Монастырек и его окрестности… Пушкиногорский патерик [Константин Маркович Поповский] (fb2) читать онлайн

- Монастырек и его окрестности… Пушкиногорский патерик 5.42 Мб, 529с. скачать: (fb2)  читать: (полностью) - (постранично) - Константин Маркович Поповский

 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Константин Поповский Монастырек и его окрестности… Пушкиногорский патерик

«Настоящий смех, амбивалентный и универсальный, не отрицает серьезности, а очищает и восполняет ее. Очищает от догматизма, односторонности, окостенелости, от фанатизма и категоричности, от элементов страха или устрашения, от дидактизма, от наивности и иллюзий, от дурной одноплановости и однозначности, от глупой истошности. Смех не дает серьезности застыть и оторваться от незавершимой целостности бытия. Он восстанавливает эту амбивалентную целостность»

М. М. Бахтин «Творчество Франсуа Рабле и народная культура Средневековья и Ренессанса» (1965)


Вместо предисловия


История, которую я собираюсь здесь рассказать, произошла прошлым летом в Свято-Успенском мужском монастыре, что в поселке Пушкинские Горы.

Прогуливаясь как-то по монастырской аллее в ожидании окончания вечерней службы, я вдруг услышал за близким поворотом дороги какой-то странный шум. Словно ссорились два человека – один с голосом тонким и нервным, похожим на приступ астматика – и второй, с голосом грубым и неделикатным, напоминающим, в свою очередь, шум дождя, который с утра барабанит по лужам.

Чтобы не привлекать к себе лишнего внимания, я зашел за куст сирени и осторожно выглянул.

Открывшееся зрелище удвоило мое любопытство.

Посреди тенистой аллеи стояли два неизвестных мне монаха, которые были заняты тем, что пытались отобрать друг у друга объемистую кожаную папку. Вцепившись в неё, они лихо перебирали ногами, тяжело дышали и грозно сверкали стеклами очков.

Монахи эти – как я успел заметить – были совершенные противоположности друг другу. Один – ухоженный блондин – был мордат, широк в плечах и сравнительно еще молод, да к тому же распространял вокруг себя нежный запах дорогого мужского одеколона, – зато другой монах, маленький и плотный – мог бы вполне иллюстрировать слова Александра Ивановича Куприна, сказавшего, как известно – «Бедность не порок, а большое свинство» – и слова эти, как нельзя лучше, объясняли и потертый, неопределенного цвета подрясник, и засаленную скуфейку, и разбитые штиблеты, которые, похоже, носило не одно поколение пушкиногорских монахов, и рабочую куртку без пуговиц, явно и недвусмысленно намекавшую, что еще в позапрошлом году ее хозяин собирался курточку простирнуть, да так эту затею и оставил.

Между тем противостояние двух этих духовных лиц продолжалось. Удары и толчки сыпались с обеих сторон, становясь все болезненней, а сил, судя по всему, оставалось все меньше и меньше.

«Отдай по-хорошему», – говорил ухоженный монах, дергая папку и одновременно пытаясь отдавить своему противнику ногу.

«Как же – отдай, – отвечал тот, норовя стукнуть своего брата-монаха коленом. – Вам отдашь, так потом, извиняюсь, костей не соберешь».

«А потому что не надо чужого брать, – наставительно ворчал ухоженный, наступая на противника. – Ишь, взяли себе манеру брать то, что не для них писано!»

«Вас спросить забыли, – отвечал невысокий, тесня, в свою очередь, своего собрата. – Вот уж Господь узнает про все ваши подвиги, да и покажет вам дулю, чтобы впредь неповадно было, вот тогда и запляшете».

При упоминании имени Господа, оба монаха быстро перекрестились, не выпуская из рук кожаную папку, и вновь принялись тузить друг друга, тяжело дыша, всхлипывая и быстро вытирая со лба пот. И все, возможно, было бы не так уж плохо, но в этом самый момент папка вдруг щелкнула, вырвалась из рук монахов и, взлетев над их головами, раскрылась, словно большая птица.

Немедленно вслед за этим вся аллея словно вскипела от огромного количества вывалившихся из папки бумаг, так что мне показалось вдруг, будто дневной свет стал меркнуть. К счастью, ненадолго.

В то самое мгновение, когда папка раскрылась, дерущиеся монахи обнаружили, что они в аллее далеко не одни. Это открытие немедленно повергло их в изумление, а затем в ужас, и они бросились, не разбирая дороги, прочь и мгновенно исчезли, оставив после себя падавшие с небес листки, которые – странное дело! – не достигали земли, но таяли, словно были слеплены из снега.

Одну такую бумажку я успел поймать, прежде чем она растаяла. Пустую же папку для бумаг поднял с земли и сунул ее подмышку, надеясь, что все случившееся со мной рано или поздно объяснится какой-нибудь высокой духовной и все понимающей инстанцией.


Вечером, после службы, я слегка пришел в себя и, набравшись смелости, попросил отца Ферапонта уделить мне немного времени, после чего подробно рассказал ему свое утреннее приключение.

Выслушав меня, отец Ферапонт долго молчал, меря свою келью шагами из угла в угол, потом долго смотрел в окно, где трудники курили, сидя на досках и, наконец, приступил к нашей теме, обозначив ее начало легким покашливаем.

«Наверное, ты думаешь, что видел сегодня двух полоумных монахов, которые что-то не поделили, – сказал отец Ферапонт, усаживаясь в кресло и приглашая присесть меня. – Но в действительности ты видел столкновение и противоборство двух потусторонних сил, одна из которых носит имя архистратига Михаила, а у другой было столько имен, что мы давно уже зовем его просто Безымянным. Впрочем, если хочешь, то можешь звать его Сатаном

И вот что отец Ферапонт рассказал.

Много столетий назад, когда Всемогущий еще только обустраивал эту, еще совсем молодую землю, пред его светлые очи предстали два нижайших просителя – Михаил архистратиг и Сатан, прозванный Безымянным

Оба они держались за желтую кожаную папку и время от времени искоса поглядывали друг на друга, словно опасаясь, что их сосед вдруг даст деру или начнет обличать тебя перед лицом Господним, не давая высказать и слова.

Между тем Господь уселся рядом с троном на приступочек, закинул ногу за ногу и произнес:

«А вы, я гляжу, все еще мордобои устраиваете. Стыдно, однако. Не дети. Мы пример должны показывать окружающим, а не наоборот… Зачем вас в монастырь-то понесло, олухи?»

«Виноват, – сказал Архистратиг. – Больше не повторится».

«Истинная правда», – поддакнул Сатан и для вящей убедительности даже слегка подпрыгнул.

«А сюда зачем?.. Или Я вас звал?» – продолжал Господь, делая вид, что ничего не помнит.

«Вот, – сказал Архистратиг, махая папкой. – Думал, может, нужна кому».

«Ах, вот оно что!.. – усмехнулся Господь. – А я как раз подумал, куда это она запропастилась-то. Давненько ее не было. А она оказывается вот где…»

«Я нашел, – сказал Архистратиг, выступая вперед и улыбаясь. – Прямо в Стиксе плавала, возле берега».

«И я, – сказал Сатан, пытаясь незаметно отодвинуть плечом улыбающегося соседа. – На скамейке лежала, возле фонтана».

«Вот, значит, как. На скамейке», – зевнул Господь, затем быстро перекрестил рот и сказал:

«Вы в следующий раз заранее договаривайтесь, на скамейке там или у берега. А то неудобно получается».

«Виноват, – Архистратиг незаметно погрозил Сатану кулаком. – Больше не повторится».

«Мамой клянусь», – сказал Сатан и скорчил Архистратигу рожу.

Господь, между тем, откашлялся и спросил:

«Надеюсь, вы ее хоть не открывали?»

«Как можно? – Архистратиг сделал возмущенное лицо. – Чужая вещь».

«Совершенно чужая», – подтвердил Сатан.

«Вот в том-то и дело, что чужая, – без особого восторга сообщал Господь, рассматривая папку. – Была бы своя, так все, наверное, было бы попроще».

«Непременно так и было бы», – поддакнул Архистратиг и, чуть помедлив, немного смущаясь, спросил, сколько и чего ему полагается за то, что он принес папку.

«И мне», – сказал Сатан, тоже слегка смущаясь.

«Да, ничего, – Господь, похоже, начал сердиться. – Или вы про эту папку первый раз слышите?.. Так я могу вам напомнить, при случае».

И Он действительно напомнил, как много лет назад возле священного трона была найдена неизвестно откуда взявшаяся кожаная папка для бумаг, которую до этого видели то там, то здесь, хоть при этом никто и никогда не признавал себя ее возможным хозяином. Даже Господь поначалу только пожал плечами, когда Ему показали эту странную находку и попросили разъяснить, что она значит. Разъяснять Господь ничего, конечно, не стал, а вместо этого пустился приводить совершенно отвлеченные примеры, отчего вся трава в окрестностях скоро пожухла и умерла. Впрочем, Господь наш не был бы Господом, если бы не добавил к этому еще некоторые, не совсем уместные, соображения, главное из которых заключалось в том, что насельникам Царства Небесного следовало бы почаще обращать внимание на Всемогущего и поменьше болтать с ангелами небесными, которые только и умеют, что точить лясы, да чистить перья на крыльях.

Что же касается папки, то тут Господь настоятельно рекомендовал не открывать ее ни при каких обстоятельствах, к тому же никто по-прежнему ничего не знал о том, что скрывается под этой загадочной и, на первый взгляд, вполне мирной вещью.

– Тем более, – предостерегал Господь, – что это папка время от времени открывается сама, являя миру какие-нибудь нелепые чудеса – щипчики для орехов, Троянскую войну, билеты на ангельскую оперу или, на худой конец, ключи от Царства Небесного, которые в последнее время приобрели большую популярность.


В тот вечер, возвращаясь от отца Ферапонта, я твердо решил ни в коем случае не открывать эту сомнительную папку, которая, похоже, сама не слишком отчетливо знала, чего она хочет. Но чем ближе стрелки часов двигались к двенадцати, тем тревожнее становилось у меня на душе, и тем сомнительнее казалась мне моя уверенность в необходимости держать эту загадочную папку закрытой. Множество вопросов теснилось в моей голове, тогда как ответов не было ни на один из них. И тогда я решился.

Я осторожно подошел к лежащей на столе папке, и протянул руку.

– Не открывай, – сказал внутри чей-то голос.

Но было поздно.

Папка щелкнула и раскрылась…

1. Ночь


Что бы там ни говорили, а ночь в ту пятницу выдалась, хоть святых выноси.

Сначала захрипел, застонал и заухал в своей келии отец Тимофей, признанный мастер храпа и бессознательного бормотания, когда потаенные скрепы в человеке ослабевают под влиянием сна и язык начинает вытворять бог знает что, к соблазну тех, кому это удалось услышать.

Захрапев же, отец Тимофей на этот раз сумел не только ухать и стонать, но еще и засвистел к тому же, и притом каким-то двойным свистом, переливчатым и игривым, от которого отцу Иову, лежащему за стеной, стал сниться совершенно непристойный сон, от которого он скоро и проснулся, а проснувшись же, долго таращился в темноту, слушая, как играет за стеной храп-оркестр отца Тимофея.

Потом отец Иов спустил со своего монашеского ложа ноги, надел тапки и зажег пред Спасителем погасшую лампадку. Затем он накинул на себя подрясник и вышел в общий коридор, надеясь никого не встретить.

Так оно и вышло. Толкнув тяжелую входную дверь, отец Иов вышел на крыльцо и остановился, с удовольствием вдохнув прохладного свежего воздуха.

Слабый ветер гулял наверху, в кронах старых тополей, которые давно уже было пора срубить, не дожидаясь, когда они упадут сами и сломают крышу братского корпуса. Сквозь листву были видны неяркие звезды, да еще тонкий полумесяц, действительно похожий на серп, как он был много раз описан в классической и не очень классической литературе.

Ночь смотрела на отца Иова едва заметным свечением медного купола, неярким светом, идущим из пристройки, где сидела охрана, белыми стенами Братского корпуса и сверкающими в лунном свете камешками кварца, которые легко можно было посчитать за осколки стекла. И от этого взгляда отчего-то в затылке его забились, зашевелились вдруг какие-то мысли, которых не было прежде.

Мысли эти были путаны и невнятны. Но вдруг одна из них, словно большая рыба, вынырнула из глубины и, оттеснив все прочие, стала тревожно бить хвостом по воде, заставляя прислушаться к себе и ответить.

Мысль эта была мыслью о смерти. Умирать, ничего не исправив в жизни и не исправившись самому, было страшно. «Господи, помилуй», – прошептал отец Иов и быстро перекрестился. Смерть была отвратительна, неуместна и уж, во всяком случае, никак не входила в его планы, что, впрочем, не мешало этой неуместной смерти соблюдать все же в мире некоторый порядок, так что если бы помер, допустим, отец Нектарий или отец Павел, то этому событию, поискав, можно было бы найти сколько угодно серьезных объяснений, тогда как если бы помер вдруг вечный послушник Цветков, то тут и объяснять ничего бы не пришлось, потому что какие, в самом деле, могли быть объяснения в отношении человека, который прославился тем, что швырял в отца наместника табуреткой, да еще грязно ругался, так что пришлось срочно вызывать милицию? Другое дело, размышлял Иов, если бы помер, например, он, отец Иов, да при этом еще в самом расцвете сил и к тому же при исполнении должности монастырского духовника, скоропостижная утрата которого поставила бы весь монастырь в весьма неприятное, если не сказать, чреватое положение, так что для объяснения этого не хватило бы и всех библиотек мира, потому что объяснить это было бы совершенно невозможно и немыслимо.

Мысль эта показалась почему-то отцу Иову настолько утешительной, что он тут же забыл все прочие мысли, связанные с мыслями о смерти, и принялся думать о чем-то совершенно другом. Возвращаться в келью не хотелось, и он решил еще немного постоять под этим сияющим серпиком, в этой завораживающей тишине, которой почему-то никогда не случается суетливым, галдящим днем. Тем более, отметил про себя отец Иов, что какие-то настырные мысли снова принялись вдруг шуметь в его голове, требуя от него внимания и сосредоточенности.

«Допустим, – говорил себе отец Иов, глядя на то, как резвятся в свете лампы ночные мотыльки и одновременно нащупывая в боковом карманчике выпавший третьего дня зуб, – допустим, зуб. Разве же зуб – это я?»

«Ясно, что не ты», – сказал прямо ему в уши какой-то незнакомый голос.

«А раз не я, – говорил отец Иов, – то может, я тогда что-нибудь другое?.. Нога или, допустим, язык?»

«Ну, ты и скажешь», – сказал голос, впрочем, слегка насмешливо.

«Вот и я так думаю, – продолжал отец Иов, морща лоб. – Получается, что я и не то, и не это. И кто же я тогда?»

«Да кто тебя знает», – равнодушно отозвался голос и сладко зевнув, смолк.

«А может я – это просто душа?» – помедлив, подсказал голосу отец Иов. Но тот в ответ ничего не сказал и еще раз зевнул, причем на этот раз он зевал с каким-то придыханием, причмокиванием и посвистом, от которых отцу Иову вдруг стало обидно и показалось, что кто-то большой и сильный смотрит на него насмешливо из темноты да при этом показывает на него пальцем, отобрав у него право знать, кто же он все-таки такой, этот отец Иов, так что ему приходилось теперь всячески изворачиваться и хитрить, чтобы кто-нибудь не догадался, что он не знает такой простой вещи, хотя, чтобы знать это, вполне достаточно было ознакомиться с его документами, которые лежали в шкафчике у отца наместника и из которых следовало, что в святую обитель отец Иов прибыл из одного южнорусского города, сам же он происходил из семьи обрусевших казаков, от которых казачьего давно уже не осталось ничего, так что, как ни крути, а все равно получалось, что был отец Иов ни то, ни се, – ни шашку вытащить, ни меткое слово сказать, – одним словом, одно сплошное недоразумение, в котором пряталась до поры до времени какая-то немалая обида, чей-то недосмотр, чье-то разгильдяйство или даже, в какой-то мере, чей-то саботаж, от чего вдруг запершило у отца Иова в горле, и слезы навернулись на глаза, и захотелось тот же час, не откладывая, ударить размашисто в этот медный колокол, который висел у двери в Братский корпус, и бить в него изо всех сил, пока не соберутся, позевывая и почесываясь, все эти сонные монахи, все эти великие грешники, которым он, отец Иов, немедленно открыл бы глаза на их собственную неправедность, невежество и душевную черствость, от которой нет иного спасения, кроме усиленного поста и молитвы.

Ах, как бы он обрушил на их головы свой праведный гнев! Как бы вернул их прочь от самодовольства и самообмана к ужасу последнего пробуждения, пробирающего до костей и не оставляющего грешнику никакой лазейки.

Какие бы слова он нашел – эти вгоняющие в краску, обжигающие, пылающие слова, от которых перехватывало дыхание и будущее вдруг становилось близким и понятным.

Как бы весело он рубился с силами зла старой прадедушкиной казацкой шашкой, не оставляя Дьяволу и иже с ним не малейшего шанса остаться живым, устыдив попутно их ничегонеделанием и отца наместника, и отца благочинного.

Что уж тут говорить о том, как рукоплескала бы ему восхищенная братия, отирая ему пот со лба и удивляясь его бесстрашию!

«Но-о, лошадка! – сказал отец Иов, почувствовав вдруг себя во главе святого войска, на белом жеребце, который танцевал под ним, готовый понести своего всадника в самую гущу битвы. – Но-о, милый!»

«Ты бы еще хоругвь захватил», – сказал голос, прекращая фантазии отца Иова.

«А причем здесь хоругвь-то? – пробормотал отец Иов, чувствуя, как краска заливает ему лицо и дыхание становится прерывистым и неровным. – Я ведь не для того это говорю, чтобы себя показать…»

«А для чего же?» – перебил насмешливо голос и негромко захихикал.

«Пример должен быть, вот для чего, – сказал отец Иов, радуясь, что нашел нужные слова. – Без примера куда?»

«Это ты, что ли, пример?» – спросил голос и опять захихикал.

«А хоть бы и я, – сказал отец Иов, чувствуя, что его несет совсем не туда, куда бы следовало. – Бог найдет для себя пример, уж можешь не сомневаться».

Но голос, похоже, и не думал сомневаться. Он просвистел в ответ какую-то разбойничью песенку, потом зашумел в кроне старых лип и исчез.

«Эй, – негромко позвал Иов, чувствуя, что остался один. – Эй, уважаемый!.. Вы где?»

Но уважаемый не откликался.

«Вот так всегда», – посетовал отец Иов, чувствуя, что обида вот-вот готова снова подкатить к самому его горлу.

Потом он поежился от налетевшего вдруг прохладного ночного ветерка и, посмотрев еще раз на висящий над монастырем серпик, отправился в свою келию, сотрясаемую могучим храпом отца Тимофея.

2. Келья


Кельи, как и люди их занимающие, бывают разные. Келья отца Иова поражала всех, кто когда-нибудь имел счастие ее посетить, удивительной чистотой и множеством вещей и вещиц, которые были по порядку расставлены на полочках, столе и подоконнике: все эти керамические и медные колокольчики всевозможных размеров, глиняные фигурки святых, подобранные по цвету и размеру книжки, целый Монблан маленьких иконок, большой иконостас застекленных икон, перед которыми мерцали разноцветного стекла лампадки, аккуратно торчащие из вазочки карандаши, кисточки, ручки; изящные календарики, целая гора компьютерных дисков, тоже расставленных не абы как, а по цвету, какие-то альбомы, тетради, блокнотики, и ко всему этому еще множество новогодних, рождественских и пасхальных открыток, старинных подсвечников, пасхальных яиц; фотографий и репродукций, развешанных по стенам с соблюдением правил гармонии и порядка.

Ко всему прочему на стене у окна висел плакат, изображавший суровую женщину в платке. Женщина смотрела на тебя требовательно и властно, вытянув перед собой руку и направив на тебя указательный палец, тогда как другая рука ее, показывая на небо, где, облокотившись на облако, Всемогущий Бог-Отец благословлял хороших христиан в белых одеждах и одновременно посылал во тьму внешнюю всех, кто не исполнял божьих заповедей и не слушал божьих повелений. Надпись на плакате гласила: «А ты веруешь ли во единого Бога, Отца Вседержителя, Творца неба и земли?»

Всякий раз, когда отцу Фалафелю случалось попасть в келью отца Иова, он почему-то непременно встречался глазами с взглядом этой суровой женщины и опускал глаза, чувствуя в груди какую-то неловкость, словно эта женщина была на самом деле мужчиной, а женщиной она только прикидывалась из каких-то своих, недоступных простым смертным соображений.

Плакаты эти, к слову сказать, штамповали умельцы из Софрино, причем их продукция пользовалась огромным успехом не только у православных, что и не удивительно, но даже и у католиков, которые заклеивали на этих плакатах имя святого или святой, а затем вклеивали имя какого-нибудь католического еретика, превращая душеспасительную вещь в ни на что не годное место, где царили мерзости и запустения. Так, например, если на плакате была изображена Ольга Первозванная, то католики быстренько заклеивали ее имя, а вместо него писали имя какой-нибудь Марии Перлуптранской, прославившей себя тем, что работала когда-то в Африке вместе с доктором Швейцером, или имя всем известной Эзопии Пуланской из Милана, покровительницы домашних животных, полагающей, что, будучи безгрешными, собаки и кошки имеют больше шансов проскользнуть в Царство небесное и вымолить у Господа прощение своим нерадивым хозяевам, чем кто-нибудь другой…

Одна беда была с этими вещами и вещицами. Дело в том, что их становилось все больше и больше, а келья, напротив, почему-то больше не становилась, а делалась, с поступлением новых вещей, все меньше и меньше. Даже отец Нектарий, зайдя как-то раз к отцу Иову, спросил его, с некоторым удивлением рассматривая все эти колокольчики, подсвечнички и фигурки святых, не собирается ли отец духовник открыть в монастыре небольшую лавку духовных товаров, на что отец Иов немного смущенно сказал, что во всем виноваты прихожане, которые, не зная меры, бесконечно несут ему, отцу Иову, разную ненужную ерунду.

«Вот мне почему-то не несут, – с затаенной обидой заметил отец Нектарий, взяв напоследок изящный медный колокольчик и красивый, в кожаном переплете, блокнотик, служащий одновременно и для каждодневных заметок, и для записи телефонных номеров.

Именно в ту самую ночь и приснился отцу Иову страшный сон, в котором он сумел перекричать самого отца Тимофея и напугать полкорпуса своим истошным криком.

А снились ему вся та же его келия и все тот же отец наместник, по лицу которого бродила какая-то еще не вполне определенная мысль, которая все никак не могла определиться, отчего отец наместник явно нервничал, размахивая руками и шагая из одного угла келии в другой. При этом он еще умудрялся разглядывать все эти статуэточки и колокольчики, вертя головой или даже дотрагиваясь до какой-нибудь вещицы, издавая при этом какие-нибудь интересные звуки вроде причмокивания, присвистывая и похмыкивания, что напоминало отцу Иову ту простую истину, что размахивание руками до добра обычно не доводит, в чем он немедленно и убедился, увидев, как, задетый рукой отца наместника, полетел на пол изящный фарфоровый подсвечник. А вслед за тем, исторгнув из груди Иова крик горя и отчаянья, упала на пол полочка со стеклянными фигурками Моисея, Иисуса и апостола Павла!

«Батюшка, батюшка! – говорил отец Иов, стараясь оттеснить отца Нектария от шкафчика, за стеклом которого поблескивали медные и керамические колокольчики всевозможных размеров. – Пощади, батюшка, не дай сгинуть нажитому!»

«Не бойсь, не бойсь, – говорил отец наместник, изо всех сил наваливаясь на шкафчик. – Новых приобретем, еще лучше этих будут!»

«Где же лучше-то, где же лучше?» – бормотал отец Иов, с ужасом глядя, как разбивается набор кофейных чашечек с православной символикой. Осколки их медленно взлетели к потолку и, сверкая под электрическим светом, так же медленно и печально рассыпались по келии.

Затем пришла очередь коллекции музыкальных дисков, которые разлетелись по келии, сверкая и треща под ногами отца наместника, похоже, получавшего большое удовольствие от всех этих ужасных звуков, которыми сопровождались эти кошмарные деяния.

«Ой!» – вздрагивал отец Иов, слыша, как трещат под ногами наместника гипсовые ангелочки и фарфоровые блюдечки.

«Ой!» – мычал он, слыша как превращаются в ничто расписные новгородские колокольчики и ломаются всевозможные свечи, привезенные почти изо всех стран, включая и такие, которые почти невозможно было отыскать на приличной карте мира.

«Ой, ей, ей», – рыдал отец Иов над всей этой погибшей красотой: над всеми этими горшочками, альбомами, серебряными стаканчиками, карандашиками и ножами для разрезания бумаги; а рыдая, рвал на себе подрясник и раскачивался из стороны в сторону, когда же сердечных сил его уже не осталось совсем, то он не выдержал и закричал что есть силы, не жалея своих легких и надеясь, что Небеса не оставят ни его, ни его поверженные богатства. И от этого крика пробудился за стеной отец Тимофей, и задрожали окна в коридоре Братского корпуса, и стая разбуженных ворон поднялась в ночное небо с хриплым карканьем над спящим монастырем, тогда как ужасный крик отца Иова, вырвавшись из замкнутого пространства монастырского двора, устремился туда, к звездным далям, где у божественного Престола суетились всякого рода просители и жалобщики, ожидая своей очереди возложить на Господа заботы о собственных печалях и попечениях.

Так оно, в результате, получилось и с отцом Иовом.

«Отец Иов, – сказал вдруг рядом с ним чей-то мягкий голос, – мужайся. Сейчас Господь выслушает тебя и не оставит без утешения».

«Вот уж спасибо, так спасибо, – сказал, растерявшись, отец Иов, не зная, что сказать. – Благодарствую. А то прямо все ноги себе оттоптал с непривычки-то».

Он хотел было добавить и еще что-нибудь, но почему-то постеснялся. Тем более что очередь его вдруг как-то быстро подошла, и Господь собственной персоной уже шагал к нему, размахивая руками и приветливо улыбаясь, так, словно был ужасно рад их встрече, предвкушая от нее приятный и полезный разговор.

«Что хочешь, чадо? – сказал Господь, остановившись рядом с Иовом и сразу переключившись на деловой тон. – Может, в Царствие Небесное желаешь? Тогда это подождать надо. Царство наше позволяет, но все же лучше будет, чтобы во всем был порядок соблюден… Верно, касатик?»

«Будь милостив, Господи, – сказал Иов, чувствуя, что решительный час его жизни пробил. – Повели моим колокольчикам и всему остальному, что погибло нынешней ночью, вернуться немедленно в первозданное состояние, то есть, стать как было».

«Колокольчики? – не понял поначалу Господь, морща лоб и с недоумением глядя на отца Иова. – Ах, колокольчики, вот оно что!»

«Так точно, – подтвердил отец Иов. – Они самые».

«Ну, ты и фрукт, – засмеялся Господь и даже слегка ударил отца Иова по плечу. – Хочешь, наверное, чтобы я вернул тебе твои богатства, сынок?»

«Хочу, – торопливо сказал Иов, опасаясь, что Господь возьмет и передумает. – Это ведь красота-то какая пропадает, Господи!»

«Ладно, будут тебе твои колокольчики, – сказал Господь, немного подумав. – Больше ничего не желаешь?»

«Куда уж тут больше-то», – пробормотал отец Иов, чувствуя, как радость начинает заливать его грудь.

«Тогда лети, касатик, чего уж там, – сказал Господь, махнув рукой куда-то в сторону. – Ну? Чего ждешь-то?»

«Премного обязан, – сказал отец Иов, пятясь в темноту и чувствуя, что язык его говорит какую-то ерунду. – Вашими, так сказать, молитвами, отче».

«Лети, лети», – сказал Господь и даже слегка отца Иова подтолкнул.

И отец Иов полетел.

3. О том, что жизнь православного монаха не может быть безопасной даже во сне


Если бы кто сказал отцу Иову, что он ненавидит отца Тимофея просто потому, что завидует его многочисленным грехам, то отец Иов только бы посмеялся в ответ. А между тем, это была сущая правда и при этом такая, которая была понятна всем насельникам монастыря, – ибо что-что, а грехи в монастырских стенах весьма и весьма ценились, будучи чем-то вроде разменной монеты, за которую можно было получить твердую валюту в виде «милости Божьей» и даже без особого труда.

И верно. Ни для кого не было секретом, что, немного постаравшись, можно было легко заработать и благоволение Божье, и даже гарантированное спасение, благо, что в обменном пункте под названием «Божье милосердие» всегда находился какой-нибудь способ спасения – иногда с помощью поста, или с помощью усиленной молитвы, или с помощью земных поклонов, или с какой-нибудь еще помощью, обещая при этом выплатить со временем все, что человек вложил в это божественное предприятие и требуя от него всего лишь немного подождать.

Одним словом, чем больше грехов человек мог нести на своих плечах, тем милостивее становился Господь, охотно меняющий валюту своего милосердия на горы наших грехов. Если же грехов не было или они были так малозначительны, что вполне легко оказывались простительными, то по монастырским меркам это значило, что в наличии не было и раскаянья, а следовательно, вхождение в Царство небесное такого человека становилось весьма и весьма проблематичным, ибо всем монастырским было хорошо известно, что сам Господь вышел в свет, чтобы проповедовать покаяние, которое было совершенно невозможно без мало-мальски серьезных грехов.

Вот почему всякий раз, когда речь заходила об исповеди, отец Иов скучнел, бледнел и делался не в меру раздражительным, норовя при этом куда-нибудь поскорее улизнуть или просто запереться в своей келии, сделав вид, что его срочно вызвали по важным делам. Он даже духовника себе завел откуда-то издалека, чтобы не так часто бывать у него. И все равно, всякий раз, когда дело касалось исповеди, отец Иов чувствовал себя одиноким и обделенным, словно какой-нибудь никому не нужный мирянин, который не мог даже твердо сказать своему духовнику: «Грешен в нарушении такой-то заповеди, отче», а после заплакать от сладкого чувства раскаянья, когда духовник, потрепав его по плечу, сказал бы что-нибудь вроде «Ну будет, будет, отец», или «Бог-то тебя простит, главное, чтобы ты себе сам простил, чадо».

В действительности же все было далеко не так гладко, как хотелось бы. Совсем не так гладко, если положить руку на сердце. Просто отвратительно было, если разобраться.

«Грешен, батюшка, – говорил отец Иов, до последнего оттягивая свое признания. – Виноват».

«И чем же?» – спрашивал старец, ласково глядя на Иова.

«Да всем, отче, – отвечал отец Иов, сгорая от стыда. – Кричу много».

«Кричишь? – переспрашивал старец, делая серьезное лицо. – Это как понимать прикажешь, кричишь?»

«Да вот так. Случается, что и громко бывает».

«А ну-ка, покричи, – говорил старец, подбодряя отца Иова жестом. – Давай-ка, не стесняйся, милок… Давай, давай, не робей».

В ответ отец Иов тужился, бледнел и краснел, но, кроме несильного «а-а-а-а», ничего особенного выдавить из себя не сумел.

«Теперь я вижу, что ты великий грешник, – говорил старец, не сдерживая улыбки. – Прямо-таки Каин какой-то… И на кого же ты, скажи мне на милость, кричишь, милый?»

«А на всех», – говорил отец Иов, отводя глаза.

«Что ж, и на наместника тоже кричал?»

«Что же на него кричать, – говорил отец Иов, удивляясь непонятливости старца. – Он ведь все-таки наместник. Лицо ответственное. Кто на него будет кричать?»

«Резонно», – соглашался старец, наклоняя голову отца Иова и накидывая на нее епитрахиль.


Когда же отцу Иову приходилось самому принимать таинство исповеди, то он тоже бледнел, сопел и вздыхал, но уже не потому, что ему нечего было сказать своему духовнику, а потому что с первой же минуты исповеди черная зависть к исповедующемуся и его грехам застила ему глаза. И тогда он начинал мечтать о том дне, когда он тоже придет однажды, склонившись перед своим духовным отцом, и поведает ему ужасную повесть своей жизни, чтобы потом облиться заслуженными слезами раскаянья и услышать, как ангелы небесные славят его подвиг покаяния. И так приятны были эти мечтания, что отец Иов даже переставал слышать, что говорит исповедуемый, а весь отдавался этой чудесной картине, которая захватывала его уже в полную силу, так, что он и сам плакал от умиления, а чтобы ему никто не мешал, скрывался в мощехранилище, оставив прочих исповедующихся на попечение отца Ферапонта…


Между тем, звуки Страшного суда, доносившиеся из соседней келии, не прекращались. Привычным движением затолкав в уши ватные тампоны, отец Иов погрозил стенке кулаком и забрался под одеяло.

И сразу сон принял его в свои объятия.

Так, словно давно уже ждал его и теперь был готов развернуть перед отцом Иовом все свои умопомрачительные тайны и богатства.

О чем же был он, этот открывающийся перед ним сон, было еще не совсем понятно, не совсем внятно, потому что сцена, на которой этот сон должен был развернуться, все еще была покрыта первозданной тьмой, в которой ничего не происходило, ну разве что звучал этот немного картавый, немного назойливый, занудный старческий голос, который говорил что-то не совсем разборчиво, тогда как ему отвечал голос другой, но тоже картавый и тоже слегка занудный, хоть и гораздо моложе первого…

Тут до отца Иова стало доходить, что действие готового развернуться сна происходит как раз в келии самого отца Иова, кому же принадлежат эти голоса, о том пока сказано не было.

Впрочем, и без всякой подсказки было понятно, что старый, занудный голос за что-то хвалил отца Иова, а молодой с ним соглашался и охотно поддакивал.

– Ты только посмотри, – говорил старческий голос из клубящейся в келии темноты. – Куда ни посмотришь – везде такая чистота, которой и у нас не бывает… Ты только глянь, глянь. Все чисто, все на своих местах. И кассетки в порядке, и книжечки поставлены по цвету, и пластиночки разложены прямо по алфавиту, – как хочешь, а мне это все очень понравилось. Ты только посмотри!.. И чего это нас, интересно узнать, только пугали Этим Человеком, не понимаю.

– Невероятно, – подхватывал молодой голос. – Просто невероятно, сколько тут красивых вещиц, от которых кружится голова!.. Конечно, после этого довольно глупо было бы говорить, что Всевышний не любит Этого Человека, потому что в нем нет, якобы, и никогда не было духа нашей веры… Стоит только посмотреть на эту уютную келейку или на этого приятного молодого человека, который в ней живет, как сразу поймешь, что это неправда.

И пока этот голос говорил, тьма вокруг, кажется, немного разошлась и уже не казалась такой беспросветной, как прежде, мало-помалу обрастая некоторыми реальными деталями: черными сюртучками, широкополыми шляпами, белоснежными рубахами и вьющимися пейсами – одним словом, всем тем, что легко давало возможность отличить настоящего еврея от ненастоящего.

Это в загоревшемся вдруг свете свечи Иов и увидел. А увидев, похолодел от макушки до кончиков пальцев, пытаясь крикнуть этим незваным ночным гостям, чтобы они немедленно убирались прочь, на что, конечно, никто из сидящих не обратил никакого внимания.

Напротив.

Сколько бы ни пытался отец Иов крикнуть или подать какой-нибудь другой знак, из груди его вырывался только глухой стон, совсем не мешавший двум иудейским негодяям творить свое черное дело, шепча над стаканом вина ужасные заклинания, от которых клубился по келии отравленный воздух и раздавалось заунывное пение чужой молитвы, отдельные слова которой отец Иов, к своему ужасу, вдруг стал отчетливо различать, и при этом – против собственной воли.

