Тропинка в жизнь [Василий Иванович Митин] (fb2) читать онлайн

- Тропинка в жизнь 690 Кб, 164с. скачать: (fb2)  читать: (полностью) - (постранично) - Василий Иванович Митин

 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Василий Митин Тропинка в жизнь Повести и рассказы

С глазу на глаз Повесть

I

Соседей, как и родителей, не выбирают: какие приведутся — с такими и жить. У Дуни только одна соседка — Макаровна, чья избенка справа, слева — широкое поле, а напротив — колхозный сад. Улочка-тупик заросла татарником, репейником, лебедой: по ней некому и некуда ездить. Удобная соседка Макаровна, только не в меру любопытная. Да и как не быть любопытной, коли живешь одиноко. Дома поговорить не с кем, а сама с собой сколько ни говори, никакого удовольствия — словно из пустой чашки хлебать. Поневоле начнешь интересоваться чужими делами, чтобы стало о чем посудачить с односельчанами. У старухи удивительная способность: к кому хочешь привяжется. Все знает, со всеми ладит.

У Дуни она как дома. Вхожа Макаровна и к отцу Михаилу. Заглядывает к ней за новостями мать Елизавета. И даже Сергей Сергеевич, милиционер, не пройдет мимо избы.

У старушки, кроме небольшого огорода, нет другой видимой материальной основы для укрепления своей обширной фигуры. Но питается она не столько овощами со своего огорода, сколько продуктами Дуниного хозяйства, и еще прирабатывает на стороне: где посидит с малыми детьми, если хозяйке нужно отлучиться из дому, где покойника обмоет, где поухаживает за больной старухой. Не считала Макаровна зазорным и по миру пойти. Ей хорошо подавали и хлебом, и маслицем, и мясцом, и рублями. Откупались, чтобы не ославила: уж очень много знала она сокровенных тайн. В селе даже позабыли, что звать ее Дарьей, — все Макаровна да Макаровна. Избушка у Макаровны вросла в землю, крыша издали похожа на цветной полушалок — заплаты из пожелтевшей соломы положены кое-как, кустики зеленой травы на черной, слежавшейся за долгие годы старой кровле нарисовали причудливый узор. С улицы в два маленьких окошка нахально поглядывают репейники.

* * *
Единственная дочь, а стало быть избалованная родителями, Дуняша росла, как бережно ухоженная яблонька на маленьком приусадебном участке, где хозяину, кроме нее, и ухаживать не за чем. Пестовали ее два любящих, по-разному скроенных человека. Отец, неунывающий балагур, пришел с гражданской войны коммунистом. Он хорошо работал топором: первый мастер в селе. Получил земельный надел, скотиной обзавелся, поставил новую избу, женился. А как пришла пора коллективизации, Степан Иванович, словно в атаку, с малыми сомнениями и с большой верой в победу, ринулся в переустройство деревенской жизни. Стал председателем колхоза. От него Дуня унаследовала бойкий язык и неуступчивый характер.

Очевидно, по тому неписаному закону, что люди противоположных характеров сходятся, мать Дуни была тихая, покорная и богомольная. Отец посмеивался над причудами своей Пелагеи, не придавал им значения, а она молилась — больше тайком — и прятала иконку. Добренькая мама украдкой от мужа с раннего детства нашептывала Дуняше про бога и про святых угодников. Она вдолбила в детскую голову больше о карах господних за грехи, чем о его милосердии. И научила дочку глубоко таить то, что другим знать не надо. Девочка звонко смеялась, когда отец рассказывал смешные бывальщины о попах и монахах, и смиренно слушала рассказы матери о страстях господних и житии святых.

Отец умер скоропостижно на пятидесятом году, говорят, от разрыва сердца. Мать затосковала, слегла и через каких-нибудь полгода тоже скончалась. В восемнадцать лет осталась Евдокия одинешенька в добротном доме, со всякой живностью во дворе.

Девушку нельзя было назвать красавицей: скулы широкие, рот великоват, полные губы, а зато все остальное в ней было весьма привлекательно: глаза васильковые, волосы цвета червонного золота, полногрудая, стройная, на ходу легкая и на язык бойкая. И приданое у невесты — дай бог каждой. Ничего удивительного, что женихов хоть отбавляй. Никого не спрашивая, Макаровна взяла на себя труд опекунши над сиротой и прибрала к рукам все ее хозяйство. Девушку это тоже устраивало: забот меньше, да и Макаровна лишнего не брала, хватало обеим. Старуха всеми способами отваживала женихов, а сироте напевала, что все до единого добиваются ее богатства.

К ней еще не пришла любовь, а замуж она все-таки выскочила. И Макаровна не перечила ее выбору.

Тридцатипятилетний учитель Петр Васильевич познакомился с Дуней в клубном драмкружке. Тишайший и обходительный сельский интеллигент жил одиноко, скучно и неуютно. Впервые он влюбился. Кроме того, убедил себя, что движет им не только любовь, но и желание уберечь Дуню от ловких прохвостов, которые, по его глубокому убеждению, не бескорыстно увиваются и могут испортить девушке будущее, а он обеспечит Дуне культурную жизнь, подтянет ее до собственного уровня.

Дуне пришлось по душе робкое ухаживание бывшего учителя биологии. Даже не погуляли как следует до свадьбы, а сразу в загс. Четыре месяца замужества показались Дуняше игрой. И тут война! Не будь фашистского нашествия, жизнь, может, и потекла бы плавно и спокойно. Муж позаботился бы об этом. Но вышло все по-другому.


Большое розовое солнце тихо выползло из-за края земли и лениво поднялось над полями. Пастух погнал коров на пастбище. В избах хлопают двери, брякают ведра, хозяйки хлопочут около печурок. Надрываются петухи. Громко кудахчут куры. В хлеву у Дуни жалобно мычит недоенная корова. В избе тихо, занавески на окнах задернуты.

Вчера Дуня получила похоронную на мужа. И не заплакала, а поначалу даже вздохнула с облегчением: не придется объясняться и расстраивать мужа горьким признанием, все равно не могла бы скрыть.

...Накануне Первого мая подружка Настя уговорила Дуню отметить праздник вместе:

— У тебя никого нет, никто не помешает, давай хоть раз повеселимся по-настоящему, а то совсем как старые бабы. С ума сойти! Я хоть на вечер уйду от своей ведьмы. Твое счастье, что одна живешь, сама себе хозяйка, а меня старуха заела. Ведь годы наши самые молодые, с мужьями пожили почти ничего. Он там поди не теряется, знаю я его.

Озорной Насте досталась строгая свекровь, которая не сводила с нее глаз. Но за такой, как Настя, не уследишь.

Праздник состоялся. Дуня с Настей приготовили праздничную закуску и сами принарядились. В гости к подружкам пришли двое. Их пригласила Настя, а может, сами напросились: не так чтобы очень молодые, но и не совсем старые, крепкие ребята — интенданты, заготовители.

Пили разведенный спирт. Дуня с непривычки сразу захмелела. Плохо помнит: что-то пели, как-то танцевали под патефон и снова пили. Проснулась на своей пышной кровати в обнимку с тем, который назвал себя Игорем. Как и когда ушла Настя с другим гостем, не помнит. Игорь еще два раза приходил к Дуне темными вечерами и уходил перед рассветом...

Дуня очень терзалась. Сняла как-то увеличенную проезжим фотографом карточку: она — невеста, он — худощавый, белесый, с неприметными чертами лица, с застенчивой улыбкой на тонких опущенных губах, с двумя морщинами над переносицей, разлетевшимися по сторонам, словно крылышки ласточки. Оттого казался он наивным и удивленным. Совсем непохож на того бесцеремонного интенданта. Ей стало стыдно до боли: неужели такая распущенная, бессердечная? Ведь Петруша ее берег, остерегал от всего дурного. Любовь? Какая она? Может, жалость? Так ведь я жалею Петю! А с тем разве любовь? Озорство и слабость женская. Не любовь это, а изнанка любви, людям не покажешь, не пройдешься по улице с любимым в обнимку, чтобы завидовали.

Бережно стерла пыль с фотографии.

Макаровна подоила корову, выгнала ее в стадо и занялась на кухне молоком: немного вскипятила, остальное разлила по крынкам для простокваши и сметаны, а в конечном счете для масла и творога. Как заботливая хозяйка.

Вошла к Дуне, перекрестилась по привычке на пустой угол, потерла платком сухие глаза и запричитала:

— И снова ты осиротела, и снова ты осталась одна-одинешенька, и как ты судьбу-то свою будешь улаживать? Не довелось тебе, Дунюшка, вдоволь порадоваться своим замужеством. И ждать-то тебе некого теперь. И некому утешить молодую — ни отца, ни матери. Поди и подружки не заглянули к тебе. Только я, старая, не забыла твоего тихого муженька, помолилась за упокой его душеньки да тебя, горемычную, пожалела.

И тут у Дуни, которая всю ночь не сомкнула глаз, хлынули слезы.

— Вот и я так-то осталась в ту германскую без своего Степана одна-одинешенька и по сей день живу сиротой. Ты-то, Дунюшка, еще найдешь свое счастье, а мне каково досталось? Не была я пригожей ни лицом, ни статью, что уж теперь обманываться! Поначалу даже руки на себя наложить собиралась, да бог спас. А ты при своей красоте и достатке найдешь еще друга-покровителя. Вот разве что война...

— Никого мне не надо!

— Теперь не надо, а плоть свое запросит. По себе знаю. И не убивайся ты, ради бога. На первых порах я только молитвой и успокаивала свою душеньку. А у вас, у теперешних, бога нет, и утехи, стало быть, нету...

II

Ночью Дуня услышала стук в окно. Вставать не хотелось.

— Дунюшка, это я — Макаровна, отопри.

От нее не отделаешься, пришлось встать.

— Привела я к тебе человека необыкновенного, праведного, женщину смиренную и мудрую. Приюти ты ее! Я взяла бы ее к себе, да сама знаешь, горница моя на кутух похожа, а старице уюта бы побольше. Небось тоскливо одной-то в большой избе и с большим горем. Как-никак, а тут живой человек. Утешительница.

Дуня зажгла лампу. Из-за спины Макаровны, закрывавшей своей фигурой весь дверной проем, показалась высокая сухопарая женщина в темном платье и платке, повязанном по-старушечьи. Дуню обжег сверкающий взгляд черных цыганских глаз. Такие запоминаются и пугают. Но женщина заговорила, и страх ушел:

— Ты, молодица, не беспокойся, я человек тихий, а за приют одинокой старухи господь тебя вознаградит.

Голос у ночной гостьи задушевный, ласковый, словно маслом сдобренный, и говорит она окая, нараспев.

— Мне места не жалко, оставайтесь.

Макаровна поманила Дуню и в сенях сказала:

— Прими ее как следует, поговори с ней душевно, женщина она разумная, прислушивайся к ее советам. Святая женщина.

Дуня собрала ужин. Гостья посмотрела на угол, где полагалось быть иконам и где их никогда не было, достала из своей котомки образок и помолилась. Сели за стол.

— День сегодня, Евдокия, постный, и вкушать скоромное мне нельзя, грех. Спасибо за угощение. Я буду сыта хлебом-солью и помидорчиком, — сказала утешительница, отодвигая крынку с молоком и тарелку с ломтиком сала.

— Как вас зовут, тетенька?

— В миру меня звали Екатериной, а ныне Елизаветой.

— А для чего два имени?

— Когда постригают в монахини, то меняют имя, дабы отрешиться ото всего привычного и греховного, мирского, коим человек обуреваем до пострига.

И стала рассказывать о монастырях. По рассказам Елизаветы выходило, что в монастырях жили самые безгрешные люди. А отец ведь говорил, что в монастырях только лодыри, обманщики и самые вредные люди.

— Я с самых юных лет все свои помыслы обращаю к богу и счастлива безгранично. С семнадцати лет, по совету маменьки, царство ей небесное, я жила в девичьем монастыре, сперва послушницей, постом и молитвой укротила свою плоть, и меня постригли в монахини.

— Я ведь толком ничего не знаю ни о боге, ни о вере. Никто меня этому не учил. Да и есть ли бог, тоже не знаю, говорят, нет, — сказала Дуня.

— Ты не виновата в своем неведении, жизнь такая наступила. За доброту твою расскажу я тебе о том, что скрыто от нынешней молодежи.

Старица начала рассказывать «священную историю» о сотворении мира, о прегрешениях Адама и Евы, о кознях дьявола, искусившего Еву.

Поднялась яркая утренняя заря, а Елизавета все еще рассказывала вдовушке «священную историю».

И еще не один вечер, не одну ночь выслушивала Дуня сказки о чудесах, о святых угодниках, мучениках, о деве Марии и о непорочном зачатии. Привыкла она к старице, к ее сладким речам, к ее наставлениям.

Елизавета осмотрела Дунино хозяйство, дала немало полезных советов, как за садом и огородом ухаживать, как содержать корову, чтобы больше молока давала, кур, чтобы бесперебойно неслись. Прополола грядки с помидорами, поставила колышки и подвязала плети, чтобы плоды не ложились на землю. В доме переставила незамысловатую мебель, но так, что сразу стало уютнее. По ее совету, Дуня достала из сундука вышитые мамиными руками салфетки, украсила ими этажерку с книгами, буфет. Сделала Дуне прическу к лицу.

Никто еще после смерти матери не ухаживал так за ней, как гостья-монашка: ненавязчиво, умело.

Дуня тянулась к Елизавете. Жадно впитывала каждое ее слово и принимала на веру все ее рассказы о боге.

Елизавета до поры до времени не касалась мирских дел, не хаяла советских порядков, не высказывала своего отношения к ним. В первое воскресенье сходила в церковь к обедне. На вопрос Дуни, как ей показалось, ответила, поджав тонкие губы, с еле заметным презрением:

— Нет того благолепия, какое должно сопутствовать православному богослужению. Попы пекутся не о боге, а о себе.

III

За две недели, что гостила старица, Дуня сильно изменилась — присмирела, на вопросы о здоровье отвечала с загадочной улыбкой.

Макаровна заметила, что Дунюшка, как подружилась с матерью Елизаветой, чаще стала вспоминать свою матушку-покойницу и выпрашивать ей царство небесное.

Макаровна как-то сказала:

— Хватит тебе убиваться и казнить себя. Один бог без греха. А покойницу помянула бы ты по-христиански.

И таинственным полушепотом:

— Говорила я о тебе отцу Михаилу. Сочувствует тебе наш пастырь духовный. Приглашает он тебя на дом, а не в церкву. Сходи к нему, закажи панихидку отслужить по усопшим родителям и по убиенному Петру. Никто знать не будет... Ух ты, проклятая! — закричала старуха, глянув в окно. — Я тебя, подлую, отважу по чужим огородам лазить! — и выбежала выгонять чью-то козу из своего огорода.

Дуня часто видела во сне маму, ее нежность, вспоминала, как она крестила ее на ночь, как молилась о ее счастье, как таилась, чтобы отец не заметил религиозного воспитания дочки. Раньше об этом почему-то не вспоминала и не думала, а теперь все припомнилось и в прошлом все казалось светлым и радостным, нынешняя жизнь — мрачной и беспросветной. А может, верно говорит мать Елизавета, что нет на земле счастья, что оно только в загробной жизни.

...Под окном поповского дома густо росла сирень. В горницу сквозь листву еле проникали вечерние лучи солнца, и стоял в ней зеленый сумрак. За столом сидел отец Михаил в широких штанах и вышитой косоворотке и пил чай. Над столом кружились жирные мухи и лезли в вазочку с янтарным медом. В горнице беспорядок, постель не прибрана, на кровать небрежно брошен подрясник.

— Батюшка, я к вам, Макаровна меня прислала, — робко проговорила Дуня, переступая порог горницы.

— Проходи, проходи, Евдокия, присаживайся! Не угодно ли чайку с медом — безгрешный напиток.

— Спасибо, не за тем я пришла.

— Донесли до меня досужие языки о твоем горе, а еще более о прегрешениях. Люди злы, один господь милостив. Садись поближе. Беспорядок у меня в дому, не осуди. Матушка уехала в гости к дочке, а я нынче одинокий, и некому за мной присмотреть. Да ты садись и рассказывай все по совести, а я твое покаяние донесу до всевышнего. Давай покайся, с кем и как грешила?

— Да ведь стыдно, батюшка.

— Слыхала про Марию Магдалину?

— Нет.

— Было это давно, когда по грешной земле ходил наш спаситель. И привели к нему молодую девицу неописуемой красоты. Она грешила со многими мужчинами денег ради и любила веселую жизнь. И спросили Иисуса: «Неужели можно простить и эту грешницу? По нашим законам ее следует закидать камнями». И он сказал: «Кто из вас безгрешен, пусть первый бросит камень». Таких не нашлось, а Мария Магдалина уверовала в сына божия и была причислена к лику святых.

— Больше она не грешила? — простодушно спросила Евдокия.

— Об этом в священном писании не сказано, — дипломатично ответил священник. — Видишь, Евдокия, в каком неуюте живет духовный пастырь? Прибрала бы ты в доме, а я помолюсь о спасении души твоих близких и о твоем здравии.

Дуня подоткнула подол и принялась за уборку. Поп смотрел на ее крепкие стройные ноги, потом схватил вдовицу в объятия и потащил на кровать. Дуня вырвалась из цепких рук и залепила оплеуху. Выбегая, бросила:

— Кобель бессовестный! Я тебе не Мария Магдалина!

Мать Елизавета появилась, как всегда, поздно вечером.

— Что с тобой, Дунюшка! Похудела-то как! Нездоровится или еще какое горе настигло?

— Заболела, душа болит.

— Эта хворь вылечивается молитвой и смирением.

— Попробовала я молиться, а только нагрешила... Растравила ты меня своими рассказами. А тут еще Макаровна привязалась: «Сходи да сходи к батюшке, закажи панихиду по усопшим родителям». Я и пошла к попу на дом. А он под подол полез. Огрела его — вот и вся панихида.

Это оказалось как нельзя кстати.

— Нынешние попы далеко отошли от православной веры. Но есть истинно православные христиане. Они настоящие подвижники, и только они унаследуют царствие небесное.

Елизавета умела находить чувствительные и слабые струнки в душе намеченных жертв, умела беседовать проникновенно, умела заставить поверить ей.

— Приходи к нам, в Куйму, там я тебе покажу настоящих православных, кои ради вечного спасения отреклись ото всего мирского и ведут подвижничество по примеру первых христиан, — под конец сказала старица.

— Приду, — завороженно ответила Дуня.


Утро. Над прибрежными лугами туманная дымка. Воздух прозрачный, переливчатый. На лугах вразброску стоят стога сена. В воде купаются белые облака, неторопливо переправляются на луга, и тени их катятся по отаве.

А дальше в степи по обочинам проселочной дороги жухлая трава, припорошенная дорожной пылью. Вот несжатая пшеница, неубранная рожь, а там, где поработали жатки и комбайны, желтая колючая стерня. С уборкой урожая колхозники явно запаздывают. Но что поделаешь? Людей и машин не хватает. Старики вручную косят хлеба, а за жнейкой следом молодые и старые колхозницы вяжут снопы. Ни песен, ни шуток обычных в страдную колхозную пору.

Вот и Куйма.

У тощей девчонки, перебегавшей улицу, Дуня спросила, где живет монашка Елизавета. Та махнула ручонкой, приглашая следовать за собой, и побежала. Дуня еле поспевала за ней. Наконец девочка юркнула в избу кирпичной кладки с соломенной крышей. На пороге показалась Елизавета. Ахнула, бросилась обнимать, перекрестила, троекратно облобызала. От нее исходил запах ладана и сладких духов.

— Авдотьюшка, какими судьбами?

— Пришла душу спасать.

Не приглашая гостью в избу, Елизавета сказала:

— Вот и славно! Пока надо устроить тебя на ночлег, а душой твоей мы займемся потом. Пойдем к нашей сестре. Хоть и не красна изба у Феклы, зато хозяйка вере предана и тайну сохранять умеет. А ведь ты поди опасаешься. Много на нашу веру гонений.

Изба у Феклы и верно — не красна углами, а пирогами и совсем бедна. Пол глиняный, окошечки маленькие, по углам иконы. Посередине большая печка, низенькая, как и вся изба. Перегородка, оклеенная почерневшими газетами, делит избу на две части — одну большую, другую маленькую. В большой у перегородки стоит широкая деревянная кровать, а в маленькой — грубо сколоченный топчан. Между комнатами есть дверной проем, но нет двери.

В углу большой половины копошатся двое белоголовых ребятишек. На вошедших они посмотрели робко и без интереса. Дуня сначала тоже их не рассмотрела.

Елизавета поманила Феклу в сени. Хозяйка вернулась и стала готовить место для Дуни. На топчан за перегородкой положила тонкий тюфяк, набитый соломой, накрыла чистым рядном, и в изголовье — подушку в полосатой наволочке.

— Располагайся, — и вышла.

Фекле около сорока лет, роста она высокого, ширококостная, угловатая. Черная юбка и такая же кофта старили ее. А лицо, даже вопреки постному выражению, не утратило красоты и привлекательности: прямой, чуть вздернутый нос, алые полные губы, густые брови, большие серые глаза и ямочка на подбородке. Густые русые волосы заплетены в две косы и уложены узлом на затылке.

Дуня присмотрелась к детям. Худые и бледные заморыши. Старшая, играя, подражала маме, а младший все плакал.

— Перестань, тебе говорят! — покрикивала девочка.

— И-исть хочу! Хлебца, молочка! — стонал маленький.

— На том свете будет и молочко и сахар.

— А какой сахар?

— Белый-белый, сладкий-сладкий.

— Как молочко?

— Сладче. Спи!

— Дай хлебца, — тянул малыш.

— Нету, погоди — мамка принесет.

Дуня достала из своей корзинки два вареных яичка.

— Вот вам от меня гостинец, кушайте.

Старшая оттолкнула:

— Грех. Ныне пост.

— Ну маленьким-то можно.

— Нет, не можно. Грех, в царство небесное не пустят.

Вошла Фекла.

— Вот, не берут детишки. Скажи им, чтобы приняли, — обратилась Дуня к хозяйке, — ведь голодные.

— Не сдохнут. Ты что, не знаешь, что нынче успенский пост?

— Я-то знаю, — соврала Дуня, — но ведь дети, им поди не грех!

— Всем грех, — и спрятала яички на полку, а детям сунула по вареной картошке.

Малыш заливался плачем, девочка его уговаривала, а у самой слезы катились по щекам. Только Фекла оставалась безучастной, подметая и без того чистый пол.

Дуня вышла во двор, осмотрелась. Никакой живности, ни одного копыта на дворе. Кругом запустение. На огороде картошка наполовину выкопана, капуста еще не тронута, лук вырван весь.

«Чем же люди живут?» — подумала Евдокия.

Вернулась в избу.

— Почему у тебя такие худые да бледные детишки?

— На том свете поправятся. Мы все тут гости, а вечное блаженство там, за гробом. Святые угодники на земле все претерпели, все мучения приняли, зато в раю услаждаются веки вечные. Недавно мой самый маленький преставился — ему только годик сполнился! Какое у него было личико светлое! Душенька враз вознеслась на небо.

— Ты его, как и этих, кормила нечищенной картошкой?

— Кормила чем бог послал.

Фекла сидела на лавке у окошка и тупо смотрела на пустынную улицу. Детишки угомонились и рядышком спали в углу на старом ватнике. Дуня лежала за перегородкой.

«Зачем я здесь? Где спасение, о котором так сладко говорила старица? Неужели там, где голодом детей морят? Но ведь есть какая-то большая сила, коли даже малые дети отказываются от еды ради спасения, ведь не зря же такая молодая и здоровая женщина отрешилась ото всего земного и даже смерть малышки приняла, как божью награду за свою истинную веру».

— Схоронись! Нечистый идет! — крикнула Фекла.

Дуня выглянула из-за перегородки. В избу вошел седой старик, бородатый, чем-то похожий на иконописного Николу. Он поздоровался. Фекла не ответила и уставилась в потолок. Старик не смутился таким приемом.

— Там тебе, Фекла, пособие вышло за сына, погибшего смертью храбрых. Сходи в сельсовет, получи. А от мужа все еще нет весточки?

Фекла промолчала.

— Тяжело у нас с уборкой, работать некому, а хлеб осыпается. Помнишь, Фекла, как тебя уважали и почитали, когда в колхозе работала? Первой была, — обращаясь к Дуне, говорил старик. — И что с тобой приключилось? Горя-то у всех хватает, на то и война, а ты к лодырям пристала. Худо, баба! Мишутка не похвалил бы тебя.

Фекла чуть порозовела и снова промолчала.

— А это что за дамочка? — спросил старик, указывая на Дуню.

— Эвакуированная я, из Москвы, — ответила Дуня скороговоркой, чтобы Фекла не сказала что-нибудь неподходящее.

— А сюда-то как попала?

— Ищу тихое место, вот и попала. Может, тут и останусь.

— У нас своих дармоедов вдоволь, — сказал он, выразительно поглядев на Феклу.

— Я могу работать.

— Вижу, что можешь, а вот захочешь ли? Смотри на свою хозяйку: баба в полной силе, а не работает, душу спасает. А как ты именно к ней попала, — может, из этих, из истинных?

— Не знаю, о чем вы говорите.

— А о том, что завелась у нас микроба заразная и разлагает всю дисциплину в колхозе. Ежели ты не из тех, так ладно. Может, и Феклу разубедишь: бабам легче сговориться.

Старик достал кисет, свернул цигарку, но закуривать не стал.

— У вас ведь нельзя курить?

— Грех, — произнесла первое слово Фекла.

— Грех как орех: раскусил, да и нет. Ну я пошел. Ты, Фекла, заходи, в чем можем — поможем.

Когда старик ушел, Дуня сказала:

— Какой добрый старик! О тебе заботится.

— Это колхозный председатель. Искушает, нечистый. Нам от антихриста ничего не надо. Никуда я не пойду.

— Но ведь детей кормить чем-то надо?

— Бог подаст, и братья во Христе помогут.

IV

Во втором часу ночи раздался телефонный звонок. Иван Петрович только что пришел с работы.

— Спишь, Петрович? — спросил начальник областного управления НКВД.

— Здравствуйте, товарищ начальник!

— Здравствуй! Спишь, спрашиваю?

— На то и ночь, чтобы спать.

— А чего скоро взял трубку? Не спал поди. Что молчишь? Слушай! У тебя в районе притаилась «кукушка» и кукует по ночам. Понял?

— Ясно.

— Завтра у тебя будет наш товарищ, обсудите с ним ситуацию и действуйте. Сам понимаешь, по телефону говорить все равно что афиши на рынке расклеивать. Наш человек введет тебя в курс дела, а уж там соображайте сами. Он парень грамотный, но горячий. Ему помощь нужна. Ну, бывай.

Марья Ивановна ушла на кухню и поставила чайник на керосинку. Хотя Иван Петрович почти ничего не говорил по телефону, но по его односложным ответам, по его тону она поняла, что разговор был не из приятных. За долгие годы работы мужа она привыкла не спрашивать — все равно не скажет.

Утром Киреев пришел в отделение. Оперуполномоченный Куклин доложил:

— В колхозе «Заря» сгорели ночью две скирды пшеницы. Явный поджог. В колхозе «Вперед» с тока украдено зерно, сколько — точно не установлено. Сторожиху связали, лицо обмотали тряпкой. Преступников она не видела. Я поеду туда, Иван Петрович, если не возражаете.

— Поезжай, Саша, поговори с колхозниками, они помогут найти преступников.

Вошла секретарь-машинистка Нина — длинноногая, худощавая девушка и полушепотом сказала:

— К вам просится батюшка, отец Михаил, здешний поп. Говорит, дело неотложное. Пускать?

Чего-чего, а этого визита Иван Петрович не ожидал.

— Проси.

Вошел моложавый старик в длинном темно-синем одеянии, похожем на городской плащ-дождевик.

Волосы на голове зачесаны назад, а на затылке подстрижены в скобку. В черных кудрях поблескивает седина. Не тучный и не худой, с хорошей выправкой, с круглым брюшком, не очень выпиравшим из-под рясы. «Дородный поп», — подумал начальник.

— Разрешите, гражданин начальник?

— Проходите, садитесь. Чем обязан? Признаться, визит не обычный, люди вашей профессии к нам не ходят.

— И я не пришел бы, если бы наши интересы не совпадали.

— Вот как?! Отец Михаил...

Поп перебил:

— Простите великодушно! Я очень сожалею, что отрываю вас от государственных дел, но ведь и мой вопрос не праздный. Кратко изложу суть дела. Мы в церкви проводим большую патриотическую работу, молимся за победу над коварным захватчиком, провозглашаем многая лета народному вождю, по своим способностям собираем пожертвования в оборонный фонд: только наша община собрала почти сто тысяч! А рядом с нами тайком, из подполья, прикрываясь именем Христа, сектанты, кощунственно именующие себя истинно православными, ведут злостные проповеди и уговаривают верующих не брать в руки оружия, не работать на полях и фабриках, всеми способами вредят Советской власти, и никакой управы на них нет! Куда смотрит власть предержащая?

— Вы чего хотите от наших органов? Ведь вам известно, что мы не вмешиваемся во взаимные распри верующих. Другое дело, если вы располагаете конкретными данными, повторяю — конкретными, о преступной деятельности антисоветских элементов; если вы знаете места, где сектанты укрывают дезертиров, я с большим вниманием выслушаю вас и запротоколирую нашу беседу.

Священник был застигнут врасплох: он либо ничего не знал о подполье «истинно православных», либо не хотел связывать себя свидетельскими показаниями.

— Об этом мне ничего не известно. Они слишком осторожны и глубоко закопались в своих катакомбах. Я слыхал, что в нашем районе скрываются дезертиры и им помогают сектанты. Мы разъясняем верующим, что сектанты — еретики, не богу, а сатане служат и фашистам. Если бы вы своей властью их прижали, большое дело совершили бы ради победы. Нет, я не собираюсь вас учить, а только хотел сказать, чтобы вы не равняли нас, церковников, с сектантами, чтобы их подлая работа не запятнала имени нашей православной церкви.

...Михаил Серапионович удалился степенно, с сознанием хорошо выполненного долга.

Только закрылась дверь за священником, появился участковый. Он доложил, что доставил в отделение преступника, который в колхозе «Авангард» занимался хищением хлеба. Привез и свидетельницу.

Вошла пожилая загорелая женщина с улыбчивым лицом и остановилась в дверях.

— Здравствуйте, Надежда Егоровна! Присаживайтесь вот сюда, к столу.

— Здравствуйте, товарищ начальник! А как вы меня узнали, кажись, ни разу не встречались?

— Дело нехитрое, от участкового узнал. Ну расскажите, как преступника задержали?

Надежда Егоровна уселась на стул около письменного стола, сняла с головы легкий платок, отерла лицо, шею, а платок расстелила на коленях.

— Я работаю на току вместе с молодежью, вроде бригадира, а в бригаде одни девчонки. За день мы так умаялись, что остались ночевать на току. Поели у кого что было. Завтра рано вставать. Девки улеглись в омет, а я тоже устроилась на соломе неподалеку от вороха. Вздремнула, каюсь. И тут меня словно в бок толкнул кто. Темнота, месяца ведь нынче нет, только звездочки моргают. Слышу, кто-то у вороха возится. Что делать? Закричишь — убежит. У меня в руках палка. Потихоньку подобралась я к вражине, а он так усердно мешок набивает, что меня не чует. Я как размахнулась да хрясну по башке — рука у меня тяжелая: он и сомлел. Шумнула, девки прибежали, связали подлюгу, за участковым сбегали. Вот и все, больше я ничего не знаю.

— А знаете, кого задержали?

— Кто его знает. Сам ничего не сказывает, молчит, только догадываюсь: из энтих, из сектантов, волосьями оброс. Дезертир, от войны хоронится. А чего вы, товарищ начальник, их не припугнете? Пусть бы молились как знают, а то ведь воруют и Гитлеру пособляют.

Привели длинноволосого бородатого мужика лет тридцати, а может, и меньше.

— Фамилия?

Молчит.

— Как зовут?

— Бог знает.

— Где живешь, откуда?

— Бог знает.

— Почему воруешь у колхозников хлеб? Тоже бог знает?

Молчит.

— По законам военного времени ты должен быть расстрелян. А можешь и в живых остаться, если пойдешь на фронт и искупишь свою вину перед народом, перед Родиной.

— Власть ваша, а воля божья. — И все-таки в глазах парня затаился смертельный испуг, но он прикрыл глаза рукой, твердо проговорил еще раз, словно убеждая себя: — Власть ваша, а воля божья!

Иван Петрович вызвал вахтера. Явился молоденький паренек. Его звали все Сереней. Он всегда подпирал правую щеку языком и оттого казался совсем мальчишкой. Сереня уставился на волосатого парня и выпалил:

— Гришка! Что ж ты с собой сделал?

Тот вздрогнул, на щеках мелькнуло что-то вроде стыдливого румянца, и лицо снова застыло, а глаза — в потолок.

— Иван Петрович, товарищ начальник! — заторопился Сереня. — Это наш, семкинский, зять Воронина. Ишь ты, волосья отрастил, в секту подался! А мы-то считали его убегшим от тестя.


...Темной ночью в селе тихо, только изредка где-то тявкнет собачонка да лениво и хрипло отзовется ей другая. Избы чуть-чуть проглядываются, и то в самой близи, похожие на огромных неуклюжих сонных животных. Не светятся огоньки и в домике, где разместилось районное отделение НКВД. Окна тщательно задрапированы толстыми листами синего картона.

Не спят двое: начальник и дежурный Сереня. Он дремлет у телефона, локти на столе, голова то и дело вскидывается вверх и снова медленно опускается. Киреев у себя в кабинете склонился над официальной бумагой и внимательно ее перечитывает:

...Секта «истинно православных христиан» зародилась в недрах православной церкви. Высшее и приходское духовенство русской православной церкви Октябрьскую социалистическую революцию встретило враждебно. Оно состояло из сторонников свергнутого самодержавия и поставило своей целью использование церкви для борьбы против Советской власти. Патриарх Тихон, избранный Поместным собором (1917—1918 годы), после декрета Советского правительства об отделении церкви от государства и школы от церкви (2 февраля 1918 года) призвал верующих к сопротивлению этому закону. Его выступление было подхвачено реакционными церковниками. В период иностранной военной интервенции и гражданской войны православная церковь занимала место в стане врагов революции, подстрекая верующих на вооруженные выступления против Советской власти.

Параллельно с реакционной частью другая часть духовенства под нажимом массы верующих заставила верхушку церковной иерархии пересмотреть свое отношение к Советской власти. Даже патриарх Тихон в 1923 году заявил о своем отказе от антисоветской деятельности. Митрополит Сергий — местоблюститель патриаршего престола после смерти Тихона призвал верующих и духовенство не за страх, а за совесть быть верными гражданами Советского Союза. Массы верующих поддержали этот призыв.

Однако мракобесы от религии стали в оппозицию своему духовному центру и продолжали нелегальную антисоветскую деятельность. Тамбовский епископ Уар — непримиримый враг революции и убежденный монархист — приступил к созданию подпольной организации церковников, наименовав ее «истинно православные христиане», которая превратилась в изуверскую секту. Бывшие монахи и монашки сколачивали по деревням и селам небольшие общины «истинно православных» из кулаков и подкулачников, из числа темных, неграмотных, несознательных крестьян. Были придуманы и строгие организационные формы подполья: в селе — община, во главе ее старший наставник, общины одна от другой изолированы, чтобы в случае провала одной не пострадала другая.

Рядовые сектанты отличаются от обычных верующих тем, что замуровывают окна в избах, оставляя для проникновения света только узкую щель, чтобы не смотреть на греховный мир. Волос не стригут. Женщины носят черную одежду и черными платками закрывают большую часть лица. Браки в советских органах не регистрируют, в церквах не венчаются и сожительствуют с позволения наставника. Пить вино и курить «истинно православным» запрещено, но наставники «для поддержания сил» водку, а главным образом самогон, употребляют. Наставники живут в подземельях, выкопанных под полом, именуемых катакомбами, по примеру первых христиан в рабовладельческом Риме. Выходят из убежищ только по ночам. При передвижениях из одного населенного пункта в другой мужчины нередко рядятся в женскую одежду.

Всем сектантам запрещается посещать советские учреждения, получать пособия, читать газеты, ходить в избы-читальни и кино. Детей в школы не пускают. Самым тяжким грехом объявлена работа в колхозах. Но разрешается и поощряется воровство в колхозах всего, что плохо лежит и годится для поддержания секты. А если кто из них попадался на месте преступления, то на допросах молчал и никаких бумаг не подписывал.


Когда Иван Петрович тихо вошел в дежурку, задремавший Сереня вскочил со стула.

— Расскажи-ка, Сергей, про своего соседа Григория, как он в секту попал, кто его завербовал?

Дежурный успел оправиться от смущения, вызванного внезапным появлением начальства, и, усевшись на стул возле телефона, сообщил все, что знал о Гришкином «грехопадении».

— Все идет от женщин, Иван Петрович. Такая в них необъяснимая сила. Если бы я не был комсомольцем, так сказал бы, что бабы, извините, женщины, могут околдовать любого мужика. Мужчина против нее ростом и силой превосходит, а насчет обаяния против женщины нет у мужика никакого преимущества.

— А короче про Гришку ты можешь?

— Да ведь тут-то главным образом, Иван Петрович, и сказалась полностью и целиком бабья сила! У нас в деревне есть богатый мужик Воронин. Его не раскулачили потому, что его сын погиб в гражданскую войну в рядах Красной Армии. Старорежимный старик Воронин. А дочка у него Марфуша слыла за недоступную невесту. Ничего не скажешь — красивая девка, как молодой ясенек, — стройная, гибкая, но недоступная, высоко себя ставила, и деревенским там делать было нечего. Очень послушна родителям, а они подвержены религии. Гришка в колхозе счетоводом был, в комсомоле состоял. Парень видный, степенный и хорошо играл на гармошке. Я вот никак не освоил этого искусства. Не знаю, как у них вышло, только слюбились Марфутка с Гришкой. У него семья большая: братья женатые, сестры — невесты. Дружная семья, трудолюбивая. Отец с матерью никогда не мешали детям устраивать жизнь. Только слух прошел, будто отец Гришке сказал: «С этими сватьями родню водить все равно что щи несоленые хлебать. Ну да сам смотри — тебе жить». Так или не так, а женился Гришка на Марфутке и перешел к ним в дом. Она потребовала, чтобы не ходить ей в снохах в большом семействе. И в церкви заставила повенчаться. Как потом Гришка в секте оказался — не знаю. У них все втайне делается.

V

Недалеко от своего дома на полевой дорожке Дуня встретила Ивана Петровича. Он совершал обычную перед вечерней работой прогулку.

Иван Петрович до войны бывал у Дуни в доме. Вместе с ее мужем рыбачили они на тихой речке с ласковым названием — Добрая. Разница в годах не мешала им дружить. Иван Петрович любил Петю за молодость, за прямолинейность, за неподдельную восторженность. С ним он отдыхал от своей тяжелой работы. Петя с каким-то благоговением относился к чекисту.

