Росстани и версты [Петр Георгиевич Сальников] (fb2) читать онлайн

- Росстани и версты 1.27 Мб, 346с. скачать: (fb2)  читать: (полностью) - (постранично) - Петр Георгиевич Сальников

 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Петр Сальников РОССТАНИ И ВЕРСТЫ

АСТАПОВСКИЕ ЛЕТОПИСЦЫ Повесть

...И да будет ему широка Россия!

Скиталец

Грачиная осень в астаповском окрестье видна и слышна далеко. Отлеты здешних птиц всегда печальны и красивы своей свободой и надеждой на возвращение. Отпевая лето, грачи кого-то кличут, с кем-то прощаются, ждут и радуются своему часу. Будто на грачиную покличку, сюда, на астаповскую станцию, сбегаются и тут же разбегаются поезда, люди. Не долга остановка, а силы нет усидеть в вагоне...

В задумчивости, пропуская вперед нетерпеливую молодежь, неспешно выходит старик. Слезно помаргивая, глядит на часы старого вокзала: «Слава богу — стоят».

Пять минут седьмого... Сами ли часы не пошли дальше, а может, кто остановил их — об этом никто никого не спрашивает. Так и кажется: не перевалило время через то печальное утро, не осилило переступить неминучую грань давнего людского горя. Как и прежде, здесь гудят поезда, суетится дорожная публика. И не каждому проезжему в диво — замершее утро на старинных часах вокзала. Но кто бывал здесь, тот не слышит ни поездных гудков, ни колготни пассажиров. Ему слышнее шум ветра, крики птиц окрестных полей, бой сердца. Роднее стучит оно, напоминая о былом, заставляя выйти, хоть на минуту, и преклонить колено у родимого причала.

Глух бетонный перрон под стариковскими шагами. Тосклив пристанционный сад в осеннем бреду. В реактивном гуле — оплывшие небеса над головой тоскуют о тишине, о покое... Летит с седины шляпа, и ветер катит ее к заветной скамейке под вязом, к порогу изрядно состарившегося Озолинского дома.

Старик присел на скамейку: как хорошо — будто и не покидал ни родного гнезда, ни любимого края! К ногам приветливо упала сорвавшаяся ветка. Еще раз глянул на часы, на молчаливую их бесконечность. Застонала потревоженная память.

...Подумать только, как давно это было — мыслью не окинешь. Нет, ровно вчера все содеялось... Это было...

Кондрат Востромилов, разгоряченный ходьбой, шумно ввалился в избу, стряхнул рукавицы под печку, словно пару ежей пустил, зажег гасничку на печном уступе и позвал сынишку:

— Антошка! Куда тя лихоманка упрятала? Игде ты?

— Тут я, — с полатей свесились заскорузлые, с лета не отмытые пятки, потом высунулась и мордочка — заспанная, извалянная в пеньку.

— Антон Кондратич, гони сон к ядреной бабке, слазь — сочинять будем!

Антону Кондратичу — лет десять, одиннадцатый год побежал... На том бегу спится мальчонке ночью, спится и днем. И потому никак не поймет: вечер сейчас или утро. На улице завывает тьма. Ветер во все дудки дудит, живым голосом наигрывает. Жутко лопочет он, по-человечьи. Слышно его в трубе, в окошки постукивает — в избу просится. Страшновато Антошке — на полати забрался. Уснул. А до утра ли доспал — не знает.

— Я те рубаху синюю куплю, с пояском, — сулит батька и переносит коптилку на стол. Язычок огонька чуть с фитиля не сорвался — так неровно Кондрат шагнул от печки. На лавку сел, а потом и на сундук потянуло — мягкая на нем дерюжка, сотканная когда-то руками Антошкиной матери. Паренек с надеждой захлопал глазенками — подвыпивший отец часто засыпал на той дерюге. И уж пятки было подтянул под себя. Но батька на этот раз и не думал спать.

— Синюю тебе надо! И штоб в обязательной натуре — поясок... Не рубаха это без пояска! — весело кипятился батя.

Кондрат поднялся, вынул из штанины смятый комок мелких кредиток и полез к образам. Выставил из святого угла ржаной сноп — дар новины, ступил на лавку и легонько приотворил стеклянную дверцу иконы. Положил деньги под святые копытца коня и в шутку погрозил всаднику, самому Георгию Победоносцу:

— На часах будь! На рубаху это!..

Ни разу еще не сулил батька синюю. Да еще с пояском. И розовую обещал, и кремовую, и какую-то атласную называл — помнит Антошка. Но чтоб синюю — нет!

Антошка спрыгивает с полатей, набрасывает дырявую шубенку на плечи и бежит греть руки над коптилкой.

Кондрат лезет в сундук, достает толстенную книгу из розовой бумаги, листает до чистого места и сует под нос озябшего Антошки.

— Сейчас, брат, нагреемся, — неуклюже суетится батя. Берет пузырек с окна, долго держит в горячих руках, отогревая чернильную ледышку в нем.

Писать все-таки придется, и Антошка нехотя принялся чистить перо о волосы. «Что нынче наскажет батя?» — метался в догадках ребячий умишко. Казалось, о всех и все давно писано-переписано. Тяжелела книга от людского горя, а когда избудется оно — неведомо деревенскому печальнику Антошке. Он придвинул книгу поближе, сунул перо в чернильный пузырь и замер в ожидании отцовских слов. Кондрат, размотав онучи и бросив в печурку лапти на просушку, стоял посреди избы и готовился сказать что-то очень важное. Высокий, здоровый в руках и плечах, он показался Антошке необычно беспокойным. Батя изумленно и широко смотрел на прикопченные иконы, на сынишку, на розовые листы книги. Порой чудилось Антошке, как в отцовских глазах то загорались, словно на барской елке, цветные свечи, то гасли они, когда опускал взгляд на свои огромные кулаки. Засучивая рукава и обнажая длинные узластые руки, отец словно готовился к схватке с кабатчиком, здешним, никем еще не битым силачом.

— Сочинять будем, Антон Кондратич! Самую правду писать будем, сынок! — все больше воодушевлялся Кондрат.

Антошка согласно мотал головой, неуклюже тыкался пером в чернила. Однако ни отцовских слов, ни желаний его Антошка не дождался.

Мальчик горестно поглядывал то на притихшего батю, то на паукастую кляксу — скатилась она с пера так же неожиданно, как непонятно быстро смолк отцовский голос. Скоро потух и блеск в глазах Кондрата. В них стало непроглядно, как в вечерних избяных окошках. Мутный осенний ветер густо давил на стекла, бил ветками в подгнившие переплеты, грозился ворваться и задушить крохотную метелочку огня над коптилкой, вывернуть наизнанку избу. Но того страха, что жил с раннего вечера, уже не было, и Антошка безмятежно заклевал носом в розовую мякоть книги. Отсвет огонька блуждал по столешнице, по отцовской рубахе, чуть-чуть доставал до беленой печки, а в углах, где летом певали сверчки, укладывалась на ночевку тьма.

Кондрат тряхнул налитыми кулаками — опомнился: не под силу босоногому Антошке его «правда», не вынесет ту «правду» и розовая бумага. Нет, не мог Кондрат взвалить ее на ребенка, не мог он делить свою нескладную судьбу с маленьким человечком, которому еще бог весть что уготовит жизнь... И Кондрат горько потужил, что не сумеет взять у сына перо и написать о своем заветном сам. Вспомнились вечера, когда Антошка пробовал «просветить» батю, да ничего не вышло — тяжела для мужика грамота. «Печали меньше», — просто судил тогда Кондрат. А кто мерил ее в роду Востромиловых?! Каждый и оставался со своей долей печали до той поры, пока целиком она не перекладывалась на плечи потомка. Кондрат был при силе, и грех было даже поведать подростку сыну то, чего хотел. А хотел немного: внести в ту «розовую» летопись и кусок своей судьбы, чтобы увидели и его, Кондрата, и покойницу Ульяну, и так несносно быстро осиротевшего Антошку. Осекся Кондрат и тут же почуял, как внезапная немота, словно кандальной цепью, сковала руки и силу в них. Он с хрустом развел кулаки — слегка поостыла кровь в жилах, и нахлынувшее было желание «сочинять» оставило его. Ровнее задышала грудь. От свободных вздохов, должно, весело заиграл огонек над коптилкой — чернильный паучок ожил и забегал под носом уснувшего Антошки. Горьким туманцем застлало глаза, и сквозь ту горечь Кондрат с тоской глядел на призрачную игру паучка, на то, как лохмотки копоти вили гнезда на белой голове сынишки. Отец тихо поднял Антошку, перенес на печь, задул коптилку и сам прилег на сундуке.

Сна не нагонишь тоской. Кондрат лежал, запрокинув руки, и в его застарелых думах размашисто развертывалась прошлая жизнь. Вереница тех неярких дум нанизывалась сама собой, без воли и желания Кондрата. Душа то наливалась перекаленным гневом, то умилялась каким-то далеким, несбывшимся счастьем. А когда, хоть на миг, закрывались глаза — вставала обнаженная явь изуродованных будней. Кондрат не захотел открывать их, и жизнь как-то покатилась обратной дорогой, от вчерашнего дня покатилась и дальше, на самые задворки памяти...


* * *

Вчерашний день воскрес так живо и ясно, будто вернулся он и повторился вновь.

В пристанционном пакгаузном сарае, где шла перевалка соли, работали мужики-поденщики. Работали двенадцатый час кряду без роздыху. Грузчики порой валились с ног, однако какая-то неведомая сила поднимала людей, и вновь их ела работа и соль. Возле Епифана, сына купца Мармыжкина, присматривающего за погрузкой, стояло ведро водки — та самая «неведомая» сила. Епифан посмеивался и покрикивал на мужиков:

— А ну, живей играй-поигрывай!

Из кармашка жилета он вытягивал за серебряную цепь большущие часы и хлопал крышками. — Ни кляпа не будет вам магарыча!

Молодой купец всерьез припугнул грузчиков, засобирался уходить.

— Ты гляди, гляди у нас, — заворчали вконец измученные мужики, — аль на погулянку не поспеешь?

— А вы чухайтесь больше! — заорал Епифан. — Мне уходить пора. — Сбавив тон, заговорил иначе: — С вечерним, смоленским, важный пассажир прибывает. Поглядеть охота, — откровенно и по-ребячьи баловно проговорился Епифан и похвастался: — Станционный телеграфист, приятель мой, тайну сказывал, будто бы ни царя, ни бога не боится тот человек, смутьянные книжки пишет в своей конторе... И жандармам нашим наказ дан присматривать за ним...

Епифан еще раз взглянул на часы, чинно щелкнул крышками и с оглядкой, тихо сказал:

— К нам едет всемирный писарь, сам граф Толстой.

Со спины Кондрата съехала и бухнулась под сходни соляная глыба. Вяло и грузно он подошел к Епифану и в полный голос спросил:

— А не к нам ли, мужикам, едет Лев Николаич-то?

Кондрат, не ожидая ответа, оборвал завязки и сбросил с плеч рогожную подстилку к ногам оторопевшего Епифана. Без спросу поднял ведро с водкой и, словно родниковой воды в жару, всласть испил свою долю. Бросил щепоть соли в рот и вышел из пакгауза.

— Дубина стоеросовая, — подражая отцу, благим матом заорал Епифан, — отец убьет за тебя, черта, ежели вагон простоит!

— И побьет — не велико дело, — отмахнулся Кондрат и направился к вокзалу.

Поверил и не поверил Кондрат болтливому Епифану. Вспомнилась Елизавета Петровна, Антошкина учительница. Неужто права она, твердившая, что граф Толстой не брезгует мужицким светом, по весям ходит-ездит, человечью нужду спытывает? Это она, помнит Кондрат, и присоветовала собраться да сходить на Тульщину, в Ясную Поляну, снести к нему долговую книгу — горе астаповских мужиков. Тот уж рассудит, всему белу свету поведает, а то и самому царю пропишет, потому как Толстой на мужика душу имел... Не зря, значит, говаривала Елизавета Петровна: сердит, но справедлив граф. К такому в самый раз было сходить Кондрату. Тайно и давно готовился он в дорогу: две пары лаптей сплел — одних не хватит, рубахой и пригожими портами обзавелся, еще поддевку справить хотелось, однако нужда не давала. Но не пускало в дорогу другое — хотелось, страсть как желалось Кондрату с сыном Антошкой дописать книгу, которую начал еще волостной писарь Никешка. В той книге много свободной бумаги оставалось. Чего зря пустовать ей? К тому же Антошка к «сочинениям» пристрастился. Раз дано такое, душа заболела: обо всем и всех написать захотелось. У каждого — горе, да не поровну. Во всей жизни и в каждодневье своем одинаково страшна мужицкая доля. О ней и писалась книга-летопись, которую теперь Кондрат надеялся передать писателю-заступнику.

«Наврал или правду сболтнул младший Мармыжкин?» — гадал Кондрат и сбивался на мысль добежать до деревни за Антошкиной книгой да снести ее графу в вагон, а то — не ровен час — не задержится в Астапове. Случай подходящий, но бежать далеко, не успеть — вот-вот притащится вечерний смоленский.

На платформе толпились станционные служащие, рабочие-путейцы. Был и бестолково гуляющий люд. По лицам не узнать, кто и кого ждет, а спросить Кондрат не осмеливался.

— Едет Лев Толстой! — на счастье, Кондрату кто-то обронил слово в толпе.

Пуще заколотилось и без того растроганное думами и водкой сердце. Просоленный и напитанный угольной пылью армяк давил на плечи, стеснял движения мужика и мозолил глаза чистенькой публике.

Пассажирский подошел без гудка. Толпа, замерев на месте, зашарила глазами по вагонам. Из второго класса под руку вывели старого графа. Под распахнутой шубой видна черная длинная рубаха. В высоких сапогах, он ступал по перрону мягко, со стариковской осторожностью и чуть заметной опаской, будто за ним следовала погоня. Однако на лице его виделось нечто царственное и мужицкое — одновременно.

Кондрат, широко стоявший на пути, сдернул шапку и низко поклонился старцу. Толпа вслед за Кондратом обнажила головы. Путевой мастер Алексей Буланов, толкнув в бок Кондрата, приказал:

— Сила-мать, багаж помоги вынести!

Сам же Алексей, подбежав к Толстому, подставил плечо под руку — и тот пошел легче. Только теперь и разглядел Кондрат, что граф, словно ранимый ледяным дождем, ознобно дрожал и выглядел нездоровым. Принимая багаж, Кондрат крикнул Алексею:

— Шубу, шубу-то ему запахни, не ровен час — лихорадку надует!

По-над толпой прокатился другой голос:

— Не вести его надо, а на руках нести!

Граф виновато улыбался на мужицкую ласку и с давней и близкой болью кланялся толпе: «Спасибо! Спасибо!». Его проводили на вокзал, а потом повели в дом станционного начальника.

В ту осень рано пал холод. Пора стояла унылая и ветреная. С недальних остылых полей густо несло отошедшим хлебом. Дух его еще держался в неприкрытом жнивье, в несжатых по какому-то горю делянах. Кондрат, шагая рядом, засматривал в лицо графа. По блеску глаз и повороту головы в сторону полей силился разгадать тревогу и желание, смуту и заботу далекого, но с виду родного человека.

Но как заглянешь в непроглядную душу великого старца? Что бы насказала душа о его пути-дороге?.. Думы горячили и волновали Кондрата, а ответа на вопросы сердца не приходило. Чувству трудно отвечать — этого не знал астаповский мужик. Он по-крестьянски просто и грубо хотел повести графа в его высоких сапогах на голодные поля, в свою родную деревню, где под каждой крышей нужда, холод и тьма. Но в том безрадостном желании вдруг явился страх: а хватит ли силы у старца, чтоб вместе с мужиками околесить белый свет, чтоб землю осеять завязным хлебцем добра?

...Ступив на порог чужого дома, граф обернулся, оглядел, что виделось окрест, и благодарно поклонился мужикам, несшим за ним багаж. На лице его что-то прощальное: вот, мол, не думалось и не мечталось так-то встретиться.

Тоска и вопрос в глазах старика смутили мужиков. Но когда Лев Николаевич скрылся в дверях, согласно и мягко загалдели:

— У станционного оно гоже. Граф все-таки — довольства и покой графские надобны...

— А лучше б его на печку нашу, озноб сбить — в одночасье оздоровел бы...

— Бог даст, и тут сдюжит старик...

Поговорили и разбрелись: кто в кабак, а кто в деревню ко дворам. Один Кондрат не знал, куда податься. Вышел на обезлюдевшую платформу, помог Михею Силычу, станционному сторожу, зажечь фонари. Темнота слегка подалась от вокзала, погустела. А на душе Кондрата не легчало. Водка остыла в жилах и больше не подогревала.


* * *

От станции до Кондратовой деревни версты три-четыре, а как это далеко, если не хочется идти! Кондрат досадовал на себя, что оробел и не поговорил с графом, не спросился прийти к нему, чтоб выложить свои думы о воле-волюшке и людском хлебе...

Кондрат повернул к пакгаузу, к грузчикам. Окончив навалку соли, мужики лежали на соломе под навесом. Вымотанные работой и водкой, они мертвецки спали, раскидавшись кто как. Не спал один Егор, старшой поденщиков. Он мучился грыжей, сидел поодаль, скрючившись, крестился и матерился. Ведерко с невыпитой долей водки стояло рядом. Егор смачивал оторванный кусок от рубахи, совал к больному месту и на минуту-другую замирал.

Подошел Кондрат. Егор поднял бороду, обрадовался живому человеку:

— Кого сустретил-то, мил друг?

Кондрат промолчал, сел рядом.

— Может, он отговор от мужицких болестей знает, а? — взмолился Егор.

— Не-э, граф — по иной части. Душу унять он, говорят, мастак... А хворь твою словом не уймешь.

Кондрат тихонько разговорился о Толстом, что знал сам и что навыдумывали о нем мужики.

— Што ты мне все это говоришь: пахать и печки класть ловок, сапоги тачать и книжки писать горазд! Вот бы грыжу вправлять умел твой граф... — распалялся от боли и разговора старый грузчик.

— От натужести болесть у тебя, Егор. Купец Мармыжкин в ней виноватый. Его и кори.

Кондрат спросил у старшого заработанные деньги, допил Егорову водку и отправился в деревню. Шел не обычной дорогой, чтобы не попасть в кабак и не оставить там заработок. В голове посветлело от выпитого, и сладко представилось Кондрату: идет он по крестьянским полям вместе с графом Толстым, в руках по ореховому подожку, в котомках — по краюхе хлеба, а впереди — широкая Россия...


* * *

Как-то вот так, свежо и откровенно, плелись-выплетались воспоминания о вчерашнем дне. Ни капли не обронила память.

Тем вечером, когда засветился ободок рано пополневшей луны, полевой дорогой мужик забрел на кладбище. Там-то и очнулся Кондрат от загадочных видений — потерялся светлый старец, пропал средь крестов вместе с ореховой палкой и краюшкой хлеба. Страшно стало одинокому человеку, и тогда позвал Кондрат покойную Ульяну, с того света жену позвал.

Но о чем говорил с ней — того не вспомнить. Память вдруг круто повернула его мысли в совсем далекие дни. Трудно даже поверить, что были такие дни в живой жизни Кондрата.

...Неслышно текла ночь, ветер утих и не бил в окошки, не просился в избу. Кондрат все так же недвижно лежал на сундуке, подложив руки под голову. Облонок луны завалился за крыщу, и темнота тут же смела оконные кресты с пола.

На печи, угревшись, посапывал Антошка. Одинокого Кондрата все безжалостнее окутывали воспоминания. Были те далекие дни — не соврала память. Была и жена у Кондрата — умная, работящая, красивая. Молодая красота запросила еще красоты: и тогда милая Ульяна принесла счастливому Кондрату крохотного мужичка — сына Антошку. С неистовым криком явилась на свет кроха. Чудилось, сама радость кричала о праве своем. И не думалось тогда счастливым, что в том радостном крике сгорит молодая мать. Как сорвавшаяся звезда с небес, озарилась на миг и угасла, сверкнув напоследок тихой бабьей мольбой: «Натопить бы печь березой...». Разве ослушаешься близкого человека в его предсмертном желании?!

Кондрат бросил в сани топор, запряг кобылу, вывел ее на задворки. Там огляделся пугливо и, прыгнув в розвальни? дал волю себе и лошади... Песню запел. Девичью песню затянул, чудак.


Вечор ветер мой
Мине ко-о-сы расплетал...

Запел как запелось, как в сердце екнуло от Ульяниных слов: «А то не ехай... Ветер воет...»

И ветер выл, и ехать надо было, и песня запелась, но думал Кондрат о другом: кто из бар помилосерднее, в чей лес завернуть, где поукромнее местечко отыскать, чтоб не скоро хватились порубанной березки.


Утречком-от заплетал...
Да эх ника-а-ак...

Брюхатенькая Муха, всегда голодная в хомуте, пьяненько перебирала лохматыми ножками и, косясь на Кондратову песню, норовила убежать от нее в снежную заметь.


Да эх никак!..

И ветер, и Муха, и песня — все застыли у недальнего леса. День уходил, и другого места искать не давало время. Да и ответ, подумал Кондрат, один придется держать, без выбора, за всякую березку — полную меру, если дознаются. И все же с тайного следа решил свернуть. Помилует бог — укроет метелица воровскую дорожку...

Обогнув окраинный подлесок, понятливая Муха протащила сани в лохматый ельник, в затишинку, от сквозняка брюхо поберечь. Заноровилась — ни с места. Кондрат улыбнулся лошадиной сметке. Накинул петлей вожжи на пень и, захватив топор, пошел оглядеться.

В лесу витает сказочный говорок. Стылый и покойный воздух равно всем дает сказать свое: и упавшей с дерева ветке, и заскучавшей по лету птице, и обиженному зверю... Хрустнет снег под лапой заблудного волка, прокряхтит мороз под ветром, скрипнет поясница застарелого дуба — все слышно на лесной свободе.

Кондрат вышел на сугробную опушку. С ее окраины неровным рядком, а то и малыми толпами сходили березки. Они тянулись куда-то вглубь, смешиваясь там со всеми другими обитателями леса. В том березовом рядку — молодицы и старухи, стать к стати и калеки тут же, сухие мощи и здоровухи, налитые соком. Каждой березке — своя доля, своя дорожка и в лес и в небо. Стоят без обид и зависти друг к другу. Стоят, словно монашки в белом храме, и берестяным шепотком нагадывают себе божию судьбу.

«Сколько тут свободы!» — сердце зашлось от редкого чувства. Забыл, зачем пришел сюда — так хорошо стало Кондрату. Чего-то своего захотелось прибавить к общему лесному голосу. Добежал до крайней березки и, оминая лаптями снег возле нее, вдруг снова песню запел. Теперь он запел ее Ульяниным голосом. Мягко и грустно стлалась девичья песня по лесным сугробам, наделяя радостью и печалью каждую березку.

На исходе дня вдруг ожило солнце. От какой радости зацвело оно?.. И так это было некстати: словно кровью выпачкало березы. Минуту спустя они уже пылали в закатном огне. Вспомнил Кондрат: рубить надо!

Какую рубить?! Поначалу выбирал ту, что поубоже, за которую нестрого спросится. Выбирал, выбирал да и плюнул: бог-то его Ульяну-красну без выбора — под косу смертную!

...Вот она! Бледная, в жарком вечернем наряде из сугробов вышла. Сама к смерти вышла! И слова не шепнула — отдалась. Кондрат, лихо заломив шапку, с мужицким «ахом» влепил топор по самый обух в белую мякоть березки. Еще и еще раз! Топорный звон повис в воздухе. В падении теряя румянец, она рухнула в сугробину. Никакому солнцу теперь не достать до нее, ни обласкать, ни жаром зажечь сошедшую с корня березку. Но Кондрат знает, каким еще целительным огнем она пропылает в печке на усладу умирающей Ульяне. В страхе и безнадежной радости подумалось молодому мужику: ужели в этой смерти — Ульянина жизнь? «В смерти — жизнь?!» — ужаснулся вдруг Кондрат безумной догадке и еще отчаяннее принялся рубить упавшее дерево.

Лес, давно не слыхавший топора, чутко ловил звон точеного металла и плеск березового крошева. Ловил, и тогда подолгу держался в стылом воздухе каждый удар Кондрата. Не слышал себя Кондрат — будто не его, а чью-то чужую порубку доносило эхо...

С тем эхом и принесло смертный крик Мухи.

«Волки!» — зазвенел над ухом топор. Обалдел мужик. Распахнув полы армяка, будто на крыло лег и нелюдимой птицей метнулся через опушку на дикий зов лошади. Обогнув зеленые островки ельника, Кондрат нырнул в затишинку, где оставил Муху. Обрывок вожжей на пне да куски окровенелого снега на санном следу — ничего другого не застал. Грозясь топором, Кондрат побежал по следу в чащу, куда угнала кобылу бешеная волчья свадьба. Саженях в двадцати на обмороженных кустах орешника висели сани. Какой силой их затащила жеребая Муха — не сообразишь сразу. Та же сила, видно, сорвала и самую лошадь с оглобель. Куда загнал ее материнский страх?

Муха уже не звала хозяина. Где-то шла безголосая голодная битва. И на жизнь и на смерть шла! В отяжелевшем брюхе лошадь несла свою новую жизнь, в свадебной гонке нагуливалась будущая волчья жизнь. И та и другая в лесной свободе искали чужой смерти.

След той смертной битвы кидался из стороны в сторону, забегал в заросли и выбрасывался на опушки, нырял в провалы сугробин и пустоту леса. По кровавым ошметкам снега и шерсти Кондрат видел, что теряла жизнь Муха, а не волки.

Возле обожженного летней грозой клена, на краю просеки, куда вывел след погони, сунув лапы в снег, стоял мертвый переярок. Видно, по молодости подставил свою морду под удар копыта — так и зачумел насмерть, выкатив прожорливые бельмы на лоб. Кондрат — дальше. Все гуще и гуще кровь в разворошенном снегу. Смертным духом ударило, когда подоспел Кондрат. Лежа на боку, в последних силах Муха отбрыкивалась от волчьей своры.

Березу не рубил так ради жизни Ульяны, как теперь он ухал топором по черепам и голодным ребрам хищников. По-звериному рубился он за кормилицу Муху. Оставив замертво лежать трех матерых возле кобылы, Кондрат рванулся в погоню еще за двумя. Но обессилел и остановился. Сухопарая сука, важно мотнув сивым правилом, скрылась с молодым кобельком в посинелом осиннике. Ни Кондрату, ни собратьям-соперникам теперь не помешать их сладостной любви ради продолжения звериной жизни.

Кондрат повернул к издыхающей Мухе: Шагах в пятнадцати от нее в ознобной истоме стоял лобастый материк. Он словно любовался дерзким налетом своих сородичей, в сатанинской ухмылке скалил зубы. Кондрат, широко размахнувшись, запустил в него окровавленный топор. Волк и мордой не повел — видно, в первый раз глядел на человека. Топор, не долетев, утонул в снегу у самых лап зверя. Кондрат и волк погляделись в упор. Глаза у обоих грозные и заморенные. Ловок и умен тот и другой. Разошлись, не тронув друг друга.

Муха издыхала молча. Разметав гриву на снегу, вытянула морду, успокоилась. В животном испуге замерли глаза, не успевшие напоследок глянуть на хозяина...

При погоне, где-то на следу, потерялась Кондратова шапка. Лохмы потных волос лезли в глаза, хороня слезы ненасытного мужицкого лиха. Кондрат смотрел на молочные копытца жеребенка, высунувшиеся из распоротого брюха матери, и качал головой: «Была жизнь — и нет ее!»

Беду бедуй, а жизнь живи! — словно леший забредил над душой, выгоняя человека из своего царства. Кондрат послушно заторопился. Срезал лезвием топора сбрую с Мухи, притащил два березовых отколыша в сажень длиной — всю березку было не увезти, смастерил упряжь из обрывков вожжей и тронулся в обратную дорогу. Выбрался из леса, когда навернулась тьма и смыла закат с берез. Безжалостно вываливая силу-моченьку, с лошадиным норовом он волочил за собой сани. По заснеженной беспутице во всю вольную гулял ветер, то сбивая, то опять выгоняя Кондрата на дорогу. Совсем рядом, в подлесных логах, закипала метель...

Кондрат вернулся в деревню далеко за полночь. Метель, не совладав с ним, отстала и скрылась в черноте леса. На посветлевшем небе над деревней, словно на большую гору с хрустом карабкался поджарый месяц, пуская с высоты морозные кольца. Не входя в избу, Кондрат наколол при небесном свете березовых поленцев, по силе наложил их на руку и понес горку в дом. Клубы белесого холода ворвались в избу, прежде чем вошел сам, и застлали все, даже огневое семечко лампадки. А когда морозный дым лег на пол и вновь засветился божий угол, Кондрат увидел Ульяну. Уже обмытая, в чистой исподней рубахе, с недоплетенной косой на груди, она лежала на голом столе. Старухи легонько взвыли, завидев Кондрата, и, словно виноватые, отступили от покойницы. С ледяным звоном посыпались с руки поленья. Топча их разбухшими лаптями, Кондрат прошел к жене. Ни глаз открыть, ни косы тронуть. Только и нашел силы Кондрат — подложить рукавицы под голову: выше легла Ульяна, прямее и мягче полился лампадный свет на примиренное лицо. Смешливый узелок почернелых губ вот-вот развяжется — и скажет она: «Дурачок ты, Кондратка, не плачь, мне так хорошо, что и не думалось...»

— В смертной радости истекла, — прошептала одна из старух, крестясь и всхлипывая. — Безгрешна и чиста, как синь-слеза в благости...

— Нет в смерти блага! — вскинулся на старушечий голос Кондрат, а сам горько подумал: «Как же это меня угораздило такой подарок тому свету сделать?»

Какая была красота!.. И все вдруг досталось одной смерти. Все выклевала по кровинке эта несуразная сила. Стон избяной тьмы мутил душу Кондрата. Вспомнилась просьба умирающей Ульяны — березой бы печь натопить. Кроме навозного тлена да соломенного дыма, и не видела ничего молодая еще хозяйка. Чем представился бы ей березовый огонь? Что она гадала увидеть в том чистом огне?..

Кондрат, как при живой хозяйке, засуетился у загнетки, сложил клеточкой поленья в печке и вздул тот желанный огонь. Стал смотреть и ждать загаданного чуда. А чудо никак не приходило. Видно, не могло и быть его в этом доме. С морозца запели-заплакали лесной слезой поленцы, ласково лизался о кирпичи белый огонь, румяным дымом исходила береста...

Румяный дым! Может, его, а может, огня-света хотела милая Ульяна — не дознаться теперь Кондрату. Сухо и жарко бился пламень о глухие кирпичи. Стонала легонько старая печь. Не дождался чуда Кондрат. Сунул ручищу в пекло и выхватил играющее огнем поленце. Осветил избу, поднес к Ульяне. Озарилась та румяным дымком — ожила, только глаз не открыла, а сказать, почудилось, сказала: «Дурачок мой, посвети-погрей, Кондратка!..»

Кондрат не вынес чуда: сграбастал в корявую лапу огонь с тяжким дымом и растер в черный прах. Тоскливее прежнего заныла избяная тьма...


* * *

На третий день Кондрат отвез Ульяну на погост. Будто с короткого свидания проводил — не рыдал, не плакал, а надеялся на большую новую встречу... Сколотил крест из березового остатка, поставил родимую мету на могиле и только потом опомнился: не совсем осиротел он — по рукам чужих кормилиц где-то «гулял» двухнедельный отколыш Антошка, земная радость Ульяны. Слегка согрела эта радость и молодого мужика.

...Спал и работал с крохой на руках, кормить помогала коровка. Надоит поутречку молока — мило и сытно обоим. Однако и так недолго было. Дознались о порубке барского леса — все приписалось Кондрату Востромилову. Власти свели со двора последнюю коровенку, тем и откупился от острога. И опять ненадолго. Не нажуешь овсяную корку еще молочному Антошке — снова стал носить Кондрат свою кроху по молодым кормилицам. Насосется малый, а думай отец, чем платить. Да что возьмешь-то с одинокого мужика с сиротой на руках? И не брали, побаиваясь господа, хотя Кондрат всегда нес последний фунт хлеба в тот дом, где находил бабье молоко для сына. Не брали, но тихо просили Кондрата сходить к волостной власти, попросить-помолиться за них, чтоб срезали недоимки, убавили налоги. И смелый Кондрат ходил, просил, умолял и даже ругался с начальством, а недоимки крестьян росли, налоги не убавлялись. Свой клок земли, когда-то сдобренный собственным потом, сулил отдать, лишь бы помочь обедневшим семьям.

Как-то под пасху забрел подвыпивший Кондрат в волостную контору. Никого не застал, кроме писаря Никешки, сына местного дьячка.

— Слышь, Аникей, богом прошу, справедливость мне покажи! — потребовал Кондрат долговую книгу.

— А что поймешь ты, дурья башка, ежели и покажу? — Никешка играючи хлопнул толстенной книгой о стол. — Грамотешку-то с мякиной, что ли, жевал?

— Покажи, говорю, не то я тебя... Кондрат сжал кулаки и передернул плечами.

— В острог запросился, крестьянин Востромилов, Кондрат Тимофеевич? — с издевкой травил мужика занозистый Никешка.

Писарь было захохотал, но осекся — Кондрат вырвал из его рук долговую книгу и сунул себе под рубаху.

— Опомнись, дура мужичья, это ж подгосударственное дело! Света невзвидишь, как доложу приставу. Разбой чинишь. Опомнись! — стал грозить и молиться Никешка.

— Ежели хоть слезой капнешь об этом, что было промеж нас, утоплю. Вместе с книгой утоплю. Сколь горя накопил ты в ней на честном миру! — припугнул мужик волостного писаря.

Но ни чужого, ни своего горя не «утопил» отчаянный Кондрат. Власть уберегла и Никешку-писаря, а мужика Кондрата упекла в острог. И снова мирское горе было собрано в одну страшную кучу — в новую книгу списков государственных и барских должников. Жестоко ошибся Кондрат, думая, что поубавится число обездоленных, если он сам завладеет той темной книгой. Собрали новую книгу-опись, со слов самих мирян восстановили ее. При опросах убоялись смолчать, дабы не накликать налоговых прибавок. И сами хорошо не помнили, кто чего должен, а говорили и наговаривали по темноте своей больше того, что было, лишь бы не вызвать гнева властей.

Скалил зубы поосмелевший Никешка, торжествуя свое верховодство в астаповском окрестье.


* * *

Острог, где до весны томился Кондрат, стоял за небольшим уездным селом. Стоял неприкаянно, в полевой пустоте и немоте. Ни зимой, ни летом, ни в какую другую пору здесь не услышишь даже птицы. Лишь по весне, за острожным частоколом, в протухшем пруду оглашенно орут лягушки. Их квакатня еще пуще подчеркивала одичалость этого места, круче замешивала тоску по воле...

Кондрат, зажав уши, метался по арестантской «предварилке» и клял белый свет. Безумствуя, он грохал кулачищами в окованную дверь, просился на суд, на каторгу, куда угодно, только бы не слышать лягушачий гвалт.

В тюремной канцелярии, наоборот: лишь запевала эта горластая тварь по весне, расконопачивались окна, и болотная музыка находила блаженный приют у самого Викентия Викентьевича, начальника острога. Тщедушный и набожный, этот человек вечерами до слез наслушивался лягушек, отстегивал свою старую шашку и брел в тюремную церковь молиться. После зазывал к себе в кабинет отца Симона и жаловался ему на жизнь, на непослушность арестантов, просил совета: не лучше ли ему подать в отставку и пойти в монахи. Отец Симон, всегда подвыпивший и веселый, в такие минуты принимал серьезный вид и стращал тюремщика:

— Помилуй бог!.. Если бес подстрекает, ангел не поможет... Кому словом божиим, а кому законом монарху служить велено! Бог, он всякую силу видит и знает, — философски заключал отец Симон и убирался восвояси...

В один из таких вечеров, когда под лягушачий хор затухал закат, к полосатой караульной будке приплелась группа богомольных нищенок. В лаптях-отопках, в заплатанных платьях и кофтенках, с каменным терпением на лицах, старухи казались пришелицами с того света, от самого бога. Лишь босоногая молодая баба с младенцем на руках, полногрудая и статная, видом своим успокаивала: мол, все они земные люди.

Караульный, тараща ленивые глаза, криво позевывая, скомандовал:

— Сдайсь назад!

Еще и еще крикнул для острастки.

Старухи, нескладно выгибая спины, закрестились в поклонах. Полилась божьей капелью старушечья мольба:

— Служивый, не накликай греха...

— Заключенник Кондрат здесь томится...

— Сынок помирает его, а бог не велит.

— Вылитый ангел дитятко-то, а бессчастненький — без родителев-то...

Лягушки примолкли, заслышав человечью речь. Замер караульный от нахлынувшей тишины с пруда. Видано-перевидано им всяких слез за свою службу, а тут будто сама Божья матерь проплакала. Дернул за колечко — позвал унтера. Тот доложил острожному начальнику. Викентий Викентьевич, и без того сбитый с толку неожиданной тишиной на пруду, никак не мог понять доклад подчиненного: откуда взялся «ангел»?

— Ваше благородие, ейный и есть Спаситель, — забормотал унтер.

Начальник перекрестился и заторопился перебить его:

— Унтер Знобач, ты пьян, что ли?!

— Ангельски каемся, да не ангельски согрешаем, — не снимая фуражки, Знобач охально приложил троеперстие ко лбу, — двойным манером служил вчерась. Почитай, вусмерть нагрохался, с кулаков кожа поползла.

Унтер показал руки и слегка зашатался.

— Поди вон! — закрыв глаза, прокричал Викентий Викентьевич. Так он кричал всякий раз, когда хотел и не мог показать свою власть.

— Лягухи-то, чай, замолкнут вовсе, — удачно напугал Знобач своего начальника. У того мундир на плечах поднялся.

— Спаситель — глаголишь? — апостольски заворковал Викентий Викентьевич.

— Ейный и есть! — сболтнул унтер, зная слабости острожной головы.

Викентий Викентьевич Вендзелевский — бывший интендант Кавказского полка, уволенный за тайную дуэль с приятелем. Стрелялись по давнему обычаю, из старинных пистолетов. Но оба оказались неумелыми стрелками — оскандалились, и только: дама, из-за которой стрелялись ее поклонники, бесследно скрылась, прислав соперникам оскорбительные фигурки глиняных осликов. Вендзелевский, возненавидев свет, службу и женщин, ушел в отставку, забился в глухомань, в уездное елецкое сельцо, поступил в жандармы, а годам к пятидесяти стал острожным чиновником. Правда, выше начальника уездного острога карьера не поднимала его. Но он и не жалел об этом. Семьи Вендзелевский так и не завел, старых друзей растерял, а новых не захотел наживать. Существовал он одиноко и кротко, как и его старая, давно ненужная шашка. Как хозяин не чистил своего оружия с молодости, так и большая жизнь обходила, не трогала его. Он дичал с каждым годом, становился чужим для себя и совсем лишним для других. Однако Викентий Викентьевич еще силился играть в судьбу: был жесток и жалостлив, не различал людских слез и улыбок, умел властвовать над подчиненными и арестантами, но и унижался перед ними до панибратства.

Жизнь этого человека озарялась лишь набожностью и страстью к картам. Вендзелевский молился деревянным иконам и богу в небе, крестился на вздохи ночи и загаданные сны, колотился в поклонах на берегу острожного пруда, слушая лягушачьи панихиды. В карты играл со всеми: с унтерами и надзирателями, с наезжими инспекторами и арестантами. Играл на деньги и тараканы, на пуговицы своего мундира и кулаки надзирателей, закладывал шашку и церковные молитвенники.

— Так и Расею на карту поставить можно, — говаривал кто-либо из арестантов.

— Не ставится, милая, а то б и ее можно, — в азарте, не чуя смысла, бубнил обычно Вендзелевский, спарывая проигранную кокарду с фуражки. После подсылал к «удачнику» своего любимчика — унтера Знобача, и тот силой кулаков «отыгрывал» кокарду или шашку, за стакан водки возвращал хозяину.

Любил Викентий Викентьевич пользоваться силой своего подчиненного. Пользовался несуразно, подло и тайно. Знобач, с усищами казака-запорожца, действительно обладал звериной силой. Ни один арестант еще не увернулся от горячих его кулаков. У каждого умел землю из-под ног выбить. Но вот об Кондрата кожу сбил с рук, а не одолел.

— Не по закону — на коленях меня зрить, — пришептывал Кондрат, защищаясь. И предлагал: — В поле выйдем, на земле побьемся...

Знобач не пустил Кондрата в поле, но и на колени не поставил. Сила силу не взяла. Викентию Викентьевичу понравилось это — велел табаку дать Кондрату и пластырем синяки поприкрыть. Но мужик не принял такой заботы, обида заела: бесчестно дрался усатый Знобач. Дознался Кондрат — силу его сам Вендзелевский ставил на карту и... проиграл.

Денег и водки так не жаждал унтер, но огнем горел, если выпадал выигрыш — побить арестанта. И чем здоровее был тот бессчастный, тем больше «сладости» налипало на унтерскую душу, тем выше возносился он в глазах начальника — своего постоянного картежного соперника. Минуты власти над ним делали Знобача счастливым и страшным.

— Звать аль прогнать богомолок-то? — пьяно пробасил унтер, настраивая начальника на свой привычный лад. — Оголодалые они, на крест рук не поднимают ужо.

Вендзелевский размяк и махнул перчаткой:

— Бо-ог, он гневен!..

Знобач важно покинул кабинет. В караулке унтер распорядился пропустить к начальнику нищих.

Острожные ворота спели ржавую песню, впустили богомолок и еще раз спели. Старухи трусцой миновали затравенелый двор, кучей ввалились в тюремную канцелярию, разом натащив полевого духа, дорожной пыли и бабьих слез. Пришелицы, то ли от страха, а то и по темноте своей, ни о чем не просили начальника, лишь нескладным хором прогнусавили:

— Бог грехи терпит, терпит, а потом и его взаймет!..

— Силушку вылили с Кондрата, теперь будя! — отрывая Антошку от груди, вслед хору проговорила молодая баба. — Дитятко-ангел и тот чует, что будя грехи творить...

Будто опять позвали на дуэль начальника, — так сник он, когда перед ним на широченный стол, с Христовым распятием на краю, положили «Спасителя» в мокром тряпье.

Так же кучей, не разгибая спин, нищенки выползли из канцелярии во двор, а там и за ворота. Только молодая баба, освободившись от ноши, выпрямилась и больше не гнулась и не крестилась, шла как с вольной работы, переделавшая все на свете.

Молитвенный лепет богомолок, веселые глазищи Знобача, пожирающие молодую бабу, новый всплеск лягушачьей квакатни — все это, не понять какой тяжестью, легло на душу и повалило Викентия Викентьевича на колени перед распятием. Однако, не успев свершить знамение, встрепенулся, словно прозрел: нет грехов за ним, не он свершал их перед богом...

Вендзелевский сел в кресло и прежним начальственным тоном распорядился привести в канцелярию арестанта Востромилова.

...Кровянистый отлив заката лежал на ржавых решетках «предварилки», где томился Кондрат, проникал сквозь пыльные стекла и легонько выстилал на полу красным кирпичиком дорожку. А никуда не уйдешь по ней — кованая дверь на пути, стража. Но быть же такому чуду: во снах и наяву рвался Кондрат к родной крохе, оставленной на голодных руках чужих людей, — не пускали, а тут сами покликали...

— Ваше дите, крестьянин Востромилов? — жалостливо спросил Вендзелевский, показав на комок тряпья на столе.

Кондрат развернул пеленки, приложил ухо к тельцу: «Бьется сердчишко!» — поправил зазеленевший крестик на исхудалой шейке, снял с себя исподнюю рубаху, завернул в нее ребенка и только потом ответил, прижимая сына к груди:

— Мо-о-й!

Начальник острога вылез из кресла и с любопытством обошел арестанта, полюбовался крепостью плеч и лопаток Кондрата, заглянул в молчаливые глазенки ребенка, просто так, на всякий случай, переспросил:

— Ваше дите?

— Чужого за сорок верст не потащат, — вмешался Знобач. Он стоял чуть поодаль, на огромной левой ладони держал раскрытую папку, а правой, густо слюнявя палец, листал бумаги. Листал, казалось, не читая. Чаще всего он поглядывал из-под рыжих бровей то на Кондрата, то на начальника, готовясь сказать что-то свое, решающее, как он думал. — Я говорю, чужого не потащат. Бог не без глаз... — Знобач захлопнул папку, довольно твердо подошел к начальнику и прошептал на ухо: — Без «приводной» он, ваше превосходительство, отсидку отбывал. Окружной только для острастки подержать велел. А вы забылись отпустить-с... И на карточку ставили, а не вспомнили... Незаконно-с, — Знобач положил папку на стол и шагнул назад, четко пристукнув каблуками. Вендзелевский знал этот пристук — не каблуки унтерских сапог, а когти Знобача стучат. У него все «незаконно-с»: играть и не играть в карты, — молиться и не верить богу, — все одно. Эх, как бы поставил еще разок на карту эту силушку-мать, думал Вендзелевский, поглядывая то на Кондрата, то на унтера.

Вендзелевский, тяжко вздохнув, опустился в кресло, положил шашку на колени и по-стариковскипроговорил:

— Пусть идет с богом.

Знобачу то и надо: не хотел он «рисковать» новым выигрышем, чуял унтер, что несдобровать во второй схватке с арестантом из Астапова.

...Кондрата выпроводили за ворота острога, не выдав никакой бумаги об освобождении. Да их и не заводили, бумаг-то: не за что или по чьей-то оплошности не заводили — кто знает. Бросили мужика в «предварилку», а судить забыли. Может, и вины самой не было. Ни воли, ни каторги такому — слепы законы в уездных острогах.

Однако «волю» и за острожным порогом не скоро почуял Кондрат. Он не заметил, как закрылись за ним ворота. Караульный, выйдя из сторожевой будки, должно, со скуки по живому слову, безвластно, но громко скомандовал:

— Сдайсь от ворот!

Скомандовал и хотел снова идти в свою полосатую конуру, но подал голос Кондрат:

— Мету б какую, хоть на рубахе, сделали, что полносвободный я. А то...

— Мало тебе на морде наметили, что ли? — грубовато пожалел караульный мужика Кондрата. — Андел твой, — он показал на ребенка, — к самому богу выведет. Иди, щасливый!

Кондрат вышел на дорогу и, не зная, куда она ведет, поплелся наугад в сторону, где больше натоптано. Вечер отходил, и воздух полнился росяным холодком, запахами зеленого хлеба. Обеременевшая луна в синих подтеках давно висела под самым потолком неба и нехотя крыла поля и дорогу пресным туманцем. «Морду словно тоже унтер набил», — невесело подумал Кондрат о луне, вспомнив кулаки Знобача.

Часа через три Кондрат нагнал старух и молодую Аришку. Развалясь возле дорожной, до креста заросшей бурьяном, часовенки, они устало жевали, у кого что было, и тихонько молились: что-то станется с младенцем Антошкой...

Обрадованный Кондрат заговорил не сразу. Отыскав место помягче, он положил ребенка и попросил у старух кусок сухаря — нажевать Антошке. Что-то и голоса не пробует: живой ли?

— Подай сюда, — стыдливо и радостно протянула руки Аришка.

Она взяла ребенка, устроилась за углом часовенки и стала кормить Антошку. Какой день вместе с молоком текут слезы у молодой бабы. В чужой рот текут. Свою птаху и разу покормить не привелось. Появился на свет — и крикнуть не крикнул. От материнской работы тяжкой еще в утробе задохся. Не жалко чужому дитю давать молоко, но и слез не удержишь...

Утром, с первым солнышком отправились в путь. А поздним вечером, при лунном свете, они вошли в родную деревню.


* * *

Думы, думы... Ах, эти думы. Накатываются волнами из далекой памяти на душу, словно из вчерашнего дня накатываются — безотвязно и больно. Приливают, будто вода к мельничному колесу, и отливают, мутясь и пенясь. В ранний час откатились думы и оставили Кондрата одного на Ульянином сундуке. И опять показалось, что та, прошлая, жизнь совсем не его, а чья-то чужая, ненужная и далекая. Та жизнь не ломалась, а гнулась и кособочилась, держалась, как тепло в истрепанном армяке. А Кондрат хотел большой ломки, доброго душевного сугрева. И то и другое, верилось, когда-нибудь нагрянет великанной силой, радостной загадкой, и все «отгадается» тут же по-мужицки ладно и довольно.


* * *

...Отдохнуть бы Кондрату после острога, в горячей работе отдохнуть. Да не было такой работы. Земля черствела под диким разнотравьем — душа слезами обливалась. А чем возьмешь ее, матушку, когда ни лошади, ни сохи в хозяйстве, да и весна ушла с поля. А время двигалось неумолимым чередом. Каждой весной и осенью Кондрат обхаживал лошадные дворы и набивался мужикам своим наделом. Даром отдавал, только бы не видеть изнывающую в бесплодии землю. Мужики отвешивали благодарные поклоны Кондрату за его доброту, но землю брать побаивались у «острожного» человека — беды б не накликать. А еще боялись потому, что Кондрат больно осмелел после острога, перечит по делу и без дела волостному начальству. Вдобавок ко всему деревню новость облетела: Никешка-писарь утопился. А за той новостью и навет — вослед: будто Кондрат заставил писаря своими руками повесить камень на шею и душу на дно барского пруда пустить. Побалтывали и другое: спьяну утонул Никешка. Кондрат же вину не признавал, но и слухов не отгонял от себя. А к чему такое? Недолга песня — снова угодит в острог. И что тогда с подаренной землей станется? Нет, такая земля не к добру. И словно напророчили: лета через два на третье то и случилось. Вот как все вышло.

На петров день, отыграв утро за окраинной рощей, солнце яро хлынуло на поля, луга, на деревню. Свет, какой бывает лишь на изломе лета — ясно-белый, жаркий и мягкий, — необычайно щедро завеселил округу, растрогал людей.

Шел зеленый покос, и вся деревня была в лугах. На крестьянской слободе хозяйничала одна ребятня. Тешились, кто чем горазд. Благо, старшие, по случаю праздника, не позвали за собой, не нагрузили работой и во дворах.

Старухи, вернувшись с заутрени, садились на завалинку отдохнуть. В широченных юбках колоколом, белых кофтенках и накрахмаленных платочках они тоже выглядели празднично.

Было в меру покойно и слегка радостно.

И вот в такую-то тишь земной покой вдруг огласился благим криком. На миг казалось, что с полуденного неба свалилось перекаленное солнце и ушиблось о землю, да так, что людям больно стало. Словно ветер с пылью, так быстро и вязко этот людской страх-крик перемешался с собачьим неистовым брехом.

Из березового подлеска, что в версте за деревней, гнал с прогулки свою стаю борзых сам барин, Катун Касьянович. Туда он прошел окольной дорогой — никто и не видел как. Обратно — деревней: любил такое отставной казачий полковник. Будто от земли оторвется и повидается с богом — так рад он человеческому страху.

Стиснув плоские морды, с зеленым огнем в глазах, борзые гонялись за старухами и детьми, словно за зверьем на притравке. Так барин чудил всегда, когда впадал в долгий запой. Куражливости и прихотям его тогда не было границ и меры.

Катун Касьянович гарцевал на любимом иноходце перед своими приятелями, которых пригласил на прогулку, и похвалялся, как только мог, и собаками, и конем, и властью своей. Те были изрядно пьяны; солнце их распекло и вконец закачало в седлах — ни на собак, ни на хозяина они уже не обращали внимания.

Людей вскоре не стало видно — страх не батька. Лишь пастух Пимен (по деревенски Потеха) с подпаском Еремейкой, загнав крестьянских коров в речку, кнутами отбивались от пары старых дурашливых кобелей, которых удалось Катуну подчинить своему голосу.

Свеженькая рубаха в белый горошек — Потеха надел по случаю петрова дня — была разодрана, и ее лоскуты липли к окровавленному боку. Пастух, одной рукой мстая кнутом, другой возился под рубахой, норовя унять боль...

Кондрат Востромилов в тот день, не найдя работы, от нечего делать приплелся к кузнецу Маркухе, закадычному другу. В кузнице — бездельная тишина. По праздникам Маркуха не работал. Проснувшись позже обычного, он свесил ноги с полка, где спал в летнюю пору, и залюбовался светом, который лез через каждую дыру крыши и стен.

Воротина кузницы вдруг затрещала пересохшими тесинами. Это Кондрат налегнул на нее и отворил. В потоке света на утоптанном полу распласталась его широченная тень.

— Здорово были! Бог на помочь! — Кондрат, перешагнув порог, поискал, куда бы повесить картуз, недавно купленный у лавочника. Не найдя — все было так прокопчено, — он плюнул и бросил свою обнову на верстак. Все это не со зла, а так, чтоб показать свое хорошее настроение.

Не торопясь, Кондрат достал из кармана бутылку, тряхнул растрепанной бородой и с особенной сладостью чмокнул губами:

— Ягодка хлебная!

Маркуха крякнул в ухмылке и полез в рундучок за закуской. Расстелил холстинное полотенце на наковальне, нарезал хлеба и солонины.

Не было для них слаще пира, чем вот так, укрывшись от мирских глаз, посидеть, помечтать о чужой неведомой жизни, где — подумать только! — и в праздник и в будни имеется хлеб, большая работа — работа на машинах и моторах.

Сколько б еще наговорили и намечтали хороших жизней, если б не ребячий крик и старушечий вопль на деревне!

— Опять собак балует, лиходей! — сверкнул глазами Кондрат и поставил жестяную кружку на наковальню. Так и не успел он допить.

Нашарив шкворень под верстаком, Кондрат вышел из кузницы. Полдневный налив солнца яро шибанул в глаза и на минуту остановил Кондрата. Маркуха тоже было сунулся на волю, но, перекрестившись, вернулся.

Когда же Кондрат завидел самого Катуна Касьяновича на коне, то бросил шкворень в лопухи. Оробел или за ненадобностью бросил — не понять было сразу. Но еще пристальнее поглядел в сторону барина. Тот очумелым гусаком гоготал над пастухом Потехой, подсвистывая стайке молодых борзых. Собаки постарше, ослушавшись хозяина, не шли на людей. Высунув жаркие языки, они льстиво жались к ногам коня.

Потеха изнемог, выпустил кнут из рук и повалился на колени:

— Ваше благородие, от бога молю — коровушек не троньте. Меня хоть конем затопчите, а их пожалейте. Для дитятей разъединственная потеха и сладость — молочко-то. Потеха с радостью...

— Эх, курица мокрая! — с хохота Катун перешел на досаду. — Малое зверье забавить не можешь! — он мотнул головой в сторону собак.

Тут подоспел Кондрат. Сопя и горячась, он налетел на собак. Бил в морды и в паха новыми, еще не размякшими лаптями. Вспомнилась лесная драка с волками — и пожалел, что бросил шкворень.

Узнав мужика Кондрата, барин словно обрадовался:

— А ну, борода — брала города! — привстал Катун на стременах. Оглянувшись на гостей-приятелей, стоявших поодаль, он залихватски свистнул собакам.

Бывалые, давно притравленные кобели не только не бросились «заступаться» за младших сородичей, но как-то приветливо взвыли, завидев Кондрата, старого своего хожалого. Было время — нужда загоняла Кондрата и на барскую псарню.

Кондрат, загородив собой подпаска Еремейку, встал глаза в глаза с барином:

— Пошто, ваше благородие, собак притравливаешь на люду?! Пошто шуму-гаму на ребяток напущаешь да старух пужаешь?

Гости Катуна Касьяновича, до того молчавшие и безразличные, вдруг ожили и, подъехав ближе, зашикали:

— Поди, говорун какой...

— Под розги бы за такие речи...

Сказал один, второй. Сказал и третий гость:

— Веселый мужик... Ай, развеселый!..

Это были те капли масла, которых недоставало барскому огоньку.

Катун Касьянович, взбесившись, заревел на собак и попытался поднять коня на Кондрата. Однако ни борзые, ни конь не поняли хозяина. Щенятами еще знавали руки Кондрата собаки, из тех рук и конь не раз жевал сладкую овсянину. И тут уж ничего не поделаешь — выпала какая-то тихая неловкая минута. Такая тихая, что хоть слушай, как падают лучи солнца. Ни звука вокруг — лишь под берегом плакал пастух Потеха, замывая в речке рубаху и раны.

И все-таки огонек возгорелся. Ни разу еще Катун Касьянович не спускал с поводка своего нового любимца — тайгана, борзого самца азиатской крови, какого выменял на коня у горцев, будучи в кавказских путешествиях. А тут так скоро решился: подтянул поводок и, молодо свесившись с седла, отстегнул карабинчик. Тайган, поначалу не поняв свободы, вновь уселся у ног иноходца. Озлившись, отставной полковник с сабельного маху огрел кобеля арапником. Брызнула азиатская зелень из глаз тайгана. Пружинисто и резво он бросился на Кондрата. Изловчившись, не чуя своей силы, Кондрат насмерть оковал ручищами шею борзого. Тайган судорожно забил лапами в грудь мужика, норовя свалить его наземь... Новая минута тишины, и из глаз борзого, вместо огня, словно дым пошел — так помутнели они от собачьего страха. Кондрат чувствовал, как под руками подкатывался и вновь откатывался комочек собачьей жизни. Воздуха ли хотело песье сердце, взвыть ли напоследок, а может, того и другого, только Кондрат ничего уже не мог поделать: легла шерсть на хребте тайгана, а сам пес, будто от неловкой лежки, без воли и усладки потянулся задними лапами. Кондрат поднял над собой обмякшую тушу, без малой опаски шагнул вперед и, крякнув, бросил ее под ноги иноходца. Должно от брезгливости, конь слегка осел назад и попятился, чуть не вывалив Катуна из седла.

Барин молчал и уже не горел глазами, а лишь «нукал» на иноходца, не зная, как сладить с ним. Кое-как вывернул на дорогу и пустил коня малым наметом к усадьбе. Не стали держать своих коней и гости — тоже без слова и оглядки на Кондрата запылили по деревенской слободе.

А Кондрат стоял и дивился, не в силах понять: как же так вышло, что совсем просто сладил с тайганом, с барскими пришельцами и с самим барином...

— Ну, Кондраха, намыливай шею, — не миновать колодок тебе, — не то жалеючи, не то со злорадством прогундосил подъехавший молодой егерь, первый барский холуй.

Сказал егерь свое, поднес к изветренным толстым губам рожок и, тронув коня, позвал за собой собак. Хриплый зов медного рожка, словно несмелый громок в затихшую грозу, повис на малую минутку над рекой. Собаки посмышленее, бросив лизать подойники, послушно сбились в тесную стайку. Других парню пришлось скликать голосом. Засипший от вина голос понимали не все собаки. Собрать их помог Кондрат.

— Черт овчинный, с собаками-то поговорить не умеет, а тоже колодками грозит, — простодушно пробурчал Кондрат вослед егерю.

Но у самого Кондрата нехорошо заскреблась душа. Не страх это, а просто жаль было терять праздничный покой. Он всяко старался вернуть настроение. По-хозяйски оглядел на время притихшую деревню, собрал разбросанные по берегу подойники, позвал за ними ребятишек, по-щенячьи высматривавших из-под воротин дворов, и побрел к кузнице...

А к вечеру, когда Кондрата снова увезли в уездный острог, нежданно-негаданно прошел теплый дождь — второй дождь на сенокосной неделе. И все вздохнули: к большому хлебу!..


* * *

Был, нет ли большой хлеб — того не вспомнить. Да и мудрено одним дождем вдосыть напоить-накормить землю. Нужда, как и прежде, разгуливала по крестьянским избам, выметая людей в отходные места на поиски работы, хлеба, приюта. А те, кто без силы, кто не мог вынести больших дорог и чужбины, оставались на своих оскудевших наделах, лили пот и слезы, молились редким дождевым перепадам, надеясь хоть на малый урожай. А кто и этого не мог, шел в окрестные деревни славить Христа и просить милостыню...

Через год вернулся из острога Кондрат, постаревший, однако с прежним духом и силой. Но, как один дождь не может дать большого хлеба, так и одинокой силе не побороть лиха. Кондрат, как и раньше, с прежней мужицкой добротой навязывался безземельным односельчанам своим куском земли, пытаясь хоть кого-нибудь вызволить из нужды. А бедность, бедность, не знающая себя, робела перед добром, как перед злом: люди вновь отказывались от Кондратова надела — не велик он, да и грех было обездоливать и без того изрядно побитого судьбой мужика.

Своей добротой Кондрат хотел оплатить доброту тех, кто целый год кормил и оберегал от напастей сына Антона. Вся деревня миловала своего маленького мужичка-сиротку. Перед всей деревней и оставался отец в неоплатном долгу.

Худо на душе и на совести Кондрата. Мог уйти он и на отходные промыслы, и в городах попытать счастья, а душа не пускала из деревенского гнезда, к которому приписала его крестьянская судьба. Время нанизывало дни, совесть копила долг. Помаленьку травили Кондрата мысли о новой лошади, о корове и о жене новой. Однако ото всего он бежал в кабак. Нанялся на поденку к соляному купцу Мармыжкину грузчиком и стал переводить силу-моченьку на деньги. Много уходило Кондратовой силы на то, чтоб прокормить, одеть-обуть сына, залить в кабаке свое горе...

Время нанизывало дни все поспешнее: подрастал сынишка, набирались и свои годы. В доме Востромиловых все заметнее недоставало Ульяны. Повзрослев, Антошка требовал иного ухода и заботы. Но не все мог сделать мужик для ребенка. Подошло время — даже в школу не сумел отдать его. Кондрат таскал малого за собой на поденку, по кабакам, на мужицкие беседливые сходки. Среди горьких работяг и пьяниц Антошка мужал быстрее своих сверстников. Несладко жилось тому и другому. Выпадали случаи, когда отец забывал сына дома, терял на вокзале, оставлял спящим у кабатчика. И тогда Антошка правил своей жизнью сам: находил кусок хлеба у станционных рабочих, приют — под лавкой на вокзале, а в теплые ночи укрывался в придорожной рассадке, в кустах или пахучей траве у самой чугунки. Из той укромки любо смотреть на жаркие паровозы, слушать бег вагонных колес и гудливость рельсовой стали... И как радостны бывали встречи с отцом после коротких нечаянных разлук!

Кто знает, как пошло бы Антошкино детство дальше, если б не учительница Елизавета Петровна. Недавний она человек в деревне. Не всякий знал, откуда и по чьему зову явилась она. Пришла в деревню, сняла избу под школу, собрала ребятишек и стала учить их — зиму, вторую, третью. Родители покачивали головой, верили и не верили, пускали и не пускали детишек в школу... На третьей зиме судьба свела учительницу и с Кондратом. На полевой дорожке свела.

Случилось это на стыке зимы и весны, в пору безвластья в природе. За ночь вымерзшее небо поднялось высоко, давая простор солнцу — лети, отогревай людей от зимней стужи и голодухи! Но божье светило, красное с морозной натуги, поднималось лениво и неуверенно — знать, не вызрело еще для весенней радости. Смутило солнце людей: не всякий решился идти пешком от станции до деревни. Здешний человек знает, что в такую пору, отлеживаясь в оврагах, выбирает свой час вьюга. Как хитрая волчица, в любой миг набросится, закружит человека.

А ветер уже подувал, то с одной, то с другой стороны вывернется на дорогу: манит и не пускает. Поди пойми, кому подпевает он: зиме или весне?

Нет, лучше было бы подождать попутных лошадей на станции, когда учительница сошла с утреннего поезда. Однако Елизавета Петровна, свежий тут человек, не научилась еще разгадывать здешнее солнце, далека была от деревенской мудрости. В погоду она знала дорогу короче, по которой не раз хаживала пешком. По ней и заспешила в легких полусапожках. В руках дорожная сумка и корзина с книжными подарками ребятам — в самую Москву ездила за ними. Легко и живо зашагалось, без страха и заботы о дороге и погоде.

Словно этого только и не хватало для побудки полевой вьюги. Не успела и размечтаться молодая учительница, как налетел большой ветер, густой и тяжкий, какой-то нездешний. Натащил снежных туч — в одночасье затонуло в бездонном поднебесье солнце. Стылый наст снежной равнины виделся теперь небом, опрокинутым на землю. Увильнула тропа из-под ног, разбежались и попрятались веховые ветелки вдали. Эти деревья всегда встречали ее, показывая дорогу, провожая дальше. Оторопь взяла учительницу, как только снеговая россыпь согнала ветлы с ее дороги. Одна!.. И поклониться некому... Побежала, резвее ветра полетела. Не по дороге, а так — куда страх нес. И бог весть в какую сторонушку занесло, если б не знакомый куст на пути. Лозиновый полевой куст, обглоданный ветром и зверьем мелким, в снегу закованный. Но будто само спасение вышло навстречу заблудившемуся человеку. На колени повалилась Елизавета Петровна, обняла куст — ветки заговорили. Ноги и руки обожгло снегом — не горячо и не больно.

Нет, дальше не побежит она. Теперь не страшно — чай, недалеко люди!

Все выше и выше брала-запевала снеговая повитель. Тучи, набитые снегом, яростно мчались за горизонт, разметывая холод в небе и на земле. Ветер, словно кованый, гремел поземкой по корявому насту, а молодой учительнице кажется: белые ландыши на лопухи сыплются. Так это явственно слышно, что глаза закрываются от услады. И уже не морозный огонь в глазах, а метельная накипь голубыми цветами зацветает, весну зовет. Да еще слышно, как гудит слезной медью астаповская церквушка, зазывая людей с потерявшихся дорог.

Не дозвались бы одной души, если б не Кондрат. В любом поле, как медведь в лесу, — заблудки не знает он. На работу пробирался Кондрат тем утром, той же тропою брел он, где веховые ветлы и лозиновый куст на пути. Под кустом, в неловком бабьем поклоне, стояла на коленях Елизавета Петровна и под затихающий вой метели досматривала сон. Кондрат поднял учительницу и грубо тряхнул на руках. Не может ничего нежного этот задубелый мужик. К лицу полез своей бородой, словно к поцелую полез. Горячим перегаром табачища обдал — отогревать принялся обелевшие губы, щеки. Своим теплом одувал и лицо и глаза, но голубых сновидений не отогнал — буйно, не понять, какой весной цвела в тех глазах метельная кипень. Много неба и много поля было в том цветении. Даже обглоданный куст ожил и заголубел, как от первых дождей... И пахло от всех цветений чистой мужицкой рубахой...

Под шубой, словно ребенка малого, принес Кондрат учительницу в деревню. Занес в школу и сдал с рук на руки сторожихе, бабке Федосье. Сбежались бабы, сделали нужное дело — отходили, оздоровили Елизавету Петровну. А та и «спасибо» забыла кому сказать. Как с тяжкого сна, захудела память, ничего не уберегла с той яростной метели. Лозиновый куст, ландыш-снеговей да чистый дух мужицкой рубахи — вот и все, что осталось от лю́бого бабьего сна.

А когда ей насказали всякое о Кондрате, Елизавета Петровна пошла к нему — так научили бабы.

Словно опять метель погнала ее, побежала, не думая ни о чем, и бухнулась на колени перед Кондратом, как в буран перед кустом полевым. Но тут же опомнилась: что сказать, чем благодарить его? И ужаснулась: увидя себя на коленях. Не поднимаясь, она очумело глядела на Кондрата и не могла произнести ни слова.

— Не мужичка ты, чтобы так стоять передо мной, — неласково обошелся с нежданной гостьей Кондрат. — Лапти под лавкой засмеются.

С тем и ушла Елизавета Петровна. И рада и нет такой встрече с Кондратом. Неласковость и чистота слов не разобидели, но безгреховно опеленали женскую душу. Горячо и скрытно забились незнакомые еще думы о неизведанной мужской доброте и силе...

Кондрату, ему все ясно. Но и у него заколотилось сердце, как только затворилась дверь за гостьей, к окошку приник, но не проглядеть сквозь узорчатую наледь.

В сени вышел, на пороге замер Кондрат. Раздетый, в одной рубахе, он долго смотрел, как в деревенских сугробах отыскивала свои следы молодая учительница. Изредка она взмахивала руками в малиновых рукавичках, чтоб удержать равновесие, не потерять след. И тогда она казалась неузнанной птахой с небес, с красными перышками на кончиках крыльев.

«Куда и зачем летела?» — холодком окатил Кондрат невинную пришелицу, скрывшуюся в повороте заснеженной улицы.

А войдя в избу, мужик загорячился, в доме вдруг прибираться стал. Но вскоре остыл, заметив любопытную мордочку семилетнего Антошки. Тот давно наблюдал с полатей за отцом и учительницей. А когда ушла она, сын у отца допытываться стал:

— Папань, отчего красные рукавицы сделываются?

— С ядреного морозу, — смутился Кондрат.

— А у тебя отчего черные?

— От ночи темной, — пошутил раздобревший батя. — С работы ночь провожает меня и пачкается баловница.

Сынишка не поверил и умолк. Кондрату захотелось еще вопросов, однако не дождался их и принялся чинить Антошкин полушубок.

А неделю спустя учительница заманила Антошку в школу и посадила с ребятами. Стала книжки читать, сказки рассказывать, печально поглядывая на чужое дите с запоздалым материнским чувством.

И не сразу бы хватился Кондрат, что сынишка в школу бегает — сам с утра до ночи на поденке. Как-то однажды не нашлось работы и не на что было идти в кабак. В полдень Кондрат вернулся домой, поискал мальчишку на улице и не нашел. Чугунок с картошкой, который всегда оставлял отец в натопленной печке, стоял нетронутым. Это озадачило Кондрата и напугало.

Но удивился батя, когда вдруг в избу влетел Антошка в малиновых рукавичках! То ли в сенцы за кнутом идти, то ли радоваться, — что цел кроха? Ругнулся и пожалел тут же Кондрат — словно живую сказку занес Антошка в одичалую востромиловскую избу. Из-за пазухи вывалил кучу картинок с азбукой. Целый мир приволок парнишка — ангелы и боги, птицы в небе и земля на китах — и чего только не было на крохотных бумажных деляночках! Все так ладно умещалось на них: в согласии жили короли и рабы, ядовитые гадюки и семиглавые драконы, золотые рыбки и божьи птахи, цветы и красные молнии...

Как ни заливался Антошка в радости, Кондрат не поверил бумажной сказке. Но виду не подал. Только строго спросил:

— А бабьи варежки где стянул? — показал он на малиновые рукавички, которые Антошка не успел снять с рук.

Не так просто рассказать, как учительница ввела Антошку в светелку, усадила за стол, накормила, а потом стала показывать картинки и так читать их, будто звери, птицы и короли заговорили своими голосами. Чудно и любопытно! Может, ничего другого и не произошло, если бы Елизавета Петровна не спросила:

— Тебе нравится, Антон?

— Угу!

— Ну и бери себе! — учительница подала картинки и азбуку растерявшемуся Антошке. А когда стала за порог провожать, свои варежки подала, чтоб руки не поморозил...

Антошка стоял перед отцом, разглядывал подаренные рукавички и не мог найти ответа.

— У кого, говорю, варежки-то стянул? — с лукавинкой переспросил отец сына, но тут же построжел: — Не потеряй, береги, коль дали!

Сам же вскоре справил Антошке расшитую рубаху, из куска овчины папашку сшил, новые лапти сплел, волосы под кружок остриг. Не ходил, а как на веселую забаву летал парнишка в школу. Тем слегка скрасилась и вдовецкая жизнь Кондрата. Реже и реже стал он топтать дорогу в кабак, не за всякие деньги и силу свою вываливать купцу Мармыжкину. В избе убираться стал, как любила когда-то делать покойная Ульяна.

Радовалась потихоньку деревня за Востромиловых. И чем слышнее радовалась она, тем больнее отдавалась та радость на совести Кондрата. Многим он был обязан за сына, а ничего не мог поделать. Правда, по весне и осени пособлял в полях, у кого не хватало в семьях мужицких рук. Ему, однако, хотелось как-то одним разом помочь всем, чтоб хоть малость поубавилась общая нужда. Заступался Кондрат на деревенских сходках за обиженных, при всем народе грозился сходить в столицу, к самому царю и «резануть» правду-матку в глаза о разгуле астаповских мироедов-помещиков.

— Девятое воскресенье забыл? Не подпустит царь-император мужика к себе. Ни к порогу, ни за версту не даст подойти теперь, — отговаривали Кондрата бывалые люди.

На том и сходило дело. Остывал на время Кондрат, забывались столица, царь, но зло на мироедов и нужду не унималось.

Однажды Кондрат узнал, что Антошка читать и писать научился. Поражен отец! Подумать только: двух зим не прошло, а уж грамоту познал. Не верится даже! Пошел учительницу спросить: взаправду читает сын иль балуется перед родителем, похваляется? А когда убедился, то с радости и в шутку сына Антоном Кондратьевичем звать стал. Больно чудно: своя «грамота» в доме завелась. Когда это было в роду Востромиловых! Радовался Кондрат, но радовался со своей мужицкой грустинкой: самому захотелось познать тайну чтения и писания. Но ничего из этого не вышло: после немногих вечеров, проведенных за азбукой, Кондрат отказался от грамоты, которую было запросил у сына. Но тем горделивее наблюдал он, как светлел Антошкин умишко, как взрослел сын на глазах всей деревни.

Тогда-то Кондрат и вспомнил розовую книгу Никешки-писаря. Не скоро нашлась давняя захоронка. Весь двор исковырял, пока лопата не наткнулась на кусок дерюги, в которую была упрятана долговая книга. Сгнила сама дерюга, а злую «копилку» сохранила. Малость подмокрела от землицы, и только. Обсушил Кондрат книгу и заставил Антошку читать. Как заговорщики сидели до полночи у гаснички, разбираясь в Никешкиных завитухах. Ровно сам оживший Никешка, как на духу, рассказывал о долгах, недоимках и прочих «грехах» астаповских крестьян. И больше всех горя, представилось Кондрату, выпадало на его деревню.

Плохо спалось после Никешкиной «исповеди». Так и эдак прикидывал мужик, а выходило одно: тыщу б лет всею волостью не откупиться от долгов за одну только его деревню. А сколько таких деревень в астаповском окрестье! И еще страшнее подумалось Кондрату: вся Расея так-то опутана злом и горем, долгами и грехами — поди выпутайся...

И все-таки возгорелся Кондрат старым желанием: «резануть правду-матку царю!» Но прежде чем собраться в столицу, вечерами он заставлял Антошку писать. В той розовой книге, на свободных листах и выкладывалась отповедь на каждую Никешкину «завитуху». Кондрат выговаривал все, что знал и как думал, как велела совесть и ненависть. Заступался за каждый разоренный двор, за живого и мертвого, за тех, кто еще не растерял силы и как-то держал деревню, и за тех, кто уже, испросив прощения у бога и России, отдался судьбе... Антошка не успевал записывать за отцом и часто, кусая зубами карандаш, плакал. Плакал над подохшими от бескормицы коровами и повесившимися с горя мужиками, над сиротами и погорельцами, над осмеянными дурачками и над теми, кого забрили в солдаты или согнали в тюрьму. Много всего невеселого насказывал батя. А когда требовалась подробность, Кондрат зазывал в избу пострадавших и допытывался до сути и справедливости. Те, выворачивая наизнанку душу, выплакивались досуха и, словно осчастливленные, уходили с малой прибавкой надежды, как-то заново принимались за поправку жизни. Кондрат свежо чувствовал и верил, что так он поможет людям — накличет царский гнев на астаповских владельцев.

— До царя дойдем с тобой, Антон Кондратич! — горел сам и зажигал сына отец. Иногда вечерами он доставал из штанины уцелевшую кредитку с благочестивым ликом царя, разглаживал ее кулаком на столешнице и заговаривал с государем в открытую: — Поможешь мужикам, аль сила твоя, ваше величество, только в бумажке деньговой?..

Антошка с украдчивой усмешкой любовался отцом и пылко мечтал о путешествии в столицу, к царю. Парнишка не успевал записывать все, о чем наговаривал отец за каждый вечер, и жадная детская память чутко хранила до утра настрой и подробности отцовских рассказов. И тогда в школе, притаясь в уголке, Антошка раскрывал книгу и втихомолку дописывал, что не успевал при отце, дописывал, как умел, как диктовала память и воображение.

Поначалу «летопись» отца с сыном велась втайне, с мужицкой хитринкой. Однако вскоре тайна открылась. Учительница Елизавета Петровна на одном из уроков отобрала книгу и чуть было не наказала Антошку. Но вечером того дня сама пришла в избу Востромиловых и с необычной доверчивостью заговорила с отцом.

— Кондрат Тимофеевич, великое дело вы делаете... Но не для царя ваши «сочинения», — возвращая книгу, проговорила учительница, — не царь спаситель и заступник наш... Он слишком хорошо знает, что только нищая Россия щедро кормит царей. А побогатей она — перестанет кормить... Большой царь наших маленьких, астаповских, «царей» в обиду не даст — попомните мое слово: заодно они...

Кондрат слушал и дивился совсем не бабьей рассудительности Елизаветы Петровны. Душа, однако, не давала согласия.

— Кто же тогда окорот даст нашим царям и купцам, а? Кто ж за бедняка вступится? До коли же наш брат, мужик, в собственной Расее, да на родной земле, как на постоялом дворе, проживать будет? — Кондрат беззлобно, тихо задавал себе вопросы. Он покорными глазами глядел на Елизавету Петровну и ненавидел ее. Ненавидел за то, что так просто замутила она его мужицкую мечту — заступиться за своих деревенских. С непривычным испугом пожаловался Кондрат: — Да так ведь Расею загоняют, что лошадь, и снова будут пороть плетьми, как при крепости. Кто же вступится за Русь-правду? Кто? Кто-о?! — сорвался на резкость Кондратов голос.

Елизавета Петровна не знала ответа. Она нежно протянула руку Кондрату и еще раз мечтательно проговорила:

— Великое дело вы задумали с сыном, Кондрат Тимофеевич!.. Как бы один человек порадовался вашей крестьянской летописи, живой истории Большого света. Как бы он благодарил вас...

Тихая и мечтательная речь учительницы помаленьку завораживала Кондрата, и тот не знал, что делать и как понимать ее. Взбросив глаза на добродушное лицо Елизаветы Петровны, Кондрат недоуменно спросил:

— Кто это он? Второй царь объявился, што ли?.. Да и о каком «свете» толкуешь мне?

— Он не раз говорил: русский мужик — кормилец наш и учитель, — как бы сама себе, твердила Елизавета Петровна, ровно не было в доме никого, кроме ее одной. Но стоило Кондрату выразить сомнение — «Не самозванец ли ваш человек-то?» — учительница встрепенулась и с обидой упрекнула мужика: — Да помилуйте, Кондрат Тимофеевич, того ли заслуживает Лев Николаевич Толстой! Ведь это он русский работящий народ «Большим светом» назвал...

Кондрат, немало наслышанный о графе Толстом, сразу, однако, не мог сообразить, как и чем поможет он астаповским крестьянам.

Заметив растерянность Кондрата, учительница посоветовала:

— Сходите в Ясную Поляну, к писателю! Он, только он научит, как больше добра сделать людям.

— Зло добром не покараешь, не смилуешь, сам спытал, — несогласно замотал головой Кондрат. — Нет у добра ни жандармов, ни солдатов. Вся сила добра — в терпении. А много ли нужды извелось от нашего терпения?

— В терпении — основная работа жизни! — убежденно ответила Елизавета Петровна.

— Терпение... Обидна эта штука. Потерпи он с наше, небось по-нашенски и взвыл бы, как все мы... — Кондрат смутился и умолк, не дотянув своей мысли. А помолчав, опять вскинулся: — Недостижимый для мужика ваш книжный граф! И ему до нас, астаповских, тоже далече.

— Лев Николаевич полюбит вас и заступится. Не пойдете к нему, так позовите — он сам к вам придет, — упрекнула тихонько учительница и собралась уходить.

Кондрат встал на пути.

— Да как меня нелегкая понесет к такому-то человеку? — ровнел Кондратов голос. — К царю бы, куда ни шло: и ежели обозлится государь-император, не велико дело — плюнул да повернул оглобли, душа не заболит. А Льва Николаича грех в наши муки ввязывать!

— Лев Николаевич смолоду в ваших мужицких муках. Ими жив он, в них — радость совершенная его! — Елизавета Петровна раскрыла сумочку из плетеной соломки, достала копеечные толстовские книжицы и с откровенным наслаждением продолжала: — Только этот Великий человек в силах заставить государя признать свой царский грех перед народом. Идите к Толстому — и вы получите убеждение!

Кондрат все доверчивее слушал учительницу, и с души легонько сходило сомнение. Как просветление, пришла и решимость: идти к Толстому.

Долго в тот вечер сидели за самоваром Елизавета Петровна и Кондрат с Антошкой. Учительница много раз принималась читать Толстого, его не быстро понятные копеечные книжки, но как-то неожиданно вдруг откладывала книжку в сторону и начинала говорить совсем о другом: как прост и душевен Лев Николаевич к людям; как чисты и кристальны его законы любви и жалости; как от души к душе, от сердца к сердцу учит он людей передавать боль и добро, мир и гордость...

Читала Елизавета Петровна об одном, говорила о другом, а думал Кондрат о своем: как собрать всю людскую боль астаповцев воедино да обрушить эту громадину хоть на царя, хоть на Толстого, лишь бы унялась она, малость притупилась. Но тут же сомневался: ни царю, ни Толстому не оборотить боль в радость, хоть и не беззакатной радости требует себе человек, а лишь свободы жаждет он — свободы быть человеком!

Путано размышлял Кондрат о воле, когда слушал учительницу. Все б уладилось куда проще: отдай землю крестьянам — свобода сама придет, а с ней позорная погибель на помещиков навернется. И снова Кондрат ужаснулся, как когда-то в лесу при порубке березки: «В смерти — жизнь?», «В погибели — свобода?»

Там, в лесу, был ужас просветления. Теперь же, повторившись, этот ужас сулил освобождение!..

Кондрат с Антошкой, проводив учительницу, размечтались, как пойдут они однажды в неведомую Ясную Поляну, к книжному графу, к мужицкому заступнику — Толстому. Забурлили иные мысли-думки, просторно и светло забурлили...

Длиннели вечера над книжкой-летописью. Переделывались «милостивые» слова, ранее обращенные к царю, на грубоватую мужицкую прямоту. Кружевье жалости, наплетенное в каждом «сочинении», перекраивалось на деловой крестьянский лад. Обращаясь к Толстому, Кондрат уже не просил, как раньше государя, «придумать» законы построже на поместных бар, которые, как в крепостную старину, травят людей собаками, голодом, поборами, выматывают работой — на барскую сволочь законов не напишешься, — теперь он прямо и яро накликал погибель на них, требовал сгона их с земли и с белого света. А в минуты отходчивости с крестьянской мудринкой выспрашивал у графа: как лучше поступить общине, если взбунтуется мужицкое терпение, — идти с топором и «петухом» на усадьбы иль поберечь»до времени, может, сгодятся барские дворцы для поправки общей нужды?