Тут пожилой еврей достал молитвенник и раскрыл его, а молодой поставил на стол хрустальный стаканчик в металлической оплетке и налил в него вина, потом они забормотали, перебивая друг друга, после чего пожилой спросил о чем-то молодого и тот ответил ему, как показалось отцу Иову, несколько восторженно, причину чего он, конечно, сразу понял, потому что дело шло о том, что старый жидяра предложил совершенно бесплатно обрезать этого, как он сказал, симпатичного молодого человека, и притом для его же, так сказать, блага, чтобы он не пропал для Небес, как пропадает желтый осенний лист, сорванный холодным ветром в этой варварской стране, где даже бездомные кошки кажутся отъявленными антисемитками.

Все дальнейшее, впрочем, было смутно.

«Не бойсь, не бойсь, – говорил пожилой, сверкая инструментом. – Сам же потом нам спасибо скажешь, касатик».

«Как же, ждите, – стонал отец, извиваясь, в надежде отстоять свое мужское достоинство, – знаю я вас, супостатов!»

«Говорю же, только спасибо потом скажешь, – повторил пожилой, протягивая к отцу Иову руки. – Ты ведь монах, зачем они тебе, эти причиндалы, если подумать? Так. Если разобраться, только ходить мешают».

«Уж как-нибудь сам разберусь, – говорил Иов, отмахиваясь от навязчивых рук пожилого еврея. – Сгинь, сгинь, нечистая сила!»

Впрочем, уже звякнуло железо о стекло, словно подтверждая серьезность еврейских намерений, уже склонились над Иовом две широкополые шляпы, щелкая сверкающими ножницами и клещами, когда скованному отцу удалось, наконец, слегка пошевелиться и почувствовать приближение спасительной яви.

Она и в самом деле уже клубилась где-то совсем рядом, возвращая Иова привычному миру и с легкостью расставляя все на свои места.

«Сгинь», – сказал напоследок Иов, открывая глаза и понимая, что сон закончился.

Проснувшись же, он еще долго смотрел за окно, туда, где вели бесшумный хоровод яркие сентябрьские звезды, а лунный серпик все еще висел над монастырским двориком, положив на землю черные тени.

Потом отец Иов отбросил одеяло и сел на кровати, продолжая хмуро смотреть за окно, но вдруг улыбнулся и даже слегка просветлел лицом, потому что вспомнил вдруг, что послезавтра отец наместник отправляется, наконец, в долгожданный отпуск, а значит, никто не будет в продолжение трех недель кричать, ворчать и досаждать всякой ерундой, на которую отец Нектарий был непревзойденный мастер.

«Слава тебе, Боже наш, слава тебе», – с чувством прошептал отец Иов и вновь перекрестился, но на этот раз размашисто, широко и радостно, как и подобает тому, кого ждет впереди радость, которую не отнять.

4. Сонные радости отца Иова


Но, что бы ни говорили там про эту ночь, навалившуюся на монастырек духотой и бессонницей, все же один человек радовался ей, блаженно улыбаясь и чмокая во сне губами, словно вернувшись на короткое время в свое бесконечно далекое детство.

Человеком этим был все тот же отец Иов, вернувшийся из ночного кошмара в явь и теперь вновь погружающийся в сон, который приснился ему на излете этой августовской ночи, когда духи – если верить старшему Гамлету – возвращаются в свои убежища, а тьма напоследок сгущается до такой степени, что ты можешь даже не увидеть свой, поднесенный к носу, собственный палец.

А снилось отцу Иову, что он идет по берегу кипящего озера и при этом идет медленно, не спеша, сцепив за спиной руки, оглядывая окрестности и чувствуя, как новая, только-только надетая ряса приятно холодит колени. Но главное заключалось, конечно, не в рясе и не в окрестностях. Главное заключалось в этом, краем глаза замеченном, кипящем в озере грешнике, который, похоже, из последних сил сдерживал крик, чтобы не позвать отца Иова и не попросить у него глотка воды или просто слова утешения и поддержки.

Ах, как же он извертелся, этот самый грешник по имени отец Тимофей, какие выделывал разные кренделя в бурлящем кипятке, так что даже отец Иов слегка развеселился во сне, бросив на вертящегося грешника взгляд, от которого тот немедленно ушел под кипящую воду. Когда же он, наконец, вынырнул, то увидел только спину отца Иова, который медленно уходил, исчезая за пригорком, но исчезал только затем, чтобы через несколько мгновений вновь появиться перед изнемогающим грешником, шурша новым облачением и делая вид, что он оказался здесь совершенно случайно. При этом он давал понять, что его ждут совершенно неотложные дела, так что этому грешнику следовало бы, пожалуй, слегка поторопиться, оставив в стороне свою гордость, и умолять отца Иова о снисхождении, понимая как меру своего падения, так и меру милосердия отца Иова, к которому следовало бы немедля возопить, пока он еще тут и не ушел, потому что без вопля, как известно, не может состояться никакое раскаянье, без раскаянья нет божьей милости, а без божьей милости немыслимо никакое спасение.

Все эти азбучные истины были известны, конечно, даже самому последнему монастырскому служке, но, несмотря на это, изнемогающий в кипятке грешник снова и снова прикусывал язык и кусал в кровь губы, дожидаясь, когда отец Иов скроется, наконец, за пригорком, чтобы выпустить из легких глухой и тоскливый стон. Выпустив же его, он вновь готовился повторить это снова и снова, потому что на берегу вновь появлялся отец Иов, чей лучезарный вид лучше всего прочего свидетельствовал об его чистых помыслах и бесконечном милосердии.

Но пока он шел, медленно прогуливаясь и делая вид, что не замечает кипящего в огненном озере грешника, тот, похоже, уже готов был открыть свой рот и заорать что есть сил, насколько хватало воздуха, однако вовсе не просьбу о воде или тени, а нечто ужасное, богохульное и постыдное, нечто такое, что никак не могло бы понравиться кроткому отцу Иову, который в ответ на эти безобразия только едва нахмурил брови и распушил бороду, обличая этим греховную человеческую гордость, после чего вновь исчез из глаз изнемогающего грешника и на этот раз, похоже, надолго, возможно, даже на несколько часов, а может, и на несколько столетий, ибо – как заметил один проницательный святой – там, где времени больше не существует, остались не деяния, а только их результаты, так сказать, голые смыслы, которые не нуждаются уже ни в прошлом, ни в будущем, так что когда отец Иов появлялся вновь, могло показаться, что он и вовсе никуда не исчезал из поля зрения, а только прикидывался исчезающим, тогда как кипящая в озере вода нисколько не менялась, а как была кипятком, так кипятком и оставалась, в чем отец Иов находил особую божественную премудрость, которая позволяла все время держать грешника в напряжении и не давать ему возможности расслабиться, помня, что ты попал в руки Вечности, в которой не было ни года, ни числа, ни месяца, ни тысячелетия, а был только этот стонавший грешник, да эта кипящая в озере вода, эта боль и искусанные губы, да еще негромкий смех отца Иова, который то исчезал за холмом, то вновь появлялся, держа перед собой открытую книжечку и время от времени бросал случайный взгляд в сторону сидящего в кипятке грешника.

5. Сны монастырской братии


Сны, между тем, снились в эту ночь не одному только отцу Иову.

Снились они и отцу Тимофею, чьи сто тридцать килограмм живого веса содрогались от храпа за стеной кельи, и отцу Ферапонту, на чьих плечах лежала в монастыре вся издательская работа, и отцу Кириллу, совсем недавно принявшему сан и оттого ходящему все еще немного задравши нос.

Снились сны и болящему головой послушнику Тихону, почти не выходившему из своей келии, которую он делил с послушником Цветковым, заставляющим, в свою очередь, страдать и всю братию, и лично наместника отца Нектария.

Цветкову тоже снились в эту ночь разные сны, но все больше такие, каким не место было в богоспасаемой келии, а разве что где-нибудь вкакой-нибудь рюмочной, разливочной или закусочной. Сегодняшней ночью ему тоже снилось какое-то форменное безобразие, в котором он запряг наместника и благочинного в небольшую бричку и теперь легонько щелкал над их головами плеточкой, от чего они вздрагивали и жалобно ржали и мычали.

Снились сны и отцу Фалафелю, который был когда-то надеждой и гордостью отечественного балета, а теперь выполнял обязанности псаломщика, и хромоногому послушнику Алипию, и тоже недавно принявшему сан отцу Мануилу, который сидел когда-то в тюрьме за то, что не пожелал служить в армии, и после многих мытарств прибился к стенам этого душеспасительного монастырька.

Хоть и редко, но все же снились сны и благочинному, отцу Павлу, который прославился своим умением счета и полным равнодушием к потусторонней жизни, полагая, что в местах, где подсчитаны даже волосы, ему, Павлу, делать совершенно нечего.

Снились сны и отцу Нестору, худенькому, молчаливому, сосредоточенному армянину, никогда не выходившему за монастырские стены, которому в последнее время почему-то снилась керамическая плитка, цемент и кирпич; и послушнику Афанасию, который еще не знал, что скоро с него сорвут подрясник и изгонят из стен монастыря перед лицом всей братии и под злобное шипение отца наместника.

Снились они и отцу Маркеллу, состоявшему много лет келейником отца Нектария и лишь заступничеством владыки Евсевия избавившемуся от келейных мучений и возведенному в иерейский сан.

Снились сны и отцу Александру, вечному эконому, чья жизнь была целиком посвящена размышлениям, где взять денег для того, чтобы накормить голодных насельников, размышлениям тем более актуальным, что сам наместник денег на пропитание не давал, вероятно, памятуя евангельскую заповедь не заботиться о завтрашнем дне и присовокупив к этой заповеди еще одну, из которой следовало, что настоящему монаху не стоит заботиться и о дне настоящем.

Если уж говорить о снах, то следовало бы отметить, что какие-то особенные сны снились послушнику Корнилию, который начинал вдруг посреди ночи, во сне, негромко, но проникновенно молиться, а потом забирал все выше и выше, упоминая в своих молитвах и себя, и поименно всю братию, и своих родных, а также своих друзей, знакомых и близких, распаляясь в молитвенном экстазе все больше и больше и не обращая внимания ни на окрики сокелейников, ни на швыряние в него различных вещей, ни даже на тычки и затрещины и поливание холодной водой, которые позволил себе разбуженный молитвенным рвением обыкновенно чрезвычайно кроткий отец Фалафель.

Вот так они и двигались, все эти сны, то сплетаясь, то, наоборот, расплетаясь, делаясь то тусклее, то ярче, то угасая совсем, чтобы в следующее мгновение вспыхнуть ярким пламенем, от которого слепило глаза и долго разлетались в разные стороны искры, наводя на мысль о праздничном фейерверке.

Между тем, дошла очередь видеть сны и до наместника, отца Нектария. В эту ночь приснился ему такой же, как у отца Иова, большой плакат во всю стену, с которым обычно ходят в провинции на Первомай. На плакате был изображен сурового вида монах, который устремлял на зрителя указательный палец и глядел из-под насупленных бровей прямо в душу пронзительными и всевидящими глазами. Надпись на плакате вопрошала: «А ты уже приумножил благосостояние матери Русской Православной Церкви?»

Судя по всему, намерения этого плакатного монаха были самые серьезные.

– А я… я… – лепетал во сне отец наместник, догадываясь, кто этот суровый муж и чего он от него, отца наместника, хочет.

Тут монах на плакате открыл рот и сказал:

– Ты, может, вопроса не понял, болезный?.. Тогда прочти еще раз, коли не понял, и ответь, пока я на тебя не осерчал: а ты вот приумножил благосостояние матери Русской Православной Церкви или как?

– Нет у меня денег… Нету, нету, – тяжело перекатываясь по своему ложу, твердил наместник, отворачиваясь от пронзительных глаз монаха. – Ишь чего, денег… как будто это какие-то фантики, а не государственные казначейские билеты…

– Нету, значит, – сказал нарисованный и растиражированный монах, нависая над лежащим игуменом. – А как же счет в Сбербанке?.. Там, выходит, не деньги лежат?

– Это личные, личные, – причитал наместник, показывая куда-то в потолок. – На экстренный случай, если что вдруг стрясется… Допустим, владыка приехал или командировка…

– Что же там может еще стрястись, когда у тебя монахи по монастырю голодные ходят? – спросил монах с плаката и негромко засмеялся.

– А пускай смиряются, – сказал отец Наместник, чувствуя, как нехорошее чувство злобы к братии овладевает его сердцем. – Тут все-таки монастырь, а не какая там амбулатория.

Загадочное словечко «амбулатория», как это часто бывает во сне, вдруг превратилось в большую каменную глыбу, которая все росла и росла, грозя раздавить и игумена, и вверенный ему монастырь, а заодно уж и весь этот мир, который, ко всем его недостаткам, не мог и не умел оценить административный талант отца нашего наместника и его искреннее желание осчастливить весь мир, его, Нектария, опытом и знанием. И пока он горько сожалел об этом, мгла, окружающая пространство сна, разошлась, и наместник увидел перед собой всю монастырскую братию, которая надвигалась на него, словно грозовая туча, а у каждого в руке сверкал остро наточенный серп, который сразу навел отца Нектария на прямо-таки ужасные подозрения насчет этих сверкающих серпов, горевших в руках братии, словно поминальные свечи, и к тому же сопровождавшихся глухим молчанием, которое было страшнее всяких криков и угроз.

– Как! – вскричал изумленный донельзя наместник, не веря своим глазам. – Руку? На наместника! На предстоятеля?

– А ты не шуми, не шуми, – сказал стоящий ближе ко всем нарисованный на плакате монах. – Не шуми и смиряйся! Неча тут антиномии разводить, касатик. Давай-ка лучше скорее штаны снимай, малахольный!

И от этих страшных слов, которые все поставили на свои места, отец игумен закричал, да так, словно эти ужасные серпы уже добрались до его нежной плоти и теперь кромсали ее по всем правилам боевого искусства. И крик этот, прозвенев над монастырским двором, пронесся над улочками, закоулками и тупичками Святых гор и, наконец, взлетев над ночной землей, улетел куда-то в сторону богоспасаемого града Новоржева, переименованного, к слову сказать, когда-то императрицей Екатериной Второй из города Пусторжева в город Новоржев, что дало хороший материал для всякого рода насмешников и заядлых остроумцев, которые, ясное дело, никак не могли пройти мимо такого исключительного и редкого события.

6. Сон отца Павла


Как я уже сказал, отцу благочинному Павлу сны снились чрезвычайно редко, но если снились, то уж такая ерунда, что хоть святых выноси. Например, в самом конце апреля, когда последний снег с монастырской горки уже сошел, но грязи еще хватало, приснился Павлу сам Господь. Стоял Он у ученической доски с мелком в руке и что-то быстро подсчитывал, помогая себе мелком, который летал по доске, оставляя на ней циферки и значочки, тогда как сам отец Павел тянул изо всех сил руку, потому что углядел вдруг среди написанного некую погрешность, хоть и небольшую, но все-таки досадную и неуместную, тем более в таком святом деле, каким был счет.

– Что это вы, отец Павел, все руку тянете да тянете, – спросил Господь, не оборачиваясь и продолжая писать на доске округлым мелким почерком. – Выйти хотите?

– Так ведь, как же, – забормотал отец Павел, пытаясь в нескольких словах уместить рвущуюся из груди мысль. – Сами же можете видеть, ваше… дробь-то не сходится, потому что два и три будет непременно пять, а не как, извиняюсь, у вас вон.

– Пять и будет, – согласился Господь, продолжая писать. – Ну и что?

– Так ведь ответ, – сказал Павел и, не удержавшись, засмеялся, потому что это было бы понятно и трехмесячному младенцу. – Ответ-то, глядите, он не сходится, батюшка. Это уж как хотите.

Вместо того чтобы обратить внимание и исправить ошибку, Господь неторопливо дописал циферки и значочки, затем подчеркнул двумя жирными линиями ответ и только после этого сказал, повернувшись к отцу Павлу и указывая пальцем на доску:

– Значит, не сходится, говоришь?

К ужасу Павла, ответ на доске был точь-в-точь такой, который и должен был быть, то есть, совершенно правильный и справедливый.

– Как же это, батюшка? – прошептал Павел, слыша, как громко забилось у него в груди сердце. Выходило, и в самом деле, что-то совсем уж больно нелепое и стыдное. Получалось, что можно было легко заменить все эти хрустящие, разноцветные, много лет подряд разложенные цвет к цвету, рисунок к рисунку бумажки, а ответ в результате ничуть бы от этого не пострадал, а, может быть, даже напротив – где-то выиграл, и от этой мысли в животе у Павла разом похолодело, и он спросил, одновременно доставая из кармана все эти хрустящие и цветастые, которые даже сейчас все еще радовали взор и веселили сердце:

– Что же теперь с этим-то, батюшка?

На что Господь почесал затылок и сказал, глядя на Павла не к месту веселыми голубыми глазами:

– Даже и не знаю, Павлуша. Сам решай.

Затем Он вновь повернулся к доске, собираясь стереть с нее уже ненужные циферки и значочки, словно давая понять, что сон заканчивается и пора уже заняться чем-нибудь посущественней…

– Как же. Не знает Он, – бормотал Павел, просыпаясь и чувствуя, как обида накрывает его с головой, словно морская соленая волна на сочинском пляже, куда он ездил как-то в отпуск с отцом настоятелем.

Потом он всхлипнул, перевернулся на другой бок и сразу уснул. И на этот раз уже без сновидений.

7. Пару слов об архимандрите Кенсорине


С 1993 до 2000 года наместником монастыря был архимандрит Кенсорин (Федоров).

Некоторые из его пожилых прихожанок называли его отец Керосин, опасаясь напутать что-нибудь в его имени. «Отец Керосин» звучало понятно и никаких вопросов не вызывало.

Кто когда-нибудь его видел, тот наверняка запомнил его хитрую и умную лисью мордочку и пронзительные глаза, которые словно внимательно изучали тебя изнутри.

Характер его был, как рассказывали, нелегок, непредсказуем и порой злопамятен, однако монастырь при нем процветал и, как это ни странно, монахи его любили или, по крайней мере, отдавали должное его административным, хозяйственным, аскетическим и проповедческим талантам.

Как и у всех неординарных людей, у отца Кенсорина был свой небольшой пунктик, который он неукоснительно соблюдал. Пунктик этот заключался в том, что наш архимандрит считал, что должен Литургию служить каждый день. За это, как свидетельствует один интернетовский источник, его изгнали из Псково-Печерского монастыря, где он был келейником валаамских старцев. При этом он умудрялся совершать литургию в своей келье на антиминсе, что было, конечно, самочинием и нарушением устава.

О своем назначении в Свято-Успенский мужской монастырь в Святых горах, архимандрит Кенсорин рассказывал так:

«Там было в Святогорском монастыре неустройство. И Владыка наш Евсевий приезжал на праздник Серафима Саровского в Аксеново. Посмотрел, как мы живем, а у меня было три коровы, пятнадцать ульев пчел, куры, индюки – большое хозяйство. Уехал Владыка, ничего не сказал. Вернулся через две недели и говорит: «Отец Кенсорин, я тебя перевожу на новое место». А я говорю: «Куда?» Он мне не сказал. Если бы я знал, что в Святогорский монастырь, я бы в ноги упал Владыке и не пошел туда. Слезно молил бы. А Владыка ходит по комнате и говорит: отец Кенсорин, признай Волю Божью, признай Волю Божью… Но не сказал – куда. Я поехал за советом к отцу Иоанну Крестьянкину в Печерский монастырь. Он сказал: узнай, куда, и тогда приедешь снова. Владыка сказал: в Пушкинские горы поедешь, и дает мне назначение быть благочинным и наместником Святогорского монастыря. А там нет ни дров, ни воды, ни денег, ни сена, ни братии. Поехал к Иоанну Кронштадтскому в Петербург, взмолился у его гробницы: «Отец Иоанн Кронштадтский, помоги, я не знаю, что делать». Жил в этом монастыре, каждый день служил и проповеди говорил, народ расположился ко мне и стал давать денег.

Да, потом народ в Пушкинских горах стал помогать. А когда монастырская братия захотела меня снять с прихода, я и сам этого хотел, поехали к о. Николаю Гурьянову: отец благочинный, духовник, эконом. А о. Николай вышел на крылечко и во весь голос, чтобы все слышали, сказал: «Если отец Кенсорин будет уходить, держите его за рясу».

А Владыка Евсевий мне как-то сказал: «Отец Кенсорин, ты даже представить не можешь, как ты помог в возрождении Святогорского монастыря».

Это был единственный отзыв о моей деятельности в монастыре».

Впрочем, не все было так гладко, как хотелось.

В году примерно 1999 произошли в монастырьке небольшие волнения, в разгар которых некоторые монахи написали и отправили письмо владыке в псковскую епархию, жалуясь не то на плохую еду, не то на притеснения, чинимые игуменом, отцом Кенсорином, не то еще на какую-то ерунду; копию же жалобы направили в Московскую Патриархию, ожидая решения их тяжбы и скорого торжества справедливости.

Владыка наш, Евсевий, как и всегда в подобных ситуациях, поступил мудро и дальновидно: с жалобой ознакомился, но никакого хода делу не дал, а вместо этого отправил жалобу самому наместнику, архимандриту Кенсорину, с тем, чтобы этот последний во всем разобрался и принял надлежащие меры.

Наместник меры, разумеется, принял и при том так удачно, что надолго отбил у братии охоту подписывать какие бы то ни было письма и заявления.

Что же касается зачинщиков смуты, то кроме изгнанных навсегда из монастыря, их осталось только двое – отец Тимофей и отец Павел. После недолгого разбирательства они были отправлены наместником в ссылку, в унылый город Новоржев, который, как свидетельствует плакат при его въезде, был переименован Екатериной Второй из Пусторжева в Новоржев, за что жители послали императрице благодарственный адрес и вновь освященную икону «Нечаянной радости».

Сама же эта монашеская жалоба послужила в дальнейшем целям, так сказать, педагогическим и воспитательным, так что стоило лишь какому-нибудь строптивому монаху высказать недовольство генеральной линией, которую проводил архимандрит Кенсорин, как откуда-то издалека немедленно доставалась на свет божий эта самая жалоба, и отец архимандрит, ласково улыбаясь, спрашивал провинившихся, не знают ли они, чья это подпись красуется тут, в конце страницы, и не пора ли, наконец, поставить об этом в известность церковные власти.

«Да и светские тоже», – добавлял он со значением, после чего, обыкновенно, волна недовольства стихала.

Впрочем, не удалось уберечься и самому Кенсорину. Не знаю, дошла ли эта история с жалобой до Синода, или она послужила причиной чьих-то хитрых манипуляций, о которых мы ничего не знаем, но только в один прекрасный день посланник владыки сообщил архимандриту, что его отправляют на покой, о чем владыка Евсевий уже подписал соответствующее распоряжение.

Результатом же всего этого закулисья стало явление нового наместника, отца Нектария, чья звезда взошла над убогой пушкиногорской действительностью стремительно и надолго, хоть сам игумен, как рассказывали, так не считал, рассматривая свое игуменство только как вынужденную ступень в дальнейшей карьере, в которой он поначалу нисколько не сомневался.

Но что бы там ни говорили, одно оставалось неоспоримо: с приходом в монастырь отца Нектария начиналась новая и еще пока что не совсем понятная история.

8. Явление


Сохранилась легенда о том знаменательном дне, когда голос отца Нектария впервые возвестил о себе беспечным святогорским монахам. О достоверности ее я не ручаюсь, но что, как говорится, есть, то есть.

Легенда эта рассказывает о некоем господине, появившемся в монастыре в самую неподходящую летнюю жару, от которой попрятались все монахи и сам монастырь, казалось, вот-вот начнет таять.

Господина этого звали отец Нектарий и, судя по всему, он был не кем иным, как новым наместником, назначенным владыкой Евсевием, о чем монастырских монахов поставили в известность еще на прошлой неделе.

Как бы то ни было, но явление отца Нектария в этот жаркий день случилось и случилось даже не без некоторых исторических параллелей, таких, например, как ожидание Наполеоном на Поклонной горе московских ключей или знаменитая речь Ломоносова, сказанная им при вступлении в должность ректора, – параллели, которые сами собой немедленно напрашивались, стоило вспомнить прибытие нового наместника в пункт его конечного назначения и все, с этим прибытием связанное.

Судите сами.

Во-первых, как рассказывает легенда, вновь назначенный игумен прибыл в монастырь с одним тощим чемоданчиком, что уже одно вызвало удивление и подозрение окружающих.

Во-вторых, он приехал из Пскова на автобусе, что тоже могло бы послужить соблазном для слабых и пищей для соблазнительных размышлений всех прочих.

Наконец, в третьих, было удивительно, что никто не позвонил по поводу его появления из епархии, не предупредил насельников, чтобы приготовили игуменские покои, сварили праздничный обед. Пуст был монастырский двор, пусты были хозяйственные постройки, не подымался над трапезной нежный белый дымок.

Одним словом, первый день пребывания отца Нектария в монастыре был, как рассказывают очевидцы, с самого начала омрачен небольшими, но запоминающимися происшествиями. И хотя деталей происшествий никто, конечно, толком уже не помнил, но и без деталей было понятно, что случившееся в этот день имеет, так сказать, скорее символическое значение, то есть, говоря другими словами, оно было гласом Божиим, который, как это и положено гласу, все по своим местам расставлял, всех обнадеживал и предупреждал, всех оберегал, а особо непонятливым втолковывал, так что только одно в этой истории оставалось не совсем понятным: к кому, собственно говоря, обращался этот небесный голос – к новоприбывшему ли отцу наместнику или ко всем святогорским монахам, чье будущее уже стучало в их кельи, а может, и ни к кому в особенности, что тоже было явлением в монастырских стенах довольно распространенным.

И вот он шел по монастырскому двору, этот самый господин с тощим чемоданчиком в руке; шел, обозревая окрестности и отыскивая игуменские покои, пока, наконец, не уперся в закрытую дверь, за которой его ждал отдых, обед и новая, ни на что прежде не похожая, прекрасная жизнь. Но время шло, а обещанной жизни все не было и не было. Напротив. Было что-то унизительное в этом стоянии под дверью, как будто вся братия назло ему вдруг в одночасье вымерла, оставив наместника перед этой дверью, в которую он все еще стучал, надеясь, наверное, что кто-то из братии все же окажется живым.

Наконец дверь отворилась, и на пороге появился совершенно несимпатичный, сонный монах, который подозрительно посмотрел на Нектария и сказал:

– Чего стучишь? Не видишь – закрыто?

– Вижу, – сказал Нектарий, – потому и стучу.

– Ну, стучи, – сказал монах и попытался снова закрыть дверь, чему отец Нектарий немедленно воспротивился.

– Сказано, никого не пускать, – сказал монах, дергая дверь.

– Вот и не пускай, – сказал Нектарий, нажимая дверь с другой стороны, – а меня не закрывай.

– А тебе зачем?– спросил монах, явно не обремененный избытком воспитания. – Ты кто?

– Я-то? – сказал Нектарий, представив, как изумится сейчас этот самый сонный и неприветливый монах. – Я твой новый наместник.

– Ты? – переспросил монах и засмеялся.

– Чего лыбишься-то? – сказал Нектарий, умевший, при случае, вспомнить подходящие слова. – Говорю тебе, наместник – значит наместник.

– Какой же ты наместник, – сказал монах, с презрением оглядывая приземистую фигуру отца Нектария. – Наместник – это ого-го. Орел. А ты кто такой?

– Вот уж погоди у меня, – пробормотал Нектарий, отжимая монаха в сторону и входя в помещение. Потом он остановился у лестницы, ведущей наверх, и закричал:

– Где келейник отца наместника?.. Ну-ка покажись!.. У вас тут что, заснули все?

Глаза его при этом зажглись прозрачным пламенем, которое впоследствии попортило жизнь в монастыре и правым, и виноватым.

Спустя полтора часа новый наместник был помыт, накормлен и положен отдыхать.

Он лежал, накрытый пуховым одеялом, и думал, что еще совсем недавно, какие-то четверть века назад, он бегал голоногим мальчишкой по улицам пыльного Чимкента и всегда останавливался возле чимкентского храма, не решаясь переступить его порог и сгорая от любопытства, желая узнать, что же находится там, в темной глубине, откуда время от времени доносилось завораживающее пение или раздавался чей-то голос, который громко и нараспев говорил какие-то загадочные слова, от которых на душе становилось легко и радостно и под ложечкой сладко сосало, словно от близости какого-то праздника.

Потом он вспоминал бабушку и деда, которому обещал как-то, что обязательно станет епископом, а дед, похлопывая его по плечу, посмеивался и говорил что-то вроде того, что, стань Сашка-баловник епископом, и ему, деду, пришлось бы, пожалуй, положить на стол партийный билет. Тогда бабушка косилась на дверь и говорила что-нибудь вроде «Тш-ш-ш», или «Совсем ты спятил, старый», или же «Ну чему ты ребенка учишь?», а дедушка смеялся.

Епископом отец Нектарий пока еще не стал, и это обстоятельство почему-то показалось ему сегодня вдруг чрезвычайно досадным. Особенно досаждала мысль о том, что он не выполнил своего обещания, данного когда-то бабушке и деду.

– Получается, что ты обманщик у нас, – сказал ему в ухо голос бабушки, который всегда появлялся некстати и не вовремя.

И так горько, так несправедливо было это слышать, что он вылез из-под теплого одеяла, открыл свой походный чемодан и, достав оттуда бутылку давно хранимого «Абсолюта», благоговейно приступил.

– За приезд, – сказал он и медленно, до капли влил в себя хрустальную жидкость.

Потом выпил еще. Но на этот раз за отъезд.

И, наконец, в третий раз было выпито за грядущее епископство, которое теперь казалось совсем близким, рукой подать.

В груди потеплело. Мир уже не казался таким несправедливым, как прежде. Напротив. Он казался близким, родным и понятным, что тоже вызывало слезы, но на этот раз – горячие слезы радости.

Потом мысли его унеслись уже куда-то совсем далеко, туда, где никто не называл его за глаза «жирдяем», а, напротив, все были рады его присутствию, так что все, кого бы он ни встретил, радостно ему улыбались и говорили что-нибудь вроде: «А вот и наш наместник», или «Вашими молитвами, отче», или даже «Ваше преосвященство», что было, конечно, не совсем правдой, но зато чрезвычайно уместно и вызывало в теле легкую приятность.

Заглянувший в покои келейник Маркелл увидел плачущего наместника, который размазывал по лицу слезы и, судя по тому, что он говорил, собирался немедленно простить всех, кто когда-нибудь обижал его, отца Нектария.

И вот в это самое святое мгновение, когда казалось, что ангелы небесные уже готовы опуститься на землю и воздать отцу наместнику по заслугам, – в это самое мгновение отвратительный смех и нецензурная брань раздались на улице, прямо под окнами отца Нектария, который немедленно открыл окно и закричал стоящим внизу двум скобарям, чтобы они немедленно убирались прочь от этого святого места, иначе он, Нектарий, за себя не отвечает.

Стоящие внизу дети псковской вольницы ничего на это отцу Нектарию не сказали, зато немедленно познакомили его с некоторыми жестами, глядя на которые отец игумен сначала побледнел и заскрипел зубами, после чего бросился, никем не замеченный, со всех ног вон из игуменских покоев, чтобы примерно наказать врагов рода человеческого, не имеющих совершенно никакого уважения к званию наместника.

– Чего, чего? – сказали скобари, глядя на подходящую к ним нетвердой походкой внушительную фигуру наместника.

– А ничего, – успел сказать отец Нектарий, и свет в его богоспасаемых глазах на какое-то время потух.

Деталей дальнейшего хода описываемых событий мы не знаем.

Доподлинно известно только то, что спустя полчаса или около того наместник был помещен в камеру предварительного заключения, в которой он кричал, ругался и требовал немедленно принести ему телефон, чтобы поговорить с правящим архиереем.

– Будет тебе архиерей, – говорил дежурный, ловко раздавая карты. – Слышал, какой шустрый?.. Архиерея ему подавай…

– А вот, – отвечал ему второй игрок в чине младшего лейтенанта. – Совсем эти монастырские потеряли всякий стыд… Вот ты бы пошел бы в таком платье на улицу? И я бы не пошел. А они?.. Да ему это как два пальца обоссать. Взял и пошел.

– Отоприте лучше, – сказал загробным голосом наместник.

– Да уж, сейчас все бросим и побежим тебя отпирать, – отозвался дежурный, раскладывая на столе карты.

Из камеры предварительного заключения раздался странный звук – нечто среднее между рыданием и ворчанием разъяренного льва.

– А то ты что думал? – сказал дежурный. – Что будешь драться и озоровать, да в общественных местах в женском белье ходить, а тебя за это по головке погладят?.. Нет, брат, шалишь. В общественных местах полагается в штанах ходить, а не в платьицах.

– Это подрясник, басурман, – с презрением сказал наместник, тяжело вздыхая.

– Да хоть что, – сказал дежурный, разглядывая карты. – Что ж, что подрясник? Можно и в подряснике столько дел наворочать, что только держись… Теперь-то уж что?.. Сиди, раз попался.

– Что же вы не понимаете-то? – злился наместник и тряс решетку. – А еще милиция, называется… Я лицо духовное, мне в таком виде нельзя находиться.

– Раньше надо было думать, – задумчиво произнес дежурный и добавил. – Видел, как карта легла?.. Просто чудо.

– Это потому, что у тебя в камере духовное лицо сидит, – пошутил лейтенант.

– Да уж не иначе, – тасуя карты, засмеялся дежурный.

– Эх, вы, – опускаясь на скамейку, сказал Нектарий.

– А вот это правильно, – разглядывая карты, сказал дежурный. – Посиди, отдохни, пока время есть. Вот смена придет, пусть с тобой и разбираются. Позвонят главному, а там уж, как решат.

– Да я и есть самый главный, – сказал наместник, с отчаяньем бия себя в грудь.

– Ну, вот и хорошо. Стало быть, и звонить никому не надо будет.

– Непонятно только, зачем же ты драться полез, если ты самый главный? – резонно поинтересовался лейтенант. – Позвал бы вон своих монашек, они бы за тебя все сделали, что надо…

Вместо ответа наместник только что-то проворчал в ответ, заскрипел зубами и медленно опустился на скамью, положив под щеку пухлый кулачок.

И снился ему сон, будто он уже никакой не наместник, а свободная птица орел, которая парит под облаками над этой святой обителью и при этом открывает и закрывает клюв, поучая летящих ниже птиц, которые с благоговением слушают его мудрые речи, отчего отец наместник улыбался во сне и даже слегка постанывал, причмокивая сложенными сердечком губами.

Между тем, события в монастыре развивались своей чередой.

Цветков, который почему-то всегда был в курсе последних новостей, позвонил из трапезной отцу Иову и сообщил ему, что, по его сведениям, новоприбывший наместник сидит в КПЗ.

– Не может быть, – сказал отец Иов, оставленный до прибытия наместника старшим в монастыре. – В милиции? Да с какой это стати?

– Вот уж не знаю, – сказал Цветков, и всякий, кто знал его, мог побиться об заклад, что в его голосе отчетливо прозвенела неподдельная радость по случаю нового скандала.

Впрочем, все пока складывалось так, что было не до Цветкова.

Гроза собиралась над монастырем, и, похоже, пока еще не было никакой возможности ее остановить, и оставалось только ждать, надеясь, что ее пронесет мимо.

– Господи, помилуй, – шептал отец Иов, глядя в окно, где уже заметны стали первые признаки долгого летнего вечера, обещавшего душную ночь. – Спаси, сохрани и помилуй нас, Господи, пока что-нибудь не случилось…

Надо сказать, что издалека стройный отец Иов всегда был чем-то похож на большой гвоздь, который забыли забить, и болтался он туда-сюда, не зная, куда ему лучше притулиться. Однако, сегодня этот гвоздь, похоже, был несколько согнут под тяжестью решений, которые ему немедленно предстояло, не откладывая, принять.

И в самом деле.

Идти выручать наместника было, конечно, страшно, но не идти к нему было еще страшней, и уж совсем невыносимым был, конечно, гнев владыки Евсевия, который он мог обрушить на монастырь, если бы узнал вдруг эту загадочную историю про пропавшего наместника.