— Здравствуй, Евдокия! Давно не видел тебя. Да ты, никак, из путешествия?

На его приветствие она ответила виноватой и горькой улыбкой. Ей казалось, что начальник знает о ее связях с сектантами, боялась и стыдилась расспросов. А он, добродушно улыбаясь, пригласил:

— Сегодня Марья Ивановна вареньем занималась. Пойдем к нам, чайку попьем со свежим вареньем и отдохнешь с дороги. Маша будет рада.

За чаем Иван Петрович вспомнил добрым словом Петра Васильевича, поинтересовался намерениями Дуни на будущее, о котором она ничего не могла сказать. А потом спросил:

— Почему-то местный поп о тебе заботится. Ты что, знакома с ним?

Дуня покраснела. Из глаз покатились слезы, в горле спазмы, и ничего выговорить не может.

Марья Ивановна ушла на кухню: не в ее характере сыпать пустые слова утешения, а чем успокоить молодую женщину, она не знала, как и не знала причины слез.

Молча закурил Иван Петрович и ждал, когда выплачется гостья. Когда Дуня немного успокоилась, он сказал:

— Вот что, Дуня, поговорим по душам, откровенно. Кроме добра, я тебе ничего не желаю и постараюсь дать тебе обоснованный и добрый совет. Ведь у тебя даже друзей настоящих нет. Поп сам ко мне пришел и сказал, что ты связалась с сектантами. Почему он это сделал, я не знаю. И какой ему смысл врать, тоже не знаю. Видишь, чекисты очень многого не знают, а знать обязаны.

«Чекисты не все знают, а знать должны. Но я-то ведь знаю больше об истинно православных, чем Иван Петрович», — пронеслось в голове у Дуни. Она задумалась.

— Иван Петрович, я все вам скажу. Может, и помогу сколько-то.

Сбивчиво и торопливо рассказала о монахине Елизавете, о «панихиде» у отца Михаила, о посещении Куймы и о своих дорожных размышлениях.

Иван Петрович слушал не перебивая. А когда Дуня закончила свою исповедь, сказал:

— Ты понимаешь, в какую ловушку тебя заманивают? Ведь секта истинно православных не что иное, как подпольная антинародная, антисоветская организация. Очень жаль, что мы до сих пор не нашли руководителей этой шайки. А они где-то в районе скрываются.

— Иван Петрович, я найду их! Через Елизавету найду! Она у них важная птица. Фекла на нее, как на икону, молится и слушается беспрекословно.

— Большую помощь оказала бы нам, если бы удалось тебе проникнуть к ним.

— Все сделаю. Лизка мне верит, а уж я, Иван Петрович, постараюсь угодить матушке. Теперь у меня на душе стало легче, словно камень тяжелый свалился.


И снова Дуня идет в Куйму. На этот раз с твердым желанием дознаться: где, кто, почему, ради чего безжалостно обманывает доверчивых людей?

У Феклы младшенький, Васенька, тяжело болен: исхудал, пожелтел, ничего не ест. Носик у него заострился, личико стало совсем восковым, синие глазки печальны. Не говорит и, кажется, не слышит. Дуня натерла принесенные с собой яблоки и попыталась накормить ребенка, но было поздно. Голодом заморили парнишку, изверги! А Фекле хоть бы что!

— Бог дал, бог возьмет. На том свете, в царстве небесном утешится.

Закричать бы, людей позвать, драться! А нельзя (слово дала Ивану Петровичу). Васеньку уже не спасти — других спасать надо. Ох и тяжелое твое поручение, Иван Петрович!

Под утро Вася скончался. Маня с завистью смотрела на неподвижное личико брата, душа которого сейчас уже в царстве небесном, ест он булочки и яблоки, конфетки, играет в райском саду с цветочками.

Погода резко переменилась. Сеет мелкий настырный дождик, кругом все посерело. Избы под соломенными крышами нахохлились и смотрят угрюмо маленькими подслеповатыми окошками. В огородах кучи картофельной ботвы и разворошенная земля. Возле домов на землю шмякаются мокрые желтые листья тополей. Мало у кого в Куйме увидишь фруктовое дерево.

Ласково встретила Дуню Елизавета.

— Вот радость-то! Гостья желанная!

— А мне совсем не радостно. Умер у Феклы Васенька от голода.

Елизавета даже не попыталась выразить хоть как-нибудь соболезнование:

— Бог дал, бог взял. Царство небесное младенцу невинному. Ах вот почему ты такая грустная. А как у тебя дома-то?

— Все по-старому. Макаровна вот взялась покупателей подыскать: хочу дом и скотину продать. Надо как-то устраиваться. Там не житье мне, люди как враги лютые. Присмотрюсь вот да, может, у вас и останусь. На что мне хозяйство? Одна канитель. Много ли мне одной надо? Только бы на душе спокойно было.

Дуня выложила из корзинки спелые яблоки.

— Прими, угощайся, мать.

— Спасибо, голубушка. Господь бог вознаградит за добротутвою.

Перекрестилась, взяла яблоко и крепкими зубами впилась в ароматную мякоть.

— А ведь жалко поди расставаться со своим добром?

— Кабы не жалко? И сомнений у меня много: ну, если все порешу, а потом что? Я ведь как с завязанными глазами: ничего не вижу и не знаю, на что опереться, не знаю, как жить, чему верить. И ты все загадками да тайнами.

— Нам нельзя не остерегаться. Не дай бог, попадется иуда-предатель, всех разгонят.

— Вот-вот! А я могу ли рисковать? И посоветоваться не с кем: только от тебя слышу ласковое слово, да Макаровна не чуждается.

— А ты не торопись с распродажей своего имущества, и мы подождем. Вот когда окрепнешь в нашей вере, тогда и решайся. Ничем мы тебя не неволим.


За окошком черная, непроглядная ночь. Ветер треплет одинокую ветлу возле Феклиной избы. Хлещет крупный проливной дождь. Пришла Елизавета с каким-то древним стариком, и стали отпевать ребенка. Старица поет вполголоса хорошо поставленным альтом, а старикашка — жалким, дребезжащим голосишком. В избе накадили ладаном. Откуда-то появился чернобородый широкоплечий мужик. Его лица Дуня не могла рассмотреть — в избе полумрак. После отпевания тело мальчика завернули в холстину, мужик взял его под мышку и вынес в огород. Там была вырыта ямка, в нее и опустили малютку, без гробика, засыпали мокрой землей и утоптали, чтобы не было видно холмика. Дуня молча роняла слезы...

Старик и Елизавета словно растаяли во тьме. Дуня скрылась за перегородкой, легла, закутавшись с головой, а уснуть не могла. В избе началась возня: Фекла укладывалась спать, да не одна, а с мужиком. Говорили полушепотом. Дуня накинула на плечи пальто и выскочила во двор под холодные потоки дождя. Когда вернулась в избу, с кровати доносился мужицкий храп и ровное, глубокое, с присвистом дыхание Феклы.

Утром мужика в избе не оказалось. Дуня набросилась на Феклу:

— Нет у тебя ни стыда, ни совести! Только что ребенка похоронила, и горя мало — с хахалем спать улеглась! Разве не грех? Неужели это по вере? Да и что у вас за вера такая? Все расскажу старице!

У Феклы удивленные глаза, а на губах самодовольная улыбка.

— А старица все знает. Никакого греха нет спать со своим мужиком. Ведь ночевал-то мой Софрон.

— А почему он ушел, если твой?

— Спасается.

— Часто он тебя навещает?

— Когда как, — и подозрительно глянула на постоялицу.

Та спохватилась, что спрашивать об этом не следовало, вспомнила советы Ивана Петровича и поторопилась исправить ошибку:

— Конечно, надо остерегаться, а ты очень уж проста: зачем было говорить мне о муже, что укрывается? Другому не проболтайся.

— Небось!


Елизавету встревожили сомнения, высказываемые Евдокией. Уж больно лакомый кусок, как бы не попал в другие руки. Стоит с нею повозиться. Большие виды у старицы на Евдокию. О них она пока не сказала даже Федору, признанному сектантами старшим наставником.

— Сходила бы ты, Авдотья, домой, проведала бы, как там Макаровна хозяйничает. Свой глазок — милый дружок.

Дуня насторожилась: выпроваживает? Причины, кажется, для этого не было.

— На Макаровну я надеюсь.

— Но у меня к тебе есть небольшое поручение. Только дело секретное, а я тебе верю, знаю, что не подведешь, — говорила Елизавета, а сама зорко наблюдала, какое впечатление произведет это на Дуню. Та выдержала взгляд монашки и равнодушно ответила:

— Смотря какое. Если по моим силам, так выполню.

— Другого ответа я от тебя и не ожидала. Ты знаешь Аннушку Прищемихину?

— Ту, что в милиции служит?

— Ту самую. Передашь ей мою грамотку и ответ принесешь.

От изумления Дуня не знала, что и сказать, а старица ее успокаивала:

— Не бойся ты! Аннушка предана нашему делу до конца.

— Но ведь она же в милиции!

— Мы благословили ее на этот подвиг.

Аннушку Прищемихину Дуня знала, как все знают друг друга в небольшом поселке. Она слыхала, что Аннушка сирота, что девушку бросил жених. Сначала надсмеялся, а потом бросил. Девка недалекая, простоватая.


Пыль на дороге. Солнце припекает. В поле стоит трактор с комбайном. Около машины суетятся девчата в замасленных спецовках. У них что-то не ладится. Хотела подойти и узнать, да передумала: что она им может сказать? А помочь тем более не сможет. Идет Дуня по обочине дороги, покрытой булыжником, построенной недавно для военных перевозок. Фронт близко. В тихие ясные вечера доносятся дальние отзвуки артиллерийского поединка. По радио каждодневно передают о тяжелых боях. На этом фронте сравнительно тихо, а кто знает, где и как развернутся бои дальше.

По бокам дороги несжатые поля, а по дороге разгуливают стаи жирных грачей, обожравшихся пшеницей. «Зеленые девчонки возятся с тяжелыми машинами, мужики вместо тракторов водят танки. А она таскается черт знает по каким делам, встречается с жуликами и дурами. Сама видела, как сектанты, заклятые враги, помогают немцам, разоряют колхозы, видела, как они детей губят. Хуже зверей — те никогда не обижают детенышей».

Макаровна отчитывалась:

— Все я, Дунюшка, сберегла. Молоко частью сдавала, частью на масло, на творог. С огорода овощ пожертвовала на победу, правда не всю, частью на рынке продавала. Яблоки пора убирать, падалицы много. Что собрала, на повидло переделала. Теперь уж сама распорядись с теми, что снимать пора. И мне немножко — замочить хочу.

— Ладно, Макаровна, потом, дай оглядеться.

— Оглядись, не спеши. Время терпит. А как там у матушки Елизаветы? Удосужилась ли побывать на ихнем молении? Она сказывала, что много благолепия.

— Не удосужилась. Потом поговорим.

Как только стемнело, Дуня пошла к Ивану Петровичу. Выслушал он ее с большим интересом. Записку Аннушке Прищемихиной прочитал, снял копию и велел вручить. В записке не было ничего подозрительного: справлялась о здоровье, спрашивала, не может ли она медку купить для нее, да какие цены...

Начальник просил узнать у Прищемихиной о сектантах в райцентре. Их присутствие здесь пока не ощущалось, а оказывается, и сюда протянули лапы, да еще в милицию!


У Аннушки Прищемихиной короткие ноги и тусклые, бесцветные глаза. Лицо будто непропеченный блин. И вся она какая-то бесформенная, оплывшая. Записку Елизаветы приняла с сонным видом, прочитала не торопясь и сказала:

— Ладно, сейчас ответ напишу, подожди.

— Скажи мне, Аннушка, как ты можешь служить в милиции, коли заодно с верующими?

— В милиции меня насчет веры не спрашивают, а в церковь я не хожу. Спаситель наш учил своих апостолов: «Будьте кротки, как голуби, и мудры, как змеи». Кротость у меня от рождения, а хитрости обучает мать Елизавета. Служу исправно, на дежурство не опаздываю, с начальством не пререкаюсь, вот меня и держат. Мужчин-то теперь где возьмешь?

— И давно ты знакома с матушкой?

— Еще до войны. А как началась война и стали ловить дезертиров — братьев наших, тут я и пригодилась. А ты-то как завела знакомство со старицей? Муж-то у тебя ведь коммунист.

— Нет у меня мужа, на войне погиб. Одинокая стала я.

— Я привыкла с малых лет к одиночеству.

— И тебе не бывает грустно одной?

— Раньше бывало, а нынче нет. Вот почитай, — и достала из-под подушки тетрадь, а в ней стишки, написанные от руки печатными буквами.

— Где ты такие стишки выкопала?

— Мне их дала матушка для душевного успокоения. Как нападет тоска и томление, я за тетрадочку, и все проходит. Я многое наизусть выучила. Старице передай, что недавно арестовали двоих братьев, дезертиров Павла Кувшинова и Гришку семкинского. Оба на допросах молчали, как истинные христиане, и где хоронились — не выдали, ни о ком не сказали ни слова. Их в тюрьму увезли. И еще передай матушке, что я верой крепка и на службе без подозрений. Она беспокоилась, но я ведь не глупая, знаю что к чему. Есть у меня заветная мечта: получить личное благословение благочестивого старца Федора, нашего главного наставника и заступника перед престолом всевышнего. Матушка обещала устроить свидание, но теперь говорит, что, пока у власти антихрист, старец из катакомбы не вылазит и благословляет только избранных и самых усердных истинно православных. А уж я ли не стараюсь? Поклонись ты от меня матушке — может, умилостивит старца?

— Скажу, — обещает Дуня и думает: «Мне самой-то во́т как нужно найти этого старца, только как?»

VI

Утром явилась Макаровна. Первым делом справилась о здоровье липецкой тетушки. Поговаривают, что Дуня порешит все хозяйство и к ней насовсем переберется.

— Тетя постарела и здоровьем слабая. Приняла меня с радостью. К себе зовет. Домик у нее маленький, но жить можно.

— Неужели, Дунюшка, тут тебе на родительском месте худо? Смотри не промахнись. Уж коли с тетушкой вместе жить, так пусть она к тебе перебирается.

— Я звала, да она тоже толкует о родном гнезде. Погодим, подумаем.

— Погодим.

Макаровна еще хотела бы поговорить, но Дуня сослалась на нездоровье и выпроводила старуху.

Две недели Евдокия пробыла в Куйме, а не в Липецке: тетушка для отвода глаз — так посоветовал Иван Петрович. Присматривалась к «истинно православным», слушала поучения старицы и наивные россказни простоватой Феклы. Крайне осторожно, чтобы сектанты не заметили, беседовала с колхозницами. И чем больше знакомилась с деятельностью изуверов, тем сильнее нарастал гнев в ее душе, тем противнее становилось общение с ними. А от цели была далека. Елизавета все окружила ореолом таинственности и загадочности и не спешила показать «настоящих подвижников».

Разговоры с Феклой кое-что прояснили. Она слепо, без рассуждений принимала все, что было сказано ей о боге, о вере, о царстве небесном. Ко всему Фекла прикладывала земную мерку куйминского масштаба, все подводила под свою повседневность. Дальше Куймы она не бывала. Когда-то в начальной школе выучилась читать, а после школы ни разу не взяла в руки ни книги, ни газеты.

Речь зашла о председателе колхоза.

— Антихрист меня смущает — на работу заманивает. Ведь до того, как старица меня просветила и направила на путь спасения, я в колхозе была в почете, на работе старалась, премии, грамоты получала.

— Интересно — покажи-ка грамоты!

— Я их сожгла в печке, на них печать антихриста.

— О каком Мишутке тогда говорил председатель?

— Сынок у меня был старшой. Михаилом звали. На войне убили. Работал он до войны трактористом. Комсомольцем был. Старательный и смиренный парень. А вот бог покарал за неверие. Как получила похоронную, все во мне перевернулось, думала, с ума сойду, вот как жалела! Спасибо, мать Лизавета успокоила, свет истинный мне открыла. Нынче я своей твердой верой, молитвами и смирением выпрошу у господа, чтобы Мишеньке простились его грехи и хоть на том свете ему вышло облегчение...

В другой раз Фекла вроде бы похвалилась, на какие жертвы она пошла ради спасения себя и своих детей.

— Жили мы справно, я много зарабатывала, и Мишенька тоже не меньше меня. Ведь в те годы до самой войны в колхозе не худо давали на трудодни. Софрон ничего в дом не приносил, но и из дому не тянул. Он по печному делу мастер, во всей округе работал, не в колхозе. А что заработает, то и пропьет. Была у нас корова, телка, двух овец держали, ну и куры там, утки. Справно жили.

В словах Феклы звучали довольные нотки, в глазах загорались радостные огоньки, но сразу гасли. Спохватывалась, что увлеклась, торопливо крестилась, и глаза ее тускнели.

— Куда все это подевалось?

— Будто не знаешь. Все пошло на божье дело, на спасение душ наших. Софрон меня и сейчас бранит за это, да что с него возьмешь — он не нашей веры, безбожник.

— Ты же говорила, что он спасается...

— Спасается от властей, а не от грехов. С войны убег, вот и спасается. Куда от него денешься, мы венчанные...


Дуня снова заговорила с Елизаветой о своем намерении распродать скотину, дом и покончить со всем хозяйством, но уже в новом варианте: переселиться к тетке в Липецк. Старица встревожилась не на шутку и стала исподволь внушать Дуне, что не надо спешить, что ликвидировать (так и сказала — «ликвидировать») готовое хозяйство проще простого, а вот поставить новое одной не под силу.

— А ведь ты, матушка, сама говорила, что богатому дорога в царство небесное заказана.

— Говорила, и верно говорила. Только священное писание не каждому дано понимать. Если ты держишь хозяйство только для себя, не видать тебе вечного блаженства, а если от него будет польза истинно православным христианам, тогда оно во спасение. Нам, гонимым, нельзя в открытую, притворяться надобно, чтобы не попасть в дьявольские сети, кои поставлены на нашем пути. И домик твой пусть в крайней нужде даст приют тем, кто вынужден скрываться от глаз мирских.

Не раз в течение дня Макаровна показывалась на глаза. То в огороде копается, то заглянет в хлев, то зайдет на кухню, то обратится с ненужным вопросом. Дуня видела, что старуху распирает какая-то новость, но, зная нрав соседки, не торопилась с расспросами: чем больше натерпится, тем обстоятельнее и правдивее расскажет.

В сумерки старуха снова пришла. Чтобы больше не томить ее, Дуня спросила:

— Новенького тут, Макаровна, без меня ничего не было?

— Новость есть, да такая, что не знаю, с какого бока и подойти-то к ней. Ввязалась на старости лет в такое дело, что не знаю, как и выкарабкаться.

На широком рыхлом лице — неподдельная тревога. Глаза, обычно чуть видные из-под заплывших век, округлились и беспокойно бегают, словно ищут лазейку.

— Что случилось? Чего ты растерялась так?

— Дезертира я приютила.

Чего-чего, а этого Дуня и предположить не могла.

— Ври больше!

— Кабы врала, а то истинная правда.

А с дезертиром старуха связалась так. Поздно ночью в дверь избушки кто-то постучался тихонько и робко. Открыла. Человек небольшого роста быстро прошмыгнул в избу мимо оторопевшей хозяйки.

В полутьме предстал перед Макаровной невзрачный мужичонка в истрепанной шинели.

— Ведь, поди ты, не испугалась, не закричала. Чего мне бояться, небось не молодая. «Тебе, сукин сын, чего надобно?» — спрашиваю. А он писклявым голоском просится на ночлег. «На побывку домой путь держишь? Раненый?» Он и открылся сразу: «Схорони, говорит, меня, сбежал я». А я ему: «Вот сбегаю в милицию, там тебя и схоронят». — «Не сбегаешь, говорит, какой тебе резон: по судам затаскают за укрытие дезертира». — «Чего, бессовестный, плетешь? Рази я тебя укрывала?» — «Ты докажи, что не укрывала». Вот ведь какой настырный! Потом спрашиваю, почему он ко мне попал, рази у других не мог укрыться? Сказал, что к другим опасно, а у меня, видишь ли, не опасно. «Лежал, говорит, я целый день против твоей избы в бурьяне и наблюдал. В твою избу за целый день никто не зашел и, кроме тебя, никто не выходил. Значит, одна живешь. Сколько-то раз перекрестилась — значит, верующая. В самом крайнем хорошем доме никого не приметил, никто не появился, и только ты одна управлялась там со скотиной, — значит, хозяева в отлучке. Вот к тебе и явился». Пришлось приютить. Покормила вареной картошкой — от ужина осталась.

Постоялец оказался усердным богомольцем. Постоянно крестится и молитвы шепчет, а сам все в окошко наблюдает. О себе рассказал, что до войны был псаломщиком, а из армии убежал, потому что не его это дело.

— Что ты мне, глупой старухе, посоветуешь, милка?

— В таком деле я тебе не советчица. Если он тебе не мешает и не боишься — держи.

— Кабы не мешал. Избенка-то у меня не для двоих. Кто заглянет — и спрятаться некуда. Он пропадет, и мне не слава богу. Вот какую петлю на себе я затянула... Дунюшка! — Голосок тоненький, заискивающая улыбка. Причудливый узор крупных и глубоких морщин изобразил на пухлом лице и страх и надежду. — Нет, нет, не смею, прогонишь...

— Договаривай, коли начала.

— Взяла бы ты Афоню к себе в дом, — выпалила Макаровна, как в холодную воду окунулась.

— Какого Афоню?

— Беглого, Афанасием зовут.

— Ты что, совсем рехнулась? Или меня считаешь самой последней потаскухой? Как же я к себе мужика возьму?

— Какой он мужик, видимость одна, только что в штанах ходит, а так — ангел бесплотный.

— От себя отпихиваешь, чтобы меня в тюрьму запрятать?

— Что ты, Дунюшка! Я ведь о тебе забочусь. Вот ты снова, может, к тетушке либо еще куда отправишься, а в доме и сторож будет. Все-таки какой-никакой мужчина. И поживет недолго, говорит, — волосья отпущу и смотаюсь.

Чтобы выиграть время, Дуня сказала:

— Ладно. Дай подумать, утром скажу.

— Подумай, милка, подумай.


Поздно ночью Дуня подошла к дому Киреева и тихо постучала в окно. Дверь открыл Иван Петрович.

— Все ли благополучно? Ну рассказывай, какие новости у «тетушки»?

Дуня торопливо стала докладывать, что видела, что слышала в Куйме, но Киреев перебивал ее и просил говорить подробнее. Его интересовала каждая мелочь. А Дуне не терпелось сказать о самом главном.

— Иван Петрович, я дезертира нашла! — и сбивчиво передала то, в чем ей повинилась Макаровна.

— Спасибо, Дуня.

— Посылайте скорее за ним, тепленьким возьмете! — торопила Дуня.

— Значит, старуха хочет своего постояльца к тебе сплавить. Ну что ж, возьми!

— Иван Петрович! К чему такие шутки? Неужели вы мне не верите?

— И не шучу, и верю.

Дуня была совсем сбита с толку. Иван Петрович, который обязан ловить дезертиров, вдруг хлопочет об укрытии. Она пытливо всматривалась в лицо Киреева, а он медленно свертывал цигарку, прикуривал от лампы, пускал густой едкий дым в потолок.

— Чего проще взять и арестовать дезертира, к тому же тепленького. Верно ведь? А начальник дает смешной, а может, глупый совет. Я не буду скрывать от тебя своих планов. Враги наши очень осторожны. Ты сколько крутишься возле них, а все еще мы не добрались до основного логова. Мы не знаем, где скрываются главари, что они замышляют, где хоронятся дезертиры. Сумеем это узнать — спасем многих детей от смерти, откроем глаза обманутым и тем, кто еще может быть обманут.

Мы с тобой сейчас знаем одного дезертира — Софрона. А сектанты могут скрывать и еще кого-нибудь. Эта секта не религиозная, а политическая, антисоветская, для которой религия — средство маскировки. Афоня, говоришь, церковник? Значит, за него ухватятся. Ты расскажешь о нем монашке, она тебе больше доверять будет. Твой Афоня нам может пригодиться. А взять его мы всегда успеем. Поняла?

— Понять-то поняла, а только надоело мне с этими извергами встречаться. Бросила бы все!

— Бросить легче легкого. Мне, может быть, тоже бросить? Пусть сектанты продолжают свое черное дело.

Дуня впервые видела Киреева таким взволнованным. Эта взволнованность передалась и ей.

— Простите, Иван Петрович. Пойду к ним. Все, что в моих силах, сделаю. Лизка хитра, но и я не Фекла.

— Только не горячись, будь осторожна, меньше спрашивай, больше слушай и замечай.


...Дуня еще спала, а старуха уже подоила корову, выгнала ее в стадо, задала корм поросенку и завтрак приготовила. Сели за стол. Макаровна с трудом скрывала нетерпение. Торопливо пережевывая пищу, спросила:

— Подумала, Дунюшка? Больно уж тихий Афанасий. Пусть бы охранял твое добро.

— Ладно, веди своего Афоню, — после небольшой паузы сказала Дуня, — познакомь. Проведи так, чтобы никто не видел.

Маленький согбенный человечек повесил измятую шинель на гвоздик у двери и предстал перед хозяйкой в затасканной гимнастерке. Редковатые светло-рыжие волосы, видно, недавно отпущены и торчат во все стороны. «Как одуванчик», — подумала Евдокия. Одуванчик шагнул вперед, споткнулся о половик и ныром подлетел к столу. Дуня звонко рассмеялась. Афоня смутился и низко поклонился. Все это было похоже на сцену из плохой комедии.

— От Макаровны я знаю, что ты дезертир, воевать не хочешь. А кто будет защищать землю от врагов?

— Какой из меня защитник, — смиренно произнес Афанасий. — Мне бы переждать малость, а на войне и без меня управятся.

— Да уж как-нибудь. А ты что собираешься делать?

— Больше месяца скитался по лесам, по оврагам, впроголодь. Где картошки копнешь, где христовым именем кусок хлеба выпросишь. Изнурился я, отдохнуть бы малость, лик изменить, а уж потом как-нибудь устроюсь, ухоронюсь где ни то. Примите вы меня на короткое время, помолюсь за вас.

— Помолиться я и сама могу.

— Все-таки я священного звания, а вы, хозяюшка, и на истинный путь недавно встали.

— Тебе Макаровна наговорила? Ладно, пока оставайся, только носа не показывай никому, нет тебя, и все тут.

— Разве я сам себе лиходей? Ежели сцапают, и шлепнуть могут, а мне умирать еще рано.

VII

Ночь черной шубой накрыла землю. Моросит густой дождик. Тишина кажется осязаемой, звуки теряются в кромешной мокрой тьме. Ни огонька, ни светлой точки.

В келье у Елизаветы (так она называет свою избушку) тепло. Десятилинейная керосиновая лампа под зеленым абажуром освещает стол с белой скатеркой. Окна плотно завешены. Небольшая печь с плитой, вделанной в шесток, не похожа на обычные в этих местах деревенские печи. Это произведение Софрона, еще довоенное, по специальному заказу монахини. Стол, как и положено, в красном углу под божницей, перед которой теплится лампадка. Три иконы в богатых серебряных окладах. У правой стены кровать, застланная стеганым голубым одеялом, с кружевным подзором, поверх одеяла подушки в белоснежных наволочках. Рядом с кроватью у окна маленький столик, на котором стоит швейная машинка. Деревянный желтый пол застлан домоткаными дорожками.

На столе тоненько посвистывает начищенный самовар. За столом — мать Елизавета и наставник Федор. Когда-то рыжая курчавая бородка его разрослась широким веером и стала пегой. Буйная грива зачесана назад и спускается на плечи, на спину, переплетается с бородой. Лицо отливает желтизной и слегка опухло. Густые брови нависли над выцветшими глазами. Глубокие и редкие морщины на лбу, мелкие на висках и на щеках, две резкие вертикальные над переносицей делают лицо старика строгим.

Одеты они по-мирскому: на Елизавете — светлое с крупными яркими цветами платье, ловко пригнанное к сухопарой высокой фигуре, на Федоре — синяя сатиновая рубаха, заправленная в полосатые брюки.

Рядом с самоваром графин с водкой, два граненых стакана и обильная закуска. Выпивают, закусывают и молчат. Поговорить бы, да не о чем, — все сказано-пересказано. Федор снова тянется к графину. Елизавета лениво тянет:

— А не хватит?

— Не дошло еще. И ты выпьешь?

Елизавета промолчала. Федор наливает себе полный стакан, ей половину. Она сама доливает вровень с краями и залпом осушает. Федор пьет мелкими глотками, не торопясь, с протягом. Видимо, дошло. Глаза у обоих замаслились. У Елизаветы на щеках проступил румянец. Старик вплотную подвинулся к ней и обнял за плечи.

— Спой, Лизанька, мою любимую.

У Лизаньки голос напевный, и упрашивать ее не надо. Она затянула:

Запад угас, и лучи догорели
За дальней угрюмой скалой,
О чем так тревожно дубы прошумели
И шепчется ветер с листвой?
У Федора пьяные слезы падают на бороду.

— Эх, Лизка! А ведь жизнь-то уходит. А впереди...

Песня заканчивается с надрывом:

Наш день отошел, и лучи догорели,
Прощай, уходи, позабудь...
* * *
...Весь уездный городок знал, что Катя Веселкова родила от архиерея Варсонофия. Ей в ту пору меньше восемнадцати лет было. Келейник владыки монах Пимен, дружок Катиной вдовой матери, пристроил девушку в мужской монастырь скотницей, коров доить. Через короткое время Пимен отвел Катю в покои архиерея в угоду похотливому старцу. Однако и мамаша не видела греха в том, что ее чадо переспит у владыки в опочивальне: ведь он представитель бога на земле и может отпустить любой грех.

Катя помнит розовый полумрак в келье епископа, его шелковую мантию и сладкую настоечку, коей он потчевал отроковицу. Утром проснулась рядом с бородатым, еще не очень старым человеком.

Принесла матери отрез сатина на платье.

— В подоле не принеси! — строго сказала мамаша порядка ради.

Через какое-то время дочка родила хилого мальчика, который жил недолго. Владыку перевели в другую епархию, а Катю упрятали в девичий монастырь, где она и приняла имя Елизавета.

Проходили в монастыре молодые годы, но ни посты, ни молитвы не остудили горячую кровь христовой невесты, и ухитрялась она встречаться в укромных местах с молодыми послушниками и нестарыми монахами соседнего мужского монастыря. Высокая, черноглазая, строгая с виду мать Елизавета наставлениями игуменьи Макриды, полюбившей ее за льстивый язык, постигла науку оправдания любых грехов «священным писанием», ежели это выгодно, научилась влезать в доверие к простодушным людям.

Февральскую революцию монахини встретили без особого волнения. Будет ли царь, или кто другой станет у власти, им все равно, за кого молиться, лишь бы все по-старому осталось в монастыре, лишь бы их не трогали и не рушилось бы тихое, сытное, безмятежное житье. Вот когда пришла Советская власть и объявила отделение церкви от государства, девы зашипели, словно осы в потревоженном гнезде. Игуменья Макрида, женщина властная и бесцеремонная, пошла в уездный исполком, где на первых порах засели эсеры.

В бывшем кабинете председателя земской управы за обширным, украшенным резьбой письменным столом, покрытым зеленым сукном, восседал невысокий, юркий, белесый человек. На нем кумачовая рубаха и черный городской пиджак нараспашку.

Игуменья вошла размашисто и властно.

— Простите, ради бога, не знаю, как вас величать: то ли господин, то ли товарищ. Все теперь перепуталось. Бывало, захожу в эти апартаменты, меня встречает его высокоблагородие господин земский, к ручке прикладывается. А ныне как? Для вас я не товарищ, а вы мне не ваше высокоблагородие. Давайте по-простому: я игуменья женского Успенского монастыря, по имени Макрида. А прибыла я к вам по важному делу.

Председатель Совдепа от неожиданности потерял на время свою важную осанку и чуть не подошел к игуменье под благословение, но вовремя спохватился и строго спросил:

— Какое, гражданка игуменья, у вас дело к Советской власти?

— Дело у меня как раз по нынешним временам. Мы хотим сотворить коммуну.

Председатель остолбенел. Передвигая на столе письменные принадлежности, после затянувшегося молчания проговорил:

— Вы что, шутить сюда пожаловали, издеваться над Советской властью? Я велю вас сейчас же арестовать!

Стукнул кулаком по столу и потянулся к блестящему никелем звонку.

Игуменья подчеркнуто спокойно сказала:

— Не к лицу вам запугивать слабую женщину. Выслушали бы лучше, что я скажу, авось нашли бы общий язык. Советская власть отделила церковь от государства — нам это ведомо. Мы властям не прекословим. Сам Христос говорил, что всякая власть от бога. Но ведь и нам жить надо, пока господь не призовет в свои чертоги. Не хлебом единым, но и не без хлеба. В монастыре у нас одни женщины: старые, немощные подвижницы и молодые девы, душу спасающие. На них вся опора. Работящие, смиренные — пусть кормят старух. Вот я и задумала: переделать наш монастырь в коммуну. И вам не зазорно иметь дело не с монастырем, а с коммуной, и нам хорошо. Наши девы будут сами обрабатывать землю для своего пропитания, налоги будем платить исправно, а вы не мешайте только нашим религиозным чувствам. Царя в молитвах поминать не будем.

Уговорила Макрида председателя, получила разрешение на «коммуну», и жизнь в обители потекла по старому размеренному руслу. Службы справляли, подаяния получали, на украшение храмов собирали зерном и деньгами. Посевы сократили, скота убавили, и работой сестры себя не утруждали. Елизавета стала заместителем Макриды, которая в исполкомовских бумагах именовалась председателем коммуны. Хитростью Елизавета превосходила игуменью, грамотностью тоже: ведь окончила женскую прогимназию.

Ненастным осенним вечером Макрида в своей келье грела старые кости, повернувшись спиной к печке голландке, где сухие березовые дрова переплавлялись на золото углей. Елизавета примостилась на низенькой скамеечке напротив игуменьи.

— Чего молчишь? По глазам вижу, что какую-то сплетню подцепила. Выкладывай уж!

— Нет у меня, матушка, никакой сплетни, а вот на сердце тоска и тревога. Чует мое сердце, что недолго нам председательствовать. Этого дурачка и его компанию турнули из Совдепа, их место заняли коммунисты-большевики. Доберутся они до нас, как бог свят. Надо подумать о спасении своем и о наших сестрах. Ты ценности обительские куда схоронила?

— Никто их не найдет, Елизаветушка. Бог даст — власть сменится, и все окажется на своем месте.

— А если, не дай бог, с тобой что случится?

— На все воля божья. Боюсь я тебя, уж больно ты хитра, обманешь старую. А то бы все тебе открыла.

Вода камень точит. Лизаветины льстивые речи переточили скрытность и осторожность игуменьи: перед смертью открыла она тайну захоронения монастырских ценностей. После того как Макрида предстала перед всевышним, власть перешла к Елизавете.

Вскоре Елизавета забрала драгоценные камни, кресты золотые, золотые монеты царской чеканки и тайком покинула «коммунарок». Осиротевшие монашки растащили все сколько-нибудь ценное и разбрелись кто куда, словно мыши по норам попрятались, шепотком предсказывая скорое падение Советской власти, стращали стариков и женщин приходом антихриста.

Постепенно старые монашки поумирали, молодые вышли замуж, обзавелись детишками и занялись крестьянским трудом.

Елизавета же направилась к центру России. Переходя от села к селу, не скрывала своего монашеского звания, читала по покойникам, осторожно проповедовала слово божие. Никто ее не обижал, разве иногда мальчишки кричали вслед «галка-цыганка», да что с них спросишь?


И так добралась Елизавета до подмосковного села Завидова. Понравился ей дом Федора Козодерова с лавкой в одной половине и сам хозяин — молодой, бойкий, краснорожий. Попросилась на ночлег — стрельнув не без лукавства черными глазами. Приютил странницу Федор и жене своей приказал, чтобы обходилась с монашкой вежливо и почтительно. Елизавете нетрудно было обольстить простодушную Матрену кроткими речами, запугать вечными муками на том свете, усыпить ее недоверие медоточивыми речами, а самой приворожить Федора — мужика жадного и на деньги, и на бабьи ласки. Так и жили втроем. Матрена пикнуть не смела. Федор был заворожен не только чарами многоопытной в любовных делах монашки, но и ее золотишком. Пошло оно на расширение коммерции Козодерова. Стал он скупать большими партиями скот и успешно торговать мясом на городском рынке. Червонцы укладывались в сундучке Федора под контролем Елизаветы.

Начало сплошной коллективизации Козодеров встретил буйно: пьяный куражился и задирал сельских активистов, пока не был основательно избит своим бывшим батраком. И тут Лизка подсказала:

— Бежать надо, Федор! Ликвидируют как класс. К тому идет, по газетам судя. Я уже подобрала местечко, где укрыться. Деньги прихвати, а все добро оставь Матрене.

— Чтобы я бросил свое кровное добро, чтобы Матрене оставил? Все равно коммунисты заберут...

Разговор этот, на свою беду, подслушала Матрена. Ее давно уже мучила ревность, она с трудом сдерживалась, чтобы не выцарапать глаза бесстыднице в монашеском одеянии. А тут случай помог убедиться в заговоре против нее.

Распахнув двери в горницу, где в обнимку сидели Федор с Лизаветой, Матрена бросилась на странницу.

— Властям донесу, о чем задумал со своей!.. — кричала разъяренная женщина. — Обо всем расскажу!

Федор носком сапога ударил жену в висок. Матрена стихла, а он в ярости продолжал наносить ей удары по голове.

— Будет, Федька, убьешь, — сказала Елизавета, когда Матрена уже не дышала.

Труп жены Федор бросил в подполье и засыпал землей.

А ночью запылала усадьба Козодерова. Сгорел дом и все надворные постройки, сгорела и скотина, которую не успели выпустить.

Теперь Федька Козодеров постарел и мало был похож на того ухаря-купца. После бегства из Завидова он жил у Елизаветы в Куйме и никому на глаза не показывался: ежели поймают, помилования ждать нечего, сам обрек себя на небытие. Днем в подполье, ночью в избе у Елизаветы. В самое глубокое ночное время вылезал во двор и взахлеб вдыхал чистый воздух. Такое житье поначалу даже нравилось: сыт, в тепле, в безделье и в безопасности. Только поначалу. Для здорового мужика безделье утомительно, да и надежды на скорое освобождение убывали по мере роста силы и могущества Советского государства. Елизавета не только видела это своими глазами, странствуя по деревням и ближайшим городам, но и по газетам, которые внимательно читала.

Федор принялся за строительство надежного подземного убежища.