Всяко «крутил» Кондрат желания и требования односельчан, спорил с собой, в думах вел разговор с далеким Толстым, а ясной силы в себе не чуял. То в нем брал верх жалостливый заступник, то лиходей с оглоблей в руках, готовый разом смести все к чертовой матери. Временами и вовсе охладевал Кондрат, когда чувствовал: одной Антошкиной грамоты не хватит на то, чтоб «развязать узлы» людской мудрости и бестолковщины. Тогда за розовой книгой оставался один Антошка и давал волю своей бесхитростной фантазии: писал о собаках, лошадях, о птицах, которым жилось тоже не легко, но лучше, чем астаповской ребятне. И все-таки верх в мальчишечьих «сочинениях» брали старушечьи слезы, бабьи жалобы, мужичья брань на несносную житуху. Учительница, когда заглядывала в Антошкину книжку, тепло грустила и милосердно восторгалась:

— Какая великая правда — нести боль за человека!

Исправляя ошибки, которых бывало в «сочинениях» больше, чем старушечьих слез, Елизавета Петровна гладила волосы мальчика, подбадривала его:

— Неси ее, эту боль, мой милый Антон, и ты познаешь истинную радость!..


* * *

Так вот и загуляла молва по деревне: не сын растет у Кондрата, а господний заступник! Дивились маленькому доброму человеку и безрассудно верили, что когда-нибудь откликнется на его письмо большая жизнь и осчастливит всех разом.

— Антон Кондратич, обогрей душу, касатик, — гнусавили с порога старухи, свои деревенские и пришлые нищенки, которых набивалось в иные дни по полной избе. И каждая просила о своем. Часто уставший и сердитый Кондрат выпроваживал старух, но те плакались под окнами, и он сдавался: снова впускал в избу людские слезы и горе. Нет ничего жалостнее бессильной правды! Ее-то и выплакивали Антошке. Кондрат скрывался за печку и оттуда помогал сыну и бабам переводить жалобы на мужицкий лад, чтобы понятно было и богу, и самому Толстому.

— Лексеюшка-то лихонький, сынок барский, по чахотке с юнкеров-то списанный, знаешь ведь такого?

Антошка, огрызая карандаш, кивает головой.

— Так вот, надысь разгулялся с вина, шашку наголо да по рогам корове моей. Сам шкелет шкелетом, тонюсенький, как его самая эта шашка, а ведь осилил супостат несчастный, срубил, под самую сурепку оба рога снес — ден пять кровь живая лезла из кормилицы божьей.

Старуха крестится. Антошка ломает голову, как переложить рассказ бабки Матрены на бумагу. Но, вспомнив красивую офицерскую саблю с мягкой серебряной чеканкой на ножнах, забывает о бабке. Думает о молодом барине. Видел не раз, как тот, собрав ватагу деревенских ребят, спьяну ходил с ними «на приступ», рубил кусты и татарник, незрелую рожь и подвернувшихся кур и кошек; и распустив слюни, сдуру оглашенно кричал «ура!», плакал и рвал на себе рубахи. Обряди его в мужицкое тряпье, не отличишь от деревенского дурачка Ванчахи.

— Жива корова-то? — спрашивает Кондрат из-за печки.

— Да не об корове я, батюшка, — спешит языком бабка. — О штрахе я. Штраху волостной приказал бознать што, хоть корову обратывай да веди в оплату.

— За что же штраф-то? — начинает сердиться Кондрат.

— Как же, мой-то, старый, помирать собрался, ему и закон — не закон, и барин — не барин: возьми да спусти со двора суку-шельму на юнкера-то. А той бог щенят оберегать велел — вот и попортила Лексею охвицерскую амуницию. И чего на ентот раз обрядился в нее?.. Так, слушай, касатик, — снова лезет старуха к Антошке, — ежели б она заела, а то ведь изловчился он своей шашкой да из суки-то две исделал. А кровь-то собачью на шашке в избу занес да об седую бороду старика мово вытер... Да ладно бы за амуницую, я б заштопала, а то ведь за честь какую-то штрах-то. А какая тут честь, ежели он собаки испужался — не мужик же его за портки тряхнул... Ты, Антон Кондратич, — в слезах сипит старуха, — так и отпиши Леву Миколаичу али хоть царю самому: не было чести, истинный бог, не было — шашка одна...

— Вилы под селезенку за такую вольность! — громыхнул не своим голосом вконец озлившийся Кондрат. — Так и пиши, сынок.

— Помилуй бог, — испугалась Матрена. — Старик-то, может, к утречку помрет, а мне боле ничего не надобно — соберу штрах-то, а ты, батюшка, не серчай, не бери грех на душу, у тебя дите божье...

Старушка закрывает платком слезы и в страхе уходит.

Антошка, рисовавший шашку с крестиками, спохватился и принялся тереть нарисованное пальцем. Замазал шашку и на том месте написал: «Бабка Матрена дюже плакала. Деда своего ей не жалко. Жалко какого-то штрафа и еще корову, теперь уже комолую. Еще ей жалко батю, не велела ему бить юнкера вилами...»

Пока Антошка дописывал жалобу Матрены, над ухом забрюзжала нищенка из соседней деревни:

— Сынок мой, Вася, тот, который в солдатах пребывал, сказывают, убег из солдатов да в новую веру оборотился. Его в острог, в самый столичный, а потом етапом в Сибирь угнали. Дружки-солдаты видели его и мне прописали об нем. Пошла к десятскому — он у нас один читать-то умеет, а тот ажник усы опустил. «Тебя, — говорит, — тоже туда надо, чтоб знала, кого на свет пущать!» Мать крестная, думаю, да милей и послушней мово Васи не сыскать было. Иконки Христовы без оговора целовал по уходе, на коленях стоял перед богом писаным, а тут — в другую веру? И года не прошло, а уж оборотился... Неправда, говорю десятскому, чистый навет нехристей на мово сына! «Уйди, сицалистка чертова! — это он на меня, старую, так-то. — А письмо дружков-товарищев твоего раскольника к приставу препроводим». Припугнул царским судом и вытолкнул меня вон этот самый десятский. Скреблась, скреблась я в дверь, как собака, а он заладил одно! «Под ружье с пулей будем ставить таких. Наповал — противогосударевых супостатов!» Вот и думаю теперича, Антошечка, светик божий, что ж это за вера такая, ежели за нее под пулю Васю мово, а?

— Есть такая вера! — встрял Кондрат. — Станционные рабочие мне доподлинно сказывали про нее. Должно, хорошая будет та вера!..

Заговорил Кондрат, да вдруг умолк. Антошке любопытно и непонятно: как это рыжий Васька Чубатов, которого он немножко помнил, мог угодить в другую веру.

— Вот ты говоришь, хорошая та самая вера, — зацепилась, как утопающая, за слова Кондрата нищенка. — А кто ж за нее заступится, ежели она, сказывают, безбогова вера-то?

— Васька твой изаступится, — так, спроста, бухнул Кондрат, продолжая думать свое.

— Куда ж ему, милый, — закрестилась мать-старушка, — он и себя не оборонит, не токмо целую веру. Ей-богу, пулей застрелють его. Десятский, он с норовом. И души у него нет. Родную мать на тот свет спровадит и креста не наложит.

— Не один твой Васька в той вере... Рабочие-путейцы, они доподлинно знают — по всему свету ездят.

— Милый Кондратушка, — плачется о своем старуха, — дозволь Антону-ангелу прописать графу мольбу мою. Наслышные так присоветовали: граф-то — заступник большой за солдатов. Сказывают, сам солдатил, он-то уж вступится, не даст под пулю сыночка мово...

Уронила голову на грудь, так и вышла старуха, еще больше погнутая несчастьем. Кондрат не подал голоса на прощанье. Пришлые жалобщицы перестали ахать, закрестились на образа пуще прежнего. Один Антошка хладнокровно и сосредоточенно обдумывал Васькину судьбу, подбирая слова под бабкины слезы. Выходило нескладно и сбивчиво, так как не понял, почему за новую Васькину веру сам царь послал его в дальний свет — Сибирь. Больше всего Антошку волновало: как это в живого Ваську, да не на войне, будут стрелять из ружья. Спросил было отца, но тот, выйдя из-за печки, принялся опять выгонять людей из избы.

Старухи и бабы помоложе стали нехотя, но послушно разбредаться, всякая — по своей дорожке. Лишь Катерина, баба еще молодая и по-мужицки сильная, вдруг бросилась головой к лаптям бати и заголосила на всю избу — аж чугунки заходили на загнетке.

— Знаю, знаю, — поднял отец Катерину на ноги и выпроводил за порог. Там строго сказал: — Не должон мужик на мужика жалиться. Изведется общая сила мужицкая, если друг на дружку полезем.

Антошка знал, с каким горем пришла тетка Катерина. Сын ее, семилетний Оська-пастушок, барских гусей с выводком пас у пруда. Попасет, попасет, бывало, да и побросает их с обрывчика в воду. И тем хорошо, и сам себе король: хочешь на берегу валяйся, хочешь в луга за щавелем беги. А вечером, когда на барский двор пригонял свое белоперое стадо, у Оськи и вовсе праздник: сама барыня, подумать только, медовый пряник давала, а то и два сразу. Никто из сверстников не имел таких праздников. И вот однажды к стаду краснолапых гусят с дюжину индюшат прибавили. По солнышку раннему щипали травку они, крылышками баловались, взлететь норовили — смотреть забавно. В тот день, к полудню, понабив жадные зобы, гусята запросились в воду. Рад Оська: побросал их в пруд вместе с индюшатами и айда в ближний лес за свистульками. Тем вечером барыня, вместо пряника, позвала пастуха Финашу Кособокого и заставила его выпороть Оську. Завела их за старую ригу, подальше от людских глаз, чтоб как-то не дознались о самоуправстве, и дала волю барской спеси. Будто старинушка вернулась — так полегчало ей: крестится и понукает Финашу, наслаждаясь былой властью над человеком. Пастух долго примерялся — все никак не «выходило», чаще попадало мягкой пеньковой серединой кнута. Оське не больно, а боязно: вдруг барыня позовет пьяного кучера Федьку, у того совсем другой кнут. Рванулся бежать да зря — как раз и налетел на волосяной наконечник кнута, от удара которым даже коровьи ляжки лопаются. Выстебнул Финаша глаз у парнишки. А пока сам же пастух донес перепуганного Оську до бабки-лекарки в соседнее село, второй глаз перестал на свет глядеть. Вот и не знает тетка Катерина, как сына своего из вечной ночи вызволить. Оттого и волосы рвет она, каждый вечер и утро с колом в руках караулит Финашу Кособокого, да никак не подвернется он ей. От бабьего бессилия и пришла Катерина пожаловаться Кондрату — «прописать» о беде да о Финаше самому графу, а тот царю иль богу пожалуется о доле Катерины: муж без ног с японской приполз, Оська без глаз теперь, у самой руки отсыхают от непомерной работы...

— В дому ни крохи хлеба, хоть грудями корми обоих, как детей малых! — сама не зная о чем и перед кем молилась истерзанная Катерина.

Антошке легче легкого «описать» причитанья Оськиной матери. Сам он до сих пор бегает к Оське, делится сказками, как тот когда-то делился с ним пряником, а то и хлеба принесет, если у самих бывал в доме. Еще зимой, на уроке вольного письма, он написал «сочинение» о маленьком слепом друге. Так и назвал: «Сочинение о пастушке». Учительница Елизавета Петровна похвалила и поплакала даже, но показывать и читать никому не велела. А как утаишь от дружка, хоть и от меньшего? Но Оська принял Антошкино сочинение за обыкновенную сказку, потому как пастуха Финашу он любил за свистульки, которые тот научил делать, и никакого кнута он не помнит — огонь в глаза попал с неба, как стрела из сказки. Вот голобоких индюшат помнит, как они воды перепили и подохли. Собакой лазил тогда Оська по пруду, собирая их. Каждому в рот дул, теплых слюней пусках в их клювы, однако глаз ни один не открыл. «Вот оттого-то и мне боженька напустил огню в бельмы», — шептал по-дружески Оська Антошке. Так ему и безногий отец объяснил его беду.

Отделавшись от слез Катерины, — ушла она, — Кондрат попросил Антошку перечитать еще раз «Сочинение о пастушке». Оно тоже было переписано в розовую книгу. После прочтения отец долго ничего не говорил, а потом велел «исправить» пастуха Финашу на барыню. От этого у Антошки получилась неувязка: как же барыня могла у Оськи глаз выстебать, если она и кнута в руки не брала? Батя настоял на своем, и Антошка нехотя принялся замарывать карандашом пастуха Финашу...

Так, изо дня в день, тянулись в Кондратову избу крестьяне — всякий со своей нуждой и бедой шли, будто к святому колодцу. Было тут перебыло деревенского люду... Пухла от человеческого горя астаповская «летопись». Но ничто так не забирало душу Кондрата, как крестьянский страх перед властью хлеба. И чем его меньше бывало в мужицких избах, тем несноснее становилась та власть. Родня на родню шла с погибелью из-за куска земли. Безвинно лилась кровь на крестьянских межах. На барских полях — вовсе не было житья для тех, кто по́том своим кормил землю. И редкий год голод не срывал дым с избяных труб, не выбрасывал людей на погосты, сгонял туда полуживых и мертвых, силачей и без силы, в гробах и без гробов... Грозы жгли избы, мироеды-помещики пили кровь, земля выжимала пот и силу. Жаловались на бога и на землю, на недоимки и холеру, на царя и сосед на соседа. Жаловались Кондрату, как свободному человеку. Сам же Кондрат был свободен лишь тем, что мог отдать последний кусок хлеба нищему, погорельцу снять из красного угла икону и подарить на обзаведенье, вырыть могилу покойнику или пустить на ночевку бездомного бродягу. Как полуголодная Россия, перебиваясь с хлеба на квас, кормила свою голодную половину, так и Кондрат надеялся поделиться когда-нибудь накопленным людским горем с самым сильным человеком на свете...

Не часто, но заглядывал к Кондрату и его давний дружок Митяй, по прозвищу Тырь-пырь. Вдосталь «натыркался» он в жизни, всего повидал-испытал, знает, где край и рай на земле. Хоть и не всякому верил, что повидал Митяй, а слушать и спорить с ним любил Кондрат. Батрачил Тырь-пырь и торговал вином, бондарничал и сапожничал, лакействовал и дрался на краснопресненских баррикадах, сажал и рубил лес, нищенствовал и кутил в кабаках, гонял этапы и гоняли его, мечтал о боге и верил в золото — всякого лиха досталось рукам и душе его. Но куда бы ни «тыркала» его слепая судьба — из всего он выносил незапятнанную мужицкую любовь к родной деревне, чуткость и страх к хлебу, безмерную правду земли. По Митяю Кондрат поверял неизбывность русской мужицкой силы. Кондрат верил и сомневался, тосковал и терзался, когда вдруг долго не бывал в деревне Митяй.

Перед тем как вновь судьба позвала Митяя в дорогу — «свет обойти захотелось, силу свою до конца попытать», он, как всегда, завернул к Кондрату.

— Ну, малиновая умница, все мудришь-пишешь? — Митяй сграбастал Антошку и, будто с первой радости, своего, а не чужого ребенка, затормошил, защекотал бородой улыбчивую ребячью мордочку. Поздоровался с Кондратом и с придушенным вздохом хлопнул ручищей по Антошкиной писанине: — Зря все это. Нашенскую жизнь не соберешь в бумагу. Да и граф твой не совладает с людской пропастью. Тульские казюки говаривали мне, что он своих-то крестьян и то ослобонить не может. Да не от царя — от жены родной! Хитрющая, она боле самого графа знает, что земля не послухается их одних, что без мужика и на бар мор навалится... А что, сказывают, на царя смел твой граф, так это опять же от силы нашей, мужицкой.

— Была сила, да вся, видать, вышла, — обреченно проговорил Кондрат. — А без силы своей мужик и земле не нужон. И так сказать.

— Мужик-то при силе, да земля в позоре — власть-то чужая над ней, катунская да царевская, — раздумчиво ответил Митяй, присаживаясь на лавку рядом с Антошкой.

— В этой книжке мы и просим графа, чтоб тот пристыдил столичного и поместных царей да заставил бы их снять извечный грех с себя — возвернуть землю мужикам. А ежели не пондравитца это, так пущай вчистую отлучают крестьян от земли. На фабрики подадимся, может, там новую жисть заведем себе.

Кондрату, видно, пришелся по душе такой поворот собственных мыслей. Он поднялся и просторно зашагал из угла в угол своей полупустой избы.

— Эн, чего захотел, брат! — пожалел друга Митяй. — Послухай: где земля да мужик, там горе. А горе это — мельница золотая для помещиков, и хрен они тебе дадут остановиться ей. Вот академия какая! — Митяй, довольный своим открытием, философствовал дальше: — И царь и граф твой порток не наденут без мужика, не токмо тебе хлеба добыть али там войско собрать, за Расею постоять. Они песню не сложат, ежели мужика при них не будет. В мужике весь расейский укреп!..

— Раз земледел в цене, говоришь, зачем же его морить надо? Отдай ему землю, свою-то ее мужик так обогреет, что тыщи царей прокормит... — все больше разгорался Кондрат.

— Попробуй тогда тебя зануздай, сытого-то! — гнул свое Митяй. — Не видать мужику земли довеку, ежели он ее, как милостыню, лишь добром просить будет... И бумага твоя не подмога в этом, попомни мое слово. Ее оружьем брать надо! Общую Пресню надобно устроить, да чтоб на всю Расею ружей и баррикадов хватало!.. Ежели твой граф за такую штуку, то пиши, больше пиши, Антоша! — Митяй еще сильнее стукнул кулаком по розовой книжке и, выпросив муки на дорожные лепешки, вышел из Кондратовой избы. С улицы крикнул:

— Золотом возверну! — и ушел, сшибая кулаком слезы.

Хлеб — пот и радость, слезы и мудрость мужика! И как трудно было маленькому летописцу Антошке и бывалому мужику Кондрату понять все сразу, о чем говорил их друг Митяй, повидавший тридевять земель, о чем плакались в Кондратовой избе астаповские бедняки.


* * *

Утро пришло без обычных звуков: без петухов, собачьего бреха и стона коров. А может, и отголосил зоревой час, только ночной ветер обложил избяные углы шумом, завесил осенней моросью окна — ни света, ни звука не пустил он в дом Востромиловых. За долгую ночь с беспощадной совестью память изломала душу Кондрата и лишь к утречку дала ему заснуть, забыться.

Антошка спрыгнул с печки, растер копоть под носом, и, увидев отца на сундуке, растерялся: в первый раз застал он его спящим. Тихонько обулся, оделся, сунул краюшку хлеба за пазуху и собрался бежать в школу. Но тут вспомнил о рубахе с пояском.

— Папань, — побудил Антошка отца, — а папань, будем сочинять, иль в школу мне, а?

Кондрата как снегом охолонуло — вскочил, забодрился, будто ни ночи, ни тяжких дум совсем не было.

— Кипяточку мигом согрею, не уйдет школа твоя, — Кондрат приладил на таганке чугунок с водой, вздул огонь на загнетке. — А сочинять, Антон Кондратич, ша-баш! Мы, брат, теперь на словах наскажем всего — вернее дело.

Антошка, вылупив глаза, слушал и не понимал батю. «Не быть рубахе с пояском», — печально подумал паренек.

— Я говорю: самолично расскажу теперь графу-писателю о жизни нашенской. Глядишь, он поможет поправить ее. Лев Николаевич, говорю, Толстой-то, сам приехал. В Астапове передохнуть остановился у станционного, а потом, бог даст, и к нам наведается. А эту, — Кондрат в сердцах хлопнул книгой о столешницу, — в огонь черный, чтоб без следов и жалостей всяких! — ни с того ни с сего распалился Кондрат. Он швырнул под таганок книгу, а сам пошел в сарай за соломой, чтоб спалить без остатка эту копилку деревенского горя. Огонек под таганком, подпалив углы переплета, обволок дымом розовые листы. Антошка с ребячьим отчаянием выхватил книгу из углей, сбил мягкую окалину с переплета, сунул под полушубок и умчался в школу...

Кондрат, забрав деньги с иконы, вскоре ушел на станцию поискать работы, а если удастся, сегодня же потолковать с графом, как задумал.


* * *

Антошка опоздал к звонку, и пришлось ему сидеть на полу, у бокастой печи, которую еле натапливала школьная сторожиха бабка Федосья. Если в школу набегали все, кто хотел и кому было в чем, на лавках за столами и краешка не оставалось. Тогда опоздавшие местились у печки. Антошка сбросил полушубок, сел на него, подобрав ноги, и глянул на учительницу. Та затеребила концы пуховой шали и отвернулась к окну. «Осердилась», — определил Антошка и вскочил на ноги.

— Садись, Антон, пиши «вольное», — только и проговорила Елизавета Петровна.

«Вольное» — свободное сочинение провинившегося: опоздал ли ты, набедокурил или просто не поклонился старшему. Учительница прощала, если «вольное» получалось интересным и честным.

Антошка послушно опустился на пол, раскрыл обгоревшую книгу и отыскал чистый лист. Не легко писать правду. Не напишешь ведь о бате, что он проспал и не разбудил вовремя Антошку. Как ни ломал голову мальчишка, все выходил виноватым отец: и проспал он, и книжку решил казнить в огне, и кипяток он же задумал варить. Нет Антошкиной вины, как ни крути. Размечтался паренек над бумагой. Обещанная рубашка вспомнилась. «Синяя! С пояском!» — Антошка вздохнул и огрызком карандаша легонько, словно тень положил, вывел заголовок: «Синяя рубаха». Задумался: никогда о такой красоте не писал — ни дома, ни в школе. Благодатной явью представилось, как на соседской коняге он поедет с отцом в купецкую лавку. В той лавке видимо-невидимо рубах, и все — сине-голубые, будто летних облаков ветром натащило туда. А на тех облаках размалиновая молния пояса развесила, с кисточками. «Любо! Да так любо, что страшновато стало — не поверит учительница такой красоте. Тогда не искупить вины...

Бабка Федосья отворила дверь, чтоб внести охапку дров, но и порога не перешагнула — завопила благим голосом.

— Ах, батюшки, беда. Никак беда будет! — растеряв поленья, закрестилась она перед учительницей: — Елизавет Петровна, родная, пущай детки молитву скорее читают — оберечься надобно.

В школьную дверь с мутным осенним облачком влетела синичка. А когда выпуталась из него, напугала бабку и сама забилась в страхе. Федосья, размотав с головы платок, принялась гоняться за птицей.

— Уберись с глаз, божья птаха! — умоляла старуха перепуганную синичку. — Унеси назад горе, вещунья!

— Да полноте, Федосья Ивановна, — утешала сторожиху учительница, — холод загнал птичку. Обогреется и на волю выпорхнет.

Ребятам интересна бабкина загадка. Зашумели не в меру. Антошка, сорвавшись с места, кинулся на печку, куда загнала бабка птицу. Поймал, погрел в ладошках и вынес на свободу. Класс притих. Федосья затаилась в своей каморке и принялась за молитвы.

Синичка спутала Антошкины мысли об отце и рубахе. Вина отлегла от сердца. Он зачеркнул заголовок и написал новый: «Синичка». Думалось широко и ровно, а писалось не так, как думалось: «Ах, синичка, друг мой тайный, отчего же осерчала на меня? Прилети же снова, друг мой тайный — я с тобой увижуся во сне. Прилети же, крошка птичка, хоть на полчасика ко мне. Нет, не летит ко мне синичка, позабыла, знать, меня...» — чего желал, о ком скучал парень, он и сам не знал. И хоть вину на этот раз искупил Антошка, он в каждое утро садился у печки, раскрывал опаленную книгу, с которой уже не расставался даже ночью, начинал мечтать о свободных птицах, о необъятных снегах в поле, о вольных ветрах в небе. Однако не писалось больше ни о красоте, ни о горе горьком. Забыл Антошка и о рубахе. Отец не заставлял по вечерам «сочинять», не будил и по утрам в школу. В эти дни он приходил и уходил молча. Лишь на пятый такой день батя объяснил перемену:

— Не для кого писать боле... Помирает жизнь. Льва Николаевича жизнь помирает, сынок!

Вспомнив батины слова, Антошка заплакал. Рухнула ребячья мечта: побывать с отцом в Ясной Поляне подарить, далекому писателю свою книжку-летопись...

— Антон, что случилось? — заволновалась учительница.

— Лев Николаевич захворал. Помирать будет! — прохныкал парнишка.

— Какой Лев Николаевич? — никак не могла поверить Елизавета Петровна.

— Книжки наши который пишет. Сами же нам читали их... Ну, тот, что погорелым ребятам сапоги тачает — об этом тоже рассказывали, вспомните, — слезно шептал и чего-то просил Антошка с малой верой в несбыточность батиных слов.

Бабка Федосья, дремавшая у печки, заслышав разговор Антошки с учительницей, перекрестилась, напомнила о синичке:

— Верную весточку намедни занесла пташка. Верную. Поди отведи теперь серо-горе...

Учительница умолкла, закусив губами уголок шали. Поманила паренька в свою светелку, что за дощатой перегородкой в углу школьной избы, и заплакала вместе с Антошкой. Как могла, расспросила его, оделась и, покинув ребят, выбежала из школы.

На станцию бежала той бедованной тропою, где заплуталась однажды во вьюге. Обочь дороги кружатся затихшие поля. Осенний холодок подмокшим туманцем застилает глаза. И видится почему-то снег, вспоминаются мягко подшитые валенки. Широко расставив ноги и слегка подавшись в землю — для силы, стоит совсем старый Толстой. Лев Николаевич, уминая снег валенками, показывает, как прочно надо стоять на земле. Группа студентов и курсисток, окружив графа, слушают старика о работе жизни... Давно это было. В Ясной Поляне было! Молодой тогда курсистке Лизе не представлялась сбыточной та «работа жизни», о которой говорил великий старец. Не верила, но, словно околдованная, в тот давний миг она припала губами к его холодной от старости руке и в душе дала клятву отдать себя людскому благу, как хотел того мудрый писатель.

И вот, словно на исповедь, она бежит теперь к умирающему Толстому. Бежит, не чуя сердца, не зная откровения мыслей: что сказать о верности своей клятве и об общей работе жизни в астаповском мужицком захолустье?..


* * *

Подмостья астаповской платформы свежо поскрипывали от легкого первого морозца. В тот ноябрьский день с пассажирским больше обычного привалило людей. Каких и откуда — не угадать, не сосчитать. Казалось, весь российский народ тронулся со своих мест...

— Как же так, — поражался Кондрат, — Москва, Петербург и всякие губернские столицы знают больше нашенских о случившемся горе. Астаповские же рядом, а как в потемках — на одних слушках живут. Вот — за окном Озолинского дома. Он. Толкни фортку и хоть с самим разговор веди... Ан нет, жандарма поставили... А зря от мужика берегут. Может, скорее оздоровел бы!.. — Не думал Кондрат, что тут, у самого порога последнего пристанища Толстого, подкосят окончательно его жгучую мечту: еще раз повидать и вволю наговориться с великим человеком.

Работы в это утро ни соляной купец Мармыжкин, ни станционные не дали Кондрату. Он неприкаянно топтался на перроне, ловя обрывки разговоров приезжего люда. Народу на перроне «до гибели», а кто какого занятия и звания — Кондрата не интересовало. Отличал знакомых станционных чиновников — по ярким фуражкам, знал железнодорожного жандармского унтера Филиппова, да вот уж какой день мозолит глаза старец Варсонофий, игумен скита Оптиной пустыни. Одеяние у монаха благочинное, святое, а вот как сапог ставит при ходьбе — чистый полковник. Плюнув, как на что-то нехорошее, Кондрат пошел в станционный буфет. Там любопытнее: в буфет набился свежий, непонятный ему народишко. Шебуршатся, лопочут, будто иноземцы, не разобрать, на какой лад, тычут друг другу под нос газетами, хлещут по-мужицки водку и плетут языком всяк в свое лыко.

Приметил Кондрат серенького человечка — и пальто, и мундирчик, и ребячьи ботиночки на невеликой ноге, шляпка, мордочка — все у него будто пеплом осыпано. Водка в рюмке и та серым дымом замутилась. Соплей пришибешь — человечек, а как заговорил он! Как покрыл он своим голосом всю буфетную колготню.

— Господа! — легким движением он выхватил из-за пазухи одну из газет, привезенных им из Москвы. — «Новое время» уже во всю глотку кричит о христианском смирении, о раскаянии графа. И это вослед грому средь ясного дня, после которого ни Россия, ни Европа еще никак не очухаются!.. Нет, господа, это — враки. Вот погодите, не дай бог, душа отойдет на покой, мертвый, он еще не так колыхнет мир!

Серенький человечек разговорился не на шутку. Газету, которой он только что тряс над головой, вдруг бросил под ноги и придавил ботиночком. Нервно опрокинул рюмку и, не остывая, проговорил:

— Не будет смирения!

Так проговорил, будто все зависело от него.

— Позвольте, господин корреспондент, — нагнулся к нему рядом стоявший человек, тощий и не в меру высоченный, — а не от святейшего ли синода вон тот иеромонах?

Корреспондент с явным беспокойством поглядел в окно. Отец Варсонофий по-прежнему важно и тревожно прохаживался по платформе. Не трудно было догадаться, что он ожидал поезда с людьми из своей духовной братии. Это не обескуражило корреспондента. Попросив очередную рюмку водки, он, уже не горячась, с достоинством повторил:

— Смирения не будет!.. Даже полумертвого, — эти слова он произнес шепотом и с ожесточением, — ни царю, ни монахам не склонить мятежного графа к раскаянию. Уничтожив душу однажды, не возродить ее и самому господу.

— Позвольте, позвольте, господа! — ввязался старикашка в пенсне. — Как же тогда понимать дерзость графа, на исходе века своего решившего уйти от мира?.. Куда он заехал? Куда вез себя? Куда и от чего бежал?.. От шамординского монаха-гостинника, от ледяного дождя в Оптиной пустыни, от непомерных мук разлада с миром?.. Смейте утверждать или отрицать, господа! — старикашка говорил монотонно и шатко, назидательно грозясь, не понять кому, суковатым пальцем. Сдернув пенсне с носа, часто заморгал и с хрипотцой в голосе договорил: — Он ушел ото всего сразу, как подобает грешным старцам, ушел, чтобы не мешать миру и снискать всепрощения у бога.

Последние слова трудно было разобрать — старикашка словно сжевал их вместе с кусочком сыра. От умиленья, должно, глаза его скисли и взгляд потух.

— Нет, господа! — снова оживился корреспондент, отрицавший смирение. — Лев Толстой не ушел от мира, а ушел в мир!

— Об этом уже сказала ваша газета, господин корреспондент, — то ли с издевкой, то ли с притворной учтивостью проговорил его сосед по столику, который на аршин выше ростом.

— Я счастлив повторить истину! — живее прежнего заговорил корреспондент. Достал из кармана пальто свежий номер «Раннего утра» и, отыскав нужное место, стал читать, перемежая слова ловкими и настойчивыми жестами: — Нет, нет, не так просто, как кажется, то, что сделал Толстой... Ни прелестями барского дома, ни разладом с семьей не объяснить его поступка, не исчерпать того, что двинуло его теперь в загадочный путь. Обстановка жизни — только паутинка, но паутинка не могла связать львиной души. Лев Толстой ушел в мир, потому что он принадлежит миру. Его дом — не Ясная Поляна, и его семья — все люди... И он пошел ко всем людям, — корреспондент на минуту отвел газету от глаз, вскинул руку в сторону, где стоял Кондрат. — Вот к кому шел Толстой! К своему идеалу повела его совесть — к русскому мужику! — В глазах прибавилось блеску, и корреспондент снова уткнулся в газету, отыскивая потерянную строчку. — И он пошел ко всем людям — сильный и светлый. Не стойте же на его пути с маленьким, узеньким мещанским аршином... Дайте дорогу светлому страннику. Пусть идет он, куда хочет, пусть радуется то место, где он остановится, — и да будет ему широка Россия!..

Корреспондент опустил газету и больше не прятал слез. Он плакал как-то смешно, однако по-детски искренне и свободно. Это слегка тронуло даже тех, кто ему возражал в споре. С минуту постояла тишина, пока ее не нарушил сам корреспондент:

— И да будет ему широка Россия! Только в ней он найдет освобождение — и себе и Человеку!.. — кончил он с легким надрывом в голосе и поспешно вышел из буфета.

Кондрат, догнав корреспондента на перроне, как милостыню, стал просить газету:

— Ради Христа, ублажьте, для всех нашенских мужиков прошу... Сами же, господин хороший, говаривали, что к нам шел граф. Не пущают его к нам. К тому же захворал он больно... Мужикам газетку прошу.

— Мужичина толстовская, а умеешь ли ты читать-то? — спьяну залопотал корреспондент, задрав голову и разглядывая Кондрата.

— Антошка может, сын мой... А нас ублажь, не то... Кондрат не на шутку обиделся и положил руку на худенькое плечо корреспондента. Тот перекосился от нечаянной тяжести и полез к Кондрату обниматься:

— Я ж любя так, милая детина... Темный ты, потому злой. — Не дотянувшись до плеч Кондрата, он поймал руку мужика и, как ребенок, повис на ней, не в силах стронуть Кондрата с места, ни оторваться от него.

— Ежели темных любишь, так посвети им хоть словом светлым, — требовал свое Кондрат.

— На, Толстой твой, и бери его! — без тени жадности серенький человечек подарил газету и скрылся в толпе, ожидавшей поезда.

Кондрат с неясным восторгом стоял на перроне и на виду чужой публики совал газету в шапку, перепрятывал за пазуху. Но словно горячо становилось от нее, — отрывал от груди и держал в корявых руках, как молитвенник, веря и тут же отвергая «мудрость», слышанную в буфетной вокзала. Так разно говорили те, приезжие и непонятные Кондрату люди, что «мудрость» их не только не дала прозрения, но еще больше нагнала боли и страху за Толстого. Не понимая внешней суеты наезжих корреспондентов, духовников, просто любопытных, близких и совсем чужих людей, Кондрат, однако, душой чуял, какая непомерная громада горя неумолимо надвигается на Россию, и, кажется, никто уже не отведет эту громаду — ни бог, ни сам Толстой.

Восторг Кондрата гас по мере того, как сердце закусывал страх. И тем больнее становился тот страх, чем сильнее угревала душу гордость за великого народолюбца: никто не помнил, не знал, как начиналась жизнь Толстого; но весь бескрайний свет вдруг узнал, когда кончалась она. Спроста ли в этом скончании одни ждали успокоения, другие хотели новой бури, третьи предчувствовали крах русской воли, еще не родившейся воли, тайну которой знал один Толстой. Кондрату захотелось кого-нибудь попросить заново перечитать газетный кусок о Толстом. Как-то по-иному задела мужицкую душу эта бессловная, но так много сказавшая бумага.

Завидев мечущегося по перрону станционного сторожа, Кондрат обрадованно окликнул его:

— Силыч! Михей Силыч!

Со звонком в руках сторож обегал кучки людей и умоляюще извещал:

— Пер-вай зва-нок! Пассажирский на Калуху! Остановочки: Данков — Белев — Козельск — Сухиничи, оконечная — Калуха-а!

Бежал дальше.

— Вто-рый зва-нок: на Калуху-у!..

Старенький Силыч, словно оберегая покой Льва Николаевича, не звонил, как обычно, а лишь поднимал над головой медный колоколок с прижатым языком и с хрипотцой сипел:

— Трей-тий... Калуху!..

Глядя на сторожа, тише обычного шумели и суетились пассажиры.

Кондрат задержал на минуту Михея Силыча и развернул перед ним газету.

— Служба, милок, служба, — увернулся Силыч и трусцой заспешил к паровозу. — Калуха-а, пошла, пошла с богом! — сторож в напутствие помахал машинисту стареньким картузом.

Кондрат остыл и больше не приставал к сторожу. Загляделся на публику. К отцу Варсонофию подошел сошедший с поезда иеродьякон Пантелеймон. Облобызавшись на виду у всех, заговорили меж собой. Но тут, не понять откуда, вывернулась старушка в салопе с внучкой и нарушила разговор.

— Ваше преподобие, благословите!

Иеродьякон, перекрестив старушечий лоб, подал целовать крест и недовольно проворчал:

— Отставшая, что ли?

— Уж какой раз паровик пропущаю, Ваше преподобие, не об том заботушка, — замолотила языком старуха. — Людям своим, по наказу их, успокоение желаю привезти: оздоровится ли наш Лев Микалаич-то? Как об нем бог-то думает? Ответствуйте, ради милости.

— Господь в святой час благословит! — отмахнулся Пантелеймон от старухи и, взяв под локоть старца Варсонофия, направился с ним к дверям вокзала.

Кондрата сорвало с места.

— Отец игумен! Ваше преосвященство! Мать же успокоения просит, — мужик показал на плачущую старуху. — Весь люд того просит. Не таите тайну божию!..

— Чаво изволите?! — словно из-под земли выперло жандарма между мужиком и монахом. Козырнул Варсонофию.

— Бог нам прибежище и сила! — равнодушно, не понять к чему, произнес игумен слова псалма. Дал знать жандарму — удалиться, а у Кондрата попросил газету и забегал по ней глазами.

Ровно по команде, выметнулись из буфетной корреспонденты и мигом окружили монахов, Кондрата, жандарма, не успевшего скрыться с глаз. Разломив записные книжицы, загалдели, зашебаршились, как маклаки на ярмарке. Но даже галдеж не в силах остепенить старуху в салопе.

— Малинки сушеной, куманички на святой водице настоянной привезла я от людей, — поосмелела она. Проталкивая сквозь толпу внучку с узелком, с мольбой убеждала кого-то: — Жар отступится от Льва Микалаича. Живо хвороба улетучится... Отчего не пущают меня к нему? Бог видит...

Однако старушечий лепет никого уже не трогал: ни ошалевших газетчиков, ни святых отцов.

— Здравствуйте!..

— А-а!..

— Отец игумен...

— Отец Варсонофий...

— Отец Пантелеймон...

— Благословите!

Монахи кланяются любезно и с достоинством, но благословить, сказать божеское слово они уже не в силах. Их задолбили вопросами:

— Напрасно ли господь привел в сию обитель?

— Мечтаете иль нет заполучить покаяние от графа?

— Близок ли великий час его?

Сорвавшимся колесом с телеги громыхали на перроне голоса. Жандарм, выбравшись наконец из толпы, подошел к бритому старичку в дворянской фуражке, что стоял поодаль, и пожаловался:

— Ох, мине ефти карашпанденты! Службу служить не дають, как саранча азиятская налетели, — взяв под козырек, полюбопытствовал: — А што, ваше благородие, важная птица ефтот граф? Из раскольников аль сицалист?

— Тихо, болван! — сердито вскинулся старичок и с начальственным таинством прогнусавил: — Для кого кто он: для нас же граф — преступник и разрушитель церкви!

— Ить как! — изумился жандарм и притих.

Варсонофий, недовольно покосившись на служителей порядка, степенно заговорил с представителями прессы.

— В сей обители застрял случайно. К епифанским прихожанам обедню отслужить ехал, но вот и застрял... Да и с графом поговорить я не прочь, совсем не прочь...

Игумен с хитрецой оглядывал людей возле себя, засматривал в газету, пробегая заголовки, важно трогал бороду и крест на груди. Кондрат не знал, как вернуть себе газету: топтался перед монахом, широченной спиной заслонял его от наседавших корреспондентов, ловил момент спросить свое. Но ему не удавалось. Галдеж разгорался все больше и жарче.

— Ваше преподобие, позвольте разъяснение: а не может ли графская любовь к несчастным заместить желаемое церковью «каюсь», а? — с тонкой издевкой крутанул вопрос один из столичных корреспондентов. На него зашикали, и тот, прикусив язык, сдал назад.

— Близок ли великий час «тринадцатого» апостола? — в какой уж раз просипел из-за Кондратовой спины чей-то надоедливый голос.

— Господь означит. Скоро означит его час! — ответствовал за Варсонофия отец Пантелеймон.

Дрожь прошлась по сердцу Кондрата от этих слов. Он грубо выхватил из рук Варсонофия газету:

— Не прогневайтесь, ваше преподобие!

Перед ним расступились. Выбравшись из толпы, Кондрат лицом к лицу встретился с учительницей. Снял шапку и поклонился.

— Здравствуйте, Кондрат Тимофеевич! — печально ответила Елизавета Петровна. Она отчужденно стояла поодаль и, видно, хотела понять суету и разговор людей. То глядела на корреспондентов и монахов, то смущенно опускала глаза на свои полусапожки, на которых медленно сох налет грязи. Полем летела, сокращая дорогу. На зов беды летела. И вот стоит она, не в силах понять ни самой беды, ни обедованного люда.

Кондрат, надев шапку, встал рядом. И как-то полегчало со своим человеком. Пробовал заговорить, показать газету учительнице, но засовестился, почуяв, что она слушает не его, а других. Три господина, видно из благородных, стояли так близко, что слышалось каждое слово.

— Великий человек отрекся от мира, а мир сам идет к нему: на поклон и на грабеж идет, — статный господин, заправляя одной рукой шевелюру под цилиндр, второй возмущенно показывал то на газетчиков и монахов, то на крестьян и путейских рабочих, сбившихся у оградки дома, где Толстой ждал своего часа.

— Вы хотите, Никодим Модестович, сказать: базар! Базар на трагедии великого духа. Не так ли? — в тон господина в цилиндре проговорил его товарищ.

— Ужасно и погано! — брезгливо поежился Никодим Модестович: — Думают как об учителе человечества, говорят как о сокрушителе режимов и религий, и при всем этом слюнявятся перед попами, клонят головы к нетерпеливым наследникам, чтоб хоть как-то заполучить слово о графе, худое и доброе — все равно... И всю эту болтовню назовут в телеграммах «интервью», которые, подобно барышникам, оборотят потом в пятиалтынники и целковые. — Никодим Модестович умолк, но спустя минуту не в меру громко добавил: — Лгут на виду всей Европы, плетут сплетни, соперничают меж собой; силятся влететь в историю на последних вздохах могучего Льва... Мерзко, господа!..

— Толпа всегда хочет жертвы. Великой жертвы! И вот она настигла эту жертву здесь, в глухом углу России, — горько философствовал второй господин.

Заговорил и третий собеседник:

— Но как мечтал граф! Ах, как мечтал он уехать в глухую деревню, где его не знают, где надеялся обрести мирской уют и покой!.. А где его не знают? Есть ли такое место на белом свете?.. Нет, промахнулся старик.

Кондрат обернулся на знакомый голос и узнал корреспондента, который ему уступил газету. Он не походил уже на того серенького человечка с кипятливым голосом, каким видел его Кондрат с час назад в буфете. Корреспондент стоял, заложив руки в карманы пальто, и грустно глядел на все, что творилось перед глазами. Кондрат, вспомнив о газете, неловко взял Елизавету Петровну за руку и, как непослушную девчонку, повел прочь от людей. Она шла не с охотой, а вскоре остановилась, как только заслышала свежий всплеск голосов.

— Господа, графский сынок объявился!

— Да и правда. Глядите!

— Младший Толстой идет!

— Эт который?..

Кучка журналистов, бесцеремонно оставив монахов, рванулась навстречу молодому графу.

Слегка оскорбленный отец Варсонофий сделал вид, что так и надо, что разговор окончил он сам.

— Господь благословит вас! Простите, мне пора отдохнуть, — с достоинством успел проговорить Варсонофий.

— Дух в силе, плоть же немощна, — пробубнил за игуменом отец Пантелеймон и повел старца в вокзал.

Но святых отцов никто уже не слушал. Дивились графским сыном. Почтенный, уже в годах, он шел, не торопясь и не останавливаясь, недовольно вскидывал голову, когда чрезмерное любопытство толпы задевало его за живое.

— Господа, ради бога, не употребляйте слово «великий», — шумел граф на корреспондентов. — А то: «Великий учитель!», «Великий пророк!», «Великий Будда!»... Не громоздите под живого отца Эвереста, — назидательно отчитывал граф журналистскую публику. — Отец не устоит на нем, как не устоит и сама гора, сотворенная из ваших восторгов и лжи...

Чем сильнее горячился граф, тем заметнее охладевала толпа к его ответам. Граф, почувствовав это, упрекнул оторопевших корреспондентов:

— Как слепы вы, господа! Разве не видите, что так называемые «христианские» идеи отца в сути своей разрушительны, как бы вы ни восторгались ими... Они разрушат и его собственный памятник!.. Честь имею!

Граф скрылся за буфетной дверью. Сошел и шум с перрона. Последнее, что услышал Кондрат, — слова господина в цилиндре:

— Неудачный завистник!

Кондрат со смутным чувством поплелся к Озолинскому дому, где столпились крестьяне ближних деревень. Учительница покорно семенила за мужиком, растерянно оглядывая стены и прикопченные окна вокзала, облачную заволочь неба. Опомнилась, когда подошли к людям.

Как у церковной паперти в поминальный день, старушки развертывали свои узелки и простодушно похвалялись друг другу: кто чего наготовил. Здесь редкие травы и варево, освященные настойки и водица, ословленная ворожеями. В тех же узелках были и чудотворные иконки на почернелых крохотных дощечках. Но кто-то из стариков пустил слово, будто Лев Николаевич не обожает и не признает писаных иконок. Тогда с малой, незлой обидцей старухи попрятали их и больше не говорили о них. Однако чистосердечно пожаловались учительнице, когда та подошла с Кондратом:

— Ну, ладно, иконки — бог не прогневается за них. А вот отчего гребуют травкой-то целебной? — старушки обиженно кивают на окно, за которым лежал Толстой. — Ведь застудился, говорят... Большое сердце у него, а погреть, видать, некому...

Чем ответишь на заботливую воркотню старух? Молчит учительница. Кондрату тоже нечего сказать. У самого не сердце стучит в груди, а конь бьет копытами.

Елизавета Петровна потопталась возле старух, но сказать ничего не осилила. Поклонившись, вышла за станционные постройки, на свою деревенскую дорожку. Кондрат рассеянно брел за ней, набубнивая себе в бороду о Толстом.

— Мужиком больше стало, с радости казалось нам, когда прознали, что Лев Николаич-то здесь объявился. Ждали стука его в каждое окошко. — Кондрат шагнул сильнее, поравнялся с учительницей и, тронув руку ее, кивнул через плечо на оставленных у оградки стариков: — Ждали у себя, а пришлось вот идти к нему самому...

Слушала и нет учительница Кондрата. Печаль сама перед глазами: вымерли крики птиц над астаповским полем; за горизонтом, чудится, зима готовится к набегам и вот-вот первым же снегом прибьет последние запахи хлебного жнивья; вспомнилась давняя вьюга с ветровым надрывом и рассыпчатой поземкой на снегах, ландышевый сон и дух чужой мужицкой рубахи... Еще раз вспомнились-повиделись и подшитые валенки яснополянского мудреца...

Да, впереди зима. И весна будет. Много весен, много лет и зим будет. Все пройдет своим чередом и поменяется былое время на новое. Но как переживется, чем помянется эта страшная толстовская осень?! Нет, видно, не переживется. Так и останется она в старушечьих платках с чудотворной травкой да в бережливых узелках крестьянской вековечной памяти...

Слушала и не слушала Елизавета Петровна, о чем бубнил Кондрат. Своя печаль-мечта у нее. Заметив это, мужик умолк и стал помаленьку отставать, отставать, а вскоре и вовсе повернул назад, к станции, к людям, поближе к Толстому.


* * *

В каморке станционного сторожа, на лавках и на полу сидели астаповские мужики. Свела их сюда общая печаль и ожидание чего-то непоправимого. Они доверчиво делились беспокойными нескладными думами, какие только лезли на ум от табака и горя.

В последнюю ночь никто не пошел домой. Согласно почувствовали, что эта ночь последняя, а там — что-то будет. Тише гудели гудки проходящих поездов. И чем тише, тем страшнее было думать, что вот-вот умрет Он...

— И-и, что бу-у-дет! — вздохнул Кондрат. Он доверительнее всех относился к хозяину сторожки. Был благодарен, что сторож в те печальные дни приютил его в своей каморке, не отказывал и тем, кто приходил с ним посидеть, помолчать, а может, что и спросить о сокровенном. Старик больше других знал о состоянии графа. Ему одному из простых мужиков удавалось бывать в комнате, где умирал Лев Николаевич. Оттого, должно, Кондрат проникся особым уважением к совсем чужому старичку. Натирал ему нюхательного табаку, приносил сахар на свои деньги. Выманивал свежие газеты у приезжих журналистов, просил прочесть о Толстом, что о нем писал, говорил и думал белый свет. Старик умел хорошо читать, но не находил сил говорить все, что понимал и знал. Его душили слезы, но клял он не горе, а табак — нюхал его чаще и чаще.

— Ай, чтой-то будет, мужики, — снова дернул Кондрат за душу и себя и других.

— А то и будет, что ничего не будет! — как-то конченно проговорил пожилой незнакомый мужик с Рязанщины. Трое суток добирался он в Астапово, чтоб хоть глазком глянуть в последний раз на Толстого, поклониться ему за то, что в голодное лихолетье писатель спас его детишек от смерти — хлеба прислал. Пообещал и прислал, не обманул. Знать, за всю жизнь никого не обманул...

— Как так — ничего не будет?! — заволновалась каморка и слегка обиделась на рязанца. Тот умолк, пряча глаза.

— Не вынесет старик бога. Приберет всевышний его... Как правду приберет! — проговорил сторож, не удерживая более слез. Все поверили ему и притихли.

«Ни царей, ни земли, ни жизни самой не боялся, а тут богу отдаться?!» — растерялся Кондрат в своих думах.

— «Близкой смерти не противлюсь» — сам граф так сказал аль подумал только, да бог подслушал, — сторож без утайки, как понял сам, передал обрывок разговора, услышанный в доме своего станционного начальника.

Сторож не то чтобы напугал мужиков, но удивил откровением, с которым сам Толстой кончал свою гигантскую жизнь.

— Ежели надумал — значит помрет.

— Хоть раз обманул бы народ — выздоровел.

— Кому ж не противиться, как не ему? Ах, смерть-сила...

Сам собой плыл и рвался на горькие куски мужицкий разговор в сторожке Михея Силыча. А в крохотном оконце виделось, как капля за каплей падали с неба отжившие звезды. В какую-то ночь вот так же заплачет вся Россия!

Пока ж, как и в станционной сторожке, в избах ближних и дальних деревень мужицкий народ вязал свои сиротливые думы: что-то будет?! Лишь газетные агенты в буфетной астаповского вокзала, не заботясь о том, «что будет», безотчетно вопили: «Он идет в мир спасать мир, учить мир, как жить!» В том была правда, но запоздалая правда, не всеми понятая сразу. Иначе думали и говорили монахи, прибывшие из Шамординско-Амвросиевской обители. На тайном совете у дорожного священника они яро пеклись о мятежной душе графа. Какая сила их пригнала с дарами к отщепенцу от церкви, кощуннику и насмешнику над богом? Может, тот же мужицкий вопрос — «что-то будет?», а может, боялись расплаты за «потерянную» душу? Нет, с теми дарами господние слуги несли свой мир «беглому» человеку, тот самый мир, о котором взывает святая церковь: «Миръ подаждь ми падшему, человъко любче!»

На духовном совете главенствовал игумен Варсонофий.

— Для нас ясно, что душа графа, оторванная от бога и церкви, встосковалась по своем небесном отечестве, — восторженно проговорил он. Проговорил так,будто он только что испросил согласия самого Толстого на покаяние и смерть. Бывший войсковой полковник, Варсонофий еще, видимо, не обрел духовной степенности и рубил своим зычным голосом, как на парадном плацу: — Дорожка уготовлена ему самим господом и — шагом арш!.. Бог примет — придет и смирение!..

Иеродьякон Пантелеймон, видно, не разделял торжественности отца Варсонофия:

— Затаено буйство души грешника, — безнадежно перекрестился иеродьякон и с молитвенным таинством, будто при соборовании, не понять кого, вопрошал: — Смирись, гордый человек! Гордым бог противится, смиренным же дает благодать...

О земной, небесной ли благодати пеклись божьи слуги; о людском горе, о здоровье ли своего заступника думу думали мужики; о толстовской ли чести трубили газеты, — все это уже ничего не значило в тот великий и решительный момент.

В тихой и малой комнатке, где лежал Толстой, жизнь была уже поделена со смертью, испит глоток воды на дорожку, произнесены последние слова:

— Истина... Я люблю много... Как они...

Не слышали тех слов мужики, не слышал Кондрат. Лишь часом спустя раздастся всесветный вопль народа:

— В чем истина?!

Светлый старец молчал... И даже когда умолк, все ждало, что вот-вот он договорит ту самую истину. Еще дышали в нем глубокие думы о людском страдании по воле, негодовала совесть, еще жила в глазах мечта о земном добролюбии. Но как жестоко обманчива была та мечта! Даже смерть не дала того «поэтического ужаса», о котором мечталось ему еще в молодости. Просто и строго поступила природа: как обыкновенного мужика, она безбольно заставила Толстого сложить руки на груди и навсегда закрыть глаза.

Свершив свое обычное дело, природа осиротила людей, осиротела сама. Небо, затяжелевшее темнотой, задевая землю, густо переваливало с горизонта на горизонт слезливые тучи. Неприкаянный ветер, выплетая бессловные песни, плакался в полях, искал живых звуков. Не найдя их, катил к людскому жилью, ломился в избы и тяжко рыдал на обветшалых кровлях, нагоняя тоску и смятение. Окрестные деревни, затаившись в ночи, стояли без огней, в молитвенном бреду и вздохах. Не светились огни и в самом Астапове. Казенные фонари вокзала и те робко поглядывали из мутного туманца на чугунную дорогу, по которой тихо, без обычных гудков проходили редкие ночные поезда. Лишь в толстовской комнатке горела в свою невеликую силу свеча. Первая свидетельница неминучего горя, она стояла в изголовье навеки умолкшего хозяина и с укоризной помаргивала на ненасытных наследников и истинных «толстовцев», повалившихся в едином ужасе на колени.

— Прости! Прости!..

— Не уходи от нас!..

— Кто винова-ат?!

Спрашивали, шептали, молились в слезах примиренные на миг друзья и ненавистники.

— Виноваты все, либо никто! — проморгал в ответ восковой огонек и погас.

В последнюю минуту тот огонек был поразительно сходен со свечой, которую сам Толстой держал в руках в ненастную ночь отъезда из Ясной Поляны. И потому никто не посмел погасить ее. Будто с той яснополянской ночи свеча светила ему на чужбине: погорела недельку и погасла сама собой, окропив хозяина прощальной каплей света. Станционный сторож Михей Силыч, роняя слезы, пошел остановить часы на вокзале.

Отвековал Толстой... Тем серым ноябрьским утром простонала стомиллионная русская Россия... Дрогнул мир от доселе неслыханного стона и затих. Затих, как перед новым распятием. Всем повиделся Толстой на кресте своей безмерной славы и величия!..


* * *

Первый посмертный день прошел бессветно и, не разгулявшись, погас. Утренняя свеча, задохшаяся в собственном пламени, и пропавший без заката осенний день словно говорили своей кончиной: «Ничего нет в жизни, а есть смерть...»

Жутко и горько безмолвное повторение слов навеки уснувшего старика! Крохотная комнатка затекла темнотой, тут же укрывшей его от мира. Лишь томный свет привокзальных фонарей проникал сквозь оконные занавески и вновь являл народу его лицо, любовь и истину на замерших губах. Ни тонкого мрамора лоб, ни страшные, словно еще живые брови, ни даже мягкая седая борода, покойно улегшаяся на фланелевой блузе — не говорили о смерти. Казалось, буйство дум его и чувств не прекращалось в нем даже тогда, когда положили в гроб.

«Смерть?.. А ее не должно быть!..» — все кричало и кипело в нем о несовместимости зла и силы.

Да, была жизнь! Но была и смерть... Уже поутру крестьяне целовали скованные смертью стариковские руки. Завернув в тряпье ребятишек и побросав растопленные печи, они шли к нему испросить прощения. Еще не натоптал дорог в рай для русского народа этот светлый странник, но было так много совершено им, что даже смерть не могла отделить его от жизни.

— Да освятится наше Астапово! — молились крестьяне, слезно отдавая поклоны у гроба.

— Уснувший вулкан! — любуясь и скорбя, шептались столичные газетчики.

— Помни его, он жил для нас, — женщина подняла девочку, чтоб та поцеловала руки.

— Эх, ошибся, старина, ты хотел слишком много: пакость и грехи света покорить добром и любовью, — сердечyо упрекал покойного такой же старый и бородатый человек. — Не надо так много! Даже на добро никогда не хватит добра — одного этого не знал ты, мужицкий мудрец!

— Земно кланяюсь тебе от имени русского народа, — по-бабьи запричитал молодой сельский учитель, поглядывая то на покойного, то на скорбящие лица крестьян. — Ты весь наш... Ты был бы счастлив, если бы знал, что умер здесь среди крестьян, которые любят, еще больше будут любить тебя!..

Учитель говорил сбивчиво, сердечно и долго, пока не отвела его в сторонку Елизавета Петровна.

Кондрат легонько подтолкнул растерявшегося Антошку к гробу. Тот неловко потянулся к рукам, чтоб поцеловать их, и выронил из-за пазухи свою книжку на грудь старика. Чиновник, стоявший поблизости, недовольно зашикал на паренька и мигом убрал ее. Кондрат, осердившись, взял из рук чиновника книжку и сунул ее за борт Антошкиной шубенки. Помог ему проститься, а затем сам, положив руку на лоб покойника, поцеловал его в губы, как отца.

Молитвы крестьянок, честь, отдаваемая солдатами, поклоны рабочих-железнодорожников, слезная речь учителя, прощальные поцелуи — являли собой безмерную людскую скорбь и любовь. Во всем этом и в ужасе свершившейся правды видна была затаенная сила. Не понять, какая та сила и сколько ее в толстовском народе.


* * *

Когда в дверях Озолинского дома показались углы гроба, крестьянский люд грянул «Вечную память». И так отдалось окрест, будто зарыдала вся матушка-Русь. Старик божественно тихо проплыл по-над головами людей в пахучий от краски и елок вагон.

В растоптанных лаптишках, с посинелым от холода лицом, неся перед собой ржаной сноп из-под домашних икон, пробирался за гробом Антошка. Пробирался и думал об одном: некому теперь будет прочесть его «сочинения», некому рассказать, о чем думал сам, отец и все деревенские... Однако не успел Антошка додумать свою думку — отец подхватил сына под мышки и, как малую кроху, бросил вместе со снопом в вагон. Когда установили гроб и освободилось место, Кондрат приказал Антошке:

— К ногам поставь! Поближе, поближе... — и, слегка теряя голос, поклонился: — От мужиков — горе наше тебе, Лев Николаевич! Не взыщи...

Давно не крестился и не плакал Кондрат. Антошка, будто с перепуга, без спроса и оглядки сунул свою книжку-летопись в ржаные колосья и волчком выкатился из вагона.

На верху насыпи, неподалеку от платформы, со стайкой крестьянских ребятишек стояла и рыдала Елизавета Петровна. Дети тоже гудели в размокшие носы и никак не могли понять, зачем и куда увозят от них Толстого...

— Я так скажу, — подошел Кондрат к учительнице. Силится сказать, а сам зубы не разнимет. — Я вот говорю так: разве его в вагоне да по чугунке колдобаить-то? Гроб-то на облака бы поставить, без никаких крышек чтоб. И пусть плывет по Расее, по белу свету всему во веки вечные...

Сказал и притих. Учительница, пытаясь унять рыдания, стала бессмысленно глядеть на вагон с мертвецкой надписью «Багажъ». Будто из костей покойника сложено то несуразное слово.

— Боже, как ничтожно все! — ужаснулась нелепости Елизавета Петровна.

Пока вагон перегоняли и цепляли к проходящему скорому, откуда-то с Лебедяни приспело снежное облачко, молоденькое и робкое — святое какое-то. С ангельской ленцой оно прошлось вдоль насыпи и по чугунному ходу поезда выстлало первую зазимнюю скатерку-дорожку. Вдоль нее по насыпи, в умолчном трауре опустились на колени елочки. В сетчатой пелене повисли снежинки, сея безмолвие и непроглядность. В ту непроглядность и ушел поезд. Все смылось последней слезой, пропало и умолкло. На перроне и насыпи, на пороге Астапова остался народ, остался с тоской о правде жизни...


Более полувека на этой станции молчат часы. В железных утробах с виду молчаливых поездов проносится жизнь — мимо и далеко. Изредка, да и мало кому, позволяет она оставить у святого места капельку памяти и минутку тишины...

На перроне шумит ватага студентов. Кого-то ищут. Горяча и суетна их дорога. Гомонят без разбору и такта!

— Где профессор?

— Антон Кондратич!

— Пора!

— Трогаем!

Кто-то покрывает стариковскую голову шляпой, кто-то ведет в вагон. Была минутка — и нет ее. Не велик оброк — минута покоя и капелька слез — но как свят он на теперешней русской воле!..

Старик садится к вагонному окну, вздыхают отдохнувшие тормоза — и жизнь снова понеслась в поиски своей бесконечности. Еще раз мелькнул у крылечка Озолинского дома бородатый вяз, похожий на оставленную тень костлявого и несокрушимого Толстого. Словно горе само стоит. И сколько времени наросло на том горе! А оно все стоит и стоит.

...Подумать только, как давно это было... И недавно — будто вчера... Это было в самый грустный день России...


1967—1969 гг.


ОФИЦИАЛЬНАЯ БУМАГА Рассказ


Январским глухим утром тысяча девятьсот шестого года к въездным башням графской усадьбы подрысил конник. Он молодцевато спешился и принялся разминать ноги, чинно вышагивая возле коня. Под сапогами захрумкал молоденький, лишь ночью выпавший снежок. Шпоры из блескучей меди, словно бубенцы-подголоски, вызванивали нелюдимо и казенно, подчеркивая строгость и важность шагов полицейского. Конник, откинув верблюжий башлык за плечи, прихорашиваясь, огладил урядничьи нашивки. Снял перчатку, надул тепла в кулак и, растопив на усах сосульки, рукоятью плети постучал в запущенное окошко сторожки. Никто не отозвался. Постучал во второй раз, строже и нетерпеливее. С морозным визгом отворилась дверь, и на каменный стылый приступок вышел сторож. Он в лаптях и домотканом зипунишке, впопыхах наброшенном на потную холщовую рубаху. Старик, видно, только что от чая: и щеки и нос его пылко малинились и отдавали сытным самоварным душком.

— Графу Толстому! Официальная бумага! Государственная! — отрапортовал урядник, словно перед ним стоял жандармский генерал, а не яснополянский мужик. Он важно потряс пакетом перед бородой сторожа и опять сунул за борт иссиня-черной шинели.

Сторож, отвалив беззубую челюсть, непонятливо растаращился на орластую кокарду на бараньей папахе. Пробежался глазами сверху вниз по ряду шинельных пуговиц и слезливо заморгал, уставясь в аспидно-огнистые голенища. Сапоги, будто осиянные черным солнцем, ярко лоснились на снегу и нещадно резали глаза.

— У нашего графа своей гумаги омёт целый, хоть избы крой ею вместо соломы, — недовольно проворчал сторож, не понимая, что от него хотят.

— Офи-ци-альная! — растяжно повторил полицейский и для пущей важности показал сургучную печатку на пакете.

Ни это «государственное» слово, ни гербовая кокарда на серой папахе, ни золоченые нашивки урядника на погонах, ни даже шашка на боку не смутили старика. Потеребив в раздумье бороду, он зябко поежился и повернул было назад, в свою сторожку-каменку.

— На коня попонку набрось! — приказал урядник. — В поту животина.

Конь, обметанный инеевой бахромой, стоял у башенки нарядный и усталый. Из широченных горячих ноздрей дымился мороз. От нагретых дорогой копыт под самое брюхо жиденькой куделькой карабкался сухой парок, узорчато обеливая щетки и коленки лошадиных ног.

— Откуда ж она, попонка, тут? Она, попонка, там. На горе попонка-то, — равнодушно пробормотал сторож, кивая в сторону барской конюшни, что стояла на горе за большим прудом и садом.

— Чтой-то все вы тут, на Ясной-то Поляне, какие-то... С властью даже говорить не умеете, — выразил свое неудовольствие урядник. — Под своего барина все ладитесь, под гордыню непокорную... — Он не в меру сильно нажал на «р» и властно шагнул в дверь сторожки.

— Все так! Право слово, так, ваше благородие, — бормотал старик, семеня сзади.

— Под барина, говорю, норовите?! — упрямо гнул свое урядник.

— А кто под кого ладится — тут смотря с какого конца говорить: мож, мы под его гордыню, а мож, он под нас...

— Ишь, как ты выхитрился-то на барских щах! Я те поговорю... — Как бы для острастки показав плеть, урядник сел на лавку и стал переобуваться.

— Ох, и морозяка! Ох, жметь! Не в кои года, — сбавляя тон, проговорил урядник, отогревая у печки закоченевшие ноги и перематывая портянки.

— Крещенский трескун мороз на подходе. Погоди, он однова-одинаково — и нищий народец, и ваше вашество — на печку загонит...

— Ты говорун хороший, давно сбегал бы и доложил барину о бумаге-то. Я сюда прискакал не с тобой балабонить, а по важному делу!

— Что ж это за важность такая, ежели и коня гнать понадобилось, и мороз пугать, и сапоги наяривать?.. Чай, деньговая? Аль приказная гумага-то?

— Не гумага, а бумага, долдон темный, — поправил полицейский сторожа, — бумага, она всякая — сила сильная, — сумничал урядник, довольный собой.

— Да без твоей шашки и револьверта и бумага не бумага для человека. А так — тьфу, прости господи, в нужник сходить иль цигарку свернуть — вся цена ей, — осерчал старик. Забыл даже о «вашем благородии». — Зачем бумага-то человеку? Ему богом язык дан. И обошлись бы... Да нет, пужило для народа выдумали, канцелярии всякие при бумагах нагородили и силу охранную поставили при них...

— Не скажи! — малость поразмяк урядник. Отказавшись от чая, ему, видно, захотелось «погреться» пустяшным разговором: — Грамотеи так толкуют: бумага все на себе несет и терпит — и законы и долги, приговоры и молитвы, доносы и вирши, деньговые знаки и жалобы, любовь-песню и присягу, царскую милость и охранную родословной — все на ней живет-пишется...

Урядник, видно, забылся, что он говорит с простым мужиком — не понять тому важности и силы бумаги, махнул рукой: «Темнота и есть темнота».

— А я кумекаю, что сила-жисть у бумаги такая должна быть, чтоб на ней азбуку да картинки для детишков рисовать, мечту разводить любопытную. А нам, людям, одного б языка хватило, без бумаг всяких... — размечтался старик в свою волю. — Я тебе, служивый, вот как еще скажу: по нашенской-то посольской дороге, — старик повернулся к оконцу и показал на булыжниковый тракт, что пролегал мимо графских башен, — люду всякого тыщи проходят — бродяги, солдаты, каторжные, работные и богомольные тоже, до скончания России самой идут. И без всяких яких бумаг. свою жисть и дорогу видят и знают. Ненароком же народ сказывает: язык до Киева доведет...

Старик, почуяв, что «одолел» служивого своим разговором, с достоинством огладил бороду и приложился к чашке остывшего чая, словно к церковному ставцу.

— Язык, он и в Сибирь не одного увел, не токмо до Киева, — со знанием дела проговорил урядник и зачем-то еще раз показал пакет старику.

— Что верно то верно, — тихо согласился сторож, — бумажная вина не прощеная. Язык да бумаги клочок в суд и тюрьму волочет...

— Так что будя молоть — мчись рысью и доложи графу! — приказал урядник, спохватившись, что заговорился не по делу с ненужным человеком. Приказал строго и властно, ровно и не было между ними людского разговора.

— Там, в барском дому, лакей есть. Он поглаже меня и попроворнее — он и доложит о вашем благородии. А я совестюсь понапрасну беспокоить их. В сей час Лёв Николаич работают, книжки пишут. Извольте, ваше благородие, сами доложиться.

Урядник, переобуваясь, навонял портянками и сапожной ваксой. Шумно притопывая, насадил сапоги на ноги — согрелся. Поправил амуницию. Приложив ребром ладонь ко лбу, выровнял кокарду. Шашку чуть на перед посунул, поближе к руке, и шагнул за порог. Старик с искренним беспокойством окликнул урядника:

— Ваше благородие, а вот эту самую, свою штуковину-то, — сторож ткнул корявым пальцем в эфес шашки, — вы тут бы оставили. Лёв Николаич осерчает, поди...

Сторож не договорил. Урядник пошагал мимо гладко выледеневшегося пруда по прешпекту, вверх, к барскому дому. Старик махнул рукой и поплелся к коню. Снял зипун с плеч и набросил на заиндевелый круп. Конь покосился агатовым глазом, не поняв, что ему сделали хорошо...


* * *

Лев Николаевич с утренней прогулки вернулся иззябшим, бодрым и задумчивым. Прислонясь к голландке, он, отогревая руки о белый нагретый кафель, говорил с дочерью Татьяной.

— И свежий снег, и мороз сегодня светлы и радостны. Радостны, как от хорошей работы.

— А кто, папа́ сильнее сегодня: ты или мороз? — в духе настроения отца пошутила Татьяна, накидывая пуховую шальку на отцовские костистые плечи.

— Январь держится молодцом! — с потаенным изумлением похвалил Лев Николаевич мороз и усмехнулся: — Вот бы и мне так!.. Но сил моих мало. Они слабеют заметно...

— Что делать, — как-то спроста и согласно проговорила дочь в тон отцу.

— Что делать? — Лев Николаевич отпрянул от голландки. — Нынче я так ясно понял ясный и радостный ответ. Уже показано, что делать — умирать. И надо сделать это дело как можно лучше: умирать и умереть хорошо. Дело передо мной прекрасное и неизбежное...

Татьяна вмиг сникла, и в глазах ее жестким огнем занялась досада на себя, что дала повод отцу опять заговорить о смерти. Лев Николаевич, заметив смущение дочери, еще с большим воодушевлением продолжал:

— Смерть или будущая жизнь не игрушка, а трудное дело. И мне очень радостно, что начинаю привыкать смотреть на смерть, на умиранье не как на конец дела, а как на самое дело.

— У тебя, папа́, других дел много... — ломким голосом проговорила Татьяна, пытаясь увести себя и отца от жутких слов. Она кротко отошла к окну и стала с грустью смотреть в сад — на посиневшие от мороза сугробы, на задумчивых снегирей, облепивших жилистые кусты сирени, на уставшего дворника. Расчистив дорожку от снега, тот стоял, опершись на деревянную лопату, и по-стариковски думал свою утреннюю думу.

Лев Николаевич, почуяв смутное движение души дочери, оставил ее в покое и заговорил сам с собой, как это делают заскучавшие старички.

— Нет, граф, сомневаюсь, чтоб удалось напечатать, — с иронией налегнув на слово «граф», Лев Николаевич шумно вздохнул, ровно ему не хватало воздуха. — Очень, как должно быть, не понравилось всем, и немыслимо напечатать. «Мысль» хоть и «русская», а и ей не больна боль русского. Сомневайся, граф!

Последние два слова Толстой произнес так, будто и впрямь рухнула всесветная людская правда. С ним такого не случалось даже в самые отчаянные минуты. И дочь устрашилась и встрепенулась:

— Папа́, в чем сомнения?

И тут ей вдруг померещилось, что у голландки стоял не один ее отец, а два древних старца: один — мятежный, как протопоп Аввакум, непоколебимый, всеверящий в свою правоту; второй — сомневающийся, жалкий, беззащитный. Они стенкой на стенку перли грудью на грудь, хватая то за рубахи, то за бороды друг друга. Глаза обоих кричали жгучим криком:

— Сомневаешься?!

— А во что верить?!

— Папа́! — Татьяна бросилась было разнимать старцев, да устыдилась, осеклась в голосе, отступилась. И перед ней снова предстал одинокий отец, разговаривающий сам с собой о всечеловеческом добре.

Вспомнив, Татьяна догадалась, что второй день пошел, как в душе отца поселилось сомнение в возможность публикации его новой статьи «Правительство, революционеры и народ», которую он послал и в Англию — своему верному другу Черткову, и в журнал «Русская мысль». Вспомнилось и горько подумалось: ни царь на свой царский дом хулы не захочет, ни социалисты не приемлют упрека остаревшего мудреца, а народ — и напечатал бы и прочитал своего заступника, да у него ни журналов нет, ни типографий. Знал об этом Лев Николаевич. Знал и сокрушался:

— На расправу так все горазды, а вот соль добра понять и разделить — ни у кого головы не хватает.

Сокрушался Толстой, но без тени озлобленности, с печальной улыбкой, которая то выказывалась на иззябших губах, то зарывалась в теплую бороду.

— Папа́! — окликнула дочь отца. Ей не хотелось оставлять его в одиночестве, когда он заговаривал сам с собой. — А ты доволен тем, что сделали революционеры в прошлом году?

Вопрос дочери пришелся в тон его мыслям, и Лев Николаевич с близкой готовностью, будто он всегда думал о революции и только ждал, когда его спросят об этом, ответил:

— Быть недовольным событиями, что сотворились, все равно, что быть недовольным осенью и зимою, не думая о той весне, к которой приближаемся... — Толстой отошел от голландки, стянул шальку с плеч и вернул ее дочери. — Я твердо убежден, что эта революция будет иметь для человечества более значительные и благотворные результаты, чем великая французская революция.

Но когда Лев Николаевич умолк, глаза тут же потухли.

— Однако убийства и насилия людей над людьми омерзительны! — с болью выдохнул он. Сграбастал в кулаки седую бороду и быстрыми шагами, словно убегая, направился в свой кабинет. И уже оттуда печально-уставшим голосом спросил оторопевшую дочь: — А что, этого несчастного не отпустили еще на волю? Этого. Этого самого...

Татьяна догадалась, о ком беспокоится отец, и подсказала фамилию революционера:

— Ландера? Константина Ландера?!

— Да, да! Несчастный... Герой, а несчастный.

— Не сегодня-завтра потребуют поручительские бумаги, папа́, — как могла, спокойно проговорила Татьяна. — И денежный залог тоже потребуют.

— Пусть! Пусть требуют. Деньги — не казнь... И скорее пусть требуют! — Толстой воскликнул с такой горячей радостью, будто от его слов и от того, как он их произнес, зависела судьба всех обреченных на свете.


* * *

Распугав снегирей в сиреннике, урядник подошел к вязу с колокольцем, остановился и, озираясь, глянул на запушенные инеем окна графского дома — нигде ни души. Вытянул плетку из-за голенища и как-то баловно тюкнул кнутовищем по язычку. Колоколец трепыхнулся и взвизгнул хрупким морозным звоном. Уряднику понравилось, и он еще дважды ширнул рукоятью нагайки под медный подол колокольца.

— Ваше благородие! — за спиной полицейского вдруг, словно из преисподней, явился дворник с лопатой, пожилой, опрятно одетый мужик. Он с укоризной покачал головой: — Вы бы уж шашкой. Шашкой звонче...

Урядник, слегка смутившись, мерным шагом подошел к дворнику и нарочито пристойно козырнул:

— Графу Толстому! Официальная бумага! Государственная!

— Что же это, страсти царские сызнова взнялись, что ли? — с любопытством и бесстрашием спросил мужик. Положил кулаки на держак лопаты и уставился в глаза полицейского.

— Не гневи имя государя! — строго одернул урядник дворника. — Как стоишь передо мной?

— Авось, ваше благородие, не перед Христом в храме и не в остроге перед вами стою. На божьем снегу стою, ваше благородие, морозцем божьим греюсь.

Своевольная болтовня дворника и его неподатливость в послушании обескуражили урядника, и он с опасливой досадой подумал: «Ай и в самом деле всё мужичье тут в барина?» Однако с прежней зычностью повелел:

— Доложи графу о бумаге! Живо-о!

Дворник, однако, разглядывая урядницкую амуницию, не торопился.

— Живо! Живо! — прикрикнул урядник, выходя из себя и еще крепче сжимая плеть в кулаке.

— При такой амуниции, ваше благородие, полный резон самому доложиться, — заупрямился мужик.

«Самому доложиться...». Эти же слова урядник слышал уже от сторожа и сбился с толку — та же гордыня, то же непослушание. И с губ его было не сорвалось: «Будь воля государева — всыпал бы я горячих!». Помешал Илья, камердинер. Он вышел на порог и спросил:

— Кого бог принес?

Спросил тем, не холопским, голосом, а каким обычно говорят: «Кого тут дьявол приволок в худой час?» Урядник так и понял.

— Долож-ж-и! — гаркнул он, словно шашкой махнул.

— Входи, коль пришел, — ни как слуга, а по-хозяйски Илья пригласил урядника. Тот швырнул на барьер веранды плетку и, шумно перешагнув порог, натащил в дом медного звяка и морозу.

Толстовская тишина слышала думы и музыку, детскую радость и сны, печаль сомнений и голос исповеди. Но никогда не слышала полицейских шпор. А теперь они бренчали, как на воинском плацу. Их звончатую дрожь не могли унять ни скрипучий, изрядно исшорканный паркет, ни ступенчатая лесенка, которая тоже заныла в голос под сапогами урядника. Лишь нортоновские часы, ударивши в свои звоны, остановили пришельца и заставили стоять, пока десять утренних ударов не обошли тишину всех комнат толстовского дома. Почти два века эти часы напоминают людям о времени — кому на радость, а кому на страх. Полицейский чиновник не радовался и не страшился времени, каким жил этот дом, где умещалась вся необъятная Россия. Он попросту оторопел и пялил глаза на вскинутые кверху стрелки. В человеческий рост часы в красно-деревянном окладе и решительно воздетые, как руки, стрелки, и нутряные дон-звоны — все это триединой силой, подобно мужикам-яснополянцам, протестовало чужепришельцу. Звяк шпор и вонючая вакса на голенищах, суконный душок шинели и колкая блескучесть блях на ней ненавистны чуткой и ранимой тишине этого священного человеческого пристанища.

— Что вам угодно? — строго встретила Татьяна Львовна урядника.

Тот, придя в себя от загадочно-непривычного звона часов, которые померещились ему целой колокольней, снял папаху, поискал в углах иконы. Не найдя их, опять надел папаху на голову, доложил о цели приезда и подал пакет. Дочь развернула конверт и положила бумаги отцу на стол.

Лев Николаевич долго примерялся к печатным листкам. Сильно прищурясь, стал читать. Читал молча, медленно, с тихой недоверчивой улыбкой.

— Как только официальные бумаги — ничего не поймешь, — озабоченно и со стариковской ехидцей проворчал он.

Татьяна Львовна, чтобы помочь отцу, прочла вслух. В бумагах говорилось о том, что Лев Николаевич поручается за К. И. Ландера, активного участника революции 1905 года в Москве, что тот не убежит, когда выпустят его из-под ареста, и что граф Толстой дает две тысячи рублей залога.

— Вину выдумали и... виноватого нашли, а писатель деньги плати, — сказал Лев Николаевич, ни к кому не обращаясь, а так просто — к собственному размышлению. Сказал и улыбнулся.

Дочь промолчала. Урядник же, почуяв доброе расположение графа, кстати и не кстати ввернул поговорку:

— Счастливый к обеду, роковой — в Сибирь-матушку!

Поправил усы, манерно покашлял в кулак, довольный метким словом. Было видно, что так он говорил всякий раз, когда дело доходило до правых и противных.

— Так, так! Несчастного — на волю, с милостью. А на заложные деньги потом наймете шпионов, купите в Европе пороху и опять — за казни, за расстрелы?

Лев Николаевич сказал это с той открытой ненавистью, с какой всегда говорил о доносах, тюрьмах и казнях. Он, будто не понимая, вертел в руках казенные бумаги и не знал, что с ними делать. Татьяна Львовна, заметив смятение отца и еле уловимую дрожь в руках, показала ему, где подписать. Лев Николаевич, не спеша омакнув перо в чернила, на малую минуту задумался.

— Послушай, любезный, — Толстой обратился к полицейскому чиновнику и потыкал пальцем в бумагу, — а нельзя ли написать туда вместо «получил» — «поздравляю с праздником»?

Урядник не понял иронии и умно промолчал. «Ну и коряв же, черт старый», — в сердцах подумал он, бездельно теребя лопасти башлыка и переминаясь с ноги на ногу. Ему не терпелось вырвать бумаги из рук Толстого и ускакать прочь...


* * *

Камердинер Илья провожал полицейского чиновника до порога. На площадке у лестницы, поравнявшись опять с часами, урядник шаркнул в сторону, как от приведения. Размашистые стрелки замерли в косой растопырке, и часы настойчиво долбанули четверть: во-он-н! Когда за урядником захлопнулась дверь, тот вздохнул с такой жадностью, будто с его шеи только что сняли намыленную веревку. Шумно загребая мороз в квадратный рот, стал прихорашиваться, как побитый в драке петух. Увидев улыбающегося дворника, устыдился и зыристо зашарил глазами по барьеру веранды. Плети его не было видно. То ли сама свалилась в снег, то ли дворник по брезгливости спихнул ее держаком лопаты. Урядник, сердито поджав губы, поднял плеть и дважды секанул ею с полного плеча. Оставив косой крест на сугробе, плюнул и живо зашагал по расчищенной тропке к своему коню, что стоял у въездных башен.

В промороженный сквозняками сиренник с малиновым шумом вновь ворвалась нарядная ватажка снегирей — и в саду вдруг зацвело от них спелой красотой. У оттаявшего окна, привалившись седой головой к косяку, стоял Лев Николаевич. Его спокойная рука лежала на плече Татьяны. Отец и дочь согласно любовались птичьей волей в саду и, наверное, мечтали о весне, которая непременно сменит зиму. На дворе морозно и тихо. Хлопотун дворник, сменив лопату на метлу, размашистым шагом пошел по тропке, разметая отметины каблуков урядника.


1976 г.


ГОРСТЬ ХЛЕБА Рассказ



Переменчивы апрельские утренники: то сырые и тяжелые, то ясные и звонкие они. Зато полдень одинаково ярок и тих, с каждым днем теплеет он, все чаще сбиваясь на майский. В низинах снег еще не трогался, а уж на холме, неподалеку от школы, земля оттаивала, и неслышно завязывалась в ней жизнь. На самом уступе того холма — две березки, словно две колонки из белого камня. А промеж них — памятник. В тени — мороз, но за день солнышко обойдет кругом, обогреет и Человека, что в мраморе, и землю у ног его.

С каждым таким обходом все слышнее и слышнее становилась та жизнь, слушать которую умел один Герасим. Все чаще и чаще выходил он к памятнику, садился на нагретую ярким полднем тумбу и слушал. Слушал, как трогалась внизу река, как легчал воздух, как раздвигалась от жавороньего крика небесная синь над полями. Слушал и ждал...

Наконец приходил час, и в тех белых деревцах начинала свое движение березовица.

— Пора! — Герасим достает из-за пазухи кисет — не табак там, — насыпает горсть нагретых пшеничных зерен и врассыпку бросает под ноги Человека на камне. Ползает потом на карачках, граблями пальцев заделывая каждое зернышко в пухлую мякоть земли.

К вечеру поближе, когда затихает слегка речка под горой и свертывает свою разливанную трель жаворонок, уходит Герасим домой, утешно нашептывая себе в бороду:

— Дышится-можется земле нашей...


* * *

У Герасима своя отплата этому месту, у других — свой долг. Кто идет сюда в сухой денек с ведерком известки побелить тумбы, иной — медную цепь суконкой потереть, а кто — просто убрать с камня пятнышко, оставленное неразборчивой птицей.

А когда начинает пушиться ольховник под берегом, светлеть вода в реке, слетается сюда детвора. Всей школой, с шумом-гамом летят, с цветами. Похороводят у пионерского костра ребятишки, а потом и свое оставляют — сеют цветы.