Одним словом, как ни крути, а все это в результате грозило отцу Иову большими неприятностями, о чем ему следовало, пока не поздно, серьезно подумать.

Возможно, он и думал, просчитывая все возможные варианты и прикидывая выгоды и потери. Нам это, во всяком случае, не известно. Доподлинно же известно только то, что в восьмом часу отец Иов постучался в пушкиногорское отделение милиции и попросил дежурного вернуть монастырю его наместника.

– Попа, что ли? – спросил дежурный, одновременно глядящий искоса в свои карты. – Такой бойкий мужчина. Все зубами скрипел.

– Сегодня только прибыл, – сказал отец Иов, давая понять, что в поведении отца наместника есть смягчающие обстоятельства.

– Это не причина, – сказал дежурный. – Правила для всех обязательны. В следующий раз пойдет у нас по полной программе.

– Конечно, – сказал Иов, проходя к камере и останавливаясь в ожидании, когда дежурный ее откроет. И войдя в камеру, сказал:

– Отец Нектарий… Пора.

В углу КПЗ лежал на скамейке, свернувшись калачиком, новоприбывший отец Нектарий и сладко похрапывал во сне. Голые пятки его торчали из-под подрясника, словно две большие картофелины.

– Забирайте, – сказал дежурный, гремя ключами. – Эй, начальник, проснись, подъем!

Как это ни странно, но отец Нектарий немедленно проснулся.

– Кто это? – спросил, поднимаясь на скамейке, еще не открывая глаза.

– Это я, отец Иов, – сказал отец Иов, протягивая наместнику руку. – Пришел вас забрать.

– Видел меня в позоре моем, – сказал отец Нектарий и ударил себя в грудь. – Что это за отцы такие, что не могут спасти своего предстоятеля?

– Да все в порядке, не волнуйтесь, – сказал отец Иов.

– Конечно, в порядке, – сказал отец Нектарий, открывая глаза. – Когда наместника повлекут по улицам, словно последнего вора, вот это и будет ваш порядок… Почему раньше не пришли?

– Так ведь не знал никто, – сказал отец Иов.

– Это как же понимать?.. Наместник пропал, и никто даже не спросил, куда он подевался, так, что ли?

– Послушайте, уважаемый, – вступил в разговор дежурный. – Поторопитесь, пожалуйста, а то ведь можно и опять за решетку прогуляться.

Ответом ему был злобный взгляд, которым наградил его отец Нектарий, покидая пушкиногорское отделение милиции.

Очутившись на улице и вызвав своим подрясником небольшой смех у двух проходящих мимо школьниц, отец Нектарий вдруг повернулся к Иову и сказал:

– Что же ты одежду мою не взял? Как вот теперь мне идти тут прикажешь?.. Ходи теперь тут голышом, так, что ли!

В этом вопросе отцу Иову вдруг послышался свист топора. Он попытался сделать веселое лицо и сказал:

– Да ну, ей-богу… С кем не бывает?.. Да и идти всего ничего… Вон уже и пришли.

– Пришли, говоришь? – мрачно поинтересовался отец наместник и лицо его вдруг побагровело. – Ну, погодите у меня, – сказал он, грозя кулаком побледневшему отцу Иову. – Попляшете еще у меня , ох, и попляшете. Узнаете тогда, как с наместником-то шутить!

Такова была короткая, но впечатляющая речь отца игумена при его вступлении в должность наместника Свято-Успенского мужского монастыря.

А поскольку никого рядом с ним, кроме отца Иова, в этот час не было, следовало думать, что сказанное относится в первую очередь к нему, а уж потом и ко всем остальным насельникам.

И от этой мысли сердце отца Иова тревожно екнуло.

9. Враги человеку домашние его


Домашних врагов у отца Нектария было на первый взгляд всего двое. Келейник Маркелл и безымянный компьютер, таинственно мерцавший своими лампочками возле самого ложа отца Нектария.

Если верить отцу Нектарию, то келейник Маркелл был шумлив, нерасторопен, забывчив, неопрятен, неуклюж и непоседлив. Так, во всяком случае, характеризовал его сам отец наместник. Иногда, забывшись молитвой, он не помнил, куда шел или вообще уходил в чью-нибудь келью, где предавался легкой дреме, игре в шахматы или задушевным разговорам с кем-нибудь из братии. Все это было бы еще вполне терпимо, если бы не утренние часы, во время которых Маркелл пытался довести до сведения отца Нектария ту общеизвестную истину, что кто рано встает, тому Бог подает. Вставать отец Нектарий отказывался принципиально. Вместо того чтобы вставать, он жалобно скулил, рычал, прятался в подушках, делал вид, что уже давно встал, ругался, мастерски закручивался в одеяло и обещал обрушить на голову Маркелла все мыслимые проклятия, от которых тот должен был немедленно превратиться в крысу или во что-нибудь еще почище.

– Сгинь, – шипел отец наместник, вцепившись в одеяло. – Сгинь, прокляну!

– Время, батюшка, – смиренно говорил Маркелл, не отпуская, впрочем, одеяло. – Вы сами велели.

– Вот и делай, что тебе велят, – шипел отец наместник, умудряясь накрыться остатком одеяла. – Тоже мне, аскет пушкиногорский… Сгинь, нечистая, пока не покалечил…

– Так ведь что, – говорил тогда Маркелл, прибегая к последнему аргументу, который, случалось, и помогал. – Вон, владыка уже приехал. Сейчас к нам подымется.

– Что за владыка, какой владыка? – бормотал наместник, выпуская одеяло. – Не может быть!

– Уже по лестнице поднимаются, – сообщал Маркелл.

– Где по лестнице, по какой лестнице? – стонал наместник, выпуская одеяло и вместе с ним последние остатки утреннего сна.

– Вон, подымается, – говорил Маркелл, на всякий случай пятясь назад, к двери.

Отец наместник, чертыхаясь и тяжело дыша, подходил, завернувшись в одеяло, к окну и выглядывал на пустой двор.

Случавшаяся затем пауза была подобна затишью перед готовым вот-вот обрушиться штормом.

– Ну и где? – спрашивал отец наместник, поворачиваясь к Маркеллу и подыскивая отвечающие случаю слова.

В ответ Маркелл смущенно улыбался и пожимал плечами, делая вид, что он тут вовсе не при чем.

– Значит, обманул, – говорил наместник, опускаясь на пуфик возле окна. – Знаешь, что я с тобой сейчас сделаю?

– Догадываюсь, – отвечал Маркелл, прикидывая расстояние от окна до двери и убеждаясь, что ни за какие коврижки отец игумен не сумеет его догнать.

Возможно, о том же думал и отец игумен, посчитав, на сей раз, отложить экзекуцию в сторону. Вместо этого он еще глубже ушел в теплый пуфик, подобрал пуховое одеяло и сказал голосом, полным горечи и сожаления:

– Конечно, – сказал он, чувствуя, как к горлу подкатывает непрошеная скупая слеза. – Предстоятель стоит, молится всю ночь за братию, за прихожан, за весь мир, он напрямую обращается к Небесам и ложится с ранними петухами, а ты?..

– Так ведь просили же, – сказал Маркелл, выказывая некоторое упрямство.

– Да мало ли что у тебя просили! – закричал наместник совсем каким-то неприличным фальцетом, одновременно махая руками, словно хотел немедленно взлететь. – А если тебя попросят игумена убить, ты что? Тоже побежишь?

Предложение убить игумена произвело большое впечатление как и на самого игумена, так и на Маркелла. Некоторое время они молча смотрели друг на друга, словно пытались обнаружить в этих словах какой-то тайный умысел. Не найдя такового, отец наместник сказал (хотя сказанное было явно не к месту):

– А если ты наместника не уважаешь, то ты и Христа не уважаешь, потому Христос передал нам всю полноту власти. А то, что наместник несколько лишних минут поспит, так это ему только на пользу, и можешь даже в этом не сомневаться.

– Вы больше ночью перед компьютером сидите, чем молитесь, – отвечал бесстрашный Маркелл, указывая на мерцающий экран компьютера, который по праву мог считаться домашним врагом номер два. – Вон уже время третий час, а вы еще даже на молитву не вставали.

И в самом деле. Стоило ночным сумеркам опуститься на Святые Горы, как отец наместник включал свой компьютер и погружался в волшебный мир виртуальных иллюзий, которые он тут же, впрочем, порицал, обличал и критиковал, как и следовало православному игумену, которому просто невозможно было промолчать, видя такие безобразия, которые творились на экране.

– Что люди только не делают, – говорил он, утопая в своем кресле и глядя на то, что происходит на экране монитора. – Просто Содом и Гоморра, прости Господи.

– Вот и не смотрели бы, – сказал Маркелл. – Нечего какому-то железному ящику потворствовать.

– Чтобы ты знал, невежа, это наука, – сказал отец игумен, обижаясь за своего любимца. – Тут особое понимание надо.

– Сами говорили – не сотвори себе кумира, – напомнил Маркелл, на всякий случай останавливаясь у дверей и не проходя дальше.

– Вот и не сотвори, – рассердился Нектарий, выведенный из терпения непослушным келейником, – а игумена учить не надо. Игумен сам кого надо научит, если понадобится.

– Я и не учу, – сказал Маркелл, глядя на монитор. – Очень надо.

– Вот и не учи, – с раздражением повторил отец Нектарий, отгораживаясь от Маркелла плечом. – А от экрана отойди, тебе это все равно смотреть рано.

– Вы же вон смотрите, и ничего, – сказал Маркелл, отходя.

– Конечно, ничего, – сказал отец Нектарий. – А ты как думал? Или, может, ты думал, что игумен – это пустое место, о которое любой балбес может ноги вытирать?.. Так только дураки думают, и так думать не надо.

– А как надо? – спросил Маркелл, пожалуй, даже с вызовом.

– А так, что если ты закрыт игуменским щитом веры, то тебе ничего, никакие адские козни не страшны, – сказал наместник, с отвращением глядя на своего келейника. – Понял теперь, католик?

– Вы, значит, щитом веры закрыты? – сказал Маркелл.

– А ты, значит, сомневаешься? – спросил Нектарий, снимая с ноги тапочку. – Между прочим, ты тут тоже под игуменом и под его игуменской защитой находишься. Так что и бояться тебе совершенно нечего.

– Еще бы, – говорил Маркелл, уворачиваясь от летящей в него тапки. – Чего, в самом деле, мне бояться?..

…Случалось, что отец Нектарий засыпал прямо на своем компьютере, и тогда Маркелл будил это сонное, бормочущее и храпящее тело и доставлял его на ложе, где раздевал, укладывал и укутывал одеялом, после чего крестил и выключал компьютер, желая ему поскорее провалиться, а сам вставал на долгую ночную молитву, среди которой можно было найти просьбу поразить огнем небесным это железное дьявольское отродье, которое превращало день в ночь, а ночь в день, отрывая человека от молитвы и делая его слабым и открытым перед лицом сомнений, соблазнов и горестей.

10. Начало бедствий


Страшный суд местного значения разразился над монастырьком почти сразу после того, как отец Нектарий широко отметил пять лет своего выдающегося наместничества.

Бедствия не замедлили дать о себе знать, словно напоминая монастырским насельникам все то, о чем они так долго и убедительно рассуждали, указывая на необходимость ремонта и шпыняя отца Кенсорина за его медлительность и неумейство.

Первой ласточкой новых перемен стал приказ отца игумена отделить обыкновенных прихожан от монахов и тем самым напомнить всему миру, кто тут в храме настоящий хозяин. Затем последовал приказ о том, что женщины должны стоять отдельно от мужчин, дабы не вводить в искушение эту лучшую часть человечества.

Затем последовало распоряжение женщинам стоять слева, а мужчинам справа.

Затем наоборот – женщинам повелевалось стоять справа, а мужчинам слева.

Затем пришел приказ, что к исповеди должны сначала подходить мужчины, а уж потом женщины и все прочие.

Затем то же самое было проделано с Чашей, приступать к которой следовало сначала монахам, потом мужчинами, а уж затем женщинам и всем остальным.

Затем появилось распоряжение о цыганах, запрещающее им приближаться к храму в целях попрошайничества и гадания; распоряжение о том, чтобы не пускать в храм непристойно одетых туристов; распоряжение выдавать женщинам сомнительного поведения головные платки и прикрывающие коленки юбки, – и так далее, и тому подобное.

Все эти целомудренные распоряжения, конечно, обличали в отце Нектарии выдающегося борца за чистоту православной веры, однако, вместе с тем, они сильно мешали бестолковым блужданиям прихожан, окончательно запутанных бесконечным числом указов и распоряжений.

Между тем, реформаторский задор, казалось, не утихал в сердце отца наместника ни на минуту. Случалось, что он выходил на вполне мирную прогулку, а возвращался с какой-нибудь умопомрачительной идеей, от которой весь монастырь сначала замирал, а потом поскорее забивался в свои кельи, надеясь, что нелегкая пронесет новоявленного реформатора мимо.

Сам же отец Нектарий считал себя только скромным рупором Божьим и, не стесняясь, не уставал напоминать об этом своим ленивым монахам.

«Вы, небось, думаете, что это просто так игумену в голову приходит, – говорил он собравшимся на какой-то соборик монахам. – А это не игумен, а Дух Святой, говорящий через игумена, доводит до вашего сведения то, что вам следует делать… И не вздумайте потом говорить, что вы не слышали, о чем идет речь».

Монахи отводили глаза и торопливо кивали головами, не подозревая, что настоящие бедствия еще ждут их впереди.

И они, конечно, не замедлили вскоре дать о себе знать.

Прогуливаясь как-то по внутреннему дворику монастыря, отец Нектарий вдруг остановился, скинул с себя монашеский клобук, стукнул его оземь, а затем засмеялся и вознес троекратное «Слава Тебе Боже наш, слава Тебе!» прямо к стоящим над ним Небесам. Затем он потребовал к себе благочинного Павла и, когда тот пришел, то немедленно затворил все двери и погрузился с ним в какие-то серьезные расчеты, о которых келейник Маркелл отзывался, как о дороге в Преисподнюю.

Весь монастырь замер.

А, между прочим, новый план, посетивший голову отца игумена, был изящен и прост. Он заключался в том, чтобы перестроить старый административный корпус и превратить его в первоклассную гостиницу, способную конкурировать с лучшими гостиницами Пушкиногорья. Дело, разумеется, шло, в первую очередь, о деньгах, а там, где дело идет о деньгах, там, как известно, не следует быть ни слишком щепетильным, ни слишком богобоязненным.

Отец наместник и не собирался быть ни тем и ни другим.

Первое, что он сделал, это выселил из корпуса всех монахов, распихав их по чужим кельям, кого куда, а сам остался в корпусе практически один – если, конечно, не считать келью послушника Андрея, где стояли казначейские компьютеры.

Монахи роптали, но, памятуя о говорящем через отца игумена Духе Святом, открыто выступить побаивались.

А потом началась стройка.

Монахи, удрученныеночными бдениями и борьбой с Дьяволом и иже с ним, таскали кирпичи, мешали цемент, стеклили окна. Трудники сбились с ног, таская песок, утрамбовывая щебенку, клали каменный пол. Медленно, но неотвратимо два монашеских корпуса постепенно превращались в нечто, действительно похожее на средней руки гостиничку.

Список случившихся при этом потерь был внушителен.

Была разбита и потеряна плита с могилы брата Пушкина Платона.

Исчезли ворота восемнадцатого века с серебряными звездочками ручной работы.

Приказала долго жить кованая оградка того же восемнадцатого века.

Пропали многие иконы и среди них – чудесная икона Божьей матери в серебряном окладе, подаренная монастырю покойным отцом Никодимом.

Исчезла навсегда старинная многорожковая люстра, которую сменил какой-то жалкий, закрывший пол-иконостаса бублик.

В один прекрасный день – или, точнее, в одну прекрасную ночь, можно было видеть, как пригнувшись и не издав ни звука, монахи, вооруженные кирками и ломами, собирались в храме возле входа на колокольню, чтобы потом, по знаку отца Павла, быстро подняться на колокольню и негромко застучать инструментом, ломая кирпичи и поднимая над храмом цементную пыль.

Утром того же дня прихожане, ожидавшие как всегда услышать начальные песнопения божественной Литургии, услышали вдруг, что голос хора идет откуда-то сверху. Все знали, что обычно хор пел сначала на левой, а после прихода Нектария – на правой, мужской половине храма. Теперь же он пел с невесть откуда взявшегося вдруг клироса, вознесшегося над головой довольно улыбающегося отца Нектария, который по такому случаю даже встал раньше обыкновенного, сильно удивив тем самым свою паству.

Скоро выяснилось, что трудолюбивые монахи сотворили клирос за одну ночь, вынеся лишние кирпичи и опасаясь случайных свидетелей: сотворили его без всякого согласования с какой-либо вышестоящей министерской инстанцией, точнее – как шутили позже монахи – согласовав случившееся с Небесной Канцелярией и получив благословение от отца Нектария, который был все-таки, в некотором отношении, в серьезном родстве с Небесами.

Еще одним шедевром стройки явилась, конечно, кухня на первом этаже – с новеньким шведским оборудованием, холодильниками, столами, а главное, механическим подъемником на второй этаж, прямо в апартаменты игумена.

Что же делать! Любил отец Нектарий откушать что-нибудь легкое перед сном, для чего собственноручно спускался вниз, на первый этаж, нагружал подъемник и нажимал заветную кнопку; подъемник, гремя и грохоча, поднимался на второй этаж, и запах изысканных блюд еще долго тревожил редких посетителей гостиницы, которые знали, что если среди ночи вдруг раздавался ужасный грохот, то это была вовсе не прелюдия к Страшному суду, а прелюдия к ночной трапезе наместника, у которого вдруг разыгрался аппетит, что было вполне понятно, если учесть то духовное напряжение, с которым наместник жил в дневные часы своего выдающегося наместничества.

11. Вешенки или о том, что в Царстве Небесном, возможно, обходятся без денег!


Один мой хороший приятель решил как-то осчастливить монастырскую, вечно недоедавшую братию весьма оригинальным способом. Он решил организовать выращивание грибов, которые появлялись, стоило только прогреть землю теплым весенним солнцем. Грибы эти назывались «вешенки» и были, в самом деле, отменные. Неприхотливые, по вкусу напоминающие куриное мясо, они были просто кладезем витаминов и прочих полезных веществ, которых так не хватало монашеской братии. К тому же они не требовали для себя никаких затрат, росли же быстро, на поваленных деревьях и старых корягах, не боялись холода и жары и по подсчетам моего приятеля могли в течение года кормить монахов этой высококалорийной, полезной и вкусно пищей.

Дело оставалось за малым – получить благословение наместника, без которого, как не без основания считал он сам, в монастыре ничего не происходило и произойти не могло.

И вот в один прекрасный день, сразу после окончания трапезы, мой приятель быстро подошел к отцу Нектарию, чтобы продемонстрировать ему это высококалорийное чудо, тарелку с которым он поставил перед ним на стол.

– И что? – холодно спросил наместник, с брезгливой гримасой рассматривая лежащие перед ним грибы.

– Вот, – сказал мой приятель, человек мужественный и всегда готовый пострадать за правду и справедливость. – Благословите, отец наместник, создать на территории нашей фермы грибные теплицы.

И он подробно, в деталях, рассказал отцу Нектарию все, что касалось волшебных грибов, особенно упирая на те денежные выгоды и экономию средств, которые можно было в дальнейшем извлечь из постройки этих самых теплиц.

– Тем более, что затраты просто мизерные, – добавил он напоследок и смолк.

Потом наступила пауза. Знающие характер отца наместника поняли, что в голове его медленно проворачивалось в этот самый момент окончательное решение, исход которого целиком зависел от того, нужны ли лично отцу наместнику эти самые, неизвестно откуда взявшиеся грибы, или же он может прекрасно без них обойтись, не нанося себе никакого существенного урона, о котором он мог бы впоследствии пожалеть.

– Ты вот что, – сказал, наконец, отец Нектарий, одновременно зевая во весь рот и отодвигая от себя тарелку с грибами. – Ты эти грибы-то расти себе на здоровье, сколько хочешь, а когда время придет, то срезай их и иди на рынок. И там продавай. А деньги потом мне принесешь.

– Как? – не понял поначалу мой приятель, но отец игумен уже удалялся вон из трапезной, не удостаивая вниманием кланявшихся ему послушников и особо доверенных прихожанок.

История, впрочем, на этом не закончилась, а ее продолжение я случайно слышал от отца Маркелла, с которым отец Нектарий иногда был довольно откровенен.

И снился отцу Нектарию в тот день странный сон, будто он благополучно преставился и в роскошном золототканом одеянии предстал перед Господним троном, на котором сиял и сверкал невидимый отсюда снизу Господь.

По мере того, как почивший Нектарий все ближе и ближе подходил к Трону, сияющий свет перед ним становился все тусклее, все тревожнее и наконец вместо яркого блеска над Троном заклубился серый туман, и из этого клубящегося тумана вышел навстречу Нектарию какой-то невзрачный, неопрятный и скособоченный человечек с подвязанной щекой и маленькими, сердитыми глазами, которые так и впились в отца наместника, заставив того невольно подозревать, что все происходящее, кажется, складывалось не совсем так, как он ожидал.

– Вот, – сказал Нектарий, показывая на мешок, который он держал в руке. – Сберег, что называется, от врагов матери нашей православной Церкви. Все до копеечки.

– Что-то я не припомню, что распоряжался что-нибудь беречь, – сказал неопрятный мужчина, брезгливо морща лоб и глядя на мешок. – Что это?

– Это? – переспросил Нектарий, перекладывая мешок из одной руки в другую. – Так ведь мешок это.

– Зачем же ты сюда с мешком-то явился? – спросил мужчина. – Тут все-таки Царство Небесное, не хухры, извиняюсь, мухры.

– Так ведь как же? – с недоумением спросил Нектарий, оглядываясь вокруг, словно ожидая от кого-то помощи. – Сказано же было, кто в малом верен, тот будет верен и в великом. Вот я и подумал.

– Долго копил-то? – спросил из тьмы мужчина и, похоже, даже с некоторым сочувствием.

– Так ведь всю жизнь, – ответил Нектарий, чувствуя некоторое облегчение и даже гордость за то, что сберег зримые плоды своего скромного подвига. – Помню, как в Чимкенте, еще малявка, а уже коплю, и медь коплю, и серебро… Копейка к копейке, а приятно.

Однако вместо похвалы и благодарностей с Трона раздался неприятный, скрипучий смех, о котором и сказать-то поначалу было трудно, что это именно смех, а не какая-нибудь там ерунда на постном масле, на которую серьезные люди не стали бы даже и внимание-то обращать.

– Копейка, стало быть, к копейке, – сказал этот голос, делаясь глуше и словно охватывая все видимое и невидимое пространство клубящимся темным горизонтом, над которым полыхали бесшумные молнии.

– Именно, – подтвердил отец Нектарий, почувствовав вдруг какую-то смутную тревогу, которая негромко отозвалась у него в затылке, пробежала ознобом по спине да заодно простучала быстрым стуком по позвоночнику.

Тут и царящий вокруг мрак как-то быстро и легко разошелся, и отец Нектарий вдруг увидел, что этот самый неопрятный и совершенно несимпатичный человек, оказывается, как две капли воды был похож на самого отца Нектария, причем сходство это было настолько поразительное, что отец наместник на мгновение даже присел от неожиданности, а присев, быстро прочитал «Отче наш». Когда же он снова выпрямился, то увидел, что этот самый второй Нектарий, продолжая сверлить первого Нектария злобными глазками, вдруг попытался вырвать у него из рук заветный мешок и, рванув тесьму, быстро запустил в него руку, одновременно тесня настоящего Нектария в сторону, подталкивая его коленами и брызгая слюной.

– Нет!.. Нет!.. Нет! – вопил отец Нектарий, опасаясь, что из развязанного мешка вот-вот вылетят, разлетевшись в разные стороны, разноцветные бумажки. – Мое!.. Мое!.. Мое!

– Это я настоящий!.. – сипел незваный гость, пытаясь ударить наместника ногой. – Я!.. Я!.. Я!

– Да уж конечно, настоящий, – отвечал наместник, пытаясь побольнее пройтись по ногам надоедливому двойнику. – Видели мы таких настоящих, как же. Небось и ста рублей-то от тысячи не отличишь при надобности, а туда же… Деньги чужие считать, ишь чего надумал, бездельник!

Сказав это, он изо всех сил толкнул своего двойника, так что тот отлетел в сторону и немедленно исчез. Вместо него опять перед отцом Нектарием появился недавний помятый мужчина с перекошенным лицом.

– Что же это ты, родной, хулиганишь – сказал он, вновь показываясь в поле зрения. – Тут ведь не Гайд-парк. Кричишь, как будто тебя режут.

– Так ведь деньги же, деньги, – сказал отец игумен, помогая себе жестикуляцией. – Не просто же так.

– Ах, деньги, – сказал мужчина и засмеялся. – Ты, может, не знаешь, милый, но только в Царствии Небесном денег не бывает.

– Нет, – сказал наместник, пытаясь понять услышанное. – Как это такое, не бывает?

– А вот так, – сказал мужчина и зачем-то показал пальцем наверх.

– Не может такого быть, – сказал отец наместник, широко открыв глаза. – Как же это без денег-то?.. Это ведь непорядок.

– Еще какой, – согласился с ним собеседник. – Иной раз даже засомневаешься, туда ли ты вообще попал.

– Не может этого быть, ей-богу, – тоскуя, повторил наместник. Потом он открыл рот и громко закричал, чувствуя, как мрак вновь начал заливать все пространство сна.

– Не может быть! – кричал он, пугая окруживших его ангелов, которые от такого крика бросились врассыпную и остановились, только почувствовав себя в безопасности.

– Ах ты, дурачок, дурачок, – ласково сказал с высоты Трона давнишний мужик. – Брось этот дурацкий мешок и поднимайся ко мне… Сам посуди – пока ты сам, своими руками его не выбросишь, никто за тебя этого не сделает.

– Не могу я, – сказал наместник, по-прежнему вцепившись мертвой хваткой в драгоценный мешок. – Деньги все-таки.

– Тогда прощай, – сказал его собеседник, и сон кончился.

12. Шашка отца Иова


Глубины человеческой души, как известно, никому не ведомы и не поддаются ни исчислению, ни поверхностному толкованию, ни ссылкам на те или иные авторитеты, – одним словом, ничему тому, что худо-бедно примиряет нас сегодня с мнимым хаосом повседневной жизни. Однако время от времени случается, что эти глубины вдруг позволяют нам заметить на своей поверхности кой-какие детали и подробности, которых не замечали прежде, и тогда, вглядываясь в их молчание, мы начинаем узнавать какую-то другую изнанку жизни, о которой никогда и не догадывались.

В качестве примера, я думаю, можно было бы привести историю монастырского духовника отца Иова, который по каким-то совершенно непонятным причинам считал себя выходцем из солнечной казачьей вольницы, тогда как по всему выходило, что он был выходцем из мест прямо противоположных, что и было засвидетельствовано хранящимися у отца Нектария соответствующими документами.

Впрочем, документы документами, а живое, непосредственное чувство имело, конечно, больше значения, чем какие-то там сухие строчки канцелярских записей, которые уже одним тем вызывали сомнение, что томились в стальном сейфе и не могли предоставить в свое доказательство ничего, кроме мертвых слов и сомнительных цифр. В этом чувстве потаенная страсть к казацкой жизни нет-нет, да и давала о себе знать то мурлыканьем какой-нибудь удалой казацкой песни, то умелым и непонятно откуда взявшимся обращением с лошадьми, а то и какими-то залихватским словечками, которые на поверку оказывались почерпнутыми из неведомого казацкого лексикона.

Многое, слишком многое напоминало в келье отца Иова о его тщательно скрываемой тайне. На подоконнике келии, в подтверждение сказанного, нашли себе место два десятка керамических фигурок, изображающих казаков на лошадях и без, сражающихся, стреляющих, рубящих и колющих, а чуть ниже иконостаса, после маленьких иконок второстепенных святых висела застекленная в рамке литография известной картины Репина «Казаки пишут письмо турецкому султану».

Но больше всего хотел отец Иов иметь боевую шашку – этакую изогнутую красавицу, какая была у него на одной фотографии, которую он вырвал когда-то из какого-то календаря и повесил за шкафом, надеясь, что никто туда не заглянет и не станет допытываться о содержании этой фотографии, где был изображен солидный казак в папахе, который скакал на врага, обнажив над головой шашку и, видимо, подбадривая криком и себя, и своих товарищей. Впрочем, во избежание путаницы, так, на всякий случай, надпись под фотографией утверждала, что на ней изображен никакой не казак, а святой Георгий, убивающий, к вящей славе Божьей, дракона.

Впрочем, и без всякой фотографии отец Иов уже давно заметил мистическую связь, существующую между ним и боевой казацкой шашкой, так что стоило только случиться какой-нибудь неприятности, например, появлению на горизонте отца наместника или началу чрезвычайно громкого храпа отца Тимофея, как правая рука его рефлекторно начинала тянуться туда, где когда-то, много лет назад, у его дедушек и прадедушек висела у изголовья шашка, один только вид которой должен был недвусмысленно указывать присутствующим, за какие рамки им ни в коем случае не стоило бы выходить.

Увы! В реальной жизни все было далеко нет так идеально, как хотелось бы, так что всегда некстати появлявшийся отец Нектарий по-прежнему вечно ворчал и ругался, а братия не ходила ни на братский час, ни на чтения Псалтири и все норовила исчезнуть сразу после обеда, выдумывая себе в оправдание сомнительные дела и нелепые занятия.

Слушать выговоры отца наместника было, конечно, так же тошнехонько, как и смотреть на отлынивавшую от молитву братию, тем более что мистическая связь между отцом Иовом и виртуальным оружием ни в коем случае со временем не слабела, а, напротив, крепчала все сильнее и сильнее, так что правая рука его – случись такая необходимость – прямо-таки рвалась налево, нервно перебирая пальцами в поисках успокаивающей рукоятки, а потом разочарованно отступала назад, и отец Иов чувствовал горечь и недоумение перед своей потаенной мечтой.

Конечно, для мистических встреч оставалась еще ночь, когда, кажется, ничто уже не препятствовало обратиться к волшебству и чудесам, вглядываясь в окружающую тебя бесконечную тьму, готовую вот-вот открыть тебе все свои богатства, среди которых затерялось и это нехитрое стальное чудо, которое всегда говорило своему хозяину только «да».

И вот она приходила к нему во сне, эта прекрасная шашка, чьи ножны были богато инкрустированы драгоценными камнями, а по лезвию змеилась почти невидимая надпись про Бога, Царя и Отечество. В этих снах шашка была продолжением самого отца Иова, она летала, со свистом разрезая воздух, и вместе с ней летел и сам монастырский духовник, верша свой праведный суд над силами зла, которые чаще всего возникали в знакомом образе отца игумена, грозившего отцу Иову большим столовым ножом и обещавшего вскоре добраться до него, что конечно было смешно тому, кто держал в руке это остро наточенное и не знающее поражения лезвие.

– Господи! – говорил он не устами, а сердцем, которое было открыто и трепетало от восторга. – Господь Всемогущий!.. Подай мне, недостойному, шашку колюще-режущую, чтобы я мог достойно наказать врагов Твоих и сотрясти ненавидящих Тебя!

И Господь, конечно, ответил ему, но ответил опять-таки по-своему, так что даже непонятно было, говорит Он серьезно или шутит.

– Мы тут больше по части милосердия, сынок, – сказал Господь, откашливаясь. – Милосердим все, что еще милосердию поддается… И, обрати внимание, не без успеха.

Услышанное было непонятно и в чем-то даже немного сомнительно.

– Что ж? И отца Павла тоже милосердить будете? – спрашивал отец Иов, недоумевая и морща лоб.

А Господь с незримой высоты, вновь отвечал ему:

– Непременно.

– А как же отец игумен? – не унимался отец Иов. – Что, и его тоже?

– И его, – говорил Господь, загадочно улыбаясь.

– Где же тогда справедливость? – спрашивал отец Иов, выскальзывая из своего сна. – Где, извиняюсь, основа морали, без которой не мыслит себя ни одна религия? Где мировой порядок, свидетельствующий о величии Творца?

– Ишь чего, – сказал Господь, приглашая ангелов посмеяться вместе с ним, чем они немедленно и воспользовались. – Основа морали… Тебе что? Мало Господа твоего, что ты еще желаешь поклоняться неизвестно чему?

– Как же это неизвестно чему, – бормотал отец Иов, путаясь в обрывках сна. – Ты ведь сам, Господи, говорил, – возлюби ближнего своего и все такое.

В ответ вновь раздался громкий хохот ангелов.

– Ну, будет, будет, – останавливал смеющихся ангелов Господь. – Вам только повод дай, так любого засмеете… Он ведь не виноват, что у него такие в голове куцые мысли живут…Посострадательнее надо быть, а остальное приложится…

И странное дело – прошло совсем немного времени, и Господь удовлетворил просьбу отца Иова и одарил его колюще-режущей красавицей, хотя, может, и не совсем такой, какой ему хотелось бы.

Шашку принес в монастырь какой-то мальчишка, который откопал ее на своем участке и теперь хотел поменять на хорошую удочку. У принесенной шашки не было рукоятки и был обломан колющий конец, да и вся она, ржавая и смешная, больше напоминала кусок строительной арматуры, а не достойное боевое оружие. И тем не менее, это была именно она, – та самая, которую отец Иов часто чувствовал у своего левого бедра и которая так долго приходила к нему в сновидениях, рассказывая о какой-то другой, далекой и счастливой жизни, которая не поддается ни заклинаниям, ни теоретическим рассуждениям, но сама находит тебя, когда посчитает это нужным.

… Конечно, мы не знаем и никогда, наверное, не узнаем, чем руководствовался Господь, вручая отцу Иову эту сомнительную ржавую шашку, которую тот немедленно повесил за шкафом, но мы можем быть совершенно уверены, что это был вовсе не акт отвлеченной справедливости, о которой так любят распространяться религиозные деятели всех рангов, – и это так же верно, как и то, что в своих молитвах и воплях мы, как правило, уповаем не на справедливость, а на нечто совсем другое, чему, возможно, даже нет названия на куцем человеческом языке.

13. Наставление больному


Службой отец Нектарий себя особенно не утруждал, справедливо полагая, что Бог и так видит его, Нектария, рвение, чтобы ему еще вставать в такую рань и торопиться на братский час. Поэтому ходил он на службу, главным образом, по воскресениям да по праздникам, а иногда, случалось, и по субботам, что можно было посчитать прямо-таки исключительным геройством, за которое милость Господня не заставит долго себя ждать. Если же случалось, что попадался ему какой-нибудь нерадивый монах, который отлынивал от службы, то тут уж отец Нектарий был неутомим и напоминал сам себе Христа, изгоняющего из Храма разных нечестивцев, место которых не в монастыре, а в самой преисподней.

«Ты в церкви-то сегодня был?» – спрашивал он какого-нибудь бледного и кашляющего монаха, который вышел на десять минут подышать свежим воздухом.

«Болею я», – отвечал монах и заливался в подтверждение кашлем.

«В церковь ходить надо, – отец Нектарий отворачивался от кашляющего монаха. – Какой ты пример всем подаешь, ты подумал?.. Подумал ты или нет?»

«Так ведь болею», – монах для пущей убедительности стучал кулаком по груди.

«Ты кулаками-то не махай, – не унимался Нектарий, с отвращением смотря на лживого собеседника. – Болеть болеешь, а сам вон бегаешь, как козел по огороду… После обеда пойдешь посуду мыть. Понял, что ли?»

«Понял», – говорил монах, радуясь, что так легко отделался.

«И сто земных, и чтоб без обману», – добавлял Нектарий.

«Так ведь температура», – болящий уже проклинал час, когда ему вздумалось прогуляться по двору и подышать чистым воздухом.

«У Христа, у него тоже температура была, – вполне резонно замечал отец Нектарий, радуясь удачному ответу. – Да только ему это не помешало таких дураков, как ты, спасать!»