В боковой стенке подполья прорыл траншею длиною около метра и такого же диаметра. Потом началось строительство убежища. Днем Федор копал землю, ночью выносил ее на огород. За год работы неторопливой, а поэтому и необременительной, была устроена подземная «келья». Получилась небольшая, но вполне просторная для одного комната с маленькой печуркой, с вытяжной трубой для вентиляции. Печурка топилась только в сильные морозы, ее дымоход был вделан в печную трубу. В одной стенке выкопал нишу для постели, в другой — вроде шкафчика для посуды и всякой мелочи. Лаз в подземелье закрывался ставнем, обмазанным землей.

Первый год нелегального бытия был для Федора годом усердного учения. Ежедневно монашка натаскивала его по «священному писанию», разучивала с ним молитвы, знакомила с религиозными обрядами. Она учила его правилам поведения среди верующих: поза, мимика, дикция — все отрабатывалось до мелочей. И из Федьки Козодерова постепенно вырабатывался благообразный старец, добрый пастырь, мудрый проповедник.

Когда отец Федор был более или менее подготовлен для той аудитории, какую представляли «истинно православные», он стал в сопровождении сестры Елизаветы ночами выходить сначала в ближайшие, а потом и в дальние деревни для душеспасительных бесед с сектантами, для укрепления в них истинной веры и твердости.

С каждым годом все дальше от Куймы совершал он паломничество. С наступлением теплых дней, одетый под сезонника, направлялся он на юг. Маршруты были давно освоены Елизаветой. Останавливался у своих — они и накормят, и с собой дадут. Где поездом, где на попутной машине, а где пешком добирался до Кавказских гор. В небольшой малодоступной долине Бзыбского хребта есть маленькое поселение, все жители которого «истинно православные». Многие из них прибежали сюда в тревожные дни коллективизации, не дожидаясь раскулачивания и высылки на север. Они сумели на благодатной земле наладить доходные хозяйства. Благо, никому до них дела не было: ни налогов, ни поставок. Сюда каждое лето стекалось до десятка старших наставников сектантов. Они помогали хозяевам обрабатывать землю и пасти в горах стада коз и овец. Собираясь на беседы, судили и рядили — что называется, делились опытом подпольного существования, договаривались о связях друг с другом.

Осенью Федор Козодеров возвращался к Елизавете загорелый, веселый. И снова наступал медовый месяц.

Вот уже два года отец Федор никуда не выходит, никуда не ездит: война.

«Прощай, уходи, позабудь!» Куда, от чего уходить? Кого позабыть? В хмельной голове невеселые мысли.

Позабыть! Да разве забудешь то времечко, когда деньги сыпались в сундук, словно листья в осеннюю пору в саду: успевай загребать! Разве можно забыть годы, прожитые в душном подземелье, в постоянном страхе? Ничего не позабуду, за все спрошу с коммунистов, только бы дождаться освободителей!

— Лизавета, представитель не сулит ничего нового?

— Не сулит. С тобой повидаться хочет. Надо обсудить, какую помощь мы ему окажем. Дело у него опа-асное, — протянула Елизавета.

— Лизка, а что, ежели большевики немцев прогонят? Как тогда? Окончательная крышка нам?

— Тебе, Федька, петля.

— А тебе?

— А что мне? Как была, так и буду. Я ведь никого не убивала. Богу молиться не запрещено.

Такого стерпеть старец не может. Рука его проворно хватает Лизку за косы и давай полоскать. В пьяном бес волен.

— Перестань! — тоненько верещит старица, а сама вцепилась обеими руками в сивую бороду.

— Ты сбила меня с пути... Лучше бы мне... в ссылку топать. На севере тоже люди живут, а ты гноишь меня заживо в земле.

Голова Елизаветы мотается то влево, то вправо, то вверх, то вниз. С таким же проворством вслед за бородой во все стороны ходит и Федькина голова. Руки у обоих заняты — пинаются ногами.

— Закричу, — шепчет Лизка, а сама изловчилась и ударила ниже пояса. Федька скорчился на полу, завыл. И все шепотом. Не дай бог кто услышит — вот тогда уж наверняка крышка.

Оба притихли и осовело смотрят друг на друга. Не то чтобы стыдно, а неблаголепно как-то получилось. И всегда так: думают поговорить душевно, как бывало в первые годы сожительства, а теперь как выпьют, так в ссору. Надоели друг дружке до крайности, а куда денешься?

Федор раздевается и лезет на кровать.

Лизавета открывает ставень в подвал и командует:

— Брысь на место!

— Бес попутал, — бормочет старец.

VIII

Невдалеке от жилища Елизаветы стоит невзрачная избенка одинокой придурковатой девицы Марьи. Елизавета заманила ее в секту. Монашка утратила всякую привязанность к Федору и свела его с Марьей. За долгое время на досуге и не спеша он выкопал второе убежище под избой Марьи. Только чуть пошире, попросторнее. В этом втором тайнике и состоялось совещание на другой день после горячей схватки старца со старицей. До прибытия представителя Елизавета поучала отца Федора:

— Ты веди себя с достоинством. Он, кажется, не верит в наши возможности. Надо его убедить, что много мы делаем в помощь германской армии.

— Не учи, сам знаю.

— А когда я буду говорить, не вмешивайся, помалкивай или поддакивай, — продолжала Елизавета, пропуская мимо ушей реплику Федора. — Слышь? Идет.

Сначала из отверстия в стенке вывалился Софрон, а за ним мужчина лет тридцати, широкоплечий блондин со здоровым румянцем на широком лице. Он брезгливо отряхнул грязь с гимнастерки и галифе, внимательно осмотрелся. Тайник освещен пятью восковыми свечками. На стене поблескивает позолотой что-то вроде иконостаса. Лики святых при тусклом свете лампадки еле видны. В углу — стол на козлах с бордовой скатеркой. У стола три табуретки. В противоположной стене широкая ниша с постелью, прикрытой лоскутным одеялом. Воздух в тайнике тяжелый, спертый. В углу под иконами в громоздком сооружении с подлокотниками восседает старец в черном монашеском одеянии. Пегая пышная борода его тщательно расчесана, волосы, сдобренные гарным маслом, лоснятся и ниспадают на плечи. Лицо строгое, пучеглазое от долгого прозябания в потемках.

Гость сдержанно поклонился затворникам. Так же с достоинством ответил отец Федор, только в глазах его угнездилось раболепие и подобострастие.


В начале войны Софрона призвали в армию, он пошел, но при первой же возможности сдался в плен. На допросах с готовностью рассказал все, что знал, кое-что прибавил от себя. Немцев заинтересовали тайники «истинно православных» и убежище дезертиров в Куйме и ее окрестностях. Софрона перевели в спецлагерь, а затем в разведывательную школу. Разведчик из него не получился: малограмотен и туп. В августе сорок второго пятерых курсантов самолетом перебросили через фронт. Трое из них еще в школе показались немцам ненадежными, и они были выброшены с самолета так, что парашюты не раскрылись, другие благополучно приземлились невдалеке от Куймы. Перелет вражеского самолета через линию фронта не остался незамеченным. Начались поиски парашютистов, но, когда нашли мертвых, искать перестали. Софрон благополучно привел разведчика Вадима (так он назвал себя в разведывательной школе) в Куйму.

Вадим был начитан, легко и быстро усвоил радиодело, шифр, отличался на занятиях по стрельбе, самбо, хорошо ориентировался на местности. Одинаково хорошо говорил по-немецки и по-русски. И не удивительно. Сын немецкого кулака-колониста из-под Одессы, Вилли вырос в Советской стране, учился в советской школе, читал русскую литературу. В тридцатые годы его родители были раскулачены. Ненависть ко всему советскому накапливалась с малых лет. Он был послушным ребенком в семье и свято хранил в памяти все наставления родителей, которые с тупым упрямством вдалбливали в голову сына веру в превосходство немцев над русскими. Родители даже посоветовали юноше вступить в комсомол. Вилли окончил лесной техникум и работал до призыва в Красную Армию в лесхозе помощником лесничего. В первом же бою он перебежал к фашистам и попал в разведшколу.

В Куйме все оказалось не так, как представляли в шпионском центре по рассказам Софрона. Правда, сектанты есть, тайники есть, дезертиры есть, секта антисоветская, профашистская, ее руководители — озлобленные враги советского строя. А чем они помогают немецкому шпиону? Ничем. Не потому, что не хотят, а потому, что не могут. Стариков и старух нельзя принимать в расчет. Те, кто отсиживается в тайниках, дезертиры и преступники, скрывающиеся от правосудия, тоже не помощники. Они оторваны от жизни, от людей и способны только на ночные вылазки для воровства в колхозах.

Только ночами в темную пору шпион решался покидать убежище, чтобы в ближайшем перелеске отстукать очередное сообщение с малоинтересными сведениями, которыми снабжала Елизавета. А вчера получил из центра выговор. А что он может? Загнали с легендой, не оправданной обстоятельствами. Нужна агентура легализованная, подвижная, толковая.

Красивым представилось будущее. Скоро, очень скоро Россия будет завоевана. Он — Вилли — получит на юге Украины землю и устроит образцовую ферму. Теперешние колхозники будут батрачить на ферме немецкого колониста... Елизавета — пройдоха. Она должна найти мне помощников. Не самому же высматривать и выспрашивать. Это опасно, а я еще жить не начинал по-настоящему...

С такими мыслями пробирался Вадим на совещание у старца.

Первой заговорила Елизавета.

— Один бог знает о наших испытаниях. Вот отец Федор больше десяти годов скрывается от властей и усердно служит господу. Нашими стараниями основана большая община истинно православных христиан. По всей округе есть наши группы верующих. А как началась война, наша община еще больше выросла: человека в го́ре легче наставить на путь истинный. По нашему указанию молодые люди укрываются вубежищах, чтобы не служить слугам антихриста, многие томятся в тюрьмах, а оружия в руки не берут. На работу в колхозы никто из верующих не выходит, в колхозах полный развал, хлеб гниет на корню, горят скирды.

Старица привирала, чтобы набить себе цену.

— Мы, воины христовы, учим своих последователей всеми силами мешать коммунистам и помогать своим избавителям — вашему воинству. Ждем с нетерпением их, а дождаться не можем. И жить нам стало совсем худо: денег в казне нет, продовольствия тоже, а братьев, которые укрываются, кормить как-то надо. А где взять? Ежели от вас не будет помощи, придется распустить общину.

Старица явно хотела припугнуть разведчика, но он перебил ее:

— Матушка, вы, кажется, нам угрожаете? Напрасно вы считаете, что оказали какую-то услугу победоносной германской армии. Думаете, ваши дезертиры ослабили большевиков? Ошибаетесь. Трусы, как известно, в воюющей армии являются помехой. Еще подумать надо, кому на пользу ваше подвижничество. А вы угрожаете. Распускайте своих православных, пусть дезертиры идут с повинной, вылезайте из своих нор! А куда денетесь? Я не верю ни в бога, ни в черта, а верю только делам и силе.

— Свят, свят! — перекрестился Федор, а Елизавета даже не дрогнула.

— Прошло две недели, как я у вас, а воспользоваться вашими услугами не мог. Для нашего командования нужна информация из советского тыла, а не ваши молитвы, нужны данные военного характера. Вы говорили о деньгах — вот они, — и выложил на стол пухлую пачку советских денег. — Но их надо заработать. — И спрятал деньги в карман.

Рядом с иконостасом что-то загремело. Все обернулись на шум. Вадим сунул руку в карман и быстро отскочил в угол землянки. Открылась дыра в стене, из нее вывалилась женская фигура в холщовой измятой и затасканной рубахе. С полу поднялась баба с заспанными глазами на отекшем лице. Она с недоумением посмотрела на сборище. Потом спросила:

— Матушка, пойдем сегодня молиться?

— Нет, Марьюшка, иди к себе и одна помолись.

Марьюшка потерла глаза кулаком, с обидой оглядела присутствующих и полезла в дыру.

Вадим расхохотался. Старец растерянно моргал глазами. А Елизавете хоть бы что.

— Эта дева — блаженная, верующие почитают ее ясновидящей.

— Хватит о деве, давайте о деле, — скаламбурил шпион. — Ты, Софрон, что там у нас обещал? — спросил Вадим своего оруженосца.

— Что обещал, все сделал честь по чести. К своим вас привел? Привел! Укрытие нашли? Нашли. И дальше не моя забота.

Старец оправился от смущения и требовательно глянул на Елизавету. И она смиренно заговорила:

— Места наши безлесные, голые, схорониться негде, вот и прозябаем в подземельях. Никому из мужского пола глаз нельзя показать на белый свет. Куда пошлешь хоть бы того же Софрона? Враз схватят и заточат за решетку. А посодействовать вашему благородному делу надо... Думала я, думала и надумала: есть у меня на примете один человек вам в помощники. С виду он, правда, неказистый, плюгавенький, можно сказать, боязливый до крайности, зато смышленый да хитренький.

— Кого, мать, прочишь? Что-то мне невдомек, — проговорил старик.

— Афанасия, что у Евдокии укрывается. Подойдет!

IX

С Афанасием Елизавета толковала о православной вере. А он сразу начал спорить.

— Ваша вера не православная, а противная закону божию. Я ведь в таких делах разбираюсь: десять годов, пока не забрали на войну, отслужил в храме псаломщиком. Святые Александр Невский и Дмитрий Донской с оружием в руках защищали Русскую землю от иноземных захватчиков, а вы? Немцам родную землю отдать собираетесь!

— Так ведь святые защищали землю православную от язычников, а теперь кого защищать? Мы молимся за освобождение земли православной от безбожной власти, от слуг антихриста.

— Насмотрелся я, как освободители измываются над народом, над стариками, над женщинами и малыми детьми! Они не разбирают, кто верующий, кто безбожник. Разве можно именем бога прикрывать самые страшные преступления? В священном писании сказано: нет власти аще не от бога. Разве Советская власть мешает кому в бога веровать и молиться? Есть храмы открытые — молись на здоровье. А вы в землю, как тать, зарываетесь. Кощунствуете, святыми мучениками себя выставляете. Нет, мне ваша вера претит, как русскому человеку.

— Ты, русский человек, чего же удрал с фронта, почему не защищаешь свою власть?

— Слаб человек. Верите ли, Елизавета... как вас по батюшке?

— Одно у меня христово имя — мать Елизавета, а в миру была Екатерина.

— Верите ли, мать Елизавета, ненавижу фашистов, признаю Советскую власть законной от бога, а вот духу, чтобы голову сложить за родную землю, не хватило. Трус я, жить охота, не мог преодолеть страха. А ведь воевал бы не хуже других: военное обучение шло у меня успешно, боевую технику, что касается теории, знаю назубок, в строю, правда, не отличался — телосложением не вышел. Самого себя презираю, но теперь уж нет дороги назад, пропал, придется до конца дней своих скитаться под чужим именем. Благо одинокий я. Вот немного отрастут волосы, и пойду странствовать. Только документиком обзавестись. Не гоните меня пока, ради бога. Что-то хозяюшка со мной неласкова, не выгнала бы?

— С чего ей ласкаться к тебе? Ладно, упрошу я ее, чтобы подержала пока. Все мы гонимые, и помогать другу сам бог велел. Может, и ты, Афанасьюшка, нам когда пособишь.

Дуня рассказывала Ивану Петровичу:

— Афоня у меня совсем прижился, даже в подполье себе ухоронку сделал. Из старых досок, что валялись на чердаке, отгородил куток, соломки подостлал и чуть что — в подполье. Смех один.

— А ничего за ним подозрительного не заметила?

— Я ведь, Иван Петрович, дома не жила: то у Макаровны, то в Куйме. Да и как я услежу за ним? Не могу же я один на один с мужиком жить, какой бы он там ни был. Лизавета с ним разговаривала. Она что-то хитрое задумала. На днях спрашивает: «Авдотьюшка, что бы ты сказала, кабы я тебе еще одного мужчину определила на постой?» Я подумала, что любопытно бы узнать, о ком хлопочет Лизавета, а сама не решилась прямо ей ответить и сказала: «Ты что, хочешь меня совсем выжить из дому? Не могу же я с мужиками жить, грех-то какой! Ведь я тоже не деревянная». Старица меня успокаивает: ничего, мол, худого от человека не будет. Я отвертелась от прямого ответа, а она велела подумать.

— Тебя она ни в чем не подозревает?

— Вроде бы незаметно. Я бога беспрестанно поминаю, а главное дело — сомнения наивные высказываю. Лизавета меня убеждать начинает, а я поддаюсь ее уговорам.

Киреев слушал внимательно и одобрительно кивал.

— А как же мне быть с тем мужиком?

— Пусти, а сама скройся на время.

— А кто же следить за ними будет? Такого натворят, что потом...

Дуне даже обидно стало, что ее отстраняют от дела.

— Я позабочусь об этом. Ты уезжай дней на пять, после того как появится в доме новый постоялец. К тетушке в Липецк на этот раз на самом деле уезжай. Ты ведь от нее, говоришь, письмо получила?

— Иван Петрович, что я хочу спросить: почему вы прозевали у себя под боком этих врагов? Ведь это изверги какие-то! Думаете, только Лизка, Софрон, Аннушка? У них дело широко поставлено. Старухи и пожилые бабы бродят по деревням, христарадничают и берут на заметку малограмотных женщин, которым война принесла много горя, а потом Лизка, а может, и еще кто обхаживают и обдирают их дочиста. Собирают милостыню и подкармливают дезертиров. Те ночами вылазят из убежищ и рыскают по полям, хлеб колхозный воруют, где и овечку спроворят, подожгут скирду либо стог сена. В Куйме нет пожаров — остерегаются, а в других деревнях жгут.

— Ты сама пришла к такому выводу?

— Я ведь не слепая и не глухая. Узнала из разговоров с Феклой, подсмотрела, как Софрон ночью полмешка зерна приволок, а потом на ручной мельнице мололи вместе с Феклой. Дурак догадается.

— Твоя правда, Дуня. Не доглядели. До войны не придавали им значения: темные старухи пусть себе молятся, нам не мешают, а оказалось, что за темными кроются враги. Шкурникам и подлецам пришлась по душе такая вера.


Дуня спала на старухиной кровати. Макаровна пригрелась на печке. Дверь тихо заскрипела. Старуха сразу проснулась:

— Кто, крещеный?

— Макаровна, это я, — послышался тихий голос Елизаветы.

Проснулась и Дуня. Она встала, нашарила на шестке коробок со спичками и засветила маргасик. Потом натянула на себя темное платье и поклонилась старице в пояс.

— Вот и славно, и Дунюшка тут! А я к тебе по уговору постояльца привела. Прошу любить и жаловать.

У дверного косяка в полумраке стоял высокий мужчина. Из-под распахнутого плаща виднелась гимнастерка с отложным воротником, на голове фуражка цвета хаки, на ногах хромовые сапоги, измазанные черноземом.

— Я от уговору отступать не буду, хоть и жалею, что согласилась. Не дай бог, кто прознает, пропала моя головушка! Сама-то я уезжаю, Макаровна за хозяйку будет.

— Куда уезжаешь, сестрица? — встревожилась старица.

— В Липецк. Тетушка моя заболела и зовет навестить старуху. — Обращаясь к постояльцу: — Вы тут не безобразничайте, чтобы вас не видно и не слышно! Не знаю я, по какой надобности вам моя изба приглянулась, но думаю, что и властям об этом знать не надо.

Утром, собираясь в дорогу, Дуня с интересом приглядывалась к новому постояльцу. Свежевыбритый, румяный, ухоженный, в начищенных сапогах, с расстегнутым воротом гимнастерки, он расхаживал по избе, как почетный гость, бесцеремонно осматривая молодую женщину со всех сторон, словно прицениваясь, и, когда встречался с ней взглядом, вызывающе скалил зубы. Дуня в ответ лукаво улыбалась.

— Как жаль, что такая очаровательная хозяйка покидает нас. И надолго?

— Не успеете соскучиться.


Афоня сидел на табуретке, понуро свесив голову, и что-то мучительно обдумывал. По крайней мере, так со стороны казалось. Вадим велел отправиться в областной город и вызнать все, что касается воинских частей, вооружения, оборонительных сооружений. Афоня умолял оставить его в покое, но Вадим был непреклонен: либо выполнишь, либо пойдешь под расстрел.

— Я не враг своей страны, — упрямо бубнил Афоня.

— Ты жалкий трус и предатель, а с такими советские законы в военное время беспощадны.

— У меня нет никаких документов, и схватят меня при первой проверке.

— Документами я обеспечу.

— Не справлюсь я с таким делом.

— Справишься! Кто хвастался, что военное обучение прошел успешно, боевую технику знает назубок? Да чего ты дрожишь? Все обойдется благополучно. Потом я с тобой щедро расплачусь, и пойдешь ты, куда захочешь, с документами и деньгами.

— С фальшивыми.

— Деньги настоящие, а документы такие, что никто не отличит от настоящих: немецкие специалисты умеют их делать. Но не думай идти с повинной: меня не найдут, тебе не поверят и не помилуют. Только хозяйку под удар поставишь, — лицемерно заключил фашистский лазутчик.

Дуня уехала в Липецк, оставив в обусловленном месте сообщение, что новый квартирант прибыл. Рано утром Афанасий с посошком в руке и с документом, удостоверяющим психическую неполноценность и непригодность к военной службе, отправился в город.

Когда Макаровна пришла прибирать и печку топить, изба оказалась пустой. Удивилась, куда ж постояльцы делись.

То на подножке вагона, то в тамбуре Афанасий к вечеру добрался до города. Шел по улицам, встретил нескольких знакомых, но никто не признал в оборванце Сашу Бессонова, младшего лейтенанта госбезопасности, выполнявшего специальное задание начальника областного управления НКВД.

Александр Наумович Бессонов пришел в органы советской контрразведки в порядке партийной мобилизации года за два до Великой Отечественной войны. Историк по образованию, он мечтал о научной деятельности. Однако от мечты ему пришлось временно отказаться.

Он успел побывать на разных оперативных должностях, хорошо усвоил на практике тонкости многогранной чекистской работы.

Бесстрашный и решительный чекист принимал непосредственное участие в самых рискованных и ответственных операциях по обезвреживанию врагов Советского государства. Новая операция под условным названием «Поиски кукушки» подходила к завершению. Сегодня Саше Бессонову предстояло встретиться с товарищем по работе из областного управления. На тихой улочке он подошел к деревянному домику с двумя крылечками, своим ключом открыл наружную дверь, через темные сенцы вошел в небольшую комнату. Проверил, хорошо ли закрыты плотными шторами окна. Зажег свет. Электрическая лампочка свешивалась с потолка над столом и освещала комнату, обставленную более чем скромно: три стула, кровать, накрытая солдатским одеялом, старенький шкафчик для посуды и продуктов, в переднем углу этажерка с книгами, на стене — телефон. Афанасий — к нему:

— Здравствуйте, Михаил Иванович, вас приветствует и благословляет раб божий Афанасий. Да, только что. За новостями пожалуйте сюда. Жду. Дверь будет не заперта.

Вскипятил на примусе чайник, заварил чай, выставил на стол два стакана и блюдце с сахаром.

Вскоре в сенях послышалась осторожная возня. Вошел Михаил Иванович — невысокий плотный человек лет сорока пяти. Осмотрел экипировку Афанасия и рассмеялся:

— Хорош! Хоть сейчас на паперть.

— Давайте сначала побалуемся чайком, тем более, что ничего другого у меня нет: яко наг, яко благ.

— Предвидел и прихватил.

Михаил Иванович достал из кармана плаща сверток. После чаепития Афанасий обстоятельно доложил Михаилу Ивановичу о ходе выполнения задания по розыску и обезвреживанию «кукушки». Михаил Иванович похвалил Афанасия и снабдил его «информацией».

— Будь осторожен, Саша. Ни пуха ни пера, — сказал Михаил Иванович.

Чекисты крепко пожали друг другу руки и расстались.


...Вадим долго вчитывался в записную книжку, в которой торопливым и неразборчивым почерком Афанасия были сделаны заметки. То и дело спрашивал: «Это что, это о чем? Не мог писать разборчивее!» Афоня объясняет и улыбается, ждет одобрения. А вместо этого:

— Под чью диктовку писал?

— А разве не ты посылал меня? Что слышал своими ушами, что видел своими очами, то и записал. А что, не так?

— Не притворяйся! Ты знаешь, о чем я спрашиваю, за тобой мои люди следили. Зачем ходил в НКВД?

— Да что я, сумасшедший-то и на самом деле, а не только по твоему документу? Вон чего надумал! У меня на плечах голова одна. Я думал — ты умный, а ты, оказывается, просто псих. И зачем я только связался с тобой? Пойду к властям, покаюсь, авось дальше штрафного не отправят, а тебе наверняка петля.

Вадим выхватил пистолет.

— Стреляй! Небось не выстрелишь, побоишься шум поднять. На виселицу-то неохота. Дурак ты: человеку дело сделано, а он за оружие. Подземные братья тебе не помощники, а я кое-что могу.

— Пошутил. А ты не так труслив, как показалось вначале.

— Врасплох и медведь труслив, а смерть вокруг меня ходит, и я притерпелся к этому маршу. На фронте смерть, в трибунале смерть, от тебя тоже смерть. Двум смертям не бывать, одной не миновать. Говорят, заяц не трусит, а себя бережет. Вот так-то! Нам с тобой до поры до времени придется быть вместе, а потом каждому свое. Я с твоим документом пойду искать укромное местечко. Ненормального всегда изображу, к дуракам не придираются.

— Ладно. Давай-ка лучше выпьем!

— С удовольствием, за успех дела, — принимая стопку, сказал Афанасий.

Вадим ушел за перегородку и составил по записям Афанасия шифрованную радиограмму.

Радиограмма была принята и за линией фронта, и советской контрразведкой. Заканчивалась она сообщением о приобретении ценного агента.

X

Пока Дуня гостила у тетушки в Липецке, Вадим жил в Куйме. Он спасался в избе у Елизаветы, а чуть что — нырял в подземное убежище Федора. Но все тревоги, кроме одной, были ложными.

Только пообедали и Елизавета убрала со стола, а Вадим вышел в огород, чтобы покурить (в избе нельзя: зайдет кто из верующих — табачный дух учует), как в дверь кто-то забарабанил. Вадим — в избу и в подполье. Елизавета не торопясь накинула на голову черный монашеский убор и направилась в сени. На пороге молодая женщина.

— Господи, Марфинька! Каким ветром тебя ко мне занесло? Да проходи, проходи. Тебе я завсегда рада.

Марфинька какими-то дикими прыжками бросилась в избу вслед за старицей и закричала истошно:

— Отдай моего Гришу! Ты, ведьма, съела моего маленького Гришеньку, а теперь лопаешь большого. Отдай! Отдай!

Глаза круглые, на губах пена, из-под платка выбились космы волос, словно голые прутья ветлы на осеннем ветру.

— Марфинька, господь с тобой! Да ты, никак, больна, не в себе?

— Отдай, ведьма, Гришу, добром отдай!

Опустилась на колени, обняла ноги инокини и стала умолять:

— Пожалей, отпусти, на что он тебе, старой?

Елизавета с трудом подняла женщину с пола, усадила на лавку, стала уговаривать:

— Все будет хорошо, все устроится, найдется твой Гриша. Я ведь о нем ничего не знала, а теперь все разузнаю.

Проворно юркнула в запечье и вынесла в чашке какое-то сильно пахнущее зелье:

— Выпей святой водицы, и все пройдет.

Марфа покорно дала напоить себя. Святая водица отдавала валерьянкой. Женщина успокоилась. Елизавета присела рядом, обняла, гладила по голове, плавными движениями массировала затылок. Потом оделась, волосы Марфиньки привела в порядок, взяла ее под руку и вывела на улицу. Молча пошли они к деревне, где жила Марфа.


А давно ли было! В просторной избе Елизавета улещает Марфинькину матушку. Сама Марфинька на сносях, шьет распашонки на ручной швейной машинке. Веселая, радостная, просветленная. В избу заходит Гриша. Потный, усталый: он перекапывал огород. Поздоровался и попросил у тещи поесть.

— Марфа, накорми его!

Марфа быстренько собрала на стол около печки. Гриша подошел к столу и не успел присесть, как теща прикрикнула:

— Лоб перекрести! Когда только ты отстанешь от своих комсомольских привычек! — Обратилась к дочери: — Я бы с таким нехристем спать не легла.

Гриша усердно помолился.

И еще.

Короткой летней ночью Елизавета пришла вместе со старцем Федором. На осторожный стук в окно дверь открыл отец Марфиньки Яков. Старица ему шепнула:

— Подойди под благословение.

Уединились в чулане.

— О божественном я с тобой теперь не буду вести речь — времени мало. Бог простит, — начал старец. — Живем мы на грешной земле и должны помнить о земном. Слушай, запоминай, исполняй, ибо я говорю по наказу отцов истинно православных христиан, которые наделили меня правом указывать и приказывать. Настал час, и разразилась война против нечестивых коммунистов. Началось страшное кровопролитие. Весь христианский мир поднялся против антихристовой власти. Германское воинство идет с огнем и мечом. Долго мы ждали избавления нашего, и час этот близок. Все истинно православные обязаны оказывать всяческую помощь освободителям.

«Складно говорит», — думала Елизавета.

— А чем мы, немощные, пособить можем? Не только пулеметов, даже винтовок у нас нет.

— Ты, Яков, думаешь, как в гражданскую было. У наших освободителей оружия хватает. А мы пособим и без винтовок. Ни один верующий не возьмет в руки советского оружия и не пойдет на войну, ни один не возьмет в руки ни серпа, ни молота, чтобы ни одно зерно, ни один гвоздь не попал безбожной рати. Все мужчины призывного возраста хоронятся и ночами, где только можно, растаскивают колхозный хлеб, огню предают все, что гореть может. Так и передай по всей общине.

— Ой, боязно-то как!

— Боязно? А ты мало натерпелся страху от коммунистов?

— Мне они ничего плохого не сделали...

— И чего ты можешь от них ждать? Разве угона в сибирские дебри? Все нам зачтется, когда коммунисты будут разбиты. Снова будешь хозяином, снова пуще прежнего тебя люди почитать будут. Активисты, кои в живых останутся, руки тебе целовать будут.

— Дай-то бог!

— Как твой зятек, не отшатнется?

— Гришка? Нет, он предан вере нашей. Тут мы со старухой поусердствовали, а пуще — Марфутка. Он у нее под пяткой. Да и мать Елизавета помогла.

Этого Григория и доставила Надежда Егоровна на втором году Великой Отечественной войны Ивану Петровичу. О нем-то и сокрушалась Марфинька.

Да еще о младенце Гришеньке, умершем на первом году своей жизни только потому, что было запрещено обращаться к советскому врачу за медицинской помощью.

В большой тревоге Елизавета вернулась домой, сдав Марфиньку родителям. Теперь всего можно ожидать. Рехнулась бабенка и что еще выкинет — подумать страшно!

Появление Марфиньки встревожило Федора и Вадима.

— Надо ее убрать! — зло сверкая цыганскими глазами, изрекла старица.

— Мать, а не грех? — не без лукавства спросил Федор.

— Отстань ты со своими грехами — одним больше, одним меньше, все равно.

Она не стеснялась Вадима, будучи уверена, что фашисту не в диковинку убивать.

— Разумное предложение, — поддержал ее Вадим. — Я помогу. Вот эту таблеточку дайте больной, и через день она будет безвредна. Вот и весь грех.

Он вручил старице лекарство.

— А теперь мне у вас оставаться нельзя. Как говорит русская пословица: береженого и бог бережет. Начнут чекисты трясти ваши катакомбы, и меня могут зацепить.

Федор его поддержал:

— Верно. Уходить вам надо. Я в своем подполе еще продержусь, а вам отсюда пора.

Он боялся, что застукают немецкого шпиона, и тогда ему несдобровать самому.

— К Дуньке надо перебираться, там безопаснее. Кому в голову придет искать шпиона у этой вдовушки?

— А она вас не предаст и меня вместе с вами? — спросил Вадим.

— Побоится. Да и не поверят ей, слишком простовата, — аттестовала ее мать Елизавета. — И что она знает: мою избу да Феклу. Небось Аннушку Прищемихину не выдала. Вас учить нечего, сумеете молодую женщину увлечь, на мужиков она, кажется, слабая.

На вторые сутки от таблетки Вадима Марфинька скончалась. Яков догадался, какое лекарство получила от старицы дочка, да был так запуган, что даже не сказал жене о своих подозрениях. Зато она материнским сердцем почуяла преступление и, не говоря дома ни слова, направилась в районный центр и разыскала Киреева. Ему призналась:

— Я верующая, но и мать к тому же. Одна у меня она была, и за что ее погубили, за что Григорий пострадал? За что погиб младенец Гришенька, за что его уморили? Неужели такая ведьма будет жить на белом свете, а моя Марфинька будет гнить в могиле?

Иван Петрович, как умел, успокоил старую женщину и обещал все сделать, чтобы правда восторжествовала. Только попросил ее до поры до времени никому больше не говорить об этом.

Федор забеспокоился не на шутку. Он верил предчувствиям. Фашиста могут поймать: любой школьник заявит, если в чем заподозрит. А шпион его, Федора, жалеть не будет, выдаст! Марфы-то нет, но что думают Яков и его старуха? Вдруг догадались? Могут не заявить. А вдруг? Лизавета ведь тоже отступиться может. Тогда конец.

Старец опустился на колени перед иконами и стал горячо молиться, просить у бога прощения за свое малодушие, за кощунство. Молился долго и по-своему искренне.

XI

Дуня вернулась из Липецка в Куйму. Фекла выглянула в окошко и отскочила, увидев свою квартирантку. Дуня — на порог, крышка в подполе захлопнулась. В нос шибануло сивушным перегаром. Дуня ушла за перегородку, переоделась в темное. Фекла — к ней:

— Как, Авдотьюшка, съездила? Все ли слава богу?

— Тетушка стара стала, болеет часто. К себе бы ее взять, а куда? Запуталась я совсем. А чего у тебя в избе дух тяжелый, водкой разит?

Фекла присела на лавку, пригорюнилась и полушепотом поведала о своей печали:

— Снова мой Софрон загулял, пьет без просыпу, успевай только самогон доставать. Спасибо, одна наша сестра, которая не в подозрении, гонит это зелье из свеклы. А то где бы взять? Деньги он мне на это дает. И нам с Манькой на харчи перепадает.

— Он же не работает, откуда у него деньги?

— А тот мужик, с которым он с войны прибег, дает. Он старшим над Софроном. А теперь куда-то перебрался, где-то в другом месте укрывается. Деньги у них большие, а где достали, не говорят: поди нечистые. По нашей вере пить грех, а Софрону можно — он не приобщен. Теперь сидит в подполе, остерегается: говорит, ежели поймают — к стенке.

— Как бы мне повидаться с матушкой? Феклушка, дай ты ей обо мне весточку.

— Манька! — крикнула Фекла дочке, которая на лавке в углу под образами укладывала спать тряпичную куклу. — Сбегай к старице и скажи ей, что сестрица Авдотья у нас и желает ее видеть. Да смотри, на улице ни с кем не говори!

Маня накинула рваную кацавейку на худые плечики, платком голову закутала и бегом: хоть по улице пробежаться, а то все в избе да в избе.

Старица не заставила себя долго ждать: пришла вслед за Маней. Наскоро перекрестилась и поздоровалась.

— Как там наши? Не случилось ли чего?

Дуня стала рассказывать о болезнях тетушки, но Елизавета перебила:

— Как там твои гости?

— А-а, гости? Не знаю, я ведь там еще не была, прямо сюда, к тебе за советом.

И опять стала рассказывать про тетушку. Елизавета слушала и не слушала, приговаривая:

— Бог даст, все устроится, никто как он — всемогущий.

Вопрос Дуни, брать ли к себе тетушку, обеспокоил старицу. Мешать будет старуха, может сбить с толку вдовушку. Тогда сорвутся планы, так хорошо задуманные. Только бы удержать бабу до прихода немцев. А они близко, и Вадим говорил, что скоро здесь будут. Он не врет, ведь сам не спешит обратно, здесь своих дожидается. Ему необходимо надежное убежище, а самое надежное у Дуни. Кто будет искать шпиона под боком у начальника НКВД? Она доверчивая, но и не глупая. А вдруг разгадает то, чего ей знать не надобно? И теперь у нее нет-нет да и проглянет тревога за свое добро.

— Повремени, сестра, с тетушкой. Видишь, время какое неустойчивое, фронт рядом, и все может вмиг перемениться.

— Что переменится? Может, придется в эвакуацию?

— Нам не от кого бежать. Мы будем нести свой крест до конца.

— Не так я воспитана, чтобы так просто нести крест. Мне с самых детских лет отец вдалбливал, что бога нет и молиться иконам просто смешно. Вот и тяжело мне. Всегда нечистая сила верх берет. Ты вначале говорила, что все надо отдать для спасения души, а мне как-то жаль было расставаться с хозяйством. Потом я смирилась, а ты сказала другое: ничего не продавать, а только помогать истинно православным. Потом я стала укрывать двоих незнакомых мужиков. Один-то никудышный, а другой ничего. А что, если дознается милиция? Меня за решетку. Ведь та же Аннушка вон где служит!

— В Аннушке я уверена, много она нашему делу способствовала. Ей уже назад некуда, — проговорила Елизавета. — Вот что, сестра, выкинь из головы все сомнения. Нам с тобой нечего в прятки играть. Верно, проверяла я тебя и уверилась, что не обманешь, не предашь. А чтобы ты мне поверила, пойдешь сегодня со мной на тайное молебствие. Соберутся все наши самые уважаемые братья и сестры. Отец Федор — наш главный наставник — будет грехи отпускать и давать благочестивые советы верующим. Будет наша провидица дева Мария. А что касается твоего хозяйства, то мы передумали: не надо его рушить, живи дома и хозяйствуй, поступай на работу, какая по душе, теперь везде нужда в работниках. А что отсутствовала, так у тетушки была. Твоя лепта в божеское дело — укрывать в своем доме братьев гонимых. Не бойся, они сами дорожат, чтобы все осталось втайне, тебя не подведут, а все-таки сама будь осторожна: никого в дом к себе не пускай, пока не уйдут те двое. А потом и тетушку возьмешь.


Большая изба стояла рядом с кладбищем. Когда-то поставил ее приезжий торгаш поодаль от мужицких изб и открыл заезжий двор с трактиром. Ему не повезло, разорился вконец и от великого огорчения повесился. Все имущество купца было распродано с молотка, а на избу покупателя не нашлось — плохая слава про нее шла. Молодая вдова куда-то уехала и больше не показывалась. Давно это было. Дорога стороной обошла дом, и только узенькая тропка пролегла к покосившемуся крыльцу: протоптал ее единственный жилец — Ерема, сторож кладбищенской церкви. Церковь давно разобрали мужики на кирпичи. Ерема жил в заброшенном строении, отгородив себе угол с одним окошком за печкой. Питался старик подаяниями сердобольных старух.

Это строение и было облюбовано «истинно православными» для своих тайных молений. Украдкой пробирались они на свое сборище. Если кто и попадался на глаза колхозникам, те не придавали значения: Ерема — отсталый элемент, и пусть несознательные старухи молятся с ним. Чем бы ни тешились.