Каждый шел сюда весной со своим, душой предписанным, оброком. И каждому всякий раз казалось, что сделал мало, принес не то, чем обязан был этому Человеку. Смывал первый дождь молочь известки с тумб, вяли в сухмень цветы, тускнела цепная медь в непогодь. И только изумрудный клинышек завязного хлеба всегда ярок, свеж и стоек.

От мягкой младенческой зелени до зрелой бронзовой тверди — во всей своей бесконечной жизни хлеб вечен, как человек.

Может, потому и томился каждый тихой и бескорыстной завистью к старому Герасиму, что он, один он из всей деревни, так близко и верно знал потаенную красоту хлеба.


* * *

Не скупился Герасим. Всякому, кто хотел, он рассказывал об этой суровой и вечно живой красоте...

Сидят однажды ребята на просохшей лужайке у своего костра и слушают деда Герасима. Рассказывал тот, как знал, как помнил. Для старика — это быль, кровью и по́том смоченная, для детворы — сказка, песня задумчивая.

— Было это далекой тревожной осенью. Весть та по всему свету прокатилась. Как же: рабочие и крестьяне свою власть заимели!

Ну, взять взяли, а одной-то властью сыт не будешь. На землю кулачье село, и хлеб — ему. А нам, беднякам, снова — лапти-отопки через плечо да в наем к ним же. Своя-то земля как была в клочках, так и осталась. У кого под лесом, а чья у оврагов или на лысых буграх лоскутками нарезана. Земелька наша худая тогда была, на квас не рожала, не токмо на хлебушек. Над нашими полями даже птицы не пели — какая им радость от худой доли...

Вернулся тогда с шахт, что под Тулой, наш сельчанин Федька Жуланов. Сам хворый, кровью с углем вперемешку харкал, а нам, землепашцам, развязал глаза. «Что ж это, — говорит, — вы, души темные, по-старому-бывалому еще живете?» До тонкостей о кулачьей несправедливости растолковал нам и к Ленину присоветовал съездить: тот всех рассудит.

Вот тогда-то и загудела деревня...


* * *

А как загудела деревня, Герасим так и не мог пересказать. Да легко ли? Поисхудала память. Проваливается что-то нужное, а зацепится краешком пустяковина и начинает бередить душу.

Взять сапоги. С чего вдруг вспомнились? Яловые, с подковками. Ежели наяришь ваксой, словно у жандарма, лоснятся. Полдеревни женихов свадьбы свои сыграли в них, а все как только из лавки. Держал и наживался на них здешний кулак Борков. И на этот раз за немалую мзду пришлось брать их у него, обманув, будто по свадебной надобности.

В эти-то сапоги и нарядили ходока Облаката, которого на сходке общим голосом решили послать к Ленину в Смольный.

— Срамота! — орали тогда мужики на Облаката, который собирался идти в лаптях.

— К самому Ленину ведь...

— Не за жалостью к царю ведь, а к Ленину по делу крестьянскому...

Нашли и поддевку поисправнее. Всей деревней своего ходока собирали. У самого-то его и фамилии не было, не токмо обувки с одежей. Мечтатель — вся краса его. Все мечтал: как бы за деревню свою заступиться. Потому Облакатом и прозвали.

Горький и храбрый был мечтатель. Смелее и не найти было для посылки к Ленину...


* * *

Питер в ту пору ходуном ходил. Не сразу было понять деревенскому мужику, кто здесь делает революцию... Потоком течет всякий люд, ровно в половодье. Мутными и светлыми ручейками растекается по городу, шумно, без разбору, мечется этот люд в непонятной заботе.

Растаращился на все Облакат. Где с оглядкой, где не помня себя, заметался туда-сюда по улицам и переулкам. Ерзает за спиной котомка с дорожными пожитками, греет слегка лопатки. Спросить — короче бы путь оказался. Да нет, самому найти захотелось, чтоб без подмоги всякой, интересу больше.

Но когда добрался до Смольного, растерялся.

— Мил человек, тут эта самая революция находится, а? — с бухты-барахты спросил Облакат часового-красногвардейца.

— Здесь! А тебе что?

Ворочал, ворочал всю дорогу в голове слова наказа сельчан, а тут — словно колом вышибло. Заморгал, залопотал несвязно Облакат:

— Я к гражданину Ильичу Ленину. К самому я, чтоб самолично убеждение получить насчет земли...

Пропустили ходока.

Расталкивая солдат и матросов, стал подниматься вверх, к дверям, стуча подковками сапог по накаленному стужей ступенчатому камню. У входа снова солдат преградил винтовкой дорогу.

Уговорил Облакат солдата-латыша из охраны, в общей суете пробрался в приемную — в большую несуразную комнату. Два резных дивана из редкого дерева неровно делили эту комнату на прихожую и проходную части. В первой — столик на худых ножках. За ним сидит барышня с красной повязкой на рукаве — записывает в книгу толстенную: кто по какому делу к товарищу Ленину. Красногвардеец при этой барышне. На вид бравый, на слова остер. Говорит, как пряники жует. Это с ней, с барышней. С Облакатом обошелся иначе:

— Ты что ж, батенька, чистый кулак, иль сапоги только да борода кулацкие? — строго так гаркнул, а глазами, как палашом турецким, тесанул.

А когда все выяснилось, упрекнул:

— Пользуетесь без разбору человеком, благо, безотказный...

— Может, и я ему нужон, почем знаешь? — крутнул по-своему Облакат. — Деревня-то в судорогах вся опосля Декрета...

— Черед дошел бы, тогда... А поначалу с буржуями да с капиталом разделаться надобно, — чуть подобрел гвардеец.

— Землю осиротит наш Борков, мужика сгонит с нее, пока череду дождешься. Борков — это огонь-кулак. Они революцию твою слизнет — закурить не успеешь. Так-то вот, бравая гвардия, — панибратски усмехнулся Облакат, трогая за плечо человека.

— Разбираться надо, папаша, что главнее сейчас: ты или революция! — урезонивал ходока гвардеец.

И все-таки сдался Облакат. «И в самом деле, — подумалось ему, — нельзя же без разбору время отнимать у такого человека, как Ленин. Займись Ильич одним мужиком, темным Облакатом, общую революцию прозевать можно...» Подумалось и другое: ни с чем ему тоже никак нельзя возвращаться в родную деревню. Ждут его, Облаката, ждут со словом от самого Ленина... Так и эдак прикидывал, а решить ничего не решил. Пошел пока побродить по площади перед Смольным. Может, освободится минутка у Ленина и для Облаката. На всякий случай предупредил красногвардейца:

— Ты, мил человек, меня, как своего, теперь знай. Я ведь еще возвернусь!..

На площади костры горят. Греются возле них и солдаты и такие же, как Облакат, пришельцы из дальних губерний. Все кучками. Каждая кучка о своем шумит-поговаривает. К какой пристать — растерялся. К солдатам пошел Облакат. Они больше знают и о войне, и о революции. И о земле крестьянской им разговор ближе.

Но и солдатского люду столько, что не скоро поймешь, кто о чем говорит. Однако быстро освоился Облакат, пристряв к одной группке. Не вступая пока в разговоры, он грелся чайком из солдатского котелка. Солдаты уступали свои скудные пайки ходокам из деревни, неуклюже выражая свое уважение к мужикам только что от земли.

Сами же солдаты принялись за дележку меж собой немолотого зерна. Кто и откуда притащил ядреной пшеницы — никого не интересовало это. Котелками, кружками, просто руками лезли в мешок, и брал каждый, сколько удавалось загрести.

За занятием этим и не заметили, как к ним в сопровождении двух солдат подошел штатский. Он в легком пальто нараспашку, хотя было прохладно, темно-серый костюм под пальто. Рукой одной за кармашек жилетки держится, другой виски потирает. Остановился, глядит. Лукавинка под усами просветлилась, сказать что-то хотел. Облакат, не участвовавший в дележке, к нему обратился — досаду выразил:

— Делют вот, шутють, а небось сердце екает: в землю бы такую благость ядреную, под дождик весенний — до сытного достатку дожить можно было бы.

Говорит Облакат, а у самого глаза голодные, горят-мечутся, как на ярмарке хлебной.

— А что, плохо с хлебом? — как свой у своего, спрашивает штатский.

— Ни-и-куда! Солома одна: пуд корове, полпуда себе на мешанку — вся жратва.

Рад разговору такому Облакат. Будто прорвало его, заспешил в обиде:

— Откуда ж ему, хлебушку, быть? Семян — у воробья в зобу больше. Тягла нет, инвентаря тоже нехватка... К тому же Борков, Слюнятиков да Ежихин — кулачье наше — забижают здорово. Воли-то им вроде больше досталось после этого самого Декрета: в батраки зовут, а землей не хотят поделиться. А судьба, милай, что беднячья, что батракова — у всех одинакова...

Слово в слово — в какой раз! — заученно сполна выговаривал свою мужицкую нужду Облакат. Солдаты ежились от его слов, от тоски по родной деревне, земле, по голодным семьям.

— Будет тебе душу-то корябать! — не стерпел солдат с кружкой. Поманил Облаката: — На, покидай за бороду и нашу армейскую дольку. Пшеничка — не хрен тебе с квасом, она по выбору кормит, а соломка да рожь — всех бедняков сплошь.

Сыпанул кружку, вторую зерна с верхом в шапку мужику и только тут глянул на человека, говорившего с ходоком. Зарозовел от своего неуклюжего слова солдат.

— Мы тут, Владимир Ильич...

Сбился солдат, умолк, смутив и своих товарищей.

А с Облакатом так вышло: стоит ошалелый с шапкой, будто обделили его — еще просит. Взял Ильич горсть хлеба из мешка, бросил два-три зернышка в рот — кто не любит помять на зубах сладкую пшеничку! — остальное в шапку ходоку.

— Под жернова бы, в размол ее, да пельмешек по-сибирски сочинить, а?! — засмеялся Ильич.

Засмеяться засмеялся, а в глазах — боль. Знакомая эта боль мужику. И вот первый раз в жизни полегчало Облакату: делит сам Ленин и боль и хлеб с мужиками. И рад и поражен Облакат.

Позвал Ильич за собой ходока. Так и пошел тот, неся в шапке и солнце, и лето, и горе свое — хлеб...


* * *

А вечером, на выбитой площади перед Смольным Облакат снова грелся с солдатами у костров. Грелся дымком, разговорами о войне, о Ленине, о деревне, грелся пареной пшеничкой из прокопченных котелков. Трунили над мужиком солдаты, стыдили за жадность, но Облакат так и не отдал свою долю на запарку.

— У меня дорога обратная с полсвета длиной, — отговаривался Облакат, пряча кисет с зерном за пазуху.

Разгуливала поздняя осень по улицам и площадям Петрограда. Жал небесный свет на земную тьму. А к полуночи ноябрь начал крыть город снегом. К утру выбелил его, зазвонил первым хрупким морозцем.

И представилось дальнему мужику, что и ноябрь, и Петроград, и революция собираются забуранить по-настоящему, круто и бурно...

Переобулся Облакат, высушив над костром портянки, кипяточком на дорожку заправился, закурил солдатского табачку и — в путь.


* * *

Вернулся-таки Облакат из Питера. Вся волость сошлась у церковной ограды. За десятки верст на клячонках своих притащились за словом живым люди. Не верили, что в самом деле человек у Ленина был. И каждый норовил спросить свое с Облаката, руку пожать. На всякий вопрос ответа требуют, да строго так, ровно долг спрашивают:

— Видел?

— Видел.

— Говорил?

— Говорил.

— Врешь!

— Ей-богу, — оборачивается Облакат на колокольню и крестится, ухмыляясь в бороду.

— Ядрена твоя болячка! — мужичишка из соседней деревни сдернул с головы шапку, зашебаршился, — синими озябшими губами в бороду Облаката лезет: — Сказывай начистую, что говорил Ильич. Сказывай всю его правду!

— Постой, постой! — кулак Митюха Борков, работая локтями, пролез к ходоку. — Мы правду тоже кусали, знаем, на каких зубах хрустит. — Подошел и в шутку и не в шутку за грудки Облаката и во всю глотку: — Показывай бумагу!

— Какую тебе бумагу?! — стемнел Облакат, отводя от себя руки Митюхи.

— А такую... — с издевкой задвигал туда-сюда тяжелой, словно утюг,челюстью: — Мужики! Доподлинно знаю, что управитель большевиков Ленин тому, кто у него бывал, с красным штемпелем бумагу выдает, чтоб без самозванства всякого и протчего. А то: «видел, говорил»... С ярмарки, что ль — на копейку наслухал, а на целковый брехать собрался. Раз из Питера — выкладывай и бумагу по чести!

У Облаката в глазах перекаленный огонь. За ворот полушубка притянул Боркова к себе:

— Хошь, штемпель во всю харю припечатаю?!

— Для блезиру же я, дура, — забормотал, отпрянув, Митюха.

— Для «блезиру» пока и я свое скажу. Граждане-товарищи мужики! По части этой сволочи мироедской сказ один получил: сгонять прочь с земли, раз эта земля обчественной стала; и распоряжаться ею мужик-бедняк должон, потому как по Декрету определено так...

Путался Облакат в новых словах. Сбитый с толку, он и впрямь забеспокоился: поверят ли ему сельчане после того, как Митюха взбаламутил сходку? Затоптался в забывчивости. Но недолго. Шахтер Жуланов, что надоумил идти к Ленину, помог:

— Ты, дядя, со своего не сбивайся. Правда, она без бумаги пути найдет.

Вспомнил, просиял Облакат. Полез за пазуху, вынул кисет с пшеницей. С фунт всего-то, а словно глыбу золотую из-под земли выворотил. Ахнула толпа, когда сказал ходок, что горсть хлеба этого «самолично» Ильичем дадена.

— С этой капельки зачнем сил набирать на вас, — покосился на кулака Облакат.

Борков жевал губы. Но что-либо сказать в ответ не решался. Жилы вздулись на шее. Не стерпел, взорвался:

— Скидай мои сапоги, голь беспортошная!

Облакат словно обрадовался такому расчету. Сел на снег, разулся и шмякнул оземь хрустящую пару.

Договорил ходок свою речь, стоя босиком на снегу...


* * *

Наступившей весной на исхудалом клочке собственной земли посеял Облакат привезенную пшеницу. С краешку, на косячке в один сажень уместилась вся. По зернышку клал — не горстью сыпал. Потому, может, так ярко запылал изумрудный клинышек после первого предмайского дождика. Вся делянка украсилась этим клинышком. Так, по крайней мере, казалось самому Облакату, когда выходил он приглядеть, остеречь от случайной потравы.

В первую же цветень понеслась пыльца через межи, не различая ни своего, ни чужого надела, равно всякому колоску вкладывая по сердечку для новой завязи...


* * *

Герасим то говорил, то умолкал. Рылся в памяти, силясь выбрать что-либо попонятнее для ребят. Видно, не находил и продолжал вить-плести свою стариковскую вязь о былом, о своем дальнем, но не забытом.

— Мужика убедить — на зуб положить ему надобно. А лапоть в рот не сунешь, вместо краюшки. Нужда, навоза кучка, обрывок веревки от подохшей клячи ближе, дороже было, нежели то, что должно взойти на новом, полусвоем и получужом поле...

Тогда собралось десятка два мужиков во главе с шахтером Жулановым и Облакатом — без семей пока — и ну артельно землю «будить», по-настоящему бедняка к ней повертывать. Пахали, сеяли, убирали честь честью, в рот совали неверцам хлеб — поначалу: овсяный, потом ржаной, а уж насытив, звали и вели на общую борозду. Не вдруг, не сразу понял мужик, что в одиночку не добыть счастья. В хорошее-то верить у него и привычки не было. Плохое в намеке угадывалось все до конца, потому как это плохое и тяжкое всегда близко, знакомо, оно — в каждодневье людском. И все-таки пришло время: перемешался, окреп хлебушек с той пыльцы легкой, постер он межи с крестьянских осьмин, разгладил вековые морщины земли-матушки. Замолодилась она, зацвела-запахла широко и сытно.

Загорячилась-двинулась и заново переделанная жизнь. Ходчее побежало время. Пришел и тот год, когда по осени Облакат с Федькой Жулановым привезли на лошадях из Москвы памятник, отплатив мастерам-художникам первым колхозным хлебом. Привезли, вытесали камень под него и поставили на самом солнечном месте. Долго и весело говорил тогда Жуланов на митинге. Ликовала деревня на своем осеннем хлебном празднике. Не всем, однако, пришелся по душе этот праздник.

Утром, при первом солнышке, мужики нашли Жуланова в борозде, припаханным злым плугом. Плотницкой пилой притаенная кулацкая рука изрезала на куски деревенского большевика Федора Жуланова...


* * *

С тех пор много лет утекло. И в каждолетье цвела там кормилица-пшеница. А в рабочую пору, уходя последним с того поля, Облакат выбирал подобротнее с десяток-другой колосьев, молотил в шапке, дул-веял, отбивая полову, и хранил эту горсть до весны.


* * *

...Нагулялось солнышко в просторе своем да повернуло под гору за ельник. Пора бы кончать Герасиму, а все говорит, говорит, и края не видно старинушке хлебной. Ровно сказку придумал хорошую и кончать не хочется. А ребятам то и надо. Ко дворам родители кличут — куда там!

Дивно ребятишкам. Может, не старинушка тронула их, а поля, что рядом, те, которые с задворков деревни берут разбег и разливаются в море, волнистое и покойное. Летом седым овсом пенятся те поля, малиновой кашкой горят; сдобным парком несет с них осенью; в пахоту вороньем каленым лоснятся; а зимой умолчно и полно дышат эти поля под снегом...

Много и вольно ребята бегали по хлебным полям, гоняясь за перепелками. Но ни земли под собой не чуяли они, ни звонких овсов не слышали, ни в какой раз не думалось так о своей деревне, о речке, о рощах за ней, как сейчас, когда раскрыл старик перед ними эту потаенную красоту, былье далекой и явь теперешней жизни. Ничего не утаил старик от ребят. Не сказал одного: куда девался своевольный и чудной мечтатель их деревни — Облакат. Да и стоило ли? Ведь давно домечтался он до были. Всем, чем люба земля человеку, нежадно делился Герасим со своими внуками, как когда-то солдаты паевали с ним хлеб у костров той давней тревожной осенью у Смольного.

Когда и как сплелись те минувшие годки с новым временем, из чего сложилась новая судьба их родной деревни — не понять пока ребятам. Безмятежно глядят они на седой камень, на Человека на нем, на вечную его жизнь, вечную, как поля и хлеб на них.

Смотрит старик на ребят, на их васильковую глазастую радость. Шуба враспашку, шапка на колене, ветерок легонько ворошит седину. Сладко от солнца, тепло от васильков Герасиму. Течет неслышно березовица в белых деревцах, тянет с заречных полей запашок овесенившейся земли, живет-набирается сил тихая красота, открытая Человеком для человека.


1964 г.


МАТЕРЫЙ Рассказ


Старый ватник, перехваченный пеньковой веревкой, затасканный треух, надвинутый на брови, пустая трубка висит на бороде. За веревкой — топор и старенькая, наполовину сточенная саперная лопата, за пазухой, под ватником, — травяной мешок, на плече — шомполка.

Всяк здесь знает его — Унжакова Василия Васильевича, — за версту глянет и скажет: «Он!»

Снег долой — нога на земле: Васян пошел... Может, и не время еще брать выводки, но старому волчатнику не сидится дома в пахучую предмайскую пору.

Чтоб никто не видел, лучше идти слепыми задворками, хотя и нелегко шагать по бухлой пашне картофельных огородов.

Идет Васян, изредка вскидывая глаза на сараи и дворы колхозников. Убоги они: крыты небом, обнесены ветром.

Оглядывается на свой сарай — стоит: срубленный из сосны, под шифером. А был когда-то, как и дом, под цинком. Вырубай окошки и живи. Не у всякого изба такая...

«Неумехи и есть неумехи... Тоже мне, колхознички! На пятиалтынных сотках вам жизнь не вскрутнуть, хоть тресни. Не вскрутнуть!..»

Видит Васян: огороды отпаханы, сады вырублены — ветру зацепиться не за что. Если только и шумнет где, так это о его крышу, что по-городскому вздыблена на васянинском пятистенке... Ничего что над окошками доска пришита с пустым словом «Библиотека», дом васянинский — кого ни спроси...

На подходе к лесу присел Васян на замшелый пень. Сел отдохнуть, оглядеться, набить трубку. Под овражьим скосом выговаривает свою последнюю весеннюю думку снеговой ручеек. Еще неделька — умолкнет вовсе. Снег вытаял даже из-под коряг.

Внизу водяной говорун-ручей. За спиной, справа, лесной шумок, слева — поля в тишине. Унжаков, не оборачиваясь, угадывает свое давнее. Видит аккуратно нарезанные осьминники, гребешки щетинистых меж, дорогу к каждой делянке. Все здесь в свое время его ногами вытоптано: и поля и лес... Не он ли гонялся тут с борзыми, не он ли на обкладку водил даже бывалых егерей. Господа и те без молодого Васяна не обходились: кликали, просили, отрывали от конюшенных дел.

На каждый голос не шел — была гордость. Но выходила сама баронесса, Мария Павловна, у которой служил Унжаков кучером, клала на плечо руку и как мать: «По-о-ди, поди, милый Васян, уте-ешь, утешь господ...»

Вечером, после охоты, звала на чай, сажала за господский стол, самолично угощала вином французским. А когда гости с мужем Марии Павловны, слюнявым бургундцем, садились за карты, баронесса рюмку за рюмкой опрокидывала в свой крошечный рот и звала Васяна на волю...

Как игрушечная, пролетка металась по дороге к лесу за горячими вороными. Мария Павловна так хотела воздуха, вечернего, стылого, со всеми его лукавыми запахами... И долго потом терлась она костлявой грудью о молодую горячую грудь Васяна, пришептывая что-то по-французски. Зеленая щемящая тишина леса и легкий храп копытящих на месте коней мешали Васяну понять этот шепот...

Возвратившись, больную и опьяненную баронессу Васян с рук на руки сдавал слугам, ставил коней и шел в кабак — было на что...

Хорошо помнит все это Унжаков. Но ближе всего на памяти другое.

Летним вечером (в восемнадцатом это было) прибегает на конюшню сама, мертвецки бледная, закорявила языком не господским:

— Ми-илый Васян, Вва-асенька, гони на станцию... В-в Париж гони!

Не сразу понял тогда Васян, в чем дело, хотя за неделю до этого возил окованные ящики в багажную, отвез и самого француза.

Мария Павловна говорила, порхала подбитой птахой возле Васяна, пока тот не заложил коней. Прослезились дворовые, она тоже. Погрузили крохотные сундучки в латунной обойме — Васян знал с чем — и тронулись.

— Г-грачика себе возьми, когда вернешься, Самбола тоже возьми. А этих коней с-станционному сдашь — он знает, — прохныкала на ухо Васяну баронесса, села и смолкла.

Никогда так не тарахтела тележка. Тряслись сундучки, тряслись кости Марии Павловны, дрожал, как в лихорадке, сам Васян. Гром сошел с неба и катился за их пролеткой. Двадцать верст, как одну, — на едином вздохе коней.

...Не все сундучки внес тогда Васян в классный. Не разглядеть было этого Марии Павловне сквозь слезы. Сунула еще в руку Васяну бумажек — никогда столько не давала, поцеловала в лоб, и тут колокол. Пыхнул раз, другой, третий паровоз, вздыбил свою дымную гривку и заморгал на прощание красным огоньком хвостового вагона.

В ту же ночь успел Васян вернуться на конюшню. Тайком забрал жеребенка-двухлетка и вороного рысака, ушел в свою Дьяковку, что верстах в пяти от имения баронессы. Через год выменял на рысака пару рабочих лошадей с бочонком вина в придачу и сыграл свадьбу. А через два — пришли каменщики и сложили Васяну пятистенок из красного кирпича. Таких у крестьян во всей округе не было. И шли потом к Васяну за пудом хлеба до новины, шли поработать на его поле, шли внаем.

Удало, буйно закружили новые дела в прошлом бесправного мужика Васяна. И готов был он так кружиться сто и тысячу лет подряд...

Не задеть его было другой жизнью: ни старой, ни новой.

Но все же новая задела его. Больно задела. Прост мужик, но завистлив. Ни один голодранец не пропускал Васяна, чтоб не кинуть в морду: «В буржуи метишь?»

А когда мужики в коммуне сошлись и привели своих кляч, стали зариться и на унжаковских коней, и на всякую мелкую скотину, на инвентарь.

— Добром не приведешь — силой принудим. Самого на посыльную... — грозились мужики.

— Кишка тонка! Сам не без силы, — словно от мух, отмахивался Васян.

Но пришло время, и заявились к нему. Денис Донцов. Свой же мужик, в парубках вместе ходили, ввоедине и за хлебушек на земле потели. И — на тебе: пришел этот Денис с отрядом и выгреб все до зернышка. Коней не удалось взять. Васян сам угнал их к лесу, сам и прикончил из дробовика. По-бабьи выплакался в горе и пришел в сельсовет.

— Вяжите, кровопивцы!.. В Сибирь укатаете, но мошенству коммуньему не взыграть... Нет, не взыграть... Вот!

Васян орал срывающимся голосом, совал растерявшимся мужикам ременные вожжи:

— Вяжи, туды вашу мать!

Мужики, видя, что Унжакова подмывало заехать кому-нибудь в зубы, разнести в прах, принялись вязать. Тот не сопротивлялся, пока не почувствовал, что и впрямь его сила в узлы уходит. Испугался вдруг: забарахтался в дикости и рухнул лицом вниз на заплеванный пол сельсоветской избы.

На водовозных дрогах, словно распятого, увезли Унжакова в район. Увозили той дорогой, что проходила вот тут, где сидит сейчас он на пеньке и дремлет в томной усладе воспоминаний. Здесь, как раз за спиной слева, молодой Васян на зависть всем пахал когда-то поле, свои осьминники, своим плугом, собственными лошадьми.

...Старая притупленная память смешала прежнюю и теперешнюю жизнь в петлявый нудный клубок. Лишь слух чутко выхватывал из всей думной мешанины что-то нежное, струистое, весеннее. Это ручей по-прежнему бездельно плутал меж кустов овражьей завали, это полевой ветерок диковато бился прибоем о лес. И чем тяжелее становилась дремота старого волчатника, тем сильнее отдавалась в сердце неумолчная апрельская роздаль.

Ткнулся Васян бородой в грудь раз-другой — и пропала тишина, что так благостно шумела в ушах.

Он потянулся, растопырив сжатые в кулаки руки, ровно только что освободился от вожжей. На карачках сполз к ручью, треухом зачерпнул воды. Хлебнул глоток, вкусно зачмокал: ничего что мутновата — земля не поганит воду. Напился, обмочив бороду, и надел холодную сырую шапку на голову. Сорвал лопушок мать-мачехи, отер им губы и бороду, крякнул, словно сытно позавтракал. А когда по небу загулял холодный румянец рассвета, Васян не по-стариковски прытко заторопился к логову. С восходом солнца, знал он, волки возвращаются с ночной охоты. Все-таки рассчитывал: ранний выводок должен быть. Он по-звериному осторожно вышел в чахлый ивняк. Ветки топырились кончиками лопнувших почек, попахивало ранней травкой, что пробивалась сквозь осеннюю сушь. Со дна оврага, однако, тянуло гнильцой и забивало зеленый дух озими. Васян достал тряпицу с сушеным чабрецом и, присев по-монгольски, стал натирать сапоги — волчий нюх чуток к человечьему поту.

Еще прошлым августом, будучи на ваде в этих местах, он выследил, сколько и каких волков тут на логовах, сколько матерых, прибылых, переярков. И теперь прикидывал, какая волчица и сколько принесет в апреле, а какая в мае. Васян, казалось, знал всех матерых волчиц и не бил их, потому как волка в здешних местах остается все меньше и меньше. Чем жить будет старый волчатник?

И сейчас крадется он осторожно, тише самой волчицы, не затем, чтоб застать матерых и уничтожить, а чтоб не дать перевести хитрому зверю свой выводок. Идет Васян к старой вонючей норе. Не один выводок он брал тут из-под корней упавшего дерева. Идет в двух шагах от ручья. Ему нужен след — с водопоя волки ходят одной тропой к логову. Так и есть: ленточка примятой травы завиляла от ручья. Не пошел Васян по следу, а завернул к логову с подветренной стороны. Но таиться уже не было смысла, заспешил в вольную размашку — до цели пяток-другой шагов...

Но что такое? Васян вздрогнул. Саженях в пяти слева, из-за куста пожухлого татарника смотрела на него лобастая матерая. Васян вздрогнул — и все. Не торопясь, он опускается на колени и проворно, забыв о лопате, разгребает нору руками, корневища давно омертвелого дерева выламывает, не берясь за топор. Обглоданные кости, волчий помет — все в сторону. Из логова пахнуло псиной — выводок есть!

Волчата уже прозрели. Глазенки детским страхом горят. Мал-мал зверек, а тоже беду чует. Васян неспешно берет по одному, пятерней разводя лапы. Кобелька — в мешок. Три их уже забарахтались там клубками, четвертого — за пазуху под ватник. Заскулил этот, скалясь парой молочных клычков. Еще одного без разгляду — в мешок.

Матерая, подергивая огузлым задом, стоит поодаль, ни с места. Брюхо мокро от росы, дымчатая спина взъерошена. Грудастая, она пялит глазищи на пришельца, не решаясь броситься на него. Или в самом деле волки не защищают своих выводков, или страшили волчицу лютые глаза самого Васяна, взгорбленный ватник на его лопатках? Может, и порох чуял зверь?

Унжаков глянул на замершую в отчаянии волчицу, и как-то больно ворохнулась в памяти недавняя картина.

Пришел однажды сюда весной (четверть века тут не был), а выводка нет. У свалившейся лозины подохший волк. Лежал разлапившись, загородив грудью лаз в логово. Глаза вороньем поклеваны, шерсть солнцем да ветром сбитая, одна кожа сапожным дегтем лоснится. В оскале пасти мухи зеленые гужуются — противно и жалко смотреть. Отволок тогда волчатник в ручей матерого, избавил от мух... Какая рана повалила зверя? На огневую крепок волк. От другой, видать, подох...

Не трогая ружья, улюлюкнул Васян, шугнул шапкой волчиху. Вынул за загривок щенка из-за пазухи и пустил его, шлепнув своей лапищей по заду:

— Гуляй, сучка, гуляй, расти быстрее! Пройдет времечко — сустретимся, приноси щенят боле...

Взвалил Васян живой мешок на спину и поплелся домой.

Журчал по-прежнему ручей в овраге. Легонько выл ветерок в ивняке, тянулась к солнышку молочная травка на взгорке. А возле палого дерева, что у логова, по-матерински тихо скулила над щенком старая волчиха.


На обратном пути Васян не таился. В деревню вошел улицей. День брал разбег, гудел светом. В домах давно никого: весна всех выгоняет рано. Кому надо — с утра в поле. Лишь кое-кто делил еще возле правленческой конторы работу, бранясь на колхозное начальство, иные норовили хватить и повыше.

С пяток мужиков-инвалидов бездельно сидели на брошенных с зимы санях под окнами конторы. Похохатывая и подначивая ругающихся, они ожидали свое. Ждали Васяна. Ждали и томились в догадке: с удачей аль с пустым мешком вернется волчатник?

Раз дорогой идет, значит, с добычей!

У первой избы его окружает ватага ребят. Кто как льстится: один лопатку, другой ружье, третий топор понести просит. Не сразу дает Васян, но дает — все легче идти. Мешок за спиной — не в тягость, несет сам.

Идет к правлению, блуждая взглядом по палисадникам, по недавно заведенным молодым садам в свежих оградках, по голубым наличникам окон и крылечкам с резьбой по новой моде.

Всю красоту и свежесть деревня перенесла с задворок. Будто за одно утро все сделано, для показухи, лишь бы кольнуть Васяна. Гадай как хочешь. Днем, при свете, Васян по-иному даже о навозных кучах, что под сараями, подумал: без скотины не бывает навоза, выходит, — и живность не перевелась...

Не год прошел, как вернулся Васян в деревню, все видит и знает, а прежний норов не дает «согласия» всему виданному, наново переделанному. Не зависть, но злая струнка, сбившись с настроя, поигрывала теперь в глазах и душе Васяна.

Унжаков подходит к правлению и сбрасывает мешок.

— Здорово были, — кивает он мужикам и шагает в контору.

Пока торговался там с председателем о вознаграждении за выводок, инвалиды, ребята и все, кто без дела, обступили мешок с волчатами. Каждый пощупать норовит, посчитать. Покачивали головами, похваливали Васяна.

— Сотни две отхватит! По пятидесяти целковых за каждого, оно и не чешись, — жарко и завистливо восхищается безрукий Никишка Бубнов.

А когда вернулся Васян, Никишка заегозил:

— С удачливой охоткой вас, Василь Васильич, с прибыточком.

За Никишкой и другие голоса посыпались:

— Значит, пошли выводки...

— Матерых-то небось и ружьем не достать...

— А ловко ты изловчился ловить овечью вражину...

— Повидал ты с ними, Василич... А все ради колхоза...

Мужики, кто как мог, в один лад похваливали старого волчатника.

Васян, очесав пятерней бороду, ищет кого-то глазами в негустой толпе. Видно, не нашел, спрашивает:

— А ну, хто побегит на ферму, вознаградного барана мне приведет? — Распоясал с себя веревку и бросил под ноги мужикам. Протянул и квитанцию.

Никишку разве опередишь? Все утро ждал он этого желания Васяна. Опрометью, со всех ног, как на пожар бросился к ферме...

По барану за каждый выводок — так определили охотнику Унжакову колхозники на своем сходе в порядке «материальной заинтересованности», кроме положенных денег. По три-четыре выводка за весну умел приносить волчатник. Умел, однако, и спросить за них свое законное.

Как только убежал Никишка, Васян достал из штанин бумажник, вытянул две новеньких десятки, с хрустом скомкал их и тоже бросил под ноги.

— Артель — мне, и я не жадный!

Федяка Громов, мужик на костыле, прихватив ребят для подмоги, заковылял в лавку за вином.

Васян берет топор, бросает шапку наземь, идет к мешку, барахтающемуся в пыли. Став на колено, он щупает — пересчитывает щенков. Берет за загривок каждого и через мешковину, не в меру сильно, обухом в лоб. Ни звука из мешка. А в толпе зароптал кто-то:

— Полегче бы, не быков авось...

— Большой волк, маленький волк — все одно волк, — отговаривается Васян, занося в полную размашку топор.

Когда перестал дышать мешок, Унжаков встал, надел шапку и с суроватой ехидцей спросил:

— Хто следующий наймается?.. Хто сволокет эту тварь в «синдикат» — тому трешницу на лапу... и стакан водки в придачу.

Нашел и такого. Приказал:

— Квитанцию мне, квитанцию чтоб по всей форме — чай, деньговая!

Кто постарше из сельчан, помнит, как и чем умел «наймать» Унжаков. В той старой привычке Васян ненавистен, колдовски могуч и властен. Знал, куда употребить скопленный рубль, знал, кого куда поставить и как самому стать, чтобы побольше пота выжать с других...

Мало-мальски разделавшись, Унжаков посылает ребят отнести шомполку, топор и лопатку к бобылке Стехе, к своей дальней родственнице, у которой квартировал. Сам, выйдя из толпы и положив руки на поясницу, бредет к берегу, на яро зеленеющий бугор. Шагов сто до него, а идет долго. Мужики следят и знают, что Васян взойдет на бугор и оттуда будет смотреть на свой дом. Выберет место помягче, расстелет ватник и сядет, прилаживаясь так, чтоб и его видели.

Свою тоску по дому, по своей былой мятежной жизни Васян не только не скрывал, но даже похвалялся. Он так и говорил в открытую: «Подождите малость, отдышусь-оздоровлюсь и откуплю назад свой дом у колхозишки вашенского...»

Насмотревшись на дом, Васян машет шапкой, зовет мужиков. Те притворно мешкают, но идут. Идут немногие, больше из тех, кто когда-то войной зашиблен или колхозной властью обижен. Человек пять-шесть таких набирается.

Громов скоро приводит ребят с бутылками. За подмогу Унжаков бросает по рублю. Затем и Никишка, намотав на культю веревку, волоком притаскивает с фермы овцу.

— Бракованную небось, — недовольно бурчит Васян.

Вытянув нож из-за голенища, окорячивает овцу, задирает ей морду и перехватывает горло. Легко и привычно свежует. Шкуру бросает ребятам — обменяют у сырьевщика на папиросы. Голову, ноги отдает подоспевшей к случаю Стехе — на студень. Тушку — на рогатину и в костер. Все Васян делает с мужицкой обстоятельностью, с хваткой бывалого охотника, делает в свое потаенное удовольствие.

Пили мужики не жадно, но долго, всяк в свою меру растягивая беззаботные минуты. Сидели на берегу, пока не чернел горизонт и не блекла река под бугром, пока гуд тракторов не глох на яровых гонах. Пили и орали не в дух песни. Мучили каждую песню, пока не противела она, тогда ее бросали.

Не пил и не пел один Васян. Блаженно млел он, когда одуревшие слегка мужики, изломав песни, принимались за «жизнь», начинали поносить не понять чью «судьбинушку», материть все, что лезло на язык и ломилось в глаза. Словно праздник новый выдумал для себя Васян — так хорошо ему становилось в эти минуты. А он хозяин на этом празднике: мог, кого захотел бы, послать еще за вином, мог костыли мужиков побросать в костер, а то и затушить его и разогнать всех к чертовой матери. Чего мог, тому радовался Васян, тихо гордился.

— Эх вы, колхознички, песню б лучше мне спели! Какую ни на есть, поскушней только, — просит Васян, мужиков. Просит всерьез, с мукой в голосе: — Хочу одну, про душу чтоб...

Наставало время пить и Васяну. Он ставит на колено бутылку и, пока мужики налаживают песню-старинушку, вытягивает водку до дна, через горлышко, без передыху. Обмякнув, распахивает пиджак, расстегивает ворот рубахи и, скребя пятерней лохматую грудь, не зло и горько роняет упрек мужикам:

— Не могете вы про душу...

Первым оскорбился Никишка Бубнов.

— Эх, как любишь ты, Васян, нанимать нашего брата: принеси, приведи, подай и песню спой по заказу!.. Тут воля общая, а не ресторанция какая. Хоть так сказать...

— А ты не наймайся! — осерчал Васян. Выждал минуту, еще захотелось сказать: — Через таких шкелетов я горб до лопаток стер в Сибири. Все боишься продешевить себя?.. Да ты и чарки вонючей не стоишь, ежели тебя из-под колхозной крыши выволочь! — осатанело накидывается Васян на Никишку.

Дальше — больше...

— А ты колхоза не тронь, — нашаривая костыль, взъерошился вдруг и Федяка Громов. — Ты хоть один кол вбил в нем?..

— Видишь, про душу ему спой... Да ты заглядывал в ту самую душу хоть раз? Заглядывал, спрашиваю?! — поддержанный Федякой, Бубнов колотил культей себе в грудь, второй рукой сгреб подол рубахи Васяна в кулак, затормошил.

— Ты каплю пота уронил за него, за колхоз-то, а? Мы за него головы на войне клали. — Федякинский костыль хрястнул на плече Васяна.

Тот сделал вид, что и это ему нипочем, оставался неподвижным и по-прежнему властным. Лишь в глазах можно было прочесть испуг. Но не силы мужиков испугался Васян, а впервые узнал, какие они, эти «колхознички», на самом деле.

«Эх, как все переделало!» — только и подумал он, когда мужики разошлись по домам. Подумал и пожалел, что сам же позвал их. Не вина и не потраченных денег жалел он, а потерю веры в то, что эти громовы да бубновы помогут ему, Васяну, «откупить» свой дом. А рассчитывал, ой как надеялся, что помогут словом, голосом лишним на колхозном сходе. И — на тебе! Словно федякинский костыль, все треснуло вмиг...

Васян остается подремать у затухшего костра. Посасывает трубку и слушает деревню, жалкую брань баб на своих мужиков. Нехорошо и грязно кроют они и самого Васяна.

— Матерый черт, весь колхоз обаламутил!.. — собирая обломки костыля, причитает Федякина баба.

— Всех колхозных овец на своих волков поизведет, окаянный! — вторит ей Никишкина жена, нашаривая у костра мужнину шапку.

Вопят что-то бесстыдное другие бабы.

«Жаль, подстарел малость, — знать бы и вам козырного!» — плюет Васян в умолкший костер...


Всяк с недружелюбием смотрел на Васяна, и только Клаша-библиотекарь относилась к нему любезно, всегда приветливо и учтиво обходясь с ним. Человек она новый в деревне и могла не знать всего о Васяне. Клаше Унжаков казался сиротливым, обиженным старостью человеком. Из уважения числила его в «активных» читателях и на людях похвалила за доброту. Чаще Васяна никто из деревенских и не ходил в библиотеку. Лето, зима ли стоит, в погоду и непогоду — все равно идет он туда.

Всегда в свежей рубахе с шелковым витым пояском, в картузе из тонкой холстинки, костылек в руке. Подойдет к окошку, глянет — Клаша на месте, тогда входит. Входит степенно и мягко, оглаживая, как слепец, дверные косяки.

Клашу звал дочкой.

— Дочка, подай деду Васяну книжицу какую ни на есть... без политики которая, — просит Унжаков, садясь за читальный стол.

Старому человеку почему не услужить? Клаша с ласковой усмешкой на губах подает одну, вторую книжку, свежий журнал — выбирай, что душе угодно. Васян берет наугад, разламывает книжку пополам и начинает водить бородой по страницам. Глазами же обшаривает стены, оконные переплеты, пол. «Рамы заменить бы... Да и пол перебрать придется, — думает старый свое. — Голландку для форса поставили... Все одно на русскую перемажу», — Васян отводит взгляд в книжку. Изнывающе сладко и норовисто у него на душе.

Изловив Клашин взгляд, Васян бормочет, тыча пальцем в журнал. Удивленно, с сожалением бормочет:

— И ракеты, оказываетца, сгорают?.. Ох, мать-небушко!.. А на што уж какое железце-то ставят небось. Солнце, оно не подпустит к себе, сжарит, ково хошь спечет... Зря, выходит, имусчество кверьху пуляют...

Клаша по-девичьи хохочет. Васян слюнявит палец, перекидывает страницу, лезет бородой в следующую, но не читает, трясется в смехе в лад Клаше. Вскоре, покашливая, встает и идет смотреть плакаты на стенах. Таскается Васян от плаката к плакату, сапогами пол пробует. Доски усохли, между ними хоть пятерню суй. Заметно постерся пол, весь в мослаках от суков. Клаша своим делом занята, старик — своим. Все думает и думает он, как «откупить» у колхоза свой дом.

Не в первый вечер так обходит Васян свою бывшую избу, пяля глаза на плакаты, книги и Клашу. Обходит и мысленно прикидывает: какую цену «положит» председатель за дом, сбавит ли на ветхость его и старость самого Васяна?

Идти, однако, в правление с таким вопросом старик пока не решался. Помешал разлад с мужиками. Здороваться и то перестали, не то чтобы посидеть за рюмкой водки.

Ни в один, ни в другой раз, когда Васян приносил выводки, он уже не сумел никого зазвать на берег к костру. Тогда с еще пущей охотой зачастил в библиотеку. Книжек Васян теперь не просил, а так, с Клашей поговорить наведывался. Но засиживался допоздна. Выходили вместе. Клаша тушила свет и вешала замок. Вдвоем и по деревне шли, пока не свертывала Клаша к своей квартире.

— Эт как же, без сторожей, знать, обходитесь? — ошарашенно изумлялся Васян.

— Книжки, их что воровать. Я так даю, кому сколько надо, — простодушно отвечала Клаша.

В другой вечер иное закидывал старик:

— А пол у вас ремонту просит, дочка. — И мял сапогами изрядно подгнившие половицы.

— У нас, дедушка, сельсовет за этим делом смотрит‚— уже серьезнее отвечала Клаша и мечтательно добавляла: — Новую б нам с вами библиотеку построить...

— Вот и я об этом! — загорался Васян, словно давно ждал такого разговора. — Ведь раньше бревна не укупишь. А ноне тебе и кирпич и бетон — строй себе, разворачивай хоть дворец, не токмо пустяковую библиотеку...

В тот вечер сломался колхозный движок, и Клаша вынуждена была работать при керосиновой лампе. Она часто брала ее со своего столика и ходила между стеллажами, отыскивая нужную книжку. Васян злился на посетителей.

— Невтерпеж, что ли! Не могете в другой раз прийти? — бурчал он, косясь на людей. Переводил взгляд на библиотекаршу, на лампу — как неверно она держалась в руке — и думал несуразное: «Уронит Клашка лампу — быть огню. Тогда конец васянинским мукам...»

Но когда остались вдвоем с Клашей, снова размечтался Васян:

— Ты, дочка, требуй своего. Библиотеку тебе и вправду надобно новую... Бумагу строгую пиши. В район пиши, и в центр тоже. Там матерьялу казенного уйма сколько... А дом этот своего хозяина ждет.


Потерял Васян сон, желтел и сох на глазах после того, как председатель наотрез отказался даже разговаривать о доме. Бобылиха Стеха и та заметила перемену.

— Василич, случаем, не захворал ли, родимый? — осторожно заботилась бабка.

— Еще не вы-ыдумана такая болесть, штоб ко мне прилипла, — обидно косился Васян, лез в сапоги, накидывал ватник на плечи и шел на задворки. Оттуда, с огородной межи, таращил глаза на вздыбленную крышу библиотеки, на остаревшую липу возле нее.

Вышел как-то однажды, сел на межу и задумался на весь день. Сидел и курил трубку, жевал полыневую былку, мучился. Взгляд с каждым вздохом стыл и дичал больше.

Но как всполохнулся Васян, когда заметил в небесном разливе на горизонте кучку темных облаков! «Столкнулись бы, грозу послали б...» — смертно желал он. Как хлопотливому землепашцу, захотелось Васяну дождя. Заметались, подобно вспышкам на горизонте, нахлынувшие мысли. «На ночку бы зарядил, милай!» — молил Васян о дожде, задрав бороду к небу.

До самого вечера не мог уйти старик с межи. Учуял все-таки: закатная сукровица сменилась иссиня-черной застью туч — быть грому! В избу забежал на минутку, сунул нож за голенище, на случай мешок прихватил, будто за выводком собрался, и вновь на задворки. Там и досиделся в утайке до сумерек. Когда загустели они, вечернюю затишь колыхнул набежавший с косогора ветер. Притянул за собой он и тучи с горизонта. Раньше обычного пала наконец тьма на деревню.

Подмывает душу, но в сей час не торопится Васян. Ждет, когда в ночной усыпке погаснут окна. Прикидывает‚ сколько ушло времени, как Клаша повесила замок на васянинскую избу. Тем часом и прорвалось небо. Заслезилась деревня окошками, а потом словно зажмурилась от грозы, потушив свои последние огни. Тут-то и тронулся Васян, провалился в мокрую темень.


Идет, петляет огородами, как матерый волчище при гоне. На сапогах пудовые ошмети грязи, но шаг Васян не сбавляет. Месит и месит пухлявые грядки, налитые тяжелым дождем. Нащупывает наконец заветную стежку, идет тише. Зато громче зачавкали сапоги по дорожной склизи. Поволок ноги, не поднимая, будто на лыжи встал. Скоро промок ватник, щекотно захолодило между лопатками. Приостановился, чтоб дух перевести. С десяток шагов, не больше осталось! Присел — словно дом поднял, к небу картинкой приложил его и оглядывает: свой ли? Прыжок, второй — и Васян у стены. Крестом прилип, будто родного обнял...

Затаился — ночь слушает. А в ней черный ветер, как подвыпивший парень, во всю вольную погуливает, за тучками, словно за девками, гоняется, ошалелый. Поиграв с тучками, на сельсоветскую контору взбирается — флагом хлопает, балуется...

Ветер свое, а сердце свое постукивает. Жутковато Васяну. В самый час!.. Нащупал окошко, что на двор глядит, плечом налегнул на переплетину — и Васян в доме. Присел на Клашин стул дух перевести. Торопиться не к чему: вся ночь за ним. Дождь словно гвозди вбивает в крышу. Гудит она, заглушая жар васянинских вздохов. А Васяну мало этого. Ему гроза нужна. На нее, знал он, много списывается риг, сараев, ометов, изб тоже. И библиотеку спишут — не велика беда. Никому — так никому!..

Впотьмах, но заученно верно идет Васян в кладовку, где утварь всякая, лампа и керосин. Нашаривает жбанчик с горючим, идет к стеллажам. Льет керосин на книги, на Клашин столик, на пол. Бросает в угол опустевший сосуд: Тот гремит, ломая тишину. Но Васяну теперь не страшно: Огонь не выдаст, залижет следы. Пока очнется деревня, волчатник уже будет у логова. Не зря мешок захватил. Дознавайся потом, в какой час гроза ударила в избу Васяна...

Осмелев, он, не торопясь, лезет в карман за спичками, словно трубку прижечь собрался. Подошел к окну, еще раз прислушался: спит деревня, шумит свое непогода. Все верно, как загадывал, как хотел Васян...

Сломалась первая спичка. Не вспыхнув, осеклась и вторая. Затряслись вдруг непослушно руки. Скрипнула за окном старая липа, словно человек, простонала под ветром.

«Свой же дом и своими руками?» Нет! Не осилил Васян бросить загоревшуюся наконец спичку. Заглушил ее в кулаке, прижарив слегка ладонь. В непонятном страхе метнулся Васян к проломленному окну. Оттуда — на задворки.

Назад снова огородами. Замельтешил Васян в струях ливня. Дальние всполохи скрывшейся грозы гнули его на миг, а то и пластом кидали на грядки, но тут же бросался Васян в темноту и бежал дальше. Не к бобылихе Стехе бежал он, а к старому логову. Туда вернее. К волкам не всяк ходит. Переждет, пересидит ночку — Васян на воле вольной.

Деревня давно позади, а бега Васян не сбавляет. Небо осело на плечи — и тяжело и легко: Васян и внизу и в выси небесной.

Сладко душа заныла: «Дом цел!» И липнут к той нутряной сладости костлявая баронесса на рысаках, и Клашка в пожаре, Денис Донцов и колхозники на костылях, черный ветер и сельсоветский флаг, горелые ракеты и бобылиха с ножом за голенищем... Липнет все, и делается тяжко Васяну Унжакову. Так тяжко, что сердце, холодея, закатывается.

Добежал до волчьего овражка и потерялся в изломах звериных троп.


Спохватились Васяна сразу, поутру, но не скоро нашли. А когда нашли, деревня пошла поглядеть.

Лежал он в подлесном овражке, у того самого логова, куда по весне приходил за выводками. Лежал, прильнув ухом к траве, борода дождем вбита в землю. Одним ухом он словно выслушивает потерявшийся след, над другим жужжат, справляя свою панихидку, зеленые мухи.


1966 г.


ЗАПИНКА Рассказ


Студено. Мороз жмет — дух захватывает. Егорыч даже на солнце обижается: спустилось низко, в каждое окошко заглянуть норовит, яркое — смотреть больно, а тепла не дает. Последние морозы цепки, боятся — весна подкараулит.

Егорыч в заплатанной шубе, в толсто подшитых валенках. У ног — рыжий Волчок, заиндевелый от ушей до хвоста, дрожит, вот-вот из шкуры выскочит. Смотришь на него — холоднее становится. Егорыч треплет себя по бокам, дышит в рукавицу, сосульки на усах отогревает, а то легонько топтаться примется. Но стынь не отступает.

Базарная толпа топчется, суетится бестолково. К полудню редеет, вымерзает.

«Оскоромился ноне», — сокрушается Егорыч. Березовые веники, вальки, топорища — товар ходкий, в лавках не купишь. Но сегодня и у Егорыча их берут неохотно. Может, оттого, что зябко, не до них?..

— Ну, шабаш, брат, айда греться теперь! — хозяин зовет за собой собаку. Последний веник отдает почти «за так» знакомому старичку-пенсионеру...

Егорыч сидит в сельповской чайной. Волчок устроился у его ног под шубой. От избяного духа здесь тепло, уютно: вкусно пахнет горячей лапшой, крепким чаем. Егорыч, не торопясь, достает из-за пазухи оладьи, яйца, раскладывает их на уголке стола. Вынимает из кармана луковицу. Сдунул прилипшую табачную пыль, очистил.

— Эй, беленькая, — зовет он официантку, — сольцы чуточку да стаканчик мне.

Та подходит. Егорыч отогревает в руках чекушку.

— Э-э, папаша, тут этого нельзя.

— Отчего нельзя?

— Так вот и нельзя. Читайте! — показывает на стену официантка.

— А что там, дочка? За очками далече лезть, — интересуется Егорыч.

Та с усмешкой читает ему объявление: «Распитие спиртных напитков категорически запрещается».

— А! Ишь ты, как самостоятельно написано... Для культуры, значит? Ну, раз категорически, то чайку тогда не откажи.

Ему приносят чай. Егорыч долго греет руки о пузатый чайник и что-то бурчит под нос. За столом он один. Это ему по душе. Так свободнее смотреть на людей, слушать, о чем говорят, отгадывать каждого: кто он, откуда, какого занятия человек.

Согревшись, Егорыч принимается за оладьи, потом ест яйца, пьет чай. Он никуда не торопится и все делает с каким-то своим удовольствием. Старик обмяк, распарился. Пот градинками катится по носу в блюдце на шершавой ладони.

Знакомых нет — хорошо. Не любит он, когда кто-нибудь из своих деревенских видит его в чайной. Однако не успел Егорыч порадоваться этому, как вошли два парня. Один в стеганке, с топором за поясом, второй в бушлате, с ломом в руках. Егорыч узнает деревенских ребят Ивана Симова и Сергея Чернова. Лета три назад вернулись из армии, в саперах служили. С год поработали в колхозной строительной бригаде Егорыча. Не понравилось, ушли на побочные заработки.

Егорыч поспешно прибирает на столе и принимает строгий вид.

— А-а, дядя Прон! Сколько лет, сколько зим, — первым здоровается Иван Симов.

— Чайком греемся? — шутливо спрашивает Сергей, присаживаясь за стол.

— От нынешней зимы одно спасенье, — суховато отвечает Егорыч.

— Какая нагрева-то от водицы? — бойчится Иван Симов. — Вот грелочка по нынешней стуже, — показывает он из-за пазухи чуть побелевшую с мороза бутылку.

— Ишь склизкий какой, — качает головой Егорыч. — Категорически запрещается это. Прочти, глаза-то не завязаны.

— Это нам известно, — Иван идет и сам приносит стакан и закуску. — При самообслуживании это дозволительно, — шутит парень.

В стаканы он плеснул чаю, потом налил водки.

— Мы против культуры не идем: вот вам и «чай». Ничего, что чуть холодноват, он свое возьмет. — Симов расставил стаканы, предложил: — Тяните!

— Несамостоятельно этак! — отодвигая свой стакан, строго бурчит Егорыч и хмурится.

— А ты, дядя Прон, все такой же: ни выпить при тебе, ни пошутить... Ну ладно, забыл, что ты непьющий. — Симов хитровато ухмыльнулся, стукнулся с Сергеем. Выпили.

Ребята помнят, что на деревне Егорыч слывет строгим и дотошным ворчуном. Но его уважали. Мастер плотницкого дела. Насчет хмельного осторожен. Выпивает по праздникам. Глаза не мозолит: выпьет, попоет — и спать. О таких грехах лишь жена знает...

— Эх вы, плотнички-работнички, дери вас нелегкая, — ругается Егорыч, качая головой. Ребята, сморщившись, нюхают хлеб. — Вот вы вроде городские стали, рабочими называетесь, а повадки свои дурацкие не бросаете. Несамостоятельно это!

— Да ты не серчай, дядя Прон, — оправдывается Сергей. — С работы мы, перемерзли малость, погреться не грех после такого.

— Что ж это за работа такая, что перемерзли? — косится старик.

— Если говорить начистоту, то работа не ахти какая завидная, — откровенничает Сергей. — Поднарядились здешний мост разобрать, чтобы паводок не снес. Мороз-то, наверное, последний ударил, а там...

— В колхозе тоже небось не лучше. Скука одна, а не работа, — заломив шапку, вступает в разговор Иван Симов.

— Мосты разбирать пока не нанимаемся, — наливая чай в блюдце, с ехидцей отвечает Егорыч.

— Верно, дядя Прон. А что теперь наша бригада делает? — интересуется Сергей.

Егорыч отвечает не сразу:

— Сходи да узнай, я тебе не радио — обо всем сказывать.

— Я просто так, а вы с обидой.

Парню хочется поговорить о деревне. Он подвигается ближе к старику:

— А мы, дядя Прон, были тут на одной стройке, о вас рассказывали. Вот, говорим, у нас на деревне есть человек. Без особой такой грамоты, а дом ли тебе, конюшню ли там какую или контору под правление без всяких чертежей срубит. Нарисует углем на куске фанеры, покажет на колхозном собрании — и проходит без всяких поправок. Вот какого ума человек!

Егорыч украдкой поправляет усы. Сергей торопится высказаться:

— А наш прораб, когда прошлым летом домики строили на птичной, — не домики, а хибарки, вроде, как для голубей, — столько бумаги попортил, чертежей там разных, что печку истопить можно, ситник испечь. Ну ладно, шут с ним! Как там наши построечки стоят, а? Телятник, телятник-то? С тобой, дядя Прон, вместе рубили, вспомни. Хорош, мать честная, получится, хорош... Оно вроде и тут получается ничего, но все так выходит: построишь — и до свиданья, на другое место. Была твоя работа — и нет ее, и тебя никто не вспомнит, и ты никого. Отработаешь и снова голову ломаешь: куда пойти дальше, дадут ли где больше? А люди-то видят, судят. Прозвища даже зазорные дали: «калымщик», «шабашник»...

Сергей говорит, Егорыч слушает. Глядя на них, кажется, что Сергей задает старику трудные загадки, а Егорыч тихонько, медленно, как бы нехотя, отгадывает их.

— Ага! С колхозной-тожизнью, видать, никакого сравнения не получается? — сдвинув брови, спрашивает Егорыч.

— Не получается, — качает головой парень. — Правда, на ум мне это недавно пришло... Вчера в газете про строительство в колхозах здорово было написано, не читали?

Егорыч молчит.

— И такое там сказано — душа заныла. Вроде бы детсады, ясли, избы для колхозников, пекарни, столовые, бани даже строить будут, это — кроме хозяйственных построек. И еще — откуда материал брать, инструменты и все такое. Да бригады чтобы квалифицированные были.

— И о бригадах написано? Самостоятельно, дюже самостоятельно... — Егорыч потирает руки.

— Чепуха! — вдруг выпалил Симов, окончательно захмелевший от второго стакана, того, что предлагал Егорычу. — Мало ли что пишут... Ты, Серега, насчет колхоза брось мозги закручивать. Летом мы, брат, в город махнем. В большой город завербуемся...

— Козленок ты ошалелый, вот ты кто, а не работник, вытяни тебя в нитку, — ругается Егорыч. — Что ты прыгаешь? Иль в городе своего люду мало? Посмотри, из города к нам теперь идут... Да ну тебя! — Егорыч досадливо махнул рукой, отвернулся. — Нет на таких надежи ни в деревне, ни в городе. — Потом обратился к Сергею: — Ей-богу, я правду говорю: ежели человек колхозного складу, то деревни ни в жисть не бросит. Городские — и те понимают, на подмогу идут к нам. А как же, вот наш Михаил Палыч, новый председатель-то, он ведь, почитай, из самой Москвы, с завода к нам приехал.

— Ну и каков? — Сергей крутнул растопыренными пальцами у виска.

— Самостоятельный, прямо скажу, человек. Трудовой орден имеет. Летось приехал к нам со всей семьей сразу и с пианиной. Дали ему избу, помнишь, Семена покойного. Она вроде по нас и подходящая, а вот пианинка-то не влезла. В школе поставили. Жена его, обходительная такая бабенка, сказывают, к музыкам разным ребят приучает теперь.

Егорыч на редкость разговорился.

— И вот, Сережа, меня такая мысль сверлит: непригодными наши хаты становятся для новой жизни-то. Ни музыки в них не поставить, ни другую какую самостоятельную вещь определить. Ежели строить, то избы большие надо, по теперешней жизни.

Оба задумались, помолчали.

— У меня такое понимание, что в газете партия не зря написала о строительстве. Всегда она в мою точку попадает... Дома, бани, пекарни — вот до каких тонкостей дошли! Отродясь того не было в деревне... Ты что молчишь-то? — спрашивает Егорыч.

— В бригаду бы к вам опять, руки по настоящей работе истомились, вот что..

— Ба-а, засиделся я‚— спохватился Егорыч и, не ответив на слова Сергея, стал собираться.

Волчок, дремавший под столом, тоже встал, потянулся и тявкнул от удовольствия или спросонья.

— Ух, располосуй тебя вдоль и поперек, — досадует старик на собаку.

Официантки ругаются и веником выгоняют пса. Егорыч хмурится, ищет, что сказать на это пообиднее:

— Вот ваше «категорическое», — нашелся он, показывая на Ивана Симова, который уже спит, положив голову на стол. Шапка съехала набок, чуб топорщится. — А собаку бить грех, она — тварь бессловесная.

Егорыч запахнулся в шубу, надел шапку, рукавицы, собрался уходить.

— Дядя Прон! — Сергей теребит старика за рукав. — Прон Егорыч, в бригаду бы, говорю, к вам снова, а? Я приду, ладно? Черт с ними, пусть смеются, что в калымщиках ходил, зато потом легче будет.

— Легче, говоришь? — старик стоит и долго думает. — А верно, пожалуй, легче. Сказано самостоятельно. — Егорыч переминается с ноги на ногу. — Ты только сперва к самому Михаилу Палычу зайди, не таись: так, мол, и так, товарищ председатель, запинка в жизни вышла... Да вот что еще: коль возвертаться к нам надумал, то эту дурочку бросай загодя, зря свожжался с ней. — Он показывает на бутылку. — Иначе топора в руках не держать тебе, попомни мое слово...

— А вы, Прон Егорыл, все такой же.

— Такой. Какой же еще я? Ну, прощай! — Егорыч ушел.

...Как ни торопился он, в деревню вошел, когда лучи холодного заката, обласкав снежное облачко над избами, уже скользнули в сугробы на горизонте. Откуда-то с гумен хлынули сумерки.

Войдя в избу, Егорыч кликнул жену. Матрена часто болела и выглядела старше мужа. На работу выходила редко, жаловалась на поясницу.

— Чего тебе? — нехотя откликнулась она, слезая с печи.

— Достань полушубок и валенки, — просит старик (в старых он ходит только на базар), — да поскореича!

— Осподи! Куда они тебе на ночь глядя?

— Если говорю, стал быть, надо. На вот деньги-то.

— И охота ж тебе за эти несчастные гроши мерзнуть целыми днями!.. Базар-то небось никудышный? — сосчитав деньги, вздыхает жена.

— Никудышный... Кому жалиться-то? — ворчит старик, переодеваясь.

— Далече собрался?

— В правление загляну на минутку. Ты тут самоварчик согрей, иззяб я, — бурчит с порога Егорыч.

На дворе тихо, бело, хрустко. Луна в морозном кругу, словно обледенела. Брех собачий на деревне слышен. Тополь у дома с заиндевевшей макушкой — ровесник Егорычу — сгорбился от давности, дремлет. Сойдя с крыльца, Егорыч останавливается у дерева, треплет рукавицей по стволу, говорит, будто с товарищем:

— Наворочаем мы еще делов! Чтоб потом, лет эдак через сотню, о тебе вспомнили: жил, мол, такой Прон, мужик колхозный, ученым прорабам носы утирал, без всяких чертежей строил, а стоит все...

Егорыч, глянув на тополиный горб, выхваченный светом из окна, шевельнул плечами под полушубком, выпрямился и бодро зашагал к правлению. Волчок, повизгивая, тыкался мордой в теплые коленки хозяина, мешая идти.

— Пшел, пшел живей! — говорит Егорыч собаке. — Ах, животная-твоя душа, как же это ты сломал культуру-то в чайной, а? Отведал окомелка? Вкусно? Дуралей! Новую жисть-то надо принимать сразу. Сразу!

...В правлении оказался только заместитель председателя Петр Иванович.

— Хозяина нет, что ль? — разочарованно спрашивает Егорыч и собирается уходить.

— Погоди, на наряд он обещал прийти. Срочное что у тебя? Выкладывай! Иль меня за начальство не считаешь? — хитровато улыбается заместитель.

— Что вы, Петр Иванович... Дело-то у меня пустяшное, так себе. — Егорыч садится на лавку, закуривает.

— Ну, как живем-куем? — задает вопрос Петр Иванович.

— Шабаш!

— Что шабаш?

— Работу давайте, вот что! — деловито требует Егорыч.

— Ого! На вениках, значит, скучно стало жить, а? Калымщикам конец, видать, пришел... Ну, ну! А мы вроде и без тебя обходимся, — нарочито спокойно говорит Петр Иванович.

— Вы обходитесь, а мне как обойтись без колхоза?.. Без утайки скажу: запинка в жизни вышла... Не один я виноват, что ушел от вас...

— Так, так... Не обойтись, говоришь? Что ж, тогда придется подыскать работенку. Бригадиром-то тебя ставить больше нельзя. Подведешь.

— А нечто я в бригадиры прошусь? — отвечает Егорыч. — Покеда еще немощь не заела, на мой топор и без бригадирства делов хватит. Слыхал в газетах-то, что о строительстве пишут? А я обсевок в поле?..

Из правления Егорыч возвращается поздно. Жена давно спит. На столе уютно посвистывает самовар. Егорыч обеими руками щупает его за бока — тепло...


1966 г.


ТРОФЕЙ Рассказ

Горе, скопляясь в одной душе больше и больше, может в какой-то прекрасный день вспыхнуть, как сено, и все сгореть огнем необычайной радости.

М. Пришвин

В этот день Пашка возвращался из школы один. На душе было и весело и тоскливо. Весело оттого, что кончились занятия и наступили каникулы, тоскливо потому, что Варвара Федоровна поставила двойку в табеле и назначила переэкзаменовку. Правда, Сережку-Бузуя тоже не перевели в другой класс, но того отлупят дома — и все. А тут...

Пашка не любил слез матери. А она плакала часто, тихо, как-то про себя. Спросить почему — совестился. Пожалеть, а как?

Отца Пашка знал лишь по карточке, что висела на стене. Стоит он у танка, маленький, плотный, ремни крест-накрест, пистолет на боку. Рядом с ним мать. Как и отец, она в шлеме, комбинезоне и сапогах, только без пистолета. Зато мать ростом выше и, наверное, поэтому казалась сильнее отца. Всю войну они провели вместе, в одном танке, а домой вернулась мать одна. Отец погиб под Прагой. Мать была тяжело ранена, но выжила. Выжила, как она говорила, ради Пашки, что бился уже под сердцем.

Все это Пашка узнал от нее и от бабушки. И еще ему было известно, что, когда мать пришла с фронта, в деревне начали звать ее «Фронтовихой», а его, Пашку, когда он родился, — «Трофеем». В селе ведь у всех прозвища.

Когда мать плакала, Пашке казалось, что она оплакивает каждое разоренное им гнездо, каждую птицу, подбитую из рогатки, что слезы льются за любой синяк, посаженный ему драчунами, за яблоко, украденное в чужом саду... Зимой Пашку еле-еле вытащили из проруби. Прошлым летом он спалил омет колхозной соломы. Может, не он и виноват — картошку пекло много ребят, а вину свалили на Трофея.


* * *

Майское солнце нещадно пекло спину. Пашка поежился. Помятые тетрадки за пазухой липли к телу, мешали. На деревне тихо — все в поле. Он сел на сыроватую еще обочину дороги, разулся. Ботинки перекинул через плечо, козырек кепки сдвинул на затылок — ударился к дому, аж пятки загорелись.

Переведя дух у калитки, робко вошел в сад. Там бело: осыпалась черемуха. Пашка поглядел на цветочный снежок и пожалел: мать так любит черемуху, а она облетела.

— Трофей, Трофей!

Пашке откликаться не хотелось. Звали Бузуй, Репей и Чижик — одноклассники.

— Айда на Локну! Тракторы там, на переправе... Целых пять штук... В краске еще — блестят все! — перебивая друг друга, затараторили ребята.

В деревне давно ждали новые тракторы. Пашка не однажды слышал об этом от матери. Сам Егор Егорович, колхозный председатель, обещал выделить огородной бригаде один из тракторов на подъем залежи у берега.

«Вот обрадуется!» — повеселел Пашка. Он забросил тетрадки с ботинками на крыльцо к дремавшему там Лохмачу. Тот поморгал на вольное солнышко старческими глазами и снова улегся, подобрав тетрадки под себя.

Пока ребята бежали, тракторы уже пересекли луг и подходили к слободе. Скоро они остановились у крайней избы, растянувшись цепочкой по дороге. Из домов, с поля, с огородов собрались люди. Они топтались возле машин переговаривались. Наталья, одинокая бабенка, угощая трактористов молоком из кринки, шутила:

— Вы, как бычата с худой фермы, с причмоком...

— Славное твое молочко! — ухмыльнулся болышеносый тракторист в майке, утирая едва отросшие усы.

— Не мое, а коровье, милок. А вы коль насовсем пригнали эти штуки, — она кивнула на тракторы, — и сами оставайтесь в колхозе. Мужиков у нас нехватка.

— Наталья, она в точку говорит, — вступил в разговор дед Семен, конюх первой бригады. — Без ваших рук они нам и задарма не нужны.

Хитровато засматривая в глаза трактористов, старик поздоровался с каждым за руку.

Бузуй тем временем забрался в кабину трактора и — за рычаги: туда, сюда — здорово! У Пашки даже под сердцем заныло. Но только было оперся он коленками о гусеницу, как кто-то больно ожег его ноги хворостиной. Второй удар пришелся повыше — аж зачесалось. Соскочив, он увидел перед собой тракториста. В правой руке тот держал лозиновый прут, левой у него не было вовсе — пустой рукав за поясом.

— А ну, марш отсюда, дьяволята настырные! — закричал тракторист. Сердитый, глазами водит, как хворостиной хлещет. Пашка, ежась от боли, затеребил назади штаны. Заплакать или бежать?

— Трофей, Пашуха, тикай! Сам Егор Егорыч идет! — завопил Бузуй, выпрыгивая из кабины.

К однорукому трактористу подошла Пашкина мать. Пашка стреканул было вслед за Бузуем в луг, но, заслышав голос матери, остановился.

— Силач чертов! Он твой, что ты его бьешь-то?

Пашка видел, как мать вырвала у тракториста прут и, изломав его, швырнула в придорожную канаву.

— Выкручу вот последнюю-то, будешь знать, кого трогать, — не унималась мать.

— Смотри, милок, и носа утереть нечем будет, — засмеялась на крыльце Наталья.

Пашка слышал, как что-то сердитое сказал матери председатель, и та отошла, утирая пыльным фартуком глаза...

Немного погодя, Пашка со своими друзьями лежал в теплой, еще невысокой луговой траве и слушал частый сухой перестук ранних кузнечиков. Слушал и смотрел то на тракторы, то на толпу, искал глазами мать и думал в тревоге: «Не даст ей теперь Егор Егорыч трактор. Опять я виноват».

Но вот разошлись по своим делам колхозники, потянулись на бригадный стан тракторы. Бузуй догнал последний и, устроившись на прицепном крюке, довольный, помахал друзьям вымазанной в масле рукой. Петьку-Репея скоро позвала сестра искать пропавшего телка. Чижик ушел ловить пескарей. Пашка остался один и долго думал обо всем свалившемся на его голову за нынешний день. Домой отправился, когда начала холодеть трава и в прибрежных кустах, готовясь к добыче, истошно зыкнула хищная птица.

Мать с работы еще не вернулась. Видно, задержалась в правлении на наряде. Бабка заставила Пашку хорошенько вымыть ноги, накормила и отправила спать, постелила ему в сарае на охапке старого сена.

Долго не шел сон. За плетневой перегородкой, устало вздыхая, жевала корова. В закуте возилась старая овца, отбиваясь от надоедливых ягнят. Где-то в камнях стены затянул свою сиротливую песню сверчок... В дыру соломенной крыши, разворошенной, должно быть, соседским котом, Пашка увидел, как ночная темень стала наваливаться на сарай. В ней, словно тополиная пушинка, закачалась неяркая майская звездочка...


* * *

Крепок сон на воле. Если бы не горластый петух, спать бы да спать еще Пашке... За околицей послышался натужный скрип журавля, стук ведер, девичий говор. Утро. Бабка убирала скотину.

— Донюшка, стой, стой, милушка... Стой же, дуреха! — то ласкала, то журила она корову, прилаживаясь подоить ее. Вот струйки молока туго забили в дно подойника. Запахло молочным теплом.

В сарай заглянула мать.

— За лошадью-то малого пошли!

Услыхав ее голос, Пашка глубже зарылся в сено.

— Ботинки где-то опять посеял...

Мать вздохнула и вышла, тихо прикрыв за собой воротину. В щель, что в стене, было видно, как она побежала по проулку, догоняя свою бригаду.

— Ба, а ба, куда лошадь-то?

— Поди, басурман этакий, глянь лучше, как Лохмач ботинки твои разделал...

После завтрака Пашка вьюном вертелся возле бабки, допытываясь о лошади. И вот новость: оказывается, они с бабушкой будут теперь возить в поле обед трактористам.

Конюх дед Семен не такой уж добрый, каким казался раньше Пашке. Старик еле согласился доверить ему лошадь. Долго чесал свою рыжую с сединой бородку, чертыхался на Пашкину бабку и мать. Но дал.

— Иди, обратывай Хромого. На лугу он. — Дед нехотя подал уздечку. — Путо оставишь там — уши оборву!

Не думал Пашка, что ему дадут старого серого мерина. Слышал он, что конь этот, когда через деревню проходил фронт, раненным забежал на колхозную конюшню. Дед Семен приютил его, вылечил. И до сей поры жалеет его, работает на нем только сам, редко доверяет другим. И вот тебе: своего любимца и вдруг ему, Пашке. Щеки запылали от радости. Схватил уздечку и — на луг.

— Погоди! — остановил дед. — Не послухается он тебя так.

Сдернул с Пашки кепку, зашел в фуражирку и насыпал в нее овса.

— С морды подходи, тихонько посвисти, — наставлял дед.

Хромой гоготнул даже, почуяв овес. Послушно поддался. Пашка накинул обороть, нагнулся распутать мерина. Тот нежно хватнул теплыми губами за рубашку, озеленив ее травяным соком.

В полдень Пашка с бабушкой уже были в поле. На черном бархате клина майских паров в крайней борозде отдыхали разгоряченные тракторы. Возле них — трактористы. Одни сидели кругом и ожидали обед, другие умывались. Пашка покосился на безрукого, которому помогала бабка, поливая из корца, что-то приговаривала. В сердце ворохнулась вчерашняя обида.

— С одной-то, должно, трудно? — ласково спрашивала бабушка. — Трактор, он ведь вон какая агромадина. Поди справься с ней.

— Ничего, мамаша, обхожусь, — лодочкой подставляя руку под струйку воды, тихо говорил тракторист.

— С войны, знать?

— Да.

— Мои-то на ней все четверо полегли, зять пятый... — Старуха потянула к глазам передник. Пашка подбежал, взял у нее корец и, хмурясь, стал поливать трактористу. Бабушка засеменила к телеге, где под чистым холстинным полотном стояла посуда с горячим обедом.

— Больно вчера попало-то, а? — с улыбкой спросил безрукий.

— Не-е, — Пашка шмыгнул носом. Вылил последнюю воду прямо из ведра на крепкую загорелую шею тракториста и подал полотенце.

— Как зовут-то тебя?

— Пашка.

— Ну вот и познакомились. А меня Андреем. Учишься?

— Чудно! — Заслоняя кепкой солнце от глаз, Пашка глянул в лицо тракториста. — Кто ж сейчас учится? Каникулы ведь... Правда, меня... Пашка надел кепку и стал смотреть на свои босые ноги.

— Что тебя?

— Не перевели. По арифметике на осень оставили.

— Э-э, брат, так ты считать, выходит, не умеешь? — Андрей положил мокрое полотенце на плечо Пашки.

— Да я лучше Бузуя считаю. До самой тыщи умею...

— Ну-ка, сколько вот этих штучек? — Андрей, пока Пашкина бабушка готовилась кормить трактористов, заставил пересчитать траки на гусенице.

Обрадовавшись, что можно потрогать трактор руками, Пашка охотно принялся считать. То ли трудно было ему справиться с этим, то ли просто хотелось побольше побыть у трактора — он задерживал руку на звеньях гусеницы, поглаживая каждое ладонью.

— Сорок два, — наконец выпалил Пашка.

— А на другой сколько?

Пашка усердно принялся считать на второй гусенице. Даже на колени опустился, чтобы точнее пересчитать нижние звенья.

— Тоже сорок два, — удивился Пашка, глядя на Андрея и его товарищей, подошедших полюбоваться затеей двух «математиков».

— А всех сколько будет?

— Мно-о-го! — не задумываясь, ответил Пашка.

— Вот и здорово. Молодец! Зря тебя, видно, на осень оставили...

Пашка не понял, почему засмеялись трактористы. Но ему тоже стало весело.

Скоро бабка позвала к обеду. Трактористы пригласили и Пашку. Тот, как бы спрашивая, посмотрел на бабку. Она погрозила пальцем, и Пашка, поддернув штаны, убежал к лошади. Хромой пасся стреноженным на меже. Косясь чернильным глазом на подбежавшего Пашку, он выбирал тяжелыми губами зеленую травку из жесткой щетины прошлогоднего сухостоя. Пашке казалось, что губам Хромого очень колко. На нижней даже пупырышки вздулись. В подол рубашки он нарвал зелени, поднес коню. Тот фыркнул, есть не стал. Должно быть, овес вспомнил. Позвякивая удилами обороти, сердито замахал головой. Пашка тоже обиделся на Хромого. Отошел немножко, лег на межу и стал смотреть на обедающих трактористов. Дядя Андрей, опершись локтем обрубленной руки на землю, полулежал на боку и ел, то и дело кладя ложку на край миски, чтобы откусить хлеба. Обедать он кончил быстрее товарищей — видно, устал держаться на локте. Отблагодарив бабку, закурил. Потом взял недоеденный кусок хлеба и, подойдя к Пашке, протянул ему:

— Ты вот чем угости его, — кивнул Андрей на Хромого. — Иной оборот дела будет.

И верно: на обратном пути Хромой вел себя куда послушнее. Несколько раз по своей охоте даже на рысь переходил. «Хитрый этот дядя Андрей», — вспомнив про хлеб, подумал Пашка.

С того дня завязался узелок дружбы Пашки с дядей Андреем...

Об этой дружбе знала одна бабка. Сам Пашка боялся рассказывать о ней. Узнает мать — все пропадет. Не забыл он сердитых глаз, какими она смотрела на Андрея, вырывая у него хворостину.


* * *

В рабочую пору всех трактористов, кроме Андрея, перебросили на уборку. А ему поручили подъем залежи на берегу Локны. Много лет эта земля протосковала по крестьянским рукам. Председатель сдержал слово — выделил материной бригаде трактор. Пашка обрадовался, и мать тоже повеселела. Она даже на работу стала ходить в новом сарафане и в цветастой косынке, что купила на ярмарке.

Бабка начала возить обед на другие участки, а для Пашки выпросили у деда Максима лодку, чтобы он ездил на ней по Локне с обедом к Андрею.

Дружба их крепла. Андрей стал помогать Пашке готовиться по арифметике. И тот каждый раз вместе с кастрюлями захватывал с собой задачник и тетрадку. А мать очень удивилась, когда услышала от учительницы, что сын исправно готовится и наверняка перейдет в следующий класс.

Все бы шло хорошо, но Бузуй, как всегда, подвел Пашку. Прибежал как-то и, ничего не говоря, потащил его в клуб. В пустом коридорчике, где обычно висела районная газета, они остановились, и Бузуй тыкнул пальцем в снимок. У Пашки дух перехватило, когда увидел знакомое поле, трактор на нем, а повыше, в овале, портрет дяди Андрея. Тут же вспомнилось ему, как совсем недавно в поле приехали двое в плащах. Один заставлял тракториста то сесть за рычаги, то выйти из кабины и стать у капота, то взять землю в горсть и смотреть на нее. А второй, поменьше, юркий, у которого нос был горбинкой, поминутно щелкал фотоаппаратом. Он и приседал, и становился на цыпочки, смешно выворачивал руки. И вот этот чудак так здорово сфотографировал дядю Андрея. Пашка глядел и удивлялся.

Бузуй осмотрелся по сторонам, сорвал газету и сунул ее Пашке за пазуху.

— Бежим!..

Дома Пашка бабушкиными ножницами вырезал из газеты снимок и спрятал его в задачник, чтобы потом обрадовать дядю Андрея.

Радость его, однако, была недолгой. Вечером, когда мать возвращалась с работы, к ней подошла тетя Луша, клубная уборщица, и пожаловалась:

— Твой пострел, сказывают, газету стянул в клубе...

Мать вошла в избу, взяла у сына газету, попросила показать, что он вырезал, и долго смотрела на поле, на трактор, на портрет в овале, на самого Пашку. Потом вдруг обняла его теплыми, шершавыми от прополки руками и поцеловала. Ее глаза были совсем не сердитыми, только смешно как-то моргали. И пришлось матери их прикрывать косынкой...


* * *

Полдень. Нещадно жгло добела раскаленное солнце. Умаялась, притихла Локна. Понуро дремали кусты над водой, умолк вечный шептун-камыш. Птицы и те притаились в гнездах. Лишь неугомонные кузнечики тянули свою бесконечную трескотню да тракторы без устали бороздили поле.

С полей на короткий отдых шли люди. Проходя мимо огородов, Пашка услышал голос матери:

— Кончай полоть, бабоньки! Обед!

С узелками в руках Пашка шагал по тропке, что проходила на краю перелеска, петляя меж запыленных кустов, и видел, как огородницы, переговариваясь, заспешили ко дворам — подоить коров, накормить ребят и мужиков. Мать не пошла с ними, а побрела в другую сторону, туда, где одиноко тарахтел трактор дяди Андрея. Туда шел и Пашка. Лодка сегодня оказалась занятой, и пришлось идти пешком.

— Надо поглядеть, как он там землицу готовит нам, — не замечая Пашки, как-то между прочим, бросила мать товаркам.

— Надо, конечно, присматривать, — послышалось в ответ. Ничего не сказав больше, огородницы поглядели вслед Анне, уходившей под изволок к берегу. Лишь Наталья, самая шумная из всех, крикнула ей вдогонку: — Да пусть поглубже пашет-то, мужик он молодой! — и почему-то расхохоталась.

Мать свернула на тропинку, по которой шел Пашка. Ему пришлось замедлить шаг, чтобы не нагнать ее. Она шла не спеша, теребя уголок выгоревшей на солнце косынки. О чем она думала, идя к дяде Андрею? Чем он еще рассердил ее? Пашке не догадаться. Не узнать ему, что в это время в материнской памяти, одна за другой, мелькали картины ее нескладной жизни... «А как ее устроить во второй раз, если первой отдано все — сердце, любовь, молодость?» И только приблизившийся трактор сбил мысли, перепутал их. Анна заторопилась и скоро была уже на участке. Пашка остался на конце перелеска, не смея показаться ей на глаза. Ему-то все видно — и ладно. Он опустил узелки наземь, поправил задачник за поясом, сел на пенек под калиновым кустом и стал глядеть.