«Я-то, вон, не Христос, слава Богу», – негромко возражал болезный, дергая за ручку двери и желая отцу наместнику немедленно провалиться в тартарары.

«Оно и видно, – наместник сверлил болящего злобным взглядом. – Давай-ка отправляйся, и чтоб без обмана у меня, пожалуйста».

«А как же температура? – робко говорил болящий. – Ее вроде тоже Бог посылает».

«Поговори еще у меня», – обрывал его Нектарий, поворачиваясь и давая понять, что воспитательный процесс, наконец, завершился. Затем он исчезал, напоследок хлопнув дверью и оставляя болящего один на один с его горькими раздумьями.

Впрочем, заставить монахов ходить на братский час или ночное чтение псалтыри отец Нектарий не мог, хотя бы потому, что, чтобы кого-то заставить, надо было проснуться в шестом часу самому, а это как раз в планы отца наместника никак не входило.

14. Небольшой штрих к характеру наместника


Выйдя как-то раз прогуляться по монастырскому садику с клумбой, отец Нектарий заметил маленькую девочку, сидящую на скамейке.

«Отдыхаем?» – спросил он, усаживаясь рядом.

«Хочу взять благословение в дорогу», – сказала девочка.

«Хорошее дело, – сказал Нектарий, чувствуя себя в одном лице и Кириллом, и Мефодием, и вспоминая, что говорил Господь по поводу детей, каковые должны были приходить к Нему беспрепятственно в любое время дня и ночи. – Если отправляешься в путь, то надо брать благословение, потому что так надо. Так нам Господь заповедовал».

«Я знаю», – сказала девочка.

«Вот и хорошо, что знаешь… Ну-ка, иди сюда, я тебя благословлю».

Но девочка сказала:

«А я хочу взять благословение у отца Тимофея или у отца Иова».

Лицо наместника сразу побелело.

«Это почему же у Иова»? – спросил он внезапно охрипшим голосом.

«Потому», – сказала девочка и отодвинулась от отца наместника, словно опасаясь, что отец Нектарий благословит ее насильно.

«Ну и хоти», – сказал наместник, поднимаясь со скамьи и чувствуя, как знакомая горечь непонимания разрывает ему грудь, заставляя сдерживаться изо всех сил, чтобы не ударить ногой по скамейке или не опрокинуть мусорное ведро, или же не обозвать, наконец, эту маленькую паршивку бранным словом, от которого пожухла бы придорожная трава.

Что-то не клеилось в этой жизни, что-то было не так, как следовало, вот только непонятно было, что же именно было это не так, которое заставляло его глухо стонать по ночам и пить с вечера приготовленный бокал красного вина, чтобы побороть бессонницу?

Было время, когда он ждал по окончании воскресной службы, когда последний прихожанин покинет храм, и тогда он выходил из храма сам, чтобы быть немедленно окруженным толпой прихожан, которые рады были услышать от него хотя бы небольшое наставление, поймать его улыбку, получить благословение, перекинуться парой ни к чему не обязывающих слов.

«Придите ко мне все страждущие – было написано тогда на лице отца Нектария – и я успокою вас».

Наверное, в этом заключалась его великая тайна – подобно всем тиранам мира, он втайне мечтал о том, чтобы быть для всех любящим отцом и авторитетным наставником, которого при этом еще бы бескорыстно и самозабвенно любили и готовы были отдать за отца Нектария самое дорогое, что у них было.

Тогда он чувствовал за своей спиной шелест ангельских крыльев, под которыми он готов был объединить если не всех, то, по крайней мере, тех, кто его любил, – эти огромные белые крылья, которые могли бы накормить всех голодных, напоить всех жаждущих и исцелить всех болящих, как и написано было во всех тех книгах, которые отец Нектарий когда-то читал, но со временем стал забывать, полагая, что есть в мире дела и поважнее, чем старые книги, пусть даже и такие, которые читают с амвона, прежде чем вино обратится в кровь, а хлеб в плоть.

Однако время шло, а прихожан перед храмом почему-то становилось все меньше и меньше, и скоро, выходя после воскресной службы из храма, отец Нектарий почти со страхом ожидал всякий раз, сколько человек встретят его и сколько подойдут под благословение.

А потом пришел день, когда, выйдя после воскресной службы на площадку перед храмом, отец Нектарий с изумлением увидел, что никто не спешит ему навстречу, никто не складывает руки для благословения, никто не улыбается и не кланяется ему. Пуста была площадка. Пусты лестницы, ведущие вниз. Не толпился народ ни у Святых ворот, ни у могилы Пушкина. Разве что какие-нибудь голоштанные туристы заглядывали ненадолго в храм и, не пожертвовав ни копейки, спешили на свежий воздух.

И еще увидел отец Нектарий, что вся присутствующая воскресная братия прекрасно видит его позор и вместе с ними его видят невидимые миру ангелы, чей смех, словно колокольчики, раздавался прямо у него в ушах, напоминая давно прошедшие детские праздники, которые уже никогда не вернутся.

И горечь его, надо полагать, была весьма велика.

15. Мелочи из жизни келейника Маркелла


Жизнь келейника Маркелла была печальна и поучительна, как печальна и поучительна бывает жизнь большинства келейников и келейниц, всецело отданных в беспредельную власть предержащих и почти повально утративших понимание о различии между смирением и самодурством монахов.

Можно было бы сказать, что Маркелл родился в монастыре и при этом родился именно в качестве келейника, то есть готовый немедленно приступить к своим обязанностям: чистить, прибирать, вытирать пыль, знать все о гардеробе наместника, заботиться об облачении, бегать, распоряжаться, читать переписку, мыть окна, вести разного рода отчетности – одним словом, делать всю мыслимую и немыслимую работу, оставив отцу наместнику только тяжелый труд молитвенника и предстоятеля перед Царицей небесной за всю монашескую братию, всю страну и весь крещеный мир.

Худенький, невысокий, с ввалившимися щеками и острым носом, Маркелл появился в монастыре, отслужив в армии, чтобы потом несколько лет быть келейником у отца наместника, и так этому последнему полюбился, что тот долгое время не хотел отпускать Маркелла из келейников, для чего он всегда имел сотню важных причин, среди которых не последняя касалась кулинарных способностей Маркелла, которые были по достоинству оценены и отцом наместником, и даже самим владыкой Евсевием, как-то раз заметившим, что не будь он владыкой, он хотел бы быть поваром, готовящим так, как это получалось у Маркелла. Когда же расставание с отцом игуменом стало, благодаря заступничеству владыки Евсевия, неизбежным, отец Нектарий специально подгадал рукоположение Маркелла на Маркелла Апамейского, так что Маркелл как был Маркеллом, так им и остался, поменяв лишь святого, а наместнику, в свою очередь, не пришлось тратить время, чтобы осваивать новое имя, на что у него не было, разумеется, никакого желания.

Вообще говоря, Маркелл был скорее похож на мальчика-подростка, который натянул на себя неосторожно оставленный кем-то черный подрясник и в таком виде принялся дурачить проходящих мимо людей.

Первое, что бросалось в глаза в келье Маркелла, было большое количество механических игрушек, главным образом, самолетов и вертолетов, которые – если не было поблизости наместника – Маркелл выносил во двор и устраивал нечто похожее на боевой смотр, когда машины, слегка жужжа и мигая бортовыми огнями, поднимались в воздух и кружили над монастырем, то опускаясь, то вновь поднимаясь, и тогда по лицу Маркелла можно было легко прочесть, что он, наконец, вполне и основательно счастлив.

В один из таких счастливых смотров в конце аллеи показалась никем не ожидаемая фигура наместника.

Появление это было столь неожиданно, что пульт управления в руках Маркелла дрогнул, и модель тяжелого военного вертолета с размаху опустилась прямо на голову игумену.

В ответ наместник присел и издал такой звук, что греющиеся на солнце кошки настороженно подняли уши и повернули головы, в то время как вертолет каким-то образом умудрился не только зацепиться за клобук отца наместника, но и подняться вместе с ним над пустынным в этот час двором, после чего вертолет завертелся на одном месте и рухнул к ногам наместника.

Какое-то время во дворе царило напряженное молчание. Затем отец Нектарий издал боевой клич и принялся топтать ни в чем не повинный вертолет, сопровождая эти прыжки какими-то утробными звуками, отдаленно напоминающими стремительное журчание спускаемого унитаза.

«Вот тебе… Вот тебе… Вот тебе!» – прыгал отец игумен, поднимая пыль и оставляя в недоумении сидящих на кустах птичек. Потом он перестал прыгать и изо всей силы поддал погибший вертолет, так что тот описал дугу и свалился прямо в ноги Маркелла. По лбу и щекам наместника текли капли пота.

«Ломать-то было зачем», – сказал Маркелл, глядя на искореженные останки вертолета.

«А ты смиряйся! – закричал наместник, наливаясь кровью и поднимая с земли искалеченный клобук. – Смиряйся, а не вещи порти!.. Ишь, взяли манеру – в игрушки в монастыре играть!.. А если бы ты мне, допустим, глаз выбил?»

«Ну ведь не выбил же», – проворчал упрямый Маркелл, подбирая остатки вертолета.

«Вот и смиряйся теперь, потому что не выбил!» – закричал какую-то несуразицу наместник, да при этом так громко, что птички поспешно снялись со своих мест, а кошки отползли от солнца в тень.

Чего-чего, а смирения отец Маркелл за время своего келейничества хлебнул от наместника сполна, тем более что все педагогические таланты отца Нектария ограничивались одним единственным пожеланием, чтобы обучаемый смирился, смирился и ещё раз смирился, если не хочет, чтобы отец игумен перешел к более суровым методам воспитания.

«А ты смиряйся», – говорил наместник всякий раз, когда Маркелл собирался открыть рот, чтобы возразить или даже просто вставить безобидную реплику, которая почему-то сердила и раздражала Нектария.

«Ты здесь зачем? – спрашивал он, глядя на Маркелла сверху вниз и не давая ему возможности ответить. – Ты здесь затем, чтобы смиряться. Вот и смиряйся, если не хочешь, чтобы я тебе чего-нибудь сломал, а заодно благодари Бога, что ты попал в руки ко мне, а не в руки какого-нибудь нехристя вроде вон отца Тимофея».

Ради справедливости следовало бы, между тем, отметить, что, в свою очередь, и самого отца наместника следовало бы считать попавшим, некоторым образом, в руки отца Маркелла, ибо – если пренебречь мнением отца наместника – был Маркелл на самом деле пунктуален, обязателен, сострадателен, умен, обстоятелен, верен, изобретателен и к тому же всегда входил в положение другого, – то есть был прямой противоположностью отцу наместнику, благодаря чему время от времени случались в наместничьих покоях невидимые миру слезы и видимые миру синяки и ссадины, чье происхождение сам Маркелл охотно объяснял неудачным падением с лестницы, или неудачным падением с велосипеда, или даже неудачной попыткой погладить кошку, которых здесь было видимо-невидимо.

Одна из таких неудачных попыток произошла однажды в покоях отца Нектария, когда он за что-то выговаривал отцу Маркеллу, пытаясь перекричать самого себя, что, как правило, могут себе позволить только настоящие виртуозы крика, знающие, что обычно такого рода звуки заканчиваются более или менее серьезным мордобоем.

Чем его разозлил Маркелл – так и осталось навеки неизвестным. Говорили, правда, что дело было совсем не в Маркелле, а в отце Несторе, который, не выдержав наместнического самодурства, написал владыке несколько обличительных писем, а тот, особо себя не утруждая, отправил переписку все тому же отцу Нектарию, а он, ознакомившись с ней, незамедлительно обрушил свой праведный гнев на того, кто был ближе всех, а именно на Маркелла и на отца Нестора, который – как в плохой пьесе – как раз и появился в поле зрения отца наместника и был немедленно смешан с землей и назван Антихристом и Вельзевулом, что в устах отца Нектария звучало даже вполне прилично. При этом все тычки и удары, конечно, доставались поначалу бедному отцу Маркеллу, но потом досталось и отцу Нестору, который хоть и знал хорошо известный текст, призывающий терпящего насилие немедленно подставить вторую щеку, однако, будучи человеком по природе благородным, не раздумывая, бросился выручать товарища, которому к этому времени уже сломали нос и повредили руку.

Должно быть, это была сцена – два худеньких, немощных и слабосильных монаха пытаются изо всей мочи совладать с истошно вопящим наместником, тогда как ангелы небесные не переставая хохочут и свистят, слыша этот почти неприличный писклявый голос отца наместника и видя, как недавно вымытый пол покрывается пятнами крови.

«Вон! – кричал между тем отец наместник, делаясь сначала свинцово-бледным, а затем неестественно багровым, что случалось с ним всякий раз, когда он принимал участие в воспитательном процессе. – Вон из монастыря, мерзавцы!.. И чтоб я больше вашей ноги тут не видел!.. Экие сволочи, прости Господи!.. На меня вздумал жаловаться, да еще владыке… Ах вы, мерзавцы!.. Чтобы утром вашего духа тут не было, еретики!.. На игумена руку подняли, мерзавцы!»

Силы были, конечно, неравны, ибо ко всему прочему был отец наместник, как мы уже видели, и горяч, и бесстрашен, и гневлив, и к тому же не всегда верно понимал, где кончается его педагогический талант, а где начинается царство его самодурства, каприза и хамства.

Через сорок минут после начала битвы машина скорой помощи увезла отца Маркелла в больницу, а отец Нестор отправился в свою келью собирать вещи, чтобы завтра утром уехать с первым же автобусом в Псков.

Как провел остаток ночи отец Нектарий, мы не знаем. Можно, впрочем, представить себе, что, проснувшись среди ночи, игумен позвал Маркелла, желая, чтобы тот принес ему стакан холодной воды. Когда же никто не отозвался, он вдруг вспомнил вчерашний скандал и горько устыдился своего поведения, чувствуя, как краска заливает ему лицо. Потом, кряхтя и вздыхая, он слез со своего ложа и, полный раскаянья, вознес перед своим иконостасом горькие слова слезного покаяния, которые поднялись над грешной землей и в ту же минуту достигли небесного Престола. И был голос с небес, сказавший:

«Се сын Мой возлюбленный, на котором Мое благоволение. Ибо был он от Меня далек, но теперь принес достойные плоды покаяния и прощен».

«Слыхал? – сказал наместник, обращаясь к невидимому Маркеллу и чувствуя, как целительный бальзам прощения обволакивает его раны. – А ты говоришь: «наместник»… Вот тебе и «наместник». Будешь теперь знать, как под горячую руку попадаться… А нос починишь, будет как новенький. Тем более что ты у меня столько вещей перебил, что лучше и не вспоминать…»

Последнее замечание требовало небольшого пояснения.

Дело было в том, что отец наместник питал небольшую и вполне, в общем-то, простительную страсть к разного рода домашним безделушкам, то есть ко всем этим мраморным слоникам, русалкам, фарфоровым чашечкам, ко всей этой посудной мелочи и статуэткам, которые смотрели на тебя из всех углов наместничьих покоев и словно приглашали вернуться назад, в давно ушедшее детство, которое прятали за собой все эти стеклянные и фарфоровые чудеса. Страсть эта была, повторяю, совсем безобидная, но все же это была страсть, с которой Маркелл, как настоящий монах, пытался бороться и иногда даже вполне удачно.

«Вот ведь умеют делать, – говорил отец наместник, когда очередная финтифлюшка занимала свое место среди прочих достойных бутылочек и статуэток. – Хоть и католики, а умеют».

«Протестанты, – поправлял его Маркелл. – Тут написано – Ганновер. Значит, это протестанты».

«А ты смиряйся, – сердито говорил отец наместник, не любивший, чтобы его поправляли, тем более, чтобы это делал какой-то там келейник. – Ишь, тоже мне, специалист нашелся. Лучше «Отче наш» про себя прочитай. Все больше толку будет».

Судьба этой протестантской финтифлюшки, впрочем, была печальна, как и судьба многих стеклянных предметов, которые попадали рано или поздно в руки Маркелла. Вытирая как-то с полки пыль, Маркелл случайно задел это протестантское чудо, которое нет, чтобы упасть самому, так еще потянуло за собой все прочие стеклянные чудеса: все эти разноцветные фигурки, глиняные колокольчики и фарфоровые тарелочки, с которых уже никто и никогда не будет есть. Последним со страшным грохотом упал и разбился стеклянный подносик, на котором был изображен Александр Сергеевич Пушкин, стоящий на берегу моря.

Вышедший на шум из внутренних покоев игумен остановился и, посмотрев на масштабы разрушений, тяжело вздохнул и сказал:

«Триста утренних земных поклонов».

И вздохнув, добавил:

«И триста вечерних».


Так, во всяком случае, рассказывал сам Маркелл, демонстрируя свежие следы от падения с лестницы.

16. Чем может быть чревато желание путешествовать


Случилось мне однажды прогуливаться по Луговке в районе часовенки с давно покосившимся крестом. Дело шло к обеду, и я уже собирался поворачивать в сторону дома, как вдруг увидел Маркелла, который выходил из часовни и при этом с таким довольным лицом, словно ему, наконец, удалось что-то не слишком приличное, с которым теперь было покончено, так что в пору было радоваться и улыбаться.

Заметив меня, Маркелл попытался по обыкновению сделать постное лицо, что он делал всякий раз, когда вспоминал о своем монашестве. Затем он подошел ко мне и опять-таки по-монашески сдержано поздоровался.

Впрочем, его хватило ненадолго. Уже через минуту он смеялся и рассказывал о монастырских делах, в которых – оставаясь человеком глубоко верующим – всегда умел найти смешные стороны.

Потом мы пошли к святому источнику и вволю повалялись там на уже высокой июньской траве, глядя на высокое небо и слушая, как журчит луговский ручей.

– А ты чего не на обеде? – спросил я, почувствовав, наконец, голод.

– Я с сегодняшнего дня в отпуску, – ответил Маркелл.

– Тогда почему не уезжаешь? – спросил я, чувствуя, что тут, пожалуй, скрывается что-то любопытное.

Услышав мой вопрос, Маркелл сразу поскучнел, глубоко вздохнул и посмотрел в сторону монастыря. Однако на вопрос мой ответил, взяв с меня слово никому об этом покамест не рассказывать.

– Дело в том, что один человек тоже собирается в Петербург, – немного смущенно сказал Маркелл и засмеялся. – Ну, вы понимаете.

– И ты не хочешь с ним ехать, – догадался я.

– Не хочу, – твердо сказал Маркелл.

– Так скажи ему, – посоветовал я, удивляясь такой ерунде.

– Он обидится, – сказал Маркелл и вновь засмеялся. – Он обидится и будет потом обижаться весь год, если не больше. Поэтому я решил пожить немного в часовне, пока он не уедет.

– Вот в этой? – спросил я, чувствуя, что мое уважение к Маркеллу стремительно растет не по дням, а по часам.

– Всего два дня, – сказал Маркелл.

– Всего, – сказал я.

– Ну, три, – немного подумав, сказал Маркелл.

В эту минуту солнце вышло из-за леса и осветило все вокруг, но улыбка, которой улыбнулся Маркелл, была гораздо светлее.

– Знаешь, что я тебе скажу, Маркелл? – сказал я, наконец, решившись. – Мне кажется, я знаю этого человека, с которым ты не хочешь ехать…

– Не сомневаюсь, – ответил Маркелл. – Его все знают.

– Отец Иов, – сказал я шепотом, ожидая, что Маркелл немедленно ответит. Но он только неопределенно пожал плечами и еще раз улыбнулся. Впрочем, и без его ответа все было ясно, ибо ко всем достоинствам и недостаткам отца Иова следовало бы отнести также его полное неумение делать в этой жизни что-либо самостоятельно, принимая на себя ответственность за сделанное и умея, в случае чего, постоять за то, что считал правильным. Если братия собиралась на очередной соборчик, то можно было быть совершенно уверенным, что отец духовник всегда проголосует вместе с большинством, которое, в свою очередь, голосовало так, как требовал того наместник. Если же надо было куда-нибудь ехать, отец Иов обязательно брал с собой кого-то из братии – как это могло случиться с Маркеллом – неважно, лежал ли его путь в далекую Москву или только до святого источника в Луговке. Случалось, что избранная жертва выказывала некоторое недовольство, и тогда отец Иов мягко увещевал ее, шутливо говоря что-нибудь вроде того, что и Господь, мол, тоже терпел и нам велел, или ссылался на то, что с апостольских времен было предписано не ходить по одному, а всегда только по двое. Если же это не помогало, то он обращался к авторитету самого наместника, и тогда все сразу становилось на свои места.

Кажется, была и еще одна причина, благодаря которой отец Иов не любил ездить один. Было похоже, что, несмотря на долгое пребывание в монашестве, он все еще стеснялся своего монашеского одеяния, стеснялся своей камилавки, своей длинной, но жидкой бороды, – и, стесняясь, редко когда появлялся на людях, а если и появлялся, то всегда с кем-то на пару – то с отцом Фалафелем, то с Алипием, а то даже с кем-нибудь из удостоенных такой чести прихожан, – так, как будто сам по себе он боялся взять на себя ответственность за все, что его окружало: и за эти священные монастырские вещи, а еще за этот монастырь и за это глубокое небо, с которого – как рассказывали старцы – Богородица и Архангел Михаил незримо управляют этим незамысловатым монастырьком, -

– а еще за то, что было написано в этих старых книгах, которые он читал, но понимал далеко не все,

– за те слова, которые он сам говорил с амвона,

– и за те, которыми разрешал человека от его грехов,

– и еще за те, что помогают превратить вино в кровь,

– и за свою собственную жизнь, которая иногда казалась совершенно чужой,

– и за жизнь тех, кто окружал его,

– и за тех, кто уже ушел туда, откуда небыло возврата никому,

– за колокольный звон,

– и за горящий над монастырем закат,

– и еще за многое другое, так что можно было не без основания предположить, что, случись что-нибудь серьезное, – и все эти вещи окажутся ненужными, сомнительными, лишними, а сам отец Иов – только тенью, бредущей от одного воспоминания к другому…

Все эти давно уже обдуманные мысли вновь пронеслись передо мной, напоминая о том, что на свете, к счастью, можно найти еще и такую вещь, как улыбка Маркелла.

Потом я сказал:

– Ты остолоп, Маркелл. Собирай-ка свои вещи и пошли ко мне. Поживешь у меня столько, сколько тебе надо.

Долго уговаривать Маркелла мне не пришлось. Он вышел из часовенки, держа в руке узелок с вещами и походный, видавший виды чайничек, в котором собирался кипятить себе вечерний чай и который только лишний раз подтверждал серьезность его намерений.

Потом мы пошли домой.

17. Ярмарка


Каждый год в первый воскресный июньский день случалась в Святых горах большая ярмарка. В году, о котором рассказ, пришлась она на 3 июля. Главная улица, идущая мимо монастыря, перекрывалась уже в седьмом часу утра, еще раньше того начинали подъезжать машины, возводились торговые палатки, дребезжали алюминиевые каркасы, хлопала на ветру разноцветная материя, и вот уже целый палаточный город скользил по улице мимо монастыря, спускался по дороге на небольшую площадь, с одной стороны которой стоял двухэтажный универмаг, а с другой выглядывала из кустов выполненная аршинными буквами надпись-заклинание: "Россия, встань и возвышайся!"

Что навевало на разные, чаще всего неприличные, мысли.

Теперь вся эта площадь была плотно уставлена палатками и разложенным товаром.

Не отставал от приезжих торговцев и монастырь.

У главного монастырского входа ставили столы, стелили скатерти, раскладывали товар, вешали полог с вышитыми крестами.

К девятому часу ярмарка была уже в разгаре. Толпа валила, переходя от одной палатки к другой, от обуви к одежде, от одежды к книгам, от книг опять к одежде, затем к мебели на заказ; перепачканные сахарной ватой, пищали дети, а со стороны площади, лежащей за монастырем, доносился соблазнительный запах жареного, с дымком, шашлыка.

Распушив животы, стояли у монастырских ворот отец Нектарий и отец Павел – отец наместник и отец благочинный. Снисходительно посматривая на прущую мимо толпу, перебрасывались короткими замечаниями. Худенький, лысенький, в меховой безрукавке, надетой на подрясник, несмотря на летнее время, суетился отец Зосима, бывший артиллерист, человек молчаливый, но во всем до сухости точный, как, впрочем, и полагалось бывшему военному. Раскладывал на столе все, что можно было разложить, вешал на специально изготовленную вешалку все, что только можно было повесить, громоздил одно на другое – все эти крестики, свечки, вырезанные рукой монастырских умельцев рамочки для иконок и сами иконки, наклеенные на картон и дерево, подсвечники, бутылочки со святой водой, глиняные колокольчики с изображением монастыря – одни поменьше, другие побольше, третьи же – уже совсем огромные, с надписью «Святые горы» или «Святогорский Спас-Успенский монастырь». Ко всему этому тут же выставлялся мед в особых бутыльках и глиняных кадушечках, и тоже с надписью "Святые горы", аккуратные стопки церковного календаря, лампадное маслице, ладан из Иерусалима, настенные плакатики с изображением Святейшего и, конечно, святая вода в маленьких и средних симпатичных бутылочках, мысль продавать которую пришла в голову, конечно, отцу благочинному, не уступающему в таких делах пальму первенства никому ни в монастыре, ни во всех, может даже, Пушкинских горах.

Благочинным стал отец Павел недавно, после неожиданного, негаданного и скандального ухода из монастыря прежнего благочинного отца Нестора, и вот теперь по старой привычке к торговым делам, от которой отказаться не было сил, он стоял и смотрел, как отец Зосима неумело и без особого энтузиазма ведет торговлю, нанося тем самым, хоть и не специально, но ощутимо, урон монастырской казне.

«Кто же это так торгует? – говорил отец Павел, нервным шепотом. – Ну кто же так торгует, отец Зосима? Разве я тебя так учил?"

"А что, – говорил Зосима, тоже недавно положенный в иереи – люди подходят, берут, что им надобно… Не волочь же их насильно".

"Что, насильно, что насильно, – бормотал отец Павел, нервно сцепив на своем бесформенном животе пальцы и одновременно допуская на свое вечно хмурое и тоже какое-то бесформенное лицо некое подобие улыбки, обращенной к проходившим мимо потенциальным покупателям. – Это тебе не из пушки стрелять. Тут тебе торговля, а не что".

"Из пушки тоже не каждый стрельнуть может", – резонно замечал бывший майор артиллерии, а ныне отец Зосима, пожалуй, даже с некоторой обидой.

Однако отец благочинный не уступал.

"Из пушки, может и не каждый, – говорил он, видя, как отходит от стола еще один несостоявшийся покупатель, – а вот чтобы так торговать, как ты, так это еще постараться надо… Да ты покупателя-то зови, зови! Не стой, словно идол! Покупатель – он любит, когда к нему со вниманием".

Наконец, не выдержав, отец Павел оттеснял от прилавка сухонького Зосиму и вставал за стол сам. Тусклые, поросячьи глаза его начинали весело блестеть, на вислых щеках проступал румянец. Вдохновение немедленно давало о себе знать во всех его телодвижениях. Грудь распрямлялась и выпирала, поднимая наперсный крест, руки быстро переставляли товар, поправляя допущенные отцом Зосимой оплошности, в наэлектризованной волнением куцей бороде вспыхивали и весело пробегали электрические искры.

Видя это, отец наместник только вздыхал и слегка подавался в сторону, словно опасаясь, что кто-то может заодно и его заподозрить в склонности к торговле.

«Подходи, бери товар православный, – бубнил между тем Павел своей быстрой шепелявой скороговоркой, о которой в монастыре говорили, что у отца Павла во рту воробей свил себе гнездо, пока тот спал. – Крестики, иконки, ладанки, все, что пожелает душа православная…»

Не проходило и трех минут, как вокруг монастырского стола обнаруживалось некоторое многолюдье. Иные подходили из любопытства, послушать, чего там бормочет этот вполне бесформенный поп, другие – поглазеть на товар.

Стоя в некотором отдалении от происходящих торгов, отец Нектарий чувствовал вдруг даже некоторую обиду, что весь этот подходящий народ слушает глупые присказки отца благочинного, а не то, что мог бы сказать им он, отец Нектарий, все-таки не последний человек в мире, не говоря уже о монастыре. Он даже на какое-то мгновение вдруг представлял себе, как этот толпящийся у стола народ вдруг оставил все эти алюминиевые крестики и бумажные иконки и бросился к нему, отцу игумену, целуя ему руки и умоляя поскорее наставить их на путь истинный, и как он, отец игумен, благословив толпу и перекрестившись три раза на восток, отверз свои уста и просветил всех жаждущих истины, напоив их водой живой и вечной, почерпнутой из родника его, отца игумена, мудрости. Уж он бы растолковал им, грешным, что Христос приходил на эту землю, чтобы создать Свою церковь, а стало быть, имел в будущем в виду и его, наместника Нектария, без которого немыслима была и вся церковная полнота.

Наконец сердце отца Нектария не выдерживало.

"Ты ведь все-таки, Павлуша, благочинный, – негромко говорил он, разворачивая к торгующему благочинному свое пухлое, на короткие ножки посаженное тело. – Надо все-таки и меру знать. Пойдем".

"Что ж, что благочинный, – возражал отец Павел, одновременно отсчитывая какому-то покупателю сдачу и следя за прилавком. – Вот я и забочусь, что благочинный, а иначе кто?.. Мы ведь для себя стараемся, не для чужого дяди какого".

"Для себя-то оно, конечно, для себя, – говорил отец игумен, не замечая некоторой двусмысленности сказанного. – Однако надо ведь и меру, наконец, знать".

"Руками-то не трогай, – наставлял, между тем, благочинный какую-то ветхую старушенцию, которой приглянулся глиняный колокольчик. – Смотреть-то смотри, а трогать не надо… Мера, она всякая бывает, – отвечал он затем отцу игумену, поворачиваясь к нему вполоборота, чтобы видеть одновременно и его, и то, что творилось возле прилавка. – Иной вон торгует себе в меру, как наш вон артиллерист, а в результате – один только убыток имеем и ничего больше".

"Так и ставьте тогда кого-нибудь другого, если от меня одни только убытки", – говорил Зосима, впрочем, не обижаясь, а так, больше для формы.

"И поставим, если надо будет, не волнуйся", – отвечал отец Павел, подкладывая десятки к десяткам, а пятидесятки к пятидесяткам и не забывая при этом держать в поле зрения весь прилавок и отвечать на вопросы.

"Ну, Бог с тобой", – говорил отец Нектарий, скользя взглядом по валящей мимо толпе, выхватывая из нее то красивое женское личико, то какое-нибудь знакомое лицо, то, напротив, совсем незнакомое, но напоминающее кого-то из знакомых или, наоборот, какое-нибудь очень знакомое, которое, стоило ему подойти ближе, становилось совсем незнакомым.

Иногда подходила под благословение прихожанка, кланялась и ловила руку отца Нектария, чтобы запечатлеть на ней поцелуй.

"Во имя…" – говорил тогда отец Нектарий, рисуя над склоненной перед ним головой какую-то загогулину вместо креста и не утруждая себя дальнейшим продолжением, потому что мысли его уже давно были где-то совсем далеко, не то на кухне, где уже вовсю готовился праздничный обед, не то на архиерейском обеде, на котором сподобилось ему быть на прошлой неделе и где подавали какую-то заморскую рыбку, название которой отец Нектарий хотел запомнить, а потом запамятовал и помнил только это нежное, слегка с кислинкой, рыбье мясо, которое так ему понравилось, что он захотел отдать насчет нее распоряжение эконому, отцу Александру, потому что – что уж тут говорить – по своему положению в церковной иерархии архиерей был, разумеется, выше отца наместника, но вот по части кухонных чудес с отцом Нектарием и его поварами мог, пожалуй, сравниться один только Ангел небесный, да и тот не всегда.

18. Валя Бутрина


1

Между тем, людское море все прибывало и прибывало. Вот прошел, держа на руках дочку, Вова Немец, оставивший хлебосольную и счастливую Германию ради нищей и холодной России, которая не уставала поражать его своей сомнительной неординарностью.

А за Вовой – Коля Маленький, который прославился тем, что мог починить любую технику, но предпочитал чинить автомобили. Я сам присутствовал однажды при том, как Коля на спор вернул к жизни сгоревший компрессор, от которого отказались все электрики.

Тут же за Колей, заложив руки за спину, шел Леша Иванов, который был первым послевоенным ребенком в Заповеднике, что не мешало ему, впрочем, иметь целую кучу различных достоинств, которые время от времени он демонстрировал родным, близким и окружающим.

Между тем, народ жил своей обычной ярмарочной жизнью, то есть приценивался, примерял, интересовался, узнавал, делал равнодушные лица, исчезал за закрытой занавеской, сомневался, щупал материю, и все было бы замечательно и просто, если бы не этот звук женских подковок, который донесся вдруг со стороны монастыря и теперь быстро приближался, легко перекрывая все прочие звуки.

Подковки принадлежали ведущему специалисту пушкинского заповедника Валентине Бутриной, которая, по моему скромному мнению, представляла собой лучший образец пушкиногорского хомо сапиенса, – если, конечно, мне будет позволено так выразиться, надеясь, что меня поймут правильно.

Жизнь Валентины, насколько я могу судить, можно было разделить на две части – до крещения и после него.

Как недавно крещеная, она допустила все ошибки неофитства: например, она все время кого-то учила, все время кого-то просвещала, все время кого-то обличала, все время требовала, чтобы все начинали немедленно ходить в церковь, читать святых отцов и просыпаться к ранней литургии.

Вот типичная картинка того времени.

Слышно цоканье подковок.

В храме появляется Валентина.

Ни на кого не глядя, грозно проходит, стуча подковками, к алтарю и громко и отчетливо говорит, ни к кому в особенности не обращаясь:

– Мамона! Все погрязло в мамоне!.. Стыдно!

Подождав немного, продолжает сквозь зубы, в том же духе:

– Только и знаете, что копить да народ обманывать… Ну да погодите!.. Придет Сын Человеческий, тогда узнаете.

Присутствующие с любопытством наблюдают. Сегодня день будний и не праздничный, поэтому народу почти никого.

А Валентина, между тем, идет по храму и, остановившись у каждой иконы, крестится и говорит:

– Избави, матушка от мздоимца имярек, всякий закон и правду преступающий.

Или:

– Святой имярек, изгони, отче, проклятую мамону своей силою и Божьей помощью.

И так – у каждой иконы.

Потом она поворачивается и, ни на кого не глядя, выходит из храма, вызывающе цокая каблучками.

Проводив ее косыми взглядами, прихожанки переглядываются и со значением и пониманием вздыхают.

Впрочем, случались и более серьезные стычки, когда Валю нес неофитский дух, и она, забывая, где находится, начинала громко говорить что-нибудь, обличая мамону и ее приспешников.

– Тише, тише, – говорил, выходя из-за колонны, отец Фалафель. – Церковь все-таки, не рынок.

– Ах, не рынок?– с ядовитой усмешкой спрашивала Валентина. – А вы не напомните мне случайно, на какой машине ездит сегодня наш игумен?

– А вы случайно не забыли, что служба идет, а вы кричите, как будто вас режут, – говорил отец Фалафель, слегка повышая голос.

– Я-то не забыла, – говорила Валентина, наступая на бедного отца Фалафеля. – А вот вы не забыли, что Спаситель пришел не для того, чтобы на иностранных машинах разъезжать?..

– Да ведь, служба, – говорил отец Фалафель, разводя руками и не желая продолжать автомобильную тему. – Как же можно?

– Женщина, давайте выйдите отсюда или ведите себя прилично, – вмешивалась одна прихожанка, которой надоело это пререкание, однако в эту самую минуту правая алтарная дверь отворялась и на свет показывался сам отец Нектарий. Увидев Валентину, он непроизвольно делал движение назад, в алтарь, но затем, скривившись, говорил:

– Опять, значит, конфликтуем?

Не слушая игумена, Валентина громко спрашивала:

– Как же это вы такие хоромы отгрохали, что впору экскурсии водить? Хотите там гостиницу открыть?