Дуня пришла на сборище в сопровождении Феклы. В большом углу — божница со старинными образами, перед божницей теплится лампада, у каждой иконы прикреплены тоненькие восковые свечки. Они тускло освещают темные невыразительные лики «святых». Вдоль стен — широкие лавки. На столе под парчовым покрывалом лежит толстая книга с медными застежками и стоит подсвечник с пятью незажженными свечками. Их зажгут потом, когда начнется богослужение. За столом сидит старик в монашеском одеянии. На груди у него блестит серебром большой крест на цепи из крупных золоченых звеньев. Волосы сивые с рыжим отливом, борода такого же цвета свисает длинными прядями, щеки голые, нос длинный, толстый книзу, красный с синими прожилками, глаза белесые, выпученные под набрякшими веками. Вот он какой, отец Федор. Рядом с ним сидит дева Мария в черной накидке. Она тупо смотрит на парчовое покрывало и шумно вздыхает.

На лавках и на полу тесно уселись верующие. Больше всего древних старух и стариков. Правда, есть и молодые женщины, нет только мужчин мобилизационного возраста: те укрывались в подземельях или рыскали ночью по колхозным полям, фермам, амбарам, гумнам.

Чинно и неторопливо прошествовала к столу Елизавета в полном иноческом облачении. Все встали. Старица троекратно перекрестилась, повернулась к сборищу и сделала три низких поклона. Ей нестройным хором ответили.

— Сегодня у нас, православные, — начала старица, — великий день — праздник воздвижения животворящего креста господня, на котором был распят иудеями сын божий.

Голос у инокини проникновенный, мелодичный. Бледное лицо похоже на иконописный образ, на нем большие черные глаза, они завораживают и пугают. Слушают ее с покорностью и суеверным страхом.

Дуня вместе со всеми усердно кладет поклоны и зорко вглядывается в толпу.

— Православные, — звенел голос старицы, — недолго нам осталось ждать освобождения, грянут наши избавители, они близко, и господь дал нам весточку, чтобы ждали. А ждать и терпеть сам бог велел. Мы ждем и надеемся на его святую волю. Но, дорогие братья и сестры! Наша казна оскудела, а содержать мучеников, кои томятся в катакомбах, надо. Мы призываем вас внести свою лепту на наше дело. Рука дающего не оскудеет, все возместится вам сторицею. Аминь.

Руки верующих нашаривают в потаенных местах заранее приготовленные десятки и тридцатки. Дева Мария с парчовой сумкой в руках проходит по рядам молящихся.

— До начала богослужения я хочу поделиться с вами великой радостью: наша община пополнилась женщиной большой святости и преданности престолу господа. Вот перед вами новая сестра Евдокия! Кто она и откуда — дознаваться не надобно, это есть тайна, — объявила Елизавета.

Началось богослужение. За попа служил отец Федор, за дьякона — Елизавета. Дуня только раз была в церкви, когда венчалась соседка, она смотрела на эту церемонию, как на спектакль, веселый и праздничный. В церковных службах она ничего не смыслила, и все же теперешнее представление показалось ей убогим. Но до конца богослужение довести не удалось.

— Спасайтесь! — раздался испуганный выкрик.

Все всполошились, словно стая вспугнутых ворон, и ринулись к дверям. Давка, стоны, слезы. Дуня подалась ближе к старцу. Толстуха погасила свечи. Старец вытолкнул раму из окошка и вывалился в темноту. Марья хотела вслед за ним, да не успела: новообращенная сестра Евдокия выпрыгнула вслед за Федором. На бегу тускло поблескивал серебряный крест, съехавший на спину. На крест и ориентировалась Дуня, шлепая по раскисшему чернозему. Старец на бегу шепнул:

— Ты, Машка, не отставай, держись за мной. Кажись, убегли? Ты чего молчишь, кобыла?

— Я рядышком, не отстану.

— Свят, свят! Кто ты? — спросил перепуганный старец.

— Не пужайтесь, это я, сестра Евдокия.

— Х-м, оплошал я, — отлегло от сердца наставника. — А где дева Мария?

— Разве в такой темноте да панике разберешься? А вы, батюшка, не бойтесь, я вас провожу.

Молча добрались до какой-то избенки.

— Ты, сестра, ступай на ночлег к Фекле, а я тут помолюсь в тишине.

Дуня спряталась за плетнем и, вглядевшись в темноту, увидела, как отец Федор открыл люк в задней стенке избы и нырнул в него. Вскоре туда же пришлепала дева Мария.

Дуня напряженно осмотрелась вокруг, запоминая избу, в которой скрылись Федор и Марья. Незнакомому человеку в Куйме нелегко найти нужный дом даже в дневное время. Большое село строилось как попало. Улочки и переулки кривые, перепутанные, словно клубок ниток, побывавший в лапах игривого котенка.

Тревога оказалась ложной, а виной тому был Софрон. Когда Фекла ушла с Дуней на молебствие, а Маня уснула, Софрон вылез из подполья и стал искать самогонку. Жбан был пуст. Вспомнил, что сам же его осушил. Ну как стерпеть, коли хочется опохмелиться? Он пошагал по знакомой тропке к «истинно православной» самогонщице. Домой возвращался окраиной села и оказался вблизи молельной. Патрульные — двое подростков — промокли под дождем, дрожали от холода и страха: им все чудилась милиция. Шаги пьяного Софрона испугали их, и они подняли крик.

Когда Дуня пришла на ночлег, Фекла на чем свет стоит ругала Софрона:

— Ты, пьяница, бродишь по улице, а там облава. Поймают — и к стенке. Изверг! Пошел в подпол!


Утром ни свет ни заря в избе у Феклы появилась Елизавета, и прямо к Дуне за перегородку.

— Уж я так волновалась, так расстроилась! Напугали-то нас как! Не дали провести до конца молебствие. Как ты скрылась?

— А разве захватили кого?

— Слава богу, все целы. А случилась напрасная тревога — парнишки напугались и нас напугали. Ну уж лучше пустая тревога. Известно, пуганая ворона и куста боится.

— Матушка, а о какой весточке ты вчера говорила в проповеди? — И спохватилась: «Опять поторопилась. Не хватало того, чтобы сейчас отшили меня, когда я уже к самому логову подобралась». И зачастила: — Ведь я к чему спрашиваю? А к тому, что мне тоже надо подготовиться. В доме у меня двое от властей прячутся, а ежели долго не придет освобождение, так их и поймать могут. А ежели скоро, так я уж сумею продержаться, вывернусь как-никак.

У старицы забота — усыпить подозрительность любознательной новообращенной сестры. Вадим не дурак, видно, знает, когда свои придут. А что, если его схватят до прихода? Тогда все полетит к черту? А счастье-то рядом. В мечтах своих видела себя Елизавета игуменьей большого женского монастыря. В большом храме золоченый иконостас. Храм высокий и гулкий. Стройный девичий хор на клиросе. Заливается колокольный звон. Свой, зазывной, заливистый: «Приидите-приидите, приидите-приидите» — и ответный басовитый из мужского монастыря: «Приидем-приидем, приидем-приидем». А она, окруженная всеобщим поклонением и почитанием, самовластная хозяйка и страдалица...

— Верь моему слову, Евдокия, все будет хорошо, дождешься ты земного счастья. Вон какая ты ладная да красивая, кровь в тебе так и играет. По себе знаю. Вера наша не перечит желаниям плоти, когда душа предана богу. А уж я тебе так устрою, что век за меня будешь богу молиться. Жениха подберу тебе такого, что и во сне не привиделся. Я заметила, какими очами взирал на тебя наш гость. Женю я его на тебе, и будете вы оба счастливы.

— Ты о ком это, матушка?

— Притворщица, будто не знаешь? Вадимом его величают. Скоро, очень скоро станет он большим человеком, и ты с ним попадешь в самое высокое общество. При твоей красоте и при твоем уме многого можно достигнуть. А я уж постараюсь. Прикипело мое сердце к тебе не знаю как.

Дуня слушала старицу и удивлялась: как непохожи эти ее речи на те — о бренности земного существования.

— Иди, Дунюшка, домой, наберись терпения и жди. Недолго осталось. Проведай наших затворников, позаботься о них. Завтра к вечеру я буду у тебя. Ты сама пока на глаза не показывайся никому, пусть думают, что у тетушки.

XII

Ночью Афоня пошел во двор, оступился впотьмах и повредил ногу. Ох, и ругал же его Вадим!

— Разгильдяй! Кто дал тебе право портить конечности? Ты должен включиться в активную борьбу. А ты что? Я уже в центр донес, что ты в походе, заверил командование, что задание будет выполнено.

— Это очковтирательство.

— А ты не симулируешь? Я сейчас проверю. Которую ногу подвернул?

— Левую.

— Ложись, сейчас вправлю, — схватил больного за ногу и дернул на себя.

Афанасий завопил не своим голосом.

Немец выругался и зажал ему рот.

— Молчи, скотина! Услышат — капут нам. — И, помедлив, спросил: — Легче стало?

— Маленько полегчало. Знаешь что? Принеси-ка ты мне палку, опираться буду и разомнусь: со мной это не впервые. Не завтра, так послезавтра включусь в дело. Ты за меня не волнуйся, я свое задание выполню в срок, а может, и раньше.

Принесенный со двора кол Афанасий обрезал и обстругал ножиком. Славная палка получилась — увесистая.

Всяк занялся своим делом: Афоня на лавке у дверей подшивал к нижней рубахе потайной карманчик, а Вадим колдовал у рации. Послышался осторожный стук в окно. Немец торопливо спрятал рацию.

— Откройте, это я, Дуня, — послышалось из-за окна.

Афоня поковылял к двери. Вадим засветил пятилинейную лампу. Пока Дуня снимала мокрое пальто, Вадим не сводил с нее глаз. Румяная, веселая, она была чертовски привлекательной. Вадиму не терпелось остаться наедине с ней.

— Марш в свой закуток и спи! — приказал он своему подручному.

Бросился к дверям, чтобы запереть сени. Дуня остановила:

— Не торопись, успеешь! Мне еще выйти надо.

Потом произошло все, как в кино: вместо Дуни в избу вбежал Иван Петрович Киреев с двумя своими сотрудниками. Вадим кинулся к лампе. Не успел он поднять пистолет, как получил удар по руке увесистой палкой, оружие покатилось по полу. Помощники Киреева скрутили руки шпиону.

На стареньком грузовике Дуня вместе с двумя сотрудниками отделения приехала в Куйму. В подземных тайниках были взяты Федор Козодеров с девой Марией и Софрон. А потом были вытащены из убежищ и другие дезертиры, выданные отцом Федором.

Старица Елизавета как сквозь землю провалилась. Ее изба оказалась пустой, зато в подполье вахтер Дружинин, известный по имени Сереня, обнаружил целый склад продовольствия: мясные консервы в ящиках, целый мешок сахара, два мешка пшена, два ящика водки, ящик чая...

Сереня вытащил все это на улицу, а сбежавшиеся колхозники недоуменно разводили руками: «Откуда, ведь нигде не работали?»

Фекла тоже прибежала, волоча за руку Маньку. Бежала в ожидании чуда. Вот бог сейчас и покарает поднявших руку на пастырей. Но чуда не произошло. Увидев гору ящиков, Маня спросила:

— Мама, а где сахар? Он сладкий?

И тут произошло неожиданное: Фекла бросилась к арестованному отцу Федору и завопила:

— За что погубили моего Васеньку? Бабоньки, голодом я его заморила ради царствия небесного, а они...

Последний патрон Рассказ

В барабане оставался один патрон. Бандитская пуля пробила грудь красногвардейца, а рука, откинутая смертью, выбросила наган в сторону, в кусты.

Илюша утром погнал на пастбище стадо овец и натолкнулся на убитого. Он не мог даже заплакать. Он не поверил сначала, что батя дал себя убить: ведь он такой сильный!

Хоронили Степана Белова по-иному: без попа, с красным флагом и провожали на кладбище под дробь барабана. Другой музыки в волости не было: не под гармошку же! Жиденький ружейный залп над могилой, скупые солдатские слезы запомнились Илюше навсегда.

Через неделю, гоня стадо по той же дороге, Илюша наступил на тронутый ржавчиной наган. Находка была бесценная: пусть сунутся бандиты! Он забыл про стадо овец и стал оттирать ржавчину, потом, усевшись на обочину дороги и свесив ноги в канаву, целился. Выстрела не получалось.

— А ну-ка дай сюда! — раздался за спиной требовательный голос.

Высокий дядя в черном мундире с желтой полосой, вшитой в рукав, отобрал у Илюши находку.

— В ревком сдам. Еще ненароком убьешь кого.


I

Только к вечеру на переменных лошадях верхом добрался Иван Петрович Киреев от железнодорожной станции до Заболотья — небольшого села, затерянного среди лесов.

Дежурный сельсовета, на редкость молчаливый человек, отвел приезжего к бабке Арине, сказав при этом только два слова:

— Тут переночуешь.

Киреев перекусил, напился чаю и прилег на лавку. От непривычной езды в седле ныло все тело. Он хотел только немного полежать, но сразу же уснул сном усталого крепкого человека. Он не слыхал, как заходил председатель сельсовета и спрашивал у бабки, кто и по какому делу приехал. Арина ничего путного рассказать не смогла. Вскоре из сельсовета пришел дежурный и потребовал:

— Разбуди его. Скажи, велено ему в сельсовет явиться, Андрейкин зовет.

Узнав, что Киреев — сотрудник оперативного сектора, Андрейкин был неприятно удивлен.

— Милости прошу к нашему грошу со своим пятаком! Авось с твоей помощью и справимся с задачей, — не без ехидства заметил он. — Сами-то мы, выходит, разучились работать. Периферия!

Киреев поспешил успокоить начальника райотдела ОГПУ, сказав, что он приехал в его, Андрейкина, распоряжение, так как совсем недавно переведен с партийной работы на чекистскую и опыта у него нет, потому его и послали сюда поучиться у старого работника на таком серьезном деле.

Поняв, что на авторитет его никто не покушается, Андрейкин великодушно стал вводить Киреева в курс дела:

— Двадцать восьмого марта в лесу на дороге между селами Перевал и Заболотье был убит бригадир колхоза Илья Белов, двадцатилетний комсомолец, селькор. Между прочим, это сын убитого в восемнадцатом году бандитами красногвардейца. Акт медицинского вскрытия свидетельствует, что выстрел был произведен из нарезного оружия с близкого расстояния. Ранение тяжелое, но не смертельное, а сама смерть последовала от удушения. Следы преступника на мокром снегу были размыты дождем. Видишь, Иван Петрович, какое казусное положение! — Андрейкин откинулся наспинку стула и постучал пальцами по столу. — Сейчас я буду допрашивать одного свидетеля. Послушаешь или с дороги отдыхать пойдешь?

— Послушаю, — сказал Киреев.

...На табуретке против письменного стола сидел свидетель, человек лет сорока пяти. Все в нем было длинным: руки, ноги, шея, нос. Сидел он чинно, степенно и зорко смотрел на Андрейкина послушными глазами и подозрительно на незнакомого человека, сидящего у края стола, сбоку.

— Попов, я записал: беспартийный, несудимый, в белой армии не служил, репрессированных родственников не имеешь...

— Верно, товарищ начальник.

— Об ответственности за ложные показания по статье девяносто пятой предупрежден. Распишитесь! Так. А теперь рассказывайте все, что вам известно по делу убийства Белова.

— Ничего мне не известно, товарищ начальник. Вроде бы в нашем селе убить некому. Но и чужому тут делать нечего.

— Не было ли у Белова с кем неприязненных отношений?

— У кого их нет? Да вот накануне того дня утром при мне он крепко поругался с Герасимовым. Ты, говорит, колхоз без семян оставил. А тот, вы ведь знаете, критики не уважает, накричал на Белова: «Указывать вас много, а помогать нет».

— Где был Герасимов двадцать восьмого марта?

— Это когда товарища Белова убили? Рано утром он уехал в район хлопотать насчет семян. За колхоз он болеет, слов нет.

— А вы отвечаете за семена?

— Я за все зерно ответственный. А только тут моей вины нету. Еще осенью я говорил Герасимову, что на семенном складе крыша прохудилась, зерно может подмочить. А он, вы знаете, какой бесшабашный! «Ни хрена, — говорит, — не будет, амбар хороший». Я вижу такое дело, написал форменное заявление. А мер все равно не принято.

— Какие у вас с Герасимовым взаимоотношения?

— Я считаю, какие надо. Он руководитель, коммунист, я, можно сказать, беспартийный большевик. Да он у меня даже в гостях бывал. Человек он хороший, только горячий, несдержанный. Человек заслуженный, его даже сам Чапаев наганом наградил.

Записав в протокол показания Попова, Андрейкин отпустил его, но приказал ждать в соседней комнате. Постучал в стенку, и на этот сигнал явился милиционер Симочкин.

— А ну, позови сюда предколхоза Герасимова! Он в правлении должен быть.

Правление колхоза помещалось в одном доме с сельсоветом, в другой его половине. Вскоре вместе с Симочкиным вошел Герасимов. По виду ему можно было дать лет пятьдесят. Худощавый, борода взъерошенная, глаза беспокойные, угрюмый, он производил впечатление человека, всегда готового к драке.

— Садись, Василий Алексеевич, — участливо сказал Андрейкин, не здороваясь.

Герасимов молча сел на табуретку, посмотрел с любопытством на Киреева, стараясь припомнить: не видал ли где?

— Давай, Василий Алексеевич, поговорим откровенно. Ты меня знаешь, я тебя тоже. Трудно тебе приходилось — знаю. Ну, сорвался. Власть-то своя, советская, она понять может.

— Ты насчет семян? Верно, виноват. Доверился прохвосту. Несу полную ответственность.

Андрейкин многозначительно глянул на Киреева и продолжал:

— А ведь дело-то серьезное: вредительством называется. Значит, запишем: «Признаю себя виновным...»

— Признаю, не доглядел.

— А ты, Василий Алексеевич, куда ездил двадцать восьмого марта?

— К вам, в райцентр. Просил семянную ссуду.

— А зачем наган брал с собой?

— Наган? Да он у меня с гражданской войны лежит на полке в переднем углу, где раньше иконы были. Без единого патрона. Я храню его как самую дорогую память.

— Симочкин, принеси! Герасимов, ты когда видел Белова последний раз?

— Накануне.

— Когда узнал о порче семян?

— Тогда и узнал. Утром пришли с Ильей на склад и увидели.

— Ты знал, что Белов собирался в Перевал?

— Кабы знал, так по пути довез бы. Он мне ничего не говорил, да я еще в то время и сам не надумал ехать.

— А кто убил Илью Белова? — вкрадчиво спросил Андрейкин.

— Я тебя хотел об этом спросить. Ты ведешь следствие.

— Гражданин Герасимов! — загремел Андрейкин. — Я требую правдивых показаний!

— Что-о? — Герасимов побледнел, полез в карман, достал кисет, кое-как свернул цигарку, закурил и неестественно спокойно проговорил: — Дурак ты, Андрейкин. Меня, что ли, подозреваешь? А еще сидишь на ответственном посту.

Андрейкин побагровел, сжав массивные кулаки, медленно и тяжело поднялся и отрывисто, с хрипотцой в голосе отрубил:

— Симочкин, возьми его!

Когда милиционер увел Герасимова, Киреев спросил:

— Вы что, в самом деле Герасимова подозреваете в убийстве?

— Да больше и подозревать некого. Ведь он один отлучался из деревни двадцать восьмого марта! Мало того, я получил сведения, что он в Перевале разговаривал по телефону утром того дня и телефонистка заметила у него на руке следы крови. Герасимов озлоблен неудачами, а тут еще порча семян. Колхоз и без того отстающий. С колхозниками груб, с районными работниками не ладит. Давно его собирались заменить, да все руки не доходили. И знаешь, кого метили на его место? Покойного Илью! Нам это тоже надо иметь в виду. Герасимов, конечно, не классовый враг, а нет-нет да и прохаживается насчет партийного руководства. Правда, выше области не поднимался. А наган? У кого он еще есть?


Андрейкин устроил очную ставку Герасимову с Поповым. Попов на вопросы отвечал неторопливо, обдуманно, уверенно, а Герасимов горячился, вскакивал с табуретки, под окрики Андрейкина садился и свирепо зыркал глазами.

— Ты припомни, Василий Алексеевич, сколько раз я говорил тебе, что крыша протекает и семена могут сопреть. Даже заявление тебе подал. Неужто забыл?

— Врет он все. Ничего не говорил!

— Василий Алексеевич! Я же заявление тебе подал после отчетного собрания, а ты его в стол бросил. Я еще сказал, что насчет семян, а ты сказал, что сам все знаешь. Вспомни! — упрашивал Попов.

— Врешь! — твердил Герасимов, не глядя на Попова.

Андрейкин снова постучал Симочкину и, когда тот вошел, приказал:

— Иди с ними и обыщи стол председателя колхоза. Найдешь заявление Попова — тащи сюда.

Заявление нашлось в ящике стола среди старых ненужных бумаг.

— И теперь будете отпираться? — переходя на «вы», спросил Андрейкин зло.

— Чего отпираться? Не видал я этой бумажки, да ее там никогда и не было.

Направив Герасимова в райцентр Приреченское под конвоем Симочкина, уехал и сам начальник райотдела. Результатами своего розыска внешне казался довольным, бодрился, а где-то внутри копошилось сомнение. «Мог ли старый коммунист Герасимов пойти на такое подлое дело?» А кто еще? Ответ на это «кто еще?» и успокаивал: нет никого!

II

Милиционер Симочкин со своей канцелярией располагался в небольшой комнатушке с отдельным входом рядом с кабинетами председателя сельсовета и председателя колхоза. Посредине комнаты стоял кухонный стол, окрашенный суриком и покрытый кумачовой скатертью, испещренной чернильными пятнами. Много места занимал на столе самодельный письменный прибор, сооруженный из толстой доски, с двумя чернильницами-непроливашками.

Неудобно расставив ноги по обе стороны стола, на табуретке сидел Симочкин и писал. Ему не удавались канцелярские обороты речи, а писать простыми, обычными словами он считал признаком необразованности. На приветствие вошедшего Киреева Симочкин реагировал с достоинством человека, занятого важным служебным делом, то есть головы не поднял, на вошедшего не глянул, а молча продолжал писать. Неторопливо дописал бумагу, искоса посмотрел на ровные строчки, взял другую ручку и расписался красными чернилами. И только после этого поднял глаза на вошедшего, узнал Киреева, вскочил и отрапортовал:

— Старший милиционер Симочкин! Возвратился из служебной командировки и приступил к исполнению своих прямых обязанностей. От товарища начальника райотдела получил надлежащие указания и нахожусь в полном вашем распоряжении.

Киреев дал Симочкину задание проследить за работой ревизионной комиссии колхоза, самому осмотреть семенной склад и составить акт о порче семян.


Молодой чекист не мог примириться с мыслью, что коммунист Герасимов, чапаевец — убийца, что он поднял руку на комсомольца, селькора. Все улики против него казались случайным стечением обстоятельств.

Он покинул обжитый Андрейкиным кабинет председателя сельсовета, никого к себе не вызывал, а сам «пошел в народ». Его открытое, добродушное лицо, доверчивый взгляд серых глаз, простота и непринужденность в обращении с людьми развязывали языки. Говорили по-разному. Которые похитрее, те старались выпытать у молодого следователя, что он узнал по этому позорному для села делу, но большинство колхозников искренне старались помочь найти убийцу и охотно пространно рассказывали все, что знали, слыхали, предполагали о покойном Белове и об арестованном Герасимове.

Запомнились слова колхозного шорника:

— Хоть и грубоват был с народом Василий Алексеевич, а человек он правильный. Коммунист, одним словом. Разве он пойдет на такое дело? Не знаю, как там Андрейкин искал, а только не нашел душегуба. И пока его не найдут, всем нам неспокойно, будто все виноватыми ходим.

А седой, благообразный старик со строгим, как на старинных иконах, ликом и со злыми глазами, честил Герасимова:

— От такого дуролома всего ждать можно. Колхоз до чего довел? Семян и тех нету. Неужто лучше не нашли хозяина? Попов Григорий, тот бы навел порядок. Таких мужиков поискать.


Ровным тихим голосом рассказывала Анна Макаровна о своей вдовьей жизни.

Илюше исполнилось три года, как мужа Степана угнали на германскую войну. Воротился домой большевиком и вскоре ушел в Красную гвардию. Пал от бандитской пули. Сиротой рос Илюша. В голодные годы кое-как перебивались. Все, что осталось от мужа, променяла на хлеб. Только корову и могла сберечь. Вырос Илюша здоровым да ладным. Хорошо учился и матери помогал по хозяйству. Окончил школу крестьянской молодежи. К тому времени колхоз образовался. Стал Илья бригадиром. (Не сказала Макаровна, хотя и знала, что прочили Илью на председательское место.)

— Любил он рассказывать, как жить будем. Такой выдумщик! Скоро, говорит, мама, и в Заболотье будем пахать тракторами, электричество проведем, радио...

Из-под припухших покрасневших век Анны Макаровны тихо струились горькие слезы.

Киреев, стараясь говорить спокойно, попросил бумаги и записи Ильи.

— Забрал Андрейкин. Книжки и газеты в кладовке. У нас есть такая кладовочка с окошечком. Зимой в ней стоят кадушки с грибами и ягодами, а весной там ничего нет. Я кладовочку приберу, вымою, Илюша принесет лиственницы — от нее дух хороший. Летом, бывало, дождик стучит по крыше, и так хорошо спится там после работы. В этом году я рано прибралась в кладовке, и накануне того дня Илюша перетащил туда все свои книжки и газеты. Поди посмотри!

На самодельном столике у маленького оконца — аккуратная стопка книг и газет. Киреев, перебирая эту стопку, наткнулся на исписанный лист бумаги. «В «Крестьянскую газету». У нас в Заболотье орудует классовый враг Попов Григорий — кладовщик колхоза... Хлеб ворует, самогонку варит, семена колхозные погноил. Председатель доверился этому вредителю и сам попался, как кур в ощип... Попов прибрал к рукам беспризорника Дмитрия Свинцова, у которого родители померли от голода в двадцатом году, и так его разлагает, что даже писать неудобно... Пора положить конец проискам врагов колхозной деревни».

Взволнованный находкой, Киреев еще раз прочитал черновик корреспонденции и засунул его в карман.

Вернувшись в избу, он спросил Анну Макаровну, с кем встречался Илья накануне своей гибели, кто знал, что он пойдет в село Перевал.

— В тот день у нас в избе, кроме Митьки, никто не был. Парень такой есть в деревне. Сирота. Я его иногда обстирывала и подкармливала, а потом бессовестные мужики приохотили парня к самогонке, и к нам он стал редко заходить. Прижился у кладовщика Григория. Но на Митьку я не думаю. Илья ему поперек дороги не стоял. Да ведь и Василий Алексеевич тоже не был ему супостатом.

III

В село Перевал Киреев съездил в тот же день и в сумерки вернулся обратно. У старого почтаря узнал, что за последние два месяца через почтовое агентство в «Крестьянскую газету» не было ни одного письма. Никакой ошибки! Уж он-то за двадцать лет работы на одном месте знает, кто кому пишет, а в газету письма редкие, и он такого забыть не может.

На квартире Киреева ждал Симочкин. Он услал куда-то бабку Арину и стал докладывать.

— Осмотрел я кладовую, сам лично на крышу лазил. Кровля-то плотная, а в двух местах пробита, как бы с умыслом продырявлена, но и доказать невозможно: мало ли как случается! А Герасимов мог и не знать, а то бы не оставил без последствий. Беспокойный мужик. В народе, товарищ Киреев, происходит какое-то волнение. Не верят, что Герасимов виноват, и ждут, когда я преступника найду. Был у меня до этого кошмарного преступления сильный авторитет, а теперь вот пошатнулся.

— Ну а кладовщик Попов как? Надежный?

— Вредный элемент. И скользкий, как налим. Ведь семена он погноил, а обвинить трудно: что теперь докажешь против бумажки? Но с Беловым он никак не сталкивался, у них отношений никаких не было.

Перед уходом Симочкин сказал:

— Встретил меня сегодня наш деревенский портной. Турка по прозвищу. Трепач, одним словом, а знает много, только не разберешь, где врет, где правду сказывает. Подъезжал он ко мне с разными вопросами-разговорами. Он что-то пронюхал, однако мне не говорит. Потолковали бы с ним — может, путное что скажет.


К Турке Иван Петрович зашел под предлогом заказать кепку. В шапке стало неловко ходить, не по сезону. Чернобородый, небольшого роста крепыш со смешливыми черными глазами, Турка отказался от заказа: не мастер, не шапочник, нет материала. И спросил:

— Долго у нас гостить будете?

— Как справлюсь с делом, так и уеду.

— Ну что ж, оставайтесь, — милостиво разрешил Турка. — Посмотрите, как мы живем-можем.

Он отложил работу и пригласил на улицу подышать свежим воздухом. Уселись на крылечке. Турка достал из кармана трубку, набил самосадом и задымил. Во влажном воздухе ранней весны, напоенном запахами тающего снега и навоза, махорочный дым был приятно-раздражающим. Киреев тоже взялся за кисет.

— Видали, какая у меня баба широкая? — издалека начал Турка. — Пятерых принесла, и все парни. Трое в Красной Армии, а двое в училище бегают. А вот соседу моему, Гришке Попову, не повезло: одна дочь и та дура — от рождения полоумная. Хлопот с ней! Девке двадцать с лишним годов, здоровенная, замуж захотела, а кто на дуре женится? В старое время, может, на хорошее приданое кто ни то позарился бы, а ныне — шалишь, женихи не те! Вот Гришка и приспособил к ней парня еще несовершенных лет, Митькой звать, а Пелагея — Гришкина баба — укладывает парня спать в одной горнице с Манькой. Вконец испортили парня. И так-то был невоспитанный, а теперь — ни стыда, ни совести. На днях позвала меня Пелагея и дает почти новые Гришкины штаны переделать для Митьки, укоротить. Исполнил я заказ и приношу. Хозяина дома нет. Ладно. Митька пьяный над Пелагеей куражится: то подай, другое принеси, а та, на что занозистая баба, слушается. Мне Митька, словно хозяин, подносит стопочку. Только Пелагея из избы, я ему и говорю: «Фартовое житье у тебя, парень, знать, ко двору пришелся?» А он бахвалится: «Я их еще не так плясать заставлю — слово знаю». Какое такое слово знает щенок против матерого волка?

IV

Киреев остановился у старой дуплистой ветлы. Сквозь тонкие облака пробивалась луна и скупо освещала конец деревенской улицы, стирая очертания приземистых строений. Из полумрака надвигалась высокая фигура с огромной дубиной. Сжимая в кармане рукоятку нагана, Киреев вышел навстречу и узнал кладовщика Попова.

— Григорий Федулович! Что это вам не спится?

— Товарищ Киреев? Вот не ожидал, что вы по ночам бродите, а то спал бы спокойно за таким сторожем.

— Служба. Ничего не поделаешь: враги-то в потемках орудуют.

— А я за склад беспокоюсь, как бы чего не вышло: время тревожное.

— Вам нечего беспокоиться. Симочкин обо всем позаботился. Он где-то вычитал, что как начнется ревизия, так склады поджигают, если, конечно, кладовщик на руку нечист. Вот и проявил бдительность: из комсомольцев посты организовал и у вашего склада двух здоровенных парней поставил. Можете спать спокойно.

Иван Петрович говорил простодушным, шутливо-доверительным тоном, будто бы не разделял опасений Симочкина. И потянул носом, принюхиваясь.

— При вашем деле без этого, без бдительности, нельзя. — Попов пристроился рядом, прилаживаясь к шагу Киреева, усмехнулся: — Ну и нюх же у вас, не меня ли в поджигатели определили? И ведь верно, керосином от меня воняет. Хотел с фонарем идти, заправил, руки вымарал, а тут, гляжу, месяц... Ну бывайте здоровы, в таком разе домой пойду спать.

Только он скрылся, как перед Киреевым вырос Турка и зашептал:

— Я следом за вами крался. Думал, не случилось бы чего. Ведь Гришка теперь как волк затравленный.

— Я сам хотел сейчас идти к вам. Не придется нам спать сегодня. Надо за Поповым следить, не смыкая глаз. Если он вздумает удирать, задержите любой ценой, только живого. Поняли?

— Как не понять! Будьте спокойны. Не прокараулю. В случае чего подыму всю деревню, а уж Гришку не выпущу.

V

Симочкин подошел к окну и, чем-то заинтересованный, пальцем поманил Киреева. По непросохшей дороге, бросаясь из стороны в сторону, бежал Митька. Напротив сельсовета упал, попытался встать и не смог. Растянулся в грязи, положил руки под голову и затих.

Пьяный был подобран и доставлен в сельсовет. Он кричал:

— Стреляй, все равно Гришка придушит...

Из бессвязных слов, грязных выкриков пьяного было ясно, что он знает об убийце Белова. Симочкин схватился за бумагу, но Киреев остановил его:

— Пусть проспится — потом и допросим. Заприте его в чулан.


Попов был арестован. При обыске у него нашли большие запасы хлеба и самогонный аппарат, но ничего уличающего в убийстве Белова не обнаружено. Сам он ни в чем не признался.

Утром на допросах Митька стал отпираться ото всего, о чем болтал вчера, а когда узнал, что Попов арестован, попросил закурить. Жадно затягиваясь, проговорил:

— Крышка! Все скажу!

И рассказал, как он украдкой, будучи в избе Беловых, прочитал письмо в газету и предупредил Попова. Тот стал запугивать тюрьмой: «Ведь и о тебе написано, хлеб-то вместе таскали, самогонку тоже вместе».

— Напоил меня Гришка до бессознания. Под утро разбудил и еще поднес целый стакан. Ну, снова я и окосел. Было темно. Гришка повел меня в лес. Сунул в руки наган и предупредил, что патрон только один, не промахнись. Подкараулили мы Илюшку на дороге. Я выстрелил ему в спину, он упал, но был еще живой — Гришка его прикончил, придушил. Забрали письмо и денег рублей двадцать. Домой шли поодиночке, и никто нам не встретился. В избе Гришка прочитал письмо и велел мне бросить в печку. Пришел я на кухню, а там Манька. При ней не стал жечь, еще, дура, ляпнет где-нибудь. Вышел в сени и спрятал письмо под половицей. А потом, когда пьяный, Гришку стращал. Забавно, как они ко мне подлизывались. Ну и ухаживали же за мной! А вчера потребовал от меня письмо, я ни в какую, и посмеялся еще над ним. Он принялся меня душить. Я кое-как вырвался и убежал. Правда, Манька пособила: вцепилась в руку отца зубами, а я вырвался... Больше ничего не помню.

Попов, уличенный фактами, признался в убийстве Ильи Белова и показал, что стреляли в Илью из того нагана, который им был отобран у семилетнего мальчика в восемнадцатом году.

Дело Фунтикова Рассказ

I

С работы Иван пришел в первом часу ночи, выпил стакан чаю с куском черного хлеба и — спать. Уснул сразу и спал крепко.

— Ваня, проснись! Горит что-то. — Маша соскочила с кровати и расталкивала мужа, а потом кинулась к детям.

Иван с трудом очнулся. Дым ел глаза. Бросился к наружной двери, открыл ее и сразу захлопнул: в коридоре бушевало пламя.

Жена тормошила детей, со сна они куксились, капризничали.

Иван распахнул окно — в комнату на минуту хлынул чистый воздух.

— Маша, прыгай в окно, ребят я тебе подам, принимай!

Володя сам выпрыгнул, отец передал Наташку жене, схватил свой китель, в карманах которого был партийный билет и служебное удостоверение, брюки, сапоги, планшетку и выбросил на улицу. Сам выпрыгнул, когда комната уже занималась огнем.

Все годами нажитое, необходимое для жизни скромное имущество сгорело.

Маша стойко перенесла испытание, не голосила, не металась, а отвела Володю и Наташу подальше от пожара и, прижимая их к себе, даже как-то стыдливо радовалась: «Мои спасены!» Ведь семья Огарковых со второго этажа целиком погибла в огне. Хорошо, что они, Киреевы, жили на первом этаже. Со второго — маленьких, закутанных в одеяла, шубы, другие мягкие вещи выбрасывали на улицу. Взрослые и подростки прыгали в окна. Кто-то вывихнул ногу, кто-то получил ушибы и ожоги...

Дом сгорел в одночасье. Пожар возник в летнюю жаркую пору около четырех часов утра, когда все жильцы спали. На улице полное безлюдье. Дом деревянный, двухэтажный, восьмиквартирный, с двумя подъездами, и ни один из них на ночь не запирался. Загорелось сразу в обоих подъездах, и выбраться из дому можно было только через окна.

Поджог! Дерзкий диверсионный, террористический акт могли совершить только самые лютые враги.

Весь немногочисленный оперативный состав был брошен на поиски поджигателей. Допрошены десятки свидетелей, тщательно рассмотрены все материалы, хранящиеся в железных ящиках, высказано немало предположений — одно другого хитроумнее, но ничто не помогло найти преступников.

Только один свидетель из соседнего дома показал, что рано утром, незадолго до пожара, выйдя по нужде, он видел человека в ватнике, который шел по улице со щепками под мышкой, но ничего запоминающегося не приметил.

Любое нераскрытое преступление лежит на совести следователя, хотя бы он и не сделал никакого промаха в ходе расследования, а это нераскрытое преступление лежало на совести всего чекистского коллектива.

Время было трудное, особенно на Севере. Страна очищалась от всего, что мешало строительству новой жизни. Сюда, на Север, на трудовое перевоспитание высылались люди озлобленные, недовольные или сбитые с толку ярыми противниками советского строя, нарушившие революционную законность. И воры, и бандиты, и спекулянты — уголовники всех мастей были вынуждены осваивать суровый Север.

Не смирились раскулаченные переселенцы, и не покинула их надежда на возвращение к своим богатым дворам. Не примирились нэпманы, частные предприниматели с потерей своих барышей и жили сладкой надеждой на возврат к старому, капиталистическому строю.

Местное население, закаленное в боях с белогвардейщиной в годы гражданской войны на Севере, было беспредельно предано Советам и партии большевиков, но и среди местных находились враги из бывших офицеров и кулаков.

В такой обстановке хватало работы, спать некогда, а жилось тяжеловато. Киреев на себя получал красноармейский паек, семья довольствовалась тем, что полагалось неработающим горожанам: по карточкам хлеба в обрез, да иногда еще немного чего-нибудь вроде пшена и постного масла. Семью поддерживал красноармейский паек. Перебивались. Всем было трудно.

II

— Товарищ Киреев, в приемную пришел какой-то человек и хочет о чем-то рассказать. Примите его, поговорите, а потом доложите! — приказал по телефону начальник оперативного сектора Виктор Иванович Волков.

Посетителю было лет под сорок. Тщательно выбритый, одетый в поношенный костюм хорошего покроя, он сдержанно поклонился и представился:

— Игорь Владимирович Сизов, отбывающий ссылку в вашем городе.

— Садитесь, Игорь Владимирович, и рассказывайте, что привело вас сюда?