Перейдя пашню, мать остановилась у свежей борозды, парившей на солнце, и посмотрела на уходивший от нее трактор. Вгрызаясь плугом в затравенелую, спящую залежь, он грузно двигался вперед. По берегу перекатывался его натруженный рокот — единственный звук в полуденной тишине. Мать стояла неподвижно, пока трактор не повернул обратно. Теперь он шел быстрее. Когда он был уже близко, мать как-то засуетилась: сломала высохшую прошлогоднюю полынинку и стала мерить глубину борозды. Шагах в тридцати трактор стал и заглох. Усталый и пыльный Андрей вылез из кабины и подошел к матери.

— О глубине тревожитесь, товарищ бригадир? Не такой я, чтоб на обман идти! — Дядя Андрей сказал это громким голосом, каким разговаривал со своими товарищами. И Пашка с удивлением заметил, что мать как-то смутилась. Она даже поздоровалась первой.

— Здравствуй! — негромко ответил тракторист. Он присел на корточки и тоже померил четвертью стенку борозды. — Как заказано, так и будет.

— Вы что ж остановились-то? — Анна, видно, пыталась переменить разговор.

— Да так... передохнуть, — с заминкой произнес Андрей, поднимая былинку, изломанную Анной. — Без прицепщика не везде доглядишь. На выемках, может, и мелковато получается.

Мать молча окинула взглядом свой участок. В полверсты шириной, он тянулся по берегу Локны до самого леса. Распашной клин со всех сторон теснил еще не тронутую часть залежи. С каждой новой бороздой ее полоска становилась уже и короче. Обессилевшим луговым разливом стлалась по ней перестоявшая трава. Высунувшись из нее, замерли цветы: и свежие, и увядшие. Но все они, кажется Пашке, повернулись своими головками к лесу и вот-вот сорвутся и побегут через темную ленту роспаши, чтобы там, в кустах перелеска, затеряться, уберечься от плуга. Мать тоже смотрела на эти цветы. А дядя Андрей, как заметил Пашка, смотрел на другие цветы, на те, что на косынке, которую держала мать.

— Ну, слеглась матушка, — проговорила Анна, нагнулась, взяла комок земли и стала давить его в руках.

— Ничего, — только и ответил Андрей, подойдя ближе к Анне. Он посмотрел ей в глаза и совсем без надобности поправил завернувшееся плечико сарафана, не замечая того, что на тесемке и на загорелом плече оставил следы испачканных в масле пальцев. Мать вдруг заторопилась, стала прощаться. Выйдя на тропинку и пройдя шагов двадцать, обернулась и крикнула Андрею:

— Вам обед несут!

«Видно, заметила!» — подумал Пашка и вышел из-за куста.

— Я просил, чтоб попозже... жарко сейчас...

Но мать не слышала его. По-девичьи шустро она бежала не по дороге, а прямо по траве, озорно сшибая застарелые головки ромашек и кукольника...


* * *

Пока Андрей обедал, Пашка сидел в кабине трактора и разглядывал оттуда его лицо, силясь понять, обидела его мать или нет. Не разобрался, но удивился, что дядя Андрей тоже как-то часто посматривал на него и так щурил глаза, будто ему уже известно, что в Пашкином задачнике лежит снимок. Пришлось показать его, не дождавшись, когда дядя Андрей пообедает.

— Э-э, браток! Значит, с меня причитается? — рассматривая свой трактор, себя в овале, пошутил дядя Андрей. — Ну, вот что: приезжай-ка вечерком на лодке, порыбачим с тобой сегодня...


* * *

Пашка пригнал лодку под вечер. Бабка позволила порыбачить с дядей Андреем.

Подруливая к старой коряге, Пашка увидел дядю Андрея на берегу. Он, видно, только что выкупался. Сидел в одних брюках, жевал молочную тростинку. Выстиранная гимнастерка, обнимая рукавами куст лозы, сушилась на солнце. Рядом в траве сапоги, портянки с отпечатками потных ног.

Привязав лодку, Пашка со своими узелками выбрался на берег. Лохмач остался в лодке на охапке травы — так и не проснулся старый...

Ужинали вместе. Особенно вкусными показались в этот раз и рассыпчатая гречневая каша, и блины с холодным молоком, и свежие огурцы с медом. Меду сама мать наложила.

Пока Андрей настраивал удочки за шалашом, а Пашка мыл посуду, солнышко начало краснеть и катиться за лес. На рыбалку решили взять и Лохмача. К этому времени он проснулся и выбрался из лодки. Видно, проголодался: юлит у ног, словно чует, что и ему достанется что-либо из мелкой рыбешки.

Берегом дошли до луки. Место знакомое, рыбное... Тихо забросили удочки. У дяди Андрея их две, у Пашки — одна. Круги от удара поплавков перемешались, разошлись и пропали. Возле поплавков закружились мошки. За ними стала охотиться мелкая рыбка. Выпрыгнет, блеснет осклизлым бочком и опять в воду. Пашка, любуясь, спросил:

— Это зачем так?

— Мошек ловят, кормятся. Дождю быть. Чуешь, как сильно кувшинки пахнут? Тоже к дождю.

— А-а, — протянул Пашка, но тут же возразил: — Нет, не будет дождя. Если вечером здорово трещат кузнечики, наутро наверняка ясная погода будет.

— Откуда ты знаешь?

— Мамка говорила.

— Ясная, говоришь? — Андрей вслушивается в вечернюю трескотню кузнечиков. Мало-помалу они утихают, и ничто больше не трогает тишину. Лишь иногда попавшаяся на крючок рыбка трепыхнется в воде, качнет речную гладь, и снова все окутывается покоем...

К шалашу вернулись, когда совсем стемнело, а из-за луга, что на противоположном берегу, начала подниматься луна. Она быстро пошла вверх, словно кто-то из ребят ловко поддал футбольный мяч из светлой лосевой кожи. Пашке даже понравилось. Хоть и устал, стоял, любовался и, кажется, ждал, что вот-вот мяч упадет вниз, прямо в Локну. Лохмач рядом, потираясь о мокрые от росы штаны Пашки, тоже смотрел на луну теплыми собачьими глазами и тоже будто ждал, когда она свалится в воду, чтобы броситься за нею...

— Озяб, наверно, полезай скорее в шалаш, — сказал дядя Андрей. Сам пошел опустить кубарик с рыбой в воду.

Когда вернулся, Пашка уже лежал на подстилке из травы. У ног устроился Лохмач. От него ступням тепло-тепло, как в кабине трактора. Пес не спал, должно быть, слушал, как в прибрежных камышах спросонок плескалась рыбешка. Старый-старый, а все чует. Пашка-то это знает...

Андрей снял фуфайку и сунул ее под голову Пашке. Мягко, тепло. Сверху накрыл шинелью — и сон, прокравшись в шалаш, медведем наваливается на мальчика. Виден лишь огонек Андреевой папиросы. При затяжке он разгорался ярче. Дядя Андрей смотрел то на Пашку, то на дверь шалаша, откуда несло остывающей речкой, рыбой, запахом тронутой залежи. Все это смешивалось с дымком папиросы, теплело от него и тоже, казалось, укладывалось на ночевку.


1958 г.


КРАСАВЧИК Рассказ


— Ты мне гарантию, гарантию определи! — орал во всю глотку Серега Жидков на председателя, последним отъезжая от правленческой конторы. — Я тебе не за агитацию буду пахать, а за хлеб!

Трактористы, порядком изругавшись с председателем за харчи и за оставленную на поле солому, наконец, потащились на весновспашку.

Феде Кузякину, молодому практиканту, стало страшновато от мысли, что придется, может, работать рядом с Жидковым. Пугала сила и грубость этого человека, его манера грозиться и ругаться. И еще ему как-то стало жалко старичка-председателя. Несмотря на теплынь, одет он был в полушубок, на ногах валенки с калошами. И только на голове — летний картуз. Степан Степанович, видно, нехорошо себя чувствовал и потому безразлично отнесся и к ругани Жидкова, и к просьбе практиканта послать его тоже на пахоту.

— Изломает тебя Серега, парень, иди лучше в другую бригаду, — проговорил председатель. — Гляди сам: не тяжело будет — иди, начинай с пахоты...

Больше ничего не сказал Степан Степанович, и Феде не оставалось ничего делать, как идти в поле и просить работы в бригаде, где пахал Жидков. Желание скорее сесть на трактор пересилило страх перед Серегой, которого здесь, видно, побаивались и потакали ему.

Федя шибко и бодро зашагал по гусеничной строчке, начатой чуть ли не от порога правления. Сперва тракторный след вился по слободе, а потом вырывался в поле.

Млела в вешнем угреве земля. Снега давно сошли, и если где встретишь грязную недотаявшую кучку, так это лишь под навозом в поле, под оставленной охапкой соломы или в оврагах, куда еще не доставало солнце. Но и тот снег — ноздристый, безмолвно плакался последними мутными змейками ручейков. Они уже никуда не бежали, бухлая земля тоже особо не принимала. И сходились те ручейки тут же в крохотные лужицы, которые досуха вылизывали по утрам туманы.

Речка, отгладив берега, угомонилась, осела на перекатах, посветлела и стала теплеть. На буграх и у дорог залоснилась молочная травка. Сами же дороги все меньше и слабее цеплялись за колеса машин и телег, а на взгорках — там ветерок давно поигрывал серой пыльцой. Лес бурел: вот-вот полыхнет по горизонту зеленым духом, зазвенит разноголосьем птичьих выводков — и лето на пороге. Все пробуждалось само собой. Всюду природа, казалось, обходилась без человека. Одни лишь поля тосковали по людям...

За деревенской околицей раздольно стлалась полевая ширь. И Федя уже не выбирал дорогу, а шел напрямик к пахучим кострам на недалеком горизонте.

По-весеннему разгулявшийся ветер, крики прилетной птицы в голубой выси, радость предстоящей работы — все будоражило душу парня, слегка пьянило. Федя спустил до пояса замочек молнии комбинезона, сунул за пазуху кепку, вложил в рот пальцы и озорно, во всю грудь, свистнул неузнанной птице в небе. Не откликнулась природа эхом, не понял сразу чужого звука ошалелый жаворонок. А Феде хорошо! Теперь не только тракторы и костры манили к себе, а, казалось, сама земля несла его в свои просторы и необъятность.


* * *

У одного из костров, на грязноватой охапке соломы, развалясь, лежали трактористы, прицепщики. Кто из них бригадир — не понять. Все они как-то на одно лицо, в зубах каждого по соломинке, прокопчены от сапог до ушанок, ватники засалены; и пахло от них, как от тракторов, соляркой и маслом. Без робости, но слегка растерянным Федя подошел к костру, поздоровался.

— Привет-приветик, писаный красавчик! — с усмешкой ответил за всех Серега Жидков, разглядывая Федю.

— К вам я.

— Видим, видим, — опять говорил Жидков, — от начальства небось, для приглядки за нашим братом?

— Пахать пришел.

— Валяй, валяй, красавчик, попаши... Эй, Чабанов, Леха, — кликнул Серега тракториста, возившегося у своего плуга, — нам подмога пришла. Прицепщик, с иголочки прямо.

Подошел Чабанов. Показав испачканные руки, не стал подавать их, а тронул шапку — так поздоровался. Годами он выглядел старше других, плотнее был телом, строже лицом. Он-то и показался Феде бригадиром.

— Я и прицепщиком, понятно, могу, только... — и Федя замялся, засовестился перед ребятами, обступившими его неполным кругом.

— Можешь, можешь! Документа не потребуем, — крутил свое Жидков. — Ты, Леха, иди ладь свое дело. А тебеш как зовут-то?

— Федя. Федор Кузякин.

— Федя-Федор — запомним. Кузякин — не обязательно, тут — не отдел кадров. Так вот, красавчик Федя-Федор, мы перво-наперво должны принять от тебя экзамен по абсолютно безопасному техминимуму...

Не понял Федя, почему ребята вдруг засмеялись и разошлись к кострам дожигать солому.

— А разве ты бригадир? — вовсе смутился Федя.

— Я такие этапы обхожу, красавчик, — закривлялся Серега, — моя карьера на плуге да на бороне раскатывает... Так вот: пока мы тут с соломой разделываемся, ты смотай-ка во-он туда. Видишь ригу у деревни? За ней картофельные бурты. Раскопай и с полпуда картох приволоки. А пойдешь мимо птичника, парочку рябых прихвати осторожненько. Понял? — Серега слегка тряхнул Федю за плечо. — Мотай, мотай, пока костры не загасли.

Печеная картошка — штука заманчивая. Да и во рту ни крохи с утра... Зашагал Федя к деревне. Непонятно стихло в поле. Куда-то укатился ветер. Костры подняли свои космы кверху, задымили пуще прежнего. Тракторы продолжали стоять, а под ними изнывала омертвелая с перележки, не паханная с осени зябь...


* * *

Федя возвратился нежданно быстро. Парни-трактористы не то что обрадовались, а скорее удивились поворотливости и смелости Феди. Подойдя, тот сбросил с плеча котомку с картошкой, поставил корзину-плетенку. В ней ошалело билась пара облинялых кур.

— Ну и смел же ты, красавчик, — отрывая и бросая в костер куриные головы, проговорил довольный Серега, — словно с базара шел... Это ты, брат, на Семена-сторожа не напоролся, а то он проштопал бы твои портки из бердаша. К девкам не захотел бы потом...

Федя рассмеялся вместе с ребятами, дружно окружившими костер. Живо состряпали завтрак. Все слегка подгорело, но оставалось вкусным.

— Теперь можем и квалификацию определить по всей форме, — скалился Жидков, доедая курицу. — Наш зеленый Федя-Федор вполне зрелый механизатор!

На этот раз никто не засмеялся. Феде тоже надоели шуточки губастого Жидкова. Он нехотя доел свою долю печеной картошки и, поосмелев, спросил, кто из ребят возьмет его к себе в напарники. Или он сейчас же уйдет.

Этот ультиматум всего больше относился к Жидкову; и тот понял, в чем дело. Диковато покосился на ребят, потом уставился на Федю. Облизывая пальцы, раза два хмыкнул, но перемолчал. Зло все-таки скоро вырвалось: он сграбастал кошелку с перьями и бросил ее в костер. Та вспыхнула, словно была в бензине. Федя еле увернулся от лохматого пламени, вскочил на ноги.

— Как ты смеешь чужую?! — взвыл, чуть не плача, Федя.

— У нас чужого не бывает, все — колхозное, красавчик, — вяло, врастяжку проговорил Жидков, продолжая ковырять пальцем в зубах. И уже свирепо, словно он в самом деле бригадир, приказал: — А пахать будешь у Сереги Жидкова, сменщиком. Знаешь такого? То-то!..

У Феди было зло, не было силы. У Сереги, наоборот, в лопатках, в крутых плечищах, в тупо и крепко поставленной шее погуливала силенка. И незачем было ему кричать и злиться. Он давно отозлился на все, перебоялся свое, что положено молодости, и теперь с наслаждением любовался своим превосходством над совсем еще юным трактористом. Ему будто нравилось, что Федя начинал ненавидеть его. И тише, как бы заговорщически, стал наставлять будущего сменщика:

— Ветер воет, трактор воет, да ты еще выть норовишь — куда это годится?.. Приплетайся-ка сюда к вечерку на смену. В ночную-то ох как много зла и горячки понадобится. Вишь, какой косячок нам с тобой достался...

Ребята идут к своим тракторам: или надоело бездельничать, или застыдились перед временем. Солнце разрослось в полнеба, и его уже не было видно в пылу собственных перекаленных лучей. В такой час слышнее стонет земля с перележки, грозится недородом.

Знал об этом Федя, знал от стариков и от своих учителей в мехшколе. Захотелось было ему как-то упрекнуть и ребят и самозванца — бригадира Жидкова (через них земля стонет), но раздумал: сам же притащил этих полуобщипанных кур, картошку, сам ел-облизывался заодно, транжиря хлебное время... Нет, не осилил сказать такое вслух. Злая и едкая думка переползала теперь на самого себя и только чуть задевала ребят, которые черт знает зачем потакают блатному Сереге.

— Ладно, я приду в ночную, — норовя выдержать тон Жидкова, проговорил Федя.

Он ушел той же обратной дорогой в село. Первая радость была сбита. Не думал Федя, что так несуразно начнется практика, первая в жизни своя собственная борозда. А как было близко он почувствовал торжественную перемену в душе, когда поутру вышел в поле.

Федя испугался собственной грусти и старался вернуть настроение, которое владело им утром. Оглядывал и слушал поля, шарил по небу, пытаясь за что-то уцепиться глазом, уловить искорку доброй думки и раздуть ее хоть в маленькую ребячью радость. Однако остекленевший воздух был пуст и беззвучен. Тот утренний жаворонок, видно, был занят своим гнездовым хозяйством...


* * *

Длинный апрельский денек. Но как он бежит! Зимний бы не угнался за ним. Может, потому таким быстрым кажется его бег, что человеку некогда особо следить за ним — у самого забот, что воды по весне...

Федя еще не был в той трудовой суете, которая кружит человека без роздыха и оглядки. Но и он не заметил, как ушел день, и надо было бежать на смену.

Издали, за полверсты, он угадал трактор Жидкова. За ним исчерна-сизым клином широко пролегла свежая пашня. Серятина прошлогоднего жнивья отступила далеко к лесу. Сергеев клин был куда большим, нежели другие участки. На глазок — так наполовину!

И как-то сама по себе отлегла обида, когда подумалось Феде, что Сергей Жидков вовсе не такой, каким он себя выставляет. Немного, но уже встречал Федя людей, которые хотели быть грубыми, властными, чихающими на все на свете, пряча себя настоящего. Но смирнели, урабатывались такие, как только дело доходило до настоящей работы, и становились они такими, как все...

Подумалось другое. Вспомнились слова председателя: «Сломает он тебя...» Это значит — работой «сломает»? Такая разгадка пришла неожиданно, но она не испугала его. Федя прибавил шагу. Ветер повернул в лоб. Слышнее взвыл жидковский трактор. Ясно чудилось: мотор свое, ветер свое — кто кого перевоет...

— Почему скоро? — устало и тихо спросил Серега, когда остановил и заглушил трактор. — Подрых-подремал бы еще с часок.

— Гон-другой по вечерку захотелось пройти, — простодушно признался Федя, обрадовавшись Сергеевой сходчивости.

— Тогда валяй! — Жидков вылез из кабины, постоял с минуту на траках, потягиваясь и топыря ручищи к небу. Тряхнув плечами, словно сбросил усталость, спрыгнул наземь: — А вот фуфайку зря не прихватил — ночь не день, солнца не выкатит для тебя.

Серега стянул с плеч ватник и бросил в кабину:

— К утру чтоб добить клин, иначе у председателя и на бутылку не выпросишь — вместо дополнительной оплаты обещал старик... А на тех не смотри, — кивнул Серега в сторону ребят-трактористов, — пусть елозят хоть целую неделю — фигу в сумку получат.

Широко омахнув кепкой свою делянку, Жидков заговорщически подтвердил:

— К утру — и крышка! — Рукавом вытер губастый рот и, повернув к деревне, так себе бросил: — Гляди тут... Это самое... по-научному чтобы. Толк?


* * *

Никогда, должно, Феде не было так хорошо и свободно, как сейчас...

Куда-то к лесу вдруг укатил ветер и слышно напевает там свои песни, охально обгуливая обеременевшие соком березки и осинки, желая от них новых побегов и листвы, чтоб забаловаться ими уже по-летнему, во всю свою волю.

Без шалуна-ветра в поле покой, ничего живого, кроме разгоряченного трактора да хлебного запаха роспаши. Невидимый дымок горелого масла от машины, пресноватый земляной дух, струйки наплывавшей вечерней зари — все сходилось воедино и поднимало настроение.

Федя с легким шумком набрал воздуха, ровно силенок глотнул в запас, и подошел к трактору. В лицо пахнуло густым теплом от мотора — на секунду сбило дыхание. «Эх, как нагорячился», — подумал он и резко дернул за шнур пускача. А когда заработал сам двигатель, трактор затрясся всей утробой, словно в лихорадке. Машина, видно, была хорошо налажена, и Федя легко тронул ее с места. Поначалу натужно, а затем все легче и легче мотор понес железную громаду трактора по новой борозде. На удивление податливой оказалась машина на скорости. Первая... вторая... третья... Будто и плуга нет за трактором и под гусеницами не земля, а облака плавучие — так холосто и урывисто понесло машину вперед.

Нет, хоть и неопытен Федя, а знал, что так не побежит трактор,ежели по-настоящему впряжен в плуг. И не обманулся, когда остановился и вышел из кабины к плугу. Тот мелко сидел в почве, и на четверть не скрывая лемехов.

От своей борозды Федя кинулся к жидковской пахоте. Обманутый, он заметался от одного следа к другому, совал руку в прохладную мякоть земли, становился сапогом на дно борозды, по-стариковски вершками мерил пахотную глубину. Не набиралось и половины той, что наказывали председатель и агроном, отправляя трактористов в поле. Ничтожной точкой мельтешил Жидков на подходе к деревне — не вернуть и не дозваться его. И Федя скорее с недоумением, чем с укоризной смотрел вслед, пока тот не пропал с глаз.

Пришли сменщики и к другим трактористам. Надо бежать бы к ним и все рассказать. Но Федю не осилила новая обида. Он сел за рычаги и зло крутнул трактор к изначальной борозде клина...

Лишь к утру, когда дотлевали последние звезды на блеклом небе, трактор выполз на то самое место, где вечером остановил его Жидков. Машина стала, а зоревой сон тут же угомонил молодого парня.


* * *

Будто никто и не будил Федю, а не проспал он и четверти часа.

Серега, пришедший снова на смену, стоял спиной к трактору, немо пялил глаза на перепаханный клин. Самокрутка в руке густо дымила, и росный холодок забавно вил из того дымка сизоватые кудели вокруг головы и плеч Жидкова. Чудным показался он в этих завитухах.

— Не «по-научному», что ли? — хлестнул первым Федя, видя, что не по нутру пришлась Сергею его перепашка.

— Ты пахать приехал или газетную сознательность тут разводить? — не оборачиваясь, притворно-спокойно и независимо парировал Жидков.

Но это уже была не сила его, а лукавый отход. Видно, он подбирал слова поувесистее и больнее. Не думал он до этого, что так непросто придется ему разговаривать с этим парнем.

Не сразу, а потоптавшись с пяток минут, еще раз осмотрел заново перепаханный клин и подошел к трактору. Потная и разгоряченная, машина стояла в борозде. Легкий, еле видимый туманец льнул к ее бокам и уже не мог подняться, а собирался в седоватые капли на капоте. Утро разгуливалось вяло, и Феде не хотелось вылезать из нагретой кабины. Он испытующе, без прежней боязливости следил за Жидковым, ждал, что скажет еще.

Тот, подойдя, сбил рукавом серебристый налет с угла капота, облокотился и прямо посмотрел на Федю.

— А што, если я насчет курочек ворохну, а? — сказал Серега тихо, но басовито и с явной угрозой. — Участковый, он и в твои мозги вправит сознательность. Вот так-то, писаный красавчик... Мы, кажись, квиты?

Серегас нехорошим торжеством засмеялся, словно Федю уже вели на допрос.

— Спасибо за ватник, — Федя скинул фуфайку Жидкова и бросил ее на капот. — До вечерней смены!

Чем-то еще хотелось уязвить этого молокососа, но не успел Жидков. На лупоглазой бокастой кобыленке прискакал Гриша Топориков, учетчик тракторной бригады. Подъехав, он прытко соскочил с лошади и подошел к трактористам. До самых его колен с плеча свисал изрядно потертый планшет — отцовский трофей. Важно поставив ногу на трак, принялся за расспросы.

— Сколько махнул, Сергей Ильич? — обратился он к Жидкову. — Сколько, значит, запишем в актив? — Гриша послюнявил огрызок карандаша, вынул тетрадку из планшета и приготовился писать. В своей серьезности он был так смешон и забавен, что Федя не стал торопиться домой, хотя усталость валила с ног. Федя смотрел на Гришу и прикидывал, насколько он моложе его и умеет ли вообще считать гектары.

— Вот что, «актив», пиши — семь и копыть отсюдова, покуда кобыла твоя не ожеребилась, — грубо и непонятно для Гриши ответил Жидков, заглядывая под крышку капота и готовя к заводке мотор.

— Я сурьезно с вами, — заершился учетчик. — Мне нужны последние данные. Вон уже сеяльщицы едут, — паренек ткнул плеткой на дорогу, что вилась-кралась в балочке неподалеку от распаханных участков.

— Семь, говорю, голова два уха! — уже легче ответил Жидков.

— А у новенького сколько? — Гриша назвал фамилию Феди, но спрашивать продолжал у Жидкова.

— Ему и пиши все! — снова вдруг заорал Серега. — Вишь, я только на смену пришел.

— Мне-то что, — худеньким голоском и с обидой протянул Гриша, — вы же заваливаете сев...

— Запиши пополам, поровну чтоб вышло, — попросил Федя растерявшегося учетчика.

— Жидков сказал — крышка! Себя воспитывай, а меня не... Серега гадко выругался на Федю и стал заводить трактор. Но не успел. Подъехал грузовик. Привезли семена. Женщины-сеяльщицы, стыдливо придерживая подолы, поскакали с машины.

— Эй, милай! — закричала одна из них на Федю. Подошла к нему и хитровато затараторила: — Ты, кажись, у меня курей покупал? Это хорошо, а кошелочку-то возвернуть надобно бы. Мне наседку в нее сажать еще придется. И опять же — она целый рупь стоит. Дешевле у нас их не плетут...

Федя, не зная что делать, засовестился, растерянно зашарил по карманам. Нашел рубль и протянул женщине.

Жидков, словно впервые, непонимающе разглядывал свою глуповатую соседку Маруську. Та, довольно бубня себе под нос, достала из-под фартука носовой платок и завернула в него Федину рублевку.

— Не смущайся теперь, милай, — по-бабьи утешала устыженного Федю Маруська, — плетенка-то не ахти какая была, потерял, и бог с нею. На твой рупь я и другую заведу, поновее.

Маруська сунула меж грудей узелок и принялась вместе с бабами сгружать мешки с семенным зерном...

Уже порядком раздневилось, когда Федя оглянулся на Серегин трактор. Тот, вгрызаясь в зачерствевшую землю, казалось, мерился с нею силами: кто кого.


1965г.


ПОВЕСТЬ О СОЛДАТСКОЙ БЕДЕ


1

Бывает так: за одну ночь передумаешь столько, что в жизнь, а то и в две не вместишь. Но к утречку нечаянно навернувшаяся мысль вдруг перечеркнет все и двинет человека, не понять куда и зачем. Тогда безотчетны его движения и поступки, дум в голове никаких, кроме одной, властной и безжалостной: «Уходи, пока на ногах...»

Евдоким Ефимович после бессонной ночи бездельно пошатался по опустелому двору, вернулся в свою бессветную спаленку, что за печью, и стал собираться в дорогу. А собираться, оказалось, не с чего и не с чем. Нашарил на гвоздике свой солдатский вещмешок. В нем пяток позеленевших медалей, что принес с фронта, кое-какие госпитальные бумаги да ремень, закатанный в тугой рулончик. Это было его собственностью. Ничего больше он тут не имел.

Потоптался у двери, уронил тихое «Прощай», хотя в доме и никого не было, шагнул за порог.

Булыжниковый пролет улицы залит холодным осенним светом, словно за ночь эту улицу зачеканили серебром. Тепла не было, только яркой колкостью отливало все, чего касалось не в меру разгулявшееся солнце. Евдоким остановился, присматриваясь, часто заморгал — от света ли, от слез ли. Ступил шаг-другой, замер.

— Далече собрался-то, Ефимыч? — сняв шапку, поклонился и спросил дед Тимоша, сосед. Поклонился и прошел мимо. Ему не надо отвечать. Спросил просто так, ответа он все равно никогда ни от кого не ждет, потому как дед начисто глух.

Просто спросил, а душу тронул старик. Будто опомнился Евдоким. Попятился к порогу, привалился к дверному косяку и сполз как ушибленный на приступок. Снова все занемело в нем, словно пристыл к порогу. Лишь глаза его метили всякое, что надо и не надо было видеть в эту минуту. Не слышно, но яро лучилось холодноватое солнце, еле-еле тянул сивый дымок из трубы единственного в поселке завода, ставшего когда-то родным, но теперь тоже очужелом Евдокиму. Тихо в поселке. Лишь полустанок, что за поселком, несуразно гудит поездами. Оглашенно, с железным визгом проносятся составы. Но их гуд никого не тревожит, он подчас неслышен, как неслышны часы в шумной избе. Чужие поезда, чужие дороги лишь краешком трогают здешнего человека. Один Евдоким слушал неумолчную паровозную перекличку, перепев гудливых колес. Слушал, гадая о своей запоздалой дороге...


2

Надо же было тому эшелону остановиться как раз в Милозвановке, на разрушенном полустанке... Шла тогда весна сорок третьего, и хотя фронт проходил здесь еще в сорок первом, раны были свежи и лечить их пока было некому и некогда.

Евдокиму, тридцатипятилетнему солдату, списанному «подчистую» из-за тяжелого ранения, можно было ехать дальше, до самого Алтая, до самого дома, где еще живы старики, где ждет его молодая бездетная жена-староверка. Но как ни манил родной дом, Евдоким не осилил ту силу, которая заставила сойти с поезда именно здесь, на диковатом с виду полустанке, на знакомой только по фронту чужбине.

Верстах в двух-трех, прикинул он, должен быть поселок, где ни его, ни он никого не знал, но миновать который Евдоким не мог. Там, в избе на краю поселка, случилась беда? забыть о которой Евдоким не сумел. Вот уже два года думал и помнил о ней...

Перекурив со стрелочником в шпальной будке, расспросив как следует о дороге, солдат зашагал в поселок.

Долго искал избу, а найдя, не мог сразу войти в нее. Сердце заколотилось под ребрами, будто снова открылась рана и хлынула кровь — горячо стало и холодно телу. Спустив с плеч вещевой мешок и стянув с головы шапку, Евдоким постучал в дверь, еще и еще раз. Никто не отзывался. Тогда он налегнул на дверь — она отворилась. В сенях пусто и глуховато. Вытерев сапоги о брошенный веник, в избу вошел без стука.

Здесь, видно, никого не ждали, никого не боялись, как это бывает в осиротевших домах.

— Здрасте! — поклонился Евдоким.

На него только посмотрели — ничего больше.

Мальчонка лет четырех на замызганном полу возился с кучей тощих котят. Отнимал их от кошки, та не по-животному плакала и звала назад. Это забавляло и веселило пацана. Две девчушки, видно близнецы, тремя годами постарше мальчика, набивали свои чулочки овалками и тряпьем, делали себе куклы. А третья, лет одиннадцати, возилась у загнетки, раздувая костерок под таганком. Полуведерный чугун стоял на том таганке. Глаза девочки красны и больны от дыма и напряжения. Она неслышно плакала с досады — сырые лучины никак не хотели гореть. Платьица на девочках были рваны, много раз штопаны и вконец застираны.

Осмотревшись, Евдоким заметил еще одно живое существо. В углу под образами, на косоногой кровати сидела старуха лет семидесяти. Как привидение, она пялила заморенные глаза то на солдата, то на иконы, жевала беззубым ртом зачернелую картофельную лепешку и поминутно крестилась.

Поискал Евдоким и еще кого-то. Не найдя, осмелел. Сбросив у порога котомку, шинель и шапку, он принялся помогать девочке раздувать огонь. Не сразу, но огонек разгорелся и завеселил слегка ребятишек.

— Хозяин-то на войне небось? — спросил Евдоким, участливо оглядывая убогость избы, неприхотливость убранства, пытаясь представить себе порядок и быт некогда бедноватой, но, может, счастливой семьи.

— Убили давно. Ерманцы загубили Никишу мово, — запричитала и чаще прежнего закрестилась старуха. — А Нюрку, сноху, тоже... Осиротели детки малые... Навек осиротели...

Еще что-то долго бубнила старуха себе под нос — не разберешь. Евдокиму и не хотелось разбирать — в каком доме не было горя в ту пору? Однако он стоял в растерянной задумчивости. И так долго, что ребятишки стали побаиваться чужого дяди и помаленьку перебираться со своих мест к бабке на постель. И только старшая оставалась возле печки и заплаканными глазами покойно и счастливо смотрела на растущий очажок пламени.

— Мать, не дозволите ли мне остановочку сделать, с недельку поквартировать у вас? — осторожно попросился Евдоким. — За постой я хоть наперед заплачу — он присел на лавку возле стола и принялся считать деньги, что сбереглись за время лечения в госпитале. Считать особо нечего было, но солдат аккуратно складывал бумажку к бумажке, шевелил губами, искоса поглядывая на старуху.

Не великой оказалась сумма, но Евдоким без остатка протянул тощеватую стопку денег. Старуха не стала считать, но подержала в трясучих руках, словно прикидывая на вес. Не веря, спросила:

— Ужели все нам?

Евдоким согласно качнул головой.

— Вашего шинельного народишку перебывало в избе до гибели, а вот штоб по чести заплатить — нет. За фатеру, я говорю... А ты как за всех... Дай бог тебе здоровья!

Старуха засуетилась от нечаянной радости, не зная что делать и что сказать еще.

— На-ка, сунь за божницу, на полочку, — уже по-свойски попросила она Евдокима, передавая деньги. — Черные дни, они не все прошли. Ох, не все...

Скоро вместе со всеми Евдоким сидел за завтраком, словно в своей семье. Ели пшенный кулеш, сготовленный Зиной, старшей девочкой, пили чай с солдатскими сухарями и сахаром.

Евдоким остался жить в этом доме. Не уехал он ни через неделю, ни через месяц...


3

Так, день за днем, неделя за неделей, начала вязаться-плестись цепочка нескладной жизни списанного солдата. Работу Евдокиму не пришлось искать. Она сама его находила. Мужицких рук не хватало: ни на заводе, который имелся в поселке, ни в окрестных колхозах. На первых порах находилась такая работа, что не пускала его дальше дома и улицы, где он теперь жил.

Из дома в дом переползал слушок, что на слободе мужик объявился, солдат пришел с фронта. Шли к нему с делом, и по пустякам шли. Перво-наперво спрашивали: не встречал ли случаем на фронте их мужей или сыновей. Но, узнав, что Евдоким человек дальний и случайно объявившийся здесь, просили о другом: залатать крышу, окно застеклить, самовар запаять или ведерко починить, печь подправить, а то и гроб сколотить для покойника. Нужный инструмент несли ему сами бабы, у кого что осталось от мужей. Не умел и не мог отказать Евдоким. Делал не все хорошо и ладно, потому платы за труд не просил. Но люди, отрывая от своих ртов, несли кто что мог: краюшку хлеба, стакан соли, а то муки или денег. Не отказывался — полуголодными галчатами увивались возле него ребята, к которым завернул Евдоким с фронта.

Но так жить не привык он. Ушел Евдоким на здешний завод. И на заводе рады ему, но какую работу дашь бывшему землепашцу? Ни станков, ни машин не знал он. Устыдился и попросился кочегаром в котельную. Учиться на кочегара недолго пришлось. И с каким упоением он принялся за настоящую работу! Когда нужно было, по две смены выстаивал.

Но даже двойного заработка не хватило бы, чтоб накормить, обуть, одеть ребятишек и старушку, как-то держаться самому. В свободное от смены время бежал Евдоким в ближний колхоз, там он — рыба в воде. Пахал, сеял, ходил за лошадьми, рассчитывая, что по осени принесет в дом лишний пуд хлеба. А временем, когда убавлялась работа в колхозе, удил на реке рыбу. В ближних лесах грибные места поразыскал, летними утрами приучил ребят бегать туда за грибами и ягодой.

И вся слобода стала радоваться, что Анютины сироты вдруг слегка засветились глазками, чистенькими платьицами, поигрывать стали на улице...

Светлее становилось и на душе Евдокима. Чуял он близкую солдатскую радость — конец войны.

Пришел тот день! Пришел по праву, но вроде бы нежданно. Так много счастья и горя — вместе — было в том празднике, что и не верилось в то земное человеческое чудо.

Всей слободой двинулся народ на тесную площадь поселка, чтоб как-то сообща порадоваться и наплакаться на это свершившееся чудо. В нескладной людской колонке шагал туда и Евдоким. Васятка на руках, медалями дяди-солдата поигрывает. Близнецы Оля с Галинкой за «бутылки» армейских галифе держатся — тоже идут, свободно идут, будто с родным отцом. Зина, та по-взрослому с подружками впереди шагает, с алой косынкой на плече.

Шумно и слезно на площади. С наскоро сколоченного помоста горячо неслись речи. Выступали от власти и от солдаток, говорили пионеры, и лезли на помост с костылями инвалиды, вернувшиеся с фронта. А когда потребовался голос от заводских, затолкали в бок Евдокима свои рабочие:

— Фронтовик ты, Евдоким Ефимыч, тебе и говорить от нас.

— Валяй, валяй, Ефимыч, право у тебя сегодня такое...

Зарделся в неловкости Евдоким, а делать нечего — чуть не на руках внесли его рабочие на помост, вместе с ребятами внесли.

Постоял, помялся Евдоким, а сказать и слова не смог — сердце зашлось.

Да и зачем слова, если у него все на виду — за самого счастливого приняли, даже кто-то цветы бросил к сапогам Евдокима.

— На батю-то похож как, счастливый, — шепчет одна из женщин о Васятке.

— Вылитый! — поддерживают ее другие.

Не слышал того шепота Евдоким...

Идя вечером на смену, Евдоким сладко подумал: кончился и его фронтовой срок; скопит деньжонок — и в дорогу, к себе на Алтай.

А вернулся со смены, бабка расстроила планы, поломала их, собравшись помирать.

— Хватит, солдатик родимый, сполна пожила-помучилась я, бог на покой зовет.

Сказала так, будто на базар или в церковь надумала. Засобиралась торжественно: что надеть на нее надо будет, подала Евдокиму; наказала, кого из старух позвать, в какой деревне найти попа для похорон. Квартирные платить Зине велела...

После смерти бабки ребята еще сильнее привязались к дяде Евдоше. Остался Евдоким и дальше жить в этом доме. А насколько остался, он и сам не знал в ту пору...

Ночная муть на востоке была уже слегка разбавлена зорькой, когда Евдоким, сдав дежурство по кочегарке, вышел из котельной. Усталый, приморенным взглядом посмотрел он на дорогу, что вела из проходной в поселок, на просветлевшую реку, на небо. Небо, с каждой минутой набирая высоту, сбрасывало звездное крошево, ровнело и сулило погоду, уже летнюю, без майских дождей и рос.

Евдоким нехотя побрел к дому, а не на реку, как делал обычно в такой час. Какой-то негодяй прошлым утром снял, изломал и порвал кубарики с вентерями, которые ставил Евдоким с вечера на шумливых перекатах. Не пуды вытаскивал, а десяток-другой пойманных плотичек да голавликов не делали его богатым. Но от голода уберечь ребятишек помогали. На этот раз Евдоким шел с пустыми руками. Сегодня не забежит на рынок сменять лишнюю рыбешку на соль, на фунт-другой пшена или на кувшин молока. Сегодня он не накормит досыта ребят.

Ни с чем возвращаться тяжко. Дойдя до железнодорожной насыпи, Евдоким присел отдохнуть. Лениво так, с неясной, но больноватой завистью провожал он глазами поезда. Вагоны с людьми, с лесом и камнем, с углем и нефтью торопились в свой, большой или малый, путь, каждый к своему часу и месту.

Шли и военные составы. Догадаться нетрудно: ехали с недавнего и неблизкого фронта. В свою меру повеселевшие солдаты драли глотки. Из открытых теплушек и с платформ неслись песни, переборы гармоней, ладные и рассыпчатые. Домой ли ехали, еще куда — Евдоким не разгадывал: раз война кончилась, была в этом превеликая радость. Ехал бы он так, завидовали бы и ему.

Лица солдат, песни, колесный говор вагонов на время сбили Евдокима с заботных дум о ребятах, о хлебе и рыбе. Со слабой улыбкой он проводил очередной солдатский эшелон и принялся набирать щавель, что рос тут же под откосом. Бока насыпи свежо кудрявились тем щавелем, а ветер поездов дурашливо разносил по здешнему свету его кисловатые запахи. Знал Евдоким, что эту зелень едят люди и в голод, и в самое сытное время. Набив карманы и картуз мягким и сочным щавелем, он, повеселевший, зашагал к дому.

Ребята давно привыкли, что дядя Евдоша никогда не возвращался без чего-либо приятного. Когда не удавалось разжиться съестным, то по дороге, а она — в целый час ходьбы, выстругивал складничком из куска палки игрушку. Смешную такую придумает, забавную, что и она всегда приходилась к радости.

Только вчера Евдоким пришел ни с чем... Зато сегодня: каких щей он наварит своим маленьким хозяевам!

Он кинул щавелевый листок в рот и зашагал бодрее. Скоро дошел он. Торопливо толкнул дверь и почти вбежал в избу.

— Живы, родные мои?! — будто век не видался, по-отцовски шумно получилось у Евдокима.

— Кто там? — властно прозвучал навстречу женский голос.

Евдоким пригнул голову, ровно он в потолок ткнулся, оторопел. Лишь минуту спустя смешно и рассеянно забормотал:

— Постоялец я тут... Пришлый я. Проездом из госпиталя. Остановку сделал...

— Это наш дядя Евдоша... Наш дядя... — загалдели ребятишки.

— «Наш дядя» — хорошо, — наставительно, но без любопытства к постороннему человеку проговорила женщина.

В голосе Евдоким учуял что-то знакомое, хотя и давнее. Однако ведь это могло показаться?

Евдоким, поглаживая головки подбежавших детей, старался не говорить громко.

— Вот с ними и живу, чтоб никто не обидел... А моя дорога — она моей и останется. Хоть сегодня пошел-прощай...

Говорил, а сам с потревоженной совестливостью разглядывал бог весть откуда зашедшую женщину. Она стояла боком к нему, у печки, и мыла над медным тазом голову. Недлинные, густые, с темной рыжинкой волосы свисали вниз, скрывали глаза и лицо. Ни капли не стыдясь, она скребла пальцами голову, сбивая грязноватую пузыристую пену, лезла рукой под блузку, мыла грудь. Делала все не спеша, словно была в своем доме, при своих людях.

Евдоким отвел глаза и увидел у порога сапоги, выточенные из добротной кожи для женской ноги. Шинель, гимнастерка со старшинскими погонами валялись на лавке. У стены армейский мешок и чемоданы — тоже все по-домашнему, вразброс. Спросить бы: кто такая? Но не успел Евдоким.

— Зина, влей свежей водички сполоснуться, — приказала старшей девочке женщина.

— Я мигом, сестричка! — отозвалась та и кинулась к теплому чугуну на загнетке.

«Настя!» — словно выстрелом толкнуло сердце. Вот она, та замедленная житейская мина, взрыва которой не боялся, но ежечасно ждал бывалый солдат Евдоким.

Ребята, отобрав картуз, набросились на щавель, словно дикие козлята на талую жимолость. И было жалко смотреть и слушать, как страстно цокали их зубенки от легкой оскомины, как свежей алостью загорелись их губы от кисловатой травки.

Прислонившись к притолоке, Евдсхим ждал.

Ополоснув волосы, Настя шмыгнула в ребячью спаленку и уже оттуда спокойно-нехотя, лишь для того, чтоб не оставить постояльца без внимания, посылала вопросы:

— Давно тут?

— С фронтового госпиталя... Списанный «подчистую»... Я ведь...

— Дальше некуда было иль не к кому?

— Тут я, на заводе вашем, кочегаром служу. Да инвалидские платят еще...

— Семью потерял, что ли? Или терять еще нечего?

— За квартиру я справно плачу — детишки не дадут соврать.

— Бабку-то когда схоронили? Долго свой век тянула...

— По сто целковых за каждый месяц, как уговорились.

— В гробу иль так свезли?

— До единого рубля. Все целы. Вот они, — Евдоким затыркался туда-сюда по избе, схватил табуретку и полез рукой за божницу.

Настя вышла на свет. Голова обмотана солдатским полотенцем. Мокрая батистовая кофточка, шпилькой скрепленная на груди, липла к телу, обтягивая его.

Евдоким стоял. на табуретке с газетным свертком в руках и глядел в пол. Насте Евдоким показался стариковатым и смешным.

— Мне зачем они? — усмехнулась Настя, взяла гимнастерку, спорола погоны, надела ее на мокрую кофту.

Евдоким не думал о ее вопросах, он просто их не слышал или не понимал.

Так разно они вели себя, что девочки и Васятка, кривясь от щавеля, присмирели на лавке.

— Что ж вы? Давайте готовить завтрак! — бодро засуетилась Настя, словно уже отдохнула с дороги.

Угнетение помаленьку сошло. Евдоким, бросив сверток на подоконник, принялся за самовар. Зина, прихватив карточки, побежала в хлебную лавку.

Сняв сапог, Евдоким, как будто был в своем доме, шутил с ребятней, поплясывал у самовара, приговаривал:


Дуй, сапог,
дам пирог,
чаем напою...

Васятке весело, когда дядя Евдоша, напялив сапог на самоварный патрубок, играет, словно на гармошке. Самовар, как живой, злится, фыркает, пускает дым с искрами из всех ноздрей. Мальчонок вертится вьюном возле и закатывается детским полным смехом.

Когда вернулась Зина, Настя принялась собирать на стол. Из чемодана достала солдатские гостинцы. Радостно и любопытно ребятам: консервы, сахар, печенье и даже колбаса — в нарядных баночках и коробочках с яркими наклейками, нерусскими буквами. За стол поэтому сели не кое-как, а веночком возле Насти. За другим концом стола, у самовара, сидел Евдоким.

Скоро ребятам захотелось играть. На улице похвастаться нарядной коробочкой да и приездом старшей сестры — превеликое дело!

Оставшись наедине, Настя и Евдоким могли взглянуть как следует друг на друга.

— Как же вы тут с ними? — участливо спросила Настя.

Чайное блюдце на растопырке пальцев Евдокима колыхнулось, а сам он вновь потерялся и невнятно забормотал:

— На здешнем заводе я... Жалованье, еще инвалидские получаю. Летом рыбкой займаюсь, по грибы ходим. Всей гурьбой бегаем... Зимой — валенки кому починю, еще что — молока принесут. Васятка у меня без молока не был... А за квартиру — проверьте — день в день, рупь в рупь...

Евдоким потянулся к свертку с деньгами, не достал, свалил чашку с блюдцем и стал собирать черепки. Не собрал. Остатки захрустели под сапогами.

— Блюдце не человек, — равнодушно процедила Настя.

Эти слова заставили Евдокима глянуть Насте в глаза. В какой-то миг они стали яростны и пугливы, как у степной лошади. Не просмотреть сквозь, не выведать, что на душе у нее в эту минуту.

Настя застегнула ворот гимнастерки, встала из-за стола и пошла к сундуку бабки. Отвалила окованную крышку, покопалась в нем и отошла прочь. Она не сразу вернулась за стол, а, заложив по-мужицки руки за спиной, стала расхаживать по избе. В пустой тишине под ее шагами плачно заскрипели старые половицы. Евдоким затаенно следил за ней, а думал свое.

Норовисто взыграла память, поволокла черт-те куда назад, в сорок первый, в кромешный ад декабрьских боев.

...Тот бой был жестоким. «Свинцовая резня, а не бой», — говаривали после уцелевшие солдаты. Да еще морозище лихой и хваткий до немоты. Ракеты и те стыли от него и падали мертвыми звездами. В свинцовом огне, в пламенистом морозе люди добывали себе жизнь. Противник уже не мог оборонять поселок, а наши не в силах были взять его. К утречку, когда у каждой стороны оставалось по половине поселка, наступила тишина.

Затишье хоть и не сулило быть долгим, но другого часа перевести дух от мороза не выберешь.

В эту самую избу, тогда тихую и безлюдную, и вбежал полуобмороженный солдат Евдоким Балакин со своими товарищами. Обессиленные, они рухнули вповалку на пол. Пуля да сон так валят солдат. Лишь один Евдоким не лег сразу. Посушил портянки у натопленной печи, винтовку почистил, пересчитал патроны в подсумках. И только после задремал, привалясь к печному выступу. Но ненадолго. Сквозь дрему из подпола прорвался вдруг детский плач, бабий пришибленный шепоток в страхе. Евдоким поддел штыком крышку подполья, позвал:

— Хозяева, што ль?! Вылазь, свои мы!

Словно с того света Евдоким начал вытаскивать ребятишек из подземелья. Один, второй, третий, четвертый...

— Братва, ясли целые откопал! — нарочито орал Евдоким, чтоб услышали и помогли ему товарищи. Однако мертвецкий сон уставших солдат оказался крепче брони. Голосом не пробить!

Пришлось одному принимать детей. Помог вылезти и самой хозяйке, высокой, худой женщине. После выбралась девушка лет девятнадцати, укутанная в старушечью шаль, дырявую заплесневелую шубу. Видно, не один день провела она в подземельной тьме и сырости. При утреннем свете, что ломился в запушенные морозом окна, ее лицо виделось иссиня-белым, полуживым.

Раскутывая ребят, хозяйка счастливо и горько плакала, по-бабьи откровенно целовала в обмороженные лица солдат. Остепенясь, принялась варить картошку и на ребят и на солдат, заставив всю печь чугунками.

Евдокиму так и не пришлось заснуть. Его атаковал трехлеток Васятка. На солдатских руках он вел себя геройски. Пришлось делиться сахаром и всем, что было в вещевом мешке из съестного. Сам же Васятка рассказал, кого как зовут, хотя это было не так просто запомнить. Евдоким подумал: нелегко матери с такой ватагой да в такое-то время. Он любовался проворностью хозяйки. Анна, так звали ее, разгоряченная радостью, жарко хлопотала у печи. Вспоминалась Евдокиму своя родная мать, такая же худенькая, с житейской горбинкой, с густеющей сединой под полушалком. Вспоминалась — и как-то хорошо стало — помаленьку и незаметно наваливался сон.

И заснул бы, если б не вспомнил о пулемете. С час назад в утреннем бою был убит пулеметчик Петр Васин, друг-товарищ Евдокима. Под боком Евдокима убили. И некому было подхватить ручной пулемет, кроме него.

У Евдокима в руках пулемет впервые. С винтовкой отступал, с нею и наступать пришлось, а пулемета — не держал. А как захотелось ему теперь половчее бить немцев! Из пулемета бить, как Петр Васин.

Пулемет стоял у печи, с мороза осыпался холодным потом. Прежде чем просить у отделенного командира, чтобы тот закрепил пулемет за ним, Евдоким решил его хорошенько вычистить. Он попросил у хозяйки сухих тряпиц помягче, разложил на лавке нужные причиндалы для чистки, поднял пулемет на колени. Кое-как отсоединил опустевший диск-магазин, стал прикидывать, какую следующую штуковину тронуть, чтобы разобрать пулемет.

Сложнее колхозного плуга да своей винтовки ничего на свете Евдоким не трогал. А тут...

Оглашенно простонала изба от выстрела. И когда только вновь замерла тишина, Евдоким понял неотвратимость случившейся беды.

Анна успела повернуться от печки, глянуть на Евдокима. Она не упала, а как-то тихо прилегла у загнетки. Ни шума всполошившихся солдат, ни плача детей Евдоким не помнит. Но не забыть ему вовек взгляда умирающей матери, дикого вскрика старшей дочери Насти да тупого звяка выброшенной гильзы к ногам вмиг осиротевшего Васятки...

В страхе ли, в минутном ли безумии убежал тогда из избы Евдоким. Ничего потом с него не спросилось, ничего с него не взялось. Да и мудрено было в ту пору сделать это.


4

Невыносимо печально скрипят половицы! Будто плачет кто до сих пор в этом доме. Недавнее горе — в непроглядности Настиных глаз, в надменном очерке губ, в руке, что сжата в кулак...

Настя подошла к столу и полупьяно подсела к Евдокиму на лавку. Поставила руку на локоть, тихо опустила ее на стол, разжала. На вспотевшей ладони лежала та самая гильза. Время и сундучная затхлость, вызеленили ее, сделали непохожей и безобидной. И трудно было подумать, сколько горя людского она когда-то вмещала в себе. Настя поставила на стол перед Евдокимом гильзу:

— Не встретила я тебя — хорошо. Повстречала бы... Сам знаешь: на фронте все списывается...

Говорила она не своим голосом и, может быть, не то, что думала и хотела сказать. Все это выплеснулось с давнего зла и обиды, помимо ее воли.

Смелость и развязность Насти поощрялась виноватой согласностью Евдокима. Теперь его угнетало не то, что он узнан и надо будет держать какой-то ответ. Страшно другое: Настя в любую минуту, одним словом могла перечеркнуть доверие к нему детишек. На доверии том и держался весь смысл его теперешней жизни. Евдоким никак не хотел, не мог потерять это доверие. И он попытался остеречь Настю от нечаянного слова.

— Настенька, голуба, — молил Евдоким, — ребят пожалей. Дозволь искупить вину перед ними... Ненароком ведь я...

— Хватит, — мрачно обронила Настя.

Отчужденно посмотрели друг на друга и в нечаянном согласии повернули головы к окошку. За ним шумел и плескался июньской листвой молодой сад. Ребятишки, очумев от радости, бегали по саду, валялись на траве, зеленя коленки и локти, баловно кричали и бросались


5

Дни потекли обычным следом. Приезд Насти особо не изменил ни складности, ни бедности, ни заведенного порядка в доме. Ребят, своих сестер и брата, Настя ласкала не часто. Бывала весела и плаксива, когда приходила выпивши. Обнимала и целовала их тогда, вымазывая ребячьи лица слезами и дешевой помадой. Они радовались первое время: играли, шалили, смеялись, а порой и плакали вместе с Настей, не понимая с чего и зачем.

Но, отрезвясь, она грубела, надолго умолкала. И тогда Настя казалась детям слегка чужой и жутковатой. Они тотчас убегали на улицу, в сад. Но там ничего еще не было сладкого, и они шли в луга, где простор, цветы, ягоды и ни одной, даже росяной слезинки. Там — ребячья воля, некогда открытая для них дядей Евдошей.

Настя видела и понимала ту, совсем неслепую привязанность сестер и брата к Евдокиму, кровно ревновала, но ничего не могла поделать. Она откровенно сама себе признавалась, что заменить его в доме не сможет. Четыре фронтовых лета, постоянная думка об убийце родной матери очерствили ее, сделали малосильной и безразличной ко всему в доме и к самой себе.

С Евдокимом, однако, Настя вела себя нагловато и бесстыдно, словно его не было рядом. За все лето, после приезда, она ни разу не заговорила о работе. Привезенное добришко помаленьку перетаскала на рынок. Все чаще и чаще приходила пьяной. И если ребята спали, она, не стыдясь Евдокима, сидевшего за починкой детского белья, раздевалась до рубашки, босой шаркала по горнице, кухне, выбегала в сени в поисках холодной воды. Напившись, усаживалась против него, оголив колени, и просила махорки. Неумело курила, дымила до слез, а потом принималась тихо жаловаться. Теперь уже о своем, личном горе.

— Обманул, как на базаре, иуда... — Настя охально прищуривала глаза, трепала себя по коленям. — Все одно, говорит, Настюха, жисть пропащая. Убьют — и мужика не спробуешь... Интеллигентный, а под нашу деревенщину подделывался, паразит: язык чесал и целовался по-мужицки. Сам же в лейтенантах ходил. Инженер, если в гражданку вырядить. Слышь, Евдош, запчасти к рациям из тыла возил нам. Ну и привязался ко мне. Слышь! Ты, говорит, почище, поприятнее... Да и сам он красивый...

Ни с того ни с сего Настя вдруг захохотала, и так взрывно, что Евдоким вздрогнул.

— Ребята, ребята... тише, спят они... — слегка тронул он ее за плечо.

Настя, давясь дымом, переходит на шепот:

— Раз мне подружки и говорят: «Ты припугни его, мол, идем в штаб, расписываться полагается после такого». Ну, я и брякни ему. Посулил и больше не приехал. А я и искать не стала. Войне-то конец выпал. Домой захотелось...

Настя задумывается, но ненадолго. Заплевала окурок и снова:

— А ушлый, грамотный был, как колдун... И мужик он сладостный, а только сволочь. Но для тебя он, Евдоша, спаситель. Отвел мою злобу от тебя, теперь бы ему я девять грамм... ох как пустила бы.

— Настась Никифоровна, тебе отдохнуть полагается, — тихонько, просяще говорит Евдоким.

Настя, сдвинув колени, натянула рубаху на них, села строже. На минуту умолкла, попросила еще махорки, не закурив, просыпала ее и ушла спать.

Много выпадало таких вечеров. Забыв, о чем рассказывала раньше, Настя повторялась, нехитро и без цели путалась, но каждый раз выплакивала все, что бередило душу. Чутко воспринимал Евдоким безотрадную болтовню Насти, а утешить-помочь не умел, не знал как. Да и что придумаешь, если у самого на сердце кошки скребут. Уходила спать Настя, а он оставался у привернутой лампы. Курил, молчал, думал. И так долго, пока не позовет заводской гудок. Евдоким заглядывал в ребячью спаленку, поправлял одеяльца на них и уходил на смену. Работал он почти всегда в ночную — больше оставалось времени для детей...

Вдруг как-то Настя пропала. Три дня и три ночи Евдоким бегал по поселку, разыскивая ее. На четвертый люди подсказали — нашел Настю полуживую у одной бабки. Отвез на заводской лошади в больницу. Неделю врачи отхаживали ее. И каждый день у больничных ворот можно было видеть Евдокима с ребятами. А еще через неделю они привели Настю домой, маленькую, бледную и хрупкую, как первый снежок.

Выздоровев, Настя устроилась на работу телеграфисткой. С полгода жила тихо, с заботой о ребятах, о чистоте в доме. Помаленьку у Евдокима стали оставаться лишь мужские дела, и он, помимо завода, чаще ходил на приработки. Грузил на станции уголь, соль, лес, все что приходилось. Уставал до огня в глазах, но зато радовался каждой обновке, какую только удавалось справить ребятам на дополнительный заработок.

Но так все шло до поры. К весне Настя снова дурно заскучала. Все порывалась куда-то уехать.. Попусту злила и пугала ребят, дом называла «адом», а Евдокиму, пытавшемуся заступиться за детей, вдруг грозила:

— Не заласкать тебе сирот, хоть за пазухой носить будешь... Целой жизни не хватит, так и знай...

Ребята, слезливо помаргивая, пялили глаза то на сестру, то на дядю Евдошу, непонимающе и оторопело слушали Настину брань.

Евдоким стоял неподвижно и думал лишь об одном: как пережить очередной взрыв Насти. Она заметно выправилась и, как молодая буйволица, разметывала все, что попадало некстати. Несуразно ругалась и гадко смеялась.

Раз Евдоким не вынес.

— Зачем душу мою бередишь? — шагнул он к ней. — Зачем ребят ранить целишься?.. Мне, мож, пулю в глаза легче, чем измывка твоя... — с комом в горле выговорил Евдоким и отвернулся к окну.

Неожиданный гнев Евдокима не обескуражил Настю. Она как-то даже обрадовалась этому.

— Согнул жизнь нашу, а теперь выпрямить норовишь... Не выйдет! Не дам! Не выйдет! — просто обошлась она и на этот раз. Но, осоловевшая спьяну и от злости, Настя скоро утихла и ушла к себе в спальню.

Беда одна у Евдокима и у Насти, а бедовали ее разно...

После брани они согласно и надолго умолкли. И перемолчка эта слегка подлечила жизнь в доме. В один из вечеров Евдоким узнал иную Настю.


6

Стояла та самая пора, когда доцветал на суходолах, допевал свое в лесах и садах май. Природа отвесенилась и слегка приумолкла. Стало тепло, тихо и сухо. Евдоким перебрался из избы в сени. Отгородил себе чуланчик, сколотил топчан и крошечный столик на треноге. Там он писал письма, читал ребячьи книжки, а когда и газеты. Там было хорошо, туда не смела заходить Настя.

Как-то вечером, переделав все работы и уложив ребят спать, Евдоким ушел к себе подремать до смены. Сняв сапоги, однако не раздеваясь, он повалился в усталости на топчан. Как ни хотелось спать, а сон не шел. Думалось о Насте: раз поздно — снова придет сама не своя. Было по-отцовски грустно так думать о ней, хотя ни годами, ни поведением она не хотела быть моложе и на ступеньку ниже Евдокима. Своею властью хозяйки дома она пользовалась хвастливо и бедово: то набавит, то урежет плату за квартиру, то вовсе прикажет не платить. Евдоким не прибавлял — не с чего — и не платить не мог. Он, как прежде, аккуратно, в каждую получку откладывал за божницу по сотенной бумажке.

Евдоким старался не думать о Насте, не хотелось ему вспоминать и о недавней ругани с ней. Он полусонно поглядывал через расщелину забора своей отгородки, через оставленную открытой дверь избы на привернутый огонек лампы под матицей. Сквозь ту расщелину красным тесаком врезался ламповый свет и рубил надвое чуланную тьму и самого Евдокима. Он закурил, и при каждой затяжке дым и сон мягчили душу — становилось так хорошо, что и заснуть недолго...

Щеколда на уличной двери еле слышно поднялась и опустилась. Евдоким рассудил: Настя в хорошем духе. Ткнул в забор папиросу, закрыл глаза: «Слава богу»...

По сеням Настя тихо, на цыпочках проплыла в избу. Не прибавляя огня в лампе, она разделась и стала искать ужин. Но по тому, как она звякала печной заслонкой, Евдоким понял, что ошибся.

Не осилив собрать ужина, Настя села на лавку и прилегла головой на подоконник.

— Евдош, а Евдош, ты у себя? — минуту спустя вполголоса спрашивает Настя.

Евдоким затаенно молчит.

— Сказать хочу...

Он открыл глаза — в заборной расщелине по-прежнему усыпно помигивал керосиновый огонек.

— Сказать хочу, Евдоша! — Настя довольно бодро поднимается с лавки, кидает за плечи волосы и подходит к лампе, без надобности выкручивает фитиль в полный свет, до косматой копоти и, неровно дыша, идет к Евдокиму.

— Чего бабу себе не заведешь? — присаживаясь на краешек топчана, наигранно, ни с того ни с сего вдруг интересуется Настя.

В голове Евдокима вмиг спуталось все, непонятно и чудно закружилось — ни сказать, ни передохнуть, когда нагнулась поближе Настя. Ознобно пробежала нервная дрожь.

Но Евдоким так и не сказал в ответ ничего.

— И не надо, Евдоша... Заразы они. Все бабы заразы. Они... — Настя всхлипнула и, с покором ловя его руку, ткнулась мягким плечом в лицо Евдокима. — Я тоже, я тоже всех отшиваю... — Евдоким чует, как Настя набирает полную грудь воздуха. Вздохнув, она призналась: — А пью я для виду. Назло пью — пусть все хочут меня... Пьяную все желают из вашего брата. Только я... Нет, Евдоша, ни минуты сладкой не дам. Во всю жизнь — никому!

Настя разморенно качнулась, и сабелька света резанула наискось по ее лицу. Дьявольски мигнул тот огонек в глазах.

— Сказать хочу, Евдоша... — глаза мокнут слезой, и ничего в них уже не видно, кроме прикопченного фитилька лампы.

— Пусти, Настась Никифоровна, — ломким голосом просит Евдоким, освобождая свою руку из ее пылких ладоней, — я сейчас, я огонь приверну...

Сунув босые ноги в сапоги, Евдоким идет в избу и тушит огонь. Шарит на ощупь дверь, выходит в сенцы, оттуда на волю, в сад, в пахучую гущу ночи.

Сад еще и не сад. Завел его Евдоким с ребятами лишь прошлой весной. Натаскали дичков из лесу и стали помаленьку к человеческому глазу и жилью приучать. И мило сейчас глядеть на них, как норовисто они не хотят терять своей изначальной вольности. Их вязкий диковатый запашок не клубился у дома, буйно ломился в чуть приоткрытое звездами небо. Пахло в саду всем сразу: сиренью и жасмином, жимолостью и кленовым листом яблоневым и березовым соком. Лишь в углу оградки зяб и не дышал дубок. В аршин ростом принес его из лесу Евдоким. С собственной долей земли принес, а приживается капризно и нехотя, пережидая свое время, как большой.

Хотел закурить Евдоким, но раздумал: жалко ему и дикую тишь сада, и нестойкий еще аромат его обитателей, и чуткую кротость летней недлинной ночки. Все это разом мог поломать секундный огонек и усладный дымок цигарки...

Без картуза, в сапогах на босу ногу, задолго до заводского гудка ушел Евдоким на смену, покинув милый мирок сада, покой полночи и Настю с ее бабьим желанием что-то сказать...


7

Смена тянулась необычно долго. Евдоким часто выбегал из котельной на заводской двор — глянуть на часы у проходной. Томился и злился на заморенный ход стрелок, надоедал вахтеру, спрашивая, правильно ли показывают время. И когда смена все-таки кончилась, Евдоким заспешил к дому. Прохладный дорожный ветерок шально теребил его волосы, до белых искр раздувал папиросу в зубах. Самые неожиданные мысли заставляли то убавлять, то ускорять шаг, а то вовсе останавливали его, не пускали дальше. Но набегала думка светлее, и тогда Евдоким шел легче и размашистее прежнего, наверстывая утерянную минутку. Шагал Евдоким и на ходу загадывал свое, мужицкое: наточить половчее бритву, справить бы свежую рубаху, накопить бы деньжонок и на сапоги... Обо всем помечтал, пока дошел до дому.

Евдокиму не хотелось сразу встречаться с Настей. Подойдя к дому через сад, он толкнул оконные створки и кликнул Васятку. Больно красивая пташка залетела в сад. Показать-порадовать захотелось мальчонка. Но Евдокиму никто неответил. Позвал еще раз, снова — молчание.

Вбежав в избу, он не сразу понял, что случилось. Ребята с заплаканными глазами тесным рядком сидели на лавке. Зина встала и подала свернутый тетрадный листок Евдокиму.

Настя писала: «Деньги, жива буду, отдам. Побереги еще малость ребят, я к ним вернусь. Настя».

Перебивая друг друга, дети рассказывали, как собралась и уехала Настя. Евдоким слушал и не слушал. Ему чудился ночной сад, затаившийся в углу оградки дубок, россыпь пугливых звезд в небесном омуте и пьяноватый голосок потерявшейся Насти...


8

Отъезд Насти ребята пережили довольно легко. Детское чутье к горю остро, но тупится скоро. Наступили летние каникулы. Теперь им ближе была природа: луга и лес за поселком, речка за ним и свой сад под окнами дома. Дети повзрослели, как можно только взрослеть сиротам, и все меньше и меньше нуждались в опеке старших. Грибные места в лесах они уже знали сами, когда и какая поспевает ягода — тоже. Васятка и тот бегал теперь на речку один, без дяди Евдоши. Без него он мог настраивать удочки и верши, распознавать рыбные омуты и заводи. И приятно было Евдокиму слушать по вечерам детские отгадки тому, что загадывала им природа, с которой свел их когда-то сам...

Все лето Евдоким жил затаенной верой в возвращение Насти. Часто тужил, что не дослушал ее тогда, не утешил теплым словом. Прожил в этих думах и зиму, еще одну и... еще не одну. Подождал-подождал Настю и снова принялся за письма на Алтай.

Отгорит закат, отлают свое собаки, ночь тишину напустит, и тогда Евдоким устраивается за кухонным столом. Раскладывает тетрадку, ставит перед собой ученическую непроливашку и начинает мечтать над письмом.

Домой на Алтай он писал не часто, но длинно и туманно. Письма состояли из одних вопросов. Спрашивал, кто вернулся из погодков с фронта, не помер ли его закадычный дружок Митрий от раны, дотачал ли отец сапоги, начатые еще самим Евдокимом, прибрала ли мать Почетную грамоту, данную Евдокиму колхозом за последнюю предвоенную посевную. Спрашивал также об огороде — его не раз прирезали и отхватывали вновь, сбавили иль нет страховку. Но особо допытывался: как поживает его жинка Хрестя, почему не поехала к нему, как просил еще в первых письмах, отчего не шлет фотокарточку, где они сняты вдвоем перед отправкой на фронт.

Большое время прошло, много лет утекло, а он все об одном и том же... Мать ослепла, отец давно помер. Хрестина на второе лето после войны ушла с охотниками в тайгу и не вернулась, а Евдоким все пишет, все спрашивает.

Ему безотчетно думалось, что жизнь, покинутая им в довойне, там, на Алтае, стоит прежней, недвижной, ожидающей с часу на час его самого.

Большущий дом-пятерик, пустоватый, без детского шума, мать-хлопотунья у печки, отец-плотник, сапожник и музыкант, хитроватый старик — обязательно что-нибудь мастерит-сочиняет; в светелке у окна жена Хрестина, задумчивая, с ленцой в глазах, но сильная и страстная бабенка — вяжет в кружево свои полувдовьи думки... Так ясно, так чутко это представлялось наяву, лишь только сядет Евдоким за письмо. В избе все затихает в такие минуты, кроме сердца и часов на стене.

Ответных писем Евдоким не получал. Написал как-то на сельсовет. И дружок его Митрий, давно-предавно выздоровевший и ходивший там в местных чинах, открыл тайну. Оказывается, Аленка Пихтева, еще довоенная почтальонша, Евдокимовы письма (кому писаны — все равно) переправляла в тайгу, в промысловую артель, где жила: Хрестя. Так, наверно, сговорились они.

От раскрытой тайны Евдокиму, однако, не стало легче. Он как-то было свыкся со своей новой судьбой, мечтал зажить безоглядно на прошлое. Годы ведь шли. Все дальше и дальше от войны шли. Общая жизнь налаживалась, молодела на глазах, хотя собственная... Всякие дни выпадали: и ясные и знобкие. Из них-то и складывалась верной, но тяжкой кладкой жизнь собственная. Не сдвинуть ту кладку дней, не разобрать в ней ни дюже ясных, ни дюже горьких. В каждый и всякий день он собирался к поезду, задумывал, как снова начнет свою жизнь на родном Алтае. И каждый такой день приятно удерживал его. В тайной радости Евдоким ждал конца искупления своей застарелой вины. Но во всякий раз задуманного ухода не хватало «чуть-чуть», может, одного дня или часа, которые полагалось еще отдать этому чужому и не чужому дому.

Дальше и дальше вязалась цепочка дней, недель, годов, а Евдоким все по-прежнему оставался с глазу на глаз со своей бедой и виной. Ему птицей, а то и молнией полететь бы к себе, в родные края-то. Нет, не только лётом, пешком не уйдешь. Да и как, в самом деле?.. Пришла пора — Зину отправил Евдоким в институт, Олю с Галей, спустя год, в техникум определил. А тут и Васятка из школы на завод запросился... Пришел и тот год, когда в армию проводил Васю. Всяк — по своей дороге!

Дорога дорогой, а время временем. Кого молодило оно, а Евдокима старило. Старость уже не кралась, а шла в открытую, все глубже нарезая житейские борозды и на лице и на душе его. В работе, в мужицкой тоске время летело рывками: то ночь никак не прогонишь, а иной год — одним деньком промелькнет, словно пугливая птица на перелете.


9

Остался Евдоким один — затосковал. Счастливо затосковал. Теперь он свободен, но не мог понять этого — так невероятно сдвинулась жизнь за двадцать лет. В свободе-то и нужда прошла. Никуда он уже не хотел уезжать, а только мечтал собрать снова детей в дом, хоть на праздник, хоть на час случайный — все одно, лишь бы глазом глянуть на всех, слово услышать...

Свою нутряную тоску Евдоким ломал, как мог. В письмах звал Зину из-под Москвы. На химика выучилась и осталась там, семью завела, красавица. Своя жизнь открылась и Ольге с Галинкой — прядильщицами в Иванове работают. Вася, тот на Балтике. Тот дальше, но и ближе других был Евдокиму. Как на службу ушел, отцом звать стал. Чужбина, она всему родному и неродному свою цену ставит. Сулил после службы вернуться домой, в поселок, на свой завод. Девочки тоже тепло писали, но реже, деликатнее, стыдливее и пока ни одной строчкой не намекали на возвращение. Но Евдоким по-стариковски верил в чудо, что однажды соберутся, на счастье, все. К этому он готовился, как к святому дню. Заново покрыл крышу, перебрал полы, выбелил избу, свежей оградой сад обнес. На заводе выпросил кирпичу — углы стен подправить.

Как-то утром, чуть тронулось небо зорькой, Евдоким привез из-под берега глины с песком и принялся за дело. К полному рассвету не раз взмокала рубаха. Уставал и садился на завалинку подымить цигаркой, успокоить руки.

— Послушай-ка, папаша, дома ли хозяин?

К Евдокиму подошли женщина и мужчина. Не совсем молоды они, но одеты не по-осеннему легко. В глазах — вежливость и любопытство. Женщина кашлянула в черную перчатку, подошла ближе и повторила вопрос.

— Я сам и есть, Настась Никифоровна. Не показался разве? Диво... — Евдоким поднялся с завалинки, глотнул дыму побольше и бросил окурок под сапог.

— Евдо... Евдоким Ефимыч, ты ли, вы это... Батюшки мои, с бородой уже. — Настя сдернула перчатку и первой протянула руку. Евдоким пожал ее. Поздоровался и с Настиным мужем. Тот учтиво пооткровенничал:

— Прямо говоря, мне о вас Настюша рассказывала. О беде вашей солдатской тоже...

Больше никто ничего не говорил, молча вошли в избу.

— Мы с Александром Александровичем, — Настя показала рукой на мужа, — проездом тут. С юга едем, отдохнуть пытались, да неподходящим оказался юг для здоровья Александра Александровича. Врачи отсоветовали. Говорят, что ему лучше подходит русская природа, то есть наша, здешняя... Сердце у Александра Александровича...

Настя говорила степенно и так жалобно, будто муж ее и в самом деле собрался в гроб ложиться. Она то садилась на лавку, то вставала и ходила по горнице. Во всем облике и статности много было прежнего, чего-то вольного и молодого. И только в глазах — повзрослевшая грусть и важная усталость.

Заглянула в свою спальню. Там все как лет восемнадцать назад. Только уютнее и прибраннее. Старая железная кровать с латунными шарами, кружевное покрывало на цветастом лоскутном одеяле — когда-то не бедное приданое матери. На той койке мать рожала их, ребят, на ней умерла старая бабка, здесь отдыхала сама Настя, придя с фронта, а потом занимали спальню младшие сестренки.

— Как вчера все, — не стыдясь, всхлипнула Настя. Промокнула глаза перчаткой, подошла к мужу.

— Да, тяжеловата изба для нас, — как бы жалеючи Настю, проговорил он. — А прямее сказать: для дачи она не годится — ни отдохнуть, ни поработать здесь... Все как-то давит тут на меня. Ты чувствуешь? И темно как-то.

Александр Александрович стоял спиной к окну, загородив своей рыхлой фигурой свет. И, казалось, так трудно стоялось ему, будто и впрямь эту старую русскую избу взвалили ему на плечи.

— А что, если, Сашенька, продать этот дом и купить полегче, посветлее, с верандочкой, с воздухом?.. Вот только сада такого на всем белом свете не найти нам, — мечтательно пожалела Настя, приваливаясь головой к плечу мужа и заглядывая через окно наружу.

Александр Александрович нежно обнял ее, словно в доме, кроме них, никого не было, и поцеловал в лоб, как младшую сестренку.

Спохватившись, Настя засовестилась своих слов о продаже дома. Проворно вывернулась из-под руки мужа и успела стать на пути Евдокима, шагнувшего было к выходу.

— Ребята-то по свету разлетелись, собрать — не соберешь теперь! — Как-то по-свойски она взяла Евдокима за руку и усадила на лавку. Сама села рядом и по-бабьи вольно затараторила, боясь, что Евдоким не дослушает до конца.

— Знаю, Евдоким Ефимович, знаю. Из писем подруг все знаю... К Зине я уже сама ездила не раз. Она недалеко от нас, от Москвы. В Иваново тоже собираюсь. Васятка ответное письмо прислал, а думала — загордится. Он ведь один мужчина у нас, — начала уныло, а кончила с усмешкой Настя. — Мы с Александром Александровичем думаем поближе к Москве устроить его, вот только службу кончит...

Евдоким ничему не удивился, что говорила Настя, но и не всему поверил. Непонятной она и сама стала. Вспомнилось, как когда-то и куда-то увела растерявшуюся Настю глухая и дикая страсть, а вот что теперь занесло ее в родной дом — не сообразишь сразу. Спрашивала она, как жил и сам Евдоким в эти годы, что думает делать дальше. Спрашивала Настя не прямо, с хитринкой. Огонек неясного интереса, горевший в ее глазах, сбивал с толку Евдокима.

— Ваш дом, Настась Никифоровна, вам и хозяевать, — просто обернул намек Насти Евдоким.

— Зачем же так обижаться? — деликатно вступил в разговор Александр Александрович. — Прямо сказать, вы здесь постоялец, как я знаю. И вам придется теперь дело иметь с новым хозяином — и только всего.

Александр Александрович продолжал стоять спиной к окну. Он играл своим резным костыликом и рассматривал, словно диковину, русскую печь.

— Эко, махина какая! — изумленно качал он головой. Лес дров проглотит! — с усмешкой обернулся к жене.

Дымчатые лохмы бровей, строго поставленный нос и эта усмешка в расплывчатых глазах не по нутру Евдокиму. Он-то уж знал, чем была печь в этом доме: кормилицей и приютом, баней и больницей — тоже... Евдоким смолчал.

Настя угадывала, что не о печке и доме молчит Евдоким.

— Нет, не вернутся назад ребята, не такое теперь время... — будто сама для себя проговорила она. Настя порылась в сумочке и протянула трешницу: — Сходи, Ефимыч, бутылочку винца принеси. Что мы, нелюди какие, что ли? Со встречи, чай, полагается...

— Хозяевать — хозяевайте, а насчет винца — далековато. Не взыщите, Настась Никифоровна, — вежливо отказался Евдоким.

Александр Александрович, смахнув костыликом недокуренную цигарку с печного выступа, откинул ее ботинком к порогу.


10

Скоро супруги ушли в гостиницу, где остановились, а Евдоким вновь принялся за свое дело. Он по-прежнему, будто ничего не случилось, с мужицкой обстоятельностью подмазывал избяные углы, менял выкрошенные кирпичи на целые, подновлял наличники оконных проемов.

Делал свое Евдоким, а перед глазами с угла улицы будто еще махала черной перчаткой Настя. Украдкой от мужа махала...

За работой ой как бежит время! Ушел день, пришел вечер, а потом и ночь заступила. Последняя ночь в этом доме.

В темных закоулках полупустой избы старчески вздыхала тишина. Еще раз спелась старая песня. Всякое напевала больная память: какая беда привела сюда Евдокима и какая уводит...

...Прошла своим чередом ночь, и теперь сидит Евдоким на пороге. Присел, как по обычаю, перед неблизкой дорогой, и вот засиделся — забылся в думе. Сидит и глядит под ноги, на сбежавшуюся к нему листву из сада. Словно стайка желтых цыплят, увиваются, ширкаются о сапоги листья, то разбегаясь, то собираясь вновь. Из-за угла дома вдруг шибанул ветер, и вспугнутая стайка разлетелась, обдав жидковатой пылью бороду и глаза Евдокима. Не слышно упала капелька со щеки...

Вскинул голову — солнце набирало высоту, заполняя светом поселок. И пламенистый поток с небесного моря, и разгулявшийся не по-осеннему день, и шум поездов за поселком изменили ход Евдокимовых дум.

Он поднялся с порога, по-хозяйски оглядел сад, кинул взгляд на улицу, что разбегалась городской ширью в поселок, на трубы родного завода, заметно подросшие за последние годы.

В осенней худобе сад, но жилист и крепок он. Не старость в нем, не увяданье: от прибытка новой силы он сбрасывает отслужившую ношу — листву. Вот памятный дубок в углу сада. Ему лишь двадцать, на пороге первоцветья, но стоек он и кулакаст, шумлив и статен собою. В такой стати представился Евдокиму и балтфлотец Васятка, в поре цвета — красавица Зина и молодицы Галя и Оля. Шумят где-то, кажется Евдокиму, цветут, милые...

Поселок, он тоже, как живой, в росте. Глядя на него, Евдоким по-стариковски прикидывает, как обмолодилась и его алтайская деревня, как, верно, она вышла из таежной глухомани. Чудно в жизни: сам стареешь, а вокруг в каждодневье людском все новое рождается. Смотришься с глазу на глаз с такой жизнью — страх-боль в тебе и сила человечья! Не означенного конца страх, а тихая боль от неполноты задуманного тобою добра. И сила не в том, что ты жив, что не сжарили тебя когда-то в танке или самолете, не пронизали смертным куском свинца в окопах, не задушили гарью пожарищ и не заморили за колючей проволокой... Не блаженного покоя от искупления вины хотел Евдоким все эти годы, а простодушно желал-надеялся: может, два несчастья в счастье сложатся... И вот сейчас, в прощальную минуту, запоздалой искоркой вдруг заново мелькнуло то давнее желание. Но Евдоким уже не мог в одиночку защитить эту искру, не мог удержать и раздуть ее в огонек, как когда-то раздул он с сиротой Зиной костерок под таганком... Нет рядом ребят, нет Насти, потому не одолел он своей сердечной думки — в дальную даль унеслась эта думка. Успеть ли теперь остаревшему Евдокиму за ней на Алтай и на Балтику, в Иваново и под Москву?.. Но жизнь неумолима, и зовет и зовет каждого в свою дорогу.

Евдоким горьковато улыбнулся этому зову, тряхнул котомкой за плечами и двинулся в путь.

— Да ты и впрямь собрался куда-то? — вновь спросил Евдокима дед Тимоша, возвращавшийся с базарными покупками.

И как, право, хорошо, что ему можно не отвечать...


1965 г.


БРАТУН Повесть

Смело верь тому, что вечно...

М. Лермонтов

Глава первая


Братуна вели на расстрел. С разбитого плеча примерзшим лохмотком свисала розовая капучая сосулька, и капли с нее бесслышно падали на молоденький, только что народившийся снежок. Кровь, слегка пенясь, выкипала из раны с ленцой, с каким-то своим мудреным расчетом. А расчет прост: даже малой крохе не хотелось умирать прежде, чем падет сам Братун. А Братун тоже мешкал, бесхитростно, без всякого загада ведя счет собственных шагов и вздохов. Их оставалось все меньше и меньше. Никогда раньше не слыхал своих вздохов, но тут, словно рваную гармонь сунули в глотку — и сипит она нутряными басами безголосо и муторно. А сердце слышит все и стонет: пора бы уж, конец так конец!..

Шагов через сотню «гармонь» в горле перестала сипеть — хрипотцу дала с легонькой басовой октавкой. Погорячели вздохи. И тут-то кольнуло память незнакомой доселе болью. Всамделишная гармонь вспомнилась.

...Ранним утром еще, на последнем привале у недальних позиций, на батарею, не понять откуда, свалился тяжелый снаряд. Может, дуриком залетел, однако отвечать нельзя было, чтоб не обнаружить себя. Командиры знают, когда давать сдачу.

Ездовой Сереня Хороводов, пронизанный шальным осколком, не сразу тогда упал с лошади. Зубами вцепился в потертые уголки мехов хромки — тем и удержался, наверно. Правая рука, спутав звуки, сползла с голосовых пуговичек, зато левая мученически-смертно держала басы. И завыла порванная осколком гармонь вместе с Сереней. Гармонь, она что человек, боль тоже знает. Раны, а потом и смерть приняли вместе. Сняли Сереню с артиллерийского коня, а он мертвый-мертвый, но гармони своей не отдал. Так и положили бойца в скорую могилку с его фронтовой забавой на груди.