– Все для пользы человеческой, – говорил отец Нектарий, хмурясь и смотря в сторону. – Стараемся, как можем. А для достоверности сказанного читайте лучше святое Евангелие, – добавлял он, сам не очень хорошо понимая, что, собственно, он хотел сказать.

– А я что-то не помню, чтобы Христос гостиницы открывал, – продолжала Валентина. – Может, вы напомните?

– А вот Христа-то ты не трогай, – сердито говорил отец Нектарий, в котором просыпалась вдруг обида за мать Православную Церковь. – Он за нас кровь пролил, а нам, видишь ли, трудно тишину во время службы соблюсти.

– Я вот только одного не понимаю, – говорила Валентина, и глаза ее в сумерках храма начинали фосфоресцировать, как у кошки. – Христос за нас кровь пролил, но так ведь это же Он пролил, а не вы. Вы-то только здесь при чем?

– А вот я тебя лишу причастия, будешь тогда знать, – стараясь быть грозным, произносил отец Нектарий.

– Не имеете права, – весело говорила Валентина.

– Еще как имею, – отвечал отец Нектарий. – За непочтительное отношение к святыне и дискредитацию авторитета духовного лица… Советую подумать.

И, повернувшись, он благословлял присутствующих и быстро – насколько это позволяли вес и авторитет – выходил из храма.

– Тогда, может, вы мне ответите? Не забыли, случайно, зачем Христос приходил? – спрашивала Валентина у первого же попавшего на ее пути монаха, и по выражению ее лица становилось ясно, что так просто монахам от нее не отделаться.

– Христос приходил за тем, чтобы человеческую гордыню усмирить, – отвечал отец Зосима, который все это время простоял в тени, а теперь вышел на свет, чтобы сказать свое весомое слово ответственного артиллериста. Он бы, наверняка, и сказал бы это слово, если бы вдруг в голове его что-то не запело, и он услышал голос, сказавший ему «Зосима, Зосима!.. Зачем ты гонишь Меня и мою возлюбленную дщерь, когда вокруг столько грешников, что хоть маринуй их, а все будет мало?.. Или, по-твоему, я стреляю хуже, чем отставной майор?»

Потом голос смолк и слегка ошарашенный Зосима остался один на один с прекрасными и своевременными мыслями, одна из которых была, пожалуй, особенно прекрасна, потому что это была мысль о том, что не следовало бы нам в поисках Истины возлагать надежду на слова и понятия; тогда как, напротив, следовало просто немного помолчать, чтобы услышать в ответ ту тишину, которую иногда посылают нам Небеса, надеясь на наше понимание.


2

Со временем неофитский дух Валентины слегка помягчел, что же касается отца Нектария, то он всякий раз, когда слышал Валин голос, быстренько ретировался в алтарь или в мощехранилище и сидел там, пока Валентина не закончит молиться. Так, во всяком случае, рассказывали свидетели и очевидцы.

А еще они рассказывали одну историю, которую я слышал когда-то от Леши Иванова и которая была вот о чем.

Была ярмарка и, кроме привычных, местных, следом за Ивановым шли, кроме прочего, два пушкиногорских монаха, один повыше, а другой пониже, которые переходили от одной палатки к другой и весело переговаривались, пока окно на втором этаже, под которым они проходили, вдруг не открылось и высунувшийся из окна отец Нектарий не закричал:

– Про сандалии не забудьте, ироды!.. И чтоб такие же, как у Тимофея!

– Обязательно, – сказал один из монахов.

Потом отец Нектарий исчез, окно захлопнулось, а монахи отправились покупать сандалии и довольно скоро их купили, а сами остановились возле какой-то палатки, где было вывешено женское белье. При этом они страшно развеселились.

– Вы, – сказала Валентина, останавливаясь позади монахов, которые что-то весело обсуждали. – Только не говорите, что вы не знали, что монаху запрещено таскаться по магазинам.

Обернувшись и обнаружив за своей спиной Валю Бутрину, монахи как-то сразу поскучнели.

– Мы, между прочим, по благословению, – сказал один из них, а второй подтвердил:

– Истинный крест.

– Истинный крест, значит? – сказала Валентина. – А если отец Нектарий благословит вас, чтобы вы из окна прыгали, вы что, тоже прыгали бы?

– Да мы только посмотреть, ей-богу, – сказал тот, кто повыше. – Да еще сандалии вот купили для отца настоятеля. А так мы ничего.

– Слушать надо Господа и святых, – сказала Валентина строго. – А если вы больше верите настоятелю, а не Богу, то добра от этого ждать не приходится… Ну-ка, покажите-ка мне, что это вы там купили… Покажите, покажите!

– Вот, – сказал один из монахов, протягивая пакет с сандалиями.

Вынув из пакета сандалии, Валентина какое-то время посмотрела на них с разных сторон, а потом сказала:

– Действительно, неплохие.

После чего размахнулась и швырнула сандалии, один за другим, в ярмарочную толпу, где их немедленно присвоил какой-то местный цыган.

– А отцу Нектарию передайте, что не одними сандалиями жив человек, – сказала она и исчезла в разноцветной толпе.


3

Наши отношения были далеко не безупречны. Валя могла вдруг перестать с тобой разговаривать и ходить, задрав голову, независимо и свободно, а потом вдруг – через неделю или месяц – она начинала разговаривать и притом так, как будто ничего до этого не происходило. Время и место для примирения она выбирала сама.

Как-то раз я возвращался к себе по старой михайловской дороге, и ко мне привязался большой черный кот, который бежал за мной от самого Савкино. Я подходил уже к трактиру, когда увидел, что навстречу мне идет Валентина. Подойдя ближе, она засмеялась и сказала:

– Надо же!.. Все ходят с собаками, а ты с кошкой!

И пошла дальше, посмеиваясь.

– Валя, – сказал я ей вслед. – Ты не разговариваешь со мной уже месяц… Может, хватит?

– Разве? – она сказала это так, как будто услышала об этом впервые. – Целый месяц?.. Ты поэтому кошку завел?


4

Мы разговаривали в последний раз, прогуливаясь у будки охранника, на дороге, ведущей в сторону Савкино.

Разговор шел о какой-то ерунде, которую я не запомнил. Но зато я запомнил ее стремительную походку и светлую, солнечную улыбку и смех, а еще и то, как она сказала, когда однажды я отвозил ее в Савкино:

– Это как чудо. Не ждешь его, а оно уже вот, рядом.

Сказано было о каком-то вещем сне, но с таким же успехом это могло быть сказано и о ней самой.

Впрочем, один эпизод из нашего получасового разговора я хорошо помню. Говоря о какой-то кожной болезни, она показала мне пятна на руках и сказала:

– Хочешь, поспорим?.. Через месяц я буду здорова.

И показала какой-то пузырек с волшебным народным средством.

– К врачу сходи, – бубнил я, прекрасно понимая, что Валентина ни к какому врачу, конечно, не пойдет, доверившись не лекарствам и врачам, а едва слышной молитве, – той, от которой, как учили некоторые святые отцы, рушатся горы и останавливается солнце.

Знать бы заранее, – знать бы, знать…

Через две недели она умерла, а волшебное средство не помогло.

Потом выяснилось, что она решила лечиться какими-то народными средствами, которые и свели ее в могилу, хотя врачи говорили, что ее случай вполне исцелим.

Говоря совершенно серьезно, я и тогда, и сейчас уверен, что место ей было всегда больше в Царствии Небесном, чем в нашей посюсторонней серьезной реальности.

Она умерла, как и жила – в ожидании чуда.

Как следовало бы, дай Бог, умереть и каждому из нас.

Вечная память!

19. Первое явление отца Фалафеля и Сергея-пасечника


И было в этом часу, когда ярмарка только начинала разворачивать свои богатства, некоторое не отмеченное историками того дня явление, которое появилось вдруг на хозяйственном дворе с явным желанием оставаться незамеченным или, во всяком случае, выдать себя совсем не за то, чем оно было на самом деле.

Было это явление одето в засаленный подрясник, из-под которого выглядывали побитые и видавшие виды кроссовки, а еще скуфейку, едва прикрывавшую сверкающую на солнце лысину. Время от времени злосчастная скуфейка падала с его головы, и тогда вокруг макушки вспыхивал на мгновение электрический нимб, слепя окружающих и наводя их на мысль о небесных знаках, которые время от времени посылает нам Небо.

В довершение всего лицо явления украшали большие очки в темной роговой оправе.

Когда-то очень давно это явление звали Гена Кораблев, и имя это было прекрасно известно всем подлинным любителям и поклонникам классического балета, и при этом – не только в России. Хорошо понимающие в прекрасном японцы одиннадцать раз предлагали Кораблеву навсегда остаться в Японии, однако великий Кораблев был твердо верен отечественному портвейну «Три семерки» и тому, что лучшую Родину, чем эта, вряд ли где удастся найти.

Как жизнь завела Гену в монастырь, судить не берусь. Ходили какие-то слухи о брате-самоубийце, которого Гена пришел отмаливать да так и остался в монастыре, почти сразу превратившись в живую легенду, которую показывали туристам и паломникам и у которой просили автограф.

Теперь же это явление звали отец Фалафель, и он уже который год выполнял работу псаломщика, то есть разжигал кадила, следил за чистотой в храме, смотрел за свечами, протирал иконы и подменял кого-нибудь в чтении псалмов, если этого требовали обстоятельства. При этом делал все это он, не ропща и не утомляя никого своими стонами и жалобами, а, напротив, всегда был весел и доброжелателен, так что добродушная улыбка почти не сходила с его лица, а работа псаломщика так и спорилась у него в руках, так что можно было предположить, что отец Фалафель просто-напросто родился псаломщиком и будет им, наверное, и в Царствии Небесном, где, конечно, требовались хорошие псаломщики, но уж, наверное, вряд ли была потребность в хороших балерунах, пусть даже таких знаменитых, как отец Фалафель.

Говоря о Фалафеле, нельзя было не вспомнить, что отличительной чертой его характера была вера. Не та вера, о которой писали святые отцы и о которой апостол Павел сказал, что она видит гадательно, словно сквозь закопченное стекло, а та, которая немедленно верила всему, что она услышала, или тому, что ей рассказали, так что в голове отца Фалафеля всегда была такая каша, разобраться в которой не было никакой возможности.

Скажут, допустим, отцу Фалафелю, что отец игумен отошел в лучший мир, так Фалафель пойдет рассказывать об этом всем, кого встретит по пути, пока не нарвется на самого наместника, которому он тоже чуть было не расскажет о том, что тот уже благополучно усоп.

Скажут Фалафелю, что отец Иов завербован ФСБ, чтобы следить за настроениями среди монахов, как он тут же уже бежит рассказывать об этом всем встречным-поперечным, и при этом с такими подробностями, которых не было прежде.

Скажут ему, допустим, что на самом деле Серенька Цветков не хулиган и забулдыга, а великий молитвенник, который за ночь целиком читает без перерыва всю Псалтирь, как уже бежит отец Фалафель разнести эту новость по всему монастырю и даже, под хихиканье братии, подойдет, бывало, к Сереньке под благословение да тут же ручку ему и поцелует.

И все это надо было понять, исследовать и проанализировать, так что, даже оказавшись сегодня на хоздворе, отец Фалафель страдальчески морщил лоб, размышляя над тем, что сегодня утром сообщил ему под большим секретом отец Ферапонт. А сообщил он ему новость, от которой у отца Фалафеля приятно заныло в животе и захотелось говорить какие-то смешные глупости, потому что принесенная отцом Ферапонтом новость заключалась в том, что по всему выходило, что отца Фалафеля должны были вот-вот назначить монастырским благочинным, а, соответственно, отца Павла из благочинных погнать, поскольку он с этой работой перестал справляться.

«Прямо в ближайшее время», – говорил отец Ферапонт, глядя на отца Фалафеля чистыми и невинными глазами.

«Но ведь я не готов, не готов, – отвечал отец Фалафель, испуганно глядя перед собой через толстые линзы очков. – Это ведь ответственность какая, ты только подумай. Шутка ли, был ничего, а вдруг стал благочинным, да еще с таким наместником, что не будешь знать, как и ноги унести».

«Бога благодари и на Бога надейся, – говорил отец Ферапонт, едва сдерживая смех, что было, конечно, не очень хорошо, но уж смешно так, что дальше некуда.

«Бога-то, это конечно, – задумчиво тянул Фалафель, морща лоб и подняв голову к небу. – Но только тут еще особый подход нужен, чтобы польза была, а не так, как это у нас обычно бывает, когда один тянет, а шестеро ему советы дают».

«Вот будешь благочинным и обустроишь все, как посчитаешь нужным», – сказал отец Ферапонт, чувствуя, что очередной розыгрыш отца Фалафеля вполне удался.

«Но почему, почему именно меня?» – снова засомневался отец Фалафель, и лицо его сразу стало серьезным.

«А кого же, по-твоему? – спросил Ферапонт. – Нрава ты тихого, не кричишь, не воруешь, пьешь умеренно и с женским полом тоже не замечен… Так кого же еще, если не тебя?»

«А что?.. И очень даже может быть», – подумав, подхватывал отец Фалафель, и лицо его при этом озаряла светлая улыбка – так, словно после долгих мытарств ему, наконец, попалось то, что он долго и безуспешно искал.

С этой улыбкой он и вошел на хозяйственный двор, где три раза истово перекрестился на висевший над воротами монастыря образ Спасителя, а затем оглянулся по сторонам, явно ожидая встретить какого-нибудь знакомого.

Знакомый этот вскоре действительно появился и оказался не кем иным, как Сергеем-пасечником, который обосновался в монастыре совсем недавно, но уже умудрился повздорить и с благочинным Павлом, и даже с самим игуменом, за что и был отправлен в ссылку на пасеку в деревню Глухово, из которой вернулся сегодня по случаю ярмарки и воскресного дня. Никакой другой информации о нем не было, если не считать, конечно, небольшой записи в личном деле, из которой следовало, что совсем недавно был Пасечник офицером КГБ, откуда после долгих мытарств был комиссован и с самыми благими намереньями постучался у входа в святую обитель, надеясь обрести здесь долгожданный покой.

Подойдя, Сергей-пасечник улыбнулся и сказал:

«Ну-с?.. И какие наши планы?»

«Тихо, – сказал отец Фалафель, прикладывая палец к губам, – не видишь?.. Сейчас запрягут, и прощай наша прогулка».

«Да кто нас запряжет-то?» – не понял Пасечник, не слишком хорошо пока еще разбирающийся в тонкостях монастырской жизни.

«Да кто угодно, – ответил отец Фалафель и еще раз с чувством перекрестился на икону Спасителя – Тут для этого любителей хватает, можешь не сомневаться. Только успевай уворачиваться».

«Неужели стучат?» – догадался Пасечник.

«Еще как», – подтвердил отец Фалафель.

«И кто же, если не секрет?» – поинтересовался Пасечник.

«Да все! – твердо сказал отец Фалафель и добавил, вызвав удивление на лице собеседника. – Все, кому не лень».

Сказанное было, конечно, преувеличением, однако прозвучало вполне убедительно, тем более что не требовалось быть ни большим провидцем, ни доносчиком, чтобы с одного взгляда догадаться, что, встретившись в это воскресное утро на хозяйственном дворе, Фалафель и Сергей-пасечник затеяли что-то явно противозаконное, так что достаточно было посмотреть на озирающегося по сторонам Пасечника или истово крестящегося в десятый раз отца Фалафеля, чтобы сообразить, что дело тут было явно нечисто, а оставаться на хозяйственном дворе дальше было опасно.

Между тем из запасной двери вышел на хозяйственный двор отец Иов, а вслед за ним, на шаг отставая, Сергей Цветков.

«Не понимаю. Хоть убей, не понимаю», – говорил этот последний, делая удивленное лицо, хотя даже невооруженным глазом было видено, что он прекрасно все понимает, а говорит так только для того, чтобы позлить отца Иова.

«Ну вот, дождались, – сквозь зубы сказал отец Фалафель, наклоняясь и делая вид, что чистит запачканный подрясник. – Говорил же я тебе, пораньше надо было выйти».

Между тем, заметив отца Фалафеля, отец Иов слегка замедлил шаг и, ткнув в его сторону указательным пальцем, сказал:

«А мы как раз к тебе заходили».

«А я вот тут, – сказал Фалафель, продолжая заниматься чисткой. – Запачкал непонятно чем подол, хоть стирай теперь».

«Ты можешь мне понадобиться после обеда, – продолжал Иов, пропуская мимо ушей сообщение о подоле. – Никуда не уходи».

И пошел дальше, рассеяно слушая пояснения Цветкова.

«Да пошел ты, – негромко сказал Фалафель, одновременно, на всякий случай, растягивая губы в лучезарной улыбке и притворяясь, что страшно рад встретить на хозяйственном дворе отца Иова. – Видал?»

«Кто это?» – спросил Пасечник, с интересом провожая взглядом странную пару.

«Это наш духовник, – сказал отец Фалафель, тоже глядя вслед отцу Иову и Цветкову. – Сует свой нос, куда его не просят».

«Понятно», – сказал Пасечник и посмотрел на часы.

«Ничего, ничего, успеем, – сказал Фалафель. – Нас, слава Богу, ждут к двум».

«Как деревня-то хоть называется?»

«Дедовцы. Если что, расходимся по одному, а встречаемся на мосту, на той стороне».

«Так там еще и мост есть? – удивился Пасечник. – А ты ничего мне про мост не говорил».

«А что про него говорить? Тут у нас один мост, и захочешь – не потеряешься», – сказал Фалафель и еще раз перекрестился, одновременно внимательно оглядывая окрестности.

Но все было тихо.

Никто не шел по центральной аллее.

Безлюден был хозяйственный двор.

Даже посуда не гремела в посудомоечной.

«Ну, с Богом, пока никто не видит», – сказал напоследок шепотом отец Фалафель и, решительно перекрестившись, шагнул в этот ярмарочный, балаганный, нелепый и многообещающий прекрасный день.

20. Ярмарка и ее посетители


1

А ярмарка, между тем, все текла и текла, то устраивая людские водовороты, то расступаясь перед бесформенными тетками, блестевшими от пота, то звеня пестрыми цыганами или совсем потерявшими стыд наехавшими туристами, чьи обнаженные, загорелые тела заставляли проходящих монахов опускать глаза и быстро креститься, а трудников, наоборот, издавать разного рода изумленные восклицания вроде «Видал?» или «Ни хрена себе!», или даже изумленное «Вот это жопа!», после чего раздавался гомерический хохот, которого пугались идущие рядом и дребезжали в братском корпусе стекла…

«А ведь что же это получается, – говорил отец наместник, глядя на плывущую мимо толпу. – Получается, что если бы вся эта толпа захотела бы вдруг попасть в наш храм, то ведь и четверти бы ее в него не поместилось бы, наверное… Ведь так, отец благочинный?»

«Что же тут такого, – отвечал отец благочинный, звеня для привлечения клиентов в глиняный колокольчик. – Храм у нас маленький, всех желающих вместить, слава Богу, не может. Пускай вон на улице стоят, если не лень».

«А я тебе разве об этом говорю? – сердился отец наместник, пытаясь внятно изложить пришедшую ему в голову мысль. – Я тебе говорю, что народ у нас совсем разболтался и вместо того, чтобы в храме стоять, бегает вон по ярмаркам, как оглашенный. А это значит – не только что Богу, но и нам урон довольно немалый».

«Ох, ты какой, – отвечал отец благочинный, не понимая, шутит отец наместник или говорит серьезно. – Да если бы он весь в храме стоял, то мы тут с тобой и рубля бы не заработали сегодня. Уж не сомневайся».

Сказанное хоть и было произнесено шутливо, было между тем совершенно справедливо, так что отцу наместнику скрепя сердце оставалось только пожать плечами и согласиться.

Ярмарка тем временем лениво текла мимо монастырских ворот, спускалась мимо большой и всеми забытой палатки «Союзпечать», откуда смотрели на праздничный народ чьи-то любопытные лица, а затем вновь растекалась по городской площади, мимо этой России, которой следовало поскорее подняться и возвышаться, если уж не было у нее никакого другого стоящего дела.

Вот прошел сам директор пушкинского Заповедника господин Василевич, чья широченная спина напоминала одновременно и аэродром, и антикварный шкаф работы итальянского мастера 18-го века Бертолуччи Красивого.

Вот прошел вслед за ним и его вечный враг Петя Быстров, обессмертивший свое имя гениальным по простоте выражением, понятным каждому русскому. «И так сойдет» – говорило это выражение, которое с Петиной легкой руки получило гражданство далеко не в одних только Пушкинских горах

А после Пети прошел мимо Шломо Маркович, единственный еврей, оставшийся на сегодняшний день в Пушкинских горах и державший в конце улицы небольшую продуктовую лавку, прославившуюся своей вывеской, на которой аршинными буквами было написано: «Антисемитам не отпускаем». Первоначально народ возле надписи толпился, но в магазин заходить не решался, но потом привык и на вывеску внимания уже не обращал.

После Шломо шли цыгане, которые, в отличие от Шломо и ему подобных, плодились и размножались так стремительно, что в поселковой администрации вечно не хватало новых документов для регистрации.

Затем мимо прошел похожий на гриб дед Всеволод, который во время оккупации возил на машине какого-то немецкого хозяйственника и до сих пор удивлялся, что солидный немец, которого он возил, обладая широкими возможностями по части продуктов и разных ширпотребов, никогда ничего со складов не умыкнул, а жил, что называется, на одну зарплату да еще на сухой паек, который, впрочем, выдавали не всегда.

«Я ему говорю, слышь сюда, немчура, ведь это же все пропадет, если только мы что-нибудь быстро не организуем.

А он мне говорит – я есть честный солдат германского вермахта и не унижу себя ради каких-то там консервов и сапог.

А я ему говорю – вот от этого, вы, немцы, войну– то и проиграете.

А он меня спрашивает – почему?

А я ему, дураку, говорю – потому что нет у вас личной заинтересованности, вот почему.

А он мне тогда говорит – германский солдат имеет возможность отправлять домой две посылки в год.

А я тогда посмеялся над ним, но объяснять ничего не стал, потому что, сколько немцу ни объясняй, чем ворованное отличается от неворованного, он все равно этого никогда не поймет».

…Между тем, прошла со своим мужем Анна Васильевна – глава местной администрации, стяжавшая славу и обессмертившая себя фразой, сказанною ею в ответ на просьбу мастеров прикупить кой-какое оборудование для птицефермы:

«А вы молитесь, молитесь, – сказала Анна Васильевна, улыбаясь лучезарной улыбкой, которую можно увидеть только у детей и идиотов. – Молитесь, чтобы Бог вам все послал. Будете хорошо молиться и все получите».

Услышав это, некоторые чересчур хозяйственные мужики попробовали направить разговор в несколько иное русло, но Анна Васильевна от дебатов отказалась и. как верная духовная дочь Русской Православной Церкви и лично отца наместника, оставалась стоять на своем, говоря:

«Плохо молитесь, друзья мои, вот и не дает вам Господь ничего за ваше неверие…»

После чего не в меру занятые мирским мужики были с позором изгнаны из городской администрации с еще раз прозвучавшим напутствием молиться, молиться и еще раз молиться, как завещал нам Сын Человеческий.

Сама Анна Васильевна, судя по ее дому, машине и отдыху на Галапагосских островах, молилась усердно, а хозяйственные заботы препоручила, с одной стороны, Господу Богу, а с другой – своему заместителю, который хоть молиться совсем не умел, зато хорошо разбирался в разного рода хозяйственных тонкостях. Народ Анну Васильевну, однако, любил, и пуще всего за то, что, стоило приблизиться по календарю какому-нибудь церковному празднику, как Анна Васильевна, перекрестившись, объявляла этот день нерабочим, с чем весь народ без проволочек соглашался и даже не раз и не два удостаивал Анну Васильевну благодарными рукоплесканиями. «А те, кто хочет, тот пускай и работает», – добавляла Анна Васильевна, имея в виду своего заместителя и всех тех, кто в своей гордыне думал, что сможет заниматься хозяйством лучше, чем это сделает Спаситель и Божья Матерь. Тем более что во всем вверенном Анне Васильевне учреждении была в скором порядке проведена серьезная идеологическая работа, которая заключалась, во-первых, в том, что на стенде возле здания Администрации «Ими гордится поселок» была повешена фотография отца наместника, во-вторых, всем работающим в Администрации района рекомендовано было начинать трудовой день с чтения Евангелия и краткой молитвы на предмет обретения ума, в-третьих, полагалось не менее двух раз в неделю опрыскивать святой водой все рабочие помещения, а также развесить везде образа, на что, впрочем, выдавалась довольно приличная сумма денег, внесенная в бюджет в качестве оплаты просветительской работы среди молодежи и военнообязанных.


2

«Вот жизнь-то человеческая, – говорил отец наместник, глядя на плывущую перед ним толпу. – Ты только посмотри, Павлуша, на этот стыд. Ей в обед сто лет, а она вон натянула на себя юбчонку, словно молоденькая… А? Видел, Павел?»

«Я на женский пол не смотрю, – отвечал отец благочинный, равнодушно скользнув взглядом по обтянутым прелестям местной красотки. – Баба – она и есть баба. Чего с нее возьмешь?»

«Экий ты бесчувственный, в самом деле, – говорил насмешливо наместник, довольный тем, что ему удалось немного задеть благочинного. – У тебя ведь, я знаю, мать есть, что ж, и она тоже баба?»

«А кто же она?» – отвечал отец Павел, продолжая одновременно зазывать подходящих к лотку потенциальных клиентов.

«Эх, благочинный, благочинный, – с сожалением вздыхал наместник, который, похоже, уже близок был к тому, чтобы поблагодарить Небо за то, что оно не сделало его похожим на отца Павла. – Торгуешь ты хорошо, не спорю, а вот в жизни понимаешь с гулькин хрен».

«Вот и я говорю, – сказал вдруг обычно молчащий отец Зосима. – Торговать – оно, допустим, не всякий умеет, но так ведь и на Страшном Судилище Христовом тебя об этом спрашивать не будут. А вот про жизнь твою горемычную обязательно спросят, и притом спросят по всей строгости».

«Вот мы и посмотрим тогда, кто понимает в жизни, а кто нет, – отвечал отец благочинный, одновременно отмусоливая покупателю сдачу и вызывающе звеня банкой с мелочью. – Царство-то Небесное болтовню-то не очень уважает, тем более, если говорить, да не подумавши».

«Что ж, не подумавши, – обижено сказал отец Зосима, поднимаясь с ящика, на котором он сидел. – Один одно умеет, другой другое…»

«А третий совсем ничего», – перебил его отец Павел и засмеялся.

«Да будет вам», – сказал отец наместник, чувствуя, как какая-то тревожная мысль медленно овладевает им. Потом в голове его прояснилось, и он сказал:

«Сходи-ка, отец Зосима, на кухню да узнай, как там праздничный обед поживает. А то приедет владыка, как в прошлый раз, а кормить-то его и нечем».

«Не дай Бог, – сказал отец Павел и быстро перекрестился, надеясь, что Небеса уберегут своих верных от такого конфуза, какой случился в позапрошлом году и о котором отец наместник и спустя столько времени все еще вспоминал с ужасом и отвращением.

«И скажи, что я скоро сам приду», – в спину Зосиме крикнул отец наместник, морща лоб, словно хотел избавиться от каких-то неприятных воспоминаний.

Но глуховатый Зосима его уже не слышал.

21. Конфуз


Конфуз этот приключился года два или три тому назад, но до сих пор был памятен, как будто случился только вчера.

А виноват был, конечно же, келейник Маркелл, не растолкавший после обеденного сна отца наместника, а, напротив, отправившийся в братский корпус точить лясы, чего он был большой поклонник и любитель.

Как бы там ни было, но только стоило отцу наместнику продрать после сна глаза, как внимание его привлек какой-то шум из соседней комнаты. Словно кто-то специально хотел позлить отца Нектария, для чего то проводил по полу тапочками, то чем-то постукивал по тому же полу и при этом о чем-то вздыхал и, похоже, постанывал и покашливал.

«Да чтоб тебя, Маркелл, – сказал, наконец, разлепив губы, отец наместник. – Где тебя только носит, паршивца… Ну, что ты там опять затеял, бисов сын?»

«Вон ты где, – произнес какой-то голос, который со сна показался отцу Нектарию довольно знакомым. – А я тут думаю, куда это ты запропастился-то».

«Это я, что ли, запропастился? – строго ответил наместник, не привыкший, чтобы так неуважительно с ним разговаривали, да еще в его собственной келье. – Ты что вообще тут делаешь, в наместничьих-то покоях?..»

«Ну, ты и наглец, – сказал голос, после чего перед ложем отца Нектария образовался не кто иной, как владыка Евсевий. – Разве такими словами тебя учили правящего архиерея встречать?»

На мгновение в покоях наступила тишина. Затем отец Нектарий сказал:

«Батюшки, преподобный Николай. Да как же это?.. Только вот глаза успел закрыть…»

Глаза тут были, впрочем, совершенно непри чем.

«Знаю я, как ты глаза успел закрыть, – сообщил между тем владыка, с огорчением качая головой. – Как же это, Нектарий? Где насельники? Где колокола? Разве так встречают владыку-то?»

«Маркелл!» – закричал наместник в сторону дверей, стыдясь своего наместнического тела и шаря одной рукой в поисках затерявшегося подрясника.

«А нет твоего Маркелла, – с горечью сказал Евсевий и добавил, – никого нет. Хоть назад поезжай».

Тут до отца наместника стала, наконец, доходить вся серьезность свалившейся на него ситуации.

Во-первых, гостей следовало принять и расположить, что было еще полбеды. Во-вторых, их следовало накормить – и образ праздничного если не обеда, то, по крайней мере, ужина, вдруг возник перед внутренним взором и укоризненно подмигнул. Наконец, гостей следовало одарить, и тут, кроме соображений чисто человеческих и понятных, были соображения, так сказать, объективные, заключавшиеся в том, что в казне, кажется, не было ни копейки денег, которые не то ушли на ремонт, не то были отложены наместником на какое-то богоугодное дело, например, на поездку на юг для поправки здоровья. Единственный свет в конце туннеля замаячил перед глазами наместника, когда он вдруг вспомнил, что приезд архиерея был назначен на четверг, тогда как до четверга было еще очень и очень нескоро.

«Так ведь как же, – сказал отец Нектарий, торопливо поднимаясь со своего ложа и поспешно подходя в ночной рубашке под архиерейское благословение. – Разве мы не в четверг собирались?»

«Как? – переспросил его архиерей, внимательно глядя на припавшего к руке, но все еще не получившего благословения наместника, что было дурным признаком. – Как это, в четверг? Кто это, в четверг-то?»

«Так ведь праздник», – с робкой надеждой сообщил наместник, косясь на свои сложенные для благословения руки и тщетно стараясь вспомнить, о каком празднике шла речь.

«Ах, ты оглоед, оглоед нечесаный, – сказал владыка, любивший, чтобы жесткое слово, выходящее из его архиерейских уст, звучало не просто так, а приводило ругаемого в недоумение и растерянность, перед которыми ему приходилось молчать и смиряться. – Четверг-то – это ведь сегодня! Сегодня четверг-то, антихристово семя! И договаривались мы с тобой на сегодня, потому что сегодня четверг!»

Сказав это, владыка отдернул свою руку и отошел к окну, давая понять, что далеко не всякого считает возможным допустить к своей богоспасаемой руке.

Тут в голове отца Нектария заиграли звонкие колокольчики, и кровь прилила к голове и застучала что было силы в висках, что было, конечно, не самым лучшим признаком.

«Простите, ваше преосвященство, – сказал он чужим, хриплым голосом. – Ей-богу, нечистый попутал, не иначе!»

«То-то тебе вечно нечистые мерещатся, – проворчал владыка, глядя в окно на улицу. – А может, это ты сам у нас нечистый?.. Между прочим, очень похоже. Владыку не встречаешь, числа путаешь, борода вон, как стог сена клокаста, нечистый и есть…»

«Сейчас все исправим», – пообещал отец Нектарий, не понимая, что, собственно говоря, ему следует делать.

«Да уж и не надеюсь», – сказал владыка, опускаясь в кресло и разглядывая отца Нектария, который в это время уже натянул подрясник, а теперь собирался натянуть рясу.

«Небось, без Маркелла-то и штаны не наденешь», – предположил владыка, на лице которого появилось даже некоторое удивление, как будто он никогда не видел ничего подобного.

«Стараюсь, ваше…», – просипел игумен, пыхтя и исчезая в складках рясы.

«Вон ведь жиру-то сколько наел, – покачал головой владыка. – Не тяжело?»

«Болею я», – сообщил наместник, делая скорбное лицо.

«И об этом слыхали, – владыка выразительно посмотрел на наместника. – А может, отправить тебя на приход?.. У меня тут хороший приход есть. Триста верст одних болот да леса. Тебе понравится…»

«Какая ваша воля будет», – сказал отец Нектарий, пытаясь изобразить на лице смирение и покорность Божьей воле.

«А вот такая и будет, – сказал владыка, сверля наместника сердитым взглядом. – Давай-ка, принимай владыку, да и остальных не забывай, а там уже поглядим».

«Бегу, – сказал наместник, надевая наперсный крест и не представляя, что ему следовало делать дальше.

«Давай, давай, милый, торопись, – подгонял его владыка. – Народ с дороги, тоже хочет отдохнуть. А я пока в трапезную пойду, как раз ко времени успею».

При этих словах Нектарию представился вдруг весь этот архиерейский поезд, который слонялся теперь по территории монастыря, топча и ломая все вокруг: все эти певчие, келейники, чтецы, секретари, мальчики на побегушках – вся эта пестрая толпа, которая, к ужасу Нектария, тоже должна была время от времени выражать естественные человеческие желания, а именно поесть и отдохнуть.

Ни до, ни после мало кому довелось видеть эту замечательную картину: отец наместник, бегущий со всех ног из административного корпуса к трапезной. Добежав до двери в трапезную и держа руку на сердце, наместник прохрипел едва слышным голосом: «Готовить… Готовить!», чем страшно напугал выходящую из трапезной посудомойку.

«Что готовить-то, батюшка?» – спросил появившийся вслед за посудомойкой повар.

«Да что хочешь, болван, – еще не совсем отдышавшись, просипел наместник. – Не видишь? Владыка приехал!»

«Так ведь нечего, – сказал повар, разводя руками. – Сегодня все подъели, последнее. Разве что вы денег дадите, да мы кого-нибудь в магазин пошлем?»

«Нету у меня денег! Нету, нету!» – закричал наместник, обретая вновь прежний голос.

«Нету денег – нет еды» – философски изрек повар.

«Маркелла надо звать, – сказал Нектарий. – Ищите Маркелла и эконома. Где они болтаются только, чертовы дети! Не видят, какая у нас беда?..»

Послали еще раз за Маркеллом, который, оказывается, был совсем рядом, в одной из келий.

Выслушав ругань наместника и узнав, что происходит, Маркелл развел руками и сказал:

«Ничего нет. Я сам сегодня смотрел. А эконом уехал в Глухово».

«Ничего? – спросил отец Нектарий, надеясь на какое-нибудь завалящее чудо – что-нибудь вроде манны небесной или рыбки, накормившей пять тысяч голодных. – Что, совсем ничего?»

«Могу в магазин сходить. Вот только с деньгами у меня не очень».

«Нету у меня денег, – сказал по привычке наместник и добавил: – Да и не успеем уже».

Между тем, Владыка в окружении всех тех, кто обыкновенно окружает владыку, появился возле трапезной и, благословляя местных трудников, исчез за ее дверью.

«Господи, сохрани, – прошептал наместник и, словно сомнамбула, сделал несколько шагов в сторону трапезной. – Не дай погибнуть, Господи».

Все окружающие с сочувствием посмотрели на наместника, который медленно взялся за ручку двери и слегка помедлив, исчез в трапезной.

А там уже все успели прочитать молитву и рассесться по своим местам сообразно иерархической лестнице.

Потом началась долгая пауза, в продолжение которой все чувствовали, что происходит что-то непонятное, но что именно, никто пока еще не знает.