Присаживаясь к столу, на противоположной стороне которого расположился Киреев, посетитель попросил позволения закурить, неторопливо достал массивный портсигар и протянул его Кирееву со словами:

— Закуривайте, гражданин уполномоченный!

Уполномоченный как-то неуверенно взял папиросу: не хотел одалживаться у ссыльного и отказаться неудобно.

— Я слушаю вас.

— В этом так называемом городе я, как уже изволили слышать, не по пристрастию к миграции, а по статье пятьдесят восьмой, пункт десятый. Язык мой — враг мой. На три года выслан из первопрестольной. Служу в местном отделении Госбанка бухгалтером. И не хочу получить новый срок с добавлением пункта одиннадцатого. Возьмите бумагу, гражданин...

— Меня зовут Иваном Петровичем.

— Очень рад. Записывайте, Иван Петрович!

— Вы сначала скажите, в чем дело, а записывать или будем, или нет.

— Меня втягивают в преступную антисоветскую организацию! — произнес Сизов со значением, желая произвести впечатление.

Киреев внешне не проявил никакого интереса к сообщению. Эффекта не получилось, и посетитель стал по порядку и подробно излагать суть дела. Иван Петрович слушал внимательно, не перебивая вопросами.

— Игорь Владимирович, обо всем этом, пожалуйста, напишите сами. В моем изложении это выглядело бы не совсем полно и могли бы ускользнуть некоторые детали. Напишите и передайте мне!

— Напишу, извольте. А как передать? По почте? Приходить в ваше уважаемое учреждение еще раз мне не хотелось бы.

— И не надо. Мы с вами встретимся в нейтральном месте. Завтра в восемь вечера, вас устроит?

— Пожалуй.

III

Деревянный дом Фунтикова мало чем отличается от соседних. Одноэтажный, четырьмя окнами на улицу Осоавиахима, он вместе с огородом окружен невысоким частоколом. По вечерам все окна по фасаду закрываются ставнями; и если комнаты освещены, то сквозь щели в ставнях на улицу просачиваются узкие полоски света. От калитки к крыльцу проложены деревянные мостики. В глубине двора — хозяйственные пристройки для большого хозяйства, но они почти пустуют: кроме поросенка и кур у хозяина другой живности нет.

Сегодня очередное заседание. Конспирация полная: самовар на столе, за самоваром жена хозяина — Татьяна Витальевна, и гости вокруг стола, и перед каждым стакан чая. В комнате полумрак. Хозяин дома Вячеслав Наумович во главе стола, председательствует. У Татьяны Витальевны рядом с чайной чашкой лежит бумага и химический карандаш: она секретарствует. Гости — пятеро членов комитета РДПР.

— Друзья, сегодня нам надлежит рассмотреть устав кассы взаимопомощи. Проект устава я разработал. Татьяна, читай!

Татьяна выразительно вполголоса читает творение своего супруга, составленное по образцу устава профсоюзной кассы взаимопомощи.

Устав принимается без обсуждения и единогласно.

— Переходим к нашим очередным делам, — провозгласил председательствующий. — Прошу членов комитета доложить, каких успехов добился каждый в осуществлении наших планов. Начинайте вы, уважаемый Макар Макарович.

Пожилой, высокий, сутулый, угрюмый человек отрапортовал:

— Замечательные, выразительные снимки я сделал о принудительном труде на сплаве. К ним нужна хлесткая текстовка. Это уж по вашей линии, Арнольд Михайлович.

— Это не проблема. Проблема в другом: как вы собираетесь реализовать свои выразительные снимки? Может, в «Правду» пошлете? — насмешливо спросил самый молодой из собравшихся.

— Макар Макарович, продолжайте накапливать фотодокументы по любому вопросу, обличающему большевиков, и о тяжестях, выпавших по их вине на долю русского народа, — сказал Фунтиков. — А как реализовать, Арнольд Михайлович, это другой вопрос.

— А ответ на этот другой вопрос будет? — не унимался Арнольд Михайлович.

— Дорогой друг, не надо забегать вперед. Я как раз хочу поделиться с вами своими соображениями и на этот счет. В Северограде у меня есть дальний родственник, моряк заграничного плавания. Он критически относится к советским порядкам и хвалит условия заграничной жизни. Я думаю, что мне удастся использовать его в наших целях. Он будет отвозить наши материалы в Лондон или в другой заграничный порт, а там уж их несложно передать в редакцию любой некоммунистической газеты... Ваша очередь, уважаемый Павел Семенович! Как у вас на заводе?

— На заводе, не в учреждении — народ другой, — ответил пожилой человек с седыми усами. — Он к трудностям привычный, порядком натерпелся от прежних властей. Приглядываюсь и остерегаюсь. Нашел все-таки одного молодого бузотера, выпил с ним, уговорил. Те листовки, что вы дали, он в цехе разбросал. А что толку? Рабочие все до единой снесли в партком. Вот так! С опасным и неразумным делом я связался на старости лет — увольте, ради бога, не могу, не сумею. Да вы не бойтесь: молчать буду, не выдам — слово старого мастера!

Речь мастера судоремонтного завода произвела на присутствующих тягостное впечатление. Всем стало неловко. Но Фунтиков и тут постарался найти слова примирения.

— Зачем так мрачно смотреть на жизнь, Павел Семенович? Ведь мы вас ни с чем не торопим, ничего не навязываем, а только просим: приглядывайтесь, прислушивайтесь и мне докладывайте. Сами никого не вовлекайте в организацию.

Павел Семенович промолчал и засобирался было уходить, но под осуждающими взглядами других снова присел на свое место.

Затем доложил комендант барака перевалочного пункта Воронин. Он сказал, что завербовал в свою группу еще двух единомышленников: один — немец по национальности, он будет писать по-немецки листовки для заграницы, письма о положении в России, а другой, обозленный и отчаянный, пойдет на любое опасное дело.

— Он был офицером в армии Миллера здесь, на Севере, — добавил Воронин.

— А удобно нам с беляками связываться? Удобно ли в политическом отношении? — снова спросил Арнольд Михайлович.

— На первых порах нам дорог каждый человек, согласный в принципе с нашей программой. А потом, когда за нами пойдут массы, разберемся, — пояснил председательствовавший. — Наш молодой друг еще не избавился от советской нетерпимости к инакомыслящим, но, с нашей помощью, он скоро поймет тактику борьбы. Кстати, как у вас, Арнольд Михайлович, с текстом воззвания?

«Молодому другу» не понравился покровительственный тон председателя, и он буркнул:

— Никак. Не усвоил вашей тактики.

— Ну зачем обижаться? Я вовсе не хотел вас обидеть. Воззвание, пожалуй, я сам напишу, раз у вас нет соответствующего настроения.

Расходились, как и положено заговорщикам, поодиночке.


Супругам Фунтиковым не спится. Каждый раз после конспиративного заседания они бывают возбуждены и взволнованы. Лежа в постели, супруги тихо, вполголоса делятся впечатлениями. Шутка ли, такое дело!

Создание новой партии, которая поднимет народные массы и свергнет узурпаторский режим в России! А во главе партии он — Фунтиков, инициатор, организатор, руководитель! Есть от чего голове закружиться! Пока все идет отлично. В списке вовлеченных в «Республиканско-демократическую партию России» уже двадцать семь человек, активных и преданных ему — Фунтикову. Каждый из них завербует по два человека, и так далее во все возрастающей прогрессии. Так будет создана массовая партия. Программа партии, ее устав — сочинение самого Фунтикова — объединят все силы, враждебные РКП (б) и Советам. Самый надежный резерв РДПР — раскулаченные и высланные на Север антисоветчики, нэпманы, затем крестьяне, насильно загнанные в колхозы, затем рабочие, живущие на скудном пайке, не говоря уж об интеллигенции, которая спит и видит себя в роли «властителей народных дум и чаяний».

Здесь, на Севере, и будет положено начало всенародному восстанию. И войск у нас в крае незаметно. А во главе движения стоит человек, властям неизвестный, скромный, невидный до поры до времени, но дальновидный и решительный...

— Удивило меня сегодня выступление Павла Семеновича и встревожило. Однако я уверен, что от него нам вреда не будет. Человек рабочий и слово свое сдержит. Раз сказал, что будет молчать, то будет молчать. Мне не нравится поведение Ронского. Н-да, не нравится его критицизм.

— Что ты, Славик! Арнольд вполне порядочный человек. С ним надо поделикатнее, помягче. Помнишь, с какой заинтересованностью он принял твое предложение? Человек обижен, лишился столичных условий, загнан в нашу дыру. Нет, его опасаться нечего. Кстати, почему сегодня не был Игорь Владимирович?

— Он предупредил, что ему нездоровится, и просил не ждать его. Осторожный человек, осмотрительный. Он мне очень по душе. Такой не сделает опрометчивого шага.

— А я боюсь Воронина, как в детстве боялась живодера. Был у нас на улице старик, который ловил кошек и на наших глазах убивал их, ударяя головой об угол, а потом тут же сдирал с них шкурки. Мы его очень боялись.

— Это, Танюша, глупости. При чем тут живодер? Воронин, конечно, человек суровый и далекий от возвышенных эмоций. Но и такие нам нужны.

Помолчав немного, Фунтиков, уже который раз, стал поверять Танюше свои сокровенные мысли.

— Я посвятил свою жизнь борьбе, и трудности меня не пугают, как не пугали всех людей, которые становились во главе движения. Я глубоко верю в свое святое дело, и оно восторжествует. Представь себе, какой почет, какое уважение ожидают нас после победы. Ошибки политиков-неудачников заключались в том, что они колебались в критические минуты. Этой ошибки мы не допустим... А ты, Танюша, моя умная сподвижница и преданная помощница, будешь...

«Сподвижница» не услышала, кем и чем она будет: она уснула.

IV

Прочитав доклад Сизова (так назвал автор сообщение об антисоветской организации), Киреев усомнился в достоверности изложенного и спросил:

— Игорь Владимирович, как, по-вашему, он нормальный?

— Фунтиков? В обычном понятии — вполне нормальный, а идеи у него сумасбродные. Он очень начитанный и с образованием. Обозленный, видимо, на то, что не сбылись его мечтания быть впереди всех, стать во главе.

— И давно существует эта организация?

— Если верить Фунтикову, то начало ее положено около года назад, а только теперь она начинает набирать силу, если можно так назвать потуги по вербовке новых участников.

— Вы дали согласие на участие в ней?

— Нет.

— Чем объяснить откровенность Фунтикова с вами?

— Он меня почему-то принял за убежденного противника Советской власти. Я ему сказал, что надо подумать, что дело серьезное и очертя голову я не полезу. Он это принял как мудрый шаг мудрого человека. А я сразу решил, что в моих интересах разоблачить этих пустозвонов, пока они, как говорится, дров не наломали. И, чтобы к вам явиться не с декларацией, а с конкретными данными о преступной группе, я имитирую дружбу с Вячеславом Наумовичем. Он мне верит.

V

В тесной комнатушке редактор районной газеты «Путь к социализму» принимал молодого человека с буйной шевелюрой, бойкими глазами и внушительным носом. Казалось, что он все время к чему-то принюхивается.

— Я — журналист из Москвы, Ронский. Слыхали о таком?

Редактор не слыхал о Ронском, но ему было неловко признаться в этом, и он неопределенно пробормотал что-то вроде «как же», «конечно» и спросил:

— Давно ли вы, товарищ Ронский, к нам прибыли, по какому делу, надолго ли?

— По групповому; статья пятьдесят восьмая, на три года.

Редактор сообразил, что московский журналист прибыл в город Тотлес не по своей воле.

— А ко мне пожаловали по какому делу?

— По своему профессиональному, журналистскому: принес фельетон, который прославит вашу газету. Это говорю я — Ронский! Фельетон называется «Гром не из тучи». Ознакомьтесь, пожалуйста, а я зайду завтра в это время. Труд — на пользу! — и стремительно покинул редакцию.

Фельетон о Фунтикове и его сообщниках редактор прочел с интересом. Ему понравился язык автора. А содержание?

«Эк, накрутил! Надо же придумать такое — РДПР! Фантазер. Но ведь в фельетоне подлинные фамилии, реальные люди, Фунтикова я даже в лицо знаю».

И пошел редактор газеты к товарищу Волкову в оперативный сектор. «Пусть разбирается, не моего ума это дело. А печатать фельетон, конечно, нельзя».

На другой день в кабинете редактора Ронского принял человек в штатском и представился:

— Сотрудник оперативного сектора ОГПУ Киреев.

— Ронский, административно высланный журналист, — в тон ему отрекомендовался автор фельетона. И добавил: — Я не исключал возможности встречи с представителем вашего ведомства и даже рассчитывал на это. Редакция — не то место, где говорят о заговорщиках, но она знает, куда и кому направить материал.

— Арнольд Михайлович (ведь вас так зовут?), что в вашем фельетоне действительность, а что художественный домысел?

— Все действительность, только литературный стиль мой! Антисоветская организация пока в эмбриональном состоянии. Надеюсь, что вы помешаете ее развитию. А доказательства я вам представлю.


Киреев навел справки о Фунтикове и узнал, что он бывший член РКП (б), бывший редактор губернской газеты, вышел из партии по несогласию с ее Программой и политикой военного коммунизма. Приехал в Тотлес в 1920 году. Работает главным бухгалтером районной конторы Госбанка. Имеет небольшой собственный дом. Женат. Жена бывшая учительница, ныне домашняя хозяйка. На работе Фунтикова считают хорошим специалистом своего дела, но отмечают, что от общественных дел он уклоняется. Ни с кем особенно не дружит, но со всеми вежлив. Живет замкнуто.

Чтобы иметь личное представление о руководителе контрреволюционной организации, Киреев пошел к управляющему конторой Госбанка под каким-то служебным предлогом. Управляющий пригласил к себе главного бухгалтера, и тот дал нужную справку.

Вот он как выглядит: среднего роста, на вид лет сорока, темно-русая бородка клинышком, небольшие залысины, в очках. Одет аккуратно, неброско. Говорит тихо, немногословен, держится с достоинством и еле заметной снисходительностью к собеседникам.

Сизов и Ронский. Это кое-что значит. Не могли же они по сговору дурачить нас? На Сизова это не похоже, а Ронский, пожалуй, мог бы.

Так докладывал Киреев своему начальнику Волкову.

VI

С лесобиржи Северограда, куда сплавлялся лес, поступали сообщения, что на некоторых бревнах-кругляшах, предназначенных на экспорт, поступающих из Тотлесской сплавной конторы, обнаружены вырубленные топором надписи: «Смерть коммунистам», «Долой колхозы».

Ронский при каждой встрече с Киреевым сообщал все новые и новые данные, подкрепляя их доказательствами. У Фунтикова он пользовался доверием и, играя на его тщеславии, узнавал тайные замыслы руководителя РДПР. Вот он достает из кармана листок бумаги, исписанный фиолетовыми чернилами, печатными буквами. Под мышкой держит какой-то круглый предмет, обернутый газетой.

— Читайте, Иван Петрович. Воззвание сочинено Фунтиковым и переписано рукой его супруги. Я должен размножить этот шедевр на шапирографе. — И, сняв газетную обвертку, Ронский развернул ленту шапирографа. — Что прикажете делать?

Иван Петрович читает «Воззвание к российскому народу». Составлено грамотно и складно, со злостью: смесь лозунгов эсеровских, меньшевистских, кадетских, белогвардейских, с какими выступали те в первые годы после Октября.

— Арнольд Михайлович, оставьте это у меня до завтра, а завтра получите указания.


День был ясный, сухой и теплый. К вечеру немного похолодало. Роскошная заря, словно молодица перед зеркалом, любовалась собою в глади широкой реки. Трава по обочинам деревянных тротуаров пожухла. Редкие в городе деревья устилают землю вокруг себя желтой, коричневой, красной и зеленой еще листвой. Воздух чистый, прохладный — дыши — не надышишься. Красота!

А Иван Петрович красоты не замечает. Рабочий день окончен, сотрудники около полуночи разошлись по домам. Киреев еще и еще раз прочитывает материалы, накопившиеся со времени возникновения дела Фунтикова. И думает. Надо разработать предложения по делу и доложить руководству.

Некоторые враждебные акции, совершенные группой, доказаны. Но многое еще неизвестно, а самое главное — непонятно, по чьему заданию действует Фунтиков, кто им руководит? Не мог же он, человек неглупый, пуститься по своей инициативе на такую авантюру, как создание реакционной партии? Несерьезно!

Значит, надо продолжать разработку. А участники группы пусть творят свое гнусное дело? Так, что ли, товарищ Киреев? Главное в работе чекиста — предотвратить преступление, не дать возможности врагам Советского государства нанести ущерб его интересам...

Но не всегда это удается, как в случае с размножением «воззвания», доставленного Ронским. Рукопись была сфотографирована, а Ронский вернул ее Фунтикову вместе с шапирографом и сказал, что у него изменились квартирные условия и размножать подобные документы он не может.

А разве Фунтиков не может найти другого исполнителя?

В сплавной запани был задержан некто Лобанов, который забивал в бревна трехдюймовые гвозди так, что шляпка утопала в сырой древесине и была незаметна глазу. На допросах он показал, что бежал из своей деревни от раскулачивания, а гвозди забивал по указке одного ссыльного с перевалочного пункта, чтобы при распиловке бревен на лесозаводе ломались пилы.

Кто-то подбросил листовки с призывом к рабочим судоремонтного завода объявить забастовку.

А сообщения с лесобиржи и с лесозавода о гвоздях в бревнах продолжают поступать и после ареста Лобанова.

Как предотвратить подобные акты? Оперативных работников в аппарате раз, два — и обчелся. Только бдительность советских людей помогает парализовать действия врагов.

Ждать нельзя, группу надо ликвидировать: арестовать известных ее активистов, а второстепенных, случайных участников предупредить и переубедить.

Далеко за полночь, после доклада Киреева и всестороннего обсуждения, начальник оперсектора Волков дал приказание подготовить план операции.

VII

На первом допросе Фунтиков — бледный и растерянный — высокомерно заявил:

— Показаний давать не буду!

Как все трусливые люди, он, чтобы не показать одолевшего его страха, отчаянно бравировал:

— Я знал, на что иду... Меня предали, но я не выдам своих друзей и соратников... Семя, брошенное мною, даст свои всходы, я в это твердо верю!..

— У вас будет достаточно времени, чтобы вспокойной обстановке оценить свое положение, — миролюбиво говорил Киреев. — Подумайте как следует. Я надеюсь, вы понимаете, какое значение для вашего разоблачения имеет содержание этого портфеля? — и показал на потрепанный портфель, набитый бумагами, обнаруженный на чердаке дома Фунтикова в куче ненужного хлама. В нем были рукописные программа, устав РДПР, устав кассы взаимопомощи, протоколы заседаний «комитета РДПР» и даже «гимн партии».

На другой день Фунтиков предстал на допросе с опухшими глазами, всклокоченной бороденкой и какой-то весь скомканный. Сел на предложенный следователем стул и заплакал. Плакал, уткнувшись лицом в ладони, судорожно вздрагивая всем телом, и казался таким жалким, таким несчастным, обиженным, что, не зная о его антисоветской деятельности, можно было бы проникнуться к нему состраданием.

Киреев подал стакан воды:

— Пейте!

Фунтиков выпил, стуча зубами о край граненого стакана.

— Возьмите себя в руки. Слезы — не мужское оружие. Курите? — Иван первый закурил и протянул пачку арестованному.

— Извините, нервы, слабость... — бормотал тот, закуривая. — Я не спал всю ночь, все думал... Ах, что будет, что будет?.. Я все расскажу, может быть, этим насколько-то искуплю свою вину.

«Ненадолго же хватило твоей храбрости, лидер РДПР», — подумал Киреев и сказал:

— Ни о чем спрашивать я вас не буду. Вот вам бумага, чернила, ручка — пишите! Вы ведь хорошо умеете писать. Пишите все, в чем считаете себя виноватым перед Советской властью, перед народом. Пишите о себе и о своих сообщниках.

Долго писал Фунтиков, передавая исписанные листы один за другим следователю. Тот читал, делал какие-то заметки на отдельном листе.

В собственноручно написанных показаниях Фунтиков петлял, как заяц. Он каялся в совершенных ошибках и заблуждениях и клялся, что больше никогда в жизни не сделает ни одного антисоветского деяния, что он уходит «с политической арены». Свои «ошибки» и «заблуждения» называл глупой игрой в политику, конспирацию, нелегальщину, объяснял, что все это делалось скуки ради, что после выхода из РКП (б) он тяготился политическим бездействием...

Своими сообщниками назвал фотографа Франтова, ссыльного Сизова, парикмахера Абалкина и бухгалтера кооперации Тучина. Но не назвал Ронского и Воронина, известных по материалам дела, не назвал многих других действительно активных контрреволюционеров, но предусмотрительно добавил, что, может быть, кто-нибудь из его сообщников и завербовал кого, но ему об этом неизвестно.

Абалкин и Тучин были допрошены как свидетели. Оба они показали, что ни о какой антисоветской организации знать не знают. С трудом припомнил Тучин встречу с Фунтиковым в чайной на пристани, когда за кружкой пива тот рассказывал какой-то антисоветский анекдот. Абалкин показал, что его сосед Фунтиков не один раз при встречах негодовал по поводу недостатков продовольствия, а он ему поддакивал. И все.

Арестованный Франтов, у которого при обыске были найдены фотоснимки тенденциозного содержания и порнографические, на допросах молчал или все отрицал. Зато Воронин (вот уж не ожидали!) разговорился и выложил почти все, попросил за это признание о снисхождении.

Разгадать тактику Фунтикова было нетрудно. Он надеялся, что угрюмый и непримиримый враг Советской власти Франтов, бывший владелец модного фотоателье в Петрограде, никого не выдаст, ничего не скажет. Сизов почти ничего не знает о практических делах участников организации, так как этим он никогда не интересовался. А то, что ему известно, о том сам Фунтиков написал, и портфель с документами уличает. Тучин и Абалкин могут показать только о каких-то незначительных антисоветских недовольствах, и, таким образом, деятельность группы примет невинный характер.

Фунтиков не удивился, когда ввели Воронина на очную ставку. Хотя он и не знал о его аресте, но не исключал такой возможности: фамилия Воронина, кажется, упоминалась в протоколах заседаний «комитета РДПР», отобранных при обыске. Его удивило, ошарашило другое: Воронин давал подробные показания о себе и об известных ему участниках организации почти без утайки.

Фунтиков растерялся. Он не ожидал, что Воронин, ярый контрреволюционер, станет откровенничать с гепэушниками. Поэтому он не назвал его в числе своих единомышленников. Показания Воронина начисто опровергали версию Фунтикова о глупой игре в политику скуки ради. Он понял это. И заторопился:

— Я все подтверждаю, о чем показывает Воронин. Я со всем согласен и все расскажу, о чем не успел рассказать, и даже то, что скрывает Воронин...

— Что я скрыл? Что скрыл? — закричал Воронин. — Ты всех нас сбил с толку. Златоуст!

Златоуст ощетинился, как кот перед собакой. Казалось, он вцепится в толстую морду своего соратника.

Киреев прервал очную ставку.

VIII

Сидя на койке в одиночной камере после очной ставки, Фунтиков тупо уставился в стену: стена голая, выбеленная известкой по кирпичной нештукатуренной кладке. Казалось, он отрешился ото всего живого, потерял всякий интерес к своему положению, к своей дальнейшей судьбе. В голове вяло копошатся отрывочные воспоминания о прожитом.

...Детство в чиновничьей семье среднего достатка. Безвольный отец, бойкая на язык мать — уездная дама. Избалованный единственный ребенок. Гимназист с отличными способностями и примерным поведением. Золотая медаль с аттестатом зрелости и уверенность в блестящей карьере после университета.

...Революция в феврале. Красные бантики в петлицах пиджаков и мундиров. Речи, речи, речи... Партии, союзы, организации. Меняются лидеры. Для кого кумир Гучков, для кого Милюков, для кого Корнилов, для кого Керенский.

А двадцатилетнему студенту Петроградского университета Вячеславу Наумовичу Фунтикову импонирует Троцкий. Его увлекла конспиративная сторона полулегальной деятельности партии. Он пишет листовки, работает в большевистской типографии корректором.

...Октябрь. Временное правительство свергнуто восстанием народа. Ленин возглавил Советское правительство.

Фунтиков рассчитывал получить видный пост в государственном масштабе в столице, а его направили в северную губернию для укрепления руководящего партийного ядра. Вот тогда-то зародился в его душе крохотный червячок уязвленного самолюбия. Очень крохотный, и подавить бы его не стоило труда, но...

Он редактор губернской газеты, ведет ее грамотно и на уровне текущих задач и проблем. Только не хватало газете большевистской страстности, непримиримости к политическим путаникам. В губкоме ему делали по этому поводу тактичные замечания, но он пропускал их мимо ушей, считая советчиков некомпетентными в журналистских делах.

...Гражданская война. Страна в кольце блокады. В стране голод, разруха. У редактора партийной газеты появился страх. Страх не за судьбу революции, а за свое существование. И обида за несбывшиеся мечтания. И злорадство. И он вышел из партии «по несогласию с ее политикой».

В Красную Армию его не призвали по близорукости. В губернском городе нечего было делать, и переехал он в небольшой, но бойкий город на слиянии двух больших рек — Тотлес. Устроился на должность главного бухгалтера в контору Госбанка. Вскоре женился на Татьяне — дочери покойного протопопа, — девице миловидной, окончившей епархиальное училище, довольно начитанной. Поповна привела ему в приданое дом-пятистенок со всяким домашним добром. Укрылся Фунтиков в своем уютном гнезде от всех общественных проблем, поначалу увлекся своим огородом, курами, поросятами. И брюзжал.

А когда началась сплошная коллективизация и раскулачивание, когда на Север стали переселять раскулаченных, выселять из городов центра разный антисоветский элемент, тогда ренегат партии Фунтиков решил, что настало его время.

«Вот и конец. Ради чего погубил я свою жизнь? С кем связался? Перед кем выставлялся, вождя из себя разыгрывал, рисовался, ораторствовал? Златоуст! А ведь правда. Надеялся на новую интервенцию. Вот так и пошли бы капиталисты против большевиков в защиту РДПР?! Я же Фунтиков, и только Фунтиков», — казнился он после очной ставки.

Если до встречи со своим верным сообщником на допросе он был уверен, что убедил или почти убедил следователя в том, что только заблуждался, что вел глупую игру в политику, что никаких практических деяний в смысле диверсий, вредительства, пропаганды ни он, ни его единомышленники не проводили, то теперь понял, что цена его «раскаянию» — грош, что следствию известно больше, чем он предполагал. Но ему — следствию — еще неизвестно о зверском преступлении Воронина, к которому он, Фунтиков, непосредственно руку не приложил, а только знал и молчаливо одобрил. А ведь молчаливое одобрение к делу не подошьешь! Надо опередить Воронина, надо немедленно рассказать об этом следователю.

— Надзиратель! — закричал арестованный, стуча что есть мочи в дверь. — Срочно доложи следователю, чтобы он меня вызвал на допрос. Немедленно!

— Когда надо, тогда и вызовет, а шум подымать ночью не положено, — скучно, зевая, произнес надзиратель. — Ночь на дворе, а следователь тоже человек, и ему отдохнуть надо.

— Доложи, ради бога! Дело неотложное, — взмолился Фунтиков.

Надзирателю показалось, что дело, видимо, нешуточное:

— Ладно. Ежели не ушел, скажу. А шуметь не положено.

Киреев не успел уйти домой, когда дежурный доложил просьбу подследственного. Мог бы подождать до утра, никуда не убежит. Но кто его знает? Сегодня приспичило, а завтра, глядишь, передумал. Из-за пустяков Фунтиков не стал бы ночью проситься на допрос.

— Приведите.

Это был уже не тот Фунтиков, каким он был в день своего ареста — дерзким и отчаянным, и не тот, каким он был на другой день после ареста — жалким и трусливым, и не тот, каким был на очной ставке с Ворониным — сначала осторожным и под конец нелепым в своей бессильной ярости. Теперь он вел себя спокойно, уравновешенно, как человек, решивший для себя трудную задачу. Сел на предложенный стул, попросил закурить и, пуская тонкие струйки дыма в потолок, молчал, обдумывал, с чего начать.

— Если бы вы, гражданин следователь, не вызвали меня сейчас, завтра было бы уже поздно: я бы повесился.

Будничный тон никак не вязался с его словами. Киреев ему не поверил: наигранная меланхолия.

— Вас испугали разоблачения Воронина? Но ведь он не все сказал. А я скажу. Мне теперь терять нечего, пора подвести итог своей жизни и, выражаясь по-бухгалтерски, вывести сальдо. Оно не в мою пользу.

— Поете себе отходную? Не рано ли? Давайте-ка ближе к делу, уже поздно. Чем вы хотите дополнить свои показания?

— Воронин организовал поджог дома, где жили ваши сотрудники!

«И я тоже», — подумал Киреев и спросил:

— Как это было организовано?

Всячески стараясь выгородить себя, Фунтиков рассказал, что Воронин завербовал в организацию спившегося бывшего белогвардейского офицера и дал ему задание поджечь гепэушников, снабдил его бутылкой керосина, подпоил, переодел, а после пожара спрятал где-то.

— Я узнал об этом, когда преступление было совершено. Действия Воронина и белогвардейца — Сенькин ему фамилия — я не одобрил, но сделанного не воротишь, мертвых не воскресишь. Пришлось молчать.

До утра записывал Киреев показания «златоуста». Он подробно рассказал и об антисоветских подстрекательских листовках, и о диверсиях в сплавных запанях, и о вербовке в свою организацию. Из двадцати семи человек, названных в показаниях участниками организации РДПР, арестовано шестнадцать оголтелых антисоветчиков. Остальные, вроде Тучина и Абалкина, были отпущены.

Поджигателя Воронин выдал. Он умер в тюрьме «от алкогольного голодания». Так определил тюремный фельдшер.

Тропинка в жизнь Повесть

Ягода земляника

Мы с Николкой возимся на меже в поле у самой деревни. Бережно срываем чашечки-листочки со слезинками росы и осторожно, чтобы не пролить, скатываем водичку в раскрытые желтые клювики птенцов. Жаворониха проносится над самыми нашими головами и садится на межу в двух шагах от нас: думает, мы будем ловить ее, а птенчиков оставим в покое. Птенчиков мы напоили и побежали от гнездышка прочь. Жаворониха села к гнезду и по виду успокоилась.

На меже в цветущем разнотравье растет ягода земляника, духовитая, сладкая. Собрать бы ее в бурачок, потом снести в город и продать. Но бурачков у нас нет, и ягоды летят прямо в рот. Мы с Николкой знаем, что объедаем своих: ведь в городе за одну чашку ягод барыни дают по две, а то и по три копейки. Съели мы никак не меньше, чем по две чашки. Значит, на восемь копеек, а в лавке за эти деньги дали бы полфунта сахару. Если набрать восемь чашек — аршин ситцу, на рубаху надо три аршина. А что? За неделю на новую рубаху можно заработать запросто. Что-что, а копейки считать мы с Николкой научились еще до школы. Договорились взяться за промысел сегодня же. Вот сбегаем домой за бурачками — и по ягоды.

Дома что-то неладно. На пороге раскрытого амбара сидит дядя Ефим и ругается с моим отцом.

— О чем они? — тихонько спрашиваю маму. Она стоит в сенях и утирает слезы.

— Ефимко делиться задумал. Как жить-то будем?

Дядя Ефим неженатый, намного моложе моего отца, а у нас полная изба едоков: я и три сестренки мал мала меньше. Старше меня только Наташка, а ей девять годов. По тогдашнему закону все делят пополам между братьями, дети и жена не в счет. Были у нас старая кобыла, корова и телка, две овцы, изба ветхая да срубы для новой избы. Все поделили: нам досталась кобыла, дяде корова, нам телка, ему две овцы, нам старая изба, ему срубы, нам хлев, ему амбар. Землю тоже пополам поделили.

Мама голосила на всю деревню, а деревня-то наша всего-навсего четырнадцать дворов.

— Чем я теперь свою ораву кормить буду без коровы?

— А без лошади мы сдохнем с голоду! — кричал отец и страшно ругался.

Младшие сестренки держались за мамин подол и тоже ревели, не понимая смысла происходящего. У избы собрались соседки и жалостливо, утирая слезы фартуками, приговаривали: «Горе горькое, горе горькое...»

Ефим в амбаре прибирал доставшиеся ему горшки, ложки, корзины, чашки.

Мы с Николкой, прихватив бурачки, убежали на лесные полянки, где росла земляника. До вечера набрали не меньше чем по пяти чашек.

— Мама, — закричал я, вбегая в избу, — смотри, сколько набрал! Давай снесу в город, а на деньги молока купим, чтобы эти не ревели.

Сестренки притихшие. У мамы глаза красные, опухшие. И она улыбнулась:

— Вот какой кормилец растет у нас!

Училище

Осенью мы оба с Николкой пошли в училище босиком. Это только две версты. К зиме Кольке сапожки посулила тетка Татьяна, что замужем за приказчиком у купца Серкова. А мой отец сказал, что через каких-нибудь две-три недели он сам сошьет сапоги из телячьей кожи.

Отец у меня малого роста, чернобородый и ходит, словно подкрадывается. И откуда у него такая походка? В деревне ему дали обидную кличку-прозвище Петушок, а всех нас прозывали Хромовичами. Говорят, кто-то из наших предков был хромой, от него и пошло прозвище. Отец брался за любое дело и ничего по-настоящему не умел, кроме обычной крестьянской работы. Тут он был неутомимым. С моими сапогами получилось так. Кожа, выдубленная отцом, гнулась только в мокром виде. Шил отец сапоги на одну колодку: это значит, не было ни правого, ни левого — оба на любую ногу. Сшил, а сапоги не лезут — в подъеме малы. Сапожник-самоучка злился, ругался, разбросал по углам свои нехитрые сапожные инструменты. Кончилось тем, что разрезал сапоги в подъеме и вшил заплату вроде буквы «О». Посмеялись ребята над моими сапогами, но недолго: всякое видали.

Училище четырехклассное церковноприходское находилось в деревне Комолово. Размещалось оно в просторной деревенской избе с пристроечкой для наставницы. Как войдешь из холодных сеней в избу, сразу направо — два ряда парт для третьего и четвертого классов, а слева в три ряда парты первого и второго. Их было больше: мало кто из учеников досиживал до четвертого класса. Грамоте обучала одна Анна Константиновна, закону божьему учил отец Петр — тишайший священник. Он был с нами ласков, добродушен, никому не ставил плохих отметок и не дрался. А вот когда его, по случаю нездоровья, заменял дьякон, мы дрожали. Гремел злой бас законоучителя, слышались робкие всхлипывания учеников, к которым простиралась карающая длань отца дьякона. Анна Константиновна — дева лет тридцати — была религиозна до фанатизма, с нами обращалась тоже неласково, линейку в ход пускала, за уши драла и на колени ставила.

Как-то Шурка Воронин спросил учительницу:

— Анна Константиновна, у нас дома говорили, что отец дьякон ходит к вам ночевать? Врут, поди, ведь у него своя квартира в поповском доме.

Наставница затряслась, покраснела, схватила Шурку за волосы и вытащила в сени.

Шурку из училища не исключили, а мой отец так рассудил:

— Тебя бы за такое выгнали, а богатым все можно.

Отец Шурки был богатым: лавочку держал и был волостным старшиной.

Самое радостное время — это рождественские и пасхальные каникулы. В первый день рождества ходили «христославить». Нам подавали: где по конфете «Детская карамель», где по перепечке (малюсенькая лепешка из житной муки), а кто подобрее, тот оделял медными копейками. В пасхальную неделю — другое развлечение: колокольня. Можно было звонить, умеешь не умеешь, во все колокола.

Зимой по воскресеньям иногда ставились туманные картины. Чудо из чудес! На белом полотне появлялось красочное неподвижное изображение на историческую или религиозную тему. Анна Константиновна рассказывала, меняла картинки, давала объяснения. На эти представления приглашались и родители.

На переменах мы бегали сломя голову, дрались, кричали. Так ведут себя все школьники и во всех школах. На большой перемене каждый доставал из холщовой сумки свою еду. Почти у всех было по куску черного или житного хлеба, посыпанного солью, и только у богатеньких появлялся тресковый рыбник или даже кусок отварной солонины. Вокруг такого стоял неуемный гул: «Дай, дай, дай, мне, дай!» Крохотными щипками тот оделял двух-трех своих приятелей и съедал на наших завистливых глазах свой рыбник.

Учеников было что-то около тридцати: пять-семь девочек, остальные мальчики.

Иногда в сорокаградусные морозы и в пургу мы оставались ночевать в училище. Это были веселые вечера! Соберемся у большой печки, дрова трещат, угли выскакивают на железную подтопку, а мы их голыми руками снова в печку. По очереди рассказываем страшные сказки и бывальщины, слышанные дома, о разбойниках, о домовых, о покойниках...

Сторожиха раскидывает на полу большую охапку соломы, от нее идет морозный пар, и мы — спать вповалку.

Густни-хрястни

Церковноприходское четырехклассное училище мы с Николкой окончили с похвальными листами и получили по евангелию в тисненом переплете. Эта книга хранилась у меня до революции, а потом пошла на цигарки: бумага в ней тонкая, а другой не достанешь.

Жили мы бедно, скаредно, голодно, но так, чтобы хлеба хватало до нови, а картошки, грибов и ягод — на зиму. Далеко не последнее место в нашей еде занимали овсяная каша и брюква, пареная и сушеная, из которой варили сусло.

Летом отдыхать некогда. Тяжело пахать сохой и боронить деревянной бороной на ленивой кобыле, а еще тяжелее в сенокос. От зари до зари на пожне. Утром по росе машешь косой, под полуденным солнцем сгребаешь сено, а вечером — стог метать. Над тобой тучи комаров и мошкары. Она лезет в нос, в рот, за ворот рубахи. В жару донимают слепни, они жалят и через рубаху больно, словно собаки кусают. Волдыри вскакивают от их укусов. Потом начинается грибная пора. Рано утром по холодной росе, иногда и по инею, босиком отправляемся со старшей сестрой и отцом по рыжики. Каргопольские грибы-рыжики славились в питерских ресторанах и в богатых домах. В ресторанах за один гриб в счет ставили по гривеннику. У нас осенью по деревням разъезжали прасолы и скупали соленые, самые мелкие, размером в пятак, по пятнадцать копеек за фунт. Крупные мы солили для себя, а мелкие отдельно — на продажу. За утро наберешь мелких фунт, от силы два, крупных побольше.

Как только солнышко начинает пригревать, мы бежим домой. Надо жать овес или жито. До дождей управиться бы с уборкой. Не дай бог дожди начнутся, все на поле сгниет.

А мне одиннадцать лет.