Недавно это было — утром. Еще ничего и не забылось: ни Сереня, ни гармонь, ни дико залетный тот снаряд. Другим осколком, величиной с подкову, стесало тогда и плечо Братуну. Отломок от него влетел в шею да так и застрял в глотке. И теперь попевает он свистулькой при вздохах, будто это совсем не железо, а певучая пуговка от Серениной гармошки.

...Идет Братун. При полной памяти идет. Подмерзшей клюквой насыпается след позади.

Молоденький, безусый батареец, в прострелянной и на кострах прожженной шинельке, семенит за Братуном, норовя сторонкой обшагать кровяную ягоду. В какой уж раз он снимает с плеча карабин и просит остановиться:

— Стой, Братун!

За шумом собственных вздохов не слышит Братун команды и плетется дальше.

— Стой же, миленький... — уже по-стариковски молит солдат, но тут же закидывает ремень на плечо, радуясь, что ослушался Братун и на сей раз.

А стрелять-то надо — приказ есть приказ. И артиллерист снова ловит момент, чтоб как-то пересилить жалость, пустить пулю в Братуна и убежать на батарею.

Братун чует, как мучается солдат, но и поделать ничего не может: не вся кровь вышла, и ноги идут пока, и сердце вздохов просит... Ну ладно: сейчас остановится он и снимет грех с солдата, выполнит тот приказ — и дело с концом. Подумал так и тем отогнал поганый страх, пошел ходчее.

— Стой-о-ой, идиотина! — взорвался наконец солдат-батареец. Сорвал карабин с плеча и безрассудно выстрелил в Братуна.

Нет, боли не прибавилось. Да и кровь не побежала. Видно, ее уже не было в том месте, куда влетела косая пуля. Братун остановился, обернулся на солдата и посмотрел на него широченными глазами. Гореванные думы тут же отлетели, и так стало светло и ясно вокруг, ровно никогда не было войны и перед ним стоит не вояка, а крестьянский пастушок белокопытных лоншачков, и зовет-зовет этот пастушок Братуна в ночное, на Веселый лужок, где прошло жеребячье детство...

Но солдат не звал никого. Уронив карабин в снег и обезумев — будто в родную мать пальнул, в кормилицу и всесветную мученицу, — подбежал к коню, вцепился руками в окровенелый храп и, как молодой жеребенок, стал тыкаться лицом в мягкие, чуть загрубелые от безовёсья губы Братуна. Поплакать бы солдату, да нет — нелегко плакать, коль прощался он с крестьянской державой — с конем. Зачумленный стыдом, он целовал бессловного солдатского друга, целовал с единой надеждой, что ему все простится там, на том свете, куда должен отправиться Братун после пули, посланной в него...

Братун был готов вынести еще с полдюжины пуль, лишь бы не уходил от него батареец. Он давно простил его и желал одного: вместе с солдатом вернуться на батарею, глянуть разок на своих артиллеристов, а потом он ушел бы сам, отыскал бы место поглуше, чтоб не опоганить своим тленом живых, и умер, как умирают от смертельных ран старые, отвоевавшие свое солдаты.

Конь одолел обиду, поднял морду и ничего вдруг не увидел: пусто, глухо, больно — пропали звуки, потерялся цвет, как у человека перед кончиной, и заскулила такая тишь, словно только что отлетели журавли...

Братун отставил ногу, положил голову на нее, задумался. На недальних батарейных позициях лаялись пушки. Их канонада не мешала ни тишине, ни думам Братуна. Наоборот, она почудилась ему далекой довоенной грозой. Почудилась, и все вспомнилось до горьких мелочей...


* * *

В один из июльских деньков, на самом изломе предвоенного лета, взгрозилось вдруг небо. Громоносные, посинелые от натуги тучки гонялись над полем друг за другом, люто кололись молниями, норовя пропороть одна другой брюхо, чтоб освободиться от дождевого перегруза. Сойдясь и обессилев в ударе, они теряли, будто из колчанов, ярые стрелы и больно ранили землю во что попало.

Братун непривычной рысью нес за собой телегу по луговой дороге, окрапленной холодком первых небесных капель. Свесив с тележной грядки ноги, как на иголках, ерзал туда-сюда Петруха-пастух. На радостях он слепо нахлестывал коня вожжами, желая взлететь под самое небо, к тучкам, разметать их в прах и открыть дорогу солнцу, а заодно и себе. У него, видишь ли, радость: жена принесла восьмого. Ну как тут без солнца!

И рад человек новому человеку! А потому рад, что все нужнее человек земле. В города, в студенты, в солдаты — всюду возросла потреба в людях. А кто их даст, как не деревня. Всякая убыль — и в хлебе и в людях — всего виднее в деревне. Безоговорочен и безостановочен спрос с нее. И Петруха с Домной в своей судьбе не жадничали на детей. Кратко и молчаливо их счастье, но оно было, коль были дети... Лишь об одном тужил Петруха: больно медленно растут эти маленькие, с большими ртами человечки. За двенадцать лет семерых навеселили с Домной, а в подпаски и одного не выбрать пока: кто мал, а кого школа отвадила от такого древнего занятия, как пастушество.

И все-таки восьмой — тоже радость! За ней-то и гнал Петруха Братуна в больницу. Заигрался в горячих думках. Петруха повернул и погнал коня напрямик, по полевой осклизлой накати... А ведь можно было и дубравкой. Глядишь, и доехал бы Петруха до своей восьмой радости...

Молния шибанула откуда-то сбоку, с ржаного поля, а не из тучки. Брызнули из-под копыт искры, и неведомая сила завалила Братуна на левую оглоблю. Хрястнула та под боком лошади и ушла концами в бухлую землю. Первое, чему удивился Братун, — он не услышал грома. Будто снопами обложило голову — не послушать, не вздохнуть. Но глазами видел явственно и жутко все: как защитная дубравка, что слева, и хлеба справа, и черный горизонт перед грудью, — все вдруг оборотилось яростным солнцем и покатилось прочь с земли.

А когда отлегла белая жуть от глаз и ветер снял мутное удушье, Братун увидел и услышал, что все было на месте, в прежних тонах и шуме. Не было лишь пастуха Петрухи.

Он оказался внизу, под тележной грядкой. Скособочась, Петруха уперся плечом в колесо и замер в последней силе, не дав телеге скатиться с земли вместе с солнцем. Братун не посмел шевельнуть уцелевшую оглоблю, чтоб не причинить боли человеку нечаянным поворотом колеса. В тот миг не знал Братун, что боли и не могло быть, потому как жизнь из Петрухи вышибло начисто...

Удар в Петруху был последним в этой грозе, и она стихла, будто засовестилась: не хотела убийства, а все вышло по какой-то общей, никем еще не разгаданной воле. Гроза стихла, и было слышно, как дождь разговаривает с землею. Мил и знаком этот разговор Братуну — всегда о жизни он! Но в этот час, когда рядом была и смерть, тяжко слушать его.

...Ноги будто в землю ушли, так занемели они без дороги и движения. Лишь под самый закат пришли люди. Братун тревожно гоготнул, завидев их, и легонько стронул телегу назад. Петруха обмяк и пал лицом в землю, успевшую уже отдохнуть от грозы и завеселиться запахами хлеба, дождя и неба.

Люди молча подняли Петруху на телегу, перепрягли коня, замотав перелом оглобли вожжами, и тронулись к деревне.

Деревня встретила покойника тихо. Петрухина ребятня, пользуясь безнадзорностью, гомонила где-то на слободе, ничего не ведая еще о навернувшемся горе. Лишь старый слепой отец выполз к телеге, протянул руки, словно к святому, и начал оглаживать посиневшее лицо сына, узнавая и не узнавая его. Узнав, закрестился и захныкал, как малое дитя. Бабы отвели старца в угол сада, под засохший вяз, и приказали сидеть, пока за ним не придут — в одиночку не грех поплакать и мужику. Отвели, а когда стемнело, в суете забыли о нем. Так и проплакал тот всю ночь в обнимку с таким же древним вязом, как он сам. Печально целовал его, будто своего Петруху, насмерть пришибленного грозой.

Пастухова изба зарыдала утром, когда из больницы привезли Домну с младенцем. Взвыла и вся деревня — будто спохватилась: как велико горе, и тронуло оно не только Петрухин дом, но и каждый двор.

Коровы, согнанные со дворов, неприкаянно бродили в огородах, топча и разоряя все, что у кого было. Подпасок Сеня-немой, не справившись со стадом, убежал в житные хлеба и томился там в одиночку.

Братун, поглядывая из оконца конюшни на огороды и бестолковых коров, с тоски грыз комягу и бил ногой в камень стены. Его суеверно побаивались запрягать, и он весь день простоял без работы. Конюх Филипп у ворот строгал лесинку, готовя ее на замену поломанной оглобли. Работал и по-стариковски ворчал на Братуна:

— Угораздило же полем гнать. Дубравой тесно им... Простору захотели. А молонья простора не любит, што ли?.. Эх, грех тяжкий!

Конюх. вздохнул, помолчал маленько и снова забубнил:

— Кого послушал? Петруху! Да ему хоть по небу самому кати. Привык к воле... Дорогу быстру захотел. Вот и угомонило... Три аршина — вся дорога тебе, милай. — Филипп посмотрел на Петрухину избу, хотел перекреститься — уж было руку занес, да раздумал. Плюнул на ладонь и — за топор. — Лесок, он уберег бы... Эх, Братун, на тебе грех. И поди снеси его теперь. Копыт не хватит, милок. Стой! Чего колотишь в стену-то, — заругался Филипп на коня.

Заругался так, без всякого зла, для малой утешки души, потревоженной общим горем. Братун послушался конюха и остепенился.

На третий день мужики понесли Петруху на погост. Мягко покачиваясь на старинных холстах, наверное, в первый раз он был доволен собой. Утихший, переделавший все по судьбе, Петруха теперь ничего не желал, кроме покоя, так трудно и просто добытого. Все это явно было выписано на его изрядно стемневшем лике — подходи и разговаривай с ним.

Старухи, никто не видел как, сунули в руки Петрухи крохотную иконку и прикрыли ее от злых глаз краем коленкора. Он покорно нес ее, со всеми согласный и безотказный, как в прежней живой жизни. И мало кому вспомнилось, что Петруха до самых последних дней страстно желал «записаться» в партийцы, да стыдился своей малой грамоты. Иконы выбросил из красного угла, когда мать умерла, и все готовил себя в коммунисты. Слепой отец до сих пор не знает о том и крестится на пустой угол, где висят лишь лохмотья старых обшарпанных обоев...

За гробом плотной толпой шли бабы. Все вышли, кто хоть малость передвигал ноги. В белых платочках и кофтенках, в юбках черных — не на праздник шли, издали вся эта толпа походила на сползшее с неба облако и продолжающее свой путь по воле божьей туда, куда ведет, словно свое стадо, Петруха.

Во след бабам увязались за своими хозяйками оставшиеся без призора коровы. По странности дела их никто не отгонял, и они шли, дымно взбивая растоптанными копытами дорожную пыль. За коровами шагал Братун, таща телегу с новой белой оглоблей. На телеге Петрухина ребятня. В задке, свесив заморенные ноги, сидела Домна с грудным Петрунькой. (Бабы присоветовали назвать младенца именем отца.) Домна, отупевшая от горя и слез, больше не плакала, пусто глядела на уплывающую от нее деревню да поминутно совала грудь в красную мордочку давно уснувшего малыша. Те, кто за спиной матери, нашли занятие повеселей. Разнюхали миску, с кутьей, завернутую в салфетку, поочередно запускали в дырочку ручонки и выгребали пригоршнями рис в изюмом. Их так увлекла эта сладкая забава, что забыли они, куда и зачем едут.

Братун, отфыркиваясь от пыли, поднятой коровами, норовил опередить Петрухино войско, да так и не удалось — не малое то было войско.

Без попа и музыки, под бабий рев опустили Петруху в могилу. Навалили земли на него, и все стихло, как после недавней грозы.

— Перед бедою все мы, перед смертью человек всегда один, — пробурчал над ухом Братуна Филипп, поправляя, не зная зачем, узду.

Заслышав голос, загомонили другие, кто как горазд:

— Бог дал, бог прибрал...

— Нет тут воли боговой...

— Конь притянул удар...

— Не вали на коня, он тебе не скотина, — осерчал Филипп.

— Природа балансец наводит, — мудрено заметил колхозный счетовод Осип Минеич. — Кого грозой, кого болезнью, а все равно приберет она.

Будто напугал всех Минеич — смолкли пересуды, и всех потянуло ко дворам. Древние старухи, обойдя могилки родимых, вскоре тоже поплелись в деревню.

Опустел погост. Лишь коровы до самого загонного часа сквозь плетеную оградку пялили свои ненасытные глазищи на взыгравшую после дождя кладбищенскую травку и легонько взмыкивали, силясь побудить своего пастуха.

Но вот пришел за ними Сеня-немой. Он не Петруха: с коровами разговаривает только кнутом. И они понимающе потянулись на дорогу. Выйдя, Петрухино войско с печальной ленцой побрело к людям, перемешивая пыль с закатным солнцем...


Глава вторая


«Перед бедою все мы, перед смертью человек всегда один!..» — живым голосом повторились слова старого конюха Филиппа. Братун поднял голову, заслышав этот голос, и замер, как перед последней пулей. В нем докипала какая-то тихая, но возмущенная сила жизни. И как жестока эта сила на исходе своем — ничто не мило ей, подай смерть!

Похоронно падал снег на бугроватый лоб Братуна, таял в глазах, застил от сердца явь. И сердце пустело с каждой белой каплей, слетевшей с небес. Лишь думы все отчаяннее грызли череп, рвались наружу, на свободу, боясь умереть вместе с Братуном...


* * *

Белый бред... Белый лес... Белый снег...

Это последний снег! А был и первый — помнит Братун. На Веселом лужку он игрался тогда с матерью, вороной чистенькой кобылкой. Она отчего-то была грустной и все хотела задремать, но шалун-конек не давал ей покоя. Тыкался без надобности и голода под брюхо матери, чесался об отвислую губу золотистой гривкой. Даже зубы пробовал поточить об ее коленки, а мать, чудилось ему, чего-то ждала и не радовалась сыну, как прежде. И вдруг с неба (будто конюх Филипп опрокинул севалку) посыпался белый овес на луг, на траву и в одночасье покрыл белой пеленой все вокруг, даже мать и его самого. Удивился и заволновался Братун — все ушло из-под копыт под белое чудо. Это был снег. Первый снег в его жизни! И он, испугавшись, полез под брюхо матери, как это сделали его сверстники. Вскоре пришел Филипп и погнал всех на конюшню. Двинулась и мать, а Братун все боялся шагнуть по снегу, думая, что под ним нет ни травы, ни земли и полетит он сейчас в пустоту, как в младенческих снах он летал в бездну, страшась стука собственного сердца и бредовой кружливости в голове. Страшна и страшно хороша была жизнь в тех секундных полетах... Дивились и пугались снега и другие перволетки. Матери-кобылы теплыми копытами плавили нестойкий еще снежок и бодрящим зовом манили за собой молодняк. Жеребята пугливо упрямились, и Филиппу пришлось пустить в ход хворостину — кнута он молодняку еще не показывал. Бегает старик от одного жеребенка к другому, шебаршится, хворостиной грозит, а из-под его сапога трава поднимается, да веселая такая, будто земля этой травке второе лето посулила. Малость поосмелели жеребята, но шли на конюшню сторожко: с присядом и оглядкой. Долго ругался конюх Филипп и ржали матери в тот первый снег...

Белый снег... Белый лес... Белый бред...

Сколько погод и непогод перенес Братун за свой лошадиный век, сколько дорог и снегов перетоптал! А вот последний снег, как и первый, не дает ступить, волнует: что под ним? Осталась ли земля — копытам не верится! Предсмертный бред кого хочешь закует и заворожит...

Увел этот бред Братуна в его прошлую, хорошую и нехорошую, жизнь. Была в той жизни воля и кабала, хлевная сытность и голодуха, радостная работа в борозде и безотрадные погулы на опустевших, недородом сгубленных полях и лугах. Был у Братуна и свой теплый угол на колхозной конюшне, где коротались думные и бездумные лошадиные ночи. Сколько таких ночей прожито, сколько передумано и не додумано за те далекие тихие ночи! Вот и сейчас, в предсмертном бреду, почуял себя Братун на колхозной конюшне...

В расщелину замшелых бревен виден Веселый лужок. Давно на нем отбуйствовали и первый и второй покосы. Плешины стриженой травы рыжели на солнце, седели в росу и голубели в легкие дожди. Но в любую пору заманчив лужок за конюшней. Август напускал хмурь, погромыхивали над лужком перелетные тучки, а то и звездопад налетал на него, — но всегда лужок манил коней, зазывал их на веселую травку. А за лужком — овсы. Ах какие это овсы с перезрелым звоном! Но их тоже покосили, как и траву на лугу. Свезли овсы в закрома, а звон их еще стоит над полями.

Братун видит лужок, слышит звон. В комяге сенцо и овес есть, но не жуется что-то — под луной лужок виден. Молчит брюхо, думы о воле взыгрались. Помнится, лоншаком и стригуном копыта набивал на той веселой травке. Давно это было. С тех пор под седлом и в хомуте много дорог исходил Братун. Лихих рубак, правда, не носил на себе, но под порохом бывал. И не раз! А сколько возил в телегах и санях, живых и мертвых возил, рожавших и нарожденных, по делу и без дела лихачи намыливали ему ляги — одним дорогам ведомо это. Всех дорог не уберегла память, а вот родной лужок с жеребячьего детства все веселится и мерещится в отяжелевшей лошадиной памяти... Тряхнуть бы копытом в бревенчатую стену конюшни — и на волю, под луну, на последнюю отходящую травку; будет ли еще такая, и лето будет ли?


* * *

Время далеко за вечер, а Братуну не дремлется, знает, что все равно придет Филипп и начнет, как плаксивая баба, сопеть и выбирать из глаз чего-то, будто туда ветер половы надул, примется сморкаться в фартук, стучать деревяшкой и ругаться на погоду, на войну. Погода тут и ни при чем, думается Братуну. По ней, хоть на луг мчись. Другое мучит Филиппа: лошадей почти не осталось в конюшне. На ком пахать? Всех мобилизовали, кто с силой и боевыми копытами. Из таких держался пока Братун. Иль, считали, староват уже для такой горячей войны, иль за какие «заслуги» оберегали от конной мобилизации. А секрет прост: в ноги колхозному председателю бросался старый Филипп, чтоб тот не вносил Братуна в мобилизационный список.

— Две ж войны отхондакал конь! — орасто сипел Филипп, колотя костяным кулаком себе в грудь, будто не конь воевал, а он сам. — Бессарабию прошел, на финской по снегам и лесам пушки таскал. Осколки еще не остыли в боках! А вы опять его в пекло? Что ж это он, в бога копытом саданул, что ли?!

А когда председатель бывал неумолим, Филипп опускался на единственное колено, отведя вторую ногу-деревяшку в сторону, клал на грудь руки крестом и слезно шептал:

— Пожалей-помилуй коня. Земля осиротеет без него. В плуг-то и поставить некого уже...

Все так. Все верно говорил Филипп насчет войны и земли. И все-таки заступался за своего любимца совсем за иные «заслуги». О том мало кто вспоминает, щадя и Филиппа и Братуна. А был ведь грех! Года два тому назад, как только замирились с финнами, под самую весну, с конного лазарета вернули колхозу Братуна. Все обернулось чудом: уцелевших лошадей пригнали с фронта в вагонах, как отвоевавшихся солдат. В районе поделили их меж колхозов. Братун, может, единственный коняга из здешних мест, прямо со станции — приемщики и одуматься не успели — пустился галопом к своей старой конюшне, благо она была видна со станционной насыпи. «Чудо — и только!» — бегал тогда Филипп по дворам и благовестил о явлении Братуна как о знамении чего-то загадочного и волнующего, а чего — и сам не знал.

А через недельку, дело было на масленицу, решил проверить: много ли сил осталось у его любимца. По раннему утречку Филипп запряг Братуна в розвальни и поехал проведать сына в соседнюю, но не близкую деревню. Старший Василий, пришедший с финской с простреленной грудью, захаркал кровью — к ранам пристала чахотка. Большие доктора из района махнули рукой — песня спета. Свой же сельский фельдшер, чудом застрявший в деревне старенький еврей, посоветовал больному кушать собачье сало с овсяным. распаром. Вот и поехал Филипп обрадовать сына еще одним рецептом избавиться от смертельного недуга. «Умирать не захочешь и собаку сожрешь за милую душу...» — невесело думал старик.

Двенадцать верст — не крюк для доброго коня. Братун после недельного простоя (конюх Филипп не пускал в работу коня — отдохнуть от войны надо!) побежал веселой рысцой, радуясь старой знакомой дороге. Назад шел устало. Иль потому, что Филипп напился с горя и конь боялся ненароком вывалить его из саней, иль дорожку подзабыл — давно ведь не ходил без вожжей. А когда подошел к речке Закрутухе, стал — дорога потерялась. Зеленистый лед, начищенный луной до блеска, напугал раскованного Братуна. И Филипп, будто помер, — ни голоса, ни кнута. Вожжой дернуть не может — так заспало его под санную укачку.

Гоготнул Братун — побудил конюха и шагнул на остекленелую спину Закрутухи. Тихо, невалко потянул сани. Задвигал, не поднимая ни на вершок копыт, по льдистому стеклу реки. Не удержал, однако, подослабший лед тяжелого коня — рухнул под ним; по самое брюхо осел Братун в студеное крошево. Благо под копытами близкое дно оказалось — удержался конь на ногах. В кровь грудь изрезал, но, изломав ледяной наст, все-таки выкарабкался на присыпанный снежком береговой камешник. Выволок и розвальни с пьяным Филиппом, домчал до конюшни. На крыльях летел — не копытами мерил версты. Младшие конюхи околотили кнутовищами лед с тулупа, отогрели вином старика — с того света вернули. Но «спасителем» своим Филипп не их называл, а Братуна. Ну как после такого случая не порадеть за «спасителя», как не поберечь его от войны? Однако война неумолима. Скоро председатель ушел на фронт, и Филиппу не перед кем было падать на колени за Братуна. Баба, Глашка Никитова, заменившая председателя, цену коням не знала. Мужа с двумя сыновьями на войну отправила, а уж лошадь пожалеть для фронта — за великий грех посчитала. «Сами в плуга станем», — только и сказала она на слова Филиппа, что, мол, конюшню заколачивать придется, ни единого рабочего копыта не останется в колхозе. Что скажешь такой бабе на это?

Вечерком поплелся Филипп в старенькую полуопустевшую конюшню. Там стояли Братун, подслепый мерин-перестарок, две беззубые кобылы да пяток лоншаков — вся колхозная сила. Конюх вздул «летучую мышь» и застучал деревяшкой по дощатому настилу прохода к стойлу Братуна. Конь всхрапнул, узнав хожалого, долбанул копытом в пол.

— Стой, лиходей балованный! — Филипп сует локтем под брюхо коню, лезет фонарем к ногам, щупает, мотает головой — на копытах ни единой подковы. Трёпнул рукой по загривку — будто конь во всем виноватый, и дрогнул голосом:

— Тоже мне вояка!

Близкая слеза разбередила душу — заплескался мокростью фонарный свет в глазах и спутал все, что виделось и не виделось. Редко плакал Филипп на своем веку. Но еще реже приходило утешение. Зашел в конюшенную дежурку да и бросился головой в кошевку с овсом...


* * *

А самым ранним утром, когда рассветное солнышко лишь продрало глаза, конюх Филипп подвел Братуна к кузнице. Бросив повод на загривок, велел стоять, а сам пошел в дощатую пристройку будить кузнеца Карпуху. Летом тот редко ходил ночевать домой. Напивался и коротал ночи при кузнице.

Невыспавшийся Братун обидчиво хлопал губой, косил глаза на разгульную зорьку, пыхтел, как с тяжелого перестоя.

Карпуха, как самая последняя нехристь, выругался на бога, вылез на свет из своей конуры, замотал обгорелой бородой, вытряхивая из нее табачные и хлебные крошки.

— На лед, что ли?.. Мать-перемать! — заводился на свой лад Карпуха. — Зябь пахать скоро, а он ковать надумал. Зазря матерьял переводить.

— Ты матерную канцелярию не разводи спозаранку!.. Под мобилизацию его, — прохныкал Филипп, кивая на коня. Снял с плеча заранее приготовленную торбу с овсом и сел на камень, на большущий серый камень для ошинковки колес, какие всегда валяются у деревенских кузниц.

— Давно пора дезертира чертова, — Карпуха перешел на разговор с Братуном: — Ишь, бока-то накатал на колхозных овсах... Война, она жирок-то слижет с тебя.

Кузнец не спеша вынес ящик с инструментом и жестяную банку с ухналями. Надел прожженный фартук и подсел к Филиппу на камень покурить.

— И моей лавочке, должно, конец выходит, — Карпуха показал пальцем, похожим на откованный шпальный костыль, на свою кузню. — Ковать боле некого будет — лошадей, как мужиков, подчистую забрили. Глашка-председательша сказывала: теперь бабы да коровы в плуга пойдут... А для них подков не выдумали ишо.

— Не выдумали, — нехотя поддержал Филипп болтовню кузнеца и тут же заторопил его: — Ты куй давай, не томи душу!

— Да я в один мент, хоть и тебе заодно подкову нашью на костыляшку.

Карпуха, по-свойски отшучиваясь, принялся зачищать коню копыта. Филипп скрепя сердце наблюдал, как плохо он это делал, но не мог осадить сердитым словом — нечаянно подвернулась лукавая надежда: а не сойдет ли Братун за коня-перестарка, и тогда освободят его от мобилизации. Эта мысль так заняла старика, что он даже повеселел, стал соваться с помощью и советами:

— Да ты уж больно гладко ладишь-то. На всю войну, что ль, ему?

— У меня все первым сортом должно идти, — заносился Карпуха, выбирая из банки ухнали поржавее.

— Бог даст, возвернется скоро. Ты тогда вот энтими, — Филипп набрал в костлявую ладошку ясных, не тронутых ржавью, подковных гвоздей и показал кузнецу.

— Лады. Магарыч готовь, — по всегдашней привычке балабонил легкий на язык Карпуха.

Однако надежда старика унялась так же быстро, как и подвернулась она. «Должно, не пройдет этот номер», — глядя на крутизну копыт Братуна, подумал конюх. В той крутизне еще виделась несошедшая сила коня. Филипп заволновался. Зашел наперед коня и, раздвинув салазки, полез в зубы мерину. Перещупал их, вытер о рубаху ослюнявленную руку и опять загрустил: не на одну войну еще хватит силы у его любимца.

— Ты не охальничай дюже-то. Такого коня серебром ковать надо, а ты ржавь натыкиваешь в копыта, — совсем иначе заговорил старый Филипп. — Срамоту нагоняешь на боевого коня.

— Ему и этого жаль, — легонько отбрехивался Карпуха. — Одна цена твоему коню — дезертир!

Братун слушал и не слушал бестолковую воркотню конюха с кузнецом. Он догадывался, что старики по-крестьянски просто хотели «перемудрить» его лошадиную судьбу, хозяевами которой уже были не сам Братун,не колхозники, а война.

Братун, однако, в тот утренний час не думал ни о войне, ни о дорогах, которые уготовила она ему. Его давно не ковали, и было интересно чувствовать щекотную возню кузнеца в его изрядно уставших ногах...

После кузни Филипп сводил Братуна к овражному ручью, напоил его ключевой водицей на дорожку, и неспешно вышли они на полевой проселок. Намотав повод на костлявую руку, конюх шел чуть впереди, пропахивая деревяшкой рваную бороздку в дорожной пыли. Старик одет неряшливо, не понять, по какому времени и погоде. На живой ноге — подшитый, слегка стоптанный валенок, на голове — зимний рыжий треух, на плечах же ничего, кроме холщовой рубахи, перехваченной на бедрах сыромятным ремешком. В левой руке, чуть не по земле, он волочил торбу с овсом для коня и краюшкой хлеба на всякий случай. Унылый вид старика печалил и «новобранца» Братуна. Конь, понурив голову, шел с легкой придержкой, словно спускал воз с горы. Будто не на войну шел, а на живодерню.

За угорком, когда уже не было видно оставленных конюшенных дворов, а до большака оставалось версты три хода, Филипп остановился перевести дух. Уронив торбу в пыль, приклонил голову к Братуновой лопатке и сплакнул, по-бабьи откровенно роняя слезы на припыленный валенок. Зафыркал Братун на стариковскую слабость, покосился сердитым глазом, дернул повод, будто сказал: пошли уж — не мы первые, не мы последние...

— Ладно, ладно, смел больно, — вытирая концом бороды слезы, с обидцей пробубнил Филипп. Поднял торбу с земли, приладил за спиной ее. Перекинул повод оброти через морду Братуна, поставил валенок на петлю и стал взбираться на коня. Не сразу получилось — силы будто в землю ушли. Братун, как мог, пособил старику: опустился на колени, еще ниже нагнул шею. Когда устроился Филипп на его спине, Братун поднялся и, не мешкая, ходко зашагал по дороге.

Словно на облако взлетел — так просторно с коня повиделись старику поля и дорога. Обернулся — и колхозные дворы рядом, будто по пятам идут за ними. Справа, на пшеничном поле, как в рыжем разливистом море, плыли конные жатки, прощально помахивая грабельными крылами.

— Глянь, милок, должно, тебе на путь славный машут, — пролепетал на ухо коню Филипп. Братун понимающе закивал головой, расплескивая удилами металлические звуки.

Сощурившись и приложив козырьком ладонь ко лбу, Филипп силился распознать, кто ж из коней тягает жатки? В первой паре узнал кобыл-старух. Во второй ходил бельмастый, давно запаленный мерин Ходун с двулетком Ермашом.

— Вот сукина баба, — заругался на председательницу колхоза конюх, — без меня и жеребят в хомуты позагоняет... За одну страду ухойдакает молодняк.

Филипп заерзал на спине Братуна, готовый соскочить с коня и побежать к жаткам, вызволить из хомута несмышленыша Ермаша. Братун, не поняв беспокойства старика, прибавил в шаге. Вскоре все скрылось за спиной угорка, и Филипп усыпно задремал. Очнулся он, когда копыта железно забили по булыжнику большака. И дальше все шесть верст, до самого района, сыпалась подковная дробь, не давая заснуть старику. С каждой верстой Братун набирал ходу, а Филипп в тоскливом страхе осаживал его:

— В ночное, на Веселый лужок, что ли, гонишься?

Сам же старик прикидывал, сколько еще идти им до райцентра, до конной площади, куда предписано явиться по мобилизации.


* * *

Конная площадь... В старинушку здесь буйствовали ярмарки, творились торги лошадьми. С окрестных волостей, дальних и недальних губерний сходились тут крестьянская нужда и барская ненасытность, цыганская вольница и разгульная нищета, конокрады и маклаки, ротозеи и пьяницы — всем на том майдане хватало места и воли. И всех сводила сюда одна сила — конь!

Прошло то время. О конных ярмарках и не всякий старик вспомнит. Давно уже не продают и не покупают коней. А вот площадь так и осталась «конной». До самой войны пионерия тут жгла под песни свои костры. В праздники эта площадь малинилась флагами, оглашалась горячими речами. В будни здесь же бабы торговали молоком, лепешками, зеленой всячиной с огородов, да мало ли чем еще, незапретным и запретным товарцем. Милиция тихонько разгоняла их, но все попусту. Баба на базаре есть баба: она с одного конца вышла, с другого опять вернулась. У бабьей жизни свои права.

Все шло миром, своим чередом, пока не грянуло: «Вставай, страна огромная...» Россия скликала мужиков и коней на «смертный бой».

На другое же утро, за тем страшным воскресеньем, на той площади, с еще не сошедшей росой, последняя травка была выбита сапогами и копытами мобилизованных. И потом долго-долго на том месте не росла трава и глохли деревенские гармони в пыли и бабьем реве...


* * *

Перед въездной аркой, старинной кирпичной кладки, дед Филипп неуклюже сполз наземь и под уздцы ввел коня на площадь. В людской, безголосой, но шумливой суете он не скоро нашел место Братуну. Растаращился старик, будто век не видал ни людей, ни коней, ни неба, ни древних дубов на площади, стоявших ровной чередой по краю. Над горой, что с юга прилегала к площади, в каменной опояске возвышалась церковь. Голубой ее купол на белом заслоне солнца виделся землянистой великанной луковкой с раскрылатившейся вороной вместо креста. Поганая птица безверно орала с высоты, силясь перекричать площадь. В проемах верхних ярусов колокольни, на чугунных перекладинах виднелись обрывки тяжелых цепей. Стращая темный люд «концом света», цепи в густые ветра взвякивали и томили душу.

Филипп, перекинув торбу на левое плечо, обернулся к коню и перекрестил его могучий костистый лоб. И, что-то бубня в бороду, повел Братуна к дубам, в пахучий холодок, подальше от солнца и от церковной горы. Три великанных дуба, чуть не ровесники России, стояли в самой середине площади, стояли, казалось, теми мифическими китами, на которых держался весь белый свет.

Под размашистыми зелеными тучами дубов желтели смолянистые, наспех вкопанные коновязи. Конюх Филипп, отыскав местечко, неторопливо подвел Братуна. Кони, что постарше, зафыркали, захлопали глазищами. Копытная молодежь заржала сдуру, начала сучить ногами, пуще грызть ошкуренные жердины. Братун и глазом не повел на ретивых собратьев-новобранцев.

— И молодчина! Ну их, чего с дурью-бусорью связываться, — одобрил Филипп Братуново спокойствие. Накинув повод обрати на слегу коновязи — даже петли не сделав, поковылял к дырявой армейской палатке — конному штабу. Солнцем выеденный до суровья полог палатки трепался на ветру, отпугивая, как воробьев, столпившуюся ватажку любопытных ребятишек.

За штабной палаткой, шагах в тридцати от нее, расположилась походная армейская кузня. От нее мягко потягивало горелым железом и угарным запашком угля. Возле кузни гам, шум — ребятни еще больше. По делу и без дела наминали кожаные бока мехов, нависая оравой на рычаговую жердину. Кузнец-солдат в брезентовом фартуке гонялся с длинными клещами за пацанвой, пугая хватить за пятки или защемить пупок под рубахой. Это еще больше забавляло ребят, и отбою от них не было.

Филипн горько ухмыльнулся на забаву безотцовщины — наверняка все отцы на фронте, перекинул с одного плеча на другое торбу, стал пробираться к палатке.

— Туточко эт самая мобилизация? — Конюх сунулся под брезентовый полог, не решаясь еще войти в штаб.

Ему не ответили. Там ругались. Кто на кого — не понять, не разглядеть. Слюдяные оконца палатки не давали нужного света — стоял рыжеватый полумрак.

— Я же русским языком говорю, что здесь не салотопка, а призывной пункт! — сипел стариковатый голос. — Мне не падаль на костылях, а боевые копыта нужны!

— Да где ж их взять-то, ежели коней, как и мужиков, всех подчистую... — вяло оборонялся кто-то, тоже не из молодых.

Филипп, сгорбясь, протиснулся в палатку и закашлялся от папиросного дыма, а может, просто так, чтоб обратить на себя внимание.

— А вам что угодно, молодой человек? — с нарочитой учтивостью, насмешливо спросил все тот же сипатый голос.

Старый конюх понял, что спрашивают его, но не оскорбился, что его назвали «молодым». Он с откровенным любопытством разглядывал военного человека, сидевшего за шатким крохотным столиком. Высоченного роста, с усами под Буденного, в портупеях с кармашками для свистка, клинок и маузер при нем, в петлицах — по красненькой шпалке, на слегка выгорбленном носу совсем не по-военному сидели очки, с толстыми стеклами в костяной оправе. В углу широкого рта висела крохотная, изрядно обгорелая трубочка. Сизая куделька дыма, запутавшись в усах, не поднималась выше носа, и порой казалось, что старый капитан-кавалерист не курит дым, а жует. И хотя за стеклами очков глаз не было видно, по морщинам, по седине, по общему облику в нем угадывался бывалый и битый жизнью человек.

— Я пытаю: ты, что ли, эта самая главная мобилизация-то? — буравя деревяшкой умятую до тверди землю, спросил Филипп, но уже не так робко и вежливо, как в первый раз.

Капитан, будто не слушая вошедшего Филиппа, снова обратился к пожилому мужику, с которым ругался:

— Твою развалину, дорогой, и на колбасу не примут. Копыта твоей кобылы на пуговицы да гребешки лишь годятся. На фронте дохлятины и без нее хватает... Копыть до колхоза и веди доброго коня!

Мужик, не найдя что сказать, поплелся из палатки.

Капитан выколотил о столик трубку, поднялся, звякнув шпорами, и только потом прямо посмотрел на старого Филиппа. Тот, задрав бороденку, искоса засматривал под очки военного, силясь глянуть в глаза. «Вылитый Буденный! Ни дать ни взять — он!» — подумал конюх и нашел, что господские очки ему не к лицу.

— Что, дед, как кобыла на жеребца косишься?

— Чистый жеребец, — обрадовался капитановой шутке Филипп. — Мово коня глянь, начальник. Может, на пахоту лучше оставить его, а? Чай, помоложе найдутся для позиций-то.

Филипп, клюнув на щепетильность в отборе коней для фронта, теперь в душе рассчитывал на милость начальства: пожалеют седого Братуна по старости и, бог даст, оставят колхозу.

— Где копыто отбросил? — Капитан постучал легонько ножнами шашки по деревяшке старика.

— На Маньчжурке, в четвертом годе еще, — по-свойски ответил Филипп и опять за свое: — В колхозе сейчас хлеще фронта — невпроворот делов-то. Без коня хлеба не добыть нам. А без хлеба — фронту и тылу каюк. Я истину говорю: хлеб — самый верный фронт!

— Что верный то верный, — раздумчиво, со вздохом прошептал сам себе капитан и стал заново набивать трубку. Но тут же встрепенулся, глянув через голову ошалевшего от своих речей Филиппа. — А это что за комедия? Чей конь?!

Филипп оглянулся и обмер: выставив ногу вперед, Братун головой просунулся под полог палатки и сердито зафыркал, ища хозяина растерянными глазами.

— Что за конь, спрашиваю? — вспылился капитан.

Коноводы, военные ветеринары, ковали, которых капитан собрал на свой разговор, повалили из палатки, отгоняя коня. Конюх, не зная что и сказать, бросился заступаться за Братуна.

— Мой конь! — вцепившись костями пальцев в уздечку, завопил старик. — На мобилизацию привел его. По строгой бумаге привел. Вот и спрашиваю ваше начальство, — он кивнул на вышедшего из палатки капитана, — может, негодная эта лошадь, может, она нужнее в крестьянской работе?.. Опять же, страда в разгаре, а там — зябь, молотьба...

И Филипп осекся, как заслышал смех военных и мужиков, которые тоже привели коней на войну из окрестных колхозов. Ребятишки и те, побросав свои забавы и кузню, вертелись возле Братуна, норовя ширнуть прутиком под ляжками.

Братун уж и потужил, что увязался за хозяином. Ему стало жалко его, но и не знал, чем ответить за насмешки над стариком. Лягнуть бы кого-нибудь — издубасят самого и старику попадет. Сейчас злы все так же, как и веселы, только тронь — слезы и песни одним ручьем польются, единым громом займутся на страх и радость.

Капитан, пошевелив усищами, прошагал к коню. Тут-то и заметил Филипп, что вояка тоже танцевальной закорюкой заносил ногу, как и он сам, — сапог-то у капитана для виду, оказывается. И Филипп теперь, как свой своему:

— Главный, сам-то копытце-то тоже обронил где-то?!

— В Сиваше раки гложут.

— И-ы-нн ка-а-к, — жалостливо протянул старик.

«Главный» осматривал коня сам. Он гладил круторебрые бока Братуна, похлопывал рукой по буграм крупа, залезал в паха, бесстыдно задирал хвост, щекотно мял репицу. Заглянув в зубы, отошел шага на три и стал любоваться постановом шеи.

— Где ж такого берег-то, старина? — как бы между прочим спросил капитан. — От фронта прятал? Дезертир небось?!

— Бог берег, не я, — простодушно ответил Филипп, — а насчет «дезертира» — он и есть. Па-а-теха! Канцелярия смешная, и только! — понесло старого конюха. Не мог он молчать, коль задели душу: — Когда, значит, разыгралась финская кампания, бац — бумага строгая из военного комиссариата: десять лучших коней под мобилизацию. Как сейчас помню, крутили, вертели ту бумагу в колхозной конторе, а конь мой, Братун, значит, первым числом — не утаить, не отговорить... Свел я его с другими конями вот сюда же, как на обманную ярманку. Поплакал сдуру, а он недели через две на конюшню прибег, с седлом под пузом, в полной натуре.

Деда Филиппа окружили кольцом и слушали с тем базарным интересом, какой случается там, где мужики говорят о лошадях. Конюх спустил с плеча торбу и бросил ее к ногам Братуна. Тот слушал и злился на болтовню Филиппа.

— Вскоре, значит, разобрались: с полевых лагерей утек. А как, почему — поди спроси его, лиходея. Разве он скажет, — Филипи похлопал по салазкам коня, потеребил челку на лбу, примолк.

— Что ж дальше-то было? — всерьез заинтересовались мужики.

— Нашли, конешно. Война, она разве кого потеряет. Где хошь найдет, куда хошь уведет. Она, братцы, канцелярию свою круто знает. Финскую всю отбатал, Бессарабию прошел... Возвернули, слава богу, хоть и с дырявой шкурой.

Филипп показал рваный рубец на брюхе Братуна и желвак с полный кулак — осколок застрял и оброс мясом у левой задней лопатки. Любопытные, будто не веря Филиппу, подходили и щупали застарелые раны коня. Братун терпел...

— Вернуться-то, почитай, героем вернулся, а «дезертир» так клеймом на нем и осталось, — лепетал Филипп уже вполголоса, как великую тайну. — А все это кузнец наш, Карпуха, виноватый. Спьяну опозорил коня.

— Как же теперь-то его кличут, отец?

— А кто как. Всяк по-своему. Карпуха, говорю, «Дезертиром» обзывает. Это за то, что Братун коленку ему вывернул. И правильно — не балуй с огнем... Минейка, наш счетовод, значит, так тот — «Дьяволом». И никак иначе. Канцелярия, ей-богу! Видишь ли, Братун ухо ему отгрыз на лесозаготовке. Для плотины тогда всем колхозом лес валили. Кстати, лес посвели, а плотины и до се нету... А Пашке-сельсоветчику хромовый сапог прокусил. За дело, опять же — не гоняй рабочих коней на свои погулянки, не ширкай каблуками по ребрам — это тебе не рысак долгоногий. Ну этот, как сама власть, по-ученому окрестил: «Кит-хыщник»... Еще-то как же звали? — вслух вспоминал Филипп, увлекшись пустым делом. — Да-а, ребятишки — он с ними купаться любили в ночном играть, — так те «Удалым» называли. Удалой и Удалой — он один у них такой был... Бабы наши, колхозные, энти «Кулаком» кликали. Я уж кнутом их за такое поганое слово. А они все одно: Кулак! По злу, конешно. Братун их не слушался ни в какой работе. И правильно делал — бабу послухай, она из жеребца овцу выдумает. Эт сила такая. А больше, кумекаю я, звали они его по породе. Родила-то его колхозная вороная кобыла Гречуха, а обгулял-то ее кулацкий битюг Бант. В ночной табун, как ветер-буян, врезался жеребец и выбрал себе красавицу. Конюхи-пастухи и кнутов размотать не успели, как он облюбил нашу колхозную молодушку. Вскорости, должно поэтому, Банта в колхоз записали. А кулака Тимоху Брылёва к высылке определили. Да промешкали с энтим делом. Покуда судили-рядили — когда, куда, на чем и как везти, Тимоха с берданом на колхозную конюшню прокрался. Одним жеканом Банта уложил, второй — себе пустил. Да не в лоб, аль под левый сосок, а в брюхо, по кишкам саданул. Для муки, стервец, чтоб на миру потерзаться, на новую власть выматюкаться напоследок... Пока за сельсоветом да за фелшаром бегали, отматюкался Тимоха Брылёв, помер. И слезы не уронила, сила окаянная...

Филипп присел на торбу у ног Братуна, закурил, передохнул и стал продолжать свой немудреный рассказ.

— Ругань руганью, а и правду тоже сказал Тимоха, брехать не буду — хорошо сказал: «Красоту-силушку, говорит, для вас разводил, не скотину множил. Пропадете без коня». Ей-бо, так и сказал. Правду сказал — вся округа к нему кобыл водила. Бант, как и Тимоха, силу не знал свою, сорил ею как непопадя, лишь бы зубы поточить о кобыльи шеи. Собери его потомство — эскадрон целый, а то и бригада под шпоры наберется. Вон она, лошадиная канцелярия-то какая... А дальше вышло еще красивше, — Филиппа было не удержать, да и делать было нечего — площадь в этот час жила не очень собранной жизнью. Мужикам, оставшимся без лошадей, торопиться было некуда, военные тоже службу не гнали. Расставанная тоска понуждала старого конюха хоть что-нибудь, да говорить. — Красивше некуда, говорю, получилось. Тимошка себя-то порешил, а сынка-то оставил. Затаился тот, закусив удила обиды. А годика через два взыграла в нем брылевская кровка... Но тут уж я виноватый сам. Да и этот чудачок не поберегся, — Филипп потянулся обнять рукой морду Братуна. Но тот пнул копытом торбу с овсом, дунул паровозом в обе ноздри. Старик, прикусив язык, виновато проворчал:

— А ты не серчай дюже. Чего брыкать? Твоя же закуска.

Филипп поднял торбу и больше не выпускал из рук. Замолчал — не повернулся язык о том злом случае. Не мог он кому непопадя болтать о роковом позоре Братуна. Вызрел тогда конек в красавца жеребчика, стал кобылиц высматривать в табунах, копытца набивать, гривкой похваляться на ветрах. Конюхи поглаживали бороды, любуясь молодецкой статью колхозного воронка. Сучили горячими ножками гривастые молодухи, ржали во все глотки от предчувствия спелых встреч с ним на Веселом лужку.

Но всему сразу положил конец брылевский сынок. Осенней ночкой, под шумок последнего дождя прокрался он в стойло к Братуну. Ни овса, ни уздечки, даже слова на губах не было, ни худа, ни ласки — ни бояться, ни радоваться нечему. В руках кулацкого сынка одно ржавое шорное шило, кочедык. Саданул младший Брылёк в пах жеребчика — и был таков. Синей молнией блеснуло в глазах, шкура на спине занялась огнем, свечой хвост встал — не понял Братун ни боли, ни позора. Конюхи и голоса не узнали — так зашелся он нежеребячьим криком. То была самая слабая секунда в жизни Братуна. Большая боль пришла после, когда заполошные конюхи притащили на конюшню заспанного, вечно хмельного коновала. Ветеринар поминутно хватался за хворую голову, ронял инструмент, не в меру выпачкал себя и суетившихся под рукой конюхов в кровь, пока не сотворил свое привычное дело, навсегда лишив Братуна его мужской гордости, какой он был наделен по породе отцом Бантом.

Поутру Братун стоял уже холостым меринком. Колхозные мужики, будто бы ненароком попавшие на конюшню, бесстыдно заглядывали под задние ляжки, качали головами и, выматюкавшись на конюхов и брылевского сынка-лиходея, уходили прочь, всяк по своему делу.

Братуну хотелось долбануть копытом, избавиться от всех разом, убежать на Веселый лужок и с горя выплакаться. На том и кончилась отцовская судьба и его тоже. После такого позора Братуна ждали хомут, оглобли, плуга, телеги и бесконечные лошадиные дороги...


* * *

— Так какая же кличка твоего тягача? Окончательная-то! И сколько лет ему? — спросил писарь-солдат, держа перед собой зеленую папку с малиновым листком на обложке. Ручка у него за ухом. Чернильный пузырек услужливо держал перед ним паренек лет десяти.

Старый конюх и не заметил, как обмерили его Братуна, описали «по статьям» — завели паспорт. А когда сошел скорый испуг, какой коснулся его при виде зеленой папки и малиновой карточки, старик оборонительно залопотал:

— Ты это... брось свою канцелярию! Твой начальник, может, в колхозе оставит мово коня, почем знаешь. Прыткий больно со своей писаниной. Не видишь — конь старый, ранетый, заезженный и в борозде и на войне — Бессарабию прошел, финскую... Копыт уже не осталось, окосел, что ль? Такого война мигом сожрет — ни себе, ни людям.

Мужики, слушая Филиппа, засмеялись, хоть и понимали «хитрость» старика и в мыслях своих были на его стороне.

— Правильно я говорю, товарищ старший командир? — Филипп обратился к капитану, еще надеясь отстоять Братуна.

— Да-да, конь старый...

— Куда ж старее, — обрадованно перебил капитана Филипп, — чай, по шестнадцатой траве ходит.

— Мы тоже с тобой не молодцы, а вот дюжим, как можем. — Капитан поднял очки на лоб и нагнулся к копытам Братуна. — Кто же это ковал его, молодой человек? — с явной издевкой капитан спросил старого Филиппа.

— Карпуха наш. Кто ж еще?

— Я б твоего коваля на гауптвахте сгноил за такую работу, — до скрипа сжимая плеть в руке, погрозил ею, будто Карпуха и впрямь стоял рядом. — Перековать коня! — сурово скомандовал капитан и похромал к штабной палатке.

Последняя соломина надежды обломилась и поплыла прочь в мутном потоке суеты и брани.

Делать нечего — Филипп повел Братуна к походной армейской кузнице.

Будто в четыре руки гвоздил кузнец. Филипп и цигарку не успел истянуть, как Братун стоял уже на новых подковах, с аккуратной драчовой зачисткой. Конь, показалось старику, подрос на целое ухо. И пропала прежняя крестьянская жалость к колхозному кормильцу. Конюх теперь откровенно потужил, что пожалел в путь-дорогу наборную уздечку, которую надевал на любимца в праздники или в красный обоз на хлебозаготовки. Сам шорничал и набирал узду, из царских медяков бляшки нарубливал, бородочком дырочки наколачивал, суконкой от поддевки с кирпичной пыльцой надраивал — и вот пожалел, в сыромятину обрядил, старый скряга. Филипп клял себя, вышептывая на ухо прощенья у Братуна за такую промашку. Очнувшись от навернувшейся благостной печали, конюх выпросил у кузнеца-солдата Карпухины старые подковы — в хозяйстве и такие сгодятся, сунул их в торбу и, поманув за собой Братуна, пошел было искать место у коновязи. Но его остановил писарь:

— Стой, отец! — перехватив повод у Филиппа, он подвел коня поближе к горну. — Шестьдесят девятый бэ. — Отвалил гриву на другую сторону и указал место. — Валяй!

Филипп и не понял, что к чему, не успел вступиться. Красноармеец в синем халате, накалив жегало, присадил тавро на шее коня, у самых корней гривы. Запахло паленой шерстью. Братун повел боками, тряхнув всей шкурой, обидчиво покосился и на солдата и на поздно подошедшего Филиппа. Но зубы и копыта не пустил в ход.

— Ты галифе-то скинь да себе на ж... пришпандорь, — озлился старик, вырывая повод у писаря, — красивше ходить будешь. Есть же клеймо — разуй глаза-то!

Филипп показал, где было старое тавро. Тихо матюкнувшись в бороду, зачерпнул пригоршней дегтю из ведерка, что стояло у наковальни, и помазал ожженное место у коня.

— Старый репей, ты мне назовешь кличку лошади иль нет? — солдат-писарь в шутку и не в шутку трунил над Филиппом. — А то ведь так и запишу: «Дезертир».

— Я те запишу, канцелярия зеленая, — замиряясь, Филипп крюковатым пальцем постучал по зеленой папке писаря. — Кличка — это судьба лошадиная, милок. Зачем калечить ее наперед?.. Братун — имя коню, — тихо и строго назвал Филипп, остепенясь от шуток и горечи. Обернулся к мужикам, пояснил: — Сила и злость кулацкая у него — от Банта, а душа колхозная, братская. Гречуха-мать душевная была кобыла...

— По паспорту так, дед, или придумка твоя? — дотошничал писарь.

— Какой такой пачпорт? У нас мужики с бабами и те в амбарных книгах в сельсовете записаны после попа... А то — пачпорт! Я сам ему документ явный. Чай, от Гречухи вот этими руками принимал его.

Филипп закинул повод на гриву Братуна и побрел к дубам. Конь за ним.

— Хороша коняга! — похвалили хором мужики.

— Под длиннобойную пойдет, в антиллерию, — определил загодя седовласый крохотный старичок, семеня сбоку Братуна, плечом задевая брюхо — будто своего коня провожал.

— Дальнобойную, — поправили его знатоки.

— Он тебе танку попрет, ежели нужно, а не токмо орудию. Сила-конь!

Мужики наконец поостыли от любопытства, военные тоже свое дело сделали, и все как-то попритихло. Филиппа и Братуна больше никто не трогал. Подведя своего «новобранца» к коновязи, старик вытащил из торбы подковы и краюху хлеба для себя, навесил торбу на морду коню покормиться.

— Ты уж прости старого скрягу, — молитвенно запричитал он Братуну на ухо. — Бог даст, возвернешься, я тебя в серебро обряжу, — посулил Филипп и наказ дал: — Подков не теряй, смотри, не по пашне ходить тебе отныне, а по самой войне...

Братуну не понравилась слезность старика, и он сердито зафыркал, затряс удилами. Филипп понимал его, но не знал, что сказать, и молчать не мог — душила скорая разлука. И заплакал было, вспомнив Братуна жеребеночком, да вдруг тряхнуло старика, будто с земли сбросило — на площади в самом деле заржал чей-то жеребенок. И так по-ребячьи плачно и муторно, что мобилизованные кони, дремавшие у коновязей, захрапели и забили копытами. А вислопузая, с виду уработавшаяся вконец кобыла во втором ряду отдала материнский голос и, сорвав уздечку с головы, ринулась на клич своего дитя. Жеребенок, потеряв мать, поле, луг, дорожку, что привела его на эту утрамбованную слезами и сапогами площадь, метался в последнем страхе, как перед волчьей стаей.

Филипп, увидев, что на середину площади сбегаются люди, покостылял туда посмотреть. Мужики, облепившие синюю дощатую палатку-ларек, где торговали разливной водкой и морсом, рассыпной толпой двинулись на крики, пряча по карманам свои нехитрые закуски. На пыльном, выбитом до единой травки пятачке стояла и ревела во все слезы деревенская баба. Она растерянно разводила руками, в которых держала обрывок пеньковой веревки и ореховую палку, молила людей поймать жеребенка. Попав в людское кольцо, он зашелся в крике и злобе. Выпучив обезумевшие глаза, как ребенок, сучил ногами, норовя вздыбиться и поддать задом, как это делают взрослые кони, рассерженные до безумия. Жеребенок костляв и хил, телячьей осанки и невелик ростом, хотя, видно, шел по второму лету.

Баба, будто в чем-то виноватая, объясняла мужикам:

— Здоровый дуралей, а как хворое дите, без матери обмирает... На конюшне ведь оставила, а он прибег, окаянный. Наказание господне! — Она принялась нахлестывать веревкой пойманного мужиками жеребенка, сдабривая «господние» причитания бабьим чертыханием.

Мужики, заступаясь за жеребенка, невесело и пьяненько похохатывали. Кобыла, пробившись сквозь кольцо людей, ринулась к жеребенку. Но военные перехватили ее, обротали и повели назад к коновязи.

— Не лошадь — травяной чувал, — кто-то обозвал кобылу.

Баба обиделась на шутника:

— Сам мешок с хоботьями. Она мать ему, и ей тоже больно дитя бросать.

Баба принялась ласкать жеребенка, которого только что била и кляла. Мужики смастерили из веревки оброть и посоветовали вести жеребенка домой, долой с материнских глаз.

— Я за коней бумагу еще не получила. — Намотав конец веревки на руку, она поплелась к штабной палатке. Жеребенок, напуганный и затихший, поджав ершистый хвост, украшенный репьем, послушно потянулся за хозяйкой. Кобыла-мать, искоса приглядывая за ним, молча теряла к пыльным копытам слезы.

Филипп, еще больше растроганный этой печальной картиной, вернулся к дубу, сел, выставив ружьем свою деревяшку, и стал смотреть на Братуна. Когда ж так успел постареть конь — удивился Филипп, разглядывая узелки на жилах, мослаки на коленках и седину в гриве и хвосте.

Ах, как и его уработало время! А давно ли был таким же несмышленышем, как этот несчастный. Филипп поискал глазами бабу с жеребенком. Но толпа скрыла их, и старик успокоился.

Время шло тягостно, но и без остановок. Солнце, поубавив накал, легло на свою косую заходную дорожку. Тени дубов переползли на другую сторону и все заметнее стали остывать, терять границы и плотность. Под дубы откуда-то забежал ветер и затормошил гривы коней, взбудоражил пыль у копыт и распугал ненасытных воробьев. Над зелеными листвяными тучами великанов заскрипели сушины. Галки шумливо перелетели с них на церковную колокольню и замолкли. Помаленьку гасла и людская суета на площади.

Капитан, выйдя из палатки, подал команду строить коней в походные тройки. Коноводы, поругиваясь и пугая плетьми лошадей, кое-как построили колонну и стали выводить ее на дорогу. Филипп попросил поставить Братуна в направляющую тройку, чтоб тот меньше глотал пыли в пути, но солдат-коновод усмешливо ответил ему:

— Интеллигентов, папаша, война не любит!

Филипп, не поняв солдата, покорно закивал головой пошел к капитану. Тот стоял у штабной палатки и, пошлепывая плетью по голенищу протеза, устало-довольно наблюдал за работой коноводов.

— Ты, командир-начальник, по этой вот канцелярии-то возвернешь мово коня опосля войны, а? — Филипп достал из-за пазухи бумагу, что выдал ему писарь за коня, и потряс ею, как стомиллионной ассигнацией.

— Что же, он вечный, что ль, у тебя, конь-то? — небрежно спросил капитан и тем напугал старика.

Конюх хотел что-то сказать, но, закусив слова, как удила в зубах, промолчал. Тем временем лошадиный табун, не понимающий еще общей дисциплины и команд разбродно вытягивался в походную колонну на церковную гору Орловского большака. Старик спохватился: неуклюже и смешно выкидывая вперед деревяшку, бросился искать Братуна. Коневоды, нахлестывая плетьми непослушных, выравнивали ряды, настраивали коней на перегон. Поднятая лошадьми пыль непроглядным пологом накрыла табун — поди отыщи теперь своего Братуна. Филипп в испуге подумал: конец! Вон как нелепо случилась разлука. А ведь старому конюху было еще что сказать на путь-дорожку своему любимцу. И он приберегал те слова благословения для последней откровенной минуты. Филипп, как мог, побежал сбоку колонны, отыскивая тройку, в которой шагал Братун. Сквозь мешковину торбы по костям спины больно колотили последние Братуновы подковы, затяжелела и не слушалась деревяшка, набивалась в бороду пыль, мешая глазам и вздохам.

Старик быстро обессилел и стал отставать, так и не отыскав Братуна. У церкви, где кони выходили на булыжниковую основу большака, Филипи остановился в задышке. На него из проемной лепной рамы церковной стены, из-под облупленной известки глядел Сергий Радонежский, благословлял коней и воинов, будто перед ним из дальних веков воскресла хоробрая дружина Донского Дмитрия. Растерявшийся Филипп помаленьку стал приходить в себя, мирясь с разлукой и одиночеством. Он согласно-покойно провожал нестройную колонну лошадей, выслушивая рассыпчатую дробь подков о дорожный камень. Где-то впереди шагал и его солдат-Братун.


Глава третья


С той августовской мобилизации сорок первого Братун ни разу не свернул с фронтовых дорог. Не мало стесано подков и пролито пота на тех бесконечных дорогах. Тысячи тысяч его собратьев, как и людей, приняла на веки вечные мать сыра-земля. А он до сего дня оставался на копытах, готовый без страха и слов служить человеку, служить тому верному делу, каким была занята вся страна.

Опечаленная земля просила хлебных вздохов, люди — свободы и покоя. Но окровавленные дали войны все еще по-прежнему грозились смертями и порухой, концом света или вечной каторгой. И русский солдат торопился с избавлением. Теперь он гнал войну в одну сторону, в ненавистную неметчину, в ее издавнее логовище.

...Восемнадцатую траву и третью лихую осень войны отходил Братун. И вот пришел конец его лошадиным дорогам. Пришел нежданно-негаданно, как всегда на войне. Пришел, не как хотели бы сам Братун и его верные друзья — артиллеристы. Братун — конь, и он не мог знать, отчего все так случилось, зачем война свела его с шинельным народом, а теперь казнит жестокой разлукой с ним. Не знал Братун ни имен, ни прошлых, довоенных биографий людей, с которыми бок о бок он коротал длиннющие дни и ночи боевых походов. Но Братун видел их работу и отвагу в боях, видел, как всегда смертно они стояли на жизнь. Но так же видел он, как солдатские судьбы по нещадным законам войны обрывались довременно, по чьей-то злой воле. Теперь сматывала вожжи и его лошадиная судьба.

Война со многими сводила и разводила Братуна. Сорок первой осенью судьба свела его с батарейцами Невзорова. Теперь, сорок третьей, они расставались. Тогда, в сорок первом, Братун спас от позора окруженца Невзорова, теперь Невзоров отводил позор от смертельно раненного Братуна. Умереть от пули, даже от своей, куда славнее, чем догнивать от ран на копытах.

Но не Братун думал об этом, а командир артиллерийской батареи капитан Невзоров. Он приказал пристрелить безнадежно раненного коня-солдата. С него за все и спрашивала человечья совесть...


* * *

...Началось это позапрошлым октябрем крутой годины сорок первого... По извивам тропки в некошеной ржи, то утопая, то всплывая по грудь, Невзоров, тогда еще пехотный лейтенант, брел с комиссаром Веретовым. Они будто срослись друг с другом — даже в самых узких своих перехватах полевая дорожка не могла разнять их. Их оставалось только двое. Они покидали свой мертвый батальон...

— Григорий, оставь меня! — задышно шептал комиссар.

— Лесом бы...

И снова вдвоем...

На покинутую деревню накатывалось утро. Рассвет торопил, а рожь, перестоявшая и не чесанная жаткой, опутывала сапоги, не пускала.

— Оставь, приказываю!

И опять не разнять...

В рост тяжко — ползком. Легче так. Утих комиссар Веретов на плечах Невзорова. Не ранен лейтенант Невзоров — другая кровь стекает по рукавам его гимнастерки.

Далеко можно бы еще ползти, если бы не страшное над ухом:

— Пи-ить!

Не приказ это, но не ослушаешься. Может, человек силы капельку просит, а не воды. Из земли бы выжал эту каплю Невзоров, но земля сама изнывала от жажды.

— Дай перемочь минутку, — спеченными губами молит комиссар.

Невзоров сдался. Опустил комиссара наземь. Надергал ржаной снопик, подложил под голову. Обернулся на деревню. Даже воздуха не видать, чадь одна...

Невзоров снял автомат, заглянул в диск — ни патрона. Выругался и ткнул стволом в землю. Комиссар покачал головой. Засовестился лейтенант. Очистил автомат и поставил на приклад. Погнулись ржаные стебли, а упасть автомату не дали — густо и крепко стояли хлеба.

— Пи-ить, — зализывая усы, простонал комиссар.

Перекаленное небо в его глазах, а не свет человеческий. По-мальчишески растерянно Невзоров зашарил по карманам, будто осколок льда припасен у него. Нет, не зря искал — заваленный в табачной пыли кусок сахара. Сунул товарищу в рот. Перекал неба сгас до тихого папиросного огонька. Но ни боли у Веретова, ни страха за его жизнь у Невзорова не убавилось. Не удержи последнюю каплю света в комиссаровых глазах — так все и провалится без всякого смысла...

Выхватив диск из автомата, обратной тропкой Невзоров побежал к речке. Полверсты, а как далеко, если всего за глотком воды.


* * *

О воде и о другом, вчерашнем, диким шмелем зароились думы. Должно, неправильно были расставлены бронебойщики. Да и пулеметы оказались не на своем месте... И все это обнаружилось после, когда ничего уже нельзя было поделать. Ни танки, ни бронетранспортеры с пехотой противника не пошли так, как рассчитывал сам Невзоров. Перестройка боевого порядка обошлась дорого. Разведка ли подвела, опыта ли недоставало «скороспелому» командиру батальона? Может, просто не хватило сил. Однако за все пришлось расплачиваться не ему, Невзорову, а солдатам.

Трагедия вчерашнего боя до мельчайших подробностей вдруг снова разыгралась в памяти.

...Рация молчала, словно покинутый улей. Ни звука из штаба полка. Солдаты молчали тоже. Комиссар Веретов! У него всегда было что сказаты.. Но и тот без слова лег за противотанковое ружье, заменив убитого бронебойщика. Ясно: бой — последний.

— Товарищ комиссар, можно еще спасти батальон, — Невзоров пытался поделиться своим планом. — Надо отвести бойцов за реку и там принять бой.

— Пойми, дорогой, сил у солдат — на последнюю схватку, — негромко, чтоб не обидеть комбата, ответил комиссар. И еще добавил: — Немца теперь не послушаются, не только нас с тобой. Я-то солдат своих знаю...

Спустя час Невзоров убедился в этом.

...Патронов хватило на два танка. Улучив момент, Невзоров со связкой гранат пополз на третий. Не делай этого, кто-то мог, пожалуй, остаться в живых, спастись за рекой, отступив лишь на сотню шагов. Очнувшись от взрыва гранат, лейтенант увидел: солдаты шли за ним в рост. Шли, кто с чем мог — со связкой, с парой, с одной гранатой, шли с пустой винтовкой или автоматом.

Хотел крикнуть «назад» — сорвалось. Бросил голову в руки — застонал. А когда открыл глаза, на дороге перед головным танком мотался из стороны в сторону лишь пулеметчик Кондраткин. Размашисто мотался, растопырив руки, словно кого-то ловил или не пускал. И танк, на который шел пулеметчик, тоже будто играл — молчал. Танк — глухая и слепая зверина, а все слышит и видит. Попотешиться решили над потерявшимся человеком. В левой руке Кондраткина — искореженный ручной пулемет, в правой белела банка солдатских консервов — будто гранатой замахнулся. И тут пулеметная очередь из танка вмиг оборвала нелепый поединок. Ровно с досады, сапогом топнул Кондраткин, да так сильно, что и самого назад кинуло. Ударился затылком о пыльный булыжник и выпустил из руки банку. Покатилась та в придорожную траву, без звука покатилась, ненужная...

Дзинькнул комиссаровский выстрел в упор. Так близко подпустил танк, чтоб не задеть Кондраткина...

Это был последний выстрел последнего боя...


* * *

Вернулся Невзоров с водой. Жизнь, смерть ли была в том глотке для раненого — Невзоров не думал.

— Не терзайся, Гриша, обтерпимся, — легко выговорил комиссар, словно и впрямь все перекипело в его ране. Он хватался за пучки ржи, пытаясь глянуть поверх хлебов.

Невзорову казалось, все обойдется — передохнут и двинутся дальше. Но рвалась эта надежда, как только ломалась под руками комиссара пересохшая рожь. Тогда комиссар лез под гимнастерку, нехорошо трогал рану, ненадолго затихал. Его лицо в эту минуту принимало здоровый, хоть и слегка виноватый вид. И, как прежде, своей бородкой Веретов походил на Щорса в кино. Лицо красиво и добро, лишь суровинка в глазах отдавала сизью штыка...

Таким же его Невзоров увидел две недели назад, когда прибыл в батальон после недолгих лейтенантских курсов. Командиром роты был послан «скороспелый» лейтенант. Но через два дня непрерывных боев, в одну из передышек между контратаками комиссар Веретов уже говорил уцелевшим солдатам:

— Товарищи бойцы! Нашим батальонным командиром назначается лейтенант Невзоров, Григорий Никитович... За ним — вперед! Без ослушки чтоб, по присяге. Поняли?!

У самого — вороненый окал в глазах, как сейчас.

...«За ним — вперед!» — эти слова каленой пулей сидели теперь в сердце Невзорова. Ни его батальон, ни сам он с того часу ни шагу не шагнул на запад.

Вчера оставлена еще одна деревня. Какая по счету!.. А как теперь людей посчитать — живых и мертвых, оставленных Невзоровым и по своей и по общей вине?.. Мертвым солдатам и могил не накопали, живых — детишек и стариков, сестер и матерей — под сапог неметчины отдали. Один ли Невзоров виноватый в том, что пол-России в плен сдано. Земля и люди, изувеченные позором, на той половине стонут теперь в один голос. И кажется, сам фронт бежит от этого стона все дальше на восток. Бежит, крадучись, будто жизнь себе украл про запас, и лейтенант Невзоров с полумертвым товарищем. Бежит за фронтом, на суд-ответ бежит и на позор себе...

— Гриша, Григорь Никитыч, — то по-отцовски, то как равный равного окликал комиссар задумавшегося лейтенанта, — а наши ребята все полегли?.. А?.. Не молчи.

Зачем спрашивает?! Сам же все видел. Нет, любил все-таки комиссар лишний раз за нервы дернуть. Вот и сейчас, думалось Невзорову, так и скажет: лейтенантику батальон доверили. Не молокосос Невзоров, самому под четвертый десяток подкатило, но перед комиссаром Беретовым он чувствовал себя мальчишкой.

— Все, значит? Жаль... Молодцы-то какие! Думал до конца войны им износу не будет...

Губы зубов не прикрывают, но вяжет и вяжет свою нуду комиссар, как бывало на привалах в часы затишья:

— Вот если бы твоему батальону, Григорь Никитыч, пополненьице да подмогу хорошую — роту-две танков — не переступить бы эту деревню дьяволу. Нет, не переступить!..

— К Москве да к зиме поближе заманиваем противника, — с откровенной досадой выпалил Невзоров. Сказал то, что не раз слышал: — Так Россия, говорят, всегда выигрывала...

— Зима, она, брат, вашим и нашим могил понароет.

Зачем так сказал Веретов — не совсем понял неопытный еще вояка Невзоров. Комиссар снова полез под гимнастерку. Чует Невзоров, что-то рвануло душу комиссара. Осекся тот, повернул разговор на другое:

— Гриша, а хлеб-то какой земля подняла!

Октябрьское солнце, как нарочно, словно из довоенного лета, выкатилось яркое, молодо заярилось лучами в некошеных хлебах, — смотреть любо.

Комиссар попросил помочь встать. «Может, обойдется, — обрадовался Невзоров, — надо ж идти, пробираться на свободную половину России». Веретов, грузно опершись на плечо лейтенанта, зашарил глазами по полю, по вывернутой наизнанку земле у околицы деревни. Посмотрел на реку, на луг, силясь поймать какую-то примету.

«Боже мой, не по одним окопам и большакам война прет, а через всю землю и небом тоже прет», — со вздохом подумал Веретов, не отводя глаз от деревни за рекой, над которой сиротливо блудили подпаленные с краев облачка с пепельной придымкой затухающего пожарища. «Нам, солдатам, тяжко, а каково теперь Родине?..»

— Гриша, глянь на речушку. Не знаешь ее?..

«Может, обойдется», — вновь ожила надежда у Невзорова.

— Тургеневских певцов эта речушка. Она. Орловским большаком перехвачена. Она! Бывал... Приходилось...

К чему вдруг — не понять, начал, начал разгоряченно, будто книгу читать, о здешних местах рассказывать. Ожил — и просветлело на малую минутку вокруг. Явились и красота и простор! Но тут же опять все отошло в давность — как ничего не бывало. Стоят в обнимку, вольно стоят, а шагнуть некуда... И давнее, о чем слушал Невзоров, и ближнее, что видел теперь, — все смешалось в чудно́е и тяжкое. Не удержал Невзоров комиссара. Осел тот на окровавленную солому и, словно засыпая, сказал:

— Я ведь, Григорь Никитыч, помню, где кто полег из наших. А последних — вовек... и там не забуду...

Вцепился комиссар в седые корневища жита, подтянулся маленько и с надсадой выдохнул последние слова:

— Она, она, эта речушка...

Видеть умирающего человека — значит видеть заново и всю свою жизнь. Однако Невзорову она не представилась ни малой минутой, ни веком. И была ли она у него, эта самая жизнь?

Тишина! Это все,что осталось от прошлой жизни и вчерашнего боя. Все теперь наглухо затянуто ею.

Смотрит Невзоров, как о бронзу хлебов точат свои зубы мыши. Глядит и думает: даже этой твари комиссар позволяет теперь взбираться на грудь, ползти по рукаву гимнастерки к пучку хлеба, что зажат рукой при последнем вздохе. Вот она, серая зверюшка, перехватывает стебелек. Пальма целая для нее, а падает! Бежит мышь к павшему колоску и начинает храбро лузгать, расправляться с ним как хочет.

Муторно, гадко. Невзоров достал из кармана брюк пилотку, положил на глаза комиссара и — пошел-прощай. Пошел не по тропке, назад или вперед. Пошел туда, где кончалась тишина, где стоял грохот танков и рев машин. Пошел прямиком на дорогу, которую только вчера его батальон уступил противнику. Не впригибку пошел — по грудь самую зашагал, обивая колосья и обсевая землю перезрелыми зернами...

Так бы и ушел Невзоров, да живой дом у дороги, две души возле. Уцелевшее человечье гнездышко! Разве пройдешь мимо?

Не взрослые они, эти два человека. До вчерашнего дня вся война умещалась в их ребячьих карманах: по осколку от фугасок, по пятку стреляных гильз да по солдатскому баранчику завели на поясах. Это вчера!

А сегодня? Всего через день в сараюшке над погребом они прятали уже дедовскую шомполку. На какой случай прятали — им одним ведомо...

«Жива еще Россия, — так наверняка бы сейчас сказал комиссар Веретов, — и конца ей не будет!..» Невзоров устыдился своей недавней слабости и задумки — выйти на дорогу и живым кинуться под танк иль, на худой конец — пустить пулю в лоб, где-нибудь в укромном местечке, чтоб никогда не нашли его и не придали позору.

Невзоров подошел к ребятам. Подошел незаметно и тем слегка напугал их.

— Ой, раненый весь! — вскрикнул Петька, который поменьше.

— Нет, целый я, — бухнул Невзоров, словно тоже с испугу, и шмыгнул к ребятам в сарай.

— А почему целый? В крови, а целый? — непонятно Сережке, что постарше и посмелее. Парень переспросил еще раз и бросился в избу.

«Почему целый? Почему не тронутый даже раной?» — виновато изумился сам Невзоров.

Скоро вернулся Сережка. На плечах у него широченная дедовская фуфайка.

— Я, ребята, каменный, вот и уцелел, — Невзоров неуклюже стал городить шутку. — А пуля камень не любит, рикошетит от него.

Загадку загадал ребятам. В самом деле: гимнастерка в крови, а сам лейтенант без раны, живой. Сидят ребята на соломе, глазами хлопают — отгадку требуют.

Слишком тяжка была та отгадка-правда. Отвел Невзоров ребячье любопытство от нее. Отвел на родной Урал. Там прошло его детство, в скитаниях прогорела неяркой зорькой юность. Там мужиком стал и отцом... Как когда-то старики ему, так теперь сам Невзоров понес бывальщину и небывальщину о седом Урале:

— Горы там — во, облака по брюхо. Что ни гора, то — богатырь. Взойдешь на одну — духом вскрепнешь, грудью толкнешься о другую — сил наберешься, глянешь с третьей — глаз наостришь, зорким станешь. Кто на Урале бывал, у того и «броня каменная», пуля не возьмет...

Себя забыл — так заговорился Невзоров. Живой красотой оборотился Урал — самому чудно стало... И грустно тоже: там, на Урале где-то, скитается и его подросток-несмышленыш Никитка. У чужих теток ли, в детдоме иль на вокзалах хлеб-тепло нашел — неведомо самому Невзорову, где коротает войну его сынишка. С первых фронтовых дней никак не сведет их полевая почта. Блукают где-то по чужим адресам Урала отцовские треугольнички. Тетрадные листочки сына, может, тоже ищут фронт, где затерялся сам отец. Поди найди тот фронт, если и сам Невзоров его потерял... Мать? А матери Никитке и вовсе не сыскать. Еще молодой и горячей она убежала от него в «большую» любовь. От мужа и сына убежала, и по какой дорожке — никого это не касается. А наступившая война сгладила те дорожки и все грехи ее. И теперь ей, исхлестанной чужими ласками, с остуженной кровью в жилах, и родная кроха — не дитя.

Никитку вспомнить — хорошо. Жену же — не к добру. Это уж вошло в примету у Невзорова. И он теперь не знал, как вышибить из памяти этого красивого, некогда счастливого и мерзкого человека — бывшую жену Марию. Извинить его слепую и лютую промашку в юности, думал Невзоров, может только Никитка, сын его, сирота и беспризорник, ангел-хранитель и беда его.

...В небесной бездне взвыл бомбовоз. Сбил он и рассказ, и воспоминания Невзорова, приглушил и думы слушающих его ребят — не пожалел. Пора самая журавлям лететь, а тут «юнкерсы». И чует лейтенант, как недетской озабоченностью мутятся ребячьи глазенки. Сережка с Петькой, как и Никитка, были в том самом возрасте, когда начинают не всему верить, но подари им мечту полжизни, а то и всю отдадут за нее... А была ли мечта? Была! И судьба была. И вот встретились они — будто со своим сыном наговорился-намечтался Невзоров...

— Дедушка велел переодеться, — Сережка сбросил с плеч фуфайку и подал Невзорову. — Коль, говорит, скоро отвоевался, амуницию менять надо, а то немцы расхлопают. В погреб лезть или уходить надо.

— Не расхлопают, — безразлично ответил Невзоров, но от фуфайки не отказался. В углу сарая заметил сапоги, старые, последнего размера. Голенища рыжие — деготь не возьмет, подошвы проволокой прикручены. Дед их, видно, только на покос надевал.

— Не расхлопают, — зачем-то еще раз повторил лейтенант и стал снимать свои сапоги, хромовые. Рукавом гимнастерки смахнул пыль с них и велел отнести деду. Надел стариковские, постелив соломки, чтоб не болтались. Убрал гимнастерку в брюки, завернул вовнутрь петлицы с кубиками, оделся в фуфайку и собрался уходить.

— А шапку-то! — Петьке тоже захотелось помочь чем-нибудь Невзорову. Он сдернул с гвоздя заношенный и насквозь пропыленный треух и протянул лейтенанту. Тот в шутку примерил и вернул Петьке.

— Зимы-то нет еще...

И все трое рассмеялись.

Невзоров заторопился в свою дорогу. Ребята вызвались его проводить. Выйдя из сарая, он посмотрел на дорогу, по которой шли германские войска. Шла тьма: машины одна в одну — не сосчитать, не пробежать меж ними... Будто сейчас только Невзоров увидел, что война не кралась окопами да стежками, а валила большаком всей своей смертной силой...

По задворкам сгоревших и полуразрушенных изб ребята провели Невзорова к поддорожной трубе. А там — по днищу намертво умолкшего ручья он прополз до овражка.

У мелкого осинника, что наглухо отрезал их от деревни и от дороги с гулом машин, лейтенант поднялся и только теперь увидел, что ребята не ползли, а, чуть приотстав, шли за ним в рост, вольными шажками, словно в поле шли, как до войны, за перепелками.

Прокрались через осииник. А за ним — поля, увалы, где много укромных дорог — иди куда надо.

Чадно в осиннике. Ветром нанесло гари с деревни. Душно стало, как в курной избе. Небо тоже не чище — сплошь в тучевых грядках, словно развесили недостиранное солдатское белье. Из холодеющей хмури, как из омута, рвалось солнце. Его не видно, как было утром и в полдень, оно лишь неясно угадывалось, и по нему трудно даже прикинуть: где теперь фронт, а где запад...

Шли быстро, но из-под ног — ни звука. Молчал под шагами пожухлый овражный чертополох. И чует Невзоров, как по пятам снова поползла тишина. А в тишине... пулеметчик Кондраткин! В разорванной со зла гимнастерке солдат мечется перед танком. Плачет Кондраткин, в голую грудь кулаком бьет, силясь остановить стальную громадину.

Мало знал Невзоров о солдате Кондраткине. Лишь то, что три мечты у него было: стать летчиком, выспаться вдосталь, а самая заветная — написать письмо молодой жене Светлане, чтоб «как в стихах было!..» И вот: в трех верстах от тургеневской деревушки, за речкой, бездыханно лежит батальон Невзорова, чуть ближе — комиссар Веретов, нет пулеметчика Кондраткина, нет письма молодой Светлане — все сожрала ненасытная война...

Лейтенант считал шаги, прикидывая, когда остановит ребят и погонит их домой. Но все чаще и чаще сбивался Невзоров со счета. Наконец осилил себя: остановился свернуть папиросу. Пока выбирал из уголков карманов махорку, наговорил ребятам, что немчуру все-таки остановят и разобьют. Недельки через две-три обещал встретиться. Наговорил и слегка потужил: сам ведь не знал, сколько времени отведено войне, а ребят опять в мечту вогнал... Огнем вспыхнула наполовину просыпанная цигарка. Лейтенант сдул огонек и приказал:

— Ну, хлопцы, марш домой!

Крутнул ребячьи кепчонки козырьками на затылки и легонько толкнул Сережку с Петькой в обратную дорожку. Назад ребята побрели, как с лесной заблудки, потерявшие кого-то из своих дружков. Солнце все-таки выпуталось из рванья туч, легло на косогор и покатилось в закатную сукровицу, наволакивая на себя окровавленную солому с хлебного поля...


* * *

Ржавый закат с удушливой придымкой остывающих пожарищ Невзорову показался чужестранным. Редкие лучи заходного солнца, пронзая рванье облаков и дыма, ворошили пепел сгоревшего на корню хлеба, тыкали, будто штыками, в спину Невзорова, гнали к фронту. Небо над головой, как и за спиной, было чужим и тоже серым, как и земля под сапогами, — будто и там, по-над облаками, прошлись хлебные пожары. Сумерки сеялись с неба рассыпчатым угарным прахом и заслоняли все, что можно и нужно было видеть, чтоб не потерять земного ощущения своего бытия. Горелая пыль пузырчато прыскала из-под сапог, ела глаза, лезла в глотку, заваливала душу.

Восток уже не светился, и сторона фронта угадывалась лишь по канонадному перекату вечерних пушек, какие всегда слышнее дневных и противнее. В такой час пушек всегда кажется больше, чем есть на самом деле.

Но все это для Невзорова уже не было фронтом. То была крайняя черта пленной России. Перешагнуть ту черту — значит не потерять надежду на прощение за безвинную виноватость солдата перед Родиной.

У стожка застарелого сена, чудом уцелевшего на краю балочки, Невзоров увидел оседланного коня. Это было первое живое существо, которое так близко встретил он за последние два дня пути к фронту. Лейтенант не желал никаких встреч. Он страшился даже мелкого зверья в лесах и полях, какими пробирался к своим. Звуки, шорохи, вскрики природы тормозили его шаг, сбивали дыхание, путали и без того сомнительные ориентиры выхода из окружения. Но пуще всего Невзоров боялся людей. Перед своими бил стыд, а встреча с врагом сулила плен и позор или самую дешевую смерть.