Появившийся, наконец, наместник подошел к преосвященному и что-то прошептал ему на ухо. Багровое лицо его пылало.

«Ну как же так? – сказал владыка, слегка повернувшись к отцу Нектарию. – Что, уж совсем ничего?»

«Совсем», – убитым голосом сообщил наместник.

В дальних рядах трапезной раздался приглушенный, похожий на смех, шум.

«Молочка не хотите ли, с сухариком? – наклонившись к владыке, спросил Маркелл. – С утра еще оставалось в холодильнике».

«Ну, давай хоть молочка», – сказал владыка, смиряя разные чувства, о чем свидетельствовал его глубокий, печальный и безнадежный вдох.

Между тем принесли молочко.

Владыка попробовал его и с гримасой отодвинул прочь.

«Скисло», – произнес он, почти с изумлением глядя то на Маркелла, то на наместника.

«Утром было свежее», – сказал Маркелл и пожал плечами.

Шум на дальних скамейках становится сильнее.

«Поедем мы, – вздохнул владыка, поднимаясь и крестясь на красный угол. – Заедем пообедать в Оршу. Уж что-что, а скисшего молока там владыке не предложат».

«Простите, ваше преосвященство», – чуть не плача, прошептал наместник едва слышным голосом. Лицо его по-прежнему пылало.

«А ты, – обратился владыка к наместнику, – завтра, пожалуйста, ко мне. Поговорить надо».

«Так точно», – ответил наместник, сгорая от стыда.

И как раз в это самое время на колокольне раздались первые удары колоколов.

22. Краткая история отца Иова


История отца Иова была проста, незатейлива и обыкновенна.

Сначала, как и все неофиты, он посчитал себя призванным стать великим христианским святым, который будет покруче и Серафима Саровского, и Августина Блаженного. Духовные пейзажи, день за днем рисовавшиеся перед его внутренним взором, были одни и те же: толпы народа, которые просят у него благословения на последний и решающий бой с врагами Небесного Трона.

Эта бьющая из него вполне бессмысленная энергия имела, однако, важные и далеко идущие последствия. Православный народ, который вообще не слишком разборчив в выборе батюшек, на этот раз оценил появление отца Иова как несомненный божий дар, который еще выгоднее смотрелся на фоне оборванных и малосимпатичных местных насельников.

Потом начался путь отца Иова к святости и славе.

«Великого сердца человек», – говорили ему, когда он отвозил домой пьяных, или навещал больных, или рассказывал детям о сотворении мира и Воскресении.

И народ отвечал ему тем же.

Уже не становились прихожане на исповеди к отцу Павлу или отцу Зосиме, а норовили всеми правдами и неправдами стать в очередь к отцу Иову, чтобы потом долго и обстоятельно рассказывать ему о своих грехах или ждать советов относительно соседей, детей и работы.

Ровно то же самое происходило и при помазании: народ ломился к отцу Иову, тогда как отец Нектарий стоял, несколько задумавшись, потому что все никак не мог взять в толк, почему все идут на помазание к Иову, а не к нему, отцу Нектарию, как это было прежде. Когда же он, наконец, догадался, то чуть не упал и страшно сверкнул своими злобными глазками, отчего отец Иов почувствовал себя так нехорошо, что позабыл даже начало Символа веры, чему потом долго удивлялся сам.

Тем не менее, жизнь продолжалась, и толпы, стоящие к отцу Иову, не редели.

Множество женщин терпеливо ждали после окончания службы отца Иова, чтобы сообщить ему о своем мистическом опыте или попросить какие-нибудь специальные молитвы, которые помогли бы в борьбе с соседями.

Еще любили местные прихожанки залучить отца Иова в гости, и тут, в гостях, отдыхал он от своих дел, ведя умную беседу и ожидая обеда. По случаю дорогого гостя разогревали прихожанки самое вкусное, при виде которого отец Иов обычно стеснялся.

– Мне немного, немного, – бормотал он, зная, что, сколько ни бормочи, а все равно положат самого вкусного и, как всегда, до самого края нальют от души.

Обед был, чаще всего, ритуальный, то есть такой, когда все сидели вокруг отца Иова, который, совмещая приятное с полезным, знакомил присутствующих с некоторыми истинами, которые он сам нашел на прошлой неделе, читая Евангелие.

Еще любили местные пейзанки подстеречь отца Иова возле двери в Братский корпус и спросить его, что он думает о католиках, или что он думает о седьмом члене Символа веры, или даже – что он думает о богослужении на русском языке.

Одно было нехорошо.

Не умел отец Иов общаться с людьми.

Не умел и к тому же не хотел уметь.

Может, натерпелся в детстве, отчего стал подозрительным, недоверчивым и скрытным, а может, догадался, что Бог – это вовсе не раздатчик всяких благ, которые можно было получить примерным поведением, – кто знает?

Постепенно, не сразу, проявились все его комплексы, от которых он и не думал избавляться, справедливо полагая, что раз уж Господь дал ему, среди прочего, еще и эти комплексы, то пусть Сам в них и разбирается.

О мере и глубине его падения свидетельствовал тот достоверный факт, что он до сих пор стеснялся своей монашеской одежды и никогда не ходил в поселок один, таская вечно кого-нибудь с собой и ссылаясь на апостольскую заповедь ходить вдвоем.

– Пойдем-ка и мы, – говорил он обыкновенно отцу Фалафелю, который был у него в чем-то вроде услужения и всякий раз тащился за Иовом, как побитая собака.

Постепенно в поведении его проступало что-то новое, чего не было прежде.

Кто-то внимательный как-то сказал об этом:

– А батюшка-то наш, похоже, устал.

И верно.

Он уже не исповедовал, как прежде, долго и обстоятельно, но торопил кающихся, а часто даже обрывал их, когда они пытались сообщить ему подробности.

– Это Богу не надо, – говорил он, ничем не объясняя.

Затем он накидывал епитрахиль и буднично, а не торжественно, как прежде, читал молитву.

Дальше – больше.

Первым серьезным признаком грядущих перемен стало то, что отец Иов начал избегать ожидающих его после службы, для чего стал незаметно уходить раньше через второй придел или отсиживаться в мощехранилище, ожидая, когда все, наконец, уйдут.

Теперь в храме после службы только и можно было услышать: «А где отца Иов?», «Вы не видели отца Иова?», «Мы договорились с отцом Иовом еще вчера!»

А отец Иов вместо того, чтобы почувствовать сострадание и жалость к своей пастве, взял да и почувствовал вдруг вкус к разного рода вещам и вещицам, которые постепенно обретали жилище в его келии. Они словно наполнились для него новым смыслом, делаясь тяжелее, плотнее, желаннее. Конечно, он утешал себя тем, что вещи все же создания Божии, так же как звезды, трава, камни, а следовательно, нечего было в любви к вещам искать что-то греховное и порочное. Но размышления эти оказывались под рукой не всегда.

Потом Иов перестал ходить в гости, на дни рождения, на семейные торжества и прочее, уезжая при первой же возможности в новый строящийся в Столбушино скит.

Потом случилось негаданное. Какие-то южные родственники стали заваливать отца Иова деньгами на строительство этого самого Столбушинского скита, приглядевшись к которому можно было подумать, что, возводя эти здания, Господь решил немного пошутить, сообщив отцу Иову, что в некоторых местах молиться гораздо сподручнее, чем в других.

Между тем, отец Нектарий – который всегда хорошо знал, откуда дует денежный ветер – смотрел на отца Иова теперь уже не как прежде, а несколько с иным, широким чувством, которое можно было бы легко назвать уважением, если бы оно могло быть отнесено к отцу Нектарию. Скорее это было чувство удивления. «Ничего себе, пролез, – говорил взгляд отца Нектария, останавливаясь время от времени на отце Иове. – Ай да везун, ай да пострел. Это надо же. Такой тощий глист – и надо же, какие деньги».

Между тем, у отца Иова скоро появилась неприятная привычка заводить себе очередного фаворита и, подружив с ним какое-то время, без сожаления с ним расставаться.

Эта привычка означала, среди прочего, что в монастыре и в Столбушино постоянно паслись какие-то сомнительные лица, не то местные скинхеды, не то бывшие боксеры, от которых не было никакого проку, ну разве что пойти и сдать оставшиеся от них пустые бутылки, которых становилось все больше и больше.

Об отношении Иова к своим отодвинутым в сторону прихожанам лучше всего говорит один его сон, который приснился ему как-то под воскресенье.

Снилось же ему, что кто-то превратил какую-то неумную прихожанку в курицу, и теперь отец Иов гонялся за ней с ножом в руках и страшно сердился, сетуя, что у него не получается даже такой, с позволения сказать, ерунды.

– Слева, слева, давай! – кричали пьяные загонщики, а курица, между тем, обернулась и посмотрела на отца Иова большими и совершенно человеческими глазами. Потом она прокудахтала что-то непонятное, погрозила отцу Иову пальцем, упала и сдохла.

А вот в другом сне все было, напротив, непонятно, запутанно и туманно.

Снилось ему, что пришла к нему в Столбушино какая-то старушенция и спросила:

– А что это тут за хоромы-то у вас такие?

– Это мы все Богу строим, – отвечал отец Иов.

– Богу? – переспросила старушка, пожевав губами. – А на что они Богу-то?

– Ну как же, – сказал Иов, собираясь ответить внятно и несколько даже строго, чтобы собеседница понимала разницу между собой и отцом Иовом; так же, как понимал отец Иов разницу между собой и Богом, из чего ясно вытекало, что разница между старушкой и Богом была гораздо больше, чем между Богом и Иовом, чему он обрадовался и даже засмеялся, немедленно чая воскресение мертвых и жизни будущего века.

И утвердившись в этой простой, но справедливой мысли, он глубоко вздохнул и проснулся.

23. Кое-что еще про отца Иова


1

Однажды отец Иов, который учился в Псковском духовном училище, пересказывал курс лекций по русской церковной истории и говорил, отвечая на чей-то вопрос, так:

– До 17 века, собственно говоря, богословия как такового на Руси не было.

– И это хорошо, – добавил он, косясь в мою сторону. – Верить надо, а не думать.


2

И хоть и был завален отец Иов всевозможными дарами, подтверждающими, что он не последний человек в этом монастыре, а может, и в мире, но все-таки часто ночами не спал он, отдаваясь в эти часы всякого рода размышлениям. Все больше о его горестной судьбе были они, эти самые размышления. О том все больше, что жизнь и прежде была непонятной и сомнительной, а теперь же стала непонятной и сомнительной вдвойне. О том еще, что от Небес давно уже не было никакого вразумительного знака, который мог бы помочь или хотя бы объяснить – куда тебя несет и что ждет нас в конце, о котором мы тоже ничего не знаем.


3

Некоторые сны снились отцу Иову по нескольку раз.

В последнее время снился ему сон о деньгах. Будто он стал чрезвычайно богат, да к тому же еще взял да и пролез в игольное ушко, а для того, чтобы никто не сомневался в этом, взял и пролез через него еще один раз.

И еще один сон имел место – сон про чудо превращения вина в воду. Был этот сон весьма своевременен, потому что местные трудники если пили, то пили безмерно и основательно, не останавливаясь до тех пор, пока не явился перед ними сам отец Иов и, видя печальное их положение, не обратил всю окрестную водку в воду, за что трудники его боготворили и кричали при виде его «Ура».


4

Сцена.

Отец Иов, отец Фалафель и Сергей-пасечник в Третьяковской галерее. Пасечник что-то рассказывает, благо, что он закончил ко всему прочему еще и искусствоведческий факультет МГУ, между тем как по ходу его рассказов отец Иов становится все мрачнее и мрачнее и, наконец, останавливается и, развернувшись, быстро идет к выходу.

– Что это с ним? – удивленно спрашивает Пасечник.

– А ты не знаешь? – говорит отец Фалафель.

– Ну, не до такой же степени, – возражает Пасечник, вызывая громкий смех отца Фалафеля.

А со стены на них укоризненно смотрят все восемьдесят заседающих членов государственного Совета.

24. Отец Илларион


1

Страшен был год 1918, но 1919 был, по свидетельству очевидцев, еще страшнее.

Мела поземка по ледяному насту, кружила метель, заметая еще видные тропинки и дорожки, подступали к самой дороге ранние сумерки, ржали лошади, увязая в снегу или скользя по предательскому льду, когда отряд только-только сформированных при городском райкоме чоновцев, перейдя мост, остановился в виду ближайшего монастыря, чьи золотые маковки слабо мерцали даже сквозь кружащую изо всех сил метель.

Возглавлял отряд странный человек с винтовкой за плечами, в длиннополой солдатской шинели, валенках и в двух треухах, повязанных один на другой. Был этот человек уже немолод, носил очки, и взгляд его из-под мокрых стекол был печален и, казалось, видел насквозь все, что происходит вокруг. Впрочем, если бы не этот быстро тающий на стеклах очков снег, то можно было бы подумать, что хозяин очков беззвучно плачет, отворачиваясь от едущих за ним всадников и опасаясь, чтобы кто-нибудь не увидел текущие по его щекам слезы.

Человека с печальным взглядом звали Моисей Грозенбах. До 1905 года он был учителем в начальной гимназии, а потом примкнул к революции и вскоре стал профессиональным революционером, которого бросала судьба по всей России, а в начале 1919-го занесла в этот маленький городок на Украине, где по заданию партии он занимался сначала продовольствием и армейскими поставками, а потом организовал первый чоновский отряд, запомнившийся современникам, главным образом, количеством крови, пролитой ради светлого будущего всех униженных и оскорбленных.

Выл ветер в столетних дубах и гремело где-то сорванное кровельное железо, когда отряд Моисея остановился перед монастырскими воротами, в которые долго стучали прикладами и звонили в висящий у ворот небольшой колокол, чей погребальный звон как будто напоминал стоящим о близости смерти.

Наконец на этот звон открылась низенькая дверь, и на пороге появился старый монах, растрепанный и замерзший. Оглядев гостей он, ни слова не говоря, вновь исчез за дверью и, прокричав что-то в глубь монастыря, появился снова.

Потом ворота заскрипели и открылись, и чоновцы увидели пятерых или шестерых монахов, стоящих в стороне, возле голого дуба и держащих перед собой иконы так, словно хотели отгородиться этими иконами от всего того, что они видели и слышали вокруг. Головы их были непокрыты, и ветер трепал седые волосы и слепил глаза.

Затем спешившийся Моисей Грозенбах отдал какой-то приказ, и, привязав у коновязи лошадей, чоновцы рассыпались по монастырю в поисках еды, ценностей и оружия, тогда как сам Моисей подошел к монахам и спросил, почему их так мало и кто из них будет игуменом Илларионом.

Голос его был печален, манеры вежливы, а глаза смотрели серьезно и понимающе.

В ответ вперед вышел старый монах, который сказал, что монастырская братия вся разбрелась кто куда, напуганная слухами и рассказами о грабежах и убийствах, что же касается игумена, то он сейчас спустится, на что Моисей Грозенбах ответил, что поднимется к настоятелю сам, пусть только кто-нибудь покажет ему дорогу в покои игумена.

– А с этими что? – спросил его один из чоновцев, оставленный стеречь монахов

– Охраняй пока,– сказал Моисей и вынул из запасного кармана белый платок, который почему-то до колик рассмешил и спрашивающего об остальных, и второго чоновца, на котором был надет женский платок и германская каска, выкрашенная в голубой цвет.

Так и запомнил их отец Илларион, как они стояли в своих раздуваемых ветром рясах, с иконами и задутыми свечами в замерзших руках, а снег все кружил вокруг них, все падал на их головы и плечи мокрыми хлопьями, так что скоро у всех стоящих было одно желание – упасть в этот снег и, закрыв глаза, провалиться в последний сон, в конце которого их ждала Владычица и ее Сын, которые поведут их туда, где нет, не было и не будет ни забот, ни боли, ни смерти – ничего. Но прежде, конечно, следовало закончить со всеми земными делами, отчего начинало сильнее биться сердце и пробивал по позвоночнику холодный озноб – вестники боли, сомнения и отчаянья.

Потом монахи запели «Со святыми упокой», и это заунывное пение вспугнуло стаю замерзавших ворон и накрыло монастырь тоской и страхом, словно давая понять, что надежда навсегда оставила это место и уже не вернется.

О том же, что случилось в игуменских покоях, мы кое-что знаем от послушника Феодора, который, услышав на лестнице шаги поднимающихся чоновцев, спрятался за шкаф и просидел там почти до самого конца. Был он болен и подвержен эпилептическим припадкам, при этом волочил правую ногу, а вдобавок еще и косил, но суть дела, похоже, излагал верно, тем более что встреча Моисея Грозенбаха и архимандрита Иллариона длилась, кажется, совсем недолго, пожалуй, меньше часа.

А началась она с нижайшей просьбы Моисея Грозенбаха присесть в кресло у стола, за которым сидел сейчас Илларион, разбирая какие-то бумаги и кутаясь, по случаю стоящего в покоях холода, в кружевную женскую шаль.

В покоях и правда было зябко, потому что дров в монастыре почти не осталось, и игумен приказал с утра печей не разводить и сам подал пример, оставив себе лишь маленькую буржуйку, которая едва горела, зато уж чадила вполне исправно.

– А то ведь, – продолжал Моисей, спуская один за другим два треуха и расстегивая шинель, – у нас только и радости, что посидеть у огонька да поговорить с умным человеком, потому что все прочее время только о том и думаешь, доедет твоя лошадка до следующей деревни или околеет где-нибудь по дороге, провалившись в снежную яму.

Можно было подумать, что архимандрит ответит ему какой-нибудь сочувственной фразой, однако тот продолжал молчать, и только глаза его за стеклами очков смотрели неподобающе весело и насмешливо, словно знал он что-то такое, чего не знал и не мог знать ни сам Моисей Грозенбах, ни поющие внизу на дворе монахи, ни Михаил Архангел, распустивший свои крылья над покоями и равнодушно взирающий на человеческие дела и мнения.

– Что ж, можно и помолчать, – сказал мирно Грозенбах, стряхивая с шинели остатки снега и протирая платком очки. – Только как бы не получилось потом так, как в Орехове… Слышали, должно быть?.. Я сам там не был, но народ рассказывает такие вещи, что лучше их не слышать вовсе.

Он помолчал немного, а потом сказал, слегка понизив голос:

– Одним словом, говорят, будто двадцать монастырских живьем зарыли прямо в землю в этом самом Орехове. Должно быть, решили на патронах сэкономить.

И снова умолк, словно давая Иллариону возможность вставить слово. Но тот по-прежнему молчал.

– А знаешь, почему они понесли это наказание? – продолжал Моисей, и глубокая складка еще глубже легла на его переносицу. – Потому что пшеницы пожалели да по тайникам всю ее разнесли, а к этому еще вино в подполе для святых даров скрыли, а к ним еще сахар и греча, чтобы продержаться хотя бы эту зиму, как будто, кроме них, никто не хочет дожить до весны.

Он вдруг засмеялся и сразу же зашелся в кашле, который был похож, скорее, на собачий лай. Потом сказал:

– Вот ведь, преподобный, какие темные времена настали… Одни для ближнего пшеницу жалеют, другие – патроны, и все оно как-то не по человечески выходит.

И снова этот хриплый, собачий лай повис над покоями.

– Скажите, наконец, что вам угодно, – произнес, наконец, архимандрит Илларион, и голос его прозвучал откуда-то издалека, так, словно сам архимандрит был рядом, тогда как его голос звучал далеко-далеко, за тридевять земель, в каком-то далеком Орехове.

– Мне-то? – засмеялся Моисей, и, наконец, осторожно опустился напротив архимандрита на край скамьи. – А как твое высокопреосвященство сам думает?

Голос его был мягок и даже приветлив, говорил он спокойно, взвешивая слова, и это наверно было страшней, чем если бы он кричал, ругался и бил.

– Я ведь не отгадчик, – сказал отец Илларион, – и с нечистыми силами не знаюсь.

– Неужели? – в голосе Моисея почувствовалось едва различимое раздражение. – А ты все равно подумай, подумай. А то сидишь тут в тепле и довольстве, тогда как народ вокруг мрет и бежит прочь, а кого не добьет голод, того непременно угробят тиф или бандиты…

Потом он наклонился в сторону сидящего отца Иллариона и сказал, понизив голос:

– Может быть, поделишься своими богатствами, отче?.. Так чтобы мы по-мирному, по-хорошему разошлись.

– Богатствами? – переспросил архимандрит и негромко засмеялся. Потом он открыл один из ящиков стола и достал из него большую связку ключей, которую бросил на стол.

– Ты мне тут не особо бросайся, – сказал Моисей, звеня ключами. – Может, ты пока еще не понял, но все, что есть в этом монастыре, все принадлежат народу, а по-другому никак.. Народу, а не кучке висельников, от которых один только урон рабочему классу и всему пролетариату… Только не говори мне, что ты не понимаешь, что я имею в виду.

– Ни тепла, ни довольства здесь у нас давно уже нет, – отвечал ему Илларион.

– Спроси кого хочешь, да и сам посмотри, чтобы убедиться… Дров для монастыря не можем заготовить, а ты говоришь – богатство, – сказал он с горечью.

– А ты меня жалостью-то не покупай, не надо. Научены мы уже, почем эта ваша жалость-то стоит… Подойди-ка, подойди-ка сюда поближе, – сказал он, быстро поднимаясь со скамьи и вслед за этим, как пушинку, поднимая из-за стола отца Иллариона, который доставал ему едва ли до плеча. – Иди-ка сюда, отче, да посмотри на эти монастырские стены да на эти каменные дома и мощенные камнем дороги… И ты хочешь сказать мне, что здесь не найдется места, куда можно спрятать ваше золото и ваше зерно?.. Или тебе плохо отсюда видно, отче?.. Так найди себе место, откуда тебе видно хорошо.

И он сжал железными пальцами плечо отца Иллариона, так что тот чуть не вскрикнул, а потом почти поволок его к большому, наполовину замерзшему окну, за которым бушевала метель и слышно было пение «Со святыми упокой», которую продолжала петь стоящая черным пятном на заснеженном пространстве монастырского двора монастырская братия.

Моисей подтолкнул отца Иллариона к окну, и тот увидел сверху и этих сбившихся у голого дуба монахов, и этих окруживших насельников людей с винтовками, и беспокойно топчущихся лошадей, привязанных к монастырской коновязи и время от времени подающих голоса, в которых можно было расслышать страх и тревогу. Лиц людей было отсюда не видно, но, даже находясь здесь, можно было услышать глубокий и сильный голос отца эконома, который перекрывал все прочие голоса, так что казалось, будто он поет один, тогда как все только негромко подпевали ему.

– Поют, однако, – сказал Моисей, стоя рядом с отцом Илларионом, и было непонятно, радуется он этому или, наоборот, печалится и гневается. Он отпустил плечо отца Иллариона, молча усадил его в кресло и сам сел напротив. Потом сказал:

– Слышал я про тебя, монах, давно слышал… Говорят, ты провидец, монах, и чужую жизнь видишь, как свою. Знаешь, что случится в будущем и что скрыто от людей минувшими временами… Тогда, может быть, ты расскажешь, каково оно, то светлое будущее, ради которого мы сегодня проливаем кровь и убиваем себе подобных, позабыв, что они наши братья?.. Или, может, даром говорят про тебя, что ангелы небесные спускаются на землю, чтобы открыть тебе будущие тайны, земные и небесные?

– Не стоит повторять глупости, которые говорят люди, когда теряют опору и не знают, что делать дальше, – негромко сказал отец Илларион, поглаживая плечо, за которое его только что держал Моисей. – А что до ангелов и будущего, то не надо быть большим прозорливцем, чтобы увидеть то, что происходит и что еще долго будет продолжаться на этой несчастной земле, потому что Господь всемилостивый обрек нас всех на позор и разорение, доколе не придем в себя и не покаемся кровавым покаянием.

– Хорошо говоришь, монах, – сказал Моисей и негромко засмеялся. – Выходит, что все мы – это только скромные орудия в руках Господних, не знающие, куда поплывет наш корабль завтра и что нам ждать от будущего… Верно, отче?

– Один Бог знает, что нас ждет нас в будущем, – отвечал Илларион, закрывая ладонью глаза, словно это будущее уже стояло перед ним и требовало, чтобы его поскорее впустили. – Достаточно, что мы верно передаем божественные слова, пытаясь не исказить их первоначального смысла. Ведь Господь не требует от нас, чтобы мы творили чудеса или предсказывали будущее. Все, что он хочет от нас, это то, чтобы мы внимали его словам и пытались хоть иногда жить сообразно этим словам.

Пока он говорил, Моисей медленно поднялся с кресла, отошел от окна и сделал несколько шагов. Потом он сказал:

– Знаешь, старик, что я больше всего не люблю ни в монахах, ни в белом духовенстве?.. Это то, что никто из них не желает взять на себя ответственность за все, что происходит в мире, и что все, от мала до велика, привычно валят на Господа… Вот ты говоришь: «Бог знает будущее, а мы нет», – продолжал Моисей остановившись у окна. – А ведь это и значит валить на Бога всю ответственность, освобождая от нее себя и называя это «Божьей волей», или «Провидением», или еще как угодно, лишь бы оно не обрекало тебя на ответственность, которая ведь всегда рядом, всегда где-то поблизости, стоит только захотеть ее увидеть.

Повисшая в покоях тишина заставила снова услышать доносящееся снизу пение монахов.

Потом Моисей Грозенбах сказал:

– Тоже ведь и с Христом, которого вы превратили в источник дохода. Он-то пришел, чтобы донести вам слово об ответственности каждого, а вы вместо этого полюбили пустые рассуждения и власть, а еще каменные здания, мамону и разодетых епископов, которые толкуют, как хотят, слово Божие и поворачивают его так, как это им удобно…

Он негромко засмеялся, как будто в сказанном им и в самом деле было что-то смешное, и вновь этот смех напомнил хриплый собачий лай.

– Впрочем, – негромко сказал он, поворачиваясь к окну и глядя, как кружит за стеклом густой снег, – я хотел спросить тебя о другом, отче…

Он помолчал, продолжая смотреть на падающий снег, затем резко повернулся спиной к окну и сказал:

– Вот что я хотел тебя спросить, монах… Ответь, если знаешь. Отчего пролитая нами кровь врагов не становится для нас нужным источником радости и утешения, а, напротив, тревожит все сильнее и сильнее, словно с каждой победой нас ожидает тяжелое поражение?

Голос его был печален и глух.

– Отчего, – продолжал он, – с каждым убитым, повешенным, покалеченным и сожженным радость уходит от тебя, а на ее место приходит равнодушие, сомнение и усталость? А ведь так не должно быть, отче. Потому что мы бьемся и убиваем не для собственного удовольствия, а во имя светлого будущего, которое приближается к нам с каждым убитым все ближе и ближе. Так отчего же тогда мы чувствует не радость, а тоску, печаль и горечь?.. Отчего будущее страшит и пугает нас, так что мы боимся его и стараемся забыть о нем в вине и разгуле?.. Отчего радость – редкий гость в наших сердцах, и чем дальше, тем больше становится вокруг тех, кто перестает походить на людей?

– Оттого это, – торопливо, но твердо отвечал отец Илларион, – что на каждом шагу вы творите неправедные дела, которые падут на вас, как падает сегодня этот снег. А еще оттого, что вы забыли имя Господне и теперь не знаете, ни куда вам идти, ни кого вам слушать, ослепленные своими фантазиями и вымыслами.

История не донесла до нас, что еще сказал архимандрит Илларион, но зато мы знаем, что Моисей Грозенбах в ответ на слова архимандрита громко рассмеялся, и такой горький смех, должно быть, слышали монастырские стены не часто. Были в нем безнадежность и тоска, а еще мрак одиночества, боль и страх – много чего можно было расслышать в этом смехе, но не было в нем ни покоя, ни мужества, ни надежды, ни радости.

Потом Грозенбах снял и вытер свои очки все тем же белым платком и сказал:

– Это все одни только слова, монах. И мы с тобой очень хорошо это знаем. Я тоже сначала было думал, что в мире все обстоит, как надо, опираясь на незыблемый порядок, выше которого не было уже ничего. Думал, что если ты заслужил награду, то ты ее рано или поздно обязательно получишь. А если ты в чем-то действительно провинился, то возмездие обязательно тебя настигнет, ибо так справедливо устроен мир, и не наше дело обсуждать его. Но в действительности все на этой земле обстоит совсем иначе, так что правильным может считаться только то, что приносит тебе радость, а неправильным – то, что эту радость отнимает… И это так же верно, отче, как и то, что солнце правды одинаково встает и над мертвыми, и над живыми.

Он помолчал немного, потом поднял голову, посмотрел прямо в глаза Иллариону, и тот вдруг увидел перед собой всего лишь испуганного и заблудшего человека, не знающего, зачем он живет и долго ли еще длиться его мукам и страданиям.

И этот несчастный и ничего не знающий, кроме крови своих врагов, испуганный человек, сказал:

– А теперь я спрошу у тебя или у любого, кто захочет ответить мне, куда же она делась, эта радость?.. Разве Маркс не говорил, что после победы пролетариата начнется новая, счастливая и небывалая жизнь? А ведь это и значит, что везде в мире должны быть радость и счастье, потому что без радости не может жить на нашей земле ни человек, ни зверь.

И опять архимандрит начал говорить в ответ правильные и понятные слова, с которыми было трудно не согласиться, хотя, прислушавшись, нетрудно было заметить, что эти правильные слова совсем мертвы, словно они были склеены из картона и бумаги, оставаясь холодными и не требуя для своего понимания ни сердца, ни ума. И чувствуя этот холод, Илларион сказал:

– Радость от Бога.

Так, словно он защищался от того, о чем говорил Грозенбах.

– Кабы так, – сказал Грозенбах и негромко засмеялся ,– кабы так, отче… Вот только разве Его занимают наши дела?.. Разве торопится Он помочь тем, кому нужна помощь?.. А если и торопится, то почему, скажи на милость, наша боль не только не смягчается со временем, но с каждым днем становится все сильней и сильней?.. Почему Он ничем не успокоит наши сомнения, а, наоборот, посылает нам истины, от которых перехватывает дыхание и ужас, не переставая, стучит в наши двери?.. Иногда мне кажется, – продолжал Грозенбах, понижая голос и потирая руки, – что Он просто питается нашей радостью, ест ее кусок за куском, и, завидуя радующимся, немедленно приходит в ярость и готов уничтожить весь мир.

Он вновь замолчал, и Илларион увидел его мертвый, давно уже потухший взгляд, на дне которого гнездилось безумие, готовое в любой момент выйти наружу.

И все же он сказал:

– Почему-то все думают, что Бог что-то нам всем должен, – Илларион старался не отводить своего взгляда от мертвых глаз Грозенбаха. – Вот как вы, уверенный в том, что Бог в любую минуту готов оставить все свои дела, чтобы заняться вами, тогда как на самом деле это мы – вечные должники, стоящие перед Богом и ждущие, когда Он обратит на нас внимание.

– Кому же Он нужен, этот Бог, который не может дать тебе радости или торгуется из-за одного светлого дня?

– А зачем человеку Бог, который идет у него на поводу и исполняет все его нелепые желания? – сказал отец Илларион, вновь упираясь взглядом в мертвые глаза Грозенбаха.

Ему следовало бы, конечно, промолчать, но он уже чувствовал, как теплая волна подняла и понесла его прочь отсюда – туда, где не могли достать ни человеческая злоба, ни глупость, ни козни самого врага рода человеческого.

– Бог, – сказал он, не отводя взгляда от Моисея и пытаясь говорить громче. – Да что ты знаешь о Боге, человек?.. Ты думаешь, наверное, что Бог – это то, что мы прочитали в толстых книгах или то, что мы услышали от других, тогда как мы познаем каждый день, что Бог – это каждодневная молитва, которой нет ни начала, ни конца. Это прохлада камня, на который ты ступаешь, и свист осеннего ветра, который срывает последние листья. Он приходит вместе с утренним дуновением ветра и первым солнечным лучом. Он загорается небесной радугой и напоминает о себе весенним ливнем. Он скрывается в сумерках и рассыпает по ночному небу звезды. Пригоняет с шумом прилив и вновь гонит его прочь. Он прячется в улыбке влюбленного и плачет над каждым умершим, словно они его дети. Он складывает, умножает, возводит дворцы и поднимает в воздух самолеты. Он стоит у твоей двери и дышит тебе в затылок в ожидании, когда ты, наконец, обернешься и откроешь ему свое сердце, хотя Он и без того знает каждый твой шаг и каждое движение твоего сердца…

– Врешь! – перебил его Моисей, и голос его задрожал. – Врешь, отче. Ничего Он не знает и уж, во всяком случае, не хочет ничего знать… Вот что я расскажу тебе. Однажды я был на мукомольной фабрике в Киеве. Там огромные каменные жернова поворачивались, гремели и вновь возвращались назад, не останавливая свою работу ни на одну минуту. И я подумал тогда, что, наверное, все это похоже на Бога, который делает свою работу уже много миллионов лет и так же будет продолжать делать ее еще миллионы лет в грохоте и железном лязге, не думая о человеке или, может быть, даже ничего толком не зная ни о нем, ни о том, что заставляет Его поднимать и опускать эти камни и слушать, как гремит и гудит тусклое железо…

Он перевел дух и продолжал, глухо и без выражения:

– В самое страшное, самое невыносимое время моей жизни я спрашивал Его – правильной ли дорогой мы идем, надеясь, что Он пошлет мне знак и облегчит мои муки. Но Он ничего не послал мне. Даже паршивой радуги, которую он разбрасывал всегда налево и направо. И тогда я подумал, что раз уж никто не хочет взять на себя ответственность за мою жизнь, то ее возьму я сам, да заодно и за весь мир, в который мы попали неизвестно зачем… И когда я понял это, то услышал голос, который сказал мне: «Моисей, Моисей! Отныне ты свободен, потому что сам выбираешь свои пути»… И вот с тех пор, отче, я плыву в своей лодке туда, куда посчитаю нужным, опираясь только на свой опыт, который пока еще ни разу меня не обманул…

– Дьявол нашептал тебе эту ложь, – сказал Илларион, с ужасом глядя на собеседника. – Как же ты осмелился взять на себя то, что подвластно одному только Всевышнему?.. Или Ад уже не страшит тебя?

– Открою тебе небольшой секрет, отче, – с мертвой улыбкой сказал Моисей, поднимаясь с кресла, – Ад действительно не страшен тому, кто взял всю ответственность за мир и за себя, не ссылаясь на обстоятельства и направляя свой путь туда, куда он считает нужным… Что ему Ад, отче, – продолжал он, поднимая почти до крика свой голос, – что ему до адского пламени, если даже в адском огне он остается свободным человеком, отвечающим за свою жизнь и свои деяния?.. А вот ты, монах, со всей своей святостью вечно будешь гореть в огне, и некому будет подать тебе глоток воды или вытереть потный лоб… Впрочем, довольно об этом… Я ведь спрашивал тебя о радости, отче… О радости, которую трудно удержать и которая уходит от нас, не спрашивая нашего разрешения, как будто мы в чем-то перед ней виноваты… Но теперь я вижу, что ты тоже не можешь ответить мне на этот вопрос… Тогда, быть может, займемся чем-нибудь попроще?

Он подошел к сидящему Иллариону и потряс перед ним все тем же белым платком.

– Видишь этот платок, отче? – сказал он, и в глазах его появился какой-то новый свет, которого не было прежде. – Угадай-ка теперь, если я высунусь в форточку и им потрясу, где его увидят раньше, в Преисподней или в Раю?.. И какая награда ждет играющего в эти небесные кости, если окажется, что я выиграл по всем статьям?.. Ответь, отче.

– Откуда мне это знать, – тихо сказал отец архимандрит, чувствуя, как что-то ужасное, не имеющее ни вида, ни облика медленно просачивается сквозь стены и окна, заставляя леденеть от холода всех, кто еще не разучился слышать.

– Откуда мне знать, – передразнил его Моисей и вновь глухо засмеялся.