Каждую свободную минутку, а эта минутка наступала поздно вечером, я читал все, что под руку попадало. Летом у нас ночи светлые, огня не надо, а зимой читать приходилось только при лучине, когда мать и сестренки сидели за прялками или сшивали беличьи шкурки. Была у нас в городе предпринимательница, по фамилии ее никто не звал, а только скорнячихой. Бабы брали у нее в мастерской беличьи шкурки, зашивали прорези, сшивали в меха. За один сшитый мех из сотни шкурок скорнячиха платила по пять-семь копеек. Самая проворная швея могла заработать за день двенадцать-пятнадцать копеек. И то хлеб! Я тоже научился шить меха и в каникулы зарабатывал три копейки за долгий вечер.

Читал я Николкину «библиотеку» — приложения к «Биржевым ведомостям». В этих приложениях было много непонятного, но запомнились описания судебных процессов по делам Нечаева и Кравчинского-Степняка. Приложения эти Николкина мать, Марья Глебовна (в деревне ее звали Глебихой и всю семью Глебихины), таскала от своей сестры Татьяны — женщины вальяжной, одетой под барыню, но неграмотной. Муж ее, приказчик Серкова, выписывал газету, подражая хозяину, а сам не читал.

Семья у Глебихиных такая: дед, отец, мать и четыре сына. Дед огромного роста, николаевский солдат, прослуживший царю и отечеству двадцать пять лет. Старый-престарый, злой-презлой, порол всех ребят, кто под руку попадется, ремнем. Подвертывались мы редко: дед и летом почти не слезал с горячей печи, так что поймать нас ему было не под силу. За огромный рост его прозвали Бардадымом. Отец Кольки — Пеша — служил сторожем земской больницы. Получал что-то около трех рублей в месяц на больничных харчах. Все жалованье пропивал на чаю. Это был особый вид запоя. Раньше он работал на водочном заводе, а к водке не пристрастился, поступил в больницу и стал увлекаться чаем. У него в сторожке постоянно кипел маленький самовар. Четвертка чаю уходила за день. Старший брат Кольки, Костя, служил мальчиком у купца Серкова — дядя пристроил, приказчика из него готовили. Два младших — Андрюшка и Васька — еще не ходили в школу. Все ребята были роста небольшого, но крепко сбитые.

У Глебихиных была коровенка и лошадь, настолько тощая, что Пеша прозвал ее Суррогатом по наклейке на фруктовом напитке, который однажды он пил вместо чая.

Глебихины ребята были моими друзьями. Избы наши стояли рядом. Зимой босиком по снегу в лютый мороз бегаем то они к нам, то я к ним, и сразу на печь, на горячие кирпичи.

Дразним друг друга:

Густни-хрястни
У нас квашня,
Чтоб жижа да вода
У Хромовичей была.
Так пели Глебихины ребята про нас — Хромовичевых. Я старался их перекричать:

Густни-хрястни
У нас квашня,
Чтоб жижа да вода
У Глебихи была.
Дружба дружбой, а дрались часто. Мне попадало больше: я один, а их трое, бить меня им было сподручнее. Бились без злости и сразу мирились. Чаще всего братаны дрались между собой.

Второклассное

Анна Константиновна сказала моему отцу, что у меня есть способности, что мне надо учиться дальше, что я потом могу в люди выйти. Законоучитель отец Петр такого же мнения. Он говорил, что хорошо бы определить в духовное училище. Но принимают туда только детей духовенства и, в исключительных случаях, детей церковных старост. Под такие категории я не подпадал. А мой отец рассудил так:

— Туда тебя, Ванька, все одно не пустят: попы своих робят наплодили вдосталь. Пойдешь в училище к Ершову. Худо-бедно, а кормить будут. Года через два можешь поступить писцом в волостное правление, а там недалеко и до волостного писаря. Ни дьячка, ни дьякона из тебя не выйдет — голосу нету.

И верно, не было у меня ни слуха, ни голоса.

— Ты не прикидывайся нищим, — говорил отцу Егор Акимович Ершов — начальник училища, что рангом выше четырехклассного церковноприходского: оно было шестиклассным. — Знаю, что не богат, а по миру не ходишь. Приму твоего Ваньку, пусть учится, и кормить помаленьку будем.

Егор Акимович знал моего отца, потому что отец много лет был в работниках у каргопольских купцов, а городишко маленький и все на виду.

В интернате второклассного церковноприходского нас было десять учеников из деревенской бедноты. Родители вносили в продовольственный фонд интерната на учебный год по мешку картошки и по пуду ржаной муки. Остальные расходы по интернату покрывались за счет благотворительности — купцов, чиновников и зажиточных мещан. Стоило им это недорого, но зато тщеславие удовлетворялось.

Кормили нас так. Утром по куску ржаного хлеба, картошка в мундире и соль без нормы. Запивали заваркой из брусничных листьев. В большую перемену — обед: уха из сушеных ершей, окуньков и сорожек (сущиком называлась). Это в постные дни. А в иные — суп из требухи и по чашке каши из житной крупы с постным маслом. По большим праздникам была пшенная каша со скоромным маслом и кружка чаю с пиленым куском сахара. Вечером на ужин снова картошка, по куску черного кислого вкусного хлеба и чай брусничный. Жить можно. Дома бывало куда голоднее. Когда я рассказывал дома о нашем рационе, сестренки завидовали. «Еще бы, так-то и мы учились бы».

Классы размещались в верхнем втором этаже в двух больших комнатах: в одной — первые — четвертые классы, во второй — мы, старшеклассники, — пятый и шестой. С младшими классами занималась Ираида Николаевна — жена Егора Акимовича, со старшими — он сам. Квартировали супруги Ершовы в нижнем этаже, и мы — интернатские — всегда были под присмотром учителей.

У нас в общежитии стоит большая печь. Она обогревала нас в зимнюю стужу и па́рила в осенние и весенние неморозные дни. В ней наша кормилица тетка Марья готовила пищу и выпекала хлеб для наших нетребовательных и всеядных желудков. Рядом с печью устроены нары, на них постланы тюфяки из мешковины, набитые соломой, в головах такие же соломенные подушки. Укрывались на ночь мы своими полушубками и кафтанами.

Третья часть кухонной площади была отгорожена для тетки Марьи с ее белокурой дочкой Леночкой. Дверей в перегородке не было — только проем, занавешенный домотканым пологом. Там, за перегородкой, стояла широкая деревянная кровать с белыми пышными подушками, покрытая разноцветным одеялом, около кровати — комод, на стене коврик с яркими цветами, какие у нас не растут, и рядом большая литография с изображением голой по пояс красавицы в мыльной пене. Картина рекламировала туалетное мыло.

Егор Акимович малого роста, остриженный ежиком, с маленькой рыжеватой бородкой, худой, словно высушенный. Он был всегда спокоен. Но если кто из учеников не выучил урока или поленился выполнить домашнее задание, без лишних слов давал подзатыльник.

Зато преображался на уроках словесности. Литературу он любил самозабвенно и добивался, чтобы и мы тоже полюбили ее.

Помню, заучиваем басню Крылова о двух собаках: одна комнатная, а другая дворняжка сторожевая, у одной шикарное житье, а у другой жизнь собачья.

— «Жужу, на задних лапках я служу», — читает Егор Акимович и спрашивает: — Ажгибков, как ты это понимаешь?

Великорослый Ажгибков из детского приюта отвечает:

— Любая собака служит, ежели обученная.

— Дурак, а что скажешь про Барбоса?

— Лает, и все, необученный потому что.

Постепенно под наводящими вопросами учителя мы подходим к истине, что богатые бездельники живут сытно и в тепле, а работники голодают и холодают. Урок Егор Акимович заканчивает такими словами:

— Знаете ли вы, как живут купцы и чиновники? Да где вам знать! Кто трудится и пот проливает, тот и голодает, а кто-то пользуется всеми благами, созданными их трудом. Вот об этом и говорит в своей басне Иван Андреевич Крылов.

Запало мне в душу чтение Егором Акимовичем рассказа Тургенева «Певцы». Заключительные строки о перекличке мальчишеских голосов по поводу того, что Антропку тятя высечь хочет, Егор Акимович с таким проникновением продекламировал, что мы замерли, раскрыв рты, будто сами были в окрестностях Колотовки и будто нас звал мальчишеский голос.

Забегая вперед, скажу, что Егор Акимович в семнадцатом году, еще при Временном правительстве, объявил себя большевиком. Чиновничья и учительская публика сочли это за очередное чудачество, но, когда Ершов стал выступать на многочисленных в то время митингах против кадетов, либералов, эсеров, его стали травить. Только без толку. Он не обращал на эту травлю никакого внимания. Умер Егор Акимович в девятнадцатом году в один месяц с Ираидой Николаевной. Хоронили его без попов, впервые в нашем городе; хоронили с красными флагами и с духовым оркестром пожарной команды. За гробом шло очень много народу, верующего и неверующего. Симпатии к Егору Акимовичу накапливались постепенно и только в день похорон проявились в полную меру.

Высшее начальное

Двухклассное окончено. Надо как-то продолжать образование. В городе кроме духовного есть высшее начальное (иначе городское) училище с четырьмя классами — что-то вроде нынешней восьмилетки. Сторожем училища был наш дальний родственник Петр Матвеевич Карбинский. Он и поспособствовал моему поступлению на бесплатное обучение.

После приемных экзаменов инспектор училища Иван Макарович Боголюбов сказал мне:

— По закону божию, по истории и географии, по русской словесности мы тебя приняли бы в четвертый класс, а по математике и по физике только во второй.

Так и стал я второклассником. Учебные программы в этих заведениях не совпадали: в высшем начальном больше внимания уделялось предметам математическим, естествознанию, физике, чем закону божию. Были уроки по черчению, рисованию, обязательные занятия гимнастикой. Учиться здесь было куда интереснее.

Для учеников была введена форма: гимнастерка серая, брюки навыпуск, тужурка с медными пуговицами. Половина учеников формы не носила: купить не на что. В форме щеголяли сыновья обеспеченных родителей.

У Петра Матвеевича квартирантами были Алешка Новожилов, Петька Окулов, и я к ним присоединился. Все трое из разных волостей. Те двое старше меня, учились в третьем классе — предпоследнем.

Уроки окончились. Ученики разбегаются по своим домам и по квартирам, а мы в свою сторожку, пожуем хлеба с солью — и на улицу. Побегаем, поиграем во дворе или пошатаемся по городу — и за работу: дрова носить и печки топить в классах. Ужинали и вообще кормились каждый своим, отдельно: свой хлеб, картошка, чаще всего печеная, кипяток с крошечным кусочком сахара. Очень редко у кого-нибудь из нас появлялся рыбник из соленой сайды, и тогда съедали его вместе, втроем. После ужина учили уроки за грубо сколоченным столом при свете керосиновой семилинейной лампы. Спали на полатях. В сильные морозы и на полатях было холодно, старались согреться, теснее прижимаясь друг к другу.

Жили не тужили, весело жили, смеялись по всякому поводу и без повода, возились до драки, врали без совести о своих домашних достатках. Алешка хорошо рисовал картинки вроде «На могилку матери» с кладбищенскими крестиками, с березками очень белоствольными и очень зелеными, плакучими. Петька любил петь деревенские частушки, особенно похабные, а знал он их множество. На мою долю выпадало рассказывать сказки, которых я наслушался от нашего деревенского старика Саши Бирюкова.

Как жаль, что я не записывал тогда эти сказки! Бывало, разведет Саша на целый вечер одну сказку, в которой смешные и безнравственные похождения попов с попадьями, монахов с монашками складно переплетаются с мужицкой хитростью, барской жестокостью, злодейством озорных разбойников, ужасами и мертвецами. И всегда мужик берет верх над господами и попами своей хитростью, ловкостью и силой. Мужики слушают с разинутыми ртами, дружно хохочут в смешных местах и замирают в страшных...

Рядом со школой на квартире у вдовы чиновницы жили мой одноклассник Светиков и первокурсник Гасюнас — ученик первого класса. Хозяйка-старушка кормила их мясными супами да щами наваристыми, котлетами, рыбой жареной, оладьями. Спали они на отдельных кроватях, на мягких постелях с простынями. Я к ним часто ходил, ко мне привязался Гасюнас — сын лесничего из дальней волости, литовец по национальности.

Гасюнас ходил в полной школьной форме.

— Завидую я тебе, Ваня, у тебя нет воротника стоячего, а он так трет шею!

Нашел чему завидовать. Ходил я в стоптанных сапожонках, в штанах какого-то немыслимого покроя и цвета, купленных у старьевщика, в ситцевой рубахе, подпоясанной форменным ремнем с бляхой.

В субботу мы — постояльцы Петра Матвеевича — отпрашиваемся у инспектора училища Ивана Макаровича домой, чтобы принести еду на следующую неделю. Субботний вечер и целый воскресный день дома. Мать веселая, улыбается и смотрит на свое дитятко ласковыми глазами, такими, что и высказать невозможно. Отец, по натуре не очень веселый человек, и тот шутит, рассказывая разные случаи из своей пастушеской, нищенской, батрацкой биографии, рассказывает так, словно подсмеивается над кем-то.

— Теперь что! Живем как люди, хлеб есть, корова на дворе, вот только покуда молока нету, а Пеструха отелится, и молоко будет. На огороде, слава богу, наросло капусты, картошки, брюквы — на всю зиму хватит. Ну и в работниках тоже не худо жилось. Бывало, у купца Петелина жил. Зимой все время вприпляску. Сапоги худые, а мороз не мороз — ты на улице: то по дрова, то за сеном, то назем возишь. Тосковать некогда. Пока назем из хлева мечешь, сапоги промокнут. До поля две версты, бежишь и приплясываешь. Приедешь на поле, назем сбросишь, согреешься и обратно: четыре поездки за день от темна до темна. Кончишь работу, лошадь уберешь — и на кухню. Разуться бы, а сапоги будто железные, не сгибаются, портянки к ногам примерзли. Кухарка горячей водой отливает-оттаивает, стащит сапоги и ноги снегом натрет. Потом накормит щами мясными, жирными, щи так и расходятся по всем жилам. Разве худо?

— Она накормит и согреет, знаю я ее, бесстыжую, — злится почему-то мама.


Утром приходит Дарья Воеводина и приносит крынку молока.

— Иванушко, напиши ты, Христа ради, нашим ребятам. От Мишки недавно получили письмо, жив-здоров, а от Кольки давно нет весточки, жив ли? Ведь в окопах страдает.

Пишу тому и другому бесчисленные низкие поклоны от всей родни, далекой и близкой. Пишу на память — родственники все известны, не первый раз пишу. А вот что дальше, не знаем ни я, ни Дарья. Общими усилиями наскребли новости: красно-пестрая корова отелилась, принесла бычка, сено все с пожен вывезли, все живы-здоровы, того и тебе желаем. Дальше уж я от себя добавлял, что зима нынче стоит морозная, снегу выпало много, ветра сильные дуют, девки на беседы по-прежнему собираются у Катюхи. Но девкам невесело: мужиков всех на войну угнали, только негодные к службе да подростки и ходят на беседы.

Когда я прочитал Дарье письмо, она расплакалась:

— Спасибо, Иванушко, уж как складно ты все описал.


Выхожу на улицу с санками. При въезде в деревню против Бирюковой избы вровень с крышей намело огромный сугроб. Тут мы и катаемся. Моих одногодков ребят трое, да девок нашего возраста пятеро, да поменьше, да самых маленьких наберется десятка полтора. Визг, хохот, возня в снегу, рев малышей. Снегу в катанки набьется полно. Так разогреешься, что хоть шубейку скидывай. Стемнело — и разбегаемся по домам. Кажется, не было дней веселее этих.

Вечером старики собираются у кого-нибудь в избе, ведут неторопливые, бесконечные разговоры о том, кто у кого в окрестностях купил лошадь, смеются над тем, кого обманули цыгане и подсунули опоенного коня, судачат о ценах на рожь, на овес, кто помер, у кого родился ребенок. Сообщают о своих нехитрых делах, рассказывают сны и угадывают, что к чему.

По воскресеньям, по случаю моего появления, собираются у нас в избе. Зажигается пятилинейная лампа со стеклом, я усаживаюсь за стол с книжкой и читаю. То и дело меня прерывают: «Читай пореже», «Ну-ка перечитай это место еще раз». Читал я им Гоголя «Вечера на хуторе близ Диканьки». Вот это были слушатели! Рты полураскрыты, в страшных местах всеобщее «Ох!», в смешных — хохот, старческий, хриплый смех. Когда старики смеются, глаза у них щурятся и слезятся, животы подбираются, плечи вздрагивают — смеются всем телом. Бабы, те либо всплакнут, либо взвизгнут, либо зальются задорным смехом. Насколько я помню, больше всего моих слушателей волновала судьба Тараса Бульбы.

Потом начинается разговор о войне, о германцах и ихнем императоре-злодее, о турках и ихнем султане, который татарской веры. Газет тогда в деревнях не было и о войне знали по рассказам. У мужиков складывалось такое суждение, что наши не уступают.

В лампе кончается керосин. Все расходятся по домам, а на прощанье уговаривают в то воскресенье дочитать про Тараса Бульбу.

Мать

— Смотри, мама, сосна выше тебя!

В пятилетием возрасте мне казалось, что выше моей мамы никого нет. Она была самой крупной женщиной в деревне. И тут вдруг сосна в три обхвата, высоченная, развесистая. Такие сосны одиноко растут на широких межниках, отделяющих одно поле от другого, и потому называются межниковыми. Они вроде священных. Существовало поверье, что срубивший межниковую не будет счастлив ни в чем. И не трогали их.

Мы идем с мамой босиком по полевой дороге на полянку по ягоды. Сегодня воскресенье, работать грех, а по ягоды можно, все ходят. Середина лета. Солнце жжет сквозь ситцевую рубаху. Пробую смотреть на солнце — глазам больно, и кажется, что оно утыкано иголками, раскаленными, как железо в кузнице. Небо бледное, голубоватое, бездонное.

— Мама, а кто топит печку на солнышке?

— Анделы, Иванушко, анделы.


В длинные зимние вечера к нам в избу приходили соседки, когда трое, когда четверо, с прялками либо с беличьими шкурками и пряли кудель, сшивали меха. Мы — маленькие — сидим на печке и слушаем нехитрые бабьи разговоры, в которых Поликарповна (наша мама) умела говорить и умела слушать. Иногда у нас ночует нищенка-странница. Тогда нет конца россказням про святых угодников, про чудеса, про козни лукавого. Бабы слушают, ужасаются, ахают, охают и забывают про кудель и меха. Мы на печке притихли и тоже переживаем, боимся, когда бес кого-то одолеет, и звонко смеемся, ежели святые посрамляют лукавого.


— Ваня, иди домой! — кличет мать, отрывая от игры в козни (у нас так зовут бабки).

Уходить из игры неохота, а попробуй, не послушайся, сразу по заднему месту прогуляется березовая вица. На этот раз на вицу не похоже, у мамы вид не такой, да и пороть не за что. Она отводит меня в чулан и сует в руки крынку горячего творога, только что из печки вынутого:

— Ешь скорее, пока бабка не видит.

Бабка у нас старая-престарая, ей уже девяносто годов, волосы у нее редкие, белые в прозелень, лохматая, сама маленькая, как сушеный гриб-обабок. Она очень скаредная, за каждый кусок хлеба шпыняет, костлявой рукой по головам бьет. С мамой они часто ругаются и кричат на всю деревню. И чего только не вспомнят друг про друга, и чего только не наговорят! Драться не дрались: бабка слабая, а мать не смела поднять на старуху руку.

Все это было в раннем детстве.


Когда я учился в шестом, последнем классе училища, весной при таянии снега простудился. Тетка Марья велела в больницу идти. Пошел, но не помню — сам дошел или привел кто. Очнулся на койке, над головой высокий потолок, кругом на койках люди незнакомые, и никак не могу понять, где я, зачем. Видно, снится: во сне всякое бывает. Подошла пожилая женщина вся в белом:

— Ой, слава те господи, пришел в себя. Что, дружок, болит?

— Ничего, — говорю, а голоса своего не слышу, только губами шевелю. — Где я?

Женщина по губам догадалась и отвечает:

— В больнице, дружок, в больнице. А ты что, не помнишь?

— Не знаю.

Пришел доктор, выслушал, постукал по груди, по спине и сказал:

— Малшик, ты путешь шить, ну путешь сторовый, если меня путешь слушать. Леши, не стой. Ешь польше...

Он был немец и плохо говорил по-русски. Добрый он был.

На другой день утром мне принесли белый хлеб, молоко, кисель, клюквенный. Я с трудом выпил кисель. Все казалось невкусным, будто в рот напихали ваты. В обед принесли суп мясной и котлеты. Тут и мама пришла. Обрадовалась, что я ожил, ведь вчера я был без сознания. Радость сверкает в ее глазах, в улыбке, в светлых слезах, что крупными бусинками катятся по кофте. Она уговаривает меня есть, а я не могу.

— Хоть котлетку — она такая скусная! — угощает мама и, оглянувшись по сторонам, сует котлетку в узелок.

Мне было стыдно: что подумают другие больные? А унесла она котлетку, чтобы дома попотчевать маленьких. Ведь дома котлет никогда не делали. В палате лежали деревенские, и никого не удивил бы поступок моей матери: я потом замечал, что многие отдавали остатки от больничной еды своим родственникам — посетителям.

Когда пошел я на поправку, аппетит у меня появился, как у волка. Съедал все, что давали, и еще добавку. По правде сказать, хорошо относились к больным в нашей земской больнице. Кормили досыта. Я выписался здоровым и толстым, каким никогда до этого не был. И вытянулся за время болезни. А болел я крупозным воспалением легких, как тогда говорили.

Выпускные экзамены сумел сдать на четверки. И то хорошо: ведь пропустил шесть недель.

Мама любила меня больше, чем сестренок. Ведь я один остался из трех сыновей — двое умерли маленькими.

«Наследник растет», — говорили обо мне дома, не вкладывая в эти слова понятия о наследстве. Просто растет мужик, работник, отцу замена.


Мама была радешенька, что я учусь в городском училище, и сколько надежд было связано с моим образованием!

— Выучишься — писарем станешь, наряжаться будешь баско, есть сладко: щи с мясом, кашу пшенную с маслом, чай будешь пить с сахаром и с кренделями. Люди почитать будут.

— Мама, я тебя к себе возьму, буду кормить и работать не заставлю. Вот тогда вдосталь отдохнешь.


В первое же воскресенье после начала учебного года в высшем начальном в погожий сентябрьский день «бабьего лета» мы с мамой отправились побруснику. Дорогой она меня наставляла, как жить надо.

— Слушайся учителей, ни с кем не дерись, не связывайся с городскими — они отчаянные. Угождай богатым, которые из купцов да из чиновников, — потом сгодится, пособят службу найти...

— У нас в училище все ребята курят и меня заставляют. — Вру и не краснею.

— А ты скажи им, что здоровье не позволяет.

Такое выражение «здоровье не позволяет» у нас в деревне не ходит, мать услышала его в городе и с ученым сыном старается говорить по-городскому.

— Да, так они и поверят.

Мать замолчала, разговор не состоялся — по-прежнему курить придется тайком.

Редкие молодые сосны, вересковые кусты, изредка березки и заросли ольхи — вот из чего состоит лес в этих брусничных местах. Сосны растопырились во все стороны, вверх растут медленно, зато комель толстый и сучья толстые, вереск тощий, с черными, мелкими, жесткими несъедобными ягодами, ольха с пожелтевшими листьями, с серыми шишечками — селенами. А внизу по земле темно-зеленый разлив брусники, окропленный гроздьями ярко-красных ягод. И всюду причудливое кружево паутины. Солнце, умытое утренней росой, яркое, чистое, пригревает чуть-чуть. В небе рассыпалась стайка белых, пухлых, мягких облаков. Воздух прохладный, вкусный, без единой пылинки.

Бруснику собирают не по ягодке, а срывают целыми гроздьями, словно корову доят. Мамины руки снуют очень проворно, у нее уже один бурак полный, взялась за другой. Я тоже стараюсь, но у меня наполовину меньше.

Мать собирает ягоды и говорит, говорит:

— Худо, Ванюшка, без родителей расти, не приведи господи никому крещеному. Я своего батюшку в глаза не видела. Его взяли в солдаты, когда матушка на сносях была. Ей, бедной, только и досталось, что год замужем. Угнали его на войну, там и сложил свою головушку. Матушка рассказывала, что был он рослый, ядреный — я в него пошла, — а пуля али штык уложили его в сыру землю. Остались мы с матушкой сиротами-бобылями. Никакого пособия нам не вышло. Было у нас земли чуть-чуть, а ни коровы, ни лошади. Землю отдавали Глыбиным — из третьего снопа; они вспашут и посеют, а мама сожнет и два снопа Глыбиным, один нам. Земля не унавоживалась, и хлеб родился худо. Матушка стала побираться, куски христа ради собирать. А как мне исполнилось семь годов, в няньки меня отдала. Потом по людям ходила, все больше в городе: где постираешь, где с малыми повозишься — смотришь, накормят и кто пятачок, а кто и гривенник. На кофту либо на сарафан и наберешь потихоньку. Восемнадцати лет замуж вышла. Иван в те поры жил в работниках у купца. Хозяйство бедное, одна лошаденка, одна коровенка, а их четыре братана. Старший, Николай, со своим семейством переехал в город и нанялся в пастухи, кое-как кормились, но он запил и вскорости умер. Теперь Онисья с четырьмя детишками не знаю чем и живет, говорят, что водкой тайно торгует. Деверь Григорий уехал в Питер и ни копейки домой не посылает — отрезанный ломоть. Ефимко да Иван остались дома.

Так мне опостылела бобыльская жизнь, что я с радостью пошла в семью, какая бы она ни была бедная. Уж как я старалась, как ворочала! Хоть и в бедности, да все как у людей, не бездомная. А свекровка злая: как я ни старалась, а она все ругается, попрекает каждым куском хлеба. Только своего Ефимушку берегла и жалела, ему самый хороший кусок, да чтобы не переработал. А как разделились, отец день и ночь в заботах, до упаду работает, и я тоже. Слава богу, не пропали, хоть и обидел нас Ефимко — ведь закон на его стороне. Теперь, Ванюшка, жить нам легче, Натаха подросла и до работы жадная, отец зимой в подводах худо-бедно добывает на соль, керосин, на чай-сахар, на приварок. А вот с обуткой и одежей беда: на такую ораву не напасешься. Много ли выручишь в городе на молоке от одной коровы? Ведь и маленьким надо.


Д-р-р-р... — у меня из-под ног вылетел рябчик. От неожиданности я вскрикнул, сделал шаг, и взлетели еще три рябчика.

Солнце перевалило за полдень. У мамы оба бурака полные ягод — около пуда набрала, а может, и больше. У меня один, тоже полный. Пошли домой. Идем по лесной травянистой дорожке. Хочется пить. В мелких лужах дождевая прозрачная вода, припадаю и пью — прохладная, вкусная, отбивает во рту оскомину от кислых ягод. Дышится легко, захолодевший воздух протекает по всем жилам, разливается по телу, и усталости как не бывало. Убегаю вперед, усаживаюсь на пенек и поджидаю маму. Приземистые сосны, подсвеченные скатывающимся к горизонту солнцем, разбежались по вырубкам. Так в страдную пору маленькими семейными группами и одиночками рассыпаются по полю бабы и девки — каждая к своей полосе. Кое-где тонкие березки стелют вокруг себя желтое покрывало. Ольха грустит, прощается с теплым летом.

Мама, усталая, довольная, что потолковала со своим сынком, рассказала ему о своей нелегкой судьбе, отвела душу. Все, что она рассказывала, не было для меня новостью, но слушал я с интересом и думал: какая у меня хорошая мама!

Так ласково и задушевно мать разговаривала еще с Пеструхой, особенно когда ее доила. Корова будто и в самом деле что понимает, слушает, покачивает головой, оборачиваясь, и внимательно смотрит на хозяйку большими голубоватыми глазами. И щедро отдает молоко. Корова у нас хорошая, удойная, летом дает по тридцать бутылок молока (что-то около двадцати литров по-теперешнему). Это была настоящая кормилица семьи.

Половину удоя мы относили в город постоянным заказчицам по три копейки бутылка, а остальное на свое прокормление: маленьким — цельное молоко, взрослым — снятая простокваша, а сметана в переработку на масло. Изредка — творог с простоквашей, а по воскресеньям всем цельное молоко!

Ну и ухаживали мы за Пеструхой! Летом в жаркую пору, когда гнус одолевает, корова весь день во хлеву, я серпом жну траву по межинкам, и Пеструха весь день хрустит свежий корм. Пойло утром и вечером теплое — зимой с запаренной половой, а летом — с мелко изрубленной крапивой, заваренной крутым кипятком. Мыли и причесывали свою красавицу, и никогда она не выходила со двора неряхой.

С коровой мать разговаривала, как с разумным существом, от которого зависит благополучие семьи, ни одного грубого слова ей не скажет, а все «голубушка», да «матушка», да «кормилица ты наша». И корова платила завидным послушанием.

Февраль семнадцатого

По календарю февраль последний месяц зимы. У нас морозы и метели. Правда, день стал длиннее, солнышко поднимается все выше и выше, а тепла нет. «Солнце на лето, зима на мороз», говорят у нас в ту пору. И вдруг в конце месяца — оттепель. С запада дуют влажные ветра, снег на солнцепеке стал мягче, деревянные заборы оттаяли: пощупаешь голой рукой — не холодно. И впрямь, весной пахнет. Но никогда бы я не запомнил этой оттепели, если бы она не совпала с необычным событием.

Из своей сторожки выбегаю прямо в коридор. Это своеобразный клуб училища. В нем по утрам и в перемены всегда людно. В конце коридора — уборная, а там туча махорочного дыма и несмолкаемый гул: «Дай докурить», «Дай хоть разок затянуться», «А ты мне давал?» и все такое. Другие ученики выстраивались у стен вдоль коридора и каждого выходящего из уборной пропускали тумаками через «зеленую улицу», конечно, не сильными, а так, для виду.

А сегодня коридор пуст: ребята кучками жмутся по углам гимнастического зала и вполголоса переговариваются. А от кучки к кучке носится ученик второго класса Липовка и звонко оповещает:

— Царя спихнули! Телеграмма пришла! Революция!

Боязно за Липовку. Ведь царь — помазанник божий, и как это его спихнули? Липовка парень особенный. Маленького роста, юркий, дерзкий, учился хорошо, а озорничал еще лучше. Особенно отличался в драках с поповичами из духовного училища. Говорили, что его два брата были в ссылке за политику.

Звонок. Становимся на молитву. Вместо дежурного учителя на молитве сам инспектор Иван Макарович. Спели «Царю небесный», прочитаны положенные молитвы. Инспектор объявляет:

— Сегодня утром в бозе почил наш законоучитель протоиерей отец Иоанн. Помолимся за упокой его души.

И затянул «Со святыми упокой». Мы кое-как подтянули: не привыкли петь по покойникам.

Только Иван Макарович хотел произнести обычную команду «Налево!», как Липовка спросил:

— Иван Макарович, а правда, что в Петрограде революция и царя не стало?

К нашему удивлению, инспектор не оборвал Липовку, а произнес:

— В Петрограде беспорядки. Император отрекся от престола в пользу великого князя Михаила. Больше ничего не известно. Вам не полагается вмешиваться в эти вопросы, вы еще птенцы неоперившиеся, и дел взрослых вам касаться рано.

Мы действительно были неоперившимися птенцами и в политике ничего не смыслили. Да и кто нас мог просветить? Городок тихий, мещанский, торгашеский. Ничего в нем не услышишь, кроме обывательских сплетен о блуднях купеческих и чиновничьих жен да россказней о злодеях-ссыльных, которые безбожники и против царя идут.

Самих ссыльных я не встречал. В уезде их, видимо, было немного, и рассылали их по дальним волостям. Но кое-что о ссыльных удержалось в памяти.

В начале учебного года, когда я учился в третьем классе, нам задали на уроке словесности написать сочинение о самом значительном или страшном дне своей жизни. Ну, жизнь-то у нас короткая, и почти все принялись фантазировать. Я описал истинное происшествие, как мой дядя Ефим спасал трех монахов, которые в половодье перебирались в тарантасе через залитый тракт и стали тонуть. В моем изложении это событие выглядело отнюдь не трагическим, а забавным.

Сашка Егоров — сын урядника из дальней волости — очень живописно изложил, как в девятьсот пятом году взбунтовавшиеся мужики под водительством ссыльного окружили их дом и как его папаша с оружием в руках отстоял себя и свою семью от погрома и расправы.

Егоров за свое произведение получил пятерку, а я тройку с плюсом. Учитель объявил, что мне за изложение стоило бы поставить пятерку, а за тему — двойку, и он вывел среднюю.

И еще запомнилось такое событие. Отца Сашки Воронина, о котором я упоминал вначале, зарезали ссыльные. Отец Сашки был волостным старшиной. Бежали из ссылки двое, по волостям было дано распоряжение — поймать! И надо же было этим ссыльным бежать через наши деревни! Мужики, понятно, по приказу старшины бросились в погоню, но от беглых старались держаться подальше: они люди отчаянные и порешить могут. Им что?! Мужики делают вид, что ловят, ищут, догоняют, шумят, а сами лишь бы от греха подальше. Но Сашкин отец прытко бросился в погоню, догнал крамольников в перелеске и получил смертельное ранение кинжалом в брюхо. Умер старшина. И что удивительно; никакого сочувствия к убиенному мужики не высказывали.

— Дурак. Разве это наше крестьянское дело беглых ловить? На то полиция.


Через день разнеслась весть, что в городе под вечер будет манифестация. У нас понятие о манифестации своеобразное: будут лавки громить! А раз так, то не прозевать бы, запастись папиросами, махоркой, пряниками и карамелью. Мы ждали манифестацию с великим нетерпением и надеждой. Ученики из торгашеских семей испуганно жались по углам гимнастического зала.

На самом деле манифестация оказалась таким пустяком, что и вспоминать нечего. Лавок никто не громил, и никаких прибытков у нас не оказалось. Было только шествие наподобие крестного хода. Собралось с полсотни приказчиков и мелких чиновников и нас, подростков, столько же. Впереди шествия с красным флагом в руках вышагивал адвокат Акимов. Он пел:

Отречемся от старого мира,
Отряхнем его прах с наших ног,
Нам враждебны златые кумиры,
Ненавистен нам царский чертог...
Ему подтягивали два-три человека, остальные конфузились и шли молча — ни слов, ни мотива не знали. Подошли к полицейскому управлению. Акимов вошел к исправнику, и тот безо всяких отдал ему свою саблю. Акимов показал саблю манифестантам и произнес:

— Конец самодержавию, да здравствует свобода! А теперь, свободные граждане, расходитесь. Революция свершилась.


Революция пришла, но пока живется нам тяжело. Даже хуже. Все подорожало, дома почему-то не стало хлеба хватать. Отец всегда был расчетливым и хлебом запасался до нового урожая. Никогда не продаст ни пуда, в чем бы нужда ни была дома.

— Хлеб свой, хоть у попа стой, — была его любимая поговорка.

А тут и хлеба не досыта. Отец, видимо, в ожидании худших времен придерживал свои более чем скромные запасы. О чае, сахаре и заикаться нечего. Картошка к весне стала невкусная, и ту приберегли на посадку, зато пареная брюква и толченая брусника были без ограничения.

В училище у нас появился новый законоучитель отец Василий Тихомиров. Кроткий поп. Он не учил, а только задавал уроки по катехизису и следил, чтобы мы из слова в слово по учебнику отвечали заданное. Зубрили.

Преподавать географию у нас стал учитель из духовного училища по совместительству. (Их на войну не брали.) Я не помню ни имени его, ни фамилии, а только по нашему прозвищу — Мизгирь. Маленького роста, щуплый, всегда в форменном вицмундире, он выпячивал тощую грудь, задирая голову. Злой. И тоже, как отец Василий, признавал только зубрежку по учебнику. Я даже у него пятерку спроворил. Все в классе были спрошены по географии, один я оставался неспрошенный: значит, моя очередь. И я, как стихотворение, выучил о Мадагаскаре.

Был и еще один преподаватель из духовного училища — Сретенский. В няньках у него жила моя младшая двенадцатилетняя сестренка Надька. Как преподаватель он мне не запомнился. На его уроках я старался не показываться ему на глаза, прятался за спины впереди сидящих учеников. И он меня не беспокоил вопросами. Дело в том, что на мне была поношенная сатиновая рубаха, выданная Наде женой Сретенского в счет грошового жалованья. Я скрывал от учеников, что моя сестра в няньках у учителя. Рубаха была непомерно велика и болталась на мне, как на вешалке, воротник, конечно, не тер мою цыплячью шею.

В бурлаках

Учебный год закончен, впереди последний, четвертый класс. Дома все голоднее и голоднее. И решил я отправиться на заработки на железнодорожную станцию Няндому, что в девяноста верстах от нашей деревни. Там работал у смотрителя станции Агафонова мой приятель Николка Глебихин (по деревенскому прозвищу, а настоящая фамилия у него звучная — Воеводин). Он старше меня на год, ему шестнадцать лет, хотя ростом и меньше меня. Он уже второе лето уходит на станцию на заработки. Жил он там у тетки.

Ранней весной, когда Николка собирался на заработки, мы договорились, что я тоже приеду в Няндому, как только закончится учебный год. Он уверил меня, что на работу устроит. Говорил важно, словно был на станции большим человеком. Я проникся к нему невольным уважением. Еще бы! Нигде дальше Каргополя я не бывал, а он уже второе лето бурлачит. (Бурлаками у нас звали всех, кто уходил из дома на заработки.)

Отец сперва вроде бы не хотел меня отпускать, для порядка поломался самую малость и согласился: дома и без меня управятся, а одним едоком меньше. Может, сколько-то и заработаю.

Сборы были короткими. Мать напекла житников, сварила три яйца, достала откуда-то три заветных куска сахара и, молча, потихоньку от отца, сунула серебряный полтинник. Отец дал двугривенный.

— Подводу нанимать не на что, не велик барин — пешком дойдешь. А двугривенного тебе хватит на кипяток на постоялых дворах. Больше трех копеек не давай. Иди не торопясь, погода хорошая, знай отдыхай на травке. День долгий, за два-три дня дойдешь. Мать, хлеба-то ему вдосталь напекла? Ну, с богом.

Мать всплакнула и проводила меня за околицу, давая наставления, чтобы, кроме Николки, ни с кем не водился, слушался хозяев, чтобы не приучался к табаку, берег заработанную копейку. И еще много подобных наказов. И такая у нее на лице тревога за любимого сына, что мне тоже стало ее жалко.

Девяносто верст я прошагал за двое суток. На первых двадцати верстах миновал три деревни с полями и перелесками между ними. А потом потянулся волок до Рягова — двадцать верст. Согра. Это сырая непросыхающая низина с ельником, березником и осинником. Лес густой, угрюмый, ели высоченные, хмурые. Березы вытянулись кверху, чтобы отвоевать себе местечко под солнцем. Голые до верхушек, с почерневшими мертвыми сучками, бывшими когда-то зелеными ветками, они не такие, как пишут в книжках, в стихах о кудрявых березах, как складывают про них песни. Осины тоже своими бледно-зелеными стволами вытянулись кверху, кроны их трепещут где-то вровень с верхушками елей. Невеселые места.