Конь стоял в одиночестве, буднично жевал сено, изредка потряхивая удилами. Шорохно отдувался от гнилой сенной пыльцы, которая щекотно зудила в широченных ноздрях и глотке. Невзоров без робости подошел к коню, даже не подумав, чей конь и одинок ли он. Однако оба пистолета, свой и комиссара Веретова, он держал в кулаках в боевой изготовке.

Вороний отлив могучего крупа, густая седина в гриве и хвосте выдавали коня красивым и бывалым. С пистолетами настороже Невзоров звериным шагом обошел стожок и, убедившись в безопасности, поставил пистолеты на предохранители, сунул их в карманы брюк. Озираясь по сторонам, осторожно подошел к коню.

— Чей ты, безъязыкий богатырь? — как-то заковыристо заговорил он с конем, будто с иностранцем.

Заглянул в подсумки седла. В одном — пара лимонок с крошевом сухарей, в другом — полупустой диск автомата. Невзоров обрадовался патронам. Снял крышку с диска, чтоб ссыпать их в карманы, но тут же забыл о них. В диске лежал клочок от полевой карты, на котором химическим карандашом натыканы кое-как обрывки слов. Невзоров, хоть и с догадками, сумел прочитать: «Русский человек! Сбереги коня. Братун оставался со мной до последнего снаряда. Лейтенант Копорев».

Невзоров сунул автоматный диск с запиской в подсумок седла и трусцой, как от чего-то нехорошего, побежал к еловой рассадке, чтоб пересидеть там и переждать испуг, навалившийся вдруг на него не понять с чего. Конь заржал вослед и тем еще больше напугал Невзорова, но и отрезвил. Лейтенант сошел на шаг, часто останавливаясь и оглядывая окрест, силясь распознать: откуда пришел конь, где оставил своего хозяина.

Рассадка тянулась обочь железнодорожного полотна с искореженными рельсами и разбитыми вагонами под откосом. Чумазый паровозик, съехавший по косой в ельник, стоял без дыму и пару, с остывшим брюхом, стоял, зарывшись колесами в землю. Следы недавней бомбежки не растрогали Невзорова. Такое он видел-перевидел на отступном пути. Невзоров повернул от жуткого места к овражному распадку, надеясь пройти там незамеченным еще хоть малую версту. Но снова заржал конь. Стало муторно и стыдно на душе: конь звал человека. «Лейтенант Копорев. Где он? Что с ним? Как-то сложились последние минуты его?» Невзоров обернулся на сенной стожок, откуда вновь послышалось ржанье, и закрыл Глаза руками — к нему усталой рысцой бежал конь. «Русский человек! Сбереги коня...»

Страх унялся, как только Братун подошел к Невзорову и зазвякал удилами. Лейтенант взял под уздцы коня, и теперь уже вдвоем они побрели без опаски, словно пахари на хлебную работу...

И если б не прошва танковых гусениц, не вдавленная в землю «сорокапятка», не человек с простреленным виском на пути, далеко б ушли Невзоров с Братуном. Документы лейтенанта, треугольнички писем, крохотную фотокарточку безвестной глазастой девушки с косичками Невзоров сунул за голенище, туда, где хранил и свои сокровища. «Вон ты какой, лейтенант Копорев!» Невзоров глядел на молодое, изуродованное муками лицо покончившего с собой лейтенанта-артиллериста и тихонько завидовал ему: «Храбро кончил ты, брат, свою войну...» В какие-то откровенные секунды своих раздумий Невзорову хотелось тоже поднести пистолет к виску, оставить Братуна одного — найдется же еще русский человек и сбережет коня себе на жизнь! Но каким-то невыразимым укором рябила в глазах рубчатая лента вражеского танка — сквозной след к сердцу отчизны, щемили душу железные кости раздавленной пушки, жгла сапог карточка глазастой девчушки — то ли невесты, то ли сестры Копорева. И Невзорову стало стыдно за свои слабые секунды: он поднял пистолет молодого лейтенанта, сунул его в подсумок седла, прибрал, как мог, мертвого офицера, чтоб не растерзало прожорливое воронье, и позвал за собой Братуна. Чтоб не сбиться с нужного направления к фронту, так и пошагали они по ребрам гусеничного следа неприятельского танка...

Не все удержала память, как они переходили фронт, ловчась уберечься от глаз врага и от остервенелого огня своих же обороняющихся солдат, стоящих на жизнь и смерть и теперь не смеющих ступить и шагу назад — за спиной уже и виделась и слышалась столица. У Москвы Россия вздыбилась, словно конь перед смертной схваткой с хищником. Не во славу жили-умирали русские солдаты у самого сердца Родины, а держались необоримой силой отеческой земли. Теперь только Отчизна могла вселить в сердца солдат тот негласный дух извечной непокорности России, каким она жила и хранила себя во все века. Так ясно-больно Невзоров ощутил это чувство, когда он, исколесив «миллионы» верст, наконец выпутался из окружения и вновь стал солдатом.

Не сразу сошел позор с души за свой погибший батальон, за истерзанную и плененную часть Родины. Невзоров в числе первых «окруженцев» держал ответ за все это. В штабах фронтов и в Ставке Верховного еще не говорили вслух о причинах первых неудач и поражений. Под личиной «окруженца», перешедшего фронт, — будь то растерявшийся бедолага-солдат в допотопной крестьянской одежке иль аккуратист-начальник, не запачкавший мундир в окопной глине, — мог быть враг, предатель, лазутчик, диверсант, провокатор и просто сволочь на все случаи жизни...

На «пересылке», где чудом отыскались остатки разбитой противотанковой батареи лейтенанта Копорева, Невзоров держал и другой, еще больнее бередивший душу ответ, — ответ перед солдатами.

— Лейтенант, где нашего коня обратал? — бесцеремонно и грубо, чихая на ранги и возраст, пытали солдаты Невзорова.

— Что с нашим комбатом?

— Без него нам штрафная, поди, стрибуналится, а?

— Скоро ли на фронт отправят? Иль не доверят больше?

Солдатские вопросы и намеки сыпались каленой шрапнелью, и от нее нельзя было увернуться.

— И мы виноваты... все виноваты... — с горькой откровенностью говорил Невзоров, как думалось самому. — И нам отвечать...

Невзоров, потерявший пехотный батальон и сам кругом виноватый, вдруг ни с того ни с сего стал упрекать артиллеристов:

— А командира оставлять — дело последнее, неверное дело, ребята!

— С пушкой и конем остался, а не один... — нестройно загалдели солдаты, оправдываясь.

— Он командовал, не мы ему приказывали. «Прикрою, говорит, отходите!» С норовом был наш комбат. Пистолетом грозил, кто ослушается его...

— Да чего там, и сами струхнули малость — ушли с позиций... С тремя орудиями выходили из кольца. И пушки и раненых — все на плечах выволакивали. Тягла-то — по коню на пушку оставалось...

— Третье орудие так и не дотянули — на переправе на дно, к ракам отправили — ни себе, ни врагу. Вот такая у нас катавасия вышла...

Словно грешники на исповеди, солдаты таились в своей виноватости.

— Правда — не баба, ее не заласкаешь, — кто-то из солдат постарше с жестокой и открытой покорностью стал вываливать душу: — К штрафникам — одна у нас дорога... Да уж скорей бы...

Заболтался солдат, будто с легкого хмеля, замутил души у товарищей по беде.

— На тот свет никто еще не опаздывал, — с напускным безразличием махнул рукой солдат-наводчик, с виду больше всех уставший от дорог и пустых разговоров. — А то затужил, — с дружеским укором он посмотрел на солдата, заговорившего о правде.

— А если тебе вот сюда обойму целую всадили. Да не в окопах всадили... — загорячился снова пожилой солдат, сгреб у себя на груди гимнастерку и рванул что было силы.

— Ладно, Чапай тоже нашелся. — Невзоров жестким голосом приказал: — Приведите себя в порядок, боец!

Сам же горько подумал: «Миллионы пуль в лоб подсчитают после войны — дело не хитрое. Но сколько влетело пуль в души?.. Война-то ведь только начинает разгораться смертным пожаром...»

В отрешенных разговорах, в грустных и виноватых взглядах солдат-окруженцев Невзоров все-таки видел и нравственную силу, благородство их душ, чуял, как втайне мучился каждый, тужил, что почти никто из них не совершил того яркого, всем видного подвига во славу Родины. И в то же время было заметно, как счастлив солдат, что его сегодня не убило и даже не ранило, ну а завтра — будь что будет...

Невзоров, разговорившись с артиллеристами, выболтал все о своей нелепой судьбе последнего времени, очень схожей с судьбой этих заморенных окружением людей, не хотел уходить от них в казарменный барак, отведенный для бывших командиров. В разговорах, однако, он держался от них на внутреннем расстоянии, давая понять, что он не из рядовых и соблюдение субординации обязательно, как при обычной воинской дисциплине.

— Лейтенант, — усатый сержант, единственный командир орудия, уцелевший на батарее, хамовито подошел к Невзорову, грубо взял под локоть, отвел от солдат и назидательно, будто он был старше годами и званием, стал наставлять: — Начальству «пересылки» о нашем комбате ни звука. Пули в висок не было... Понял?! Комбат Копорев знал честь, не как некоторые, бросившие своих солдат... И пуля в висок — не всякому награда. Понял?!

Невзорову хотелось оборвать нагловатого сержанта, но тут же остепенился, уязвленный упреком: «...не как некоторые, бросившие своих солдат». Невзоров не бросал своего батальона, но и живым не вывел ни единого солдата — велика ли в том разница? Сержант будто разгадал муки Невзорова, сбавил тон:

— Не серчайте, товарищ лейтенант, на душе и без пуль больно. Нам тяжко, матушке-России не легче... Идите-ка к начальству и проситесь к нам в батарею. Вместо Копорева. Коней найдем, пушек в бою добудем. Войны еще много впереди…


* * *

Ни дней, ни ночей, как и дорог, на войне коротких не бывает. Лихие дни войны не походили друг на друга: и рассветы, и закаты, и полуденность — все одно сурово, гадко, смертно... Нелегкой вышла и позорная передышка на «пересылке» окруженцев. Однако Невзоров благодарил судьбу, что все должным образом сладилось с «проверкой», почти заново сформировалась противотанковая батарея, нашлись кони и новые, чуть помощнее, пушки, наспех обляпанные краской с незашабренными зазубринами на кронштейнах и на местах спешной сварки. Но батарея стала уже обновленной боевой единицей, командовать которой доверено бывшему пехотному офицеру-окруженцу — лейтенанту Невзорову. Снят позор отступления. Слегка отошли душой солдаты. Нашелся и сын Невзорова — сирота Никитка, потерявшийся с первых дней войны, когда отец ушел на фронт. Привез Никитку прямо на «пересылку» давний друг отца геолог Мартынов, инвалид и «белобилетник», но все еще мечтающий о тайге, путешествиях, о находке-удаче, от которой бы ахнула Россия и содрогнулся мир, навсегда ушла б с земли война. Привел Мартынова к другу солдатский треугольничек, посланный Невзоровым «на авось», — война ведь поперепутала дороги не только на фронтах, но и в глубоком тылу. Словно погибший батальон воскрес перед Невзоровым, когда возле эшелона (батарея снова грузилась на передовую), покрывая солдатский гвалт и голоса орудийных командиров, всплеснулся вдруг ребячий вскрик:

— Папа-а-нька-а!

Яростным тигренком Никитка бросился на грудь отца. Тот устоял, но долго-долго не мог прийти в себя, как от нежданной контузии. Появление сына для Невзорова было «находкой», подобно той, о какой бредил мечтатель Мартынов. Но не ахнула Россия от такой «находки», наплевать было и миру на отцовскую радость, и война не сошла с земли. Она, эта война, затащила в окопы нового солдата, зеленогубого несмышленыша, над которым она потом долго будет измываться в свою сладость, как измывалась над его отцом, над солдатами, в строй которых по своей воле и без страха встал тринадцатилетний уральский паренек. Как от молочной матери грех отрывать грудного, так и от отца — сироту, решившего разделить солдатскую судьбу фронтовиков. Поковылял от эшелона по-бабьи расплакавшийся Мартынов, тронулись артиллеристы к фронту, в ту пленную сторону России, что взывала к спасению.

...И вот уж второй год батарея Невзорова живет в изнурительных наступательных боях, теряя солдат, коней, пушки, но тут же обретая новую силу непокоренных. Одни солдаты шли на запад, другие оставались «обживать» свои довременные могилы. Будни войны кромешны и несуразны: то год обернется единым днем, то день протянется годом, то снег зачернеет пороховым углем, а то коленкором обелится аспидная ночь, то жизнь не в жизнь и молишь бога о пуле, то поцелуем растапливаешь запекшуюся кровь на губах друга, чтоб вернуть эту самую жизнь. Все сбилось, смешалось, злобно взъярилось, как перед вратами ада. Измученные люди и земля стонали в один голос.


Глава четвертая


Батарея Невзорова за последнюю неделю наступления потеряла коней и людей меньше других подразделений, и теперь ее бросали из одного пекла в другое, будто нарочно хотели «уравнять» ее со всеми.

Остатки танковой бригады противника сгрудились у Старозаставной черты села Синяевки, что стояло на древнем булыжниковом большаке, не в силах прорвать кольцо наших войск. На последних каплях горючего танки загонялись в палисадники, поближе к избам и дворам, башни разворачивались орудиями в стороны дорог и подступов к селу для круговой обороны. С воздуха тоже нашли чем прикрыться: синяевцев повыгнали из подвалов и убежищ; на улицы; детей понасажали на танки, как опят на пеньки; баб и стариков заставили бродить по слободе, — разглядят, свои своих бомбить не станут. Расчет прост и коварен, но в такой ситуации надежный.

Без горючего, но при достатке боеприпасов немцы еще надеялись на случайную выручку своих, на подвоз дизтоплива, а значит — на выход из окружения. Наши части, зажав фашистов в кольцо, однако, не имели необходимых сил для их разгрома — сами ждали подкреплений. Вскоре разведка доложила, что в сторону окруженной группировки движется автоколонна бензовозов при усиленном конвое танков и бронетранспортеров. Наперехват этой подмоги и была послана батарея капитана Невзорова с полуразбитой ротой пехоты.


* * *

...В маневровых бросках и перегонах ослабли кони, устали солдаты. Давно досыта не кормились лошади — не было подвоза фуража, а из-под копыта ноябрьской осенью корма не добудешь. У солдат со жратвой лучше вышло: съели смертельно раненную кобылу Химу, и про черный час припасено — у каждого в вещмешках по оковалку вареной конины. Терпимо! Но бессонница опаснее и тягчее голода. Она-то и валила солдат с коней и зарядных ящиков. Ушибленные и напуганные падением во снах, люди не скоро соображали, что делать дальше.

— Невзоров, не спать!.. Невзоров, не падать!.. Невзоров, подтянись! — хрипатый голос комбата слышался то впереди, то в хвосте изрядно растянувшейся колонны. Ретивая на ходу кобыленка под ним тоже хрипела, фыркала, будто дразнилась, иногда не слушалась седока. — Стыдись, Невзоров! — щунил он ее и маленько попугивал плетью.

Комбат, с кем бы ни заговаривал — хвалил, ругал, просил, командовал, — он обращался обычно к своей персоне, называя чаще всего себя: «Невзоров, не подкачай», «Невзоров, наддай огонька», «Невзоров, твою мать...» Так везде и со всеми. Даже с высоким начальством: «Невзоров устал... Без овса и сена много не навоюет ваш Невзоров», «Невзорова ковать пора — зима на носу», «Невзорова в пехоту не грех упрятать, мать его так — разэдак». И все в этом роде. Начальство и солдаты привыкли к этому и всегда понимали, что к чему. Втихомолку посмеивались, но уважали. Невзоров был храбрый и честный человек, горяч, но справедлив, сердит и обидчив. Он был уже в тех годах, когда о таких говорят: пожил, повидал, хлебнул лиха. Действительную он отслужил задолго до войны, в гражданке работал на шахтах, на лесоразработках, перед самой войной — снабженцем у геологов, исколесил с партиями пол-России. Высоко не забирался, однако и в рядовых ходил редко и мало. Но водился за ним и грешок: сидел. «За длинный язык», — как он сам признавался в минуты откровения. Войну начал с кратких курсов средних командиров. Отступал с пехотой, из окружения выходил бродягой, а наступать привелось артиллеристом. Быстро выслужился. Был произведен в капитаны, но по должности выше командира батареи не поднимался. С артиллерийским делом освоился быстро и основательно. Скоро о нем заговорили как об умелом артиллерийском командире, бережливом хозяине людей, коней и техники. Лишнего снаряда не выпалит без расчета, за оброненный клок сена опояшет плеткой фуражира или ездового, заматерит повара, если тот обделит кого. Ну а если дело доходило до солдат, когда начальство просило хотя бы двух-трех человек на пополнение орудийных расчетов другой какой батареи, тут Невзорова и вовсе не понять. У него по-мальчишечьи начинали дрожать губы — вот-вот заплачет. И весь он становился маленьким, не в меру капризным. От обиды не находил что сказать: «Сам пойду. Невзоров сам пойдет... Солдатом пойдет! Хоть в пехоту! Но батарею не троньте, милые мои начальнички, умники хорошие...» Комбат хватался за ворот, портупею, готовый размундириться и разжаловать сам себя. «Батарея — это организм, — хрипел он от злости — а его по кускам разодрать норовите!..» Невзоров любил крайности в выражениях. Начальство его поругивало за это, но в характере своем Невзоров не сдавал. И хоть приказов ослушаться на деле он не смел, однако, передавая солдат на пополнение, вымазживал у батарейных командиров за каждого солдата по ящику снарядов. За такую жадность среди офицеров артдивизиона Невзоров слыл «кулачком».

В артиллерии Невзоров воевал уже третий год. Поначалу он много терял и людей, и орудий, и коней тоже. Но потом все как-то наладилось само собой. Все реже хоронил своих солдат, пушки менялись больше по износу от собственной непрестанной пальбы, кони береглись солдатами пуще своего живота. Всему этому Невзорова научила сама война.

И все-таки где-то в уголочке его души таилась боязливая опаска за свою батарею, что она — этот самый «организм» — может рухнуть в любом бою, рухнуть вся, без остатка, как это не раз бывало с другими подразделениями. Солдатский век — не вечный век! Это хорошо знал комбат Невзоров. Победная и жестокая дорога до Берлина далека. И сколько батарей, рот, батальонов и дивизионов, корпусов и армий скоротают до времени свою судьбу на этой дороге!

Уцелеть на войне — заново родиться. Солдатская мудрость томила комбата надеждой на жизнь, на удачный рейд, на победный бой. Перелесками, овражками, заросшими чертополохом балками батарея пробиралась к назначенному месту, где организуется засада для встречи резерва противника. К полудню отряд артиллеристов и пехоты достиг большого леса. Это слегка успокоило Невзорова и пехотного командира капитана Лободина. И хоть продвигаться стало труднее, но безопаснее, скрытнее — не дай бог, навернется «рама» и поломает все карты задуманной операции.

Лес постанывал в осеннем бреду. Ветер-листобой доделывал свое дело, раздевал донага деревья, готовя их к первому зазимку. Батарея еще больше растянулась по петлявой лесной дороге и сбавила ход. Комбат заволновался:

— Невзоров, подсыпь овса под копыта!

По-невзоровски это значило «прибавить ходу». Ездовые загорячили коней. Глядя на артиллеристов, прибавили в шаге бронебойщики и автоматчики пехотной роты. Они брели по устланным листвой тропинкам обочь главной дороги. Те, кто послабее, примостились к батарейцам на лафеты орудий и зарядные ящики, на повозки запасных боекомплектов и батарейного хозяйства.


* * *

Рота капитана Лободина и батарея Невзорова заняли засадную позицию в довольно узком перехвате подлесной дороги, миновать которую фашисты не могли, если они хотели самым кратчайшим путем прорваться к своей окруженной группировке танков под Синяевкой. Пройти стороной, оврагами могли только танки. Но машинам-заправщикам там не дорога. Значит, по расчетам командиров, бой случится только здесь, на избранном ими участке. Остановить группу прорыва противника малыми силами можно было только при четкой и отважной работе бронебойщиков и артиллеристов. В стойкость солдат и Невзоров и Лободин верили. Но их солдаты вот уже месяц не выходили из боев и переходов. Один бог знал, когда они спали. И сон теперь имел цену жизни.


* * *

...Отдав последние распоряжения старшему на батарее лейтенанту Лампасову, захватив отделение разведчиков, вычислителя и связиста, Невзоров ушел с пехотой вперед за полторы версты от орудий, чтобы до темноты выбрать и оборудовать пункт наблюдения. Коня своего тоже оставил. Ушел пешком.

Перед тем как покинуть батарею, он обошел все расчеты, поговорил с солдатами, осмотрел коней, отведенных в лесной овражек, в укрытие, и подозвал к себе Лампасова.

— Илюша, когда уйду, прикажи пристрелить Братуна — мучается конь, — шепотом отдал последний приказ комбат.

Старшина Орешко, хозяйственный и прижимистый на всякий запас мужик (за что любил его и сам комбат), услышав краем уха приказ Невзорова, попытался возразить:

— Это же — «пищевой резерв» на собственном ходу! Кухню ждать неоткуда! — на всякий случай припугнул старшина.

— Тут война, а не живодерня, — вдруг с шепота на крик перешел Невзоров. — Так скоро друг друга есть начнете... Сожрали кобылу Химу — довольно!.. Приказ Невзорова — и точка!

Накричал и ушел. Солдаты не сразу поняли, в чем дело, а когда разобрались, забубнили:

— Зверь и есть зверь!

— От жалости он такой, а не от зверства...

— В первой же деревне сдать можно. Крестьяне и ломаному коню рады будут, выходят.

— С голодухи тоже сожрать могут. Где сытую деревню из-под немца ты встретил?..

— Серенька Хороводов не дал бы своего Братуна в обиду.

Солдатские пересуды недолги и бесплодны, и потому гаснут они так же неожиданно, как и зачинаются.

— Невзорову поперек не скажешь!.. Эх...

Больше о раненом Братуне никто не заговаривал, смирившись с тем, что Братун будет пристрелен в обязательном порядке. Ждали только, когда лейтенант Лампасов прикажет кому-либо из ездовых выполнить волю комбата. Но он мешкал. И хоть солдаты давно приумолкли, лейтенант несколько раз повторил раздраженно:

— Прекратить разговоры!

...Расчеты оборудовали огневые позиции для своих орудий. Солдаты валились с ног от усталости и тут же мертвецки засыпали. Кто поздоровее, поднимали ослабевших, словно раненых, плескали из фляг водой в лица, и работа продолжалась. Скрежет лопат да легкий матерок в адрес комбата и бога — ничего больше не было слышно. Не понять, куда подался фронт, в какую сторону отошли бои главных сил. Тишина на фронте — всегда невеселая загадка. Маневровый бросок батареи Невзорова и пехотной роты капитана Лободина в сторону от основного направления наступательных боев как будто отвел солдат от всей войны. На закраинке леса окапывалась батарея, у залесной высотки, что в полутора-двух верстах от артиллеристов, зарывались в землю бронебойщики и автоматчики. Но тем и другим казалось, что боя в этом месте и не должно быть — необычно тихо и мирно стало на земле и в небе. Так прикидывали солдаты в меру малой надежды на передышку...


* * *

Разведка в очередном донесении уточнила, что в колонне противника идут до двух десятков машин-заправщиков горючим под усиленным боевым охранением: четыре танка впереди, по три — слева и справа, замыкает колонну четыре бронетранспортера с автоматчиками и легкими минометами — резерв для маневра. Авиации пока не было. Но она могла появиться в любое время, и неравенство сил тогда было бы еще очевиднее. Задача осложнялась еще и тем, что подходная дорога была изломистой и увалистой, местами скрывалась лесным подростом. Это мешало наблюдению и еще больше — стрельбе прямой наводкой.

Невзоров рассчитал так: загодя до подхода противника к первой засаде, где расположился пехотный отряд бронебойщиков и стрелков роты Лободина и его, невзоровский, НП, он обстреляет колонну бензовозов навесным огнем с закрытой позиции. Это дезорганизует охранение и внесет замешательство во всей колонне прорыва.

При таком замысле комбат Невзоров попросил капитана Лободина, чтобы его бронебойщики не открывали огонь по головным танкам, а пропустили их на прямой выстрел артиллеристов. Бронебойщики же и стрелки, затаившись, должны ждать подхода бензовозов и вести огонь по ним. Для уничтожения танков на флангах колонны решено выдвинуть чуть вперед, в обе стороны дороги, гранатометчиков. Для смельчаков были собраны ручные и противотанковые гранаты, у кого что было, и те с молчаливой отрешенностью готовили связки, обвешивались ими сами на последний случай, для броска под танки. Получив точные ориентиры своих засад, бойцы-гранатометчики также молча отправились на свои места. Они должны были действовать самостоятельно, сообразуясь с обстановкой. Но они знали одно: во что бы то ни стало задержать танки бокового охранения, пропустить их — значит погубить своих товарищей и сорвать операцию. Они уходили на верную гибель. Уходили без улыбок и прощаний, без показного героизма. Уход гранатометчиков сделал строже и собраннее всех других бойцов. Оставшиеся бронебойщики и стрелки еще усерднее принялись за отрывку и маскировку своих ячеек и траншей.

Невзоров двух разведчиков с запасом сигнальных ракет отправил на поворот дороги. Там стояли великанные сосны. С них-то они и должны вести наблюдение за появлением противника. От НП до сосен версты полторы-две ходу. На том повороте и задумал Невзоров ударить навесным по машинам-заправщикам. Отправив наблюдателей, комбат со своими артиллеристами — командиром отделения разведчиков, вычислителем и связистом — принялся оборудовать пункт наблюдения. Невзорову мешала раненая рука, и он все чаще бросал лопату, чтоб малость перевести дух. Подходил к стереотрубе, сверял ориентиры и точки возможного обстрела, хватался за телефонный аппарат, справлялся о земляных работах на батарее. Отдохнув, принимался за солдатское дело — рыл окоп, рубил на маскировку сучья кустарника, наводил тот нехитрый, но необходимый фронтовой быт. Все надо было сделать до рассвета, до первого проблеска в небе. В темноте противник здесь не пойдет, не рискуя обнаружить себя даже подфарным светом. На этом участке дороги машины должны пройти на предельной скорости, иначе им не сделать того броска, на который рассчитывали. Невзоров был уверен, что колонна где-то остановилась на последнюю передышку и тоже ожидает конца ночи.

Неожиданно пошел снег, вмиг отделив землю от неба. Луна, которая мало-мальски подсвечивала солдатам, пропала, ровно ее сбили зениткой. С неба свисала глухая вязкая сумеречь. Снег! Первый снег. Хорошо это иль плохо — Невзоров еще не мог рассудить. Противнику, думал он, снег не на удачу. На снежном покрове дороги машины будут как на ладони. Это на руку артиллеристам и бронебойщикам. Однако снег демаскирует и наши позиции. Прикинув «за» и «против», Невзоров посоветовал пехотному командиру ускорить земляные работы, чтобы снег к утру мог покрыть уже готовые бруствера окопов. Сам связался с батареей и тоже приказал поторопиться с оборудованием огневых позиций, основных и запасных.

— Землепахи в деле иль игнорируете Невзорова? — допытывался комбат у старшего на батарее. — А то прискачу, проверю!

Землепахи — выдумка самого Невзорова. Он добился у начальства принятия этого «изобретения», и полковые кузнецы, кляня «изобретателя», нагородили таких землепахов почти на все орудийные расчеты. Это обыкновенный сошник с подъемной лапой и тягловым крюком на стойке. В него впрягается лошадь, и работы по отрывке орудийных позиций и укрытий ускоряются в два-три раза. Но все это при умелости солдат и при силе коней. Теперь же вконец вымотанные кони еле держались на копытах, и батарейцы работали за себя и за коней.

— Скоро к зачистке приступим, — малость привирая, успокаивали комбата с батареи, — кони тут не подмога.

— Смотрите у меня! — хрипел Невзоров в трубку. — Под снег маскируйте все — вишь, зима бедует... Поторопите первый расчет, чуть свет пристреливаться будем, — приказал комбат и бросил трубку на заляпанный глиной телефонный ящичек.


* * *

Часа за три до рассвета комбат приказал связисту вызвать к аппарату старшего на батарее.

— Лампасов, Лампасов! — сам комбат редко пользовался разговорным кодом, кричал в открытую: — Лампасов, Илюша, Илья Егорыч! Куда тебя черти упрятали?

— Пятый слушает! Слушаю, — пропищала трубка в ответ:

— Пятый, десятый, — передразнил Невзоров лейтенанта Лампасова. — Поднажми с работами, дай часок-другой подремать ребятам перед боем... Как Никиток мой? Держится?

— Держится, — соврал Лампасов. Сын Невзорова не вынес нагрузки, мертвецки спал на снарядных ящиках, убито раскинув руки. Он не чуял даже снега, который падал на лицо и, подтаивая, забирался за пазуху.

— Небось дрыхнет, шельмец, — не поверил комбат Лампасову, но докучать не стал.

У пехотинцев и на НП Невзорова земляные работы подходили к концу. Тут все-таки чуть легче — ПТР не пушки. Часть солдат заканчивала маскировку, большинство же с устатку повалилось в гробовой сон. Ничем не поднять их теперь — ни приказом, ни трибуналом. Разбудит их только бой! Невзоров своим солдатам на НП тоже приказал спать. Сам же, то негодуя, то радуясь снегу, ждал рассвета. Он еще не знал, на чьей стороне будет снег, кому поможет он и для кого сыграет он коварную роль. Тешила надежда, что с рассветом потеплеет, отчего раскиснет дорога, замедлится ход колонны, машинам не свернуть при заторах на проселок. Если же не прекратится снегопад, непроглядность помешает вести прицельный огонь. Но в том и другом случае, размышлял комбат, колонна пойдет на прорыв под прикрытием охранения. Возврат заказан. Слишком дорого обошелся противнику первый прорыв, прорыв на передней линии, во фронтовой цепи наступления наших войск. Та брешь заново не откроется. Ее можно сделать лишь силой всей группировки танков, к которой шла колонна заправщиков на выручку. Бой, представил себе Невзоров, предстоит жестокий и затяжной. Он не допускал своего поражения, но загодя прикидывал и потери. Стоять насмерть — это вовсе не значило для него просто «обменять» у войны свою батарею на колонну немецких бензовозов. Он не допускал такой мысли.


* * *

Облюбовав открытый и довольно заснеженный участок дороги, Невзоров решил пристрелять его первым орудием, чтоб по разрывам сориентировать всю батарею на огонь с закрытой позиции. Комбат рассчитывал, что первый огневой удар он нанесет по бензовозам, а не по охранению — навесным огнем танки накрыть труднее. Внезапный удар с закрытой спутает основной план группы прорыва противника. Даже малая удача в этом создаст затор и панику. Без транспортов с горючим одним танкам тоже делать нечего, если даже они и смогли бы прорваться к Синяевке. Комбат ждал одного: когда поредеет снег, откроется видимость. Солнце, чувствовалось, взошло, но непроглядная пелена не давала ему заработать в полный свет. Невзоров закидывал голову к небу и, кажется, шептал молитву: уйми, господи, эту беломухую сыпь, дай Невзорову поработать! Комбат при этом слегка матюкнулся на бога. Тот, будто и в самом деле услышал мольбу, вскоре унял снегопад.

Отстраня разведчика, он встал у стереотрубы. Проверив расчеты вычислителя и предупредив пехотного командира о своей задумке, Невзоров через телефониста передал старшему на батарее лейтенанту Лампасову команду: послать пристрелочный снаряд в расчетную отметку.

Артиллеристы сработали так, будто не было позади аспидно-тяжкой ночи, каторжной усталости, сторожких мыслей от дурных предчувствий, которыми всегда богата жизнь на передовой. Снаряд, распарывая утреннюю тишину, промчался над НП и ударил в землю, разбрызгивая снег и камень дороги. Звуки выстрела и разрыва столкнулись в небе, раскрошились эхом по окрестным полям и перелескам. На снеговом полотнище черной прорехой зияла снарядная воронка. Разглядывая ее в стереотрубу и засекая на планшете, комбат похвалил огневиков по телефону, хотя сам остался не всем доволен: снаряд все-таки слегка отклонился от расчетной точки. Однако Невзоров не решился делать второго выстрела, дабы сохранить снаряды и не трогать больше тишину до времени. Передав свои коррективы на батарею, приказал разведчику продолжать наблюдение. Сам же перелез в окоп НП пехотного командира.

— Ну, как живет-может царица полей?! — с нарочитой веселостью спросил комбат капитана Лободина.

Тот, не разделяя веселости «бога войны», мрачно пожаловался на своих солдат:

— Спят, сукины сыны, как дома на печке. Хоть копытами дави, не только танками, — капитан кивнул в сторону ломкой цепочки пэтээровских ячеек.

Невзоров высунулся поглядеть. Из огневых гнезд, легка примаскированных кустами, торчали надульники бронебоек, на брустверахокопов лежали припорошеные снежком автоматы и винтовки. Солдат не было видно. Лишь две каски в окопчике правого фланга автоматчиков не спали. Они то отдалялись, то льнули друг к другу, издавая звук глухого железа.

— Это наш автоматчик с медичкой любовь караулят, — подсказал командир роты заглядевшемуся Невзорову. — Выгоню из роты, шереспёр чертов. Вот только передышка выпадет — с треском выдворю, — всерьез зачертыхался капитан.

— Что ж, в штрафную? — ухмыльнулся Невзоров. — Окопная любовь, она мощнее танков и штрафных рот твоих, — раздумчиво поддержал влюбленных Невзоров.

— В штрафную-то не годится он. А то б... — Лободин смяк в голосе и уж совсем тепло сказал: — Третий месяц вот без руки воюет. Да мало того что сам из госпиталя снова в окопы запросился, девку из тыла в роту привел... Ни немцам, ни своей роте, лиходей, покою не дает...

Невзоров опустился на порожек окопа Лободина и, будто вспомнив о своей ране, принялся перевязывать руку.

— Что ж, молод он? — полюбопытствовал артиллерист.

— Да он седей нас с тобой... Финскую прошел... Безвылазно и в этой войне...

Капитан Лободин, видно, хотел о нем рассказать все, что знал и что говорят о безруком солдате на всем Западном фронте. Но Невзоров спрашивал о своем:

— Она, значит, молода?

— Да и она — не первой закваски капустка... И косы свои напоказ не выставляет — под каской прячет: седина тоже крадется, а это и фронтовой бабе не в похвальбу.

— Седину — что ж — война, как махорку, солдатам поровну делит, — пробубнил Невзоров, разглядывая свою попорченную осколком руку.

— Ты не тереби рану-то, — остановил Невзорова Лободин и приказал ординарцу позвать санинструктора.

Невзоров рану свою считал плевой и просил не звать никого. Он скомкал грязный бинт и бросил за бруствер окопа. Торопливо намотал чистый из нового пакета и стал осматривать землянку, которую наспех соорудили солдаты-пехотинцы своему ротному.

Землянка походила на деревенский погреб — без окон и дверей, в ней попахивало мертвой глиной и плесенью кореньев. Укромка ненадежная — легкий накат из жердей, приваленный землею, провис и грозил обвалиться при первом выстреле своих же бронебоек. Накат мог оборонить лишь от осколков и снега. В боковой стенке, в прокопанной нише, стоял топчан, сгороженный кое-как из лесного подроста. Пол тепло устлан хворостом и подсыревшей травой. В углу ящик из-под патронов ПТР заменял столик. На нем стоял котелок с чаем, подогретый ординарцем на немецкой спиртовке.

— Крупно живет мелкая буржуазия! — сбалагурил артиллерийский капитан, а сам горько поморщился на безнадежность и кратковременность фронтового пристанища.

— Кстати, комбат, не хотите ли чаю? Утро уже, — как-то по-домашнему стал угощать Лободин Невзорова. Тот не отказался. Поочередно отхлебывая кипяток из котелка, офицеры грызли черные сухари, которые своим запахом и вкусом напоминали о доме, о далеком крестьянском уюте.

Погрелись, потолковали о деле — предстоящем бое, договорились о сигналах, о связных и прочих возможных неувязках, без которых еще не обходился ни один более-менее серьезный бой. Пехотный командир отдал приказ будить бронебойщиков, Невзоров полез в свой окоп — НП, поговорить по телефону с батареей. Там все было хорошо. Расчеты ждали работы. Особо расспросив о втором орудии сержанта Марчука, которому предстояла роль кочевого расчета на правой стороне дороги, в версте от батареи и почти в двух верстах от НП, Невзоров успокоился. Сменил вычислителя у стереотрубы, стал следить за пристрелянным участком и за разведчиками, которые устроились с биноклями на соснах. Те сосны стояли на повороте дороги на овражных буграх. С них хорошо, по мнению комбата, должно просматриваться место подхода вражеской колонны.

Озябшими дятлами на деревьях виделись в стереотрубу наблюдатели. «Как бы сон иль ветер не свалил ребят — убьются», — невесело подумал комбат.


* * *

Невзоров, наблюдая, оглох от напряжения — перестал слышать канонаду уходящего вперед фронта. Там где-то шел и его артиллерийский полк. После операции по уничтожению группы прорыва он имел задачу догнать полк и наступать в боевых порядках передовых частей. В обещанный командованием его батарее отдых он не верил, хотя люди и кони были при последних силах. Утешался он лишь тем, что такого отдыха он сам не обещал солдатам, чтоб не лишиться этих «последних» сил. Сейчас он думал о другом: насколько точна была разведка, хватит ли его батареи и неполной роты капитана Лободина для встречи противника. Его всегдашние сомнения часто помогали ему более расчетливо готовиться и вести бой. Он постоянно и точно знал, сколько у него людей, коней, сколько в строю раненых и больных, знал не только количество снарядов для пушек, но и сколько в солдатских подсумках патронов для карабинов и автоматов.

Все знал, но опять-таки велел телефонисту запросить батарею, чтобы взводные и командиры расчетов доложили о людях и боеприпасах. Надоедливость комбата не всем нравилась, но ослушаться никто не смел. Телефонист передал доклады с батареи. Тот качал головой: мало, мало...

Комбат теперь уже не отходил от стереотрубы. С минуты на минуту он ждал сигналов от разведчиков-наблюдателей. Второй наблюдатель находился левее первого, в семистах метрах от него. Там от главной дороги отходил проселок. Противник с того места мог расчлениться и пойти двумя крылами. Невзоров предвидел и такой маневр. Разведке он не во всем доверял, был осторожен и чуток к непредвиденным обстоятельствам. Сигналы первого разведчика — только указующие на направление движения противника по главному большаку. Второй ракетой он вызывает огонь на себя, когда головные заправочные машины после танков поравняются с ним. Это — красная ракета!

У второго наблюдателя три сигнала: дымно-черная ракета — противник разделился на две колонны; зеленая — вся колонна свернула на проселок и пошла обходным путем; желтая — противник пустил по проселку только отвлекающую группу или разведку.

Невзоров не желал в этот час ни дымной, ни зеленой, ни желтой. Он ждал вторую красную ракету первого наблюдателя, чтобы нанести внезапный, ошеломляющий удар по колонне. Комбат жестко вцепился озябшими руками в треногу стереотрубы, словно боялся, что она от него выпрыгнет из окопа. Намерзшие за ночь наглазники холодно жгли надбровья, сгоняли сонливость. Стекла прибора приближали все настолько, что порой хотелось заговорить с наблюдателями, будто они сидели на соснах в тридцати шагах. Воздух был свеж и прозрачен. Молодой снег местами горел белизной, выжимая слезу из глаз.

Не отрываясь от наблюдения, комбат каким-то особым чувством следил за тем, что делалось справа от НП, в пехотных окопах. Иззябшие во сне солдаты, кое-как изготовясь к бою, затянули шутливую перекличку о безруком автоматчике Коське Могутове и его любви — о санинструкторе Ольге Улиной. Шутки густо сдабривались кашлем и махорочным дымом.

Невзоров, обозревая участок вероятного появления противника, наблюдал и жизнь пехоты. Чувствовалась какая-то своя нехитрая обжитость свежих окопов, но и скоровременность их тоже была очевидной. Солдаты, по обстановке, рассчитывали на скоротечность боя. Укрытия сооружены на скорую руку — и то лишь две землянки легкого типа: для командира роты и, по жесткому настоянию санинструктора Улиной, для будущих раненых. Две санитарные повозки, имеющиеся в роте, даже при легком бое не смогут обеспечить полную эвакуацию пострадавших. Санитарный инструктор старшина Ольга Улина, провоевавшая на передовой лишь около двух месяцев, уже умела довольно точно предвидеть возможные неурядицы в своем деле. Командиры, да и сами солдаты, увлекшись боем, обычно теряют ощущение реальной гибели людей и чаще всего считают только живых или только мертвых. Раненые — это самая беззащитная категория людей на передовой линии. «Детский сад», — несуразно нежно и совсем не фронтовым словом обзывала раненых Ольга Улина. И потому она была всегда щепетильна и назойлива перед командирами: вынь да положь ей лучших коней для санитарных двуколок, городи лучшую землянку для укрытия раненых да пробей хода сообщения от окопов к той землянке и все такое прочее. И ей было трудно отказать. Она умела, вопреки любой обстановке, добиваться своего. Если как-то за занятостью делом командиры отмахивались от нее, Ольга шла к солдатам и просила:

— Миленькие, ну проложите траншейку, хоть на полсапога. Для вас же укрыться будет лучше... Траншейка ведь не могила...

Улина брала лопату и сама принималась за рытье. Это была «пуля навылет» для солдата. Делать ничего не оставалось — сопротивление взломано: нехотя, но уж как за нужное дело, солдаты принимались за работу, в шутку оговаривая Ольгу:

— Зачем же так, заживо нас ранить-то собралась?

Или:

— Ольгуша, поцелуешь — мы для тебя метро выдолбим, не токмо траншейку! — горячливо бодрились перед Ольгой солдаты помоложе.

— Она тя поцелует — язык прикусишь! — беззлобно стращал Коська Могутов шутника. — А я штемпель промеж глаз поставлю в пользу красоты.

Сам же Могутов малой пехотной лопатой, с одной рукой, горячился работой, увлекая за собой зубоскалов, охочих до чужих поцелуев.

Солдаты в остатнее время до боя добровольно копали траншею по-за кустами к санитарной землянке, наводили, по указке санинструктора, порядок в самой землянке. Ольга из санитарных повозок перетащила свой походный скарб: жгуты, бинты, склянки с йодом, сумки с перевязочными причиндалами. Сразу запахло госпиталем — нехорошо и тревожно.

— Ой, мальчики, миленькие, обязательно расцелую всех! — податливо откликалась Ольга на шутки молодых. — А этого медведя не пугайтесь, — она показывала на «своего» Коську, — он же с одной лапой.

— Морды отмыть ишо надо. На скульях-то шубы паленые — с души скинет. Небось до войны еще мылись-брились? — травил ребят Могутов.

Все хватались за щетинистые, задымленные махрой подбородки и, переглядываясь, хохотали друг над другом. И все разом потом набрасывались на Могутова:

— Эй ты, жених полевой, отчего зажал свадьбу-то?

— Ждет подвоза «фронтовых». По особому аттестату незнакомый генерал ему «Московской» посулил, пашеничной, значит.

— Эхма, гульнем, братцы!

Шутки разогревались сами собой, будто все и забыли, что вот-вот начнется бой и война опять войдет в свои права.

— Побреемся, баньку справим, тогда и посмотрим, на кого Ой-Люли поласковее глянет...

— Может, и жених заменится, братцы славяне?..

— Ха, ха!..

Но шутки эти заиграли уже после, когда Ольга убежала доложить командиру роты, что все вышло именно так, как она хотела и «требовала», — такой уж у нее был характер.

— Ты, девонька, эдак всю роту подчинишь себе. Лазарет из нее сделаешь. А воевать я с кем буду? — Лободин встретил санинструктора и мягко и холодновато. — Артиллеристы обижаться на нас будут, — он кивнул на Невзорова, который снова заглянул к ротному. — Знакомьтесь!

— Здрасте, товарищ капитан, — Ольга запоздало приложила к каске руку: — Старшина Улина, санинструктор.

Комбат назвал себя и хотел было пожать руку девушке, но как-то не сумел этого сделать, а только поправил свою каску и ремешок планшетки.

Лободин, раскуривая задохнувшуюся папиросу, через ординарца передал по цепи команду: «По местам!»

— А ты у меня не очень бедуй с народом. Солдатам сейчас в бой, а она инженерные работы развернула. Поздно, поздно, девонька, лоск наводить... Я и так позволил для вас лишнее, незаконное...

А что «незаконное» — командир роты не нашелся и добавить.

— Я для вас тоже позволяла кое-что лишнее, — с какой-то заносчивой ухмылкой напомнила Ольга Лободину. А чтобы стало ясно, что такое «кое-что», для постороннего артиллерийского капитана, она приняла независимый строгий вид и с деловой озабоченностью договорила: — Тринадцать бойцов вам оставила в строю. А у них не легкие ранения, и место им в лазарете, а не в окопах, товарищ капитан. Меня за них по головке тоже не погладят, если проверка выпадет. А вы — «лишнее... незаконное...»

— Ну, ладно, ладно. Они же сами остались, по своей воле, а не по вашей милости, товарищ санинструктор, — в шутку и не в шутку парировал Лободин.

— Для раненых — я начальник, а не вы и не их воля, — заносилась все больше Ольга, чувствуя уступчивость командира. Но вскоре, переменив тон, стала просить Лободина: — Товарищ капитан, миленький, прикажите, чтобы выделенные санитары в отделениях получили у меня сумки. А то отбояриваются от них, как черти от ладана. Распихают пакеты по карманам — и вот они, санитары готовые. Не по форме все это: санитар есть санитар, а стрелок он уже потом.

Последние слова Ольга проговорила, теряя уже свою наступательность. О сумках вспомнила просто так, чтобы хоть маленько уважали санитарную службу. Она поймала снисходительную улыбку командира роты.

— Да ну вас! Вы только и знаете насмехаетесь надо мной, — плаксиво выпалила санинструктор, застыдилась и убежала к себе в землянку, бросив на ходу последний свой «козырь»: — Скажу Константину, он построже вас скомандует им. По две сумки запросят... Как миленькие!

— Тот скомандует, — Лободин сказал это уже для Невзорова и как-то долго посмотрел в сторону солдатских окопов.

Невзоров видел, как легко побежала девушка с тяжеленной сумкой на плече. Косы вывалились из-под каски и раскатились по шинели упругими смоляными жгутами.


Глава пятая


Под зоревой благовест утра по-над облаками проплыли с гибельным грузом бомбовозы. Жадно загребая винтами воздух, они прошли невидимо, высоко. Такие пролеты бомбардировщиков противника над фронтом, однако, не пугают окопников. Но тогда еще пуще начинают страдать души солдат, когда война свою изуверскую работу переносит к их родимым избам, где тоскуют по отцам ребятишки, изнывают в мужицкой работе женщины, старики и подростки. Самолеты несли поруху всему, что так трудно досталось России от старых веков и что сделано новой, совсем не долгой еще советской жизнью. Так и казалось, что не бомбы в железных утробах самолетов, а готовые могилы, гробы и кресты, которые через час-полтора фашисты рассеют под снеговой шумок на тоскующие о покое поля России.

Прошитые моторным жаром тучки еще раз просыпались мокрым слезливым снежком и ушли прочь за самолетами. Развиднелось как-то неожиданно. И Невзоров в окулярах стереотрубы тут же засек ракету разведчика-наблюдателя. Хвостатой кометкой она свалилась с неба на поворот дороги, откуда должна показаться вражеская колонна. Капитан побудил вновь задремавшего телефониста и передал команду готовности на батарею. Зашевелилась и пехота. По надульникам бронебоек, что высовывались из маскировочных кустов, было видно, как спросонья солдаты ладили ружья к боевой изготовке. С касок послетал снежок, и предательски обнажилась вся коленчатая цепочка окопов бронебойщиков и автоматчиков. Невзоров с досадой поглядел на уплывающие охвостья снеговых тучек, представил, как может осложниться бой при такой слабой маскировке, как неминучи потери для пехотной роты и для его батареи. Комбат умел и любил воевать, однако, как и всякий солдат, всегда боялся смерти. Но не жизни своей ему было жалко, а душа разрывалась оттого, что люди умирали как раз там, где надо было жить, жить, хотя бы ради себя. Убережется солдат — все уцелеет: и земля и люди. Падет он — все рухнет. Вот почему такой страшной представлялась Невзорову солдатская смерть в окопах. Но, по характеру своему, он считал нелишним, чтоб солдат «понюхался» бы со смертью, обязательно «пошептался» бы с нею с глазу на глаз, но остался бы живым. Злой солдат — вдвойне солдат.

Оглядывая пехотные окопы, Невзоров представлял и своих батарейцев, силился вспомнить каждого в лицо. И как-то взволновался, когда вдруг почувствовал, что не может этого сделать. Солдаты виделись ему общей шинельной массой у своих пушек. Оказывается, думать и заботиться о людях вообще куда проще и легче, нежели о каждом человеке. Как нечаянно пришло это мудрое и cтрашное открытие! Такое, наверное, может быть лишь на войне.


* * *

Невзоров еще раз вызвал к аппарату старшего на батарее Лампасова.

— Доложите о готовности, сверьте часы... У Невзорова — семь тридцать пять, — комбат говорил строго, внятно, не торопясь. При команде «огонь» он велел послать по три снаряда беглым из всех орудий. Прицел и уровень — по первому орудию, из которого уже был послан пристрелочный снаряд. И еще приказал комбат: связного Никитку посадить на лошадь и через него держать связь со вторым расчетом сержанта Марчука.

— Понял. Есть! — лейтенант Лампасов заверил командира, что все будет исполнено.

Расчеты заняли свои места у орудий.

— Чтой-то расщедрился наш генерал, — солдаты нередко своего комбата в шутку звали «генералом», — ажник по три снаряда отпустил. Не жирно ли для первого залпа?

— Он тебе все подсчитает...

— У него: бухгалтерия завсегда в аккурате...

— Прекратить разговоры! — заругались взводные на огневиков. — Командирам орудий доложить о готовности!

— Первое готово!

— Третье готово!

— Четвертое готово!

Второе орудие стояло почти в версте от батареи — справа. Никитка погнал лошадь к расчету Марчука передать приказ отца: «Действовать самостоятельно. Встречать танки, в случае прорыва, прямой наводкой. Стоять насмерть!»

Все было понятно смекалистому Никитке, кроме слов «стоять насмерть!». Отец прихлестывал эти жуткие слова к любому своему приказанию. Никитка не любил слово «смерть», он боялся его, не понимал и не хотел понимать.

Никитка был послушным и исполнительным связным. Но сейчас ему страх как не хотелось покидать батарею. Как уйдешь, если наводчики обещали ему при стрельбе с закрытой дать «стрельнуть» из пушки. Дело нехитрое — дернуть за шнур или даже нажать на спуск рукой. Но какая это сладость — собственноручно послать снаряд в фашистов! Отец научил сына стрелять из карабина, из автомата и даже из своего пистолета. А вот из пушки — небывалое дело! И хотя под страхом «трибунала» комбат запретил наводчикам потакать своему отпрыску, те под «великой тайной» сулили Никитке дать пальнуть из своих орудий. И вот сорвалась задумка. Паренек, получая приказ от лейтенанта Лампасова — скакать в расчет сержанта Марчука, не терял своей мечты поскорее вернуться на батарею. Для верности он попросил на это разрешения.

— В распоряжение сержанта Марчука. Быть на связи! — отрезал лейтенант Лампасов, подражая в строгости Никиткиному отцу. Старшему на батарее пока думалось, что во втором расчете парнишке будет безопаснее.

Невзоровские батарейцы готовились к бою. Несмотря на усталость и почти бессонную ночь, огневики держались бодрее, нежели на марше. Каждый все-таки рассчитывал на удачный бой — не передовая же тут, а потом, глядишь, и передышка выпадет. Комбат хоть и не обещал ее, но разве «солдатское радио» смолчит? Слушок о недельном отдыхе невзоровской батареи пробрался от полкового начальства своим путем, минуя комбата...


— Скоро там? — солдаты подгоняли батарейного телефониста, который был на связи с НП.

— Их вашество, германский фриц, изволят еще завтракать, — сбалагурил связист Смачков, бойкий на язык и шутку солдат.

— Небось с нашим «генералом» кофей хлешшут осо шнапсом, а тут жди их, морись-томись, — огневики охотно поддержали шутку телефониста.

— Старшина Орешко сахару им не отпустил, на самогонку извел. Ха-ха!

— Востро, а не гладко, — обиделся Орешко. Шуток он не любил, все принимал за чистую монету. Вот уже неделю он никак не может получить сахар для солдат, за что платили ему едкими шутками. — От таких языков в пехоту запросишься... зубоскалы! Лучше б к стенке поставили да из пушки саданули, чем измывка такая... — всерьез и горестно отбивался Орешко от солдат.

— Вот, братцы, мы тут засели, укрылись, поджидаем, а немец, может, и не думает идти-то здесь. Что у него, других дорог мало? — Солдаты от шуток быстро возвращались к реальности положения, и тут же прорываются «генеральские» мысли о тактике: почему допустили прорыв на левом фланге дивизии, а если бы, да кабы, да как надо было, — солдат обо всем судил по своей «стратегии». Батарейная рация не работала — сели аккумуляторы. Походя костили радистов: клоподавы, сачки, филоны... Без дальней связи и самим в «котел» угодить нехитро. Без связи с полком, ушедшим с передовыми частями, и в самом деле было трудно ориентироваться и знать положение батареи на данном участке фронта, знать свою роль в общем наступлении, ощущать свою силу.

Радисты, укрыв повозку с умолкшей рацией в прилеске, где стояли орудийные лошади, ушли в расчеты, помогали огневикам, виновато ладились под общий настрой солдат.

— Ничего, наш «генерал» и без связи обойдется, у него нюх верный!

Солдаты верили в своего комбата, и это, как всегда, прибавляло им сил и надежды на удачу в бою. И то обстоятельство, что Невзоров, даже будучи раненным, не покинул батарею, возвышало и самого командира, и всех батарейцев.


* * *

Бойцы ждали сигнала. Наводчики не отходили от панорам, выверяя прицелы. Замковые и заряжающие свертывали колпачки со снарядных головок — стрелять предстояло пока осколочными. Подносчики укладывали патроны так, чтоб сподручнее было работать при огне. Ездовые и старшина Орешко ушли к лошадям. Взводные стояли возле окопчика телефониста, курили, молчали. Солдат Смачков искоса поглядывал на свой телефонный ящичек, будто на мину, которая вот-вот должна взорваться. Связист от напряжения дышал неровно и, чтоб не выказать волнения, совал нос под воротник шинели, потягивая из рукава цигарку.

— Иззяб, что ли? Стыдись, Смачков! — усмешливо сказал лейтенант Беляков, командир взвода управления, и протянул телефонисту папиросу. Лейтенант Беляков как-то и на фронте ухитрялся добывать дорогие и красивые папиросы. Сам курил мало, но любил угощать. Об этой странной привычке знала не только батарея, но и весь артполк.

— Буржуйские? Эт можно, — Смачков затушил свой окурок, высыпал остатки махорки в карман и, эдак интеллигентно, оттопырив мизинец, принял папиросу. Достал не спички, а у него была и трофейная зажигалка на такой случай, чикнул с фарсом и прикурил: мы-де тоже не лыком шиты. Офицеры засмеялись. Беляков попросил посмотреть зажигалку.

— Да возьмите насовсем эту кралю, товарищ лейтенант. Но, чур, «генералу»... простите — товарищу комбату не показывать. А то он меня за нее обещал на гауптвахту посадить. Вот, говорит, Берлин возьмем, замиримся с немцем, станем на передышку и посажу — за такой разврат. На десять суток! Я — в штыки, говорю: не имеете права на десять, у вас «потолок» на пять суток, потому, как у вас на погонах только звездочки, а не звезды. А его ведь тоже не укусишь, вы же знаете, — Смачков попытался пустить колечко от папиросины — не получилось. — Я, говорит комбат, к тому времени генералом буду и посажу, не на десять, а на пятнадцать суток. За разговорчики надбавлю. Да-а, так и погрозился. А я и подумал: ежели меня за «разговорчики» сажать, то я их за полвойны столько насказал вот по этой вот хреновине, — связист забарабанил пальцами по телефонной трубке, — что мне и тюрьмы вечной мало, не токмо гауптвахты... Да-а, так и сказал: за этот самый... «разврат». А там, на зажигалке-то, поглядите, одна баба голая, по-ихнему — фрау...

Пока офицеры рассматривали трофейную безделушку, Смачков еще подлил маслица:

— Ежели всякую бабу «развратом» обзывать, то солдатам и войну незачем кончать — на женитьбу-то запрет выходит. Вот и сиди в окопах да воюй свой век, а этот самый «матерьял», извините за выражение, баб, значит, за нас тыловички обжимать будут.

Смачков, озираясь на телефонный аппарат, вылез из капонира и, польщенный хохотом офицеров, отчубучил:

— В этой хреновине, — он ткнул желтым от махорки пальцем в зажигалку, — лишь один изъян: не оттуда огонь высекается. Ну, ладно там, из глаз или ноздрей, что ли, али грудя как приспособить, а то — из мягкого места! Гитлеры, они что хошь удумают. Тут, конешно, по-нашенски выражаясь, позор и стыд... А так ведь «краля» по всем статьям. Под папиросы она в аккурат подходяща... Берите, берите, товарищ лейтенант.

Связист нырнул в капонир — его ящичек наконец «взорвался», беспокойно зазуммерил.

— Я — «роза», я — «роза», слышу хорошо... Есть «огонь»! — Смачков задушил в кулаке недокуренную «буржуйскую» папиросу и по-невзоровски приказно гаркнул на склонившихся к нему офицеров:

— Пятому — ого-о-нь!

— Батарея, к бою! — подал команду командир первого взвода Лампасов, он же и старший на батарее.

— Расчеты, к бою! — прошлась команда командиров орудий по огневой позиции. Клинья казенников железно клацнули почти одновременно.

Выше голосом еще раз вскинулся лейтенант Лампасов:

— Батареей! Гранатой осколочной!.. Три снаряда — беглым... Огонь!

Небо обрушилось на землю таким обвальным гулом, словно не батарея ударила, а целый фронт ахнул. Из всех стволов разом. Лес сквозно простонал эхом. С ближних дубков осыпалась последняя листва. Завздыхало вокруг, заохало...


Глава шестая


Лошади с заброшенными на спины вальками стояли поупряжно в прилеске с торбами на мордах и дожевывали свою невеликую долю овса — НЗ старшины Орешко, который расщедрился после «критики» солдат за сахар. Ездовые, покуривая возле коней, в глаза хвалили старшину, и закидывали удочку насчет «фронтовых». Зима давно приспела, а водку все еще не давали. Солдаты, не стесняясь, поругивали тыловиков-снабженнцев за плохой подвоз.

— При наступлении с подвозом всегда плохо...

Батарейный залп оборвал наладившийся было мирный солдатский разговор. Кони запрядали ушами, зафыркали в торбы, заработали хвостами и копытами, будто на них налетели оводья. Ездовые побросали самокрутки, отобрали корм у коней, зарядили карабины — все как надо. Могла последовать любая команда: «На передки!», «К орудиям!», на марш, на смену позиций, отходить иль наступать. От разворотливости ездовых иной раз решалось дело или проваливалось. Орудийные кони должны всегда быть «на копытах» — неписаный закон артиллеристов.

Без упряжки стоял один Братун. Он уже не годился ни в коренную, ни в выносную пару. По странности дела, приказ Невзорова — пристрелить коня — оставался пока невыполненным, и смертельно раненный Братун продолжал жить, хотя не мог уже одолеть и корма. Он окровянил овес, изгваздал торбу, а жевать не было сил. У него отобрали корм и оставили в одиночестве. — Его ездовой Алеша Огарьков, заменивший Серёню Хороводова, теперь работал в расчете Марчука — там не хватало подносчиков. Вроде бы все покинули некогда сильного и мужественного Братуна, даже пристрелить некому.

Когда ударили орудия и пушечная дрожь прошлась по утреннему лесу, встряхнув от невеселых дум коня, Братуну полегчало. От раны отлегла боль, да и кровь замирилась в жилах, пошла медленнее, даже не струйкой. Братуну захотелось гоготнуть своим копытным собратьям, стоявшим кучкой поодаль, но у него не получилось. Он широко зевнул и вышиб из ноздрей лохмы загустевшей крови. И забилось сердце, как при галопе, в полный мах. Свежо задышалось, будто под шкурой загуляли сквозняки, а с копыт сошла дорожная тягота.

На батарее после залпа ждали новой команды. Комбат, чувствовалось по заминке, остался недовольным первым ударом, но в трубку порой весело матерился:

— Так их, Невзоров, мать их в душу!..

Однако через секунды услышали от него и другое:

— Кто не довернул орудие?! Проверить прицелы, раззявы чертовы!

Офицеры на батарее сами бросились к орудиям. На панорамах стояло все по заданной команде. Докладывать об этом Лампасов не стал. Он понял, что Невзоров остается Невзоровым: не может он, чтоб не нагнать острастки даже тогда, когда все идет заведенным порядком и будет удача. И хоть натуру комбата знали все огневики, они все же начинали работать еще собраннее и точнее.

— Пятый, что притих?.. Молодцы, говорю!.. Снаряды, снаряды берегите. У Невзорова не арсенал бездонный! — ворчал комбат, как теща на расточительного зятя. Но по тону и нелепости разговора на батарее чувствовали, что комбат мучается над каким-то решением.


* * *

Разведчик-наблюдатель, по торопливости иль по слабости духа, подал сигнал прежде времени. Он зажег ракету, как только голова колонны противника вывернула на поворот дороги и почти поравнялась с деревом, с которого сам вел наблюдение. Это, однако, не было трусостью — разведчик вызвал огонь и на себя. Но приказ комбата он не выполнил. Наблюдатель обязан был пропустить головные танки и засветить ракету, когда поворота достигнут машины-заправщики. Танки навесным, да еще осколочной гранатой, не возьмешь. Комбат и злился и радовался: ударили точно, но вхолостую, хотя и не без пользы — танки молниеносно рассредоточились и застыли на заснеженной окраине дальнего лесочка, откуда выходила одна-единственная дорога. Рассредоточились и укрылись за первыми деревьями. Невзоров ждал повторвого сигнала, рассчитывая, что разведчик, поняв свою оплошность, даст еще ракету, когда подтянется транспорт с горючим.

Напрасно ждал. Командир отделения разведки младший сержант Макаров, которому Невзоров поручил следить за сигналами наблюдателя, вдруг доложил, не отрываясь от стереотрубы:

— Наблюдатель Самохвалов покинул свой пост!

Невзоров поднял бинокль к глазам, но тут же опустил и подошел к стереотрубе, убедился, что сосна, на которой десять минут назад серенькой птичкой виделся разведчик Самохвалов, стояла пустой.

— Так и есть — ссадили, — с досадой проговорил комбат.

Невзоров повернул стереотрубу в сторону второго наблюдателя. Разведчик Томашов был на своем месте. Но сигналов он не подавал. Неясность и неопределенность обстановки на фронте — страшнее танков, сильнее самой войны. На какой-то миг Невзорову показалось, что его оглушили и вырвали глаза.

Командир пехотной роты капитан Лободин, чей окоп находился на расстоянии полуголоса от НП артиллеристов, тоже смотрел в бинокль и не понимал, что случилось.

— Григорь Никитич, — Лободин окликнул Невзорова, — не послать ли мне своего бойца на разведку, а?

— Пехом-то? Да он пока туда-сюда, неприятель нас на тот свет заведет...

Слово «неприятель» Невзоров любил употреблять, когда он, уже приняв решение, обдумывал его, любовался им, и честолюбие комбата начинало гореть сухим костром. Нарочито громко, чтоб хорошо слышала и пехота, Невзоров передал через телефониста приказание на батарею:

— Лампасов, солдата с конем — пулей ко мне. Да попроворнее какого... Васюкова, Васюкова мне!

Васюков, бывший повар из штаба, списанный в огневики за пьянку, прибыл в батарею месяц назад и как-то быстро прослыл в артдивизионе и батарее не в меру нагловатым и хитрым солдатом, но честным в огневой работе. Как-то однажды, недели две назад, когда батарее вышла нечаянная передышка, артиллеристы пригрелись в освобожденной деревушке с уцелевшими банями. Избы немец пожег. Люди укрылись в тесных закопченных банях. Одну каменку освободили для помывки солдат. Случился ко времени и подвоз положенных «фронтовых». Васюков сумел подъехать к старшине Орешко и получить «повышенную» норму. Банька да водочка разогрели таежника — песню запел, сибирскую, тягучую и грустную. Деревенская ребятня, одетая в лохмотья, окружив солдата ватажкой, с пониманием грустили вместе с ним. Расчувствовался Васюков, развязал вещмешок и стал одаривать ребятишек всем, что было в его походном запасе. Сахар, сухари, банку тушенки и шмат американского шпика — все поделил как можно ровнее. Потом достал чистый бязевый кусок материи, который берег на портянки. Раскроил его охотничьим ножом на четыре полушалочка и повязал на головы четырех сопливеньких девчушек. Со дна мешка, как заморскую парчу, вытянул старого покроя гимнастерку со звонкими медалями на ней. Поотвинчивал их не спеша, построил ребят, что постарше, в шеренгу и навесил на их лохмотья по медальке, торжественно приговаривая:

— За мужество ваше, ребятки! За то, что под немцем выжили!.. Подрастайте и нас догоняйте. Войны, видать, и на вас хватит...

Васюков выпростал вещмешок, сунул назад прикопченный котелок. Гимнастерку с пустыми дырочками от медалей он напялил прямо на рваную фуфайку подвернувшегося к доброй минуте старичка. Пришлась, как на худющее чучело. Плечища самого Васюкова и вожжой было не обмерить...


* * *

Васюков-то и понадобился по скорому делу комбату. Невзоров вспомнил «фокус» с медалями. Тогда ему больно усердные тихо и точно донесли о выходке бывшего повара. Комбат под горячую руку пригрозил трибуналом за «насмешку» над правительственными наградами, да зло скоро сошло за фронтовой суетой и неразберихой. «О мужестве ребят, придет время, и без вас позаботятся, боец Васюков. Калинин мне тоже нашелся...» — припомнилось Невзорову, как отчитывал он солдата за самовольство в государственном деле. «Да забудется все по горячке дела, товарищ капитан... По радости и про солдат не вспомнят, а то ребят...» — меланхолично парировал тогда солдат командиру, трезво и искренне.


* * *

Не доехав с полсотни шагов до НП, за кустом заснеженного орешника Васюков оставил коня и бегом-пулей, как приказал комбат, примчался к месту и медведем свалился в окоп, чуть не покорежив стереотрубу.

— Ну, черт стопудовый! — заругался командир разведчиков младший сержант Макаров, по солдатскому прозвищу «Секунда». Разведчик по своим общим габаритам был раза в два меньше Васюкова. Заругался он так лишь для того, чтоб Невзоров не обрушился на солдата с еще большей силой.

— Почему не на коне?! — взъерошился коршуном комбат.

— Там он, — показал Васюков в сторону орехового куста. Сам же осклабился усердной улыбкой, чего терпеть не мог Невзоров. Комбат не любил таких улыбок — закричал, чтоб слышала и пехота:

— А каска где?! Герой! Пуля — не медведь тебе. Невзорова без людей оставить хочешь!.. Забыл, что я посулил тебе?.. То и будет! К медалям твоим еще и каску припомню, погоди у меня, сучий сын!

Васюков сплюнул притворную улыбку с губ, отвел глаза к сапогам, пережидая кипятливость комбата. Однако нашел что и сказать:

— Такой чепчик не по моему котелку, товарищ капитан, — Васюков побарабанил по каске разведчика, уткнувшегося в стереотрубу.

Младший сержант, не отвлекаясь от наблюдений, в тон комбатовой брани сказал:

— Немец, он поумнет его, погоди. Затешет башку — гильза от снаряда налезет.

— Макаров, не отвлекайтесь, знайте свое дело, — приказал комбат и тут же, будто его подменили: — Ну, вот что, землячок-сибирячок, — Невзоров сунул в руки Васюкова свой бинокль, — гляди. Видишь край просеки у того леска? Разрывы на ней? Там дорога. Она ведет прямо на нас. Под снегом пока не видно ее. По ней прошли танки, штук пять.

— А где ж они? — с простодушным любопытством и уже на полном серьезе спросил Васюков комбата.

— Там, там! — начал было опять злиться Невзоров. — Отошли и укрылись.

— Это по которым мы шуганули из пушек?

— Да, да! Смотри дальше.

— И ни одного не накрыли? — изумился Васюков.

— Накрыли не накрыли!.. Ты слушай, что тебе говорят.

— А что ж они там сейчас делают? — Васюков наигранно стал глядеть в бинокль.

— Лыко дерут с липы! — озлился вконец комбат. — Ты будешь слушать, тайга глухая?!

— Надо бы еще жахнуть разок, — Васюкову понравилось так вести разговор с комбатом, над которым он любил посмеяться. — А может, обойти, обложить всей батареей и прищучить немчика-то, пока глаза не продрал?

— Ты свою стратегию на медведя побереги, — Невзоров понял, что упористого солдата долгими объяснениями в путь не соберешь, взял быка за рога: — Дуй, Васюков, на коня и, чтоб немец не подсыпал в твой котелок свинца, незаметно проберись поближе к неприятелю. Разузнай все досконально, что там творится. Прикинь, что надумал немец: обойти нас или сломить напрямую... Вообрази себя немецким генералом и посмотри оттуда на нашу оборону, как бы ты на их месте ловчее обманул бы меня и провел колонну заправщиков к Синяевке.

Комбат незаметно втянул Васюкова в свой замысел и поставил задачу по разведке противника. Без тщательной разведки, определил Невзоров, можно загубить людей и сорвать операцию по ликвидации прорыва противника.

— Эт мы счас! — только и сказал Васюков, возвращая бинокль комбату. — Рогатиной шевельнем маленько — не рыкнет у нас...

— Васюков, я тебе дядя родной, что ли? Уставы не для тебя писаны?

— Слушаюсь, конешным делом! — поправился солдат, занятый уже своей, только ему известной думкой.

— Можно бы и без «конешно». А бинокль и тебе понадобится, — Невзоров повесил бинокль на широченную грудь солдата. — Глядючий больно...

— С этой штуковиной ловчее, конешно, — Васюков легко выбросился из окопа и двинулся к коню.

— Стой, Васюков! — комбат вернул солдата и заставил еще раз осмотреть местность через стереотрубу. Показал, где затаился второй наблюдатель. — Если окажешься рядом, расспроси и Томашова о противнике. Сигналы для него остаются прежние, — Невзоров толкнул Васюкова из окопа: — Одна нога тут, другая там — пулей!


* * *

Невзоров покачал головой на убегающего солдата, крякнул, будто гору взвалил на плечи. Взял у Макарова бинокль и отправился к командиру пехотной роты. Он шел в рост, не маскируясь от глаз противника, как это сделал Васюков, побежав к коню. Такой дерзостью солдат подал мысль комбату: а не выманить ли своей демаскировкой охранение противника на открытый бой? С этой мыслью комбат и пришел к Лободину.

— Если б знать точнее их силы, — раздумчиво проговорил в ответ Лободин.

— По донесению дивизионной разведки, в охранении — с десяток танков и четыре бронетранспортера в пехотой и легкими минометами, — не нажимая на свой план, напомнил Невзоров.

— Разведка, она всякая бывает, — неопределенно сказал Лободин, поднося к глазам бинокль, ровно сам собрался считать танки. — У меня, Григорь Никитич, — опустив бинокль, пехотный капитан стал загибать пальцы, — девять бронебоек, тридцать шесть автоматов и винтовок да мой автомат — тридцать седьмой, десятка три гранат. Видел, с ними ушли ребята вперед?.. Пара ручных пулеметов. Третий покорежило. Вот и вся мощь! — Лободин нажал на слово «мощь» и задумался.

— А под Щиграми с чем оставался? Вспомни!.. А ведь выдюжила тогда твоя «царица полей», — Невзоров, отдавая должное храбрости пехоты, тем заставил похвалить и своих артиллеристов.

Лободин улыбнулся откровенной хитрости Невзорова и, в свою очередь, похвалил батарею:

— Если б не ваш огонек, может, сейчас тут сидели другие, счастливее нас.

— Ну, ну, капитан, не прибедняйся.

Оба командира, прошедшие с боями бок о бок сотни километров, теперь, по нужности дела, подсчитывали прошлые потери, откровенно тревожась за судьбу своих людей. Любые пополнения не давали того качества, какое обреталось бывалыми, закаленными в схватках солдатами и которые были оставлены на полях сражений.

— Как же будем, капитаны? Выманивать иль выжидать? — спрашивал себя и Лободина Невзоров. В бинокль поискал по закраинкам прилеска солдата Васюкова. Нет, его и след простыл. И в стороне противника пока без перемен.

Решили ждать Васюкова. Что он скажет?..


Глава седьмая


Битый час томились в неизвестности комбат Невзоров и пехотный командир Лободин.

Неясность в обстановке путала их планы, сбивала с толку. Они ждали солдата Васюкова: с чем-то он вернется из разведки?

Васюков, бросив коня у орешника, явился на НП так же скрытно, как и ушел в разведку. Но докладывал он сумасбродно и говорил больше о том, как бы он на месте немца обманул и пехоту Лободина, и своего комбата.

— Я, бы перво-наперво пустил в лобовую пехоту — автоматчиков, что на бронетранспортерах. Но пустил бы пехом и врассыпную, чтоб ваша батарея, товарищ капитан, не накрыла бы меня, значит, навесным. По одиночкам, когда вроссышь, я знаю, вы пулять не будете — больно до снарядов жадные. Пока бы вы с товарищем капитаном, — Васюков кивнул на Лободина, который пришел на НП к Невзорову для выяснения обстановки, — валандались с пехотой, да то, да се, танкам бы я приказал идти вон той луговиной за перелеском, — солдат показал в левую сторону, ее, правда, отсюда не видать даже в эту штуковину, — Васюков тронул на груди отданный комбатом бинокль. — Там, я пробовал, дернина крепкая, машины за танками пройдут запросто. А на случай пробуксовки заправщиков кинул бы рядом с машинами бронетранспортеры из-под пехоты — для буксировки при заторах. Вездеходы-то, я подсмотрел, все на гусеничном ходу — они и по пашне черта проволокут, а по лугу им раз плюнуть... Обойду батарею и — на дорогу к Синяевке. И значит — ваша не пляшет, товарищ капитан!

— Ну, ну, стратег мне нашелся... Слева-то Невзоров их батареей встретит. Ты у меня там и носа не просунешь, — комбат походя обдумывал свой контрплан срыва обходного маневра противника.

— Ай, не скажите. Я охмурю и тут вас: танки-то не все пущу, а штук пять. Какие потяжелее, направлю правой стороной, ежели, конешно, от нас смотреть. Там овраг, правда, но тяжелые у меня за милую душу пройдут, эт не ваши копытные тягачи. Ну, значит — раздавлю расчет ваших любимых и непробиваемых Марчука с Сивашовым и ударю изо всех пушек и пулеметов по ж... батареи. Стволы-то, вы сами сказали, развернете влево, на основные силы, так ведь? Вот как раз в зад-то вам и фугану из танков. Вы у меня покрутитесь тогда.

— В тыл, а не в зад, — сам не зная для чего, Невзоров поправил солдата, занятый какими-то своими думами.

— Один хрен: что в лоб, что по лбу.

— Сколько ж танков-то у тебя? — спросил комбат Васюкова, сердито покосившись, будто перед ним и в самом деле стоял немецкий офицер.

— Я не считал, через лес не проглядишь с коня. Разведчик Томашов считал с верхотуры. Я у него был... Десять — двенадцать насчитал он, как видел, значит. Заправщиков, тех много. Вездеходов — две пары, солдатов на них — тьма, что веснушек у рыжей девки.

— Ну вот что, генерал хороший, выдвинешься на коне на край прилеска и будешь вести наблюдение за неприятелем. Чуть что — пулей сюда! Посматривай и за Томашовым. Сигналы его знаешь?

— Ага! То есть, слушаюсь, — поправился Васюков.

— Уставчик хромает у тебя, генерал. Ох, погоди...

— Опосля войны я его назубок, товарищ капитан, — отбоярился шуткой солдат, но тут же серьезно сказал, что хотел сказать в первую очередь: — Разведчик Самохвалов просил передать, что оттуда больно заметно нашу пехоту и вас тоже, товарищ капитан. Маскировочка, значит, хромает. Немец уже засек это дело.

— Жив, что ли, Самохвалов-то?! — обрадовался Невзоров, схватив за грудки Васюкова.

— Не-е, помер. Только сейчас помер. На коне привез его, снял, а он взял да помер. Видите, раненый он весь? Все из него на меня вытекло.

Невзоров только теперь увидел, что полы шинели и сапоги Васюкова вымазаны кровью, на плече у него два автомата, нагруди два бинокля.

— Снял с коня, а они говорит: попроси комбата, вас то есть, чтоб матери не писал о смерти его. Чтоб после войны написал, значит. А то исплачется вся и до победы не доживет. Она, говорит, у меня такая. Сказал, значит, и помер... Там он, — Васюков показал на куст орешника, за которым стоял его конь и бездыханно лежал разведчик Самохвалов. — Всю дорогу бубнил о маскировке и что ракетницу вышибло у него из рук осколком — второго сигнала подать не мог... И чтоб вы, товарищ капитан, не ругались на него за это.

Невзоров: помрачнел, молча принял из рук Васюкова автомат и бинокль убитого разведчика.

— Идите, Васюков!.. Только смотрите у меня, чтоб... — комбат не успел договорить, солдата перед ним уже не было.


* * *

— Будем встречать, раз так! — Невзоров развернул планшет с картой и стал делиться своей задумкой с пехотным командиром.

— Ну стратег, право, у тебя этот солдат, — с искренней похвалой отозвался Лободин о Васюкове, чтоб сбить мрачное настроение комбата.

Комбат хотел сказать свое обычное — «у Невзорова все такие...» — но заговорил о другом:

— Неправда твоя, Васюков. Моего Марчука с Сивашовым хрен тебе раздавить. Ты их еще не знаешь, генерал хороший! — Комбат приказал телефонисту вызвать старшего на батарее и распорядился, чтобы в расчет Марчука подбросили еще ящика три снарядов. Невзоров перехватил трубку у телефониста и добавил: — Вероятный проход колонны противника слева, со стороны луговины. В этом случае батарее перейти на запасные позиции и встретить прямой. Понял, Лампасов? Никитку держать на связи с Марчуком. На него, вероятно, пойдут тяжелые. Тыл батареи — на его совести. Понял? А пока немец помалкивает, пришли-ка свободных ездовых за Самохваловым. Убили вы его, Лампасов... Схороните по чести.

Пока на батарее ломали голову, как выполнить приказ Невзорова, к окопу НП подполз чудом оживший разведчик Самохвалов. От орехового куста до самого окопа пролег кровавый след на снегу, будто на командирской карте кто-то красным карандашом пропахал. Разведчик подполз и простонал за спиной комбата:

— Маскировочка слабая, товарищ капитан. Вы — на всех глазах у немцев...

Комбат неприятно поежился, будто померещилось ему. А когда голос Самохвалова повторился, Невзоров обернулся и тут же заслонил глаза ладонью.

— Самохвалов, ты? — не поверил комбат, отпрянув как от приведения.

Самохвалов опять потерял сознание. Лободин распорядился, чтоб санитары унесли раненого в землянку, на перевязку. Когда разведчика положили на шинель, чтоб мягче нести, Невзорова поразили не бледность лица и не глаза с откровенным страданием в них, а руки. На пальцах не было ногтей. Самохвалов посодрал их о землю, когда полз на НП. «Из могилы выкарабкался человек, а тут, дурак, гроб надумал...» — устыдился Невзоров и позвонил на батарею:

— Жив он! Жив Самохвалов! Жив! — несуразно обрадованно орал комбат в трубку, словно он полк немцев перебил.

На батарее и вовсе сбились с толку.

— Уж не захворал ли наш «генерал»? — опасливо проговорил батарейный телефонист. — То гроб... То жив... И в трубку орет бомбой, аж ухо загорелось...

У комбата закружилась голова. Выронив телефонную трубку, привалился к стене окопа и закрыл глаза. Краткий сон, давно карауливший вконец измотанного Невзорова, будто скрутил веревками его — дышать расхотелось. Ужимистой змеей поползли видения. Пришла покойная жена Аннушка в окопы и бухнулась на колени:

— Хватит тебе, Гриша... Хватит! Отдохни со мной малость...

И солдатам сказала:

— Ребятки, хватит... Сколько ж можно вам без дому?

Явилась Аннушка, вторая мать Никитки, в окопы в старой, чистенькой, заштопанной на локтях кофтенке. Какая-то далекая, домашняя. И так ясно явилась она, что Невзоров даже потрогал беленькую пуговку на кофте. Она, родная, ровно никуда и не уходила от Невзорова.

Потом комбат вместо разведчика Самохвалова увидел себя в гробу. Тесно и хорошо в нем. Рядом Аннушка. Рука ее под головой мужа, как при жизни. Невзоров боится заснуть, боится отлежать руку Аннушке...

Младший сержант Макаров побудил комбата.

— Товарищ капитан, кажется, пошли... Пехота противника! — заорал на ухо Невзорову разведчик.

Секунды, а словно длиннющий век пробыл Невзоров в забытьи, отоспался за все последние бессонные ночи. Комбат с бруствера наскреб в ладони снега вместе с землей и умылся, размазав глину по лицу. Обтерся полой шинели, отрезвел и осевшим голосом подал команду:

— Батарея, к бою!

Телефонист повторил команду и еще крепче затиснул в руке трубку:

Немцы пошли малыми группками и в одиночку, рассредоточенно. «Врассыпную», — как бы сказал солдат Васюков. Из орудий бить бессмысленно. Невзорову стало не по себе. Подвернулась нелепая думка: будто силами неприятеля и в самом деле стал командовать его, невзоровской батареи, солдат Васюков. А сам Невзоров ничего не может поделать с ним.

Пехотный командир Лободин разобрался в обстановке быстрее Невзорова. Он послал оба расчета ручных пулеметов вперед, на правую окраинку придорожной рощицы, Там, неподалеку где-то, засели и солдаты с гранатами для встречи танков, если те пойдут по дороге. Рощица стояла голой. В ней напевали свои песни сквозняки. Хоть и ни листочка на деревьях, но рощица могла хоть малость скрыть пулеметчиков в предстоящем бою.

Немцы, показалось, шли ощупью, используя для прикрытия каждую кочку и кустик на пути. Шли, однако, не торопясь, будто не знают еще, куда и зачем им идти. План такого риска все-таки оставался загадкой для Невзорова. Разобраться ему помогли сами немцы. На окопы Лободина вдруг обрушился минометный огонь. Две небольшие минки, горько навоняв горелой взрывчаткой, ударились оземь неподалеку от НП батареи. Минометы били с окраины леса. «Не более трех-четырех стволов», — определил Невзоров.

— Засечь минометы! — приказал комбат командиру разведки и вычислителю.