– И это говорит тот, кого Бог избрал быть примером для всех нас, – продолжал он, высоко поднимая белый платок. Потом он открыл нижнюю форточку и, окликнув кого-то стоящего внизу, замахал платком, далеко высунув из форточки руку.

«Словно бьющаяся птица», – почему-то успел подумать Илларион.

Снизу что-то прокричали, и в ответ Моисейвновь потряс в воздухе платком, и сразу же во дворе, слегка приглушенные стеной и оконным стеклом, ударили по барабанным перепонкам, загрохотали винтовочные выстрелы, разбегающиеся эхом по монастырю.

Странным могло показаться, что отец Илларион не тронулся с места, не вздрогнул и не вскрикнул, но по-прежнему сидел, не отводя взгляда от улыбающегося Моисея.

Затем выстрелы прекратились, но зато еще отчетливей сделался голос отца эконома, по-прежнему плывущий над монастырем.

«Со святыми упокой», – пел этот, едва слышный, голос.

– Ну-ка, ну-ка, – сказал Моисей, заглядывая в окно, – что это тут у нас за певец?

Там, посреди лежащих тел, стоял отец эконом и из последних сил пел «Со святыми упокой»… Потом он попятился и, размазывая по лицу кровь, сначала сел и только потом упал, продолжая хрипеть.

Чей-то одиночный выстрел навсегда прервал его пение.

– Вот и все, – сказал Моисей и глубоко вздохнул, как будто закончил тяжелую работу.

Потом наступила тишина, и только стая замерзших воронов, каркая и галдя, поднялась над монастырем и сразу же вернулась обратно.

– Да ты, я посмотрю, совсем бесчувственный какой-то, – сказал, наконец, Грозенбах, подходя к сидящему архимандриту. – Ну, давай, давай, поплачь над своими друзьями, которые сейчас стучат в ворота Царствия Небесного и уже больше не будут обманывать простого человека, у которого иной раз и копейки-то в кармане не найдется, чтобы подать на поминовение… А может быть, им всем самое время попенять перед Царствием Небесным о черствости народа, который тащит в церковь последнее, а в ответ получает слезливые проповеди, из которых следует, что ему следует молчать и смиряться, потому что самое главное уже решили без него? Вспомни хотя бы золотые кареты ваших епископов, у которых хватало наглости разъезжать в них, в то время как народ голодал и умирал и в деревнях, и в городах… А может, заодно они вспомнят, как благословляли миллионы солдат идти на братоубийственную войну и гибнуть там за ваши денежные мешки?.. Или как они благословляли вешать, расстреливать, сажать и ссылать ни в чем не виноватых людей?.. О, я думаю, им будет, что рассказать своему Господу, будет, чем Его обрадовать!

Кажется, именно тогда отец Илларион заговорил, и голос его, слабый и далекий, был, тем не менее, хорошо слышен послушнику Феодору, укрывшемуся в шкафу для праздничных облачений.

– Чем ты хочешь удивить нас, человек? – сказал он, с трудом шевеля губами. – Не тем ли, что мы уже три дня как ждем тебя, потому что сам Господь открыл нам, что ты придешь на исходе недели?.. Или, может, тем, что Он позволил остаться тем из монахов, кто был уже давно готов к смерти, тогда как остальным Он разрешил уйти?.. Или ты забыл, что Господь стоит у каждого из нас за плечами и знает наши самые потаенные мысли?

Сказав это, отец Илларион вдруг уронил голову на грудь и стал медленно сползать с кресла.

– Тихо, тихо, – Моисей успел подхватить падающего архимандрита. – Не бойсь, милый, не бойсь, – продолжал он, удерживая падающего за плечо. – Или ты думаешь, что поможешь им этими своими выкрутасами?.. Так я тебе скажу, что ничем ты уже им не поможешь, потому что что-что, а стрелять мои хлопчики умеют хорошо.

В ответ, отец Илларион громко простонал и открыл глаза.

– Вот, вот, – сказал Моисей, усаживая Иллариона в кресло, – так-то лучше. Сиди тут… А Небеса и без тебя разберутся, если захотят.

В этот момент Илларион тоже что-то сказал, но голос его был так тих, что никто его не расслышал. Поэтому он собрался с силами и повторил:

– Что ж… Можешь теперь убить меня, человек. Убей меня, и, может быть, Всевышний поставит тебе это в заслугу.

– Ну уж нет, отче, – сказал Моисей и вновь рассмеялся. – Ты, видно, сам не понимаешь, что несешь, архимандрит… Вижу, ты опять хочешь проскочить мимо всех, чтобы не платить за вход и спихнуть с себя ответственность, которая давит тебя, как могильная плита!.. Нет, нет, отче. Не выйдет это. Потому что прежде, чем спрятаться в могиле, ты сначала походи по земле, посмотри, как живут вокруг люди, посмотри на все эти ужасы, на эту кровь, которой становится все больше, а посмотрев, сядь куда-нибудь в сторону и прокляни этого Бога, который прячется и за эту кровь, и за эти мертвые тела, и за эту нищету, отчаянье и голод – словом, за все то, что мы называем «злом» и что не перестает смеяться оттуда над нами… Вот тогда, может, Он и услышит тебя, а может, даже ответит…А то слишком уж все у вас просто…Нет, отче… Лучше подари Господу свою ненависть, свои богохульства да свое неверие и отчаянье в придачу, как это сделал когда-то я, когда проклял и Его, и все Его бесполезное воинство, и всех Его самодовольных святых, годных только на то, чтобы рассказывать дуракам свои нелепые сказки!..

Затем Моисей слегка помедлил и по-прежнему негромко и глухо сказал:

– И тогда случается, что Он ненадолго приходит к тебе, чтобы отдохнуть у твоего порога или рассказать какую-нибудь историю, на дне которой можно найти немного надежды.

– В руки Господа передаю дыхание мое и жизнь мою, – закрывая глаза, неожиданно громко сказал вдруг отец Илларион, словно хотел этими словами отгородиться от того, что говорил Моисей.

– Что, что, что? – сказал Моисей, поворачивая к Иллариону. – А не страшно, отче? – продолжал он, подходя еще ближе. – Что, как Господь не на твоей стороне, а?.. Что, если Он на стороне сильных, потому что Он сам сильный и ненавидит слюнтяев и слабаков?.. Что, если Ему милее винтовка, а не ваши песнопения и молитвы?

– Тому, кто на Господа своего уповает, не страшны ни люди, ни ангелы, ни мор, ни сама смерть, – не слушая, громко продолжал Илларион, глядя куда-то в сторону, словно он разговаривал не с Моисеем, а с каким-то невидимым собеседником, который прятался где-то в подсобных помещениях, не желая никому до времени показываться.

– А знаешь, что на самом деле говорил Спаситель? – сказал Моисей, не слушая Иллариона. Голос его перешел почти на шепот.

– Он говорил – только трус не войдет в Царствие Божие… Только трус, отче… А это значит, что не войдет в него тот, кто взвалил на чужие плечи груз своей собственной ответственности, кто переложил его на святых отцов, на Церковь, на книги или на старцев, кто испугался и посчитал, что лучше не поверить Богу, чем тащить на себе тяжесть твоей ответственности, которой нет конца.

– Там, куда поведет Он нас, где взвесит каждое сердце и найдет его у одних мягким, как воск, а у других твердым, как камень, – там никто не будет отличаться один от другого, ибо каждый найдет себе место подле Всемилостивого и ответит на обращенные к себе вечные слова Его, – говорил, между тем отец Илларион, похоже, погружаясь в какой-то странный восторг, которому не было объяснения.

– И еще говорит Спаситель, – продолжал Моисей, – что человеку следует, не переставая, стучаться в запертые двери в ожидании часа, когда ему откроют. Вот только не говорит Он, где нам искать их, эти чертовы двери, и куда они нас приведут, если вообще здесь уместно говорить о цели.

Странный был этот разговор двух людей, не слушающих друг друга и все же пытающихся что-то сказать друг другу, тогда как еще не остыли во дворе тела мертвых монахов, и ложившийся на их лоб и щеки снег, должно быть, еще таял.

А ветер все кружил мокрые хлопья, стучал в окна и бился сорванными листами жести, и казалось, что еще немного – и ветер сорвет крышу или, выбив стекла, ворвется в монастырские строения и будет гулять там, круша все, что встретит на своем пути.

Потом Моисей взял Иллариона за плечо и повел его сначала до лестничной площадки, где замерзала высокая пальма, а потом по лестнице, где по стенам висели портреты когда-то известных и малоизвестных игуменов, пока, наконец, уже внизу не подтолкнул Иллариона к ведущей на улицу двери, которую он сам же потом и растворил ударом ноги, навстречу снегу, ветру и обледенелому монастырскому двору.

Потом он вышел вслед за Илларионом во двор и слегка подтолкнул его к воротам монастыря.

– Иди, – сказал он, отворачиваясь от ветра.

Но Илларион никуда не пошел, а опустился на колени и пополз к телам убитых монахов, которые теперь едва виднелись под падающим мокрым снегом.

– Оставь, оставь, – сказал Моисей одному из чоновцев, который полез отгонять Иллариона от мертвых тел. – Не видишь, у человека горе. А ты – гнать.

Некоторые чоновцы засмеялись, посчитав сказанное шуткой, но архимандрита больше не трогали.

Между тем, Илларион дополз до мертвых и начал крестить и целовать их, закрывая им глаза и сметая с их лиц мокрый снег. Похоже, он что-то шептал им в уши, наверное, что-то очень важное, без чего невозможно было обойтись, а ветер шевелил их волосы, так что издали казалось, что они отвечают ему.

Так прошло четверть часа.

– Ну, будет, – сказал, наконец, Моисей, подходя и одним рывком поднимая Иллариона на ноги.

И еще раз приподнял и поставил его, словно воткнул его в снежный наст, чтобы тот не упал.

– Коль беспокоишься насчет погребения, то оставь, пустое, будет тебе погребение. Сейчас своих поставлю копать, вмиг зароют, – Моисей стряхнул с плеч и головы Иллариона налипший снег.

Потом он немного помедлил и сказал:

– И вот тебе мое благословение, старик. Случись так, что вы несли бы на своих плечах груз ответственности, может, все и повернулось бы совсем не так, как оно повернулось теперь. Ты бы ходил тогда вокруг крестным ходом, а я бы до сих пор учил бы детишек в начальной школе, и все были бы довольны. Но коль вы от ответственности отказались, то и Бог ваш по этой причине отказался от вас и захотел, чтобы вы сами выбирались из каши, которую вы же и заварили… Теперь-то ты знаешь, кто мы такие, отче…– голос его стал вдруг громче и решительней. – Мы те, кому выпало рушить и уничтожать ради будущей радости, без которой нет в жизни никакого смысла… Мы Божьи псы, которым дан на откуп этот гнилой мир, за чью судьбу мы несем ответственность, всегда готовые остановить всякого, кто встанет нам поперек пути.

Он закашлялся и, наклонившись, зачерпнул и съел немного снега. Потом добавил:

– А теперь иди и радуйся, отче, веселись тому, что Небеса дают тебе еще одну возможность взять ответственность, если и не за весь мир, то хотя бы за твою собственную жизнь.

Затем он опять легонько подтолкнул Иллариона, который сделал, наконец, два первых шага в сторону монастырских ворот и сразу был засыпан падающим снегом, который то метался, забираясь под одежду, а то вдруг становился послушным и снова кружил вокруг идущего Иллариона, словно верная собака.

– Померзнет старик-то, – сказал один чоновец, глядя как мутнеет постепенно удаляющаяся к воротам фигура Иллариона. – Палец кладу, что замерзнет.

– Так и черт с ним, – отозвался другой. – Он тебе что, кум?


2

Как удалось отцу Иллариону пройти пять километров до человеческого жилья – этого мы не знаем. Известно только, что, едва живого, его случайно нашли при въезде в уездный городок Р*, почти засыпанного снегом, с отмороженными ногами и бредящего про какое-то бессмертие, которого он не просил и от которого теперь решительно отказывался, требуя заверить свой отказ на гербовой бумаге подписью нотариуса.

Был, впрочем, и еще один источник нашей истории.

Я имею в виду местную легенду, сохранившуюся благодаря спасшемуся послушнику Феодору, который до конца своих дней считал ее правдой. Эта легенда рассказывала о том, что стоило отцу Иллариону выйти в монастырский двор, как сразу стихла метель и солнце вдруг вышло из-за снежных туч, чтобы ненадолго залить монастырь бьющим отовсюду ослепительным светом.

И Голос, который раздался из этого ослепительного света, сказал:

– Зачем ты хочешь обмануть самого себя, Илларион? Зачем бежишь, как Иов, прячущийся среди скал? Разве этому учил Я тебя, повиснув на кресте? И разве нужны мне все эти оправдания, словно уже пришло твое время, и ты спешишь поскорее отчитаться передо мной?.. Или, может, ты забыл, что Я создал вас свободными, словно ветер, и дал способность отличать Божественное от человеческого, доброе от злого, истинное от ложного… Случись такое, и тебе было бы лучше не родиться на свет, а, родившись, поскорее укрыться в преисподней, где все валят друг на друга, позабыв, что такое ответственность…

И сказав так, Голос рассмеялся и умолк.

И было затем явление, от которого стыла спина и перехватывало дыхание.

Шевелились, стонали и поднимались, словно после долгого сна, убиенные монахи и, не успев понять, что происходит, на глазах обрастали перьями, били крыльями и с птичьим криком кружили над монастырем, словно прощались и с ним, и с Илларионом, и с прежней жизнью.

И Голос, который был совсем рядом, вновь сказал:

– Слушай, что я тебе скажу, Илларион… Доколе не спадет с тебя человеческая плоть, будешь ты жить вместе с людьми, невидимый, одинокий, занятый только тем, чтобы ответить на человеческие сомнения и донести до других голос Истины.

И с этими словами Говорящий исчез.

25. Под горячую руку


Характер Нектария был таков, что время от времени наместник чувствовал необходимость на кого-то наорать, кому-то нахамить, кого-то приструнить, оскорбить, оборвать, да так, что, выходя на прогулку в монастырский садик, он мог – не находя другого объекта – наорать на сидящих на стене галок и даже пробежать за ними метра два, размахивая своей палкой и изрыгая отнюдь не божественные слова. Однажды я видел такую картину. Нектарий кричал на кошку Мурзика, которая жила подаянием из монастырской столовой.

– Пошла вон, противная кошка, – орал он, махая рукой. – Чертова потаскуха! Противная, гадкая, чтобы я тебя здесь больше не видел!

Мальчик, сидящий с мамой на соседней скамейке, спросил:

– А батюшка не любит кошек?

На что его находчивая мама ответила:

– Только непослушных.

Иногда, не так чтобы часто, случалось с отцом Нектарием известного рода недомогание, и тогда характер его открывался вполне. Сваливалось это недомогание обычно как снег на голову, и монастырь при этом известии как-то сразу стихал, хоронился, расходился по келиям, хотя – положа руку на сердце – дело было совершенно житейское и, уж во всяком случае, не такое, чтобы бить в колокола и созывать народ на молебен. Тем не менее, видя приближение болезни, Маркелл закрывал дверь на ключ и говорил всем, кто спрашивал, что отец наместник подхватил простуду, но к завтрашнему дню обещал выздороветь. Обещание это чаще всего исполнялось, и отец наместник появлялся на людях утром следующего дня уже вполне здоровым и даже сильно помолодевшим. Но случалось, что болезнь затягивалась, и тогда монастырь начинал походить на собаку, которая, поджав уши и хвост, пыталась своим покорным видом разжалобить бессердечного хозяина, хоть и была ни в чем не виновата.

Попасть под руку болящего отца Нектария было несладко.

– Ты кто?

– Я? Сергей.

– И чего тебе?

– Вы меня звали?

– Кто? Я? Тебя?.. Кто тебе сказал?

– Алипий.

– Алипий. А ну давай его сюда.

Долго ищут Алипия, затем приводят его к наместнику, который уже и забыл, зачем посылал.

– Ты кто?

– Я Алипий.

– Зачем пришел?

– Так ведь вызывали.

– Кто? Я?.. Кто тебе сказал?

– Отец Фалафель.

– А ну-ка давайте его сюда.

Проходит еще полчаса в поисках Фалафеля. Наконец он появляется и, застенчиво улыбаясь, останавливается напротив наместника.

– Ты кто?

– Я?.. Фалафель.

– Чего приперся?

– Мне сказали, что вы меня зовете.

– Кто? Я? Ты сдурел, что ли? А ну-ка, садитесь все быстро!

Все садятся.

Оглядывая злобным взглядом присутствующих:

– Вы что думаете? Из монастыря захотели? Вы думаете, я не знаю, как вы к наместнику относитесь?.. Да еще у него за спиной?.. Да я только одно слово скажу, как вы все у меня полетите тут верх тормашками… Быстро полетите все вон… И ты тоже, – добавляет он, особо почему-то отличая отца Фалафеля и показывая на него пальцем.

Фалафель молчит.

– Ты оглох?

– Да, нет вроде. На слух не жалуюсь.

– Поговори у меня… Чтобы завтра твоего духа тут не было.

– Как скажете, – смиренно говорит отец Фалафель, не в первый раз изгоняемый из монастыря отцом наместником.

– И ты тоже, – говорит наместник, разочарованный реакцией Фалафеля. – И ты!.. И ты! И ты тоже… Вон все из монастыря!.. Чтобы я вас больше тут не видел… Ишь, наместник им не нравится. А кто вам нравится, интересно? Может, духовник ваш чертов? Так он первый вылетит отсюда прочь, так что даже его богатая мамочка не поможет!.. Где он?

– Кто, батюшка?

– Ты что, дурак?.. Где духовник ваш, Иов?

– Так ведь он в Столбушино.

– Так приведите его сюда, пока я вас всех…

На следующий день, с утра, происходят два события. Во-первых, отец наместник появляется на утренней трапезе, что случается с ним крайне редко, а во-вторых, утренняя трапеза проходит в совершенном молчании. Слышно только звяканье ложек и тихие просьбы передать хлеб или салат. Отец наместник тоже сидит молча, не пытаясь ни разговаривать, ни острить.

Потом он стучит несколько раз чайной ложкой по пустой чашке и говорит негромко, слегка смущаясь и ни к кому в особенности не обращаясь:

– Благодарю за понимание.

Пауза. Всеобщая неловкость. Спектакль заканчивается. Занавес.

26. Краткое замечание о природе терроризма


Это было давно.

Но с тех пор ничего не изменилось.

Что-то подсказывает мне, что не изменится и впредь.


Возвращаюсь домой из поселка. Иду по турбазе, а затем по туристской тропе. Навстречу – Петя и Тамара. На Пете – его вечная кожаная, неопределенного цвета, шинель, в которой он родился и в которой, по всей видимости, и умрет. Когда-то белый картуз чудом держится на затылке. Сразу видно, что Петя очень расстроен. Размахивает руками, заикается, матерится. На лице Тамары – тоже неподдельные печаль и грусть.

– Петя, – говорю я, надеясь, что он не будет слишком заикаться. – Что случилось?.. Или тебя погнали с места деревенского старосты?.. Тогда прими мои искренние соболезнования.

– Ты слушай… Слушай… Слушай… – бормочет Петя, помогая себе руками. – Ты, вон, не понимаешь, наверное, как нашего бра…та рабочего дурят… Рабо…чега…Чаго…Чего… Чего… Го…Го…

– Я и не знал, что ты рабочий, – говорю я, пытаясь представить Петю возле доменной печи или, на худой конец, рядом с токарным станком.

Но тут Петя закашливается, начинает икать и издает сразу столько нелепых звуков, что вопрос о его рабочем происхождении остается само собой открытым.

Откашлявшись же, он поправляет картуз и говорит, почти не заикаясь:

– Ты, вон, небось, с рынка идешь, продовольствие несешь, а того не знаешь, как советская власть издевается над народом.

Тут он снова матерится и машет руками.

– И как? – интересуюсь я.

– А так, что мне вчера бумага пришла. А в бумаге знаешь, что?

– Понятия не имею, – говорю я.

– Так вот, чтобы ты знал. Написано там, что по случаю Дня победы все ветераны получат добавки к пенсии… Знаешь, сколько?

– Понятия не имею.

– Пятьсот рублей на одного ветерана.

И он внимательно смотрит на меня, желая, чтобы я оценил.

– Впечатляет, – говорю. – Не знал, что ты ветеран.

– А кто я такой, по-твоему?.. Я ветеран хозяйственного взвода, комиссованный по случаю болезни.

– Ну и чем ты теперь недоволен?

– А тем, мил человек, что эти вот пятьсот рублей никому на самом деле не дают, а за эти деньги заставляют тебя подписаться на какую-то газету, которую я в глаза никогда не видел… Вот взять бы бомбу…

И Петя показывает, не переставая материться, как он берет и швыряет эту самую бомбу в теток из Собеса, и на лице его появляется мечтательное выражение, а внутренний взор несется далеко-далеко – туда, где в волшебной стране можно запросто купить в магазине бомбу и совершить с ее помощью нечто ужасное, нечто выходящее за все границы, а с другой – вполне заслуженное, по крайней мере, в отношении раздатчиков пятисотрублевых бумажек, способных только подписывать тебя на никому не нужные сомнительные газеты.


Господь, возможно, и не одобрил бы ни нас, ни наших оправданий. Но почему тогда, проходя мимо, Он все-таки слегка подмигнул нам и улыбнулся?

27. Видение отца Фалафеля


И было однажды отцу Фалафелю зримое видение, посланное ему не то за его легкий нрав и безупречное понимание того, что есть зло, а что, наоборот, добро, не то за его жалостливое отношение ко всем сирым и убогим, а может, и еще за какие-нибудь подвиги, о которых мы ничего не знаем и знать не можем.

Была осень, и отец Фалафель, слегка поддавши только что в своей кафешке, с легкой душой возвращался в келейку, которую он делил с отцом Корнилием, коего, к счастью, в этот вечер не было на месте. Отперев дверь, он уже было собрался включить свет, как вдруг чей-то необыкновенно приятный голос сказал на другом конце келии: «А вот света включать не надо».

Голос и в самом деле был приятный, нежный, какой-то весенний, такой, словно под окном келии вдруг распустилась старая яблоня или вишня, наполнив весь хозяйственный двор небывало-сладким ароматом. К тому же этот голос был женский, что, конечно, придавало ему дополнительную прелесть, хотя и недопустимую в стенах мужского монастыря.

«Это почему же такое, не включать?» – сказал отец Фалафель, не зная, что вообще следует говорить в таком вот странном случае, как этот.

«Потому», – отрезал голос, давая увидеть медленно привыкающим к сумраку глазам чью-то фигуру, стоящую у окна. Фигура была явно женская, что сразу навело отца Фалафеля на всякого рода подозрения, с которыми не всякий монах был бы в состоянии справиться.

«Тут так ходить не положено, – сказал он, всматриваясь в едва различимую в темноте фигуру. – Это все-таки монастырь, а не театр. Что, как наместник пойдет с проверкой?.. Да и вообще…»

«А ты кто? – спросил голос слегка насмешливо, словно он на самом деле не хотел огорчать отца Фалафеля, а если и делал это, то делал только в воспитательных целях. – Ты монах или подушка? Ты Бога бойся, а не наместника вашего, который уже позабыл, наверное, какой рукой креститься надо».

«Я понимаю», – ответил отец Фалафель и засмеялся.

«Понимает он», – Женщина тоже засмеялась. Потом она слегка покачала головой и спросила:

«Знаешь меня?»

«А как же, матушка, – сказал Фалафель, у которого вдруг пропали последние сомнения, и необыкновенная легкость, казалось, оторвала его от пола келии. – Как же не знать? Ты наша заступница, вот кто».

«А знаешь, кто ты?»

«Конечно, – сказал отец Фалафель, уже догадываясь, что его ответ не произведет на собеседницу должного впечатления. – Отец Фалафель, послушник… Меня тут все знают».

«Грешник ты великий, – ласково сказала Женщина, так, словно на самом деле все происходящее было не по-настоящему, а понарошку, – что-то вроде веселой игры, в которую не обидно было и проиграть. – Скоромное в Великий четверг ел да еще нахваливал»

«Во как! – Фалафель удивился. – Откуда ты знаешь про скоромное-то?.. Или Цветков наболтал?»

«Да уж знаю, должно быть, если говорю», – ответила женщина, и тут Фалафель увидел, что несколько лампадок у образов вдруг вспыхнули и загорелись, осветив все пространство келии золотым мерцающим светом, но оставляя в тени лицо гостьи, которое пряталось в глубоко надвинутом на лоб платке.

«Истинная правда, великий грешник», – согласился отец Фалафель, вспоминая закусочную у гостиницы, аппетитную куриную ножку и сто грамм в запотевшем холодном стаканчике, от которого разлетались, как клочья тумана, все невзгоды, печали и огорчения.

Вспомнив это, он, впрочем, немедленно пожалел себя и сказал:

«Но почему? Почему?»

«А ты будто сам не знаешь, почему, – отвечала Женщина все тем же ласковым, весенним голосом. – Вот по этому самому и есть. Пьешь, как сивый мерин, уже здоровье все пропил, а никак не остановишься. Стыдно, Кораблев».

«Стыдно, матушка, ей-Богу, стыдно, – покорно согласился отец Фалафель. – Потому и говорю, великий я грешник и больше никто… Но кто в этом виноват? Вот ведь какой вопрос, между прочим».

«Неужели не ты? – сказала Женщина и снова засмеялась. Словно серебряные колокольчики прозвенели над головой Фалафеля.

«Видит Бог, – сказал тот, прижимая к груди. – Если бы не раскол, разве я бы осмелился?»

«Какой там еще раскол, Господи? – сказала Женщина и покачала головой. – Совсем ты, Кораблев, изоврался, как я посмотрю. Ты бы все-таки врал бы, да не завирался. А то ведь можно и мимо остановки проехать».

«Видит Бог, – сказал отец Фалафель, прикладывая сжатые кулаки к груди. – Видит Бог, что я тут совершенно не при чем, а во всем виноват отец Иов, чтобы ему пусто было…»

«Неужели? – сказала Женщина, стараясь скрыть усмешку. – И чем же это отец Иов тебе не угодил?»

«Да всем, – сказал Фалафель, которому, видимо, приспичило обличить отца Иова всеми мыслимыми и немыслимыми способами. – А кто мне, по-вашему, подсунул эту книжечку-то про раскол?.. Вот Иов и подсунул. А там, между прочим, написано, что за время борьбы с расколом в срубах сгорело не меньше миллиона человек. Вот прочитаешь такое да и напьешься с горя… А кто виноват?.. Иов и виноват. Зачем такую книжку подсунул, спрашивается?»

«Подсунул, значит», – сказала Заступница.

«Натурально подсунул, – подтвердил отец Фалафель. – Его работа».

«Эх, Кораблев, Кораблев, – вздохнула Женщина. – Ну, что с тобой делать, с таким?.. Просто ума не приложу».

От того, что Богородица второй его назвала его фамилию, отец Фалафель чуть было не расплакался. В горле стоял горький спазм.

«Истинно говорю, – сказал он, сглотнув слюну. – Что ж я, не понимаю?»

И помолчав немного, добавил с некоторым сожалением:

«Конечно, если смотреть в корень, то я, конечно, тоже не сахар. Признаю. Мог бы, между прочим, хотя бы немного подумать да поостеречься».

Слова, которые он говорил, были пустые, ненужные, лишние, но ничего другого на язык отцу Фалафелю почему-то не шло.

«Значит, раскол, говоришь? – сказала Женщина, по-прежнему оставаясь в тени. – А может, французская революция виновата, Кораблев?»

«Боже упаси, – отец Фалафель развел руками. – Зачем нам французская революция, матушка?»

«За тем же, зачем и раскол, – сказала Женщина. – Чтобы ничего не делать и только языком без умолку трещать, как сорока».

«Понимаю», – сказал отец Фалафель и добавил не очень уверенно:

«Это, пожалуй, следовало бы, наверно, обмозговать, мне кажется».

«Вот и обмозгуй на досуге, – сказала Женщина. – Только, сделай милость, не в этом своем кафе, пожалуйста».

«Само собой, – сказал отец Фалафель, вспомнив вдруг полумрак кафешки и аппетитную куриную ножку, рядом с которой стоял запотевший стаканчик, и от него шел такой умопомрачительный запах, что отец Фалафель невольно сглотнул слюну и мелко перекрестился. Затем, помолчав немного, спросил:

«Выходит, это что же получается? Что отец Иов тут совершенно ни при чем, что ли?»

«Да что же это ты все «Иов» да «Иов» в самом деле!.. О свой жизни лучше подумай, пока еще не поздно».

«Думал, думал, матушка, – сказал отец Фалафель и для убедительности громко постучал себе по лбу костяшками пальцев. – Только что же тут можно надумать, Заступница, когда не знаешь ответа на главный вопрос?»

«На какой еще такой вопрос, Кораблев? – подозрительно сказала Женщина, и в голосе ее послышалось беспокойство.

«А на такой, который спрашивает: правильно ли я понимаю, что прекрасное, оно и в Царствии Небесном прекрасно? И если прекрасное рождается здесь, на земле, то оно найдет себе место и в Царстве Небесном? И наоборот».

«А то, – сказала Женщина и в голосе ее прозвучала даже некоторая снисходительность и облегчение. – Будто ты сам, Кораблев, не знаешь?.. Зачем тогда и огород-то было бы городить, раз тут одно, а в Царствии Небесном другое?»

«Вот и я так думаю», – сказал отец Фалафель и весело рассмеялся.

«Зачем же ты спрашиваешь, если знаешь?» – поинтересовалась Женщина.

«А затем, чтобы в вере утвердиться, – сказал Фалафель, удивляясь, что его собеседница не знает такие простые вещи. – Потому что иной раз думаешь так, а иной раз совсем по-другому. А иной такие сомнения гложут, что хоть на стенку лезь».

«Попроще надо быть, Кораблев, – сказала Женщина и усмехнулась. – Попроще быть и скоромное в пост не вкушать. Глядишь, может, и полегчает».

«Виноват», – сказал отец Фалафель, раскидывая руки и склоняясь в театральном поклоне.

«Ты чего это надумал, разлюбезный», – сказала Женщина, заметив эти странные телодвижения, которые позволил себе отец Фалафель.

«А это, матушка, я надумал развлечь тебя хорошим танцем, – сказал Фалафель, выходя на центр келии и складывая на груди руки. – Сама посуди. Чем мы можем отплатить тебе за твою заботу?»

«Да уж не твоим ногодрыжеством», – сказала Женщина и снова засмеялась.

Но пока она смеялась, отец Фалафель остановился и поднял одну руку вверх, а другую изящно согнул в локте, как будто обнимал кого-то, после чего приподнялся на носках и, промурлыкав какую-то мелодию, что-то вроде «прам-прам-прам-прам», сделал изящное же па с неким красивым разворотом, после чего легко подпрыгнул и завертелся на одном месте, выкидывая то ногу, то руку, и вертелся так до тех пор, пока Заступница не замахала на него руками.

«Да будет тебе, – сказала она, наконец, хлопнув несколько раз в ладоши. – Ну, чисто детская юла. Даже вон голова закружилась с непривычки…»

«Виноват, матушка, – сказал Фалафель. – Увлекся».

«Пойду я, пожалуй, от тебя, Кораблев, – сказала Женщина и сделала шаг в сторону. – А то ты, не дай Бог, сейчас еще петь начнешь, а уж этого точно никто не вынесет».

«Не покидай, матушка-заступница, – сказал отец Фалафель, опускаясь на колени и разводя наподобие креста руки. – Дай хоть небольшое знамение, чтобы легче было перенести зимнюю стужу непутевой жизни нашей, которую уже не начнешь заново».

«Эх, Кораблев ты, Кораблев, – сказала Пречистая Дева, и лицо ее вдруг осветилось прозрачным жемчужным светом. – На вот тебе на завтра немного, и смотри больше не балуй, знай меру, а то я ведь и рассердиться могу».

«Матушка, – растроганно произнес отец Фалафель, принимая из рук Заступницы небольшую бутылочку зеленого стекла, – как же это?»

«А вот так, – сказала Заступница, грозя Фалафелю пальцем. – Все равно ведь пойдешь».

«Пойду, – сказал отец Фалафель, виновато разведя руками. – Но не для того чтобы упиться, а только чтобы благодарить тебя за помощь и славословить Небеса».

«Очень там нужны ваши славословия, – сказала женщина и негромко засмеялась. – Лучше бы вы человеческий облик поменьше теряли, вот было бы дело».

«Это всенепременно», – сказал отец Фалафель, готовясь ответить и видя с горечью, что ответить ему уже было некому. Сразу после последних слов Женщина исчезла, оставив свежий весенний запах и серебряный перелив хрустальных колокольчиков, которые – как уверял всех отец Фалафель – всегда сопровождают Пречистую Заступницу, когда она приходит из своего Царства на землю.

И осталась от этой встречи одна только эта незатейливая бутылочка зеленого стекла, которая еще долго стояла на полочке в келии отца Фалафеля и достоялась там до тех пор, пока про эту историю не узнал отец Нектарий, который не стал долго разбираться, кто прав, а кто виноват, а просто забрал бутылочку и поставил ее у себя, объяснив это тем, что у него, отца Нектария, эта священная реликвия будет в лучшей сохранности, чем у отца Фалафеля.

Возможно, так оно и было.

28. Начало великого путешествия


Стоило отцу Фалафелю и Сергею-пасечнику переступить запретную черту и оказаться за пределами монастыря, как чья-то грозная тень легла перед ними на пыльную дорогу, словно запрещая всякое дальнейшее движение.

– Куда это? – спросила это тень, прячась от слепящего глаза солнца и оказываясь монастырским благочинным, возвращающимся с рынка.

– Так ведь куда? – сказал отец Фалафель, оборачиваясь к Сергею-пасечнику, словно надеясь, что тот быстро и легко объяснит благочинному все происходящее. И тот объяснил.

– По заданию наместника, – сказал он и для большей убедительности улыбнулся и вдобавок лихо пристукнул каблуками, словно давая понять, что нет для него лучшей доли, чем исполнить задание наместника.

Но и благочинный был тоже не лыком шит.

– По какому еще заданию? – спросил он, принюхиваясь, в надежде услышать знакомый запах. – Что-то я ни про какое-такое задание не слышал.

– Понос у него, – сказал Пасечник, делая скорбную мину. – А мы в аптеку идем, за лекарством.

– Понос, – переспросил благочинный, засомневавшись. – А что же он меня не попросил?

– Так ведь стесняется он, отец Павел, – подал голос отец Фалафель. – Кому охота, чтобы про тебя все знали, что ты полдня в сортире проводишь?

– А двое почему? – не унимался благочинный, продолжая подозрительно принюхиваться. – Вполне и одного можно было бы послать.

– А как же «Деяния апостолов»? – спросил Пасечник, демонстрируя знакомство не только с воинским уставом. – Там ясно написано – ходите парами.

– Верно, – сказал отец Павел, который тоже был неплохо подкован по части Священного Писания. – А написано это для того, чтобы вы, чего доброго, не соблазнились.

– А если мы, наоборот, захотим вступить в преступный сговор друг с другом? – поинтересовался Пасечник. – Бывают же такие злонамеренные люди.

– Ну, не знаю, – сказал отец Павел, пожимая плечами – Идите вон к наместнику, пусть он вам объяснит, что к чему.

– У него понос, – напомнил отец Фалафель.

– Так идите тогда в аптеку, – сказал отец Павел, начиная сердиться, так что его лежащая на земле тень поторопилась отползти в сторону, словно позволяя путешественникам продолжать путь.

– Хорошо отделались, – сказал отец Фалафель, когда отец благочинный остался позади. – Думаю, вечером он про нас даже не вспомнит.

И добавил, с чувством перекрестившись:

– Слава Тебе, Боже наш, слава Тебе!

– Воистину, – сказал Сергей-пасечник и тоже перекрестился.

Потом отец Фалафель подумал немного и сказал:

– Мне кажется, что за нас можно молиться, как за путешествующих.