От Рягова волок в двадцать семь верст такой же сырой. Тракт разбит, в глубоких колеях коричневая глинистая жижа. Иду по обочине, по бровке вдоль канавы, и скучно и страшно. А вдруг из темного леса выйдут разбойники — ссыльные, которые зарезали отца Сашки Воронина? Но ведь прошла революция, и ссыльных распустили по домам. Говорили, что в лесах прячутся дезертиры. Вот схватят меня, отберут последний житник и полтинник, а я как?

И вдруг открывается полянка вся в цветах. Солнышко припекает, и после холодной сырой ночи все кажется добрым и праздничным. Выбираю место посуше. Усаживаюсь на берегу болтливого ручья, достаю хлеб и последнее яичко. Под ногами переливается и тихо лопочет холодная со ржавчиной вода, прозрачная, на дне виднеется каждая ниточка торфяной подстилки.

Устал. Ноги тяжелые, слегка ноют. Разуваюсь и лежу на молодой травке. Засыпаю, и снится горячая печка, на которой отогреваюсь после беготни по сугробам.

— Эй, парень, сумку проспал!

Вскакиваю и вижу: передо мной бородатый мужик с погонялкой в руках и смеется. Он везет кладь из Каргополя в Няндому. Свернул на полянку, выпряг лошадь и пустил ее на молодую траву, а сам подсел ко мне и давай расспрашивать: кто да откуда, куда да зачем. Врать не стал и отвечаю все как есть. Оказалось, что он знает моего отца — вместе в извозе бывали.

— Погоди, — говорит мужик, когда я стал собираться в дальнейший путь. — Сейчас запряжем воронка и поедем вместе, подвезу, кладь у меня самая малая, конь справится. Ты, поди, ноги набил?

— Набил, но ничего. Спасибо.

Я накосил травы (у мужика была с собой коса), перетаскал ее в телегу: на постоялом дворе лошадь будет накормлена. Поехали. Поздно вечером остановились в деревне, что в пятнадцати верстах от Няндомы. Я не стал дожидаться, пока возчик накормит своего воронка, и пошагал дальше к цели своего путешествия. Дорога то поднималась вверх, то опускалась в низину. Местность совсем не похожа на нашу, что под Каргополем, — гористая. Каменистые крутые горы показались мне высокими, потому что других не видал. Горы закутались в зеленую хвойную шубу. Между горами притаились тихие, словно отполированные, озера. Белая ночь. Заря купается в прозрачной воде и окрашивает ее в розовый цвет. Она становится все ярче, краски пламенеют, и вода в озерах наряжается, будто девка в престольный праздник. Такой красоты у нас дома нет. Все у нас плоское, равнинное, на заброшенных полянках растут белые в черную крапинку развесистые березки, сосны врастопырку, непричесанные ольховые кусты и прижимающийся к земле колючий вереск. Везде разбросаны большие и малые валуны гранита и булыжника. Это ледник, отступая к Северному полюсу, оставил сувениры из Скандинавских гор, которые прочесывал он в своем первоначальном движении с севера на юг.

Ранним утром я был в Няндоме, в пристанционном поселке. Дома здесь деревенского типа, изредка двухэтажные, деревянные. Улица немощеная, в ухабах, пустынная — ни одного прохожего. Рано еще. Солнце поднимается выше, и жители поселка тоже постепенно поднимаются со своих постелей. Я уселся на скамейку у какого-то дома и задремал.

— Ванька! Ты приехал? — Передо мной Николка.

— Приехал на паре без колокольчиков.


Повел меня дружок на станцию. В большом одноэтажном бараке просторное общежитие. Тут размещается артель рабочих смотрителя станции Агафонова. Пришел сам хозяин — толстобрюхий старик с нахмуренными бровями — и распределил, кому и куда идти работать. Николка мне шепчет:

— Не трусь! — и к Агафонову: — Степан Иванович, вот на работу возьмите, мой сосед.

— Нет у меня для твоих соседей работы.

— Возьмите! — чуть не со слезами канючит Николка.

— Хм... Баловаться не будет?

— Нет, — заторопился Николка, — он смирный, из нашей деревни, как я.

Смирные Агафонову по душе, и принял он меня чернорабочим. Время военное — где наберешься взрослых, тем более что на рабочих смотрителя станции бронь от военной службы не распространялась. Да и легче с подростками из деревни: они послушнее, смирнее и работы не боятся.

— Ты, Колька, с печником работаешь? Пусть он с тобой идет.

Наше дело воду принести от колонки, глину размять, песок засыпать в пропорции — одним словом, раствор приготовить и отнести на второй этаж печнику. Под руководством Николки я быстро усвоил технологию этого производства, а еще быстрее матерщину, которой обкладывал нас печник — свирепый дядя.

Десятичасовой рабочий день оканчивался по гудку из депо. Устал я не так, как дома на сенокосе или на пашне. Там на деревенской работе намаешься больше, но та работа своя, а здесь казенная, непривычная, потому и утомительная.

После гудка Николка спросил:

— Ты паровоз-то хоть видал?

— А где я его мог увидеть? В Комолове?

— Пойдем на вокзал, на перрон.

Интересно, что такое перрон, и паровоз тоже любопытно увидеть не на картинке, а взаправдошный. Пошли.

Перроном оказалась просто ровная площадка между зданием деревянного вокзала и железнодорожными путями. Вокзал, правда, большой, высокий; крыша у него островерхая, и окрашен он в бордовый цвет.

— Смотри, паровоз идет, маневровый, — показывает Николка на приближающуюся громадину.

Я читал о поездах и паровозах, но в действительности эта машина мне показалась страшной. Черный дым из трубы, по бокам белый густой пар: пых, пых, пых, словно отдышаться не может. Паровоз остановился против вокзала и против нас с Николкой да как рявкнет! Я — бежать, спотыкаюсь, ничего перед собой не вижу, запнулся, упал и оглянулся. Николка стоит на том же месте и хохочет. А паровоз дал задний ход — и пых, пых, пых.

— Чего ты, дурак, испугался? Ведь паровоз идет по рельсам, а ты на перроне. Ну ничего, привыкнешь, — обнадежил приятель.

Определил он меня на квартиру к своему другому дяде, Петру Глебовичу. Мои «апартаменты» расположены в углу, отгороженном в маленьких сенцах, площадью в два квадратных метра. Тут моя спальня, столовая и гостиная. Никакой мебели в квартире нет. Вместо кровати — на полу постель из древесных стружек, накрытая мешковиной. Тут я и питался всухомятку. Сами хозяева занимали мрачную комнату с двумя подслеповатыми окошками, подоконники которых были вровень с деревянным тротуаром. У одного окошка притулился низенький верстак и маленькая раскладушка-табуретка. Хозяин сапожничает, а его супруга — неприветливая, неграмотная, забитая и некрасивая женщина лет сорока — целый день озабочена, как бы угодить мужу. Чем накормить? Заработок хозяина невелик, а все подорожало.

Петр Глебович кропал сапоги и ботинки рабочему люду, а за работой балагурил:

— Не хотелось богато жить, а приходится.

— Хороший отец должен воспитывать своего сына до шестидесяти лет.

— Сорок лет коровы нет — на масло отрыгается.

— Пошел в церковь, а попал в кабак...

Иногда сапожник где-то доставал бутылку политуры, долго над ней колдовал, отделяя спирт от других компонентов, и напивался, а пьяный бросался с кулаками на жену. Та, зная повадки своего кормильца, убегала из дому. Но это было редко: где достанешь политуры?

Петруха (так звали Петра Глебовича все, кроме меня) похож на заезженного, заморенного коня с норовом. То он с утра до вечера весь долгий день сидит за верстаком, кропая всякую рвань, балагурит и безропотно ест невкусное и постное варево, изготовленное супругой. То заартачится и днями лежит на нарах (вместо кровати у них были нары наподобие тех, какие стояли в бараках для сезонников), беспрерывно курит и сквернословит. Ругает последними словами свою горькую житуху, свою плутоватую богатую родню, своих заказчиков, хозяйку дома и бывшего царя, попов и монахов. Особенно достается женщинам: бабам и девкам, он их презирает, называя поганой посудой. Жена его Макрида в такие дни робко бродит около печки или сидит под образами и шьет рукавицы на продажу. Я просто не показываюсь Петрухе на глаза.

Малого роста, с редкой всклокоченной белесой бородкой, с маленькими насмешливыми серыми глазками, Петруха и одевался к лицу: штаны из чертовой кожи, смятые в гармошку, серая, заляпанная варом рубаха, опорки на босу ногу. По воскресеньям — синяя сатиновая рубаха и начищенные старенькие ботинки. С ним было весело, когда он не впадал в хандру. Про таких говорили: «Нравом хорош, да норовом не гож».

Судьба у Петрухи была не из завидных. В ранней молодости по наущению какого-то проходимца ограбил он свою церковь деревенскую, был пойман, судим и отправлен в Сибирь на каторгу. Потом жил на поселении и женился на чалдонке Макриде. А как отбыл наказание, вернулся на родину, где никто его не ждал. Старшая сестра уехала в Няндому и вышла замуж за десятника, который потом стал подрядчиком, средняя — Колькина мать — мыкала горе у нас в Бодухине, младшая — Татьяна, очень красивая — вышла замуж за старшего приказчика каргопольского купца Серкова. Соседи смотрят на каторжника косо. И подался Петруха в Няндому. Надежды на помощь подрядчика в устройстве на службу не оправдались: новая родня знать не захотела Петра Глебовича. И занялся он сапожным ремеслом, не имея сколько-нибудь приличной квалификации по этой части. Но не боги горшки обжигают: набить набойки, наложить заплату, приладить подметку дело нехитрое. На бутылку завсегда зашибить можно. А тут война. Монопольку прикрыли, и жизнь стала темнее темной ночи. Неделя за неделей, месяц за месяцем, год за годом, и алкогольная жажда утихала, но совсем не угасла.

Меня Петр Глебович сперва не замечал, а потом, так как у него не было другого слушателя, тем более такого внимательного, стал мне рассказывать разные, то ли выдуманные, то ли настоящие истории, которые случались в Сибири. И все о том, как ссыльные богатели за счет объегоривания золотодобытчиков, как грабили проезжих богачей, как обманывали вдовых купчих.

— А я связался с Макридой и остался при своих: у ней ничего, и у меня столько же. Купчиху запросто мог бы подцепить, а вот эта зараза прилипла и... эх! Хорошо, что робят не наплодили, а то куда бы теперь с ними?

О том, за что попал на каторгу, ни разу не рассказал, а я не смел спрашивать, да и ни к чему — все знал от Николки.


Первую неделю до получки, а ее давали по субботам, я жил на тот полтинник, что дала мать, и на отцовский двугривенный. Я не израсходовал его дорогой: кипятку не покупал, а пил воду из ручьев и канав, спал днем на траве, ночью шагал по тракту и на постоялые дворы не заглядывал. Хлеба до первой получки покупал вдоволь и пил кипяток с сахаром, вприкуску, конечно. Этого вполне хватало для моего неизбалованного желудка. После получки я устроил себе настоящий пир. Купил фунт изюму и фунт ситного и в своем закутке все съел за один прием. Подумать только! Ведь фунт изюму у нас бывал только по большим праздникам в пирогах на всю семью и на всех гостей. А тут один слопал целый фунт, да еще и с ситным! А потом закурил папиросу «Рига». И почувствовал себя беспутным, и тут же себя успокоил: деньги-то свои, заработанные, и не все промотал, осталось и на житье.

Работа у смотрителя станции разнообразная. От печника меня перевели на малярные работы: смолить помойки и нужники во дворах. Этим делом я занимался на пару с кадниковским парнем Федькой. Коренастый мой ровесник сразу захватил власть в свои руки и стал надо мной вроде начальника. Меня это не обижало. Забавлял его вологодский лексикон. Вареные яички он называл залупенчиками, войну — войнёй, кусок сахару — грудкой.

Дело у нас несложное. С утра разводим костер под большим чугунным котлом, кипятим смолу и с полным ведром отправляемся к очередному объекту. Самодельными малярными кистями из рогожи мажем смолой тесовые стенки снаружи и изнутри. Контроля за нами никакого, работа не сдельная, перекуры устраиваем часто и подолгу.

С малярных работ нас с Федькой перебросили на крыши. Казенные дома на станции деревянные, двухэтажные, покрытые дранкой. Она кое-где подгнила, и крыши протекают. Наша задача — латать: отдирать гнилую дранку и прибивать свежую. Поднимаемся на чердак и через слуховое окно на крышу. Босиком ползем по крутой крыше с молотком в одной руке, со связкой дранки в другой и с гвоздями в кармане. Поначалу было страшно: вдруг сыграешь на землю!.. Постепенно освоились, приспособились и безбоязненно не ползали, а ходили по крыше босиком. Никакой охраны труда и техники безопасности и в помине не было. Удивительно, что никто из нас не свалился с крыши.

Затем я починял деревянные тротуары. А однажды Агафонов направил в паровозное депо расчищать канавы, над которыми ставятся паровозы для осмотра и ремонта. Решетки канализационной сети в канавах засорялись паклей и ветошью. Заберешься в канаву, наполненную грязной водой, испачкаешься весь в мазуте, расчищая решетки, чтобы вода уходила. Тяжелая работа.

Вот подали горячий паровоз, а канавка у меня не расчищена, полна водой. Быстро, юзом, под паровоз, нащупываю ногами решетку... и отчаянный крик:

— Убирайся, сволочь, ошпарю кипятком!

Это помощник машиниста заметил меня, когда уже готовы были спустить горячую воду из машины. Не помню, как я выскочил, а страх напал тогда, когда уже выбрался из канавы и кипяток хлестал из паровоза, окутывая паром машину. Меня трясло от страха, зубы выбивали барабанную дробь. А помощник машиниста достал портсигар, закурил — и мне:

— Куришь? Бери папиросу. Счастье твое, парень, что я случайно глянул под паровоз, когда машинист кипяток спускал. Сварился бы ты живьем. Подлец Агафонов гонит сюда всяких сопляков. Хоть бы предупредил. У меня и сейчас поджилки трясутся. За тебя и за себя, понятно, испугался. Смертоубийство было бы, по судам затаскали бы.

О происшествии в депо я рассказал Федьке, так, попросту. А вышло целое событие. Ребята из Кадниковского уезда составляли дружную артель чернорабочих. Общепризнанным вожаком у них был Ганка — студент учительской семинарии. Семнадцатилетний высокий не по годам парень, светловолосый красавец, с открытым ясным взглядом, он всегда ходил в студенческой фуражке. Ему Федька и пересказал, что со мною произошло и могло случиться в депо. У артели накопилось немало претензий к смотрителю, а это, пустяковое на мой взгляд, событие явилось той каплей, которая переполнила чашу терпения. И веяние революции докатывалось до нашей глухой северной станции. Одним словом — забастовали.

Прихожу утром на разнарядку. Артель Ганки молча столпилась у входа. Появился Агафонов. Ганка — к нему:

— Артель на работу не выйдет, пока не будут выполнены наши требования. — И перечислил: — Не посылать на опасные работы подростков (ссылаясь на происшествие в депо); сверхурочные и за работы в воскресенье оплачивать в двойном размере; рабочий день — восемь часов. — Это наш минимум, — заключил Ганка.

Агафонов сделался краснее клюквы.

— Ты что, бунтовать вздумал? Да я тебя в полицию...

— Опоздали, гражданин Агафонов, не старый режим, полиции нет.

Смотритель разразился матерной бранью.

— Ребята, взяли! — приказал Ганка своим кадниковским.

Те скопом бросились на смотрителя станции, словно пчелы на постороннего, появившегося вблизи улья, повалили на пол, устроили кучу малу, а потом вытащили на улицу и бросили на мусорную свалку.

Все обошлось без шума: Агафонов о происшедшем даже побоялся доложить своему начальству. Требования артели были удовлетворены.


Меня каждое утро преследовал пронзительной, грязной бранью чумазый парнишка. Между станцией и пристанционным поселком лежала топкая низина, а через нее был перекинут пешеходный деревянный мостик на сваях. Парень ниже меня ростом и тощий, как комар, в грязных, черных, измазанных мазутом портках и рубахе, занимал позицию на мостике и встречал меня угрозами выпустить кишки, оторвать голову, ноги и руки переломать, убить деревенщину.

Я не смел к нему приблизиться и пережидал молча, когда ему надоест ругаться. Он тоже ко мне близко не подходил. Нелепая сцена чаще прекращалась с появлением взрослого человека. Иногда я пораньше отправлялся на свою работу и, таким образом, избегал встречи со своим кровожадным неприятелем.

Как-то рассказал я Петру Глебовичу об этом парне. Он усмехнулся в бороденку, прищурил глаза и сказал:

— Дело твое, Ванька, швах. Это, видать, атаман какой-то шайки. Убьют, как пить дать. Ты чем напакостил им? Ничем? Да...

Я понял, что Петруха надо мной насмехается, и спросил:

— Что с ним делать? Драться? А вдруг он и на самом деле не один?

— А ты попробуй, спытай. Разве никогда не дрался, тебя никогда не лупили? Эх ты, деревенщина!

Больше он ничего не сказал, а пристыдил меня здорово.

Назавтра я отправился на работу в то время, когда чумазый наверняка ждал меня на мостике. При моем приближении он завелся, как всегда. Я, не останавливаясь, ступил на мостик и, засучив рукава, быстро пошел на сближение. Парнишка опешил, замолчал, а я с воинственным видом все ближе и ближе к нему. Не выдержал мой враг и пустился наутек. С того дня парень избегал встреч со мной. Ведь я ростом выше и в плечах пошире. А драться я умел. У себя дома в деревне и в городе в училище сверстникам не уступал, и со мной редко кто связывался. Да и слава о наших мужиках Хромовичах шла как о бесшабашных и опасных драчунах. Мой отец гордился этим.


С Петрухой мы подружились, если можно назвать дружбой отношения подростка с мужиком, который прошел огонь, воду и медные трубы. Вечерами после работы мы с ним допоздна засиживались на приступке в дверях из сеней на улицу и дымили махоркой. Я рассказывал ему сказки, каких наслушался от соседа старика Саши Бирюкова. Сказки Петруха слушал с большим интересом, а когда я начинал пересказывать что-нибудь из вычитанного в книгах, он говорил:

— Вранье все это, так не бывает.

— А в сказках и вовсе выдумка.

— Не скажи. В сказках все правда. Только их понимать надо: дураку невдомек, а умный разберется. Попы жадные? Правда! Попадьи распутные? Правда! Помещики изверги? Правда! Полиция продажная? Правда! Был царь дурак — тоже правда.

Слово «правда» он произносил отрывисто, с ударением, словно гвозди в каблук заколачивал.

— А покойники встают из могилы, ведьмы на помелах летают, черти по-разному оборачиваются — тоже правда? — спрашиваю, втайне торжествуя.

— Не шибко ты, паря, соображаешь. Без чертовщины, слышь, не так занятно, она для блеску, как вакса для сапога. Ты всегда вглубь гляди. Как на приисках делают? Золото отбирают из пустой породы.

Как-то я рассказал ему, что знал о Пугачеве по «Капитанской дочке». Это его заинтересовало.

— Про Стеньку Разина я много слыхал и песни знаю. Тот разбойник мне по нраву. Ты не знаешь, почто Пугачев царем себя назвал, раз за народ сражался с помещиками? Дорвался бы до престолу, еще вилами на воде написано, кем бы обернулся для крестьянства.

Этого объяснить я не мог.

Голос у Петрухи приятный. Сидя на пороге своего убогого жилища, он поет:

Точно море в час прибоя,
Площадь Красная шумит.
Что за говор, кто там против
Места Лобного стоит?..
У меня ни голосу, ни слуху, но я пытаюсь подтянуть ему. Он обрывает песню и с сожалением, словно на убогого, смотрит на меня.

— Как черт по бабке. У тебя, Ванька, никакого дрожания в голосе нет, а без дрожания лучше не пой. Песня красоты требует и чтобы от души. А так драть глотку — только тоску наводить. Слыхал, как голодные волки зимой воют? От голодухи воют, а кому любо?

О сибиряках он отзывался всегда хорошо. Чалдоны — умные мужики, богатые, черти, не так, как здешние зимогоры.

— Зачем ты, Петр Глебович, уехал оттуда?

— Там у меня добра столько, как и тут. А все же родина, тянет, язви тя за душу.

Август — последний месяц в Няндоме — я жил вместе с Николкой у его зажиточной тетки. Пухлая, расторопная, она держала в своих руках мужа, подрядчика Фаддея Карповича, и его доходы. Самого дома видали редко. Он был похож на сытого кота, толстенького, мягонького, добренького, с отвислыми щеками. Посмеиваясь и поглаживая редкую бороденку, мурлыкал сладеньким голоском, рассказывая, как намедни обсчитал на целую сотню ротозеев-сезонников или как объегорил заказчика.

Мы с Николкой спали на полу в чулане, на широкой постели, набитой соломой. Кормила нас хозяйка когда ухой из сущика, когда из соленой трески, когда щами из требухи, вареной картошкой с постным маслом, поила чаем с сахаром вприкуску, а по воскресеньям и с кренделем, хлеба вволю. Платил я за всю эту благодать половину своего заработка — тридцать рублей в месяц.

До смерти надоела трепотня дочери хозяйки — тридцатилетней девы, убежавшей из какого-то женского питерского монастыря после свержения самодержавия. Звали ее Олимпиадой, Липой. Монархистка с головы до пят, она боготворила царя с царицей и Гришку Распутина.

Липа удивляла своим невежеством, бесцеремонностью и ехидством. И кажется, гордилась этими своими качествами. Она ничего не читала и с презрением относилась к грамотеям. Меня не обижали ее насмешки насчет моего «образования» (это слово она произносила с брезгливой гримасой) и над моей профессией чернорабочего — специалиста по нужникам и помойкам. Дура, что с ней спорить!

В теплое августовское воскресенье Фаддей Карпович пожаловал домой в отличном настроении. Он долго шептался со своей старухой на кухне, подсчитывая деньги и потирая руки. Видно, много хапнул за неделю. К обеду заявился Петр Глебович в своей праздничной сатиновой косоворотке и в начищенных ботинках. Макриды с Петром нет. Не то чтобы он не баловал ее своим вниманием, а скорее родня с ней знаться не хотела. Пригласил Петра на рыбный пирог сам хозяин, чтобы покуражиться над шуряком-бедолагой.

Нас с Николкой тоже усадили за общий стол. Фаддей Карпович выставил бутылку настоящей сорокаградусной водки. Ее можно было достать только незаконным путем, так как официально торговля водкой была запрещена.

— Петруха, у тебя, поди, все внутри пересохло? — проговорил с издевкой хозяин, разливая водку по трем пузатым рюмкам. — Это тебе не политура, а настоящая, николаевская.

— У тебя-то, Фаддейка, знаю, что не пересыхает: ты ведь людской кровью смачиваешь свою утробу.

— Уж так и кровью! Никого я не убил, не изувечил, а что с иных дураков шерстку стригу, так ведь это и законом не запрещено. Дал бог руки, а веревки сам вей.

— Веревки ты умеешь вить: из песка совьешь и кого хошь удавишь.

— Дак ведь крови не проливаю.

Водку пили втроем на равных: хозяин, Петруха и Олимпиада. Мы с Николкой нажимали на еду, особенно когда хозяйка не следила за нами скупыми и жадными глазами.

Обмен любезностями между зятем и шурином прерывался пьяными взвизгами Олимпиады. Петруха ее подзадоривал:

— Липка, правда, что ты с Гришкой Распутиным спала?

— Нет, дядя Петя, не довелось. Ему не до меня было. У него во дворце были бабы дай бог какие. Даже про царицу болтали.

Вечером хозяйка накормила нас с Колькой соленой треской. Потом мы с Колькой напились чаю и холодной воды. Уснул я, как всегда, мертвым сном. Под утро просыпаюсь, во рту пересохло, в желудке горит. Иду на кухню к бадейке, ковшик воды зачерпнул и пью, заливаю пожар нестерпимый. Скрипнула дверь, в дверях — монашка, распахнув халат на голом теле, и крадется ко мне. От неожиданности железный ковшик из моих рук с грохотом падает на пол. Липа остановилась и прислушалась. Тихо. Мой ковшик никого не разбудил. Я стою истуканом. Она подошла и обхватила меня руками, прижалась и шепчет:

— Не бойся, дурачок, пойдем ко мне...

От нее разит перегаром, потом и какой-то приторной сладкой мазью или духами. Вырываюсь — и в чулан. Меня бьет лихорадка.

Осенью

Домой к началу учебного года я добрался уже не пешком, а на попутной подводе. За подкладкой пальтишка подшито сто рублей. Хорошо побурлачил! Часто оставался на «зорянку» (так мы называли сверхурочные), а платили за нее вдвойне. На себя тратил мало, был скуп и бережлив, чтобы удивить своих: вот какой добытчик!

Девяносто рублей отдал отцу, а десятку оставил на свои мальчишеские расходы, а точнее — на махорку. Купили вторую коровенку, малорослую. Довольный отец по этому поводу шутил:

— Одной женой да одной коровой полосы не унавозишь.


Моя мать носила в город молоко, и ее постоянной покупательницей была жена сторожа и сама сторожиха земской управы Пелагея Сидоровна Петрова (она себя звала Полиной). Муж ее, Михайло Иванович, был похож не на сторожа, а скорее на присяжного поверенного: с седеющей подстриженной бородкой, высокий и прямостойный, одевался опрятно и вел себя с достоинством. Полина под стать своему мужу — стройная и высокая, в молодости была красавицей, она и теперь, в пятидесятилетием возрасте не утратила привлекательности. Вот к ним-то я и перебрался из сторожки училища.

Петровы занимали одну довольно большую комнату с кухонной печью, рядом с лестницей на второй этаж. В семье у них были дочери: Лизка семнадцати лет, Зинка — двенадцати, Анька — десяти и сын Петька моложе меня на два года. Старший сын, Андрей, находился в действующей армии, две замужние дочери жили в нашем же городе. На кухне только ели и распивали чаи, а вечером, ночью и утром занимали все здание земской управы. Чиновники, отсидев положенное время на службе, расходились по домам, освобождая для нас просторные апартаменты. Было где разбегаться, пошалить, позабавиться.

Но надо и на харчи зарабатывать. Я с Михайлом Ивановичем иду колоть дрова и носить их к печкам. За это меня подкармливали тем, что оставалось от обеда и ужина. Пока они ели, я сидел и глотал слюни. Потом Михайло Иванович провозглашал:

— Ванька, садись! Полина, налей ему щей.

Хлеб и картошку я приносил из дому.


Родители Петровы спали в своей комнате на широкой деревянной кровати, а мы внизу, где раньше была арестантская, в двух маленьких комнатках. В проходной на железной койке спала Лизка, а мы в другой: я с Петькой, Зинка с Анькой. Лизка невестилась и к нам относилась свысока, но ко мне часто обращалась с бесстыдными вопросами, потому что я знал, откуда дети берутся. Чем бы это кончилось, если быне одно событие?

Лизка была легкомысленной девицей. Осенью спуталась с сорокалетним председателем земской управы. Отец подкараулил их, схватил дочь за косу, приволок на кухню и на моих глазах выпорол ее ремнем.

Потом я спросил у нее:

— За что он тебя?

— Подумаешь! Сам не помнит, каким был в молодости. Думает, что я в монастырь готовлюсь. Как бы не так! Смолоду и репку грызть.

Меня она с этого дня сторонилась и, кажется, возненавидела, как невольного свидетеля своего позора. А я молчал и жалел: она казалась мне обкраденной, раздетой и в голом виде выпущенной на волю.

В конце октября прибыл прямо с фронта сын Петровых, Андрей Михайлович. Заявился и за первым чаем, ругая на чем свет стоит Временное правительство, объявил себя большевиком. Из армии он ушел самостоятельно. Анька сразу определилась:

— Я тоже большевичка.

Мать ей пригрозила:

— Эту большевичку я по заднице вичкой.

Березовая вица в семье Петровых, как и в любой другой, была самым радикальным средством воспитания детей.

Михайло Иванович слушал внимательно старшего сына, глубокомысленно помалкивал и делал вид, что он понимает больше всех, что к чему, но ничего не скажет — недостойны потому что.

Высокий, угловатый и крепкий, с грубыми чертами лица, Андрей оказался удивительно человечным в обращении с нами — детьми и подростками. Со мной говорил как с равным, и это подкупало. Он занялся моим политическим просвещением.

— Слушай, Ванька, и вникай. Вот ты кончаешь высшее начальное, а я учился только в начальном, но жизни ты ни хрена не знаешь. Стихи Некрасова заучил, хорошие стихи о мужиках и бабах деревенских. Тоже и стихи Никитина. Все о том, что наш деревенский народ бедный, обездоленный, забитый страдалец. А где мужик, который воюет за свои права? Нет такого в твоих стихах. А вот послушай новую песню. И простуженным басом запел:

Вставай, проклятьем заклейменный,
Весь мир голодных и рабов!
Кипит наш разум возмущенный
И в смертный бой вести готов.
Весь мир насилья мы разрушим
До основанья, а затем
Мы наш, мы новый мир построим,
Кто был ничем, тот станет всем...
Новый, неслыханный мною гимн Андрей Михайлович пропел с большим чувством, может быть, без музыкального мастерства, но зато с большой верой в правоту слов гимна. Это не молитва, не «Боже, царя храни», которые мы пели по обязанности, это не песня о чайке, которую ранил охотник безвестный, из репертуара каргопольских барышень. Это боевой клич, призыв к битве.

— В деревнях люди тяжелым трудом выращивают хлеб, а сами живут впроголодь. Разве это порядок? А куда мужику податься? В Архангельск, в Вологду, в Петроград? Да там в мирное время безработных полно. А в военное время мужиков на войну забрали, одни бабы на работе надрываются. Мы кровь проливаем, вшей в окопах выкармливаем, головы кладем на алтарь отечества, либо без рук, без ног домой вертаемся: кормите, бабы! А буржуям от войны барыш. Ты об этом читал в своих книжках? Нет у тебя таких книжек. А я читал! У нас в роте был прапорщик Судаков, из бедных крестьян выбился в люди. Он потихоньку давал мне читать запрещенные книжки. Глаза открыл.

Как-то раз Андрей Михайлович сказал мне:

— Есть такой человек по фамилии Ленин, а зовут его Владимир Ильич. Он стоит во главе большевиков, а большевики идут против капиталистов, против помещиков и против войны. Ленин сказал, что войну надо повернуть против буржуазного правительства. За Лениным идут все рабочие, крестьяне и солдаты тоже. Жаль, что здесь нет книжек Ленина...

Слова Андрея Михайловича западали в мое сознание, как западает зерно в мягкую, сырую землю.


В самом конце октября донеслась и до нас весть, что в Петрограде большевики, возглавляемые Лениным, совершили переворот, свергли Временное правительство и власть перешла к Советам. Разговоров было!

В Каргополе и в деревнях нарушилось издавна устоявшееся спокойствие. Идут жаркие споры, но не по поводу соседских обыденных дрязг, а о политике. Споры большей частью бестолковые, сумбурные. Мало кто разбирался в той обстановке. Во всех спорах обычно ставили точку солдаты-фронтовики. Для них не было вопроса, какая партия лучше. Они за большевиков, которые вырвали их из окопов, вернули к родным очагам. Они против буржуев.

Споры часто возникали в чайной Кудрина по понедельникам, в базарные дни. Тут полно мужиков из окрестных деревень. Кто чай пьет, обливаясь потом, кто в пешки играет и судачит о разных своих делах, новостями делится. Как-то раз я забежал в чайную, разыскивая своего отца. Коротконогий, толстозадый мужик из соседней деревни Кобылкино Степан Чуваев приставал к рыжеусому человеку в серой шинели:

— Нет, ты скажи прямо: Ленин коммунист али большевик?

— Он большевик-коммунист.

— Слышите, мужики, как нашего брата обманывают? Да ведь только один бог в трех лицах.

Солдат объясняет, что большевики и коммунисты одно и то же.

Из-за стола поднимается плешивый старик с жиденькой бороденкой и смиренно просит тишины. Шум улегся, и старик тоненьким голоском повествует:

— Православные товарищи, у меня двое сыновей положили на войне свои головы. Младший — Сашенька — холостой и такой кудрявый, баской, что все девки на него зарились, любую сватай. Федор — тот постарше, женатый был. Старательный, хозяйственный мужик. И вот двое моих внуков малолетних сиротами остались. Обоих моих наследников при Керенском убили. Ленин хоша и коммунист, но большевик настоящий! И дай бог ему здоровья, ежели власть удержит и от войны крестьян избавит. А то ведь до чего дошло? Гибнет народ. Я за большевиков.

Здоровенный верзила в добротном ватном пальто крикнул:

— Ленин хочет немцам Россию отдать!

Старик отмахнулся, словно от надоедливого комара, и уселся за стол, победоносно оглядывая соседей по столу.

Тут в разговор вступает Андрей Михайлович:

— Немцам, говоришь? А ты где был, когда мы вшей в окопах кормили и от немцев оборонялись? Я ведь тебя знаю: устроился в Няндоме сторожем в железнодорожную больницу, броню получил, за полпуда топленого масла откупился от фронта, а теперь, когда Ленин решил с войной разделаться, ты патриотом стал? Солдаты, как по-вашему: дальше воевать или кончать войну?

— Кончать!

— Мы навоевались, хватит!

Верзила боком-боком и вон из чайной.

— А ты, Петров, скажи, кто такой Ленин? — допытывался Степан Чуваев.

— Скажу, что знаю. Ленина мне не пришлось повидать. Зато слыхал о нем от верного и умного человека, который врать не станет. От моего тезки, командира роты прапорщика Судакова.

— Это же наш, кобылинский! — выкрикнул Чуваев.

— Верно, ваш, кобылинский. Но ты, Степан, помолчи, я сам расскажу товарищам. Андрей Судаков был до войны учителем. Он из бедных крестьян и обучался в семинарии за казенный счет по большим своим способностям. Был мобилизован на войну, окончил школу прапорщиков. На фронте я попал к нему в роту. Раз земляки, то и подружились. Он хоть и был вашим благородием, а совсем не зазнавался, и солдаты его уважали. После свержения самодержавия Судакова выбрали в полковой комитет. Большевиком оказался.

Я от него много узнал о Ленине. Владимир Ильич — человек большого ума и большой учености. Он организовал партию большевиков и стоит во главе ее. Партия Ленина отличная от всех других тем, что твердо стоит не на словах, а на деле за трудовой народ, за рабочих, за крестьян и против всей буржуазии.

Слушают Петрова внимательно, тишина стоит неожиданная для чайной в базарный день.

— Много я наслышан о Ленине от Судакова и от других товарищей-большевиков...

— Андрюха Судаков врать не станет, — снова встревает Степан. — Из нашей деревни, хорошо знаем. Такой мужик!

У нас, когда хотят высказать уважение к человеку, говорят: «Это такой мужик!»

— Так вот, — продолжает Андрей Михайлович, — Ленин всю Россию изучил и знает о всех наших нуждах. Уж на что глухое наше место — Каргополь, а он и о нем писал.

— О нас? О Каргополе? Ври больше!

— Нет, не вру, сам читал, Судаков мне книжку показывал, где про это написано. Все вы знаете скорнячиху, на которую наши бабы шьют беличьи меха и за самые жалкие гроши гнут спину с утра до ночи и глаза портят. В своей книге о капитализме в России Ленин описал, как каргопольские предприниматели-скорняжники жестоко эксплуатируют каргопольскую бедноту, которая от горькой нужды готова работать почти что даром. И писал он об этом лет двадцать тому назад.

Вот он какой, Ленин!


Конец года прошел в непрерывных митингах, ворвавшихся в обывательскую жизнь, словно северный ветер, обжигающий даже привычные к морозам лица наших мужиков и баб. Я бегал на митинги, как на представления.

Вот на трибуне в доме бывшего Благородного собрания Роза Мейер, невесть откуда появившаяся в нашем городе. Она не молодая. С черными грустными глазами, загоравшимися на трибуне сумасшедшим блеском, она казалась какой-то дикой, не нашей (у нас женщины степенные), какой-то будто из страшной сказки, когда злая ведьма оборачивается доброй тетушкой. Говорила громко, складно и, казалось, правильно. Ратовала за партию социалистов-революционеров, ссылаясь на какую-то бабушку русской революции Брешко-Брешковскую, упоминала народовольцев, Халтурина и пугала мужиков большевиками, которые будто бы хотят закабалить крестьян.

Тут безо всяких на сцену поднимается солдат из нашей деревни, вернувшийся с фронта, Арсюха Макаров. Он бесцеремонно отстраняет Розу с трибуны и говорит:

— Нам с большевиками и с рабочими делить нечего, и не суйся ты, барыня, не в свое дело, сами разберемся.

Под ручку и под дружный смех провожает Розу с трибуны. Чем не представление?

На трибуне дьякон собора Вдовин в черном подряснике. Я знаю его девчонок: их трое от десяти до четырнадцати лет. Бойкие, языкастые. Отец дьякон воркует на трибуне, потрясая полой подрясника:

— Сей хитон тяготит меня! Я всегда был за революционный народ и всегда против войны.

Смеются беззлобно, как над шутом. Что верно, то верно. Ведь все знают, что отец дьякон был учителем начальной школы, в день объявления войны и мобилизации в русскую армию принял сан дьякона и всю войну усердно молился в церкви о даровании победы христолюбивому воинству и православному царю. А теперь в революционеры лезет. Потеха и только!

Адвокат Акимов. Он смотрит на публику, немного повернув голову налево: один глаз у него свой, настоящий, а другой вставной, стеклянный. Речь адвоката гладкая, голос густой, журчит, как вода в мельничном колесе. Говорит он о благоразумии, о терпимости, о примирении, о всепрощении.

— А ты, гражданин, за какую партию? — раздается звонкий голос из зала.

— Я? Я беспартийный. Я за трудовой народ, а не за партию, — с апломбом отвечает оратор.

— Оно и видно. Брюхо-то за народ отрастил.

Был еще постоянный оратор Каргалов — анархистом себя объявлял. Этот остался в памяти как полоумный, косноязычный трепач. Выступая, он брызгал слюной. Речи его понять было невозможно. Я их не понимал, да и другие вряд ли. В ушах, словно грязь, вязло: «Я, я, я...», а что «я», к чему оно? Не поймешь.


Речи тех, кто стоял за большевиков, были строгими, простыми, без словесных завитушек, но горячими, непримиримыми и доходчивыми. Нелегко было большевикам отстаивать свою программу среди олонецкого крестьянства. Ведь помещиков здесь не было, не было и крепостного права. А отвоевывать тяжким трудом землю у лесов и болот формально никому не запрещалось. Эсеры сознательно затушевывали классовое расслоение в деревне, игнорируя разницу производственных возможностей у кулака со стадом коров, тройкой лошадей, с ухоженными широкими полосами и пожнями и у бедняка-безлошадника с жалким клочком земли, с одной коровенкой, круглый год занятого работой на богача-соседа или в бурлаках — летом на сплаве, зимой на лесозаготовках.