Скоро Невзоров скомандовал батарее подавить минометы противника. Не отнимая бинокля от глаз, он корректировал огонь сам. Невзоров излишне злился, что уйдет много снарядов на эти «погремушки». Так он называл легкие минометы и малую артиллерию противника: «Погремушки» стояли рассредоточенно и споро меняли позиции, что делало их почти неуязвимыми. Невидимые минки подлетали к НП артиллеристов и к пехоте Лободина с тошным фырком и рвались тупо, мягко, разбрызгивая снег и оставляя на нем черные прорехи. Осколки, как и от больших мин, одинаково больно ранили солдат и убивали их. В окопах послышались стоны. Санинструктор Улина с непомерно огромной сумкой с крестом металась от окопа к окопу, унимая стоны раненых. «Накроют же так...» — хотелось крикнуть девушке, чтоб побереглась. Но горячка боя захватила всех настолько, что никто никого уж не слышал и слышать не хотел — в любой миг лишнее слово могло обернуться пулей или смертельным осколком.

Очередная мина разорвалась за НП. Звонко тукнуло железом по каске комбата, и тут же к ногам упал обгрызенный взрывом стабилизатор от мины. Невзоров чертыхнулся и, как слюнявую лягуху, брезгливо выбросил из окопа корявую железяку. Из рощицы хлестко плеснули огнем пулеметчики Лободина. Они подпустили немцев на верный выстрел и ударили из обоих стволов. Их поддержали из автоматов гранатометчики. Солдаты противника огрызнулись длинными очередями и залегли. Минометы тут же перенесли огонь на рощу. Ее тряхнуло как-то всю сразу — снег с деревьев слетел наземь, обнажив костлявую, проглядную сетку ветвей. Заглохли пулеметы Лободина.

По минометам еще раз ударила батарея Невзорова. Поредели разрывы мин у рощи. Снова поднялась немецкая пехота и пошла украдчивым бегучим шагом. Будто проснулся и урывисто залопотал пулемет. Второй молчал. Его накрыло миной. Пехота противника как-то обрадованно со всех стволов, захлебисто залилась автоматным лаем. Пошла ходчее. Вперед пошла. Прямо на пулемет и автоматы гранатометчиков. Лободин приказал открыть огонь из винтовок. С места окопов автоматным огнем было не достать немцев. У рощицы, где еще был жив пулемет, пошли в ход гранаты. Горстка лободинских ребят из последних сил отбивалась от наседавших фашистов. Зачумленные азартом атаки, немцы шли напролом, не считаясь с потерями и рискуя сгореть на пулеметном огне и гранатах.

После очередного удара батареи минометы противника смолкли. Но не это обрадовало пехоту Лободина и самих артиллеристов. За краем леса, откуда немцы с танками и автозаправщиками готовились к решающему броску и прорыву, вдруг шибануло грязным облаком дыма. Пока не понять было, во что угодил снаряд невзоровских батарейцев: в танк или бензовоз. Но то, что противник наконец обнаружен и гадать ему было уже некогда, а надо было прорываться, обрадовало всех. Невзоров с муками ждал этой определенности. Как ни жестока эта «определенность», но командиры знали теперь, что делать...


* * *

Первые два танка с малыми десантами на бортах (солдат, видно, набрали из обслуги заправщиков) выкинулись рывком из-за поворота лесной дороги и пошли на выручку своей пехоты, которая застряла в схватке с лободинцами у малой рощи.

Тут-то и приспела работа бронебойщикам. Они ударили почти одновременно, все разом, по обоим танкам. Однако поторопились — было еще далековато. Капитан Лободин заругался на командира взвода пэтээровцев:

— Сдрейфили, что ли?!

Будто в ответ на его голос в лесу ожил вражеский миномет. Он теперь уже одиноко и как попало метал свои мины, не заботясь о прицельности и мощи огня. Но и эти редкие мины убили и ранили еще несколько солдат. Осколком был сражен и вычислитель Хромушкин, который стоял в окопе НП рядом с комбатом. Невзоров поначалу и не понял, отчего вскрикнул солдат и толкнулся ему каской в бок. Разведчика Макарова оглушило. Но он скоро пришел в себя и нехорошо выругался, когда обнаружил, что левый «рог» стереотрубы своротило осколком. Связист Кузькин сращивал шнур телефонной трубки — оборвал его, когда солдата тряхнуло взрывом. Невзоров, отойдя от минутной контузии, определил, что на этот раз разорвалась не мина, размером с брюковку, — ударили из танка.

— Идите в укрытие, товарищ капитан, — посоветовал Макаров комбату, настраивая сбитую с уровня теперь уже однорогую стереотрубу.

— Не ваше дело, Макаров, — огрызнулся Невзоров.

Очередной снаряд, пущенный из танка, пролетел над НП, не коснувшись земли, и ушел в сторону батареи. Комбат ни с того ни с сего заругался на телефониста:

— Скоро ли там со своей кишкой? Лампасова мне!

— Все давно готово, — спокойно, с обидцей в голосе, ответил телефонист Кузькин. — Пятый на проводе.

— Пятый, десятый... — Невзоров выхватил трубку из рук связиста и передал старшему на батарее: — Два танка идут дорогой, прямиком. Но они не твои. Ими занялись бронебойщики Лободина. Вероятный выход основной колонны по левой стороне... Марчуку держать тыл батареи!

В какой уж раз Невзоров повторил основную задачу батареи. Но все кажется ему, что не понимают или не слушаются его. От характера и на войне не уйдешь!

— Куда упал снаряд противника? — зачем-то спросил Невзоров.

— Должно, возле коней разорвался, — нехотя ответил Лампасов, сам не зная точно, где он разорвался.

— Братуна пристрелили? — вспомнил зачем-то свое приказание комбат.

— Да! — соврал Лампасов.

Старший на батарее лейтенант Лампасов почувствовал, что комбат чего-то выжидает, мучается минутным бездельем, болтает то, в чем сам не любит повторяться. Наконец умолк комбат, и Лампасову стало легче. Батарейцы и так на предельном «взводе». Чего еще-то от них ждать?


* * *

Комбату в самом деле выпала минута, в которую он не знал куда себя деть. Вмешался было в работу бронебойщиков, подменяя пехотного командира, но быстро спохватился и замолк. Однако Невзоров подсказал и дельное. Почти отгадал, как поведут себя прорвавшиеся танки при такой засаде лободинской роты. Он был опытнее Лободина в противотанковых боях, и поэтому его советы пришлись негордому Лободину кстати.

— Борт он тебе не подставит. А в лоб не всякая бронебойка возьмет на таком расстоянии. Тут снайпер своего дела нужен, — наставительно приговаривал комбат, советуя подпустить поближе. — А двум пэтээровским расчетам хорошо бы зайти танкам во фланг...

Сбросив десанты у рощи для поддержки своей пехоты, танки вдруг пошли в лобовую на окопы Лободина.

— Эх, Пашку бы Сивашова сюда. Он дал бы им прикурить, — мечтательно проговорил телефонист Кузькин, с опаской выглядывая из окопа в сторону танков.

Дружно и горячо, как и в первый раз, ударили бронебойщики. Трудно сказать: то ли мазали пэтээровцы, то ли пули не брали броню. Но танки шли прежним курсом, изредка постреливая из пушек. Шли хоть и не полной скоростью, но упорно и нагло. Их снаряды с перелетом и недолетом рвались в районе лободинской роты и артиллерийского НП, действуя больше на нервы, чем принося потери. Стрельба с ходу танкам пока не удавалась. Моментами казалось, что они не видят русских окопов, прут вслепую.

«Может, пропустить на батарею — под прямую? — советовался сам с собой Невзоров, вспомнив свой первоначальный план. — А бронебойщики пусть займутся бензовозами, когда они появятся. Цистерны — не броня...»

Вдруг оглашенным взрывом тряхнуло первый танк. Было видно без бинокля, как его развернуло боком и теперь стоял он, объятый огрузным чугунным дымом. От связки гранат, а может, от сквозных пуль бронебоек машина навсегда увязла в огне и дыму. Второй танк, круша прилесный подрост, рванулся к оврагу и ушел с глаз, будто его и не было. Зато пехота, получив подкрепление, осмелела, быстро разделалась с последним пулеметом Лободина и с гранатометчиками, пошла в открытую на рубежную цепочку окопов. Пошла, как пьяный на рожон, не считаясь с реальностью, ни со своими, ни с силами русских солдат. И чем ближе подходили немцы, тем реже палили из автоматов, будто они повытряхивали уже последние патроны из магазинов. Порою казалось, что они шли не в атаку, а сдаваться в плен.

Стрелки Лободина из винтовок помаленьку выклевывали обезумевших солдат из общей цепи наступающих, делая ее редкой и рваной. Автоматчики же, затаившись в изготовке, ждали, когда немцы подойдут ближе.

— Пьяные, стервецы! — прошелся говорок по окопам.

Невзоров, оценивая обстановку, ждал сигнала наблюдателя Томашова и донесений посланного в разведку Васюкова. Загадочно долго не было ни того, ни другого. Комбат начинал опять горячиться, соваться в дела пехоты.

— Нет, это не пьяные, — он высказал свое сомнение капитану Лободину. — Тут что-то не так. Жди подвоха.

И как напророчил! Справа во фланг роте Лободина вышли еще два танка. Они, как из преисподней, выползли из оврага и, легко пройдя сквозь мелкий дубнячок, ударили вдоль окопов со всех пулеметов и орудий. В малые минуты гусеницами запахали крайние окопы и ушли в тыл, по направлению к расчету Марчука, оставив «черновую» работу для своей пехоты. Каким-то чудом танки не заметили санитарной землянки и не раздавили ее вместе с тяжелоранеными солдатами.

У дверного лаза в землянку, вытянув руки ладонями вперед, будто не пуская, стояла на коленях Ольга. Танки прошли рядом, окатив ее моторным жаром и грохотом. От стальной тряски со стен землянки рассыпчато оползла глина и покрыла солдат пресным могильным холодом.

Закрыв лицо руками, санинструктор побежала в окопы на стоны раненых.

Внезапный и коварный налет танков обескуражил Невзорова. До этого он был уверен, что по оврагу справа танкам было не пройти. С оврага даже не было слышно моторов. И теперь, словно виноватый во всем случившемся, комбат сник, почувствовал себя рядовым бойцом и стал приноравливаться с автоматом для стрельбы, чтобы вместе с пехотинцами Лободина, разведчиком Макаровым и связистом Кузькиным встретить автоматным огнем атакующих. Немцы, пользуясь моментным замешательством в рядах русских, не теряя времени, ринулись в решающий бросок. На окопы Лободина дунуло свинцовым ветром. С трескучей лихостью, словно вырываясь из рук, автоматы немцев повели последний «разговор». Враг подошел на такую близость, что немцев показалось больше, чем их было, и запахло рукопашной. Комбат Невзоров чуть было не решился вызвать огонь батареи на себя, чтоб хоть как-то остановить немцев. Но с этой отчаянной думки его сбил Васюков. Он первым в тот миг, когда немцы подняли отчаянный вой, отозвался автоматным огнем. Он бил из окопа наблюдательного пункта артиллеристов. Вослед ударили автоматчики Лободина.

— Ты? — комбат не поверил, что Васюков стоял рядом. Когда и как явился он, не сразу сообразил Невзоров.

— Наблюдатель Томашов снят немецкой разведкой. Колонна противника пошла по-за лугом слева, по дну высохшей речушки, — Васюков докладывал комбату обстоятельно и излишне спокойно, прихлестывая к действительным фактам свои додумки: — Колонну нам не накрыть, товарищ капитан, пока она не выползет из выемки берегов. Во-он у тех ветел.

Васюков то стрелял, то говорил, то вытягивал руку и, прищуриваясь, показывал на ветлы, что стояли на поворотном скосе правого берега.

— Тот ориентир самый верный, товарищ капитан, поверьте, — уговаривал комбата Васюков. — Я там все обшарил на коне — не в бинокль глядел. Второй дыры для выхода из реки на дорогу к Синяевке у них нет... Поверьте! — заорал вдруг Васюков. Ему показалось, что комбат не слушает его или не верит ему.

— Спасибо, солдат! — Невзоров снял автомат с бруствера, опустился к телефонному аппарату (связист Кузькин был занят стрельбой) и нажал на кнопку зуммера. Подняв трубку, вызвал старшего на батарее, но говорить продолжал с Васюковым: — Сколько, говоришь, танков идет с колонной заправщиков?

— Четыре! И... два бронетранспортера. На одном из них минометный расчет. Стрелков не видать — вот они, вы сами до себя их допустили, — словно упрекнул комбата Васюков и дал длинную очередь по трем немцам, бежавшим напролом к окопу НП. — Заправщиков поменьше стало. Двух батарея, вы, значит, товарищ капитан, накрыли еще в лесу. Ажник небо чуть не загорелось от них... Три миномета и один вездеход вы тоже к ёне-бабушке отправили. Батарея, значит...

— Васюков, давай без «значит»! — комбат усек дурную подхалимскую привычку бывшего повара и засердился: — А где остальные танки?

Невзоров держал трубку и повторял свои вопросы и донесения Васюкова, чтоб их разговор слышал на батарее Лампасов.

— Прозевал, товарищ капитан, — искренне повинился Васюков. — Пока речку обследовал, куда она выведет колонну, прозевал. А куда ушли танки? Кроме как по правому оврагу, деваться им некуда. Там цепкий кустарник — держава прочная для гусениц. Чего им не идти там на вашего Марчука, — Васюков незаметно для себя опять входил в роль «противного стратега».

При упоминании имени командира второго орудия Невзоров на секунду опешил и, чтоб закончить разговор с Васюковым — надо было действовать, пока лободинцы заставили на время залечь пехоту противника, — он спросил старшего на батарее:

— Обстановка ясна, Лампасов?!

— Марчук давно ведет бой с танками. Телефонист не мог вызвать вас, чтоб доложить. Почему не отвечали, товарищ капитан? — осторожно спросил Лампасов.

— Невзоров чай пил!..

— Что? Что? — не понял лейтенант.

— Соль подешевела — вот что! — Невзоров больше злился на себя. — Илюша! — переменил тон комбат. — Настраивайся напрямую. Я возвращаюсь на батарею.

Сказал, а поди высунься из окопа. Свинцом сдунет с земли. Пехота противника хоть и залегла, но продолжала поливать автоматным ливнем. Макаров опустил рог стереотрубы, оставив над бруствером лишь очко окуляра, рассматривал в упор лица немцев.

— Зажмурившись, гады, бьют! — поразился командир отделения разведки. — Ни разу не видел такого. Глянь, — предложил Макаров Васюкову, уступая место у прибора.

Тот не стал подходить к стереотрубе. Без опаски поднялся в рост, положил руки с автоматом на бруствер И... не успел коснуться плечом приклада. Полной горстью каленых пуль сыпанул ему под каску немецкий автоматчик, залегший метрах в сорока от НП. Васюков только и успел закрыть глаза руками. Будто от стыда закрыл их.

Положили Васюкова в укрытие, где уже лежал убитый вычислитель Хромушкин. Макаров выпросил у телефониста Кузькина последнюю гранату, посмотрел для верности в стереотрубу. Ему хотелось еще раз видеть жмуристую рожу немца. Но тот, как бык рогами, уперся каской в кочку, выжидая удачливую секунду. Разведчик, словно рысь, вымахнулся из окопа и метнул гранату. Сильно и точно. От бруствера зазвонистым рикошетом прошли над окопом ответные пули. Макарову сошел этот номер — лишь ремешок перешибло от бинокля да с плеча завернуло погон к подбородку. Зато когда он снова оказался в окопе, комбат обрушил на него гром брани:

— У Невзорова что, полк непочатый, что ли, — головы суете черт-те куда?! Храбрецы молочные, мать вашу так!..

Есть воля к жизни, но есть и воля к смерти. Макаров посчитал, что он должен умереть — и немедленно; из-за его же шутки погиб Васюков! Макаров не слышал ругани комбата. Вскинулся с автоматом над бруствером и, как железной вожжой, хлестанул длинной очередью по немцам. Диск опустел, автомат смолк. Макаров даже испугался, когда перестал слышать свой автомат. Телефонист подал автомат Васюкова, и Макаров за единую очередь опустошил и его. А когда пришел в себя, сокрушенно, чуть не плача, завопил:

— Что я наделал?! Что натворил?!

— Погоди, я наделаю тебе. Я натворю тебе еще, погоди! — грозился комбат, высматривая что-то в бинокль.

Из леса вырвался немецкий вездеход и прямиком пустился к своей пехоте — спасти или поддержать ее своим пулеметом. Атака захлебнулась, рукопашной не получилось. Лободинцы, хоть их и оставалось до счета по пальцам, из последних сил, смертно держали огонь. Автоматчики все чаще и чаще меняли диски, не заботясь о последнем запасе, стрелки из винтовок били реже. Над окопами лободинской роты, почудилось Невзорову, запела свою занудистую песню крикливая, необычная морзянка: автоматы прописывали тире, винтовки натыкивали точки. «Морзянка» рвалась на малые секунды, когда били из ПТР. Бронебойщики, не жалея патронов, тоже палили по пехоте противника, выбирая цели «посолиднее» — прошивали каски тех, кто лучше и дальше укрылся, хитрее берегся от огня автоматчиков и стрелков. Иногда казалось Невзорову, что в горячке пэтээровцы билидаже по мертвым: черт их разберет, затаился фриц иль молится уже на том свете.


Глава восьмая


Остатки пехоты противника, заметив свой вездеход, стали отползать назад, огрызаясь короткими очередями. Выйдя из полосы автоматного огня, немцы невеликой суетливой толпой побежали навстречу бронетранспортеру, чтоб уйти целехонькими из кромешного ада. Раненые тоже ползли к своему «спасителю», но бессильно и безнадежно.

Невзоров подсчитывал свое: два вездехода, как сказал Васюков, идут в основной колонне, один накрыт еще в лесу его батарейцами. Значит, на выручку немцам шел четвертый бронетранспортер — последний...

Автоматчики Лободина замолчали — далековато отошли немцы. Били одни стрелки из винтовок. Может, даже попусту жгли патроны — в толпе отступающих никто уже не падал. Пэтээровцы тоже смолкли, готовясь из всех оставшихся стволов ударить по бронетранспортеру, как только он сблизится с отступающими.

Вдруг совсем неожиданно сухо и зло застучал вездеходовский пулемет. Поначалу всем померещилось, будто он ударил по своим, чтоб заставить снова пойти в атаку. Толпа обреченных рассредоточилась, разделилась. Одна половина в безумстве продолжала бежать к машине, вторая, как бы нехотя, повернула опять к лободинской роте. Пулемет действительно строчил по своим, но лишь для острастки, беря то выше касок, то ниже сапог бегущих.

— Давай, фриц, жарь своих, а то патроны кончаются! — всплеснулся молоденький шаловливый голосок в окопах Лободина.

— Во, гад, своих не жалеет! — проговорил Макаров. Он поднял рог стереотрубы и наблюдал за вездеходом. — В самом деле ударил по своим, — поразился Макаров, сообщая комбату обстановку.

— А ты бы не ударил? — сорвалось с языка Невзорова.

Макаров, не поняв слов комбата, посмотрел в сторону бронебойщиков.

— Что ж молчат-то? Чай, недалеко вездеход-то. Он же покосит всех. Своих же...

У Макарова получилось так жалостливо, словно он говорил не о немцах, а о своих батарейцах.

Бронебойщики, будто послушались артиллерийского разведчика, ударили разом. Второй и третий раз ударили. Бронетранспортер остановился и перекинул огонь на окопы пэтээровцев. Но пулемет ударил неточно, хотя пули легли опасно близко. Лободинцы ответили более точным, хоть и недружным залпом из бронебоек. Пулемет захлебнулся, а скоро задымилась и сама машина. Немецкие пехотинцы ровно того и ждали: вновь сбились в кучку и побежали в свободном страхе. Но не к лесу, а повернули в сторону луговины, за которой уже ясно слышался гуд колонны заправщиков и танков.

Лободинцы как-то все разом прекратили огонь. Заступила тишь, пустая и муторная, какая всегда бывает после жестокого, на полный износ, боя. Солдаты не решались заговорить громко при убитых, еще лежащих рядом в окопах товарищах. Все к чему-то прислушивались. По неровным взвывам машин и натруженному реву танков угадывалось, что колонна шла нешибко, рывками, опасливо замирая на поворотах реки. Правый берег был круче левого, и он хорошо скрадывал колонну от глаз Невзорова. Комбат заторопился на батарею.

— Кузькин!

— Я.

— Макаров!

— Слушаю, товарищ капитан.

— Остаетесь с пехотой — для наблюдений и связи. В распоряжение командира роты остаетесь. Ясно?

— Ясно. Ясно... — в два голоса, но невесело ответили телефонист и разведчик.

Невзоров, теперь уже без всякой маскировки и осторожности, пошел к пехотному командиру.

Разговор их был недолгим.

— Герасимыч, иду на батарею, — как бы доложил Невзоров Лободину. — Тебя я попросил бы выдвинуться к окраине луга. Метрах в двухстах левее той окраины — ветлы. Видишь?

Лободин слушал и не слушал. Смотрел на Невзорова и не видел его. В глазах — одна черная тоска. Как только смолкла перестрелка, он обнаружил вдруг: нет его роты! Четверо бронебойщиков, с десяток стрелков да тройка умаявшихся до глухоты санитаров во главе с Ольгой — вот и все, что осталось от роты. Командиры взводов убиты. Два сержанта — командиры отделений да оставшийся еще в живых старшина были ранены. Они попросились остаться в строю и, сколько хватало сил, помогали ротному держать боевой порядок. Людей и боеприпасов оставалось в роте на самый малый бой.

— Видишь?! — чуть громче обычного повторил Невзоров.

Лободин очнулся, поднес к глазам бинокль и устало выдыхнул:

— Да, вижу. Понимаю, Григорий Никитич.

— Там, у ветел, будет выходить колонна. С танками не связывайся, пусть проходят. Их встретит батарея. Ты со своими молодцами, — Невзоров имел в виду бронебойщиков, — жги бензовозы, бей по цистернам — меньше патронов понадобится. Для связи со мной оставляю тебе разведчика и связиста. Ребята не подведут. Ну, бывай, капитан!

Невзоров нашел васюковского коня за ореховым кустом и покинул рубеж роты Лободина.


* * *

Чуть более часа длился бой. Около трех часов прошло с рассвета. Вчетверо убавился состав роты. Погиб расчет Марчука. Стонет тишина от солдатских ран. Устали батарейцы и стрелки. К командирам крадется тоска довременных утрат и потерь. А вся работа по ликвидации группы прорыва была еще впереди.


* * *

Капитан Лободин с остатками роты ушел на новое место засады. Потянулась за ним связь. Но окопы не опустели. В них докипала та жизнь, которая обычно заступает в не остывшие еще окопы после жаркого боя. Санитары (они же и стрелки) ушли с ротой на засаду. В окопах и в тесной медицинской землянке — ротном лазарете — оставались только раненые да санинструктор Ольга Улина. Кто был на ногах и мог действовать хоть одной рукой, прибирались на своей бывшей позиции: хоронили товарищей — наспех, как хватало сил; в бывшее укрытие комроты, где тоже лежали вповалку тяжелораненые, сносили искореженное оружие — автоматы, винтовки, ПТР. Эта земля снова стала своей, и всем хотелось вести себя на ней по-хозяйски...

На подходе к участку, где бились пехотинцы Лободина и артиллеристы Невзорова, должна уже быть вторая линия наступающих частей. Солдаты догадывались, что эти силы запаздывали потому, что надо было держать кольцо окруженной в Синяевке группировки танков и мехподразделений противника.

Раненые, занятые работой, понимали, что они находились сейчас в том положении и месте, где еще не тыл, но уже не было и передовой. Однако в любую половину часа могло стать то или другое.

Ольга Улина, чуть не плача, ломала голову, как эвакуировать тяжелораненых, которые умирали один за другим. Как могла и умела, она старалась держать последний огонек их жизни.

— Потерпите, товарищи. Еще немножечко, ребятушки, — нашептывала она над душой обреченных. А они умирали и умирали. Умирая, солдаты тоже утешали своего спасителя:

— Ничего, Ой-Люли, ничего — не мы первые, не мы последние.

Ротные кони были убиты в начале боя. Первые разрывы при минометном обстреле пришлись как раз на коней. Они стояли хоть и за спиной роты, но вне укрытия. Хилый подлесочек не мог их ни скрыть, ни защитить. Три повозки с ротным скарбом и две санитарные одноколки, расцарапанные осколками, стояли без призора, ненужные, какие-то неживые.

Костя Могутов, раненный во второй раз — разрывная пришлась, как на смех, в его обрубок руки, — превозмогая боль и беспомощность, выбрал повозку, какая поисправнее, связал оглобли вожжами по своим плечам и подтащил ее к санитарной землянке. Возле нее никого не было. «Ходячие» раненые, сделав все, что могли, с убитыми товарищами, собрались в командирской землянке. Ольга, очевидно, была в своей землянке. Могутов позвал глухим окликом, но никто не вышел к нему. Его не слышали. Тогда он спустился ко входу, но не вошел, а только сунул голову во тьму землянки.

— Братва, жрать хотите? — У Могутова за пазухой было кое-что из провизии, какая нашлась в хозяйственных повозках, и ему хотелось слегка покормить раненых на дорогу.

Хоть бы простонала землянка. Ни звука в ответ.

— Пи-и-ить хотите? — еще громче сказал Могутов. У него в карманах бушлата две фляги с водой. Тоже находка в повозках.

Глухота повторила его же голос, и опять ни звука.

— Жить хотите?! — заорал солдат, заходясь матерщиной. И сам уже не понимая, что хочет от них, осевшим голосом, с тихим упреком сказал последнее: — Рота в атаку пошла!

Из землянки, волоча за собой автомат, выполз солдат с перевязанной прямо по шинели грудью. Он с трудом поднялся на ноги и спросил:

— Куда пошла рота?

— Туда, — спроста сорвалось с губ Могутова, и он зачем-то показал рукой в сторону луга.

Солдат повернулся лицом, куда ушел Лободин с бойцами, и повалился замертво.

Из землянки впригибку вышла Ольга. Она тихо и скорбно проговорила:

— Константин, не тревожь и не зови ребят, они все мертвые.

Могутов испугался голоса Ольги, а еще пуще — ее самое. Она стояла перед ним без каски. Вместо тугих черных Ольгиных кос с ее головы, не доставая плеч, свисали седые обрезки волос, как у неловко подстриженной старухи.

— Где каска?! — придя в себя, хрипасто завопил Могутов, будто через грудь его прошел противотанковый снаряд, не оставив там ни духа, ни голоса.

— Там! — показала Ольга на землянку.

— Косы где-е?! — Солдат бросился в землянку. Обвалив многопудовый шмат глины на себя, он пьяно протиснулся во тьму к умершим товарищам.

Ольга стояла и не знала, что делать дальше. Где она и что произошло — тоже не могла сообразить. Ей мешали какие-то неведомые звуки, похожие на стон гитары и вьюжную тоску. Прикопченный снег, опоганенный разрывами и перемешанный с осколками, ел глаза и хрустел на зубах. Охватив голову руками, она пыталась унять этот непривычный дурацкий шум в ушах, захотелось сапогами распушить в прах ненавистный железный снег.

Могутов по-медвежьи шатко вышел из землянки. За ним опять обвалилась глина, загородив проход наглухо, будто туда уже некому и не за чем идти. Солдат подошел, уставился глазами в глаза Ольги, по-прежнему еще не узнавая ее. На раненой культе, на сыром от пота ремешке висела Ольгина каска. В ней, присыпанные глиняной крошкой, косы. Испугавшись их, Ольга опустила с головы руки. Ей стало противно, однако не осилила сказать и одного слова. Могутов бережно вытянул косы из каски.

— Дура! — с воплем вскрикнул он и дважды, сплеча, будто ездовой плетью, ударил Ольгу косами по лицу. Бросив Ольгину каску к ее ногам, зашагал к командирской землянке, к оставшимся в живых раненым. Косы мотались в руке расплетенным хлыстом. Могутов забыл их бросить или прибрать.

Ольге стало хорошо. Отлетели щемящие душу взвывы гитары и вьюги. Снег посветлел и не ел больше глаза. Она чему-то вдруг засмеялась, и на пылающие огнем щеки выкатились прохладные слезы. Подняла каску, вытряхнула из нее крошки глины и надела на седую голову. Каска показалась необычно просторной, будто вся сама уместилась в ней. Наружи остались одни сапоги, изляпанные в рыжий от глины снег. Оглянулась на заваленный проход своего лазарета и, чего-то испугавшись, побежала искать Могутова.


* * *

На подходе к командирской землянке бывший разведчик сошел в пустой окоп, откуда он полчаса назад бил немцев. Присел на корточки, собрал в ладонь косы и уронил голову на них. Могутов не плакал, не целовал косы. Он думал. У него было много дум, слишком много. Война для него кончилась. Но кончилась не так, как он хотел. Он еще не за всех отомстил врагу, который сжег его деревню, убил старших братьев и сестру на фронте, пустил живыми его стариков вместе с внуками под лед сельского пруда. В том пруду подо льдом захоронена половина односельчан за попытку уйти к партизанам. Не он, Могутов, освобождал свою деревню, не он видел заживо замороженных детей и стариков в пруду. Но до сих пор во снах как наяву мерещится тот лед, торчащие из него окаменелые руки, взывающие к спасению, застят глаза рассыпанные космы старух, прихваченные к воде морозами сорок первой зимы... Он, Могутов, вместе со всеми солдатами-фронтовиками вызволил из плена большую часть той пол-России, какая была захвачена врагом. Вызволил миллионы людей, освободил тысячи городов и селений, а самому и податься некуда. Не годен он стал и фронту. Во второй раз ему уже не найти того одноглазого генерала, который бы оставил его в строю. Но фронтовой мир не без добрых. Могутов поищет такого генерала. «Самому Верховному напишу... — обрадовался солдат своей неожиданной спасительной думке, — а заклятую неметчину доконаю. На ее же германском пороге прижму эту фашистскую сволочь — сама в омута запросится!»

Могутов, будто превелико отдохнул, как в самом дальнем госпитале належался, с какой-то новой прибавкой сил молодо вымахнул из окопа, сунул косы за борт бушлата, побежал назад, к санитарной повозке. Впрягся в нее и поволок к командирской землянке.

Там распоряжалась Ольга. Группу крепких еще на ногах раненых отправила в тыл своим ходом.

— В первой же части вас отправят в лазарет, — напутствовала солдат санинструктор. — Мы еще встретимся, ребята! Выживайте, миленькие, я вас всех расцелую...

Константин и Ольга выносили тяжелораненых и устраивали поудобнее в повозке. Ни он, ни она не обронили ни слова. Виноватые друг перед другом, они, однако, работали согласно и делали так, как лучше для раненых. Но тем не было лучше. Каждому хотелось лишь одному растянуться на дне повозки, чтоб не бередились раны. Но раненых сажали спиной к спине. Ноги через борта повозки свисали немощно и длинно.

Могутов в работе нарвал свою рану, она снова закровоточила. Жгут не держал крови.

— Константин, — первой заговорила Ольга, — присядь на дорожку.

Они сели на оглобли лицом к лицу. Ольга заново перевязала рану. Они встали.

— Ладно, ладно, — отстраняя от себя Ольгу, проговорил Могутов, — авось не в могилу отправляешь. — Он не дал целовать себя. Снял автомат из-за спины, уложил в повозку.

— Ну, братва, держись. Жить надо! Войны еще много на нашего брата, — шумнул он на раненых и полез в оглобли.

Из землянки выползли раненые, которые оставались с Ольгой. Им хотелось попрощаться с товарищами.

— Ой-Люли, я еще возвернусь! — Могутов пробасил это, не глядя на Ольгу, будто сам себе сказал — на путь.

Ольга с солдатами долго смотрели вослед, пока две черные ниточки от колес повозки не потерялись в первом, нестойком снегу...


* * *

Версты через полторы, у подлеска, потерялась дорога. Колеса мягче пошли по целику, но Могутову стало труднее, словно к повозке подцепили вторую. Темные пятна на лопатках запарили потливым туманцем. Но бушлат не сбросишь через перевязанную руку. Солдат, как мог, распахнул его, сорвал с пуговиц и ворот гимнастерки — чуть легче стало. Ремни вожжей больно резали тельняшку на груди, не пускали вперед.

— Да закопай ты нас тут! Все одно отвоевались, — подал кто-то голос из раненых.

— Оставь, конешно. Где ж на нас силы ты наберешься, — загалдели на повозке.

Могутов остановился, чтоб перевести дух.

— За такие разговорчики я и впрямь в землю вгоню охочих говорунов, — Могутов постучал кулаком по ребру борта повозки, пригрозил. — А то отвоевались они... На войну не сгодитесь, после починки — землю пахать будете... А то — отвоевались... — отбубнив сердитое, солдат остывшим голосом попросил: — Братва, свернул бы кто цигарку мне. У кого руки и махорка целы еще?.. Покурим и — дальше!

Бывший разведчик облегнулся на борт повозки. Садиться он не решился, боясь, что силы уйдут прежде времени. Оградин, пожилой и жилистый до синеты в лице солдат, слез с повозки. Его маленько закачало из стороны в сторону. Могутов успел схватить его за шинель, чтоб не упал. Заругался. Тот, скривив невинную улыбку, полез за кисетом. Могутов хорошо еще не знал старого солдата Оградина. Тот был ранен в голову. Вата и бинты заснеженной копешкой громоздились на голове и, казалось, гнули солдата кандальным грузом. Когда унялась кружливость в голове, Оградин свернул цигарку Могутову, себе и другим солдатам, кто просил. Покурили молча, думая всяк о своем.

— По машинам! — как-то легко и шутливо скомандовал Могутов Оградину, сам становясь в оглобли.

— Я, хорош человек, Константин милай, подсоблю тебе, — в тон Могутову сказал Оградин, пристраиваясь к заду повозки, чтоб ловчее толкать ее.

«Сколь же силы живучей в человеке?» — поразился Могутов, вспомнив, как всего с час назад он с Ольгой выносил этого солдата в повозку. В беспамятстве был. Очнулся, когда усадили, и в бреду запросил свою винтовку: «Я с ей от самой Москвы иду. Она, мож, милые люди, жизни стоит... А не так — лучше в окоп меня с ей положите и закопайте...»

Скоро с повозки запросился и сержант Козырев. Голоса он подать не мог — разбита челюсть. Сержант застучал каблуками сапог о борт повозки, руками объяснил, что он хочет. Прошли еще с километр. По ходу слева увидели три обгорелых танка. По ветру от них пластались широченные полосы черного снега. Сажевая гарь, видно, легла тут же, прижатая ветром.

— Невзоровская работа, артиллерийская, — вслух определил Могутов и догадался, что это те самые танки, какие прошли через их окопы и прорвались стороной в тыл роты, под ствол орудия Марчука.

Могутов не стал останавливаться на передышку. Да и никто другой не хотел видеть этих опостылевших всем обугленных чудищ. Но скоро повозка стала. Метрах в семидесяти перед собой Могутов увидел еще один танк. Он стоял мертво, со съехавшей набекрень башней. Из-под танка сошником в небо вскинулась станина пушки. Сама пушка — под гусеницами. Могутов бросил оглобли, пошел посмотреть поближе. Но, заметив растерзанных артиллеристов, вернулся и, ничего не говоря, стал выволакивать повозку на прилесную дорогу. Там, в лесу, сам себе и раненым солдатам-спутникам он пообещал привал...


* * *

Будто ран прибавилось у солдат и потяжелела повозка после увиденной картины. Бывалый вояка Могутов, и он знал, какой мусор оставляет обычно фронт, — трупы, каски, искореженное оружие, могилы, вонючие окопы, обглоданные огнем остовы машин, танков и пушек. Но то, что осталось от смертного поединка артиллерийского расчета с танками, заставило его ниже угнуть голову, чтоб ничего не видеть и скорее уйти с этого страшного места.


Глава девятая


Ни комбат Невзоров, ни его батарейцы, ни пехотинцы Лободина еще не все знали о разыгравшейся трагедии на правом фланге засады, где стоял единственный расчет сержанта Марчука. А случилось все просто и жестоко.

...Когда прорвавшиеся танки, запахав часть окопов пехотной роты, пошли в обход батареи, расчет заканчивал оборудование запасной позиции. На единственную пушку стальные громадины перли нагло, без малой опаски. Бессонная ночь, изнурительные земляные работы ослабили огневиков до изнеможения. Артиллеристы дуэльный бой поначалу приняли как бы нехотя, с гадким чувством обреченности. Но стоило наводчику Сивашову поразить первую машину — пришли новые силы и уверенность.

После первой удачи пушка заработала горячее. Словно потерявшая хозяина собачонка, слегка пятясь, она захлебисто огрызалась на каждый выстрел немецких танков. Разбросанные в стороны станины, как санные отводья, все упористее налегали на сошники, норовя унять откатную лихорадку. При огневой натуге орудие порой срывалось с собственного голоса, теряло прицельность, торопило и злило и без того остервенелых солдат.

Наводчик Пашка Сивашов, умаявшись, сбросил бушлат и, не отводя глаз от панорамы, орал на заряжающего:

— Мотя, милый, давай!.. Мотя, подбрось дровишек!..

А через секунды:

— Матвей, шевелись же, раскоряка хренова!

Потом снова — «милый», хоть и ненадолго. Матерный алфавит Пашка знал, как свою пушку. Вот и лаялись: она — на немцев, а он — на своих братьев-огневиков.

Матвею Казаркину и раздеться некогда. Стиснув зубы, он уже не «бросает», как в начале огня, а с заметной усталью сует в хайло перегретого казенника снаряды, похожие на сосновые, гладко затесанные кругляки. Сует, а сам все еще посматривает на дырку в голяшке сапога, откуда несудом поперла кровь. Улучив момент, он все-таки скинул шинель. Запарила на морозце просоленная гимнастерка. Временами Пашка-наводчик замолкал, и тогда слышались только необходимые команды и доклады:

— Орудье!

— Выстрел!

— Откат нормальный!

Расчет работал без шинелей и бушлатов, горячо и привычно. Командир орудия сержант Марчук, лежа за перешибленной снарядом березкой, наблюдал в бинокль за танками, изредка корректируя огонь и подбадривая наводчика:

— Паша, смотри сам!.. Упреди полкорпуса. Сивашов, действуй сам!

Да, сейчас решал все наводчик. Все номера работали только на него. Сивашов умел работать на прямой. Третий год, не считая двух «капремонтов» в госпиталях, он безвылазно пребывал нафронте. Сивашов считал себя «счастливчиком», потому как умел находить после госпиталей свой полк, дивизион и батарею. По своей фронтовой прописке в артполку он был ветераном, был в числе той горстки уцелевших с начала войны солдат, которых знало не только полковое начальство, но и дивизии.

В артполку расчет Марчука — самый опытный. И командир батареи капитан Невзоров гордился им и, как мог, берег его для самых горячих дел, когда они касались артиллеристов. Комбат суеверно надеялся, что с этим расчетом дойдет до Берлина и отпразднует победу. Но теперь, получив тревожные сообщения о смертном поединке орудия Марчука с прорвавшимися танками, комбат горько думал: нет, не видать ему ни Берлина, ни своих любимых артиллеристов.

На этот раз немец перехитрил Невзорова. Группа танков неожиданно пошла в обход батареи, околесив засаду пехотных бронебойщиков, где находился и артиллерийский наблюдательный пункт. На их пути теперь стоял лишь одинокий второй расчет Марчука, отрезанный от батареи и от НП. Связной Никитка, пятнадцатилетний сын Невзорова, сумел в эти жуткие минуты лишь передать приказ отца: умереть — не пропустить танки! Ничем другим комбат не мог пособить расчету. Батарея готовилась принять атаку основной группы танков противника и потому не в силах была выручить попавшее в беду орудие на своем правом фланге. К тому же расчет Марчука отсекался от батареи бугристым перевалом, обросшим непроглядной щетиной кустарника крушины. Ни прямым, ни навесным огнем не помочь.

— Под трибунал сукиного сына! — Невзоров скрипел зубами сам на себя, колотя здоровым кулаком раненую руку. Однако загоревшаяся боль не унимала досаду. — Раззява, губошлеп базарный! — не отнимая бинокля от глаз, казнился комбат, чуть не плача. Не умевший прощать ни себе, ни подчиненным, он сгоряча вынес себе приговор: — Пристрелю, как блудную стерву, если погибнет расчет!..

Комбат мучился, в голову лезли нечаянно подвернувшиеся сомнения: так ли все сделал, не допустил ли какой промашки в своих планах. В самых отчаянных ситуациях он все-таки умел верить и хотел удачи. Но только не ценой безмерных потерь. Каждую удачу в бою замешивать лишь на солдатской крови Невзоров считал тихим бесчестием. И он снова и снова обратным ходом мыслей проверял себя: в чем же он все-таки сплоховал. Поначалу все было вроде бы правильно. Выбрав подходящее место для опорного истребительно-противотанкового пункта, комбат Невзоров и пехотный командир капитан Лободин определили засадные позиции артиллеристов и бронебойщиков. На левом фланге пехотной роты, на высотке с укрывистым кустарником, занял свое место НП батареи.

Сзади и чуть левее дороги, в версте от НП, в низкорослом прилеске закопались три орудия. Четвертый расчет Марчука, выполняя роль кочующего орудия, занял позицию справа от дороги, вблизи оврага — на случай прохода разведки противника. Вот тут-то и просчитался Невзоров... Здесь пошла не только разведка — легкий танк, но двинулась и отвлекающая группа танков противника. Четыре железные громадины на одно орудие! Даже голубой сосняк за оврагом застонал от столь жуткой и неравной схватки.

Шум перестрелки танков с орудием Марчука глох в овраге, как в мертвом выпитом колодце. И та глухота придавала бою безумную лихость и скрытую жестокость, обнажая тайники безвольной замогильной тоски. И бесстыдно чудилось, что дрались уже не живые, а давно мертвые солдаты. Дрались не на земле, а на том, ничейном свете...

Оглохший наводчик Сивашов, не поддаваясь огневой лихорадке, однако, лишне засуетился, когда трижды промахнулся. Сбив ритма и четкости в его работе на прямой предательски передался и другим номерам расчета. На миг завороженные поединком, они как-то сторонне наблюдали, как смерть все ближе и ближе сводила их орудие с танком, радостно ждала: кто кого. Слегка опомнившись, тихонько, чтоб не задеть самолюбия, — а Сивашов был горделив и самолюбив, — стали давать советы:

— Не высоковато ли берешь?..

— Под обрез его... Малость пониже...

— Не тормошись, молчит ведь пока...

Паша, держа правый локоть на спуске, готовый в любой миг пустить снаряд в цель, изумленно разглядывал в панораму не понять отчего вдруг застывшую машину. Танк замер перед сивашовской пушкой, как обезумевший зверь перед жалостливым охотником. Ненароком наткнувшись друг на друга, молчал зверь, замолк и охотник. Танк не горел, но и не стрелял. Мотор холосто, как на холодной обкатке, работал без напряжения и обычного рева.

— Глянь, как остолоп заговоренный... Что с ним? — отстраняясь от панорамы, Сивашов просит посмотреть замкового. Василий Ломакин, здоровенный, но проворный в работе солдат, обойдя казенную часть орудия, приник к панораме. Танк продолжал стоять. Ни его пушка, ни пулемет не подавали признаков жизни.

— Что, что! Оглушил ты их, Паш, — с достоинством знатока пробасил замковый, отходя на свое место. — Плюнь еще разок — и засипит фрицевский утюг, — посоветовал Ломакин, проверяя походя уровень.

Сивашов определил для себя, что три снаряда он пустил в небесное молоко, но двумя он наверняка задел машину, хотя оба они, наверное, срикошетили о башню. Это было видно по синим розбрызгам огня на броне. Удар лишь оглушил экипаж, и танк вот-вот очухается, и дуэль возобновится. Новая схватка не сулила ничего доброго. С остановок немецкие танкисты бьют отменно — Сивашов знал по прошлым противотанковым боям. Надо было упредить выстрел противника. Маленько отвалясь от панорамы, однако не выпуская из перекрестия черную коробку танка, наводчик нажал спуск. Осаживаясь назад, пушка, словно от радости, подпрыгнула и, опустившись, замерла в прежней изготовке. Перекаленная гильза вылетела из казенника с младенческим звяком к сапогам заряжающего. Довольный Матвей сплюнул на нее. Кровавый плевок зажаристо засипел на латунной гильзе с сизым налетом перегоревшего пороха.

— Откат нормальный! — подбадривая себя и наводчика, пробасил, как снаряд ахнул, замковый Ломакин и посмотрел на бледного, как осенний снег, Казаркина: — Ты ранен?!

Матвей, пошатываясь, дослал очередной патрон в пушку и повалился замертво на кучу еще не остывших гильз. Из-под ворота гимнастерки полилась кровь. Тихой и вязкой струйкой, словно из самоварного краника, она сочилась также из дырки правого сапога. Последние минуты Матвей Казаркин работал уже мертвым, работал по той инерции жизни, которая остается в русском солдате даже после смертельной раны. Ломакин, как ребеночка, поднял Матвея на ручищи и заглянул в лицо. Ремешок каски и не отошедшая еще живая боль перекосили то лицо и вмиг состарили его.

— Эко тебя как... — в непривычном испуге прошептал замковый и понес убитого к молоденькой сосенке, что пригорюнилась за орудием шагах в пяти. Подносчик Еремов услужливо расстелил шинель. Через минуту Матвей лежал на солдатской шинели друга, как на вечном привале. Лежал, уставясь удивленными глазами в опустелый мир, в который когда-то попал по судьбе.

Сивашов, увлекшись стрельбой и не видя, что произошло за спиной, поторапливал заряжающего:

— Мотя, дровишек! Уйдет, гад!

Танк действительно ожил, задергался туда-сюда, но вскоре густо задымил и остался стоять на взгорке безмолвным куском беды. Дым то оплывно сваливался с боков машины к гусеницам, то крученым смерчем вздымался к утреннему, еще не изгаженному пороховой гарью небу. Это не первый подбитый Сивашовым танк, однако так много снарядов на неподвижную цель он еще не тратил. Сивашов чувствовал себя все-таки виноватым и продолжал волноваться. И не зря. Он догадывался, что под прикрытием дыма пойдут другие танки. Так оно и вышло: из-за увала дороги на предельной быстроте вымахнули две стальные коробки и, не снижая скорости, в небольшом интервале друг от друга пошли под гору. Это были средние и более подвижные, чем первый, танки. Они шли, не стреляя и не отыскивая, казалось, цели. Обескураженный опрометчивой наглостью противника, Сивашов в сердцах заорал:

— Матвей, патрон! Живо патрон!

— Нету твоего Матвея, — в полсилы проговорил замковый Ломакин, становясь на место заряжающего.

— Как нету? Патрон!

Не суетясь и не обращая внимания на крик наводчика, Ломакин с излишней спокойностью сунул снаряд в казенник. Клин замка с резким стуком запер его, и тут же сильнее обычного тряхнуло пушку. Почти одновременно с выстрелом рядом разорвался снаряд противника. Осколки и взрывная волна ударили в броневой щит орудия, попятив его назад. Откуда залетел снаряд — сразу не понять. Наводчик ясно видел в панораму, что идущие на него танки не стреляли. Моментная тупая оглохлость мешала определить и по звуку: с какого места пальнули по орудию? Вероятно, в последний раз ударили из горевшего тяжелого танка.

Командир орудия Марчук шарил биноклем по флангам, отыскивая новую цель.

— Танк справа! — растерянным голосом предупредил он наводчика, обнаружив вражескую машину возле осинничного перелеска. Сивашов не слышал голоса сержанта. Он бегло послал три снаряда по головному танку, которого не выпускал из перекрестия. Но ни один не достиг цели, будто подменили пушку: она сегодня его явно не слушалась. Может, далековато?.. Выждав малые секунды, наводчик дал очередной выстрел. На этот раз он не промахнулся. Снаряд угодил в правую гусеницу. Тряхнув брюхом, танк неуклюже развернулся, подставив свой левый бок. Таких моментов Паша не упускал еще, бронебойным ударил в борт — в машине стали рваться снаряды.

Танк, что у перелеска, считая себя незамеченным, остановился и произвел несколько прицельных выстрелов из своей засады. Это был тяжелый танк из бокового охранения вражеской колонны, шедшей на выручку к Синяевке. Калибр его пушки чувствовался по разрывам снарядов. Они ложились рядом и мешали работать расчету Марчука. Сержант подбежал к орудию и, став под щитом на место замкового, рукой показал наводчику засадный танк. Но он был далековато. Сивашов, пока не обращая внимания на опасность справа, ловил в перекрестие панорамы очередной танк, идущий на него фронтально и который, обнаружив орудие, повел стрельбу с ходу, намереваясь подавить огонь пушки Сивашова. Тот принял и эту дуэль. Однако наводчику мешали разрывы снарядов, посланных тяжелым танком справа. Один ударил так близко, что чуть не опрокинуло пушку. У сержанта сорвало с груди бинокль. Заряжающий Ломакин был сбит с ног и выронил патрон — У него отбило осколком левую руку. Белая костяшка тут же выперла из порванного рукава гимнастерки, на нее нехорошо было смотреть. Ломакин зажал рану зубами, второй, еще целой рукой поднял патрон и дослал в казенник. С Сивашова слетела каска. Шмат холодной сырой глины ляпнул в в скулу — запахло могилой. Брезгливо отплевываясь, наводчик выругался и несуразно закричал на командира орудия:

— Где снаряд? Патрон мне!

— Каску надень, — спокойно приказал сержант. Говорить спокойно в такую минуту было трудно. Но так надо было: хладнокровие для артиллериста — вторая пушка в расчете. — Каску, говорю, надень, — еще спокойнее повторил сержант, заряжая орудие.

Сивашов, озлившись, пнул каску сапогом, приник к наглазнику панорамы. Танк подошел настолько близко, что различались черно-желтые кресты, и теперь он мог бить не только из пушки, но застрочил и пулемет. Однако удар Сивашова под срез башни приглушил все: и мотор, и пушку, и пулемет. Башня чуть съехала назад, к мотору, задрав орудийный ствол к облакам, из которых реденько высевался желтый от свежего солнца снежок.

Теперь нужно бы ударить по засадному танку, который брал уже в близкую вилку орудийный расчет Марчука. Он грозил гибелью. Но Сивашов не мог повернуть орудие — наверху дороги показался еще один танк. Этот был ближе и опаснее. Пока сержант возился с заряжающим, перетягивая ему обрубок руки ремнем, чтоб остановить кровь, наводчик сам перезарядил орудие и послал снаряд в четвертую машину. Промах! Второй промах! И только третий снаряд упал где-то впереди танка, окатив его землей и дымом. А когда дымную завесу отнесло в сторону, танка на месте не оказалось. Задним ходом он отступил за гребень дорожного увала, чтоб заново сориентироваться.

Засадный танк бил реже и точнее. Скоро снаряд угодил в укрытие, где находился боезапас расчета. Часть снарядов взорвалась от детонации, остальные разбросало по кустам, покорежив гильзы. Они уже были непригодны к стрельбе. Подносчика Еремова разнесло в прах. Окровавленный подол гимнастерки с обрывком ремня от карабина оказался на бронещитке пушки. Каска, прогрызенная осколками, с прилипшими к ней волосами шлепнулась откуда-то сверху к ногам сержанта. Командир орудия, до того сохранявший спокойствие, задергался от контузии и гадливого ощущения страха. Он даже подумал подать команду: отходить в лес, к лошадям, укрыться и спастись. Но горячий осколок, залетев под ребра, не дал вздохнуть ему. Опустившись на колени, Марчук облапил колесо пушки и завыл от боли и задышки. Ломакина садануло волной, как дышлом в грудь. Он устоял на ногах, однако ненадолго. Увидев Матвея Казаркина, убитого во второй раз, Ломакин зачумел и, чтоб не упасть, присел на станину. Перед ним лежали два солдата Казаркиных: один без головы, второй без ног. Зеленая сосеночка не оберегла его даже мертвого, пала сама, растеряв иголки на прикопченном снегу.

Все видело небо, все слышала земля!

Одному Сивашову непонятно: как и где разорвался последний снаряд. В глазах лишь осталась до жара раскаленная ножовка с иссиня-белыми зубьями. Она прошлась под гулкую тряску взрыва от виска к виску через переносицу. Прошлась — кровь не капнула. Второй осколок с папиросный окурок прожег щеку и раскрошил зубы. Глаза опустели, рот связало кислятиной горелого железа. Но не к ранам потянулись вмиг ослепшие руки солдата. Они простерлись помимо воли вперед, к убитому свету...

Война работала свою работу: убивала солдат и генералов, крушила государства и морила людей, глумилась над добром и смеялась над богом. На этот раз она сделала худшее: схоронила не Сивашова, рядового русича, а повергла в могильную тьму все, что существовало помимо него, но без чего сам он уже не мог быть тем, кем был. Это была тоже смерть, но еще более оскорбительная. И нет безотраднее чувства, чем чувство живого свидетельства собственной смерти. И тогда живые завидуют мертвым.

Сивашов, простирая руки в кровянистую пустоту, клял войну и судьбу за то, что они отказали ему в той мгновенной солдатской смерти, которую он заслужил своей человеческой святостью.

Сивашов — бывалый солдат. Со смертью встречался наяву и во снах. И всякий раз как-то «полюбовно» расходились: он в госпиталь, она оставалась в солдатских окопах. В минуты безотрадных грез, на госпитальной койке мерещилось солдату, как эта всевеликая подхалимка и ублюдница войны — смерть — творила свое дело. Безгрудой бабой, в коленкоровой исподнице, с растрепанной косой на костлявых плечах, она шастала по окопам, срывая с солдатских бедованных голов каски, воровски совала их в бездонный мешок и пропадала, погано наследив на фронтовых росстанях. И все это она творила даже белым божьим днем, когда солнце орало на всю вселенную: «Уймитесь же, люди земные! Дайте жизни жизнь!..» Но смерть, угнездившись в каждом из солдат, всегда наготове, и человек боится ее. Но боится до той поры, пока не почует, что она только его, а не всех людей. Уверившись, что общая жизнь остается, солдат умирает спокойно.

Разминулся Сивашов со смертью и на этот раз, да неудачно. Надсмеялась она над ним, попотешиться захотела: не каску сорвала с головы, а глаза с лица — будто клинком отсадила мир от солдата. За великую б жизнь Сивашов принял сейчас смерть. «О смерти мечтать надо! Мечтать как о большой жизни, — Сивашову вспомнились слова старого, изломанного фронтом солдата, с которым полгода назад лежал в полевом лазарете. — Иначе на войне не скоро поймешь, что лучше: смерть или жизнь. К жизни мы привыкаем, начинаем любить ее. А смерть — баба ревнивая...» — философствовал на утешение и устрашение молодым раненым отвоевавший свое солдат.

Не из «зеленых котелков» был Сивашов, но и его робость брала, когда слушал бывалого вояку. Это было еще в мае. Тогда он лежал на санитарных носилках в дощатом сарае, наспех приспособленном под лазарет. Слушая старого солдата, что лежал рядом, у собственного виска он увидел осколок с искристыми зазубринами. Кусок железа глупо и мягко сидел в окровавленной рукояти носилок и глазасто сиял смертным холодом. Совсем рядышком была смерть. Летела сила — да и выдохлась, не совладав с Сивашовым. А ведь и у него не было сил, когда санитары тащили его сквозь осколочный шквал при артналете. «Значит, дело не в силе, а в духе, который живет при живой силе», — еще загадочнее сказал тогда солдат-«философ».

Эти мысли о духе и силе, навязанные стариком солдатом, текли не в том полурелигиозном русле, какой обычно навязывает человеку тихий смертный страх, а в том, привычном человекосущном житье-бытье, в каком пребывает свет-мир. «Старая штука — смерть, а каждому в новинку, — с хитрецой на губах солдат пытал тогда силу у Сивашова. — Но не смерти надо бояться, а страха перед ней. Вот тот самый лютый зверь, которого надо убивать, убивать прежде своего врага. Иначе умрешь допрежь самой смерти». — «В здоровом теле и душа здорова, без страха живет», — значительно подсказал дремавший санитар, пожилой нестроевик. «Душа с телом короткие сожители, — гнул свое солдат. — Сам-то вот я лежу в лазарете, а душа там, на передовой: как там ребята, без меня-то у них на целую винтовку сил поубавилось, сгодился бы и я в горький час... А когда я там, в окопах, с ними, душа моя домой отлетает: как баба с детишками жизнь коротают, чем колхоз жив — без тягла и рук остался. И протчее... Не-е-т: сила сама по себе, а дух свое гнездо знает!..»

Руки наводчика наткнулись на искореженную осколком панораму. «Ослепла и пушка», — жгучей пулей влетела в душу досада. Без прицела она стояла теперь громадной игрушкой, пустой и никчемной. Сивашов саданул кулаком по бронещитку и как-то усмиренно сказал замковому:

— Встречай в лобовую. Заряжай!

— Чем заряжать? — Ломакин, не зная, куда сунуть огнем горевший обрубок руки, расшвыривая сапогами гильзы и покореженные взрывом снаряды, искал пригодный для последнего выстрела «в лобовую». «Где ж этот трусишка Огарьков? Сдрейфил, раззява, отсиживается где-нибудь, передышку себе устроил, негодяй» — так думал Ломакин о подносчике Леше Огарькове, который был послан сержантом Марчуком на батарею за снарядами.

Леша тем временем брел по закраинным кустам подлеска, не чуя ног, ни земли, ни света. Пот ел глаза, до горечи солил губы. На закорках, как малую гробину, он тащил ящик снарядов. Не по его силе и костям эта нелегкая ноша. И все-таки он упорно шел. За ним брел Никитка, сын комбата. На груди болтался его автомат, на плече, словно дубину, он нес карабин Огарькова. Второй рукой за повод уздечки он вел Братуна. Раненый конь, спотыкаясь на кочкарнике, ранил о свалявшийся сушняк коленки, разбивал губы, но так же по-солдатски упрямо делал свое дело. Навьюченный снарядами, он по-ишачьи семенил ножищами, боясь потерять равновесие. Обмотанные орудийными лямками ящики до кровавых ссадин натирали бока. Не спасала и шинель, подложенная под лямки батарейцем Огарьковым. С растертой холки вязко стекала сукровица, мешалась с потом и волчьими зубами грызла шкуру. Братун мог остановиться (на то он имел обидное право) и сбросить тот миллионнотонный смертный груз. Он отвоевался и, хотя не понимал по своей лошадиной доверчивости, что его скоро пристрелят за ненадобностью, как только он сделает свою последнюю работу, все-таки шел. Шел потому, что впереди шагали такие же смертные, как и он сам. Их было много — этих огарьковых с ящиками на спинах и никиток с дубинками на плечах, когда Братун смотрел во все глаза. Но стоило закрыть их с устатку, как снова Огарьков и Никитка шагали вдвоем. По слуху чуял, не счетом считал он свои и их шаги, последние шаги...

Да, на последнее «счастье» подоспел со снарядами ездовой Леша Огарьков со связным Никиткой. На раненом коне Братуне вьючно они подвезли снаряды. Третий ящик Огарьков притащил на своем горбу. Сбросил его, отвалил крышку, выхватил патрон и зарядил пушку. Помог Ломакину поставить орудие на таранный удар по танку, который шел на них.

Никитка и Братун стояли за орудием у развороченного капонира, возле которого лежали растерзанные взрывом Еремов и Казаркин. Паренек-подросток, не раз уже бывший с отцом на острие передовой, на НП и в боевых переделках на батарее, слегка уже привыкший к смертям и потерям, сейчас не мог понять: на войне ли он? То, что он увидел, было сверх войны. Это было крушение жизни! Всего света!

Но он был уже солдатом, и потому оцепенение сошло скоро, как минутная контузия от близкого взрыва. Бросив автомат к копытам коня, Никитка подбежал к сидевшему на станине наводчику.

— Дядя Паша! — вскрикнул он и, разорвав пакет зубами, принялся бинтовать рану Сивашову.

— Никитка, солдатик мой! — обнял наводчик паренька. — Цел?

— Как же это вас больно-то так? — слезливо ежился, как от собственной боли, связной Никитка.

— Я-то не беда, милок. Пушка наша ослепла — панораму исковеркало. Вот незадача!

— Отходите к батарее! — по-командирски заорал Ломакин на своих товарищей, намереваясь остаться один у пушки для встречи танка. Сунув древко от орудийного банника в руку Сивашову, как посох, он легонько и прощально толкнул друга: — Отходи, дай и мне умереть по-человечески.

Друзья, войдя в прилесок, остановились и стали ждать конца последнего поединка.

Развьюченный Братун стоял непривычно свободным и не знал, что ему делать. Глаза временами туманились, и в том розовом туманце являлся старый колхозный конюх Филипп и, как пророк, бубнил свое: «Перед бедою все мы, перед смертью — один...» Через минуту-другую вместе с пушкой будет раздавлен замковый Ломакин. Еще раз убьют заряжающего Казаркина и сержанта Марчука, и лучший расчет невзоровской батареи перестанет существовать...

Ломакин, бледный от потери крови, стоял у бронещитка спокойно и буднично, словно ничего не случилось, и жалел об одном, что танк на него шел все-таки тиховато и, не дай бог, остановится или обойдет орудие. Правую руку заряжающий держал на спуске, левой же, не чуя, что ее нет почти до локтя, все норовил отвести от глаз свесившийся из-под каски потный клок волос.

Огарьков снова метнулся было назад, к Ломакину, пособить ему, остаться с ним, готовый погибнуть рядом с товарищем, а может, наоборот, хотел отвести друга от неминуемой и нелепой гибели, но Ломакин пристыдил его нехорошим словом. Огарьков, сокрушенный таким оборотом дела (сам он, не раненный еще солдат, не имел права в бою покидать орудие), вынужден был отойти в прилесок, чтоб хоть как-то успокоить Ломакина. За кустами, припорошенными легким снежком, стояли Сивашов и Никитка. Чуть поодаль был и Братун. Все ждали конца поединка, не в силах ни помочь, ни охранить своего товарища, ни самим уйти от этого страшного места. И чудо было лишь в том, что никто не боялся танка, будто все были уверены, что шедшая на одинокого Ломакина смерть сама уже была мертвой. Казалось, что танк шел на таран с перепугу, шел на той инерции, которая задается либо страхом, либо злым бешенством.

На самом деле танк, как секач-подранок, нагло пер на орудие, оставляя черную рубчатую прошву на снеговом полотнище. Немец был уверен, что расчет погиб, и теперь ему захотелось попотешиться над умолкшей пушкой: раздавить ее и тем показать своим, что путь свободен. Танк дал газ и ринулся на пушку...

— Ма-а-ма-а!

Хоть и не редкое это слово на фронте, но даже конь вздрогнул и осел на задние копыта, когда Никитка, ни разу не видевший в жизни свою мать, вдруг прокричал это слово ребячьим сиротским голосом. Это было страшнее танкового тарана. Последней командой прозвучала «мама» и для солдата Ломакина — нажал спуск. Словно топор с плеча, грянул орудийный выстрел. Танк вздыбился и рухнул мертвой громадиной, подмяв под себя пушку, солдата Ломакина и давно неживого сержанта Марчука.

— Что ты, дурашка, забоялся! — прижимая испугавшегося Никитку к себе, с каким-то внутренним облегчением проговорил наводчик Сивашов и повернулся лицом туда, где только что ударил выстрел, и, казалось, мучительно силился разглядеть сквозь повязку замерших в мертвой хватке вражеский танк и свою верную подругу-пушку.

— Все! Хана! — закидывая карабин за плечо, отрешенно выдохнул Огарьков. — Айда на батарею! Теперь небось и там заваруха.

Огарьков велел Никитке вести Сивашова на батарею той же тропкой, какой пришли сюда.

— А я коней заберу и живо догоню вас, — тихим и ломким голосом пообещал он. Сам же подошел к Братуну, зачем-то снял уздечку с него и погнал в лесной овражек, где стояли в укрытии кони расчета Марчука.

Никитка, еще не придя в себя, несмело побрел на орудийный гуд батареи. Озираясь по сторонам, он крадко нащупывал тропу и тянул за руку Сивашова, как поводырь. Тот шел тяжело и валко, как бы нехотя. Сапоги неслушно скользили по нестойкой еще снежной налети. Непривычно темно и пусто в голове и вокруг...

— Дядя Паша, а как же сержант Марчук и Ломакин? Они умерли, значит?.. — отходя от ужаса, наивно заговорил Никитка.

— Так хорошо умереть, сынок, — тихо, не сразу, с завистливой ноткой в голосе ответил наводчик.

В лесу раздался винтовочный выстрел. Как и крик «мама!», он больно дернул за душу Сивашова.

— Давай, давай, двигай! — заторопил он остановившегося вдруг Никитку. — Братун... тоже хорошо умер.

Вскоре их догнал на лошадях Огарьков. Он пособил Сивашову и Никитке сесть на коней, и нестройной кавалькадкой, с неходкой ленцой они стали пробираться на огневую позицию батареи.

...А когда показались пушки, в небе налегке прошли назад немецкие бомбовозы. Прошли так же невидимо, высоко. А на землю, как и поутру, тихо падал молоденький, только что народившийся снежок.


Глава десятая


Васюковский конь, на котором ехал Невзоров с НП на батарею, показался ему сильным, но ленивым, непослушным на голос и норовистым на плеть и брань. И потому, верно, комбат всю дорогу уговаривал коня, как хитрющую человечину:

— Разве у Невзорова овса нету? Сенцо зажимал хоть раз?

Мерин прядал ушами, косил глаз, шел малой побежкой, иногда лишь сбиваясь на рысь. С левой задней у него давно слетела подкова, и конь с опаской проезжался на голом копыте, когда под малым снежком подвертывалась первая хрупкая наледь.

— Насчет подковок — да, неважнецки у Невзорова, — виновато приговаривал комбат, матюкаясь на нерасторопных тыловиков. — Но это мы осилим, браток. Дай только отвоюем передышку себе...

На замусоленной луке седла висела васюковская плетка. Минутами Невзоров порывался схватить ее за рукоять и наддать ленивцу такого овса, чтоб дорога загорелась под копытами. Однако Невзоров так же скоро остывал, как и заводился на свой характер.

Наигранный, однако, разговор с конем Васюкова не мог заглушить тревожных дум Невзорова и о другом коне — Братуне. Он жалел его, как верного солдата, и теперь откровенно тужил, что по жалости своей отдал такой жестокий приказ: пристрелить! Жизнь в муках — это еще не смерть. Может, перемучился бы конь и вновь сгодился бы людям, хоть для малой крестьянской работы.

И все-таки комбат Невзоров думал о конях лишь потому, что боялся правды о судьбе огневого расчета Марчука. Он нелепо думал, что кони отведут его душу от этой «правды». Но она кралась к нему с неумолимой жестокостью. Из последних донесений с батареи комбат уже знал, что орудие ведет неравный бой с танками, половина расчета погибла, на исходе боеприпасы, отход невозможен. Было ясно: поединок — не в пользу артиллеристов. Кто жив и кто пал в том поединке — об этом еще никто не думал. Только теперь Невзоров с мучительным отцовским страхом представил на огневом дворике расчета убитого Никитку.

Комбат снял с луки седла плеть давно мертвого Васюкова и со всего зла огрел коня. Тот не понял — за что...


* * *

Осаживая коня, комбат влетел на огневые позиции батареи в тот момент, когда туда пришли наводчик Сивашов, подносчик, он же ездовой, Огарьков и связной Никитка. Как могли, нехотя и растерянно, они рассказали, что произошло с расчетом Марчука. Невзоров мрачнел с каждым их словом, не перебивал и не переспрашивал солдат. После тихо спросил лейтенанта Лампасова:

— Сколько снарядов на батарее?

— Маловато, — неопределенно ответил тот.

— Первое орудие, на-а передки! — скомандовал Невзоров и приказал старшему на батарее лично выдвинуться с расчетом вперед, к щетинистой высотке, что была в пятистах шагах левее батареи. — Встретишь прямой первым. Противник в растерянности, и ему нельзя давать очухаться.

Расчет сержанта Шильникова снялся с позиции в пяток минут. Лейтенант Лампасов уже в седле выслушивал последние указания комбата.

— За Марчука! Понял?.. Он бы не пропустил ни одного танка. Ни одного из тыщи. Понял?.. Невзоров остается со вторым взводом. Давай, Егорыч! — комбат хотел протянуть руку Лампасову, но, раздумав, шлепнул ладонью по крупу лейтенантова коня: — Пшел!


* * *

Солдаты второго взвода притихли у своих орудий. Их взводного командира убило еще под Синяевкой. Теперь ими будет командовать сам комбат. Это плохо, думали солдаты, и хорошо. Плохо: сейчас комбат будет подходить к каждой панораме, смотреть прицелы, ворчать на наводчиков, привязываться ко всякой пустяковой промашке, допрашивать о письмах: кто и почему не успел написать матерям и близким. Он умел заставить написать эти письма за минуты до боя. Не легкое это дело — быть с комбатом. Но с ним и хорошо: отчего-то строже на душе, кони сильнее, точнее бьют пушки...

Но комбата на этот раз будто подменили. Он ни на кого не ворчал, не засматривал в панорамы, не вспоминал о письмах. Присел на станину орудия, взял у сына фляжку с водой и осушил ее шумными голодными глотками. Попросил батарейного санинструктора перевязать рану — рука раззуделась, как к нехорошей погоде.

Командиру взвода управления лейтенанту Белякову приказал:

— Невзорову нужна связь. Проложите кабель до гребня вон того взлобка, пошлите наблюдателя. Оттуда видны ветлы у края луга. К ветлам движется колонна противника. Невзорову нужны глаза. Пулей!

Комбат спустился в капонир к батарейному телефонисту.

— Смачков, как связь с ротой?

— Еще чухаются, товарищ капитан, молчат.

— А сам-то ты очухался? Ну-ка, мне огонька прикурить.

— Спички, товарищ командир, — телефонист притворно долго шарил по карманам, следя за глазами комбата. — Блескучая зазноба, то есть «разврат» по-вашему, выдохся. Бензина нет, а спиртягу старшина Орешко так разводит, что его и порохом не подожжешь.

— Выбросил?

— Зазнобу-то? Нет, прихоронил. Под Синяевкой укромку для нее нашел, — соврал солдат. — Из Берлина, то есть с вашей гауптвахты, значит, буду домой ехать — отыщу на потеху деревенским женихам.

— Хитер ты, Смачков. Давай спички.

— Вас фрицы и те не перехитрят, а то я, — от нечего делать сболтнул телефонист и подал замусоленную коробку. Комбат, изломав с десяток спичек, не прикурил, выбросил из капонира коробок Смачкова, достал свои спички и прикурил.

В телефонном ящичке загнусавил зуммер. Невзоров, опередив Смачкова, схватился за трубку. Рота по-прежнему молчала. Сигнал подал наблюдатель, посланный Беляковым: «Слышен шум моторов. Противника пока не видно».

— Батарея! К бою! — скомандовал комбат, а сам горько подумал: «Два орудия всего-то, а ору — батарея».

Расчеты давно уже были готовы. Снаряды досланы в казенники орудий. Огневики — на местах, но сидели на станинах и курили с притворным безразличием. Ни суеты, ни шума. Невзорову показался необычным этот покойный порядок: будто никто не слышал его команды и не хотел ничего делать. Подошел к крайнему расчету. Солдаты поднялись со станин, пряча в рукава дымящиеся самокрутки. Командир орудия доложил о готовности.

— Уморились, хлопцы? — спросил комбат, глядя на осунувшиеся закопченные лица солдат.

— Не-е... Нет... не... — нескладно загалдел расчет.

— Зачем врете? — прищурился комбат. — Невзорова не проведете.

— Так точно, товарищ капитан! — открыто признался один из огневиков.

— Что «так точно»? — комбат подошел к панораме и приложился к наглазнику.

— Вас не проведешь, товарищ капитан, — осмелел солдат.

Невзоров пошел ко второму орудию, но какой-то обрадованный вскрик телефониста остановил его:

— Пятый, к аппарату!

Комбат побежал к капониру связиста. И чуть было не грохнулся, зацепившись ногой за сошник. Солдаты заметили, что у командира шинель тоже осела мешком на плечах, да и ноги отчего-то не слушались его.

— «Генерал-то» наш, видать, сдавать стал, — кто-то из солдат невесело посмеялся над Невзоровым.

Расчет снова затих, обдавая себя кадильным облачком махорочного дыма. Каждый в свою волю взахлеб глотал едкое тепло цигарок, утешно запасаясь им впрок. Подул сбоку ветер, жидкий, сквозной, нехороший. Занудисто, как вьюга в избяной трубе, он загудел в жерлах орудий.

— Отверните стволы, не тошните душу, — попросили наводчиков. Те покрутили маховички поворотов, и ветер потерял голос. Потянуло степным безмолвием.

— Да пусть бы гудел, — с каким-то тихим желанием высказался один из наводчиков, вспомнив, наверное, родную избу, гудливую трубу над крышей, печку, привернутую лампу под потолком, крадучие бабкины сказки.


* * *

Бой начался вскоре после разговора Невзорова с командиром роты Лободиным. Первым вступил в него Лампасов со своим единственным орудием. На него прямо из-под ветел вышел танк и два бронетранспортера. Четыре танка, рассредоточившись, пошли к гребню увала, где засели батарейный наблюдатель и связист. Танки пошли с целью обеспечить для колонны заправщиков безопасный выход к дороге. Комбат приказал сняться и бежать на батарею наблюдателю и связисту, нитку связи оставить на месте — мотать некогда и опасно. Невзорову не хотелось, чтобы солдаты погибли без пользы. К тому же танки выходили на открытую позицию, и они виделись уже без бинокля.

Из роты передали, что бронебойщики тоже вступили в бой. Подожгли три автоцистерны.

Танки, шедшие к дороге, показались на гребне почти одновременно. На малые секунды они замерли, как перед парадом, — для ориентировки. Невзоров приказал пока молчать: далековато и прежде времени не хотелось обнаруживать себя.

— Эх, Сивашова бы сюда с Марчуком, — комбат поделился своей мыслью с лейтенантом Беляковым. — Они бы им сейчас дали парад.

Невзоров предпочитал открытый бой: все видно, никаких подвохов с флангов и тыла, сила — на силу, характер — на характер, воля — на волю.

Комбат прислушался к стрельбе первого орудия, с которым ушел комвзвода Лампасов.

— Зачастил что-то наш Егорыч. Наверняка мажет, растяпа, — Невзоров поддался волнению. — Пожжет снаряды, а потом пистолет к виску потянет...

Нет, любил все-таки комбат Невзоров крайности в выражениях. Лейтенант Беляков, чтоб хоть как-то отвести комбата от нехороших дум, проговорил, рассматривая танки в бинокль:

— Не пора ли, Григорий Никитич?

— У Невзорова Урал, что ли, на батарее или Тула? Жги-пали-вали не глядя — они накуют снарядов. Так, что ли?

И все-таки было «пора»!

Невзоров приказал ударить из обоих орудий по левому крайнему танку. Он подошел ближе других, на верный выстрел.

— Вот тебе и «пора», — тихо, но злобно выдыхнул комбат, когда увидел, что оба наводчика промахнулись. Но не стал мешать расчетам.

Орудия ударили во второй раз. Танк продолжал набирать скорость. И только с третьего залпа машина остановилась. Третий удар остановил и Невзорова, который ринулся было к орудию, готовый лично стать за панораму. Танк не загорелся, но уже не двигался и не мог стрелять.

— На четыре по шести — двадцать четыре, милый мой, — комбат вслух принялся считать снаряды. — А с чем дальше пойдет Невзоров? С плетками ездовых, да? — накинулся он на лейтенанта Белякова, будто тот во всем был виноват.

Второй танк задымился скоро, но также скоро он сумел пустить три прицельных снаряда и дать одну, но длинную, захлебистую очередь из пулемета. Этого было достаточно, чтоб остепенить пыл невзоровских орудий. Снаряды легли так близко, что потрясло огневиков. Были уже раненые, хотя они еще оставались у орудий. Тяжелее всех был ранен Леша Огарьков... Два оставшихся танка ударили с ходу и ушли назад, за гребень увала.

— Попробуй их теперь возьми! — сокрушался неудачей Невзоров. Он все-таки не утерпел, вышел из укрытия к орудиям. Это прибавило духа расчетам. Они ждали нового захода танков. Но где они теперь вынырнут — и бог не сказал бы...


Глава одиннадцатая


Никитка, отведя Сивашова в закраинку леса, где укрывались ездовые с лошадьми — так велел отец, крадучись, вернулся на огневую.

— Твое задание выполнил, товарищ капитан, — доложил по форме Никитка отцу.

— Ваше, — поправили Никитку солдаты.

— Твое, ваше, наше, — не по-командирски сердился Невзоров. — Какое задание-то? — видно, забыл он, но не дал больше раскрыть рта сыну. — Ты вот что, сынок, боец Невзоров, проберись краем леса к лейтенанту Лампасову и разведай, что там и как. Отчего подолгу молчит орудие?

«То часто, то молчит. Ну и характер», — отметил для себя лейтенант Беляков и пошел подменить во втором расчете раненого замкового.

— Пулей, сынок! — Отец поправил на голове сына каску и подтолкнул его в сторону леса. — Живей, живей. Пулей чтоб!

Отец глядел, пока Никитка не набрал солдатского шагу, и думал: «Тоже умаялся, кроха. Сдал, молодой Невзоров...»

Но нет, у Никитки были еще силы все делать бегом, горячо. На этот раз, однако, он поплелся шагом, нехотя, без прежней увлеченности и задора. Никто не знал, даже отец, как не хотелось ему во второй раз видеть трагедию, подобную трагедии расчета Марчука и его любимого наводчика Сивашова. Детское сердчишко, видно, еще не могло жить полной войной, с ее бессердечием и жестокостью...

Но вот осталась за спиной батарея — будто потерялась она навсегда. Никитка прибавил шагу, а потом и побежал, то ныряя в заснеженный кустарник, то припадая к редким дубам и березкам, хоронясь от глаз противника, пуль и осколков, которые могли достать до него в любую секунду. Первыми, кого он встретил в лесу, были кони расчета сержанта Шильникова. Они стояли без ездового, коротко привязанными за поводья к жирной липе, стояли с закинутыми на крупы вальками и постромками. Желтыми большущими зубами они грызли мясистую кору, косились и вздрагивали от недалеких разрывов. Никитка вспомнил, глядя на коней, пристреленного солдатом Огарьковым Братуна, и ему стало жалко и обгрызенную липу, и всех коней, каких видел-перевидел он на первой своей войне. Выйдя из леса, юный солдат потерял страх и опасливую бдительность, в открытую побежал к орудию Шильникова. Оно стояло у небольшого холма, кучеряво обложенного кочкарником и забросанного глиной от близких разрывов. Орудие еще было живым и стреляло, но так редко, будто с опасливой раздумкой: туда ли оно палит и не зря ли? По орудию тоже били редко. Но Никитка ясно видел, как земля все-таки чаще вздымалась то на холме, то возле него, обсыпая орудие землей, вперемешку с осколками. Отдельные снаряды противника с кинжальным визгом проносились над головой и рвались в лесу, неподалеку от орудийных коней. Никитка невольно залег за кочкой, раздумывая, что делать дальше. Орудие стояло от него в сотне шагов. Но там, показалось ему, не было людей. И стало нехорошо смотреть, как пушка работала в одиночку, посылая редкие снаряды в сторону противника. Что было впереди орудия, скрывала щетинистая дурнина полевой межи, и Никитка мог лишь догадываться, что там что-то горело. Дым, то жидкий и малый, то крученый и непроглядный, карабкался ввысь, а то вдруг обрушивался с вышины и разматывался по недальнему горизонту, который сходился с полевой межой. Никитка, приноровившись к интервалам вражеских выстрелов, длинными, но скорыми перебежками добрался до пушки сержанта Шильникова. На этот раз он уже без страха, но со знакомой дрожью в груди смотрел на убитых огневиков. Они тесным порядком лежали в правой стороне от орудия, под самым холмом. До них не доставали ни осколки, ни пули. И земля тоже не порошила в глаза — бойцы были накрыты шинелями и бушлатами.

Сам командир орудия Шильников с ездовым Соломиным, подставив горбы под правильные рычаги, ползали на карачках у сошников орудийных станин, наводили пушку на цель. Лейтенант Лампасов с окровавленной повязкой на голове стоял у панорамы и, не оборачиваясь на своих помощников, показывал рукой, в какую сторону довернуть орудие. На кисть руки из рукава шинели набегала кровь. Ею лейтенант перепачкал барабанчики отражателя и угломера панорамы, крапил на станины и казенник орудия, когда он помахивал рукой, показывая, куда посунуть пушку. На раскаленном казеннике кровь зажаристо пузырилась и мутила душу.

Никитка догадался позже, что у пушки поврежден поворотный механизм, и наводку приходилось доводить станинами орудия, что и делали сержант Шильников с ездовым Соломиным, елозя на коленях по огневой позиции. Работать на ногах они уже не могли — не было сил и мешали раны. Никитка было сунулся подменить кого-либо из них, но лейтенант Лампасов приказал подносить снаряды и заряжать пушку. Работе заряжающего он научился еще раньше в других расчетах. Пушка заметно прибавила огня. Лейтенант вел дуэльную стрельбу с подбитым танком. Танк, потеряв ход, оставался с исправной пушкой и пулеметом. Теперь — кто кого!

На нейтральном пустырьке, между танком и орудием догорал вездеход. Космы дыма то вздымались, то пластались по земле, мешая противникам видеть друг друга и вести точный огонь. О перемене огневой позиции Лампасов не мог и думать. Он по-невзоровски злился и видел лишь один выход: добить танк, чтоб замолчала его пушка и пулемет, подогнать коней и сняться с этого адского места, уйти на батарею, где шел главный бой.

Из-под луга тихо и валко накатывалась непроглядная завеса дыма — где-то в сухом русле реки горели бензовозы. Лампасов спешил, боясь, что завеса наглухо скроет от него танк. Тревожило его и другое: был и ушел из-под панорамы второй бронетранспортер. Куда он ушел? В обход ли, к своим ли горящим заправщикам? Лейтенант изредка поглядывал назад и по сторонам, чтоб не попасть в ловушку. Ветер предательски тянул в лоб, увлекая за собой дымовую завесу.

— Все! — с горечью выдыхнул Лампасов, успев дважды выстрелить по танку. Попал или нет, он уже не мог знать. Дым, накрыв танк, черным валом попер на орудие. Под прикрытием дымовой завесы противник мог сосредоточиться и вновь пойти на прорыв. Какими силами пойдет — сейчас никто не мог сказать точно.

В отличие от Невзорова, Лампасов не любил да и не умел рисковать. Теперь у него оставалось всего три снаряда — на последний случай, два раненых огневика из расчета, конии смертельно покореженная пушка. Он послал Никитку за лошадьми. Сержант Шильников, ездовой Соломин и сам Лампасов стали готовить орудие в походное положение. Решено уйти на батарею.

— Кони не послухаются мальца, товарищ лейтенант, — запоздало сокрушался ездовой, — они у меня норовистые.

— Беги тогда сам, — озлился Лампасов, хотя видел, что солдат уже не мог стоять на ногах.

Соломин поднял древко орудийного банника, приладил костылем под мышкой и собрался идти за конями.

— Куда?! — заорал лейтенант.

Сержант Шильников, собравшись с силами, пошатываясь, поплелся к лесу, куда убежал Никитка.

— А ты куда? Вернись! — вконец вышел из себя Лампасов. Сержант в первый раз ослушался командира, он даже не обернулся.


* * *

Кони обрадованно заржали, завидев живого человека. Они послушно поддались Никитке, и скоро он вывел из лесу четверку тягачей и коня взводного Лампасова. Взобрался на выносного рыжего мерина и погнал к орудию. Стрельбы не было, и кони шли смелым ходом. Но вот в недальнем далеке, где было орудие Шильникова, показался дым. С того места он повиделся аспидно-черным испаханным полем. Лошади запрядали ушами, заноровились. Их на такое поле не заманишь. Они лучше Никитки различали, где удушливая гарь, а где нива. Ни рабская маета на крестьянских полях, ни метельный посвист пуль, ни снарядные разрывы над головами так не пугали коней, как мог смертельно ошеломить их обыкновенный дым фронтовых пожарищ.

Никитка, чуть не плача, колотил сапогами по ребрам Рыжего, соскакивал наземь, тянул изо всех сил за поводья, умолял:

— Миленький, Рыженький, ну чуток еще. Мы успеем... Успеем... Лейтенант ругаться будет...

Будто поняв мольбу, кони временами взрывались и мчали вперед, чуть не волоча за собой по земле заплаканного солдатика. И так, рывками, слушаясь и артачась, кони помаленьку продвигались навстречу дыму, к своей пушке. Совсем неожиданно, пятясь задом и подтягивая на себя упрямых коней, Никитка споткнулся на сержанта Шильникова, ничком и бездыханно лежащего на снегу — он так и не дошел до «норовистых» лошадей. Никитку обдало жаром и холодом одновременно. А когда сошло оцепенение, он опустился на колени перед сержантом. Тот еще дышал, но молчал, не мог говорить даже глазами. Никитка попытался побудить сержанта и помочь ему взобраться на коня. Но силенок не хватило. Он поудобнее, головой на кочку уложил сержанта и опять заговорил с конями:

— Ну, пошли, пошли, миленькие... Лейтенант заругается...

Завидев наконец пушку, лошади осмелели. Никитка вскочил на Рыжего и — помчались. Пушка была на передке, когда приспели кони на огневую. Минута-другая — расчет вымахнул из-под полога накатившегося дыма.

Шильникова положили на лейтенантову шинель, которую расстелили на станинах. С сержантом рядом примостился и сам Лампасов. Кони пошли тише, как держал их ездовой Соломин, чтоб не причинить боли раненому сержанту. Конь лейтенанта шел за пушкой холостым ходом и светился грустными глазами на хозяина.


* * *

К батарее подошли, когда бой стал разгораться в свою открытую силу. Два танка — на два орудия. Силами можно было бы потягаться. Но мешала дымовая завеса. Тут она не пошла фронтом на артиллеристов. Краем своим она ползла флангом по гребню, за которым скрывались танки. Они легко маневрировали, выныривая в разных местах из-за гребня. И тогда казалось, что их не два, а добрых полдюжины. На фоне дымной стены их трудно было засечь вовремя и встретить выстрелом. Танки же успевали послать по два-три снаряда и держать оба орудия Невзорова в том дурацком положении, когда тебя бьют, а ты, по выражению комбата, чеши затылок. Лошади — не танки. Об открытом маневре орудий и нечего было думать. Отход с довольно хорошо оборудованных огневых позиций под прикрытие леса тоже не сулил удачи. Утешало одно: танки били пока неточно, как с перепугу. Невзорову хотелось выманить их на себя, чтоб они пошли на таранный прорыв. Так, в открытую, по мнению комбата, скорее бы решилось дело. Он был уверен в своих артиллеристах, хотя они валились с ног, как при последних ранах. Время за полдень, а солдаты не могли отойти от орудий, сунуть сухарь в рот, глотнуть воды и (боже упаси) приклонить голову — сон сожрет, земля притянет и не отпустит до конца войны.

Невзоров обрадовался появлению Лампасова на батарее. Он не допытывался, почему, как и зачем покинул свою позицию — доверял, как брату. Но, не показав своей радости, приказал:

— Расчету Шильникова перевалить через дорогу, выйти во фланг танкам и занять позицию справа. Ударить при первой же возможности... Снаряды считать... Бить наверняка.

Невзоров так увлекся своим планом, что Лампасов не мог перебить его и сказать правду о расчете Шильникова. А когда удалось это, комбат помрачнел и сказал, сказал так, словно он уже отвоевался:

— Что ж это, выходит, взаправду «подравняли» Невзорова? А? Батарея — не батарея и Невзоров — не комбат? Ну не-ет!..

Комбат отдал приказание выйти на выполнение своей задумки четвертому орудию. Сняли раненого Шильникова, пополнили зарядный передок снарядами, прицепили четвертое орудие, вместо подбитого, к коням ездового Соломина, и расчет наметом помчал к означенному месту. Соломин, несмотря на тяжелое ранение, вызвался сам вести коней, наговорив комбату о их непослушности и норовистости. Лампасов, отказавшись от перевязки, уехал с четвертым расчетом. У комбата не было сил перечить ему. Он вместе с солдатами принялся устраивать подбитую пушку Шильникова на позиции, самолично пробовал привести ее в рабочий порядок. Но повреждение было безнадежным, и комбату пришлось подобрать расчет из здоровяков. У панорамы за наводчика встал старшина Орешко. И потом было смешно и досадно слышать его громогласную глотку:

— Вливо, вливо!.. Трошки вправо... Посунь малость на сиби... на мини... А-а, щоб ево...

Старшина быстро вогнал в пот и без того умаявшихся прави́льных у станин. Но пушка почти не отставала в огневой работе от своей исправной подруги, била всякий раз, как только надо было бить по танкам.

Открытой или «таранной» встречи с танками так и не получилось, как хотелось Невзорову. Но произошло непредвиденное. На батарею вдруг полетели редкие, но довольно точно пущенные мины. Под завесой дыма к гребню подкрался уцелевший бронетранспортер, на борту которого и был легкий миномет. Бронетранспортеров, по данным разведки, было четыре. Этот, подсчитал комбат, оставался последним. Ситуация коварная: гребень скрывал миномет от прямого удара орудий. Для навесного огня было малое расстояние.

— В укрытие! — первое, что мог скомандовать Невзоров, помня, как много потерь эти «малые» минометы нанесли роте Лободина.

Но это еще не выход. Комбат послал по следам четвертого орудия, с которым ушел Лампасов, Никитку. Он приказал: во что бы то ни стало подавить миномет противника. С фланга уничтожить его было легче. Никитка отыскал своего коня и храбро поскакал выполнять приказ. Он был охвачен отцовским и общебатарейным азартом боя, не понимая и не предвидя опасности.

Танки на какое-то время прекратили маневр и не показывались из-за гребня. Они ждали удачи от своих минометчиков. Комбат, улучив минуту, позвонил в роту Лободина. Пехота, как понял Невзоров, работала трудно, но теперь уже без потерь. Бронебойщики подожгли пять автомашин с горючим. «Машин мало — дыму много», — хотел съязвить комбат, но удержался: заправщики — не танки, голыми и сами не пойдут. Да и о другом подумал комбат. Как хозяйственный по натуре человек, он желал бы сейчас поменьше жечь горючее противника. Взять бы цистерны «живьем» — горючее сгодилось бы и для своих танков...

Капитан Лободин между тем сообщил обстановку Невзорову:

— Группа головных машин, кажется, прорвалась за танками и где-то укрылась за ветлами, на выходе из русла сухой реки... Хвост колонны оторвался и повернул назад к лесу. Кажется, так.

— Герасимыч, царица ненаглядная, — завеселился в тоне комбат, — что-то тебе все «кажется»?

— Сидим-то, как в коптильне, — отшучивался и тревожился за обстановку командир роты, — ды-ы-му — кулак не просунешь, противогазы надевай.

— Понял, — еще спокойнее сказал Невзоров. — Держись, «царица полевая»!


* * *

Сам Невзоров теперь уже знал определенно, что задача, поставленная командованием перед его батареей и ротой Лободина, выполнена: колонна заправщиков не пройдет к своим окруженным танкам в Синяевке.

«Но и тебя, Невзоров, подравняли — будь здоров...» — Что-то горделивое и печальное мешалось в душе воедино, не разделяясь ни на полный покой, ни на открытую скорбь. Душа — в вечной рабочей тревоге. И видно, не унять ту тревогу до конца войны. Невзоров не имел привычки считать подбитые им танки, машины, убитых врагов и все то, что его батарея на фронтовых дорогах превращала в мусор войны. Будь он всевышним властелином и сверхбогом на земле — не променял бы на все это ни одного своего солдата, ни единого коня. Однако Невзоров не был всевышним, и он считал, сердцем считал, всегда считал потери своей батареи: искореженные огнем пушки, убитых коней, сожженные снаряды, погибших бойцов и не дожитые ими дни...

«Да, Невзоров, подравняли, брат, и тебя...»


Глава двенадцатая


Пушка Лампасова ударила неожиданно и для противника, и для своих батарейцев. Заслышав ее, солдаты без команды, не сговариваясь, выметнулись из капониров к орудиям, словно точно знали, что на их головы больше не посыплются мины. К солдатской радости, так оно и вышло. Первыми же выстрелами орудие, у которого за наводчика был сам Лампасов, заставило умолкнуть вражеский миномет. Но тут же оба танка, выйдя из укрытий, близкой парой пошли на невзоровские орудия. Пошли полным газом, стреляя на ходу из пушек и пулеметов. Это обрадовало и ошеломило Невзорова. Атака на последнем вздохе, знал комбат по опыту, — самая отчаянная, самая опасная атака.

Снаряды противника легли неточно, зато пулеметы уже доставали до орудий — по бронещиткам прошлась пулевая дробь. Отшатнулся от панорамы старшина Орешко. Хватаясь за грудь, повалились замертво два солдата у третьего орудия. Комбат, отведя Орешко за пушку, приник к панораме. Прави́льные начеку, но пушка слушалась их с ленцой. Ей не хватало нужной подвижности. Но комбату удалось найти упреждающую точку наводки и принять изготовку для прицельного выстрела. Правофланговый танк, будто послушавшись самого Невзорова, через секунды вышел на эту точку и наткнулся на снаряд, посланный комбатом. Нет, танк не загорелся. От удара его развернуло почти на полный круг, и он очумело пошел обратным ходом. Невзоров и правильные упустили момент ударить по нему во второй раз — пушка так быстро не послушалась их. К нормальной наводке она была уже неспособна. Танк, вильнув огрузлым задом, рванул за гребень.

— Ушел, гад! — в сердцах Невзоров плюнул вослед скрывшейся машине.

Левый танк, подбитый вторым орудием, кружился на месте, силясь сбить малое еще пламя. Но вот остановился он. Откинулись люки.

— Отпусти ему еще пилюльку, — посоветовали солдаты наводчику.

— Отставить! — гаркнул комбат. — У Невзорова арсенал, что ли?.. Я еще подсчитаю, сколько вы у меня пожгли зазря пороху. За каждый лишний патрон — по наряду вне очереди. Я подсчитаю! — но это уже были обычные комбатовские «угрозы», которые так же трудно подсчитать, как и вернуть назад «зазря» сожженные снаряды.

Комбат, выпалив НЗ своих «угроз», рассматривал в бинокль горевший танк. Танкисты, выкарабкавшись из люков, тушили друг на друге комбинезоны, отходили под прикрытием дыма назад, за гребень увала.

— Горячо, шпана фашистская! — умиротворенно, с торжеством проговорил Невзоров. Подошел к наводчику, подбившему танк, подал бинокль. — Глянь, Подкопаев, ты им и шкуры подпалил.

— Жаль, ушли. На разговорчик бы их сюда, товарищ капитан? — Наводчик Подкопаев, недавний студент института иностранных языков, всю свою, недолгую еще, войну мечтал поговорить с немцами на их языке с глазу на глаз. — Для практики, товарищ капитан, а?

— По-ихнему ты еще в Берлине наговоришься, а пока с ними толкуй на своем языке, — комбат похлопал рукой по казеннику пушки. — Для них эта штука сейчас понятнее...


* * *

Пушка Лампасова смолкла так же неожиданно, как и ударила первым выстрелом. «Все иль не все еще?» — спрашивал себя Невзоров, завороженный неожиданной тишиной. Батарейцы тоже затихли — не до разговоров пока. Они оставались у своих орудий в том положении, в каком застала их тишина. Тишина заступила такая свирепая, что было слышно, как шорохно, с ветром вперемешку, уползал по увалу горючий дым в дальнюю, заросшую крушиной лесную распадину. Там этот дым собирался на свой смертный привал.

Но не только дымный шорох мутил душу солдат. По стылой тишине неторопко, перевальным сквозняком неслась раскатистая канонада недалеко ушедшего фронта. И все напоминало о дороге и что нынешний бой для невзоровской батареи — не последний.


* * *

Батарейный телефонист Смачков был далек от стратегии и заснул тут же, как только прижала его тишина. Зуммер, удушливо завывая под его шинелью, звал к аппарату, звал хоть одну живую душу на батарее. Комбат не сразу понял сигнал и не знал, что Смачков спит. А когда подошел к капониру и увидел спящего телефониста, подозвал ездового, взял у него плеть и опоясал, как удалось, Смачкова. Солдат почесался, но так и не проснулся, хотя плетка во второй раз пришлась вдоль спины. Невзоров усмехнулся, опустился в окоп и взял трубку.

Доложив обстановку на своем участке, Лободин посоветовался:

— А не кончать ли нам, Григорь Никитыч, жечь машины. Шесть уж издымились. Сопротивления никакого, но подойти ближе и у меня нет сил — немецкая шоферня из автоматов покосит... У меня тут гости: четыре их танкиста на моих стрелков в дыму напоролись. Орут: капут! То ли нам, то ли им капут — не пойму.

— Все понятно! — с необычной радостью воскликнул Невзоров. — Держись, царица! Жди — я пулей к тебе.

Комбат не спеша выкарабкался из капонира. Посмотрел на убито спавшего телефониста, занес было еще раз плеть над головой, но, раздумав, шарахнул себя по сапогам. Заорал во всю глотку, будто перед ним целый полк:

— На передки! Рыси-и-ю-у!

Ездовые кинулись в лес за лошадьми...


* * *

Батарея Невзорова, однако, снялась не сразу. Не вышло «пулей», как обещал комбат Лободину. Не было вестей от Лампасова. Не вернулся на батарею и Никитка, как приказал отец.

Пока ожидали вестей от Лампасова, солдатская работа чередилась своим неписаным порядком. Тяжелораненых на хозяйственных повозках отправили в тыл, поближе к Синяевке. Убитых захоронили наспех, в капонирах — в могилах, как говорят солдаты, лично-собственного производства.

Орудия стояли на передках. Застоявшиеся без дела кони просились в дорогу. А комбат мешкал. Он ждал Лампасова. Поглядывая на гребень увала, Невзоров вскидывал к глазам бинокль, чертыхался, мучился: кто появится — расчет или вновь пойдет недобитый танк? Туда же смотрели и солдаты, готовые при первой же опасности развернуть орудия в боевую изготовку.

Телефонист Смачков, разломанный вконец нечаянным сном, вяло, с превеликим трудом поплелся с катушкой в сторону бывшего НП снимать связь. Батарейцы посмеивались над ним, а потом и отвернулись, чтоб не видеть адской работы. Смачков-то и закричал первым.

— Они-и!

С увала, по-бурлачьи, расчет тащил свою пушку на орудийных лямках. Позади, увидел комбат в бинокль, шел Никиткин конь. В седле, скрючившись и свесив голову до лошадиной лопатки, еле держался человек. Комбат не узнал его. Батарейцы без команды бросились на подмогу, побросав своих коней и пушки. Невзоров не дал окорота солдатскому самовольству, лишь заскрипел зубами: «Вот теперь-то в полный аккурат подравняли тебя, Невзоров...» Сердце не обмануло его.


* * *

На изгвазданных в кровь станинах лежал убитый лейтенант Лампасов. Оставшиеся в живых номера расчета и все батарейцы, поснимав каски, стояли возле орудия, не глядя друг на друга. Виновато переминаясь с ноги на ногу, ждали распоряжений комбата. Невзоров снял с коня раненого сына, поцеловал, как несмышленыша, в губы и велел санинструктору хорошенько перевязать рану. И только потом подошел к Лампасову, упал на колени и, не стыдясь солдат, зарыдал, как осиротевший отец над любимым сыном. С ним рядом опустился на колено и лейтенант Беляков, близкий друг Лампасова по училищу и войне. Солдаты отвернулись, отошли от пушки, принялись за могилу. Дно и стены ямы устелили и обложили крышками от снарядных ящиков — не в гроб, но и не в сыру землю...

На краю могилы на плащ-палатку положили слегка прибранного лейтенанта. Комбат, стоя на полсапога в глине, потерянно следил за горькой работой солдат, мял ком земли в ладонях. Когда все было готово, Невзорову захотелось сказать речь. Но в первый раз за всю войну он не совладал с собой — не выдавил и слова. Огорчившись, он отрешенно махнул рукой. Солдаты закопали Лампасова. На умятый лопатами и сапогами холм положили лейтенантову каску. Комбат, будто очнувшись, попросил принести цельный снаряд из зарядного передка. Поцеловал холодную блескучую гильзу и положил, как вечное надгробие, на могилу. Вынул пистолет и разрядил обойму в воздух. Лейтенант Беляков сделал то же самое. Солдаты без общей команды, вразнобой отсалютовали из карабинов и автоматов.


* * *

Никитка не участвовал в солдатской панихиде. Рана оказалась пустяковой — раскаленный осколок ожег и раскровенил плечо, подбрил малость шею и затылок, захоронился под каской. Но Никитка еще не мог прийти в себя от контузии. Он сидел на пустом снарядном ящике, играючи перебрасывал из ладони в ладонь свой же осколок, «подаренный» ему санинструктором. Никитка баловался им, как игральной бабкой, и торопливо, бессвязно, хорошо не слыша еще самого себя, рассказывал, как убило коней, всех разом. А он со своим конем уцелел случайно: осколки и волна разрыва ударили как-то в одну сторону.

— А этот тебе на память, значит, достался? — спросил санинструктор, ладясь под невинный рассказ Никитки. — Чтоб помнил, как не надо соваться под выстрел.

— Он сам сунулся, — всерьез оправдывался Никитка. — Танк, он один раз и стрельнул-то. В пушку не попал, а в коней угодил. Я с ними далеко позади, в кустарнике стоял.

— Ну, а куда же танк девался?

— Ушел. Лейтенант, дядя Илья, промахнулся — он же самолично из пушки стрелял. А потом и самого товарища лейтенанта бронетранспортер из пулемета срезал... Но сержант вездеходу тоже дал прикурить, аж гусеницы железными лентами кверху взвились...

— А танк ушел, говоришь? — санинструктор спрашивал так, спроста, чтоб отвести парнишку от страха за рану и самому точнее определить степень контузии. Однако Никитка вел себя хоть и вяловато, но трезво.

— Не-еэ, как ушел? — испугавшись, переспросил сам себя Никитка. — Танк после своего выстрела рванул за отцовский НП и там, далеко, я видел, как что-то жахнуло под ним, и он загорелся. Танк и сейчас еще горит, наверно, — почесывая повязку на шее, второй рукой Никитка показал за увал.


* * *

Санинструктор доложил комбату обстоятельства гибели Лампасова, как он ее представил себе по рассказу Никитки.

— А сына, товарищ капитан, надо эвакуировать. Рана не опасная, но по общему состоянию он не может оставаться в строю.

— Тебе виднее, — как-то безразлично сказал комбат.

Его занимала судьба танка, которого он упустил сам. «Не ушел, значит... Молодцы лободинцы!» — Невзоров ясно представил себе, как, опомнившись, раненый гранатометчик из роты Лободина сослужил последнюю службу: лег со связкой гранат под танк. А может, сам танк наехал на него, и тогда уже мертвый солдат ударил по врагу своей последней смертной силой!

— Коней-то ведь нет. На чем же поедут твои раненые? — проговорил комбат санинструктору, вернувшись к реальности положения. — Никиткин конь, Белякова и мой идут под орудие. Нет коней!

— На нет и суда нет, — озадаченно, совсем не по-военному, ответил санинструктор. — Так пойдут, кто на ногах. А с тяжелоранеными сам побуду, пока вы там с колонной не разделаетесь, — и санинструктор стал собирать в дорогу тех, кто мог передвигаться. Таких нашлось лишь четверо: связной Никитка, наводчик Сивашов, почему-то отказавшийся ехать на повозках с первой партией раненых, ездовой Леша Огарьков и молодой заряжающий Титков. Старшина Орешко тоже было поднялся идти, но его забил кровяной кашель — пуля навылет пришлась ему в грудь, и он отмахнулся от своей же затеи — искать лазарет пешком.

Солдаты, кто как, простились со своими ранеными товарищами, ушли к лошадям и орудиям. Оттуда молча, с внутренней жалостью стали ждать, как будет прощаться отец с сыном. Комбат обнял каждого солдата, пожал руки и сказал:

— Возвертайтесь скорее в батарею. Дел еще много у нас, ребята... А ты, Сивашов, носа не вешай, мы к тебе после войны всей батареей нагрянем! — Комбат еще раз обнял наводчика и поцеловал сына в глаза, в щеки, в губы, защемил пальцами нос. Выжал мокрость из носа, нарочито и всевидно отер руку о полу шинели: — Мне чтоб без этого самого, понял?

Солдаты в лад шутке всей батареей грохнули ободряющим смехом. Никитка засмущался и толкнул отца от себя:

— Ну тебя-яа! — поправил автомат и приложил кулак к каске, вытянув лишь два пальца.

— Это что за фюрер нашелся? Ну-ка, попрощайся с артиллеристами по всей форме, — строго приказал отец, но улыбка еще оставалась на губах.

Никитка переложил из правого кулака в левый свой осколок и с мальчишеским фарсом отдал честь солдатам.

— А тут что у тебя? — Комбат с любопытством разжал Никиткин кулачок и извлек корявый, сизый осколок — Не похваляйся, не забава для тебя эта штука. Ты — солдат Невзоров! — комбат не в шутку нахмурился и отшвырнул осколок в сторону.

Никитка понимающе опустил глаза и, застыдившись, побежал догонять раненых товарищей.

— Рыси-и-ю-у!

Артиллеристов ждали пехотинцы капитана Лободина...


Глава тринадцатая


Долго ли, мало ли стоял Братун после пули, посланной в него по приказу, — он и сам не знал. Вязались невеселые лошадиные думы о хоженых дорогах, о людях, о полях и лугах и о войне, которая привела его сюда на погибель. В голове сама собой разгулялась предсмертная кружливость — копытам тяжко. Толкнуло вперед Братуна и, может, упал бы — не стань на пути старая, с разодранным боком осина. Рядом с ней валялась ее ровесница-подруга, раздетая и вдавленная гусеницами танка в заваль, словно в гроб. Свои ли, чужие отняли подругу у осины — это не имело никакого значения. Наверное, к весне и сама она изойдет горьким соком и будет потом многие лета стоять сухим истуканом над павшей соседкой...

Рана любо пришлась к ране, когда Братун привалился окровавленным плечом к изуродованному дереву: липкий холодок исцеляюще заморил боль, и вскоре полегчало, посветлело в глазах. Ноющая возня дум усладно глушила звуки, миражные призраки, мешала понимать окружающее, чувствовать время. Братун косил глаз на лужицу собственной крови у копыт и видел, что кровь продолжала жить — горела в снегу живым, играющим жаром, сулила спасение всему, что могло умереть в этот миг. Братун отставил ногу, опустил голову и жадно хватнул иглистого снежку. В ноздри попер холодок, защекотал, выжал ненужную слезу из глаз. Отфыркался и еще зацепил голодными губами охапочку снежинок. А когда полегчало и усохла слеза в глазах, увидел группу раненых солдат, подъехавших на санитарной повозке, в оглоблях которой, на удивление Братуну, был не конь, а человек. Он не помнил да и не знал этого пехотинца-силача Могутова, и Братун с лошадиным любопытством разглядывал солдат, незнамо как быстро обступивших его и загалдевших всяк своим голосом, и думал: откуда они, какой силой согнаны с позиций, эти заморенные войной люди? Своих батарейных Братун узнал бы. Видно, с пехотных окопов бредут раненые в поисках ближнего лазарета. А может, это остатние «окруженцы» блудят, ища свой, некогда потерянный кусочек России? Конь, разглядывая солдат, не понимал, о чем толкуют они. Но если б даже знал, что люди хотят добить его, съесть и таким образом запастись остатками его жизни на дорогу, то и тогда Братун не оскорбился бы и не пожалел себя. Было ж так, когда его копытные собратья после несносных ран, в тугую минуту безропотно становились под ножи, и солдаты продолжали потом воевать, воевать своей и лошадиной силой. Вспомнил такое — и стало покойнее на душе — будто и не смерть это, а бесконечная работа.

Не понятен людской галдеж Братуну, а по глазам — свои, тоже зашибленные осколками и пулями солдаты. Смерть и радость в их глазах, боль и страх — одновременно. И все они, должно, знают, что умрут от ран прежде означенного времени, а радуются оттого, что не знают, как умрут, потому и набираются люди последних сил, чтоб все-таки перемочь и гадливый страх, и несносную боль.

Солдаты обступили Братуна, как печурку во фронтовой землянке, ловчась обогреться, запастись теплом впрок. Жмутся к его бокам, суют подмерзшие культи рук в окровавленных бинтах в паха и под брюхо. И невдомек им, что Братун сам давно остывает и держится его лошадиное тепло на последних угольках жизни. И все-таки солдаты потихоньку отходили от невеликой еще стужи, утихал их галдеж, согревался и сам Братун. Согревался теплой думкой, что опять не одинок и что он еще может сгодиться людям, пока не угаснут его последние угольки в сердце. Братун все так же стоял, привалившись раненым плечом к дереву с разодранным боком. Липкий осиновый сок вязал кровь, не пускал ее наружу. Замирала уемным зудом рана. Мало-помалу утихали разговор и стоны раненых. Посветлевшими глазами Братун разглядывал солдат, ища какие-то, лишь ему ведомые, приметы. Однако не под силу лошадиному глазу угадать: кто такие люди, откуда и как они набрели на коня, что будут делать дальше. Одни были с оружием, другие без него — на палках-упорках еле держались сами. В той шинельной группке были и пехотинцы и артиллеристы. Братун всегда работно служил тем и другим, но больше батарейцам. В артиллерии он был нужнее и к огневикам привязывался крепче, хотя голоса ездовых, команды, посвисты плетей и жгучие рубцы на ляжках помнились дольше и подковы в огневой работе снашивались быстрее. Братуну хотелось встречи со своими батарейцами, ждал, что кто-то из них все-таки придет к нему. И вот перед его мордой вдруг объявился совсем незнакомый солдат. Заплясал-затоптался он несуразно и шатко, точно под ним загорелась земля. Перепеленат крест-накрест грязными бинтами (ему и снежку поднять нечем — перебиты обе руки), он запуганно глядел на коня, кусал пересохшие губы, не в силах что-либо сказать, попросить, пожаловаться. А когда сошло исступление, солдат шагнул к осине и вцепился зубами в кору. То ли от жажды, то ли от боли он силился урвать кусок побольше. Яро перетирая мочало на горячих зубах, солдат злобно плевался, словно то была самая обманная отрава. Неумело выругавшись, молодой солдат снова приник к стволу, врезал зубы в замшелую мякоть и завыл, как малое дитя.

— Ты что, Ромка? — подбежал к нему пожилой солдат Оградин с окровавленной ватной копешкой на голове. Э-э, мил дурачок, опять в портки надудолил? Чего не просишься? — заругался Оградин.

— Погано, дядя Устин! — виновато простонал молодой солдат и, оторвавшись от дерева, опрометью бросился в ближний кустарник. Там запутался в размотавшейся обмотке и повалился, точно добитый невидимой пулей.

Сразу не побежали за солдатом. Думалось, в одиночку тому будет легче одолеть стыд за нечаянную оплошность.

— Ишь, девица какая нашлась... Зазорно попросить помочь на двор сходить, — ворчал Устин Оградин, всерьез щуня парня.

— Человечья нужда — не красно дело! — кто-то из солдат поддержал стыд Ромки Покатова.

Братун, смотря на солдат, силился угадать судьбу каждого. Да недоступно это его разуму и глазу. Но чутьем он чуял то, что свело солдат воедино: свои ли батарейцы, другие ли обедованные войной люди — все они в этот час искали пристанища, малого уюта и сугрева...

Вскоре набрела на Братуна и другая группа раненых. Это были артиллеристы невзоровской батареи, с которой Братун отходил свои последние дороги. Он не узнал их, даже своего ездового Лешу Огарькова, который часа два-три назад, выполняя приказ комбата, в безумии пустил в него пулю. Но та пуля не избавила Братуна ни от смертных мук, ни от жизни. А теперь и самого Лешу война поравняла ранами с конем и привела его на одну дорожку с ним.

Леша Огарьков, как и Ромка Покатов, парень в самых «зеленых» годах, только по шинели солдат, а раздень — отрок-скиталец, а не вояка. Не миловала война ни старость, ни младость. Она одинаково не щадила ни бывалых, ни молодых. Не только убивала и ранила их, но и позорила. Всего заметнее это было на юных солдатах. На войне они не взрослели, а старели на глазах. В окопах, в горячке боев восемнадцати- и девятнадцатилетние солдаты, по своей молодой глупости и наивной дерзости, выглядели куда красивее и сильнее. И отваги у них — на пяток мировых войн. Но случись рана иль промашка в бою — война начинала издеваться над ними: добивала в госпиталях, вышибала дух, делала стариками до срока и сама становилась для них первой и последней войной...

Утешаясь жалостью к молодым солдатам, Братун замотал головой — он не согласен с войной! Все переможется, и Россия еще не раз замолодится юной отвагой солдат на последних своих фронтах! Братун свое, а война свое. Поближе к лошадиным глазам подтолкнула Лешу Огарькова — на, смотри: это он тебе пустил косую пульку. На лице юного солдата — старческий нахлест морщин, щеки землисто-зеленоватого цвета, будто об осиновую одежку вымазался. И не поймешь: жив ли солдат, из окопов иль с того света он? Будто в гробу належался вдосталь и воскрес лишь на часок, чтоб с устатку еще разок глянуть на белый свет... Всякая рана не милость, а у Леши и вовсе — разрывной бок прожгло, а второй пулей, обыкновенной, руку прошило. Жив у Леши один голос, и молит он обо одном и том же:

— Братцы, снежку б похолоднее... Горит все внутрях, полыхает, братцы!..

Отогрев в пахах Братуна культю, разведчик Могутов присел на сваленную танком осину, стал разматывать бинты. Солдаты украдкой поглядывали на него, скрипели зубами: что ж это он делает-то, будто и рука чужая, и боль не его?

— Жгут не тронь, мать-перемать! — не вынес Коськиной самопытки Добраков.

Могутов и бровью не повел. Не тронув жгута, обнажил выпершую из мяса кость, попробовал поработать локтем.

— Жива еще, родная! — с тяжкой радостью пробасил он. Достал финку из-за голенища и принялся выковыривать крошки-осколки из обескровленных лохмотов мяса. Все это он делал с такой холодной обстоятельностью, будто соломинкой в зубах копался после сытной жратвы. Солдаты, отвернувшись, попритихли. У каждого проснулись и язвее прежнего заныли раны.

Могутов попросил молодого парня с целыми руками скатать размотанные бинты. Сам же пошел за кусты, расстегнул ширинку, полил на рану — испытанная солдатская первая помощь, и вернулся слегка измученный и сдавший в лице. Сел на покойницу осину и уже не голосом, а глазами приказал солдату: бинтуй! Тот оторопело смотрел на потный лоб разведчика и не знал что делать — бинты были кровавы и грязны, тронь ими рану — загорится она. Могутов сердито повел бровями. Парень было замешкался, но вскоре нашелся, просветлел: вытянул из кармана клеенчатый, перевязанный бечевкой бумажник, а из него — чистенький батистовый носовичок с синим голубком на уголке и без страха наложил платочек колпачком на культю раненого.

— Погодь бинтовать, — подошел старый солдат Оградин, подсел к Могутову и велел молодому солдату надергать ваты из-под своей повязки на голове. — Выбирай почище!

Могутов искоса поглядел на ватную копешку на голове Оградина и ширнул старого солдата в бок:

— Смотри, дядя, лишку не отдай. А то и свои шарики посыплются. Котелок-то прохудили гады-фрицы.

Разведчик сам же широко рассмеялся. Иссохшие губы потрескались и закровоточили, будто раскусанные в лютой злобе. Смех тронул солдат, — заговорили, захмыкали, налаживаясь на шутки. Снег даже мокрее пошел, ровно подтаял от тепла солдатской шутки. Могутов, уловив настроение солдат, поддал еще:

— Утирку-то небось зазноба подарила? — подмигнул Коська молодому солдату, бинтующему его руку.

— Не-е-э, сестренка! — засовестился солдат.

— А то я знаю таких девах... Ты мотай, мотай посмелее — не твоя болячка, — подбадривал разведчик солдата. — Девчачая любовь, я вам скажу, — тут Могутов обратился ко всем солдатам, будто это касалось всех, — девичья любовь, что солнышко в ягодке луговой! И света, и сладости, аромата и нежности — всего по крошечке. Но какие это крошечки!.. — размечтался было разведчик Могутов, но тут же вдруг строго, с благопристойностью праведника договорил: — По такую ягоду в сапогах не пойдешь, босиком ходят, как по правду святую Христос ходил.

Могутов и в самом деле от какой-то своей внутренней мечты похолодел лицом, засерьезничал, будто за «языком» собрался, а не в лазарет. Переменой тона разведчик смутил молодого солдата и других раненых. Солдат даже бинтовать перестал, и каждому вдруг показалось, что он сделал что-то не так, будто каждый из них только что прошелся по луговине и потоптал ягоду, о которой говорил Могутов. Заширкали подошвами сапог и ботинок по снегу и листве, словно оттирая кровь раздавленной ягоды. Могутов спохватился и сам не мог понять, что сделал и что сказал такого, но солдаты тут же посогнали улыбки с губ, и отчего-то опять пошел сухой снег...

— Бинтуй-мотай, нежность телячья! — заорал он ни с того ни с сего на молодого солдата.

— Что он тебе, санитар, что ли, со сноровкой? — заступился за солдата Оградин, прижимая повязку на голове и не давая разыграться боли от волнения. — Сам дюже ловок, — с заметной обидцей упрекнул он Могутова. — С любви начал, а «Христовой правдой» кончил... Не по сладкому вину закуска — вот что тебе скажу...

Разведчик помолчал, обмяк взглядом, испарина сошла со лба.

— Нет моей виноватости в той «закуске», Оградин, — Могутов стал помогать солдату бинтовать свою руку. — Я ведь только о девичьих платочках хотел сказать. Мне отчего-то мерещилось в окопах, что я с самого края фронта видел, как в наших глухоньких деревеньках, у сальных коптюшек девки варежки да платочки мастерили. Варежки — на всех бойцов, а утирки — для милых. Так вот и видел: пока дивчина оторочит да ниточкой голубка выведет, она тот платок нацелует вволю, слезинок накаплет в него вместо духов и пустит его в конвертике по полевым почтам искать милого. ...А вот он, — Могутов кивнул на молодого солдата, — не понимает этого: взял да изгадил платок, на мой обрубок пустил.

— Это ж сестренка прислала, а не зазноба, — повторился солдат, пряча глаза от взгляда Могутова.

— Воротишься домой, браток, по лету цветов набери и подари ей. Скажи: от Коськи-моряка.

Будто для ясности, разведчик расстегнул ворот гимнастерки и, словно ненароком, показал тельняшку.

— Война еще под Ленинградом в пехтуру загнала, ядрена коляска... — Могутов постеснялся выругаться при молодом солдате...

— Оно и на матушке-земле качает не мягче, чем на кораблях твоих, — заступился за свою пехоту Оградин.

— Ну, братва, спасибо! — поднялся Могутов, когда кончили бинтовать, и, засунув намаянную культю за борт шинели, где хранились Ольгины косы, собрался идти. Оживились и другие солдаты, гревшиеся о бока Братуна.

— Как зовут-то тебя, пехота? — спросил бывший моряк и разведчик солдата. Тот, отойдя в сторонку после перевязки, отмывал снегом кровь с рук.

— Саша!.. Александр Окладников, — охотно назвал себя солдат.

— Откуда ж такой будешь? — спросил вместо Могутова Оградин.

— Из-под Тулы я. С Еловой, что рядом. После ремесленного на работу в город пешком бегал. Дядя в гармонную мастерскую устроил... Сам-то он — мастер большой руки. Его гармони в Москву напоказ возили. Дядя хоть и помалкивал об этом, а мастеровые сказывали: сам Калинин его хвалил, а Буденный даже на тех гармониях играл. Дядя Богдан мечтал смастерить им по самой лучшей гармони и подарить, да война помешала.

Заговорился солдат, увлекся, а потом вдруг затих, словно кипятку глотнул.

— Да-а, другая музыка запела, мать-перемать, — кто-то матюкнулся из солдат, подошедших на разговор.

Разведчик посмотрел в лицо умолкшего парня и положил кулачище на его худенькое плечо — тот еле устоял.

— Ничего, браток, доделаешь еще гармони за своего дядю и подаришь, кому надо... Могутов, не зная о ранах солдата, ободряюще тряхнул его за плечо. Тот присел от боли. Он еще не успел пожаловаться, что двумя пулями навылет проштопана его грудь. Повязка, наскоро наложенная санитаром в бою, съехала на живот, раны обнажились, закровоточили. Перевязывать было некогда. Он с другими ранеными спешил в полевой лазарет. Да поди — найди-ка его быстро. Редко, но бывает, когда пули проходят в неглавных местах жизни, и смерть долго потом обхаживает обреченного, не в силах свалить его сразу, но знает, что она это сделает, как только солдат привыкнет к боли и ранам. В таком положении был и Саша Окладников. Кровь молчала в пулевых ранах, но гимнастерка была давно сыра от нее и горяча. Дырки в шинели заметало слегка морозцем, и тепло держалось у груди, слегка отупляя боль и давая солдату привыкнуть к ней. Саша, как и все другие его полумертвые спутники, держался какой-то общей силой, не думая ни о смерти, ни о жизни.

Держались такой силой все... Но в чем эта сила? Как знать ее? Вот повеселел Сашка — будто себе раны перевязал, а не чужому. Отчего светлицой подернулись глаза, зачем о гармониях заговорился?..

Отгадка всему — самая простая. Измученные ранами солдаты заговаривали меж собой для того, чтобы хоть как-то занять друг у друга силенок, хоть бы еще на одну версту пути, на часок жизни, а там... А там, надеется каждый, откроется и подвернется что-то такое, что пополнит все их утраты мужества и терпения, и они вновь обретут дух бойцов.

Люди боялись и другого, что они могут погибнуть на любом шагу дороги в этой прифронтовой глухомани и за занятостью делом никто не узнает о них. И потому каждый, открыто вываливая душу, наивно считал, что он если даже умрет, то что-то от него останется и кем-то запомнится он сам. Вот тут-то и оживало все, что у кого было в неприкосновенных запасниках души...


* * *

Огрызок Сашкиной жизни смерть дожевывала с особенным аппетитом. Он умирал у всех на глазах: лег на снег грудью, задышал как-то сорванно и редко, но не переставая говорить о дядиных гармониях:

— А как любо он и сам играл на них... Слушая, то жить лет тысячу захочется, а то хоть живьем полезай в гроб да помирай. Во-о как умел!..

Последние слова Сашка выплюнул с кровью. Не через раны пошла она, а хлынула горлом и задушила его.

Схоронили Сашку Окладникова и Ромку Покатова вместе с солдатами, которые умерли чуть раньше прямо в санитарной повозке, которую приволок к лесу разведчик Могутов. Какой силой он приволок — один он знает. Схоронили, и смертная истома — когда смерть уже кажется лучше жизни — заразно и живо передалась всем другим раненым. Солдаты, как по команде, поникли головой и замолчали. Однако наступившая тишина их быстро напугала, и кто-то затеял меж собой отвратительный спор: при памяти умирать лучше иль в беспамятстве?

— Смерти-то все одно — так или эдак...

— Да солдату не все равно...

— Ну вот что, — сердито перебил спорщиков Могутов, — кто охоч до смерти, валитесь отсюдова подальше, в овраг, и помирайте, кто как сумеет, а мы поглядим, как лучше, да могилу сотворим. Дай-кось только наперед я вас и языки ваши палкой обмеряю, чтоб в аккурате все было, — разведчик сделал вид, что ищет палку.

И напугал и рассмешил всех находчивый Могутов.

— Перебудется все, милые братцы! Бог даст, и во второй раз поживем. Чего о смерти тужить наперед ее самой. У нее своя бухгалтерия, а у нас своя, — как-то умиротворенно солдат Оградин заглушил ненужный разговор. Сел на снег и стал разматывать обмотки.

— Эт что ж получается-то: нас агитируешь по две жизни жить, а сам в преисподнюю засобирался, что ли? — Могутов шевельнул солдат новой шуткой.

— Не-е-э, мил браток, у меня с бело-смертушкой крепкий уговор имеица: пока я на войне да на пахоте — не лапай меня. А вот придет черед, когда отработаю свое на земле, тогда и пожалуй ко мне на чаек-беседу — поторгуемся... Так-то вот! — по-стариковски мудро Оградин поддержал шутку разведчика, чтоб хоть как-то отвести молодых солдат от невеселых дум и разговоров. — Кто еще свои обмотки не пожалеет?.. А ты мне на минутку нож дай, — обратился он к Могутову.

Все с любопытством наблюдали, что надумал и что будет делать старый солдат. Оградин не спеша вырезал с большущий лапоть лычину из коры осины, наложил на рану Братуна и примотал накладку обмотками.

— Вот наш спаситель! — сказал Оградин раненым, поглаживая рукой костистые салазки Братуна. — Если не до лазарета, то до жилья людского он доведет нас. В обязательном порядке доведет! Конь, он лучше нас дороги знает.

Будто заколдовал Оградин своих спутников — вмиг преобразились окоченелые лица раненых, и все, собираясь в свой нелегкий путь, как-то дурашливо завеселели от надежды, какую посулил им бывалый солдат.

Санитарную повозку пришлось бросить. Даже могутовской силой ее было не протащить по лесной дороге. Братуна тоже не запряжешь — мешала рана. Да и сил у него оставалось лишь на свои копыта. Все пока держались на ногах, и всем хотелось скорой дороги. Передом Оградин пустил коня, за ним валкой вереницей потянулись раненые. Молоденький снежок певуче-грустно захрустел под нестойкими шагами солдат и Братуна...


Глава четырнадцатая


Пока Братун блуждал по лесным и полевым дорогам и стежкам, группа раненых солдат то редела, то вновь полнела до взвода. Кто не верил в природную находчивость коня, отставал или свертывал с его дороги и уходил наугад, куда смотрели глаза. Те, кто умирал, не думая о смерти, валились с ног без последнего вздоха и стона, валились сразу, как только приставала смерть. А кому удавалось чуять свой конец, стыдясь бессилия, отбивался от группы, забирался в кусты, в воронку, в старый окоп и там замирал в страхе, утешаясь лишь тем, что не на чужих глазах принял последние муки...

На второе утро, никто не заметил, как появился солдат с двумя пухлыми вещмешками за спиной. Он ловко прибился к коню и, ухватившись за хвост, пьяно заковылял за Братуном, как исхудалый верблюд с опавшими горбами. Не было сил спрашивать: кто он, куда и откуда? Солдат костляв и стар, лицо побито зеленым порохом, глаза за очками ни на что не смотрели — в них гробовая пропасть. Пилотка с облупленной звездочкой непомерно велика, косо сидела на голове, наглухо зажав уши. Из-под нее сосновой стружкой выбивалась седина с табачным налетом. Шинель, однако,будто с чужого плеча: борта туго сцеплены крючками, полы не доставали и до колен. На жердинах ног выцветшие обмотки, намотанные, наверное, еще по весне, лоснились усохшей и затертой грязью. Трудно было понять, из каких частей солдат, каким чудом его до сих пор не запахала война. Ноги длинные, а семенил стариковскими полушажками, как побитый легким параличом. Рука, что держалась за хвост, быстро засинела — так прочно, будто навечно, он приковался к коню. Во второй руке — штыковая лопата, изрядно сточенная и наяренная работой. На губах — стыдливая улыбка, кровавые раскусы.

— Вот и хорошо! Вот и славненько! — непрестанно молотил он языком, опираясь на держак лопаты, как на посох.

«Что хорошо?» — никто не мог понять, потому как всех раздражали чрезмерно набитые вещмешки. С ними солдат-старичок больше походил на спекулянта-мешочника, чем на вояку.

— Не харчишки ли? — не без издевки поинтересовался разведчик Могутов, кивая на мешки солдата.

Тот вроде бы и не понял, забубнил свое:

— Вот и хорошо! Славненько все вышло, право!

— Однако запасливый ты, дядя! — как-то голодно пропищал Алеша Огарьков.

— Ой, как славненько!

Больше никто ничего не сказал чудаку-солдату до самого привала. Молча и передохнули. Шумел один Братун, надсадно выдувая из распухших ноздрей ошметки запекшейся крови. Солдат-старичок лежал спиной на вещмешках, не сняв их с плеч. Он слегка постанывал, как и другие раненые. Когда поднялись с привала, старик отказался идти дальше. Солдат Оградин, старшой в отряде раненых, слегка матюкнулся на старика и пристыдил его:

— Ишь, накрячил на себя! Ты бы еще перину тещину за собой приволок... Винтовка-то где?

— Я из шестнадцатой похоронной команды, — пролепетал старик. — Фриц бомбами расколотил нас. Всю команду с мертвецами перемешал. Начальник наш, старшина Воронков, мне наказ дал: уходить, пока цел. Один я... Оттого и страшно... А с вами славненько...

Раненые солдаты поверили старику, но жалости не проявили. По дороге не переставали трунить над ним и усмехаться. Старик, однако, легко сносил усмешки, все теснее жался к коню, безрассудно веря в удачливую дорогу...


* * *

Подлесок, сквозь который Братун пробирался с солдатами, стало затапливать сумерками. Дорога запуталась, а скоро потерялась и вовсе. Людям и коню показалось, что сумеречь нехорошей тяжестью легла не только на лесной подрост, выбив дорогу из-под ног и копыт, но грузной темью навалилась на них самих, выжимая последний дух. Кто-то снова запросил привала и тут же повалился на заснеженную листву, не заботясь ни о дороге, ни о тепле и ранах. Усталость липучей заразой обволокла всех и повалила наземь кого как. Поднять их было некому. Старшего в отряде раненых как-то не оказалось, а пехотный сержант Козырев, прибившийся позже всех, власти не проявлял, да и сил у него лишь на самого себя. Рана пришлась ему в челюсть, и разговаривать он мог одними глазами. А ими много не наговоришь, если там — омут тихих мук. Самым старшим по возрасту и войне был солдат Оградин. От него-то и ждали команды. Но тот лишь недовольно проворчал на «охотников» до привала:

— Эдак ведь перемрете, ребята! — опершись на винтовку, Оградин, как мог, стал урезонивать обессиленных солдат. — Сейчас для нас что бой, что привал — одна пуля... Идти бы надо... В пути и дорога виднее и сил боле. Зачем же валиться допрежь смерти, елкина мать?..

В ужасе откровения бывалого солдата скрывалась неминучая беда, о которой Оградин не мог говорить иначе. Слова его не были риском испугать солдат — напуганный солдат наполовину мертвый, но слова его и не звучали приказом. Обнаженность этих слов походила скорее на мольбу: идти дальше. Только дорога, движение могли спасти измученных ранами солдат. Но идти было некуда. Огарки заходной зари и малым светом не пробивали лесную сумеречь. День уходил безвозвратно, унося за собой свет, невеликое тепло и дорогу. Луна, народившаяся еще днем, виделась бледным снежным пятнышком в размытом небе. Она светила только сама себе. Оградин с укором поглядел на луну и тихо пробубнил:

— Ребята, елкина мать, коль не хотите идти, костер сочинять надо. Без огня поутру будить некого будет. Загинете во снах.

Солдат приставил к деревцу винтовку, принялся, пока не все кануло во тьму, собирать сушняк. Разметая снег ботинками, он добывал из-под него все, что могло гореть: сучья, палую листву, былья застарелого аниса, полыни, коневника. Кто еще не успел повалиться, стали помогать ему. Заворочались, глядя на них, и все другие. Не поднимаясь с колен, солдаты ползали на карачках, уцелевшими руками отыскивая горючий лесной хлам. Руки быстро зябли от снега, намокали полы шинелей от него, и легкий морозец колянил их, отбирая остатки тепла.

Бывший разведчик Могутов еловой лапой разметал на крохотной полянке пятачок для костра. То ли от боли, а может, с устатку, он кряхтел как старик. Обрубок руки в бинту он держал свечкой чуть выше головы, будто светил сам себе. Видно, кровь затекала болью и так ему легче работать. Никитка, отыскав жердину по силе, с мальчишеским озорством принялся охаживать ею огрузлую елку, сшибая смолянистые шишки. Без работы стояли только двое — Братун и безглазый наводчик Сивашов. Распахнув бушлат, Пашка прижался гимнастеркой к правой лопатке коня погреться. Братуну тоже стало теплее, и скоро ему почудилось, что он спит. Спит у себя в колхозной конюшне, и у него нет раны, а в комяге сыпучий зазвонистый овес — последний зимний запас старого конюха Филиппа. А на дворе, на Веселом лужку, игрался зелеными травами май. На третьей майской неделе, в канун Николы Теплого, когда духмяные росы начинали пахнуть сильнее хлевных овсов, Филипп с младшими конюхами угоняли лошадей в ночное, на свежий подножный корм. Это были те самые праздники лошадников и коней, какие ждут они с последнего отзимка, когда весна сгоняет снега, идут в зеленый разгул травы, начинают будоражиться первоцветным дурманом луга. Тогда с парового поля, где Братун в паре с ужимистой на работу Лаской, вечно холостой кобылой, пахал майские пары, гнали его на водопой, а оттуда — в ночное, вместе со всем лошадиным народом...

Сивашов уморился стоять на ногах, да вроде и тепла от Братуна набрался вдосталь, запахнул бушлат и присел у ног коня, чтоб не потеряться. Он не видел работы своих раненых сотоварищей, но ясно представлял, как росла горка сушняка и вот-вот запылает костер — привальный солдатский очаг тепла и приюта. По обрывкам разговора он следил, кто что делает, и ждал, когда наконец заговорит сам огонь. Сивашову вдруг почудилось, будто огонь уже крадется к его лицу, и он невольно тронул повязку на глазах. Сделав себе больно, с досадой плюнул под сапоги, ругнулся — не видать ему ни костра, ни солдат, ни черной ночи, ни света белого. В глазах — непроглядная глухота. Слышал он лишь треск заломанных сучьев да как гулко шлепались оземь жирные еловые шишки. Но он не видел, как его «поводырь» Никитка собрал эти шишки в каску и поднес их к вороху листвы и хвороста.

— Вот и молодчина, артиллерист! — похвалил парнишку Оградин и стал городить пока малый костерок из шишек. Когда все было готово, старый солдат надергал пучок сухонькой ваты из-под бинтов на голове, распушил в куделю и подсунул под смолистые шишки. Одной спички хватило, чтоб занялся огонек. И так весело и охватисто заиграл он — солдаты завздыхали, будто они уже добрались до лазарета и к ним пришло спасение. У кого-то нашелся котелок, нагребли в него снега почище и боком приставили к огню.

Хозяевать у костра взялся сам Оградин, пугаясь, что солдаты с радости спалят вмиг весь запас наготовленного топлива. От огня небо враз потемнело и черным брюхом легло на верхушки деревьев. Ни размытой луны, ни снежистых звезд — все посметал с небесной выси забористый пламень костра. Первый вздох огня смертно-радостно ошеломил солдат. Не зная что делать, они как завороженные стояли на ногах и коленях и долго не могли приладиться к неожиданному теплу и свету.

Никитка нашелся первым: притащил охапку елового лапника, разостлал возле костра, привел Сивашова, усадил погреться и отдохнуть. Тут же ломаным кольцом солдаты опоясали очаг и загалдели кто о чем. Наводчик, хоть и подчинился Никитке — сел у костра, но против своей воли: ему хотелось теперь быть в стороне от людей, не слышать разговоров, не досаждать солдатам своим скучливым видом прокаженного. У них хватало собственных болей, и даже успокоительные вздохи или нарочито бравый галдеж больше бередили душу, нежели тешили ее. Никитка достал из вещмешка кусок варёной конины (добрый остаток от Химы), высыпал крошки сухарей в каску и все подал Оградину для общей дележки. Этому «расточительству» он научился у отца и своих батарейцев — у них всегда все на всех. Солдаты завозились в карманах, вещмешках, у кого были они, и всяк свои припасы выкладывал без остатка. Оградин волей-неволей принялся за дележку. Он попросил у разведчика Могутова финку, посчитал рты (их оставалось двенадцать) и нарезал мяса. Двенадцатый кусок оказался лишним. Сержант-пехотинец с забинтованной челюстью отстранил свой кусок рукой и передернулся в судороге — будто ему давали отраву. Оградин не стал делить лишний кусок, протянул его Никитке:

— Тебе силенок поболе нашего нужно. Запасайся, бравая артиллерия!

Никитка смутился, но от мяса не отказался и тут же сунул кусок в ладони Сивашова. Солдаты не возражали. Наводчик, не поняв в чем дело, принял как должное и стал неумело и нехотя жевать. Еще болели покореженные осколком зубы. Когда очередь дошла до солдата-старичка из похоронной команды, раненые без сговору озлобленно покосились на него, а кто-то и не сдержался:

— Да у него своего энзэ до Берлина припасено...

Ему поддакнули:

— И кроху не выложил из мешков-то...

— Скупердяй!

Старик-солдат, не поднимаясь со своих вещмешков, протянул за своей долей мяса длинные, как жердины, руки, прогнусавил дьячком:

— Вот и славненько. Ох, как славненько!

Старик сидел барином, раскорячив у костра ноги. Ногам тепло, спине мягко на мешках, Лямки даже не спустил с плеч, боясь, ограбят его.

— Такой кобылу с подковами проглотит — не подавится, — уже не в шутку язвили солдаты.

В котелке варился снег. Еловая шишка, вместо чая, кипятливо бегала по котелку, издавая наваристый смоляной аромат. Скоро солдатская посудина заходила по рукам, наделяя каждого глотком домашнего тепла.

— Што тебе китайский! — похваливали знатоки чаевных дел. — Спело и скусно, как в ресторации.

— Ах, славненько! Ах, выдумщики горячие. Ах... — и поперхнулся солдат из похоронной команды. Но котелка из костлявых рук не выпустил, пока не отдышался и не испил свою долю. Будто разожгло старика: поставил котелок на колени и полез в штанину. Достал кусок сахара с детский кулачок, сдул табачную пыль, камешком бросил в навар и вернул котелок на круг: — Искушайте, бойцы-товарищи, с сахарком теперь. Славненько, а вот забыл про сладость... Ах, забыл, старый!

— Беды-горе — забыл, — не поверили чудаку «бойцы-товарищи».

Немудреный солдатский ужин, трескучий шепоток ночного костра слегка заморили голод, раны, отогрелись малость и души. Выходит, напрасно тревожился за своих раненых спутников солдат Оградин.


* * *

Вскоре сам собой затих разговор, людей потянуло ко сну. И ночь покрыла всех неожиданным миром и покоем. Забыли даже о своем «спасителе» — Братуне. Конь стоял поодаль костра, там, где оставили его с вечера. Костер при самых жарких вздохах доставал коня желтым зализистым светом, но не грел его и не кормил. Братун стоял в одиночестве. Рана в шее сочилась внутри и мешала вздохам.

Оградин, заслышав кашель коня, отогнал навязчивый и больной сон, засуетился у костра. Набрал в котелок снега и стал топить его на краешке огня. Снег оседал, сворачивался в круглую ледышку, исходил талой водой. Оградин пригоршнями подсыпал свежего снега, пока вода не полезла через край котелка. Развязал вещмешок, куда были упрятаны два сухаря — на всякий случай, для самых слабых, подержал их в руке, раздумывая: отдать иль не отдать? Решился не скоро и, вздохнув, опустил сухари в котелок. Сходил за Братуном. Конь, подойдя к костру, заморгал от близкого света и еще пуще зашелся кашлем от дыма, которым окатило его с ног до головы — не понять, откуда так баловно шибанул ветер. Оградин заругался и, распахнув во все крылья шинель, загородил коня от дыма. Костер как-то понимающе опять задымил в небо. Солдат достал из котелка размякшие сухари и поднес к губам Братуна. Тот, уняв кашель, обнюхал хлеб и отвернулся.

— Дурашка, хлеб же это. Наш! — Оградин не знал, что и сказать, чем потрафить. — Солдатский, общий он... Дорогу без него не найдем с тобой, мил человек.

Оградин заговорил с конем, будто со своим братом фронтовиком. Сухари приладил на сучке у костра, чтоб подсушить и снова уложить в солдатский мешок про запас. Поднес котелок с растопленным снегом. Братун высосал за один вздох и толкнулся губами в плечо Оградина: мало. Солдат с проворной охотой натопил еще котелок воды, еще и еще. Котелок — вздох, котелок — вздох... Более ведра, прикинул солдат, выпил конь. И остановился. Оградин поправил на плече коня обвязку из обмоток, и Братун со вздохом завалился на левый бок, на рану, придушив ее щемящий зуд. Коню тоже вышел привал. Солдат потеребил челку, похлопал по салазкам, одобряя сообразительность коня.

— Надо, надо и тебе передохнуть, браток.

Оградин подбросил в костер сучьев и присел подремать. Сон, однако, никак не шел. Рядом постанывали солдаты. Залезая грязными руками во сне под повязки, испуганно просыпались от боли, подползали ближе к огню и опять впадали в забытье.

Хоть бы уж ночь проходила скорее. Днем раны болят меньше, да и дорога силы держит лучше, чем ночной костер. Оградин отвернулся от огня и глазами нашарил на черном пологе неба ковшик Большой Медведицы. Без труда определил, что ночь не прошла и своей половины. Луна тоже недалеко ушла с вечерней насидки. Краешек ее будто выкрошило зениткой, и виделась она теперь чисто вымытым копытом. Изредка страшно слышалось, как бухало то копыто в гулкую пустоту неба, отсчитывая отжившие белым светом часы. На самом деле небесное светило молчало, а бухала ночная дальнобойная, готовя утреннюю работу матушке-пехоте. Оградин солдатским умом прикинул, на сколько верст продвинулся фронт на запад, и, наверное, в первый раз за всю окопную жизнь горько-мило подумалось ему: слава богу, война уходит из России. Уходит и не тихо и не быстро, но так же свирепо, как когда-то пришла сюда... С этой тяжко-сладкой думой Оградин обошел раненых, перед каждым вставая на колени и прикладываясь ухом: дышится иль нет человеку. Ему хотелось, чтоб в эту привальную ночь все стонали — так лучше слышать, что люди живы. Оградин чуть отодвинул Лешу Огарькова от огня — сгорит, не учует. Но в бреду тот снова привалился раненым боком к костру — запахло паленой шинелью. Солдат отер снегом подпалину и оттащил Алешу подальше. Тот проснулся и ошарашенно замигал глазами на костер.

— Дядя Устин, снежку бы, а? — придя в себя, попросил Огарьков.

— Я водички тебе спроворю, погодь маленько.

Оградин загремел котелком, но не успел ничего сделать. Алеша живо отполз к невытоптанному месту и стал жадно пригоршнями бросать рассыпчатый снег в жаркий рот. Оградин не стал перечить, сел на свое место, загрустил: взыграла и своя рана. Алеша, стуча зубами от жара и снега, присел рядом. Его забила лихорадка, да такая отвратительная, что заежился и сам Оградин.

— Ты, мил человек, подремал бы еще маленько. Сон — лекарь — я те дам! — с нарочитой веселостью заговорил Оградин.

— Боюсь, дядя Устин.

— Отчего ж так, милок?

— Помереть боюсь, — с детским страхом прошептал Алеша, приклонясь к уху Оградина.

— С чего взял, дуралей! — осерчал старый солдат. Устин придвинулся к Алеше и поправил ему бинтовую петлю, на которой висела раненая рука. — Ты еще ничего и не видел, елкина мать, а помирать собрался. Куда это годится?

— Как не видал? Немцев видел. Даже своего генерала... И на войну поглядел... — без всякой хитрости, но заносчиво получилось у Огарькова.

«Уж не бред ли это?» — взволновался Устин. И сам же в тон бреду подумал: умереть не страшно, страшно конца войны не увидать. Чем она кончится?

— Ну, ты-то поглядел на немца, — Оградин решил поддержать бред Алеши, — а немец-то тебя видел? Небось вслепую саданул в бок-то... И генералу нашему некогда пока на тебя смотреть. Такое ты для мечты придумал, для красивости, знаю я вас, зеленых... Вот возвернешься из госпиталя, наколотишь фашистов поболе — он, генерал-то твой, медаль тебе даст и руку пожмет. Вот увидишь... А то помирать надумал. Это дело немудреное, только сопли распусти — тут тебя бело-смертушка и накроет...

Оградин почуял, что уже и сам забредил, испугался своей болтовни, замолчал, не стал теребить святую наивность молодого солдата. Ему вдвойне стало жальче Огарькова, отодвинулся от него и забубнил сам с собой. Забубнил — тоже не поймешь о чем. Алеша не понимал слов Оградина и не мог рассудить, чем обидел старого солдата. Положил голову на раненую руку и нехорошо вздохнул. Он не знал, что в задних своих думах старый солдат разговаривал уже не с ним и не с собой, а со своим сыном Андреем, который сгинул в первые же дни войны где-то под Брестом.

Устин Оградин по-отцовски оглядел спящих солдат, заглянул в лицо вновь засыпающего Алеши и несладко подумал: «Сколько молодого матерьялу извела и поизведет еще ненасытная зверюга — война?!»


Глава пятнадцатая


Огарькова старый солдат считал уже мертвым. Ему представилось совсем несуразное: отойдет Алеша на тот свет, привалится там бочком к его сыну Андрею и будет им обоим хорошо-хорошо. Отвоевались, все переделали честь честью отведенное им судьбой на белом свете — и теперь они при заслугах, на вечном покое. Завидно и жутко стало Оградину. Устрашась непонятного чувства, он побудил заплакавшего во сне Алешу:

— Э-э, куда ж это годится, мил человек? Таки костер загасишь своими мокростями.

Алеша, очнувшись, отполз от костра подальше и с прежней жадностью стал хватать снег, не рукой, ртом, по-собачьи. Разодранный бок его пылал жарче костра, и солдат не знал, как и чем заглушить несносный жар. Уняв жажду, сытно заикал, как с мягкого хлеба.

— Опять бабка с подковкой приснилась, — остуженным голосом вдруг пожаловался солдат.

— Какая такая бабка? Что за подковка? — еще больше испугался Оградин.

— У меня одна бабка — бабка Поля, — как-то усмиренно, по-домашнему залопотал оживший Алеша. — Та, которая меня богу верить учила.

— Как же так? Ты сказывал, в комсомольцах ходил.

— Ходил. И в бога верил.

— Верь, коль верится, — без всякого смысла проговорил Устин. Он обрадовался живому еще голосу Огарькова, а что молол солдат языком, ему было все равно.

Молодой солдат поспешил поправиться:

— Нет, нет, на самом-то деле я комсомолец, — Алешка, скривив лицо от боли, поднял раненую руку и полез за борт шинели. — Вот тут билет мой... Сельсовет меня послал в комсомол. Это за то, что я школу бросил и на трактор пошел. Ударником сделали. А таких у нас всех в комсомол записывали...

— Ну, тогда какой же ты верующий? — так же просто, как бы нехотя, лишь бы охладить загоревшегося откровением парня, сказал Оградин и вскинул руки к своей забинтованной голове.

— Больно, дядя Устин? — горячо вскрикнул Алешка, участливо подавшись к старому солдату.

Оградин стыдливо опустил руки — будто не то сделал на виду у людей.

— Она, пуля-то, зараза, влетела в черепушку мою и никак не выберется оттуда. Вот и гремит громом — на волю просится.

Сбалагурил и потужил Устин, устыдился своей заумности, засуетился у костра, не зная, что сделать, что еще сказать.

— Я икону целовал, значит — верующий, — захватила Алешку своя болячка, и он задолдонил свое, бессвязно, но и без боязни, что солдаты осмеют его. — Целовал, гад! Честно комсомольское, целовал, — Огарьков серым полумертвым кулачком заколотил себе в грудь, истошно завопил.

— Чего ж убиваться-то, мил дурачок, — превозмогая собственную боль, но четко улавливая нить Алешкиного беспокойства, Устин стал успокаивать молодого солдата.

— Один раз целовал-то? — с явной подковыркой встрял в разговор проснувшийся разведчик Могутов.

— Ага, — обрадовался Алешка.

— Ну-у, разве от одного раза пристанет вера, — поскрипывая зубами, успокоил Костя «верующего» комсомольца. — А как дело-то было?

Алеша благодарно улыбнулся и слегка подмерзшим голоском вкрадчиво, по-ребячьи стыдливо стал рассказывать, как перед отправкой в армию целовал бабкину икону.

— Последнюю ночь я просидел с ребятами и девками в колхозной конторе. Дома-то рев, как в голодном хлеву, в дверь голову страшно сунуть. За ночь раз пять подходил к дому, а бабы будто сквозь ночь видят: ступишь на крыльцо — ревмя ревут. Я назад, в контору... К утру, видно, бабий дух вышел, умолкли они и разошлись кто куда. Бабка Поля моя — самая хитрющая на деревне: по утречку вытурила сестер с подругами из избы, мать к председателю отправила похлопотать за меня, чтоб оставили на лето — трактористов-то нету; братишек заставила мешок с харчами на подводу нести и там караулить его. Сама же поманила меня в горницу, задернула занавески на окнах и говорит:

— Бог воинов-солдатов от пулей всяких завсегда сбережет, ежели помолишься ему. Отныне ты воин! Помолись, отдай поцелуй Спасителю.

Икону Георгия Победоносца с красного угла сняла, меня на колени поставила, молитву зашептала, а потом и потребовала:

— Целуй!

— Не имею права, — говорю ей, — я комсомолец,

— Комсомол комсомолом, а вера верой... Целуй!

Словом от бабки не отмахнешься — вскочил с колен да на дыбки, как конь самого Победоносца:

— Не по-солдатски это — на коленях жизнь вымаливать!

Сказал так-то, кулаком в грудь себе саданул и во двор метнулся. Бабка за мной, слезой зашлась, сама на колени повалилась, запричитала:

— Господи, спаси-помилуй раба своего! Обереги от пуль и напастей его! Надели воинством и хоробростью!..

Задолдонила моя бабка чуть не на всю деревенскую слободу — позор, и только. Я тогда бабку в охапку — и в избу с ней.

— Давай, — говорю, — старая. Ты с меня вперед фашиста голову снимаешь принародно.

Обрадовалась бабка Поля, закрестилась пуще прежнего... Но и мне уступила с радости.

— Дитенок мой, Спасителя-то я сама за тебя поцелую, а ты хоть к подковке приложись, уважь старую и успокой.

Подковка с алой ленточкой на иконной дверце, на стекле выписана была. Красивая такая, хоть языком лижи, а не губами прикладывайся... Поцеловал — аж холодком обдало, как от всамделишной подковы. Вот такой она мне помнится, как у Братуна...


* * *

Братун лежал чуть поодаль костра, убито вытянув ноги. На правой задней уцелела лишь одна подкова. Остальные давно растеряны на фронтовых дорогах. Уцелевшая подкова, сношенная до блескучей ничтожности, остужно светилась и брызгалась железной лучистой дробью при каждом вспыхе ночного костра. Невесомый блеск покалывал глаза, пронизывал душу, оставляя в ней холодок и неприкаянность. Подкова держалась на двух сточенных ухналях. Держалась непрочно и хлябко, и где-то в пути сорвется она и останется на последнем следу Братуна. Останется на веки вечные, пока не доест ее ржа и след-дорога не покроется дерниной и не пропадет за ненадобностью...

Алеша Огарьков, ежась от болей и стыдливо помаргивая от своих же слов, неожиданно затих, будто помер. А когда разведчик Могутов и Устин Оградин задремали, Алеша, безумея от ночной тишины и охватившего его страха, подполз к светящейся от костра подковы и не своей силой сорвал ее с копыта Братуна. Конь поднял голову, блеснул заплаканными глазами и, вздохнув, опустил морду на прежнее место — ни обиды, ни боли в том вздохе, одна смертельная усталость. Алеша сунул подкову за борт шинели, подкатился боком к костру и пал в забытье.

Чуткий к тишине Оградин тут же очнулся, оттащил маленько Огарькова от костра, подложил сушняка в огонь, обошел и осмотрел раненых товарищей. Ночь начала сдавать, и у старого солдата полегчало на душе — предстоящая дорога сулила жизнь и спасение. Оградин, подтащив еловую подстилку к Братуну, вновь примостился подремать — забоялся, что сил на дорогу и у него не хватит. В голове, ушах и глазах шумело огнем, как перед пропастью. Устин положил голову на ногу коня, тот и жилой не дернул, будто знал, что сделает больно человеку. Солдатская рана унялась, а шум в голове погас, как только ухо заслышало сердце Братуна. Так садило оно, будто копытом по мостовой. «На последних силах отбивает свое», — невесело подумал солдат, прислушиваясь к перебойным ударам лошадиного мотора. Сам же Братун не слышал ударов в груди. Ему просто чудилось, что это лаялась в общей грызне фронта уцелевшая полковая пушка Братуновой батареи — он узнает ее голос даже с того света. Лаялась она жестоко и смертно, суля верную надежду на воскрешение той пол-России, которая по какой-то неверной судьбе оказалась заживо погребенной под сапогом войны.

Но здесь уже не было войны и, как говорят фронтовики, не пахнет порохом. Несло дымком затихшего костра, запахом подгорелой лесной завали, махорочным кашлем, едким шинельным потом и легкой солдатской матерщиной в сонном бреду. Братун отвернул от огня глаза, вытянул шею и положил морду на умятый снежок, где прохладнее. В ноздри попер холодок чуть примороженной земли. Земля отбила дурные запахи, отогнала думы о вчерашней войне Братуна и его раненых солдат. Заступил тяжкий полумертвый сон.


* * *

А когда в стороне передовой смолкла дальнобойная, а в предзимнем леску стало рассветать, раненые солдаты, кто чем мог, копали могилу. Даже слепой наводчик Сивашов выгребал руками землю, которую наковыривал финкой разведчик Могутов. Не работали только трое: Леша Огарьков, пехотный сержант Козырев и солдат из похоронной команды. Леша лежал с обгорелым боком, с какой-то давней домашней улыбкой на губах. Морщин на лице уже не было, смерть вернула ему молодую красоту. Из-за борта шинели торчала последняя Братунова подкова, стесанная до ледяного блеска.

— Верил все-таки, мил солдатик, — Оградин посунул подкову подальше за борт, чтоб не выпала при захоронке.

Сержант, видно, не мучился, лишь при последнем вздохе сорвал повязку с разбитой челюсти. И теперь он черным ртом будто нашептывал всем-всем что-то злое и ненавистное. Оградин поправил повязку на лице сержанта и со всегдашней виноватостью проговорил, отвечая покойному:

— Солдат на солдатов не должон серчать, мил командир.

Старичок-солдат из похоронной по-прежнему сидел «барином». Пилотка съехала ему на глаза и жестяной звездочкой уперлась в костлявую горбатинку переносицы. Штыковую лопату он держал между колен, привалив держак к груди, как винтовку. В побелевших руках старика — солдатский бумажник, сшитый из лоскутка плащ-палатки. У самых ботинок валялась глянцевитая довоенная фотография. На ней пограничник с верховым конем и собакой. Вспомнил Оградин, как старик гордился с вечера сыном, просил молодых, когда пойдут через границу на Германию, чтоб поспрашивали такого или поискали могилку.

— Найдем, мил браток, найдем. Сыщем в обязательном порядке, — как-то твердо пообещал Оградин. Сдул с фотографии снежную капельку, аккуратно вложил карточку в бумажник и сунул в карман своей шинели. Затем высвободил из объятий старика лопату и подал солдатам: — Вот, братцы, струмент вам. Им сподручней копать.

Солдаты как-то суеверно поежились — сколько таким «струментом» их брату могил понарыто! Но лопату взяли, и работа пошла ходчее. Оградин, как поп на панихиде, пробубнил что-то невнятное и, застегивая крючки на шинели старика, нашептал ему, как живому:

— Шинелька-то, мил человек, для солдата — и дом, и печка, лазарет-больница и гроб его... Коротковатая чтой-то досталась тебе. Не взыщи и с нас...

Ран у солдата из похоронной будто бы и не было. Сердчишко, видно, зашлось. Не передюжило маету фронтовую, изработалось допрежь отведенного срока. Грех пенять на старое сердце: сколь оно бед перемолотило и страданий: что хоронить, что убивать — не праздное дело.

На «запасливого» старика никто уже не обижался. Не оказалось в его вещмешках ни хлеба, никакого иного съедобья. В них были насыпаны медальоны убитых солдат, их неотправленные письма-треугольники и хранимые каждым, словно иконки, — карточки дорогих и милых. Кто знал меру такому грузу? Кто б пересилил его? И сколько же надо было силы старому, чтоб загодя тащить еще не выплаканные слезы матерей, вдов и вмиг осиротевших детишек! Никто пока об этих слезах не знал, кроме солдата-отца из похоронной команды...

Закопали умерших от ран честь честью, а вот обрядить могилку не нашли чем. Да и сил уже не было — всех звала дорога. Оградин на полный штык воткнул лопату в темный холмик и на держак повесил каску с Никиткиной головы. У кого из чего было, горячо пальнули в утреннее небо. Собрали обожженные гильзы и рассеяли по могилке.

Никитка салютовал в первый раз...


Глава шестнадцатая


Братун вел полумертвых бойцов через перелески и затихшие балки, через брошенные пахарями поля, вел наугад к людскому жилью. Нутром чуял он, что вот-вот должна показаться деревня, а там найдутся люди, перенимут у него раненых, а сам он, освободившись, уйдет за околицу, на луговину и там рухнет, умрет без стыда, переделавший для людей все, что отведено судьбой его немой и непомерной силе.

Солдаты верили чутью Братуна и послушно плелись рядышком с ним, ухватившись уцелевшими руками за гриву и холку и даже за хвост. Верили, как последнему и верному своему спасителю, никогда и ни в чем не изменившему человеку.

Но как безжалостно бил стыд Братуна, когда тот, дав дневной круг, вдруг оказывался на том же месте, откуда сошел поутру или вечером. А все оттого, что рана левого плеча огненной вожжой непрестанно дергала, понукала и слепо заносила его влево и влево. Солдаты, не замечая невинного обмана, с прежней верой шли по новому кругу. Были моменты, когда отряд раненых достигал цели — деревни. Но там никого и ничего не оказывалось, кроме стонущих труб под ветром да кошачьего дикого визга на остывших пожарищах. И тогда конь с людьми огородными бурьянами пробирались дальше в поисках живого, еще не сгубленного войной кусочка России. Были минуты, когда всем хотелось умереть. Но умереть всем сразу, без обид и жалости друг к другу. Тяжко оставлять солдат в одиночных могилах. А последним двум, павшим в пути, и могил не осилили вырыть. Земля занялась морозцем — зубами не угрызешь. Забросали Петра Мигунько листвой со снегом, прикрыв лишь глаза шапкой, чтоб не засорить их васильковую просинь. Стлеет шапка по весне, и будет Петр, молодой украинский мужик, снова смотреть в небо; днем отгадывать самолеты (чи наши, чи нимиц), а ночами искать свою звезду, насказанную набожной, во все верующей бабкой. А на другого солдата — имени его никто не знал — и листвы не оказалось — в поле пал. Мерзлыми колмышками обложили. А на глаза (они тоже не закрывались у него) заломили его же перевязанную руку. Не охнул, не укорил за боль. Так и остался молчуном. Война сойдет с этого поля, старички-пахари найдут и погребут останки безымянного солдата, тогда и помолятся — и все простится друзьям его, которым невмоготу уж было отрыть могилу в свое время.

Умереть всем сразу — куда лучше!.. Но как это сделать, если даже раны не одинаковые, не одногодки и не одноростки они. Одинаковыми у них были только солдатская судьба и смерть. Но об этом-то как раз и не знал никто из них и не думал.


* * *

...На какой-то уж день — кто считал их? — Братун вывел-таки солдат к жилью. За открывшимся кукурузным полем показался дымок, другой, третий. Живая деревня! Дым из труб не тот, что из пушек. Он пахнет избяным теплом, хлебом, людским житьем-бытьем. И солдаты податливо расслабили свои истерзанные души, сполна придаваясь бессилию и ожиданию чего-то живого и надежного. В тех избяных запахах и солдатских ожиданиях было столько человеческой скорби по всем потерям, что так и казалось: только ею, этой безмерной скорбью жил и выжил этот фронтовой, будто ничейный край... Безветренный, но хваткий морозец не давал дымам ни заваливаться за крыши, ни смешиваться друг с другом. Дымы стояли серо-мраморными столбами, на которых ладно и прочно держалось небо, тоже серое, с грязноватой синцой. Дымовые столбы и небо повиделись несокрушимой крепостью, прибежищем уцелевшей в этих местах жизни. Казалось, тут — и конец и начало света. А вокруг чудом уцелевшей деревни — пустота да война.

Пожухлые кукурузные былья повалены давно ветром, а не жаткой. Потому лежат они в том смертном порядке, как покошенные из пулеметов полураздетые пленные солдаты. На такое поле ни копытом, ни сапогом не ступишь — грешно. Поманул Братун солдат за собой по межевой, слегка укрытой снежком балочке. Да сразу не послушались солдаты. Растаращились на невидимую пока деревню — верят и не верят, что цела еще Россия. Горьковатые дымы живых изб томили и радовали солдатские опустевшие сердца. Силы-то и потратились на ту радость. Шагу шагнуть не могут, будто пришли уже, повалились в снег. «Ишь, сеновал нашли», — невесело подумалось Братуну. Он еще нашел силы повернуть назад к солдатам, хватнув на ходу обклеванный початок кукурузы. Загорелись зубы от непривычного корма, затуманились думы, будто сон-травы нажрался. Потянуло тоже наземь. Рядышком и привалился брюхом к людям. Солдаты, ища сугрева, без сговору потянулись, как во всякие привалы к Братунову теплу.

Устин Оградин, опираясь на винтовку, словно на посох, брел позади и не видел, как попадали в радостном бессилии солдаты. А когда увидел, то исступленно, не своим голосом заорал:

— Встать! Вста-ать, гады! Трусы! — Загребая ботинками снег и волоча за собой винтовку, побежал к ним Устин. Но сил не хватило и на десяток шагов: будто штыком садануло в спину — не устоял солдат, упал и по-отцовски завыл: — Ах, нелепость какая! До жизни добрели ведь, миленькие... У самого порога жизни снова смерти поклоны отвешивать надумали. Эх, братцы солдатцы...

Оградину вдруг и самому не захотелось вставать у того самого порога. Так хорошо заныла душа. Но у него еще другие были силы, и он не мог не встать. Оградин поднялся на колени, подтянул за ремень винтовку к себе, передернул затвор, поставил на приклад и выстрелил в морозную пустоту поднебесья. Небо отозвалось тревожным эхом, накатив на душу солдата смутную досаду. Устин, запрокинув голову, удивленно растаращился, силясь зацепиться глазами за что-то живое, чтоб не упасть снова и не потеряться. В небе распластанно парил ворон-крятун. Зыристый наклон головы, хищный изгиб крыльев, угластые отводины хвоста на смертно-белом пологе небесной пустоты рисовались крестом-свастикой. Угольно-черный отлив креста резко и холодно бил в глаза, вызывая отвращение и злобу. Устин по фронтовой жизни знал, что вороны уж какой год кормятся отходами войны, разбойно шныряя по оставленным окопам и смертным дорогам фронта. Не подлетая к огню боев и держась на безопасном пределе от горячих пуль, это ненасытное крыластое зверье обжиралось мертвечиной. Оно наглело с каждым днем войны. Вороны терзали павших коней, накликали смертный страх ослабевшим духом, добивали тяжело раненных солдат. Война, видно, пришлась к аппетиту черноперым горбоносым мародерам.

Поганый отлив парящего креста замутил глаза и душу солдата. Устин выстрелил в небо еще раз. Выстрелил не целясь — не было сил поднять винтовку к плечу. Выстрелил просто так, для острастки, чтоб согнать негодяя с неба. Ворон прицельно завис, высматривая для себя отметинку очередной кормежки, и бедово скатился по косой дорожке в синеву соснового прилеска, чтоб пересидеть там и дождаться сытного часа...

Оградин с трудом поднялся на ноги и, облапив винтовку, постоял, пока не сошла тошнота, и побрел будить солдат. Братун первым поднял голову и обрадованно всхрапнул, завидя на ногах Устина. Больше всего он боялся умереть прежде бойцов, не доведя их до людского крова. Сам Братун свыкся со смертью и давно отдался бы ей, но держался по какой-то великой воле людей.

Работа смерти в сути своей обыкновенна, хотя каждый думает, что это мудрое дело природы. И, думая так, рассчитывает на какую-то малую отсрочку: в предсмертной минуте — вечность! И человек, каждый по-своему рассчитываясь с жизнью, желает этой вечности. Желал этой вечности и Братун. Податлива душа, когда тело уже не в силах держать жизнь. Задвигалась ОНА: засмотрелась на все, заслушалась и стала ждать чего-то. Коню видится, как хвоистой синевой разливается сосновый бор на горизонте, куда-то к небу по легкому снежку полезла стежка-дорожка, уводя навсегда от него раненых солдат. Душе видно так же, как зябко печалится голый березнячок у деревни. Дымы над избами восстали великанной защитной крепостью. И все это вселяло бесстрашие и доверие к жизни: Виделось и тут же слышалось душе: нашептывает свою притчу старый конюх Филипп: «Перед бедою — все мы, перед смертью — один»; бредит в кустах покойная кобыла Хима — фронтовая подружка Братуна; напевает человечьим голосом Серенина гармошка, тихо так — про жизнь-любовь напевает; все слышно — даже как молчит небо и как в ту умолчную высь опять взмыл черный, будто из костра только, вороний крест — птица...

Душа видела, душа слышала, но душа и ждала. Ждала восторга вечности! Ждала и хотела все пережить заново: и то, что было давно и вчера было, что свершится сегодня и означится завтра, и что всегда будет!


1973—1975 гг.




Оглавление

  • АСТАПОВСКИЕ ЛЕТОПИСЦЫ Повесть
  • ОФИЦИАЛЬНАЯ БУМАГА Рассказ
  • ГОРСТЬ ХЛЕБА Рассказ
  • МАТЕРЫЙ Рассказ
  • ЗАПИНКА Рассказ
  • ТРОФЕЙ Рассказ
  • КРАСАВЧИК Рассказ
  • ПОВЕСТЬ О СОЛДАТСКОЙ БЕДЕ
  • БРАТУН Повесть
  •   Глава первая
  •   Глава вторая
  •   Глава третья
  •   Глава четвертая
  •   Глава пятая
  •   Глава шестая
  •   Глава седьмая
  •   Глава восьмая
  •   Глава девятая
  •   Глава десятая
  •   Глава одиннадцатая
  •   Глава двенадцатая
  •   Глава тринадцатая
  •   Глава четырнадцатая
  •   Глава пятнадцатая
  •   Глава шестнадцатая