В уезде не было промышленности и рабочего класса не было.

Образовался Совет крестьянских депутатов, в котором верх захватили эсеры. Председателем Совдепа на первом крестьянском съезде выбрали Николу Кочнева из Пойги. Мужики окрестили его так: самодержец каргопольский, царь пойгский. Это был ловкий демагог. Небольшого роста, белобрысый, похожий на церковного старосту, он делами не занимался, и наличие Совета не чувствовалось. По-прежнему параллельно с Совдепом жила уездная земская управа, которая фактически и заправляла всеми делами в уезде: школьными, больничными, дорожными и всякими другими хозяйственными и административными.

В училище у нас тоже произошли кое-какие перемены. Был упразднен закон божий, после того как мы, по сговору, не стали отвечать на этих уроках.

Ушел из училища по слабости здоровья учитель рисования добрейший Алексей Алексеевич. Про себя мы его звали Алешей. На его уроках стоял шум, беготня, а он на это не обращал внимания, переходил от парты к парте, смотрел наше творчество, подмечал недостатки и подсказывал. Он никому не ставил плохих отметок, самая низкая у него была четверка, а больше всего ставил пятерки.

Преподавать рисование и черчение стал чиновник речного ведомства Константин Петрович. Здоровенный мужчина с черной бородкой, в возрасте от тридцати до сорока лет, ходил всегда в форменном мундире. Он не утруждал себя на уроках и не заботился о передаче нам художественного мастерства. Выставит на стол графический или гипсовый орнамент — и рисуйте. А сам весь урок, сидя или стоя, рассказывает нам анекдоты. Мы — деревенские — выслушивали все это без переживаний, а благовоспитанные господские мальчики заливались краской стыда, но слушали, затаив дыхание. Видимо, наш новый учитель рисования воспринял революцию, как свободу разжигания низменных инстинктов у подростков, свободу растления учеников.

Историком стал Павел Петрович — сын благочинного. Он вернулся из Петрограда, где учился в университете на историческом факультете. Преподавал он нам историю государства Российского. Старые учебники по истории у нас отобрали, а новых не было. Павел Петрович просвещал нас по книжке какого-то эсера, и вся история преподносилась как цепь дворцовых переворотов и убийств царственных родителей своими наследниками.

Для нас все это было внове, и мы слушали внимательно и хорошо все запомнили без учебников, без зубрежки.

Однажды кто-то из нас спросил Павла Петровича:

— Вы в какой партии?

— Социалистов-революционеров.

— За левых или за правых? — хотел уточнить я.

Павел Петрович смутился и промямлил:

— Я в центре.


В декабре мне исполнилось шестнадцать лет. В таком возрасте человек по-взрослому начинает раздумывать о будущем своем житье. Легкомысленные мальчишеские мечтания уступают место серьезным раздумьям. Раньше все казалось простым и ясным: окончу высшее начальное, попробую поступить в учительскую семинарию, понятно, на казенный счет, и стану учителем. Буду сеять разумное, доброе, вечное. Буду где-нибудь в глухой деревне уважаемым человеком и хорошим наставником деревенских ребят.

А теперь все это показалось наивным и ненужным. Революция переворошила все понятия, и выбрать из этого вороха свое зерно невозможно. Я оказался в положении путника, перед которым много дорог и все незнакомые. Думай и гадай, по которой идти.

И я выбрал не самую лучшую — забросил учебу. Уроков не готовил, а, надеясь на свою память, во время перемены кое-как пробегал страницы учебника и вытягивал на тройку. Задачи по алгебре списывал у своего соседа по парте Миши Крехалева, который учился очень прилежно.

Быть учителем мне уже расхотелось. Но что делать, я решительно не знал.

Накануне рождественских каникул я поделился своими раздумьями с Андреем Михайловичем.

— Мне и самому пока что неясно, как все будет, но одно знаю твердо: кто был ничем, тот станет всем, — сказал мой наставник. — А ты подумай, куда тебя тянет, туда и подавайся. Я бы посоветовал, как кончишь училище, ехать в большой город, в Архангельск, что ли. Там среди рабочих наберешься ума-разума. А здесь учиться не у кого. Мещане. Я вот надумал работать в милиции — защищать нашу власть от контрреволюции и от всяческих мазуриков. Время теперь опасное: вся буржуазная сволочь, офицерство, попы — все против Советов. Да еще эсеры гадят. Уж, кажется, на что ясный вопрос — мир, дак и тут они против. Крестьян натравливают на рабочих, на большевиков, на Ленина. Дремать нам обстановка не позволяет. Эх, и драка начнется! От меня никакой пощады сволочам не будет! — потрясая узловатым кулаком, говорил мой старший, добрый друг.

В новом году

Мужики возвращались с войны вроде свои и на своих непохожие. Все они оказались не такими, какими их угнали на войну. Вместо унылых, растерянных, покорных мужиков возвращались самоуверенные, видавшие виды солдаты, бойкие на язык, знающие себе цену и постаревшие.

Радовались матери, встречая сыновей, радовались женщины, встречая мужей, радовались девушки, встречая холостых парней, загадывая и лелея в душе надежды на суженого.

А ребятишки наперебой друг перед другом хвастались своими — кто отцом, кто братом, которые в окопах страдали, германцев били и царя спихнули.

Плакала Ольга Богомолкина, у которой муж Семен не вернулся и не вернется. Не знаю уж какими путями, но докатилась до деревни весть, что Семена расстреляли царские приспешники за то, что он шел против самодержавия.

Плакали вдовы, чьи мужья сложили свои головы «за веру, царя и отечество».

Горевала Марья Глебовна, что сын ее Костя пропал без вести. А семья у них убавилась. Умер Пеша. Он захворал, когда в лавках не стало настоящего чая, а фруктовый суррогат он не уважал. На глазах мужик таял. Только борода с проседью, по-прежнему непричесанная, топорщилась на худом, бледном лице. И умер он незаметно, и хоронили его как-то тихо, без больших слез и без поминок.

Дед Бардадым умер в самом начале войны, успев получить только раз или два трехрублевую пенсию.

Коня Суррогата пришлось им отвести на живодерню: он настолько одряхлел, что еле ноги переставлял. Какой уж из него работник. И кормить нечем.

Осталась Глебовна с тремя сыновьями и с одной коровенкой. Хлеб у них подходил к концу, впереди маячил голод. А братаны не унывали, уминая вареную картошку с солеными рыжиками и пареную брюкву. Хлеба мать выдавала каждому по одному тонкому ломтю на день. Корова не доилась — ходила яловая. Голодно у Глебихиных. Младшие мечтают:

— Вот скоро Костюха воротится с войны, поступит в приказчики к Серкову и как еще заживем!

— Чего-чего, а по прянику всегда сунет.

Суровый Николка все надежды возлагал на бурлачество:

— Дожить бы до весны, а там я снова в Няндому. Прокормлю эту ораву.

Глебовна отворачивалась и, утирая слезы, утешала:

— Весной хвощ на полосах вырастет, сок будем сочить, потом грибы пойдут. Небось с голоду не помрем.


У богатых мужиков и хлеб в большом запасе, и кормов для скотины вдоволь, и коровы телятся одна за другой, и кони резвые. Хлеб — истинное богатство крестьянина — подорожал. Богачей война еще больше возвысила над беднотой. И за какой-нибудь пуд ржи бабы неделями гнули спины на полях и сенокосах богачей. Весело сыновьям буржуев, вернувшимся с войны, и гуляют они напрополую.

У среднего хозяина тоже хлеба хватит до нови, сена заготовлено до первой травы. По случаю возвращения с войны солдата кто резал барана, кто забивал годовалого бычка. Повеселела деревня. Но далеко не вся.

У нас дома нет особой причины для радости, да и печалиться не о чем. Хлеб есть пока, картошка не перевелась, корова отелилась, и молоко свое. Правда, нет убоины: осенью были забиты баран и ярка, но давно уже съедены. Когда рядом Глебихины на грани голода, наше положение кажется вполне благополучным.

Пришел из армии и дядя Ефим. На фронте он не был, а находился в Заполярье на строительстве Мурманской железной дороги. И рассказывал:

— Летом солнце там совсем не заходит, а зимой сплошная ночь. Но кормили нас хорошо. Мяса — консервов — давали много, масла и сахару тоже вволю, а я не могу есть — и шабаш! Климат или еще чего от природы? Не мог есть, с души всякая пища воротит, еле ноги таскал. Сюда бы тот паек! Кажись, объелся бы.

Верно, приехал Ефим исхудалый, с остриженной головой и с бородой, как у каторжника на картинке. И по-прежнему — скряга скрягой.

Наутро отец отчитывался перед своим братом за каждый пуд хлеба, который он, обрабатывая землю Ефима, снимал и ссыпал в амбар дяди. И опять чуть не подрались. Что бы сказать нам спасибо, так нет: все Ефимке кажется, что его обманывают. По правде, отец с большой завистью ссыпал в дядин амбар хлеб с его полосы, но врожденная боязнь притронуться к чужому не позволила отцу отсыпать из урожая, выращенного трудами всей нашей семьи, больше хотя бы на один пуд против того, что полагалось за обработку и уборку урожая.

«Чужим хлебом да чужим умом не долго проживешь», — говаривал отец. Он знал много поговорок и примет.


Самогоном в наших местах не баловались. Сказывалось благоговейное преклонение перед хлебом, который звали «божьим даром», и изводить его на хмельное зелье считалось кощунством. У нас даже брагу не варили и не умели варить.

А тут началось всеобщее пьянство. Пили «николаевскую» водку мужики и бабы, и даже детям подносили.

В нашем городе был водочный завод. Его прикрыли в самом начале войны, а запасы водки и спирта опечатали. Уездный Совет, руководимый эсерами, решил распродать водку населению по старым ценам — по существу, даром, так как бумажные деньги, прозванные керенками, никакой ценности не имели. Стали выдавать на каждого едока по бутылке водки в месяц. Выдавали по спискам. От своей деревни список составил я. На нашу семью полагалось восемь бутылок. К тому времени наша семья увеличилась еще на два едока: родились Витька и Верка.

Раньше отец пил водку только по большим праздникам, и то самую малость, а теперь чуть ли не каждый день по рюмочке перед обедом. Но большую часть водки обменивал на хлеб: полпуда за бутылку!

Ожили Глебихины. В список их семьи я внес умерших деда и отца и пропавшего без вести Константина Воеводина. На семь бутылок в месяц Глебовна выменивала не меньше трех пудов ржи.

Но выгодная коммерция продолжалась очень недолго. Запасы водки на заводе вскоре иссякли, и водочный паек отменили.


Весна выдалась ранняя. Вместе с таянием снега и с половодьем таяли запасы хлеба у горожан и у деревенской бедноты. Завоз муки извне прекратился, а свои кулаки хлеб прижали. Хлеб можно было только выменять на вещи. Если у горожан и было кое-какое барахлишко для обмена, то в деревне и того не было.

Глебовна сумела-таки припасти немного яровых семян, обменивая водку на зерно. В одно из весенних воскресений я вспахал половину ее полосы — столько, на сколько семян хватало. Николка засеял и заборонил на нашей же лошади. Другая половина полосы пошла «под бабушку-варварушку». Так мы звали полевые ромашки, их не надо сеять, они сами родятся вместе с другими сорняками.

Наш отец тоже не мог засеять весь свой яровой клин. Озадки остались невспаханными и незасеянными. В прошлый год хлеб уродился худо, и даже у такого запасливого хозяина, как он, хлеба не хватало. Если бы не строжайшая экономия, был бы и у нас настоящий голод.


Окончил я свое «высшее начальное» образование. Работаю в поле, в лесу, на сенокосе, как и все мои деревенские сверстники, присматриваюсь, прислушиваюсь к происходящему. Начитавшись разных книг, задумываюсь и ищу ответ: почему жить тяжело? и когда будет легче?

Солдаты из нашей деревни относились ко мне хорошо и в обиду никому не давали за то, что я им всю войну письма писал с поклонами от всей родни и всегда приписывал поклон от себя.


Тот день выдался жаркий, солнечный, безветренный. Мы с Николкой сидим у большого камня-валуна на околице и дымим махоркой. Николка чуть не шепотом говорит:

— Сегодня ночью Чураевы хлеб прятали. Знаешь где? Сам видел. Нагрузили они две подводы мешками с зерном и повезли в паровое поле. Там у них с зимы большая куча навозу. Дак они ее разрыли, в середину мешки уклали и снова навозом закидали. Сегодня, видно, большевик с обыском пойдет. Вчера в Кобылкине шуровали, а сегодня к нам. А ты слыхал? Николу Кочнева большевики из Совета турнули и сами управлять стали. А он сбежал. Теперь большевики хлеб у богачей ищут, а что найдут, то раздают бедным. Может, и нам что перепадет. А то уж который день без хлеба сидим, жуем кислицу.

От деревни Ковригино показалось шествие, точь-в-точь как крестный ход, что проходил через нашу деревню каждое лето на поклонение мощам Александра Ошевенского. Только эта процессия была без крестов, икон и без священников. Впереди шагал новый председатель волостного Совета Григорий Загонов. А за ним — пестрая толпа женщин и стариков с пустыми мешками под мышками.

Ни один справный хозяин не вышел из своей избы навстречу процессии. Чураевы и Грибовы ничего хорошего не ожидали от голодающей толпы. Другие мужики, которым и бояться нечего, только из-за угла подсматривали: что-то будет? как она, эта реквизиция, покажется?

А самые бедные еще спозаранку пристроились к толпе, во главе которой шел большевик Загонов. Григорий был высокий, широк в кости. Резкие черты скуластого лица странно соседствовали с кротким, мягким, по-детски наивным взглядом серых глаз.

Хлеб ищут в каждом доме, но по-разному. У Саши Бирюкова заглянули в амбар, где сиротливо стоял ушат с овсом. Зато у Чураевых все осмотрел Загонов: в сарае, в хлевах, на гумне, в риге, на чердаке — и нигде не оказалось ни фунта хлеба!

Было ясно, что Чураевы издеваются над новой властью, издеваются откровенно, грубо, нахально.

Глаза Загонова загорелись недобрым огнем. Он тихо, зло спросил Степана Чураева:

— Ты, буржуй, куда хлеб упрятал?

— А нету у Чураевых больше хлеба, был, да весь вышел, а что есть, то не про вашу честь. Ищи. Найдешь — все твое, — глумился Степан.

— Сказывай, где хлеб? Не скажешь — в тюрьму отправлю.

— В тюрьму меня не за что. Я ничего не украл, никого не ограбил. А вот по тебе, грабителю, тюрьма плачет. Дождешься!

В это время к председателю подбежал наш сосед Петр Воеводин, тоже демобилизованный солдат, ходивший до войны в пастухах.

— Загонов, пошли на гумно! Я там в соломе нашел пять мешков муки.

Степан Чураев, обращаясь к Воеводину, прошипел в ярости:

— Подавишься, Петруха, моей муко́й. Смотри, жить тебе с нами в одной деревне. А эти комиссары как пришли, так и уйдут. Берегись, пастух!

Муку реквизировали и раздали голодающим, каждому из толпы по очереди отвешивали на безмене по восемь фунтов. Получившие свой паек отходили в сторону и направлялись по домам.

Не отправил Загонов в тюрьму Степана Чураева. А зря.

Всем муки не хватило, и толпа вслед за председателем тронулась в соседнюю деревню на поиски хлеба. Вместе с нею ушла и Марья Глебовна с пустым мешком: ей не досталось чураевской муки.

А в обширном каретнике (сарае для повозок, тарантаса, дрожек и других экипажей) на деревянном полу спали дюжие сыновья Чураева Алеха и Митроха. Как только процессия бедноты покинула деревню, они поднялись со своего ложа, набитого тяжелым зерном. Под ними — лаз в погреб, наполненный доверху рожью.


— Кабы у Чураевых нашли весь спрятанный хлеб, и нам бы досталось, — сожалел Колька.

— А ты чего молчал, раз знаешь, где они хлеб прятали? — укорил я Николку.

— Попробуй скажи, голову оторвут. Вот и Петрухе не слава богу.

Случилось это в июле — самом жарком месяце. Отец послал меня в извоз. На складе упродкома нагрузил я свою телегу какими-то ящиками и направился на усердной и неторопливой карюхе в Няндому. Нас, подводчиков из разных пригородных деревень, оказалось около десятка. Самым молодым был я, а остальные возчики — бородатые мужики и седые старики. С ними ехать было хорошо: вовремя подскажут, если упряжка не в порядке, с толком выберут место для кормежки лошадей и знают все водопои на девяностоверстном пути.

Сдали каргопольскую кладь на станции и нагрузились кулями с солью. Этому продукту в то время цены не было. Я соврал бы, если бы сказал, что мы не дотронулись до вверенного нашей честности продукта. Из рогожных кулей нетрудно было отсыпать сколько-то фунтов соли. А прошедший дождик загладил наши грехи, и в Каргополе мы не только отчитались по весу, но сдали даже больше, чем было указано в накладных. Мужики кряхтели — мало отсыпали.


Поездка в Няндому длилась четыре дня. Дома встретили меня с ликованием: соли привез!

Побежал я к Глебихиным, чтобы угостить солью. Ворвался в избу и остолбенел: на полу на соломе вповалку лежат все четверо, желтые, худые до невозможности, и тихо стонут. По избе носятся тучи мух, и шум от их жужжания стоит, как на грибовской ветряной мельнице. И дух тяжелый. Увидев меня, Николка кое-как поднялся и, шатаясь, поплелся вон из избы.

— У нас у всех... понос с кровью... Три дня не ели... Они уже не встают... — с трудом рассказывает Николка.

— А ты? — задаю нелепый вопрос.

— Видишь, я встал, — но у него подкосились ноги, и он плюхнулся на порог.

Я — домой. Схватил овсяную лепешку и — к Николке. Он взял, откусил малость, проглотил через силу, а больше есть не стал.

Рассказал я своим о том, что видел у Глебовны. Отец скликнул соседей.

— Мужики, надо их в больницу отвезти, а то умрут, — сказал он мужикам.

Но никто не согласился ехать, никто не захотел давать подводу. Заразы боялись. Наша кобыла только что вернулась из большой поездки, и отец тоже не хотел ее запрягать.

Понурив головы, соседи разошлись по домам. Каждому было неловко.

— Пусть, значит, Глебихины погибают? Так, что ли? — обратился я к отцу. Он молчал.

Я вывел лошадь из стойла и стал запрягать. Мать со слезами уговаривала:

— Не прикасайся ты к ним, сам заразишься и в дом занесешь заразу.

Хотя я и побаивался, но делал свое дело. А боялся потому, что было известно немало случаев смерти от дизентерии в окружающих деревнях. Но нельзя же соседей оставлять без помощи.

Набросали мы с отцом на телегу побольше соломы, кое-как вывели больных из избы и всех четверых уложили поперек кузова. Я пошел рядом с телегой. До больницы три версты, ехали молча, мои пассажиры тихонько стонали, телега поскрипывала.

Санитары отнесли больных на носилках в палату, а мне велели солому, на которой они лежали, сжечь за городом. Я так и сделал. Дома мать крутым кипятком обдала кузов телеги, а меня послала в жарко натопленную баню, в которой отец, помогавший мне, уже напарился.

Через неделю Марья Глебовна и Андрей скончались. Мы — человек пятнадцать из деревни — ходили хоронить их на городском кладбище. Потом зашли в больницу проститься с младшим — Васей, который был еще жив, но при смерти. На больничной койке лежал на себя непохожий самый младший из Глебихиных ребят и самый озорной из них до болезни. В лице ни кровинки, глаза большие, раскрытые, а взгляд отрешенный от мира сего. Он мне показался мудрецом, видящим то, что от других скрыто.

Кто-то из наших соседей ляпнул:

— А мы сейчас похоронили твою маму и Андрюшку.

И, к моему удивлению, Вася не шелохнулся, хотя был в полном сознании. Через какое-то мгновение он спросил:

— А Николка?

— Колька жив, поправляется, поправляйся и ты, — поспешил я.

Из всех Глебихиных только Николка чудом выжил. Выписался из больницы, краше в гроб кладут. Тогда проснулась совесть у соседей, и всем миром его стали выхаживать. Кто сунет кусок хлеба, кто вареную картошку, а кто и крынку молока принесет. Коровенка-то у Глебовны, как уже говорилось, не дойная. В свой двор с незапирающимися воротами заходила только днем, спасаясь от оводов, а ночью паслась в стаде или щипала траву за околицей, как приблудная.

Злой стал Николка после болезни и в своем одиночестве. Даже подношения у баб принимал рывком, словно отбирал свое. Со мной еще так-сяк водился, а с другими ребятами и знаться не хотел.

Как-то ночью я пас свою карюху на озадках. И Николка от нечего делать был со мной. Разожгли костер и стали обабки жарить, нанизывая их на вересковые прутья. После дождей грибов-обабков кругом была пропасть. Только нет у нас соли.

— У Чураевых я видел полмешка соли. Вот живут, мироеды, живоглоты!— сказал Колька, помолчав, и признался: — Мы, Ванька, оба с тобой трусы. Побоялись тогда председателю показать, где у Чураевых хлеб запрятан. А сколько людей можно было бы накормить тем хлебом!

— Давай завтра вместе пойдем в Совет и заявим, — предложил я.

— Голова — два уха! Да они хлеб-то уже десять раз перепрятали. Кто нам поверит?

Обжигаясь, жуем обугленные обабки: после смерти Глебовны с сыновьями мы оба страшно боялись дизентерии.

— Слушай, Колька, а что если подговорить наших мужиков и отобрать хлеб у Чураевых и Грибовых? Сообща-то наверняка бы нашли.

— Так и подговоришь наших мужиков! Все боятся. Уж на что Пашка Богомолкин злой на буржуев, а и тот ругается, но ничего против них не сделает. Я вот надумал другое.

И замолчал. Расспрашивать его без толку: пока сам не захочет, ничего из него не вытянешь.

Сходил Николка в перелесок, принес сухого валежника, подкинул в костер. Высокое пламя поднялось над полянкой.

— В городе набирают добровольцев в Красную гвардию, — заговорил дружок. — Берут туда только пролетариев, у кого ничего нет. Вот я и запишусь. А потом с красногвардейцами и с винтовками нагрянем на Чураевых и на Грибовых. Тогда узнают! Все перетряхнем, а хлеб добудем!

Заколотил Николка тесинами крест-накрест окна у своей избы и погнал коровенку в город. Думали, на хлеб менять, а он ее сдал красногвардейцам на мясо и сам записался в отряд. Его приняли, хотя ростом он и не удался, зато в плечах широкий, и годов ему исполнилось семнадцать.


А мне куда? Не сидеть же в деревне в сторонке, когда идет такая заваруха! Уж ежели Николка нашел свою жизненную тропу, так почему я, как слепой котенок, не знаю, куда податься?

И пошел я за советом опять к Андрею Михайловичу. Он теперь стал начальником уездной Чека и выбран членом укома РКП (б).

Безо всякой хитрости я изложил ему свою затаенную мечту:

— При старом режиме попал бы я в школу прапорщиков и стал бы служить в царской армии и заставили бы меня защищать буржуев. А ведь при новой, Советской власти я могу стать красным офицером и служить своему народу. Я слышал, что в Петрограде открылись курсы красных командиров. Нельзя ли и мне туда?

— Правильно, есть такие курсы. Тебе сколько лет? — спросил Андрей Михайлович.

— Уже семнадцатый!

— Вот, когда будет восемнадцать, тогда и направим тебя учиться командовать. А пока...

И направили меня секретарем в наш волостной комитет бедноты.

Комбед

В волостном комитете бедноты я секретарем, а председателем — Сергей Лазарихин. Мужик сорока лет, саженного роста и широкий в плечах. У него густая светло-русая борода, кудрявая голова, ясные пытливые глаза с добродушным прищуром. Он неграмотный и вместо подписи поначалу ставил три креста, но вскоре я научил его расписываться печатными буквами — С. Лаз. По этому поводу насмешники прозвали его Слазь. Однако Лазарихин и не думал слезать со своего руководящего поста, а старательно выполнял указания из уезда.

В какой-то канцелярской книге волостного правления я вел записи о деятельности своего учреждения безо всякой системы. Записывал все подряд: задания по продразверстке, раскладку ее по деревням (а их в волости до полусотни), записывал, какая деревня сколько сдала хлеба и сена по продразверстке, сколько выходило подвод на железнодорожную станцию по трудгужповинности... Вряд ли кто, кроме самого писаря, мог разобраться в этом учете. А хлеб сдавали, подводы по нарядам выходили.

В комбед, занимавший дом бывшего волостного правления, с утра набивалось полно народу: так, от нечего делать и полюбопытствовать, чем занимается «новое присутствие». Председатель сидит за столом бывшего волостного старшины, я — рядом, сбоку, со своей книгой.

— Давай, Ванька, читай, что там из уезду пишут?

Прочитываю вслух циркуляр, написанный от руки фиолетовыми чернилами и слепо отпечатанный на шапирографе. В нем требуют погашения недоимки по продразверстке.

— Кому написана бумага? — спрашивает председатель.

— Всем комбедам.

— Это не нам, откладывай. Вот когда напишут Покровскому комбеду, тогда другое дело.

— А вот разнарядка: нашему комбеду отпускают сто ламповых стекол, пятнадцать стаканов, две пары дамских туфель и один хомут.

Если до этой минуты посетители тихо переговаривались между собой, не мешая председателю вершить служебные дела, то распределение товаров вызвало большие споры и бестолковый галдеж.

— Тише, мужики! — перекрывает шум Серега. — Так у нас дело не пойдет. Ступайте-ка по домам, а мы тут с Ванькой посмотрим, кому и что давали, и раскидаем по совести. Вы меня знаете: обманывать не стану. Всем не достанется, а в очередь кому-то и перепадет что-нибудь.

Мужики нехотя покидают комбед.

Мы с председателем долго мудрим над решением трудной задачи, прикидывая так и сяк, и наконец раскидали по мелким деревням кому стакан, кому два-три ламповых стекла. Дамские туфли дали в Комолово.

— Там у попа две девки-модницы, а дамские туфли поди на высоком каблуке, нашим бедняцким ни к чему, а поповнам вполне подойдут, — рассудил Лазарихин. Я не спорил.

Для самого комбеда оставили один стакан, одно ламповое стекло и хомут.

— Еще бы нам лошадь с санками — вот бы погонял по деревням и потряс бы буржуев! — мечтал председатель.

Однажды в лютый морозный день заявился в комбед Степан Чураев в грязной шубенке, в каких обычно ходят во дворе за скотиной.

— Здорово, крещеные, — произнес он принятое в наших местах приветствие, подходя к столу и протягивая ладонь правой руки, а левой отдирая ледяные сосульки с редкой бороденки.

Лазарихин пальцем показал на стену, где висело нарисованное мною крупными печатными буквами на оборотной стороне обрывка обоев объявление: «РУКОПОЖАТИЯ ОТМЕНЯЮТСЯ».

— Читай!

— Неграмотные мы, — смиренно проговорил Степан, усаживаясь на лавку поближе к председателю, улыбаясь и выражая полную угодливость. — К вам я, Сергей Андреевич, с жалобой.

Председатель от удивления даже рот разинул, а Чураев продолжал:

— Обидели меня соседи.

— Тебя обидишь!

— Право, обидели. Сам посуди: ту хлебну разверстку, что ты наложил на нашу деревню, соседи всю на меня переложили. Ты ведь знаешь мои достатки. Где я возьму двадцать пудов? Это ведь целый воз хлеба!

— У себя в амбарах и возьмешь, а ежели в землю закопал — отроешь. Когда я на тебя хребтину гнул, ни к чему мне было считать твои достатки: знал, что много. Ну а раз соседи наложили на тебя, дак и ладно: мир больше знает. А теперь ступай, вот бог, а вот порог.

Бога в большом углу, куда указал Лазарихин, не было: икону Николая Чудотворца комбедовцы выбросили в первый же день своего правления.

— До свиданьица, коли так. Гора с горой не сходится... — уже без улыбки, а с угрозой проговорил Степан, хлопнув дверью.

Серега раскатисто расхохотался:

— Потеха! Ты знаешь, Ванька, ведь меня, кажись, первый раз назвали по имени-отчеству. Все Серега да Серега, а тут Сергей Андреевич!

Хотел было и я звать его Сергеем Андреевичем, а он против:

— Какой я тебе Сергей Андреевич? Зови меня, как в городе зовут советских начальников: товарищем Лазарихиным.

Как-то Лазарихин расхвастался:

— Чудно, ей-богу: был бедняк самым последним человеком в деревне, а теперича я — Серега Лазарихин — председатель! Кулакам воли не даю.

— Не ты им воли не даешь, а Советская власть, — говорю, чтобы сбить председателя с хвастливого тона.

— То-то и оно, что Советская власть. А я кто? Не Советская? Не кулацкая же!

— Как ты думаешь, товарищ Лазарихин, почему живем в одинаковых условиях и климат один, а равенства нет? Разве ты меньше работаешь, чем Чураевы? — пытаю председателя.

Серега расхохотался:

— Сравнил хрен с перцем! Климат-то один, да капиталы разные. К примеру, у тех же Чураевых земли в четыре-пять раз больше, чем у твоего отца, скотины полон двор и назему невпроворот. Тут такая вертушка: у кого земли и пожен много, у того и скотины много, а много скотины — много и назему, а много назему — и поле удобрено, и урожай сто — сто двадцать пудов с десятины. У твоего отца от силы шестьдесят пудов. У кулаков все делается вовремя. На сенокос наймут поденщиков, таких, как я, на страду — девок и баб из бедноты и бобылок. Все уберут при хорошей погоде. А такие, как я, у того же Чураева и работают на передрачку. Еще весной заберешь хлеба в долг, а в сенокос либо в страду отрабатываешь. Когда со своим хозяйством управляться? Да и какое это хозяйство? Одно званье.

А положение в деревне все хуже и хуже. Здоровые мужики ушли в Красную Армию, кто добровольцем, кто по мобилизации. Серега Лазарихин тоже собирается на войну, но его не отпускают уездные власти: в комбеде работать некому, жалко терять такого преданного, исполнительного председателя.

Кулачье точит зубы на комбед, натравливает на него середняков, клянут и ругают на чем свет стоит Лазарихина, всякую напраслину возводят на Советскую власть.

Серега мотается по деревням, выгребая хлеб по разнарядке. Нажимает на кулаков, но не дает спуску и середнякам, которые не сдают того, что наложено на них собраниями бедноты.

В волости не осталось ни одного коммуниста — все ушли на фронт. Да и было-то их только четверо. Пятый — сочувствующий Лазарихин, один остался. Трудно ему. Беднота, пришибленная голодом, приниженная постоянной нуждой, и рада бы помочь, но боится богатеев, которые стращают мужиков скорым падением Советской власти, приходом белых, которые хозяйничают в Архангельске и двигаются на Вологду. Пугают голодом, смертью голодной. Попы и монахи с монашками бродят по деревням и пророчат гибель всем, кто помогает антихристам — большевикам.


Зимним метельным утром еще затемно я, по обыкновению, собираюсь в комбед на службу. Отец говорит:

— Погодил бы до рассвета, а еще лучше бросил бы совсем эту даровую службу.

— С чего бы это?

— С чего, с чего, — передразнивает отец. — Вот отвернут башку, тогда узнаешь с чего.

— Кому моя башка понадобилась?

— Промеж людей идут разговоры, что Сереге несдобровать, крут больно, и лютых врагов у него немало... Про тебя будто нет таких разговоров, а все-таки остерегайся. Береженого и бог бережет.

Ну уж после этих слов дома неусидишь. Показать, что испугался? Так тот же отец первым подковырнет и высмеет: такой у него характер. С малых лет внушал презрение к трусам, и сам был не из робких, хоть и мал ростом, а неуступчив в драках.

До Покровского погоста, где был комбед, три версты полями и перелесками. Дорога исхожена, и памятен на ней каждый ухаб, каждый сугроб. Иду, а на душе кошки скребут. Отец зря говорить и пугать не станет. Все чаще и чаще в комбед врывались кулаки и их подпевалы и, стуча кулаками по столу, не просили, а требовали отмены обложения и грозили. Но Лазарихин не из робких, его не запугаешь, да и кулаки у него пудовые. Он гонит непрошеных посетителей вон, а кого и за шиворот вытряхнет. Самого ретивого из торгашей-прасолов — Солодягина самолично отвел в город и сдал в Чека.

На погосте над крестьянскими избами высится церковь. Крестьяне еще верят в ее чудотворную силу, сходятся под ее крышу на зов колоколов, как цыплята под крыло наседки, ждут от нее милости, избавления от нужды. А она бессильна, равнодушна, холодна.

На углу у церкви на снегу что-то темнеет. Смотрю и вижу: лежит человек, чуть припорошенный снегом. Пьяный? Наклоняюсь и обомлел: Серега! Лежит ничком в своем ветхом полушубке и заячьей шапке. Борода — веером по белому снегу.

— Товарищ Лазарихин, вставай! — говорю, хватая лежащего за руку, желая помочь подняться, но его рука бессильно падает на снег.

Опрометью бегу в деревню, запинаюсь, падаю, поднимаюсь и снова бегу. Криком взбудоражил деревню.

На руках занесли Лазарихина в кабинет (так он велел называть свое служебное помещение).

Оказалось, что он живой, да все равно что мертвый: без движения, без сознания. Крови нигде не видно.

— Какого мужика ухлопали!

— У нас еще не было такого злодейства...

— Добегался, сердешный...

Слышались бабьи приглушенные причитания.

Кто-то пригнал запряженную в розвальни лошадь. Вынесли Серегу, уложили на сено и прикрыли тулупом. Я сопровождал своего председателя в городскую больницу. Ехали торопко и молча, возница беспрерывно понукал свою лошаденку, а у меня в голове неотступно: спасти бы Серегу, найти бы вражину! Неужели умрет наш председатель комбеда?


В больнице доктор, осмотрев раненого, сказал:

— Удар по голове тупым оружием. Сотрясение мозга в тяжелой форме. Молодой человек, все возможное для спасения твоего отца сделаем, а за успех не ручаюсь.

— Он мне не отец, а председатель комбеда.

— Да-а? — протянул доктор. — Похоже на покушение. Знаете, молодой человек, надо заявить властям о происшествии. Идите в милицию и все расскажите. Ступайте!

Я побежал в Чека к Андрею Михайловичу.

— Совсем распоясалась контра, — сказал он, выслушав мой сбивчивый рассказ. — Трусливые псы! Так и норовят из-за угла, в потемках. Поди найди!.. А найти надо. Ты, Иван, поговори с мужиками, с беднотой, может, дадут какую-то зацепку.

В разговорах с мужиками я не знал, за что зацепиться, а помог случай.


Легкая поземка слегка заметает дорогу. Еле передвигая ноги, плетусь из города. Ходил в больницу проведать Лазарихина, но к нему меня не пустили — без сознания он. От недоедания я очень ослаб. Плохо дома с едой, впроголодь живем. Больная мать все время твердит:

— Ты хоть бы себе какой-никакой паек выхлопотал за службу. Городским, сказывают, дают паек.

— Дают, — насмешничает отец, — шесть фунтов овса на месяц, как курице. Наши комбеды богачей худо трясут, а после Сереги наш совсем притих. Митька на бога надеется, а Ванька бумагу марает. Но ведь на бумаге, слышь, хлеб не родится. За такую работу схлопочут по затылку — вот и весь паек.

Митька — это церковный сторож, заменивший Лазарихина. Немного грамотный, а что толку? Сидит за столом, бороденку поглаживает и все. Ни разверсткой, ни трудгужповинностью не занимается. Говорит:

— Ты, Иванушко, с Серегой служил и знаешь что к чему, распределяй, а я подпишу.


Невеселые мысли в голове. На товарища Лазарихина контра напала, а виноватого нет. Андрей Михайлович много людей допросил, а все без толку: не может найти злодея. Он следов не оставил. Сам пострадавший ничего не говорит и сказать не может.

Тут навстречу Тимоха — мой одногодок из соседней деревни. Бобыль. Зимой и летом кормится около зажиточных мужиков, работая что придется.

Парень недалекий, простоватый.

— Здорово, комиссар! — улыбаясь во весь рот, протягивает рукавицу для рукопожатия. — Давай закурим!

— Нет у меня, Тимоха, ни крошки.

— А я думал, угостишь толстой папироской. Ну ладно, запалим моего самосаду, комиссар.

Тимоха говорит дружелюбно и называет меня комиссаром без издевки, шутливо. Слыхал от кого-то — сам придумать такого прозвища не догадался бы.

Достает кисет с табаком и листок бумаги, вырванный из какой-то книжки. Свертываем цигарки. Тимоха свою вставляет в толстый блестящий мундштук из алюминия. Что-то знакомое померещилось мне в этой штуке.

— Где ты достал такую красоту? — спрашиваю.

— А-а, — равнодушно тянет Тимоха, а самого так и распирает гордость. — Заработал. Два раза съездил за сеном у Степки Чураева, вот и получил.

— Разве он курит? Ведь он старовер.

— Никто у них не курит. Говорит, что нашел.

Тут меня и осенило! Из такого мундштука постоянно курил Лазарихин. А ведь когда его, подбитого, в избу затащили и всего обшарили, даже кисета с табаком не нашли.


Андрей Михайлович потом мне рассказал:

— В тюрьме Чураев. Скоро будет суд. Что у этого кулака сильнее всего, так это жадность! Мундштук — безделица, а позарился и на эту малость. Ловко, подлюга, замел следы своего преступления: никто не видал, как он уходил из дому, как подкараулил Лазарихина, как ударил его из-за угла увесистым поленом. И погоду выбрал снежную, вьюжную. Поди докажи! Когда он сознался в покушении на жизнь председателя комбеда, то клял себя и ругал на чем свет стоит. «На кой, — говорит, — мне этот мундштук? Ведь некурящий я, а пошто взял у Сереги? Правда, у него больше и взять было нечего. Выбросить бы ту штуку — и концы в воду, а жалко. Вещь! Тут Тимоха подвернулся, поработал у меня денек, накормил я его и — на, пользуйся! Парень и рад тому».

Андрей Михайлович похвалил меня:

— Ты, Ваня, молодец! Сообразил насчет мундштука. От той ниточки и клубок размотался.



Оглавление

  • Василий Митин Тропинка в жизнь Повести и рассказы
  •   С глазу на глаз Повесть
  •     I
  •     II
  •     III
  •     IV
  •     V
  •     VI
  •     VII
  •     VIII
  •     IX
  •     X
  •     XI
  •     XII
  •   Последний патрон Рассказ
  •     I
  •     II
  •     III
  •     IV
  •     V
  •   Дело Фунтикова Рассказ
  •     I
  •     II
  •     III
  •     IV
  •     V
  •     VI
  •     VII
  •     VIII
  •   Тропинка в жизнь Повесть
  •     Ягода земляника
  •     Училище
  •     Густни-хрястни
  •     Второклассное
  •     Высшее начальное
  •     Мать
  •     Февраль семнадцатого
  •     Осенью
  •     В новом году
  •     Комбед