А Сергей-пасечник ответил:

– А то.

Что на псковском диалекте означало «А ты что думал» или что-нибудь вроде этого.

…Спустя двадцать минут отца Фалафеля и Сергея-пасечника можно было видеть на автовокзале, где они пили кофе с молоком и если пирожки с капустой, что нисколько не мешало приятному застольному разговору, который они вели.

– Или допустим, старообрядцы, – говорил Пасечник, которому явно повезло иметь такого внимательного собеседника, каким, без сомнения, был отец Фалафель. – Во время раскола в срубах сгорело почти миллион старообрядцев, и кто теперь об этом помнит?.. Да никто!

Склонность Пасечника к старообрядству была хорошо известна. С первого же дня своего пребывания в монастыре он начал заводить среди монахов разговоры о старообрядцах и старообрядческой церкви, при этом особо не вдаваясь в конкретные детали, а понимая старообрядчество, скорее, в качестве альтернативной идеи, чем в качестве реального социального, исторического и духовного явления.

– Мы потеряли чувство священного, – говорил Пасечник, собирая вокруг себя монастырский народ. – Для старообрядца же священна каждая мелочь, будь это нательный крест, или чаша, или сам храм. Вот за что поднялся Никон. Чувство святости – вот что кладет в основу своей веры старообрядчество, тогда как для православного все это только несущественные мелочи и никому не нужные детали. Православные даже понять этого не могут и думают, что дело идет о второстепенном обряде, тогда как оно идет о самом присутствии Господа, который дает о себе знать через любую мелочь.

– Вот слова достойные быть выбитыми в мраморе, – с чувством сказал отец Фалафель.

– А отсюда уже и все остальное, – продолжал Пасечник. – Православное чванство, православное невежество, православное самодовольство, православная жестокость и все такое прочее, с чем мы встречаемся на каждом шагу… Да вы и так все прекрасно знаете.

– Истинная правда,подтвердил отец Фалафель. – Я сам видел, когда приезжал Совет церквей. Все стоят в своих скромных костюмах: и католики, и протестанты, и только православные стоят как золотые тумбы, ни повернуться, как следует, ни толком слова сказать.

– Но главное не это, – продолжал Пасечник, помогая себе сердитой жестикуляцией. – Главное то, что в православии давно уже угас дух святости и богопознания, который так силен был в апостольское время. Вот почему я даже думаю, – сказал он, понижая голос, – что вся полнота истины давно уже обретается в старообрядчестве, а вовсе не в православии, как хотят убедить нас его адепты.

– И я тоже так думаю, – сказал отец Фалафель, который с появлением Сергея-пасечника быстро набрался старообрядческого духа и даже креститься стал не сказать чтобы двумя перстами, но какой-то хитрой загогулиной, во всяком случае, два перста напоминавшей.

Вот тут-то и раздался этот громкий, хрипловатый голос, идущий с соседнего столика и желающий, чтобы ему немедленно ответили на пару-тройку вопросов богословского характера.

– Эй, монахи, – сказал этот неприятный голос. – Я вот сижу тут, слушаю все эти ваши разговоры и не могу понять… Неужто вы действительно верите во всю эту ерунду?.. Нет, только без дураков…

Спрашивающий был одет в камуфляжную армейскую пару и выглядел лет на пятьдесят. По его разговору и блестящим глазам можно было догадаться, что он уже с утра принял, и принял основательно.

– Не видишь, что ли? Мы заняты, – ответил вежливый Пасечник и поприветствовал спрашивающего взмахом руки. Однако камуфляжный мужик не отступал.

– Допустим, Бог есть, – сказал он, разворачиваясь на стуле и быстро подвигаясь на манер кавалериста к столику, за которым сидели отец Фалафель и Сергей-пасечник. – Тогда что же это получается?.. Бог, а не может справится с каким-то там Дьяволом, да которого Он же сам при этом и создал… Да какой же это тогда Бог?

– Такой, – сказал Сергей-пасечник, – что тебе этого, наверное, пока еще не понять. Поэтому давай-ка закругляйся, да и закончим на этом, без обид.

Но камуфляжный вовсе не думал закругляться.

– Ты мне доказательства, доказательства давай, – сказал он, стуча большим, волосатым кулаком по столешнице. – А языком-то трепать мы и без вас умеем.

– Вишь, доказательство ему давай, – сказал отец Фалафель, который чувствовал себя за Пасечником как за каменной стеной. – А может, тебе еще сплясать тут?.. Так это мы можем.

– Доказательство есть, – сказал Пасечник, отодвигая свой стул от стола. – Но для этого тебе надо для начала посмотреться в зеркало.

– Это еще зачем? – насторожился камуфляжный.

– А затем, родной, что, когда ты посмотришь в зеркало, то сразу поймешь, что никакая природа не смогла бы создать такую мерзкую рожу, как твоя. А, следовательно, ее создал Творец. Звучит, по-моему, убедительно.

– Ах ты, гнида церковная, – сказал, медленно поднимаясь со стула, камуфляжный, до которого как-то быстро дошел смысл сказанных Пасечником слов. – Ты думаешь, если ты нацепил это дерьмо, то тебе все можно, мразь!

Потом он добавил еще несколько слов, которые не оставляли никаких сомнений в том, что он собирается сделать с этими чертовыми монахами. Впрочем, это было последнее, что он сказал. Поднятый неведомой силой, он брошен был той же силой на пол, где и пребывал некоторое время, не понимая, что с ним такое приключилось.

Затем он застонал и открыл глаза.

– Как же это ты его, а? – изумленный отец Фалафель не находил нужных слов. – Он же у тебя по воздуху летел!

– Двадцать лет в органах, – сказал Пасечник. – За это время можно стол научить летать, не то что человека.

– Господи, спаси и защити, – Фалафель широко перекрестился.

Лежащий снова застонал, но особого желания подняться не изъявил.

– Лежи и не шевелись, – Пасечник слегка потрепал лежащего ногой. Потом он переступил через него и сказал:

– Можем идти.

И они пошли.

Сначала по залу автовокзала, где у окна стоял огромный, украшенный с Нового года гирляндами фикус, и дальше, мимо изумленных, смотрящих им вслед пассажиров, затем через дорогу в сторону магазина «Дикси» и еще дальше, до тех пор, пока им не пришло время остановиться возле двух подвалов, где среди прочего торговали спиртным, а обстановка была самая располагающая, хоть и не всегда понятно, к чему именно.

29. Отец Нестор


Между тем, не все, возможно, было так уж плохо, как могло показаться на первый взгляд. Шел по монастырскому двору маленький, сухонький, с пронзительным взглядом из-под надвинутого клобука, застенчивый армянин, оглядывал хозяйским взглядом двор, трогал осыпавшуюся со стены штукатурку, подсчитывал в блокнотике, сколько камня понадобится для того, чтобы замостить двор перед административным зданием, укоризненно качал головой и поднимал бумажку, брошенную забредшим сюда столичным туристом.

Среди человеческого общежития время от времени попадаются люди, которых мы немедленно отличаем от всех прочих и воздаем им дань уважения, даже если еще не слышали от них ни единого слова. Именно таким и был иеромонах Нестор, про которого один из пророков сказал когда-то, что немощь и болезни приводят к истине, а из хорошего здоровья и отменного аппетита рождается грядущая смерть и вечное забвение.

Довольно быстро мы подружились, и скоро разговоры с отцом Нестором стали вестись довольно регулярно. Если отец Нектарий не спал, мы уходили на хозяйственный двор, если же наместника не было, то мы прогуливались под стенами административного корпуса или сидели на скамеечке возле храма. Как и большинство свято-успенских монахов, отец Нестор ничего не знал ни о Вельгаузене, ни о библейской критике, ни, тем более, о современных методах исследования текстов. Его вера была проста, незамысловата и тверда. Она нисколько не сомневалась, что Спаситель легко накормил пятью хлебами и рыбой пять тысяч человек, а хождение по водам есть несомненная правда, потому что она засвидетельствована большим числом очевидцев. Эта вера верила, что Христос пришел на землю, чтобы построить Церковь Свою, а благодать с легкостью передается от одного владыки к другому, избавляя человека от ответственности, которую взял на себя Господь. Тем не менее, разговаривать с отцом Нестором было истинным наслаждением, поскольку за всеми его историческими и психологическими несуразностями и ляпами, столь характерными для традиционного православного богословия, проступала вдруг сама эта вера, которая на самом деле – стоило только присмотреться – не нуждалась ни в каких доказательствах и объяснениях, а просто была, так что только от тебя одного зависело, примешь ли ты ее или отвернешься.

Когда-то я назвал эту веру чистой в силу того, что ее содержание полностью исчерпывалось самой собой, не требуя ничего, кроме не знающих никаких границ желания, решимости и твердости.

Чистая вера есть акт воли, перед которым сдаются все крепости хитрого разума, – не важно, светский лиэто разум или тот, который, потеряв всякий стыд, обслуживает те или иные теологические конструкции.

И действительно, в свете этой веры было совершенно безразлично, говорил ли отец Нестор, чтобы убедить меня, о ясности и стройности всей библейской картины мира – от Творения до Искупления – или приводил целые горы цитат из святых отцов, – главным все же оставалась эта таинственная вера, в которой, быть может, он сам не отдавал себе отчета, но которая, тем не менее, чувствовалась за всем, что он делал и что говорил.

Этим он выгодно отличался от великого множества людей, называющих себя христианами, но довольно смутно представляющих, что же это все-таки такое? Ведь для большинства верующих смысл христианства и его история сводится, в первую очередь, не к словам Спасителя, а к демонстрации всевозможных чудес, которые оберегают и поддерживают твою жизнь и твою веру, наполняя ее надеждой и обещая тебе гарантированное спасение, которое, впрочем, уже дано тебе в силу того, что ты принадлежишь к Церкви, вне которой, как известно, спасение весьма и весьма проблематично.

Радость при встрече с чудом, конечно, слышалась и во всем, что говорил и что делал отец Нестор, но слышалась эта радость как-то по-другому, как-то иначе, чем обыкновенно, так, что через какое-то время становилось понятным, что если бы вдруг пропали все внешние атрибуты его веры – все то, что человек обычно принимает за подлинное ее выражение: все эти величественные обряды, прекрасные песнопения, красота и глубина проповедей, поучительные жития святых, эти рвущиеся в небеса храмы и великие богословские трактаты, то эта вера не потеряла бы ровным счетом ничего, созидая из самой себя и опору, и надежду, и простоту, и ясность, которые легко заменяли и храмы, и трактаты, и песнопения.

И уж конечно, в свете этой беспредельной простоты и ясности он мог с легкостью не бояться никаких каверзных вопросов, никаких доводов и доказательств, никаких интеллектуальных искушений, никакой «научной критики» или «последних достижений науки», которых так опасается православное сознание, прикрывая этим страхом какой-то собственный изъян, какую-то вечную неправду, которая медленно разъедает церковную плоть, делая ее легкой добычей властвующей над ней безумной жизни, превращающей истину в ложь, а Бога в третьеразрядного фокусника.

В Боге нет никакой сложности, – учили многие мистики.

Думаю, что вера отца Нестора знала это не понаслышке.

Его Бог говорил простые и понятные слова, сомневаться в которых было бы так же нелепо, как сомневаться в собственном дыхании.

И если бы я не боялся быть неправильно понятым, то сказал бы, что вера отца Нестора, эта чистая, ничем не скованная и никому ничего не должная вера, была подобна объяснению в любви.

И Небеса, похоже, отвечали ему взаимностью.

Однажды он рассказал мне, не делая из этого большого секрета, какую власть имеет иногда над ним Иисусова молитва, которую он давно и успешно практиковал. Читая ее в храме, он чувствовал, как жар благодати разливается у него в груди и становится все жарче и жарче, так что иногда, когда жар становился уже невыносим, он просил Господа уменьшить его, и Тот немного отпускал его, делая жар благодати вполне терпимым.

Как-то раз ему стало интересно – оттого ли приходит этот благодатный жар, что он читает слова Иисусовой молитвы, или его приход не зависит от слов и приходит сам, когда вздумается. Подумав так, он перестал молиться и стал считать – «раз», «два», «три», «четыре», «пять» – и вдруг почувствовал, что жар в груди стал стихать. Тогда, устыдившись своей глупой проверки, он сказал: «Прости, Господи, за мое неразумное поведение и эту нелепую проверку», – и благодать вернулась.

Его духовником бы отец Николай с Залита, к которому он довольно часто ездил, но почти никогда об этом не рассказывал. Впрочем, две истории про отца Николая он все-таки рассказал. Одна история про то, как он видел отца Николая, стремительно проносящегося через всю келию, не касающегося пола, а вторую – о том, как он ехал к старцу и вдруг увидел лежащий в стороне полиэтиленовый пакет. Пакет был чистый, почти новый, но отец Нестор подумал: «Зачем он мне?» и оставил пакет валяться на земле. Когда же он пришел к отцу Николаю, то первое, что он услышал от старца, были слова: «Насушил тебе грибов, вот только не знаю теперь, куда их положить. Пакета-то у меня нету». И лукаво улыбаясь, посмотрел на отца Нестора. «Вот так он учил меня обращаться даже с не совсем хорошими вещами. А я с тех пор перестал выбрасывать ненужные вещи, которые рано или поздно кому-нибудь все равно оказывались нужны».

О себе и своем воцерковлении он рассказывал тоже неохотно и совсем немного. Из этих рассказов я помню только один, относящийся к тому времени, когда будущий отец Нестор еще учился, кажется, в Петербургской Академии.

История эта рассказывала, как однажды Нестор стоял у окна возле мольберта и рисовал. Был вечер, и уже становилось темно. И вдруг он почувствовал сильный страх, который скоро перерос в ужас. «Мне казалось, – рассказывал Нестор, – что какая-то фигура возникла у меня за спиной, кошмарная фигура, которая с каждым мгновением становилась все больше, все ужасней и наконец обрела такие страшные формы, которых я никогда не видел прежде. Я боялся повернуться, чтобы убедиться, что все это мне кажется, но что-то не пускало меня. Наконец, я понял, что этот кошмар сейчас убьет меня, и тогда я вспомнил, что в кресле, возле шкафа, лежит мое Евангелие, и тогда я не раздумывая бросился туда, повторяя: – Здесь спасение! Здесь, спасение!.. А потом я увидел, что никакого чудовища больше нет, а Евангелие открыто на Нагорной проповеди».

30. Отец Нестор. Возвращаясь к вопросу о самовольном оставлении монастыря


Истории ухода из монастыря отца Нестора мы уже касались выше. Тем не менее, я полагаю, что было бы совсем не лишним напомнить эту историю еще раз, тем более что в нашем распоряжении находится несколько иной вариант этой истории, позволяющий нам лучше понять, чем руководствовался отец Нестор, покидая самостоятельно, без благословения, монастырские стены и нарушая тем самым одно из главных правил монастырского общежития.

Жительство отца Нестора в стенах нашего монастырька окончилось поздним осенним вечером, когда живущие в административном корпусе монахи были разбужены страшными криками, которые издавал, не стесняя себя, отец Нектарий. Один монах слышал, проснувшись, как, несмотря на поздний час, кричал отец наместник страшным голосом на отца Нестора, так что крик этот, как рассказывали, был слышен даже в братском корпусе.

– Ты! – кричал наместник, и голос его срывался на визг. – Ты! Пишешь на меня Евсевию! Да я тебе в порошок сотру… Мне Евсевий не указ!

Чей-то тихий голос пытался, похоже, ответить, но вынужден был умолкнуть, заглушенный новой порцией визга и ора.

– Ты думаешь, я не знаю! – продолжал бушевать наместник, наводя страх на всех, кто мог его слышать в этот поздний час. – Да ты еще подумать не успел, как я уже все знаю, про все твои сраные жалобы!

Тихий голос вновь что-то пытался ответить и, конечно, опять неудачно.

– Мерзавец! – гремел наместник. – Сволочь поганая!.. Видишь ли, ему наши порядки не нравятся! Да если бы не я, ты бы гнил сейчас в своем вонючем Ленинакане и помалкивал бы себе в тряпочку!

Тут в разговор вступил еще один негромкий голос, который вдруг быстро заговорил и даже попытался что-то такое выкрикнуть, но что именно – разобрать было совершенно невозможно, тем более под крики отца игумена, который то ревел, словно бык, то визжал, напоминая монастырского хряка, которого откармливал на ферме отец Александр, а то и, похоже, топал ногам, так что дрожала люстра и ходуном ходил под ногами пол.

– Да пиши хоть в Синод! – кричал игумен так, что звенела в шкафу посуда. – Хоть патриарху!

Затем раздался звук разбитого стекла и невнятный шум, похожий на обмен ударами на ринге, после чего раздался чей-то жалобный крик и все стихло.

Спустя полчаса машина скорой помощи увезла в больницу со сломанным носом келейника Маркелла, который все это время вел себя крайне мужественно и подробно объяснял всем желающим, что упал с лестницы, зацепившись ногой за ковер. Хоть время было позднее, но сам отец наместник проводил раненого до машины и три раза благословил его, напутствуя словами: «Терпи теперь» и «Не надо было наместника изводить». Был он непривычно бледен и, кажется, хотел сказать что-то более существенное, но, к сожалению, так ничего путного и не сказал.

Утром следующего дня вся братия передавала историю ночного побоища и с ужасом рассматривала кровавую дорожку, которая тянулась от монастырских ворот до крыльца административного корпуса.

Примерно в это же время из ворот монастыря вышел с небольшим чемоданчиком в руке отец Нестор, который взял курс на автобусную остановку, откуда и отбыл через полчаса в сторону богоспасаемого города Пскова.

Единственными, кто провожал его, были обвязанный бинтами Маркелл и отец Ферапонт.

А на очередном соборике отец наместник запретил монахам навещать отца Нестора в силу того – как выразился игумен – что это не полезно

Никого из друзей отца Нестора это, впрочем, не испугало.

Спустя две или три недели монастырские насельники узнали, что, разобрав случившееся, мудрый владыка Евсевий принял, как всегда, единственно правильное решение, а именно: не трогая отца наместника, отправил отца Нестора в дальний и глухой приход в деревню Устье, километрах так в пятидесяти от Пушкинских гор, наказав ему при этом построить в этой деревушке храм в честь Ильи Пророка.

Надо сказать, что только один раз я слышал от Нестора несколько фраз, касающихся его ухода из монастыря. Он сказал тогда:

«У меня всегда был в монастыре вопрос по поводу тамошнего послушания. Хорошо ли такое послушание, которое практикует отец Нектарий, – безоговорочное и бессмысленное, или все же нам надо поискать что-нибудь другое, что позволит и не унизить человека, и будет ему полезным?.. Думаю, ответ сомнений не вызывает».

Затем он добавил:

«Я думаю, к каждому монаху в монастыре нужен индивидуальный подход. Одному нужно одно, другому – другое. И только после того, как узнаешь монаха, можно уже требовать от него послушания, а не вообще абы что, чего он не понимает и чему внутренне сопротивляется».

Скандальный уход отца Нестора разделил свято-успенских насельников на два лагеря. Одни – как, например, Цветков, который сам немало натерпелся от наместника, – считали, что отцу Нестору следовало бы лучше остаться, потому что такова, видимо, воля Божья, против которой особенно не попрешь; тогда как другие (а их было, впрочем, по понятным причинам, совсем немного) считали, что Нестор, хоть он и нарушил монастырский устав, поступил совершенно правильно.

Вопрос, между тем, был на самом дел, далеко не праздный.

Как это ни странно, он настойчиво спрашивает нас о том, следует ли христианину исполнять все то, о чем говорил Спаситель, или же все вокруг говорит за то, что ему следует лучше идти привычным, накатанным и покойным путем, которым всегда шел и по-прежнему идет наш безумный, порочный и жестокий мир?

И ведь верно!

Спаситель говорит: «Умри», а христианин отвечает ему на это: «Не сейчас».

Спаситель говорит: «Исполни», а христианин отвечает ему: «Извини, но у меня еще много важных дел, которые требуют моего присутствия».

Спаситель говорит: «Иди до конца», а христианин говорит ему: «Но здесь нет ни одной дороги».

Спаситель говорит: «Оставь все заботы», а христианин говорит ему на это: «А кто же будет тогда растить хлеб и лить железо? Кто будет строить, торговать и воевать?»

Спаситель говорит: «Положи душу свою за ближнего твоего». А христианин говорит: «Нет ничего более естественного, чем любовь к самому себе».

Спаситель говорит: «Доверься Богу своему», а христианин делает вид, что он ничего не слышит и продолжает верить тому, чему его научил здравый разум и правила общественного общежития.

Когда-то, незадолго до смерти, Фридрих Ницше заметил: «Христианством называется все то, что ненавидел Христос».

Это значит, среди прочего, что церковный авторитет, на который так любят ссылаться христиане, на самом деле представляет собой только удобную уловку, позволяющую забыть и не помнить о твоей личной ответственности, переложив на плечи Господа всю полноту заботы о твоем собственном спасении. Но Небеса – если внимательно читать Евангелия – требуют от человека совсем другого. Не исполнения обрядов, и не строительства храмов, и не бесконечного повторения навязчивых проповедей об одном и том же. Они требуют от человека, чтобы он был совершенен, как совершенен Отец наш небесный, а это значит, что они требуют от тебя невозможного, – того, что мыслимо преодолеть, лишь получив благословение самих Небес, которые, впрочем, и пальцем о палец не ударят, чтобы облегчить тебе твой одинокий, абсурдный и обреченный путь.

Мне кажется, что после ночного побоища, навсегда покидая монастырь, отец Нестор вышел из его стен как победитель, смывающий с себя всю ложь, все притворство и все оправдания, мешающие ему приблизиться к той таинственной области, где царствует эта загадочная чистая вера, не требующая для себя ни подпорок, ни доказательств, ни даже уверенности в правильности избранного тобой пути.

31. Из окна


То, что наместник любил проводить много времени у окна, разглядывая идущих по улице прохожих, знали, конечно, почти все обитатели монастырька, а зная, не очень торопились задерживаться под окнами игуменских покоев, чтобы немного поболтать со случайно встреченным знакомым. Покои эти располагались, как известно, на втором этаже административного корпуса и выходили прямо на центральную улицу имени вождя и учителя всего трудового пролетариата Ульянова-Ленина, открывая из окон наместника прекрасный обзор от знака «Крутой поворот» и аж до самой торговой площади, на которой проводились первомайские митинги и местные парады.

Благодаря этому великолепному обзору можно было, подвинув к окну кресло и оставаясь при этом совершенно незамеченным, видеть все, творившееся там внизу, на улице, что иногда было совсем не лишним, если вспомнить, на какие только ухищрения ни пускались вверенные ему монахи, не говоря уже о потерявших всякий стыд и совесть трудниках.

Вот пошла знакомая баба, переваливаясь с боку на бок, как утка, и тем вызвав на лице наместника легкую презрительную улыбку. А за ней пошла еще одна страхолюдина в сиреневом пальто и синем платке, а навстречу ей засеменил какой-то монастырский трудник, явно направляющийся в сторону магазина, на что указывал его вороватый вид и постоянные оглядки.

«Ах ты, мерзость человеческая», – говорил наместник, пытаясь разглядеть лицо семенящего, чтобы за ужином устроить ему разнос и с позором выгнать из монастыря вон.

Пока он разбирался с трудником, мимо окон прошло еще пять или шесть человек, но все они были местными и, следовательно, не подлежали юрисдикции наместника.

Но вот появился в конце улицы отец Фалафель, который явно шел в дом престарелых, где с некоторых пор обитала его девяностолетняя мама. Шел, даже не повернувшись в сторону наместничьих окон, что было, конечно, тоже немного обидно. А навстречу ему шла схимонахиня Мария. Остановились, перекинулись несколькими словами, неизвестно чему посмеялись, так что их смех долетел и до ушей наместника, и разошлись, каждый в свою сторону.

Вечером того же дня Маркелл поймал Фалафеля в коридоре и сказал:

«Иди, тебя игумен зовет».

«Зачем это?» – удивился Фалафель, не припоминая за собой никаких провинностей.

«Ты здесь, что ли, первый год? – сказал Маркелл, на всякий случай понижая голос. – Лучше изобрази сразу раскаянье на лице».

«Ну, это-то мы сможем», – сказал Фалафель и изобразил на своем лице раскаянье.

«Очень похоже», – сказал Маркелл и захихикал.

Игумен сидел, откинувшись назад и вздымая перед собой жирный живот, который, похоже, был больше самого наместника. Не поздоровавшись, он с ходу спросил:

«О чем со схимницей говорили?»

И не давая отцу Фалафелю опомниться, добавил:

«Только без вранья».

На лице отца Фалафеля отразилось искреннее изумление.

«С кем?» – переспросил он, не понимая, чего от него хотят.

«А то ты не знаешь, – сказал игумен, глядя на Фалафеля из-под нахмуренных бровей. – Со схимницей. С как её там?.. О чем говорил с ней утром?»

«С Марией, что ли?» – догадался Фалафель.

«Вот именно, – вспомнил наместник. – С Марией… О чем с ней поутру лясы точил?»

Отец Фалафель посмотрел сначала на потолок, потом поджал губы и развел руками:

«Убей Бог, если я помню… – сказал он, пожимая плечами. – Может, о погоде?»

«О чем?» – спросил наместник, презрительно морщась.

«О погоде», – повторил отец Фалафель, с надеждой глядя на игумена.

Но тот к шуткам был сегодня мало расположен.

«Я вот покажу тебе – о погоде, – сказал он зловещим шепотом, которым надеялся устрашить непонятливого отца. – Как бы я тебе сам не вспомнил, – продолжал он, подозрительно глядя на Фалафеля. – Ну-ка вспоминай, о чем говорили со схимницей».

До отца Фалафеля, наконец, стало доходить, чего от него хотят. Он наморщил лоб и посмотрел на потолок, помогая себе этим вспомнить, что с ним было сегодня утром. Потом, вспомнив, он ударил себя по лбу и довольно улыбаясь, сказал:

«Так ведь о маме, со схимницей-то!.. О маме. Она у меня в доме престарелых, так что я почти каждый день хожу».

«О маме, значит, – наместник вспомнил, что уже слышал, кажется, что-то похожее. – А смеялись чего?»

«Так ведь погоды-то какие стоят. Тут и мертвый засмеётся», -улыбнулся отец Фалафель.

«Вам бы только лясы точить», – игумен с сожалением посмотрел на отца Фалафеля, как охотник смотрит на ускользнувшую от него добычу. Потом он вздохнул и сказал:

«Ты смотри у меня. Тут ведь у нас не богадельня, а монастырь».

«Так точно», – отрапортовал отец Фалафель, радуясь, что хорошо отделался.

«Иди», – отец наместник проводил Фалафеля недобрым взглядом и вновь возвратился к окну.

32. Отец Илларион. Преображение


И было в конце марта, когда еще не сошел на горе снег, отец Илларион учил, обращаясь к случайно проходившему мимо святогорскому народу, говоря: «Покайтесь, братья, ибо приблизилося Царство Небесное», что у одних вызывало смех и веселые замечания, а у других серьезное неудовольствие, поскольку они считали услышанное совершенно неуместным и где-то даже кощунственным.

Тем не менее, отец Илларион продолжал эти сомнительные речи, не обращая внимания на то, что творилось вокруг, и повторяя евангельский текст о покаянии до тех пор, пока на аллее не показался игумен, отец Нектарий, которому уже кто-то успел наябедничать о незапланированном сборище возле трапезной.

– А вот и овца для заклания, – негромко пошутил кто-то.

Народ вокруг засмеялся, хоть и не совсем понял, о чем идет речь.

– Ну?.. И о какой тут овце мы шумим? – спросил, подходя, отец игумен, к несомненным достоинствам которого можно было отнести прекрасный слух, не раз выручавший его в неприятных ситуациях. – Почему не даете наместнику отдохнуть после обеда?

– Да вот тут один Царство Небесное проповедует, – сказал один из мужиков в желтой куртке и показал на Иллариона. – Покайтесь, говорит, ибо Царство Небесное приблизилось. Вот мы и ждем, не скажет ли еще чего.

Присутствующие негромко засмеялись.

– Говоришь, Царство Небесное? – переспросил отец игумен, подозрительно рассматривая отца Иллариона. – И кто же это тебя надоумил, голова ты садовая?

– Так ведь Христос и надоумил, – ответил Илларион, ничуть не смущаясь.

Собравшиеся негромко загудели.

– А-а!.. Христос, значит, – сказал игумен, злобно глядя на Иллариона. – Ты из паломников, что ли? На автобусе приехал?

– Можно сказать и так. Из паломников, – согласился Илларион.

– Вот я и вижу, что так, – сказал игумен без особенного интереса. – Много вас тут ездит с глупыми разговорами. Только людей зря от работы отрываете… Иди-ка ты, старче, лучше вон к своим паломникам да всякую глупость не болтай… Ишь, чего выдумал? – сказал он, обращаясь к стоящим. – Царство Небесное ему подавай… А рожна на лопате не хочешь?

Народ вокруг снова понимающе засмеялся.

– Да еще вас овцой назвал, – наябедничал мужик в желтой куртке. – Так, значит, и сказал: «Вон, говорит, идет, понимаешь, овца».

В толпе засмеялись.

– А тебе бы только повторять, – сказал сердито игумен и замахал руками, выпроваживая собравшихся с аллеи. – Давайте, давайте, – говорил он, наступая на стоящий народ. – Тут, слава Богу, не театр, а монастырь, кто еще не понял… А ты, старичок, наверное, специального приглашения ждешь?

Последние слова были обращены к Иллариону, который вместо того, чтобы подняться и уйти вместе с остальными, плотно уселся на скамейку и даже ноги вытянул, в чем можно было при желании увидеть некий даже вызов, что было, конечно же, недопустимо и требовало решительных действий.

– Я здесь для того, – сказал Илларион, не двигаясь с места, – чтобы напомнить православным, что Царство Небесное уже приблизилось, так что поверьте мне, покаяние было бы тут совсем не лишним.

– А то мы этого не знали, – сказал наместник и засмеялся. И вместе с ним, показывая желтые зубы, засмеялся и благочинный, отец Павел. – Должно быть, тоже читали кое-что.

Однако слова игумена на отца Иллариона большого впечатления не произвели.

– Если бы вы действительно что-нибудь знали, то, наверно, знали бы и еще кое-что, – сказал Илларион, поворачиваясь к игумену. – Например, вы могли бы знать, как устроились в Царстве Небесном Михаил Федорович и Лидия Александровна – ваши дедушка и бабушка. Те, которых в городе звали «блаженными». Их ведь так звали, верно?

Сказанное неожиданно прозвучало так торжественно и серьезно, что у присутствующих перехватило дыхание и пот выступил на лбу, так, словно они увидели вдруг ужасный призрак, который явился по их душу.

Некоторое время в аллее царило молчание. Потом отец игумен сказал:

– Ну, допустим… Ладно… В конце концов, это можно было подглядеть или у кого-то узнать… Но вот как ты узнал, что их называли в городе «блаженными», старичок, – этого я понять не могу.

Похоже, что голос его слегка дрожал.

– Для Бога все возможно, – сказал отец Илларион, и было непонятно, говорит ли он серьезно сейчас или шутит.

– Так то – для Бога, – голос игумена снова дрогнул. Потом он помолчал немного и сказал: – И что нам с тобой теперь делать, паломник?

– Гнать его в шею, вот что, – предложил благочинный, который не любил ничего нового.

– Подожди, Павлуша, – мягко осадил его игумен, который вдруг проникся к Иллариону непонятной симпатией. – Человек проповедует Царство Небесное да к тому же знает откуда-то такие вещи, о которых никто не должен знать, а ты говоришь, «гнать в шею»… Может, он нам сейчас укажет на то, о чем мы прежде и не догадывались.

– Видали мы таких, – сказал благочинный, презрительно морщась. – Один в прошлом годе тоже ходил, ходил, а потом возьми да и укради мой подрясник.

– А не нужно подрясниками своими разбрасываться, – сказал в ответ игумен. – Надеюсь, ты его хоть не в храме посеял?

– Говорю же, украли, – сердито сказал благочинный и, не желая больше слышать ничего об украденном подряснике, замолчал.

Между тем отец Нектарий подошел ближе к сидящему Иллариону и, остановившись рядом с ним, спросил, как его зовут и не было ли у того в последнее время видений, чудес и вещих снов, а если все же были, то о чем они рассказывали, что показывали и что обещали.

В ответ на это отец Илларион тяжело вздохнул и сказал:

– Зовут меня раб Божий отец Илларион, хоть я и не достоин носить это имя. Пребываю же я в монашеском чине, который есть упование мое и надежда моя. А что касается видений и чудес, то ведь это только муж неверный утешает тебя тем, что вера может опираться на чудеса и видения, потому что вера его и мала, и пуста.

– Кто же это, «муж неверный»? – спросил отец наместник, впрочем, уже догадываясь.

– А тот, кто сидит сейчас передо мной, – сказал отец Илларион и для наглядности показал рукой.

К крайнему удивлению благочинного, вместо того чтобы раскричаться и прогнать вон этого надоедливого старикашку, игумен почему-то добродушно засмеялся и сквозь смех сказал:

– Как же ты осмелился говорить такие вещи в присутствии архимандрита и игумена? Или для тебя это не указ?

– Я же сказал, что надо было сразу гнать его в шею, – пробормотал благочинный.

– Тише, Павлуша, – вновь остановил его игумен. – Давай-ка лучше послушаем, что он нам расскажет, этот почтеннейший?.. Неужели только то, что Царство Небесное приблизилось?.. Так ведь мы про это и раньше знали.

– Знать, может, и знали, да только не вполне уразумели, – сказал отец Илларион.

И опять отец наместник проявил исключительную выдержку, не вступая с Илларионом в перепалку и оставаясь предельно вежливым, что случалось с ним, как известно, чрезвычайно редко. Вместо этого он наклонился к сидящему отцу Иллариону и спросил:

– Почему же это видно, что оно приблизилось, отче?

– А потому, – отвечал отец Илларион, – что ныне все заняты чем угодно, но только не Царствием Небесным, у которого есть одно малоизвестное свойство, заключающееся в том, что чем дальше от тебя это Царствие Небесное, тем ближе оно к тебе, так что скоро человек начинает понимать, что оно приходит к нему не снаружи, не откуда-нибудь извне, но из твоего собственного сердца, оставляя тебя перед выбором – пойти ли тебе вслед за Господом или выбрать своим путем путь зла и разрушения, который ведет тебя прямой дорогой в Ад. А чтобы человеку не потеряться в море сомнений, страстей и отчаянья, Господь посылает ему утешение в виде его собственного образа, который показывает, каким бы ты мог быть, если бы был готов следовать за Господом.

Сказав это, отец Илларион поднялся со скамейки и, поднимая к небу руки, громко и с чувством произнес молитву святого Иннокентия Черниговского, в которой среди прочего говорилось, что не следует чрезвычайно утомлять слух Господа своими просьбами, потому что Он и без этого знает все, что тебе надо.

Тут, ко всем прочим чудесам, на монастырском дворе заиграла музыка, да к тому же такая, что можно было подумать, что все прочие музыки показались бы рядом с ней всего лишь ее жалкою тенью, так что под эту музыку все вокруг стало вдруг меняться, делаясь нереальным, иллюзорным и призрачным. Менялись монастырские стены и монастырские ворота, менялся храм, расплываясь под светом только что взошедшей луны, менялась аллея, переплетаясь ветвями, менялись тени, отступая вглубь монастырского двора, а на их месте медленно загорался почти прозрачный, едва видный огонь, перебегающий сначала только по траве, а затем по кустам, деревьям и стенам, так что можно было подумать, что пылает весь монастырь и свет от этого пожара отражается в низко летящих ночных облаках.

– Видал? – шепотом сказал отец Нектарий отцу благочинному, показывая на отца Иллариона, который весь словно светился, разбрасывая вокруг себя искры и бормоча какую-то молитву. – Это что же получается-то, Павлуша…

Договорить, впрочем, он не успел, потому что над монастырским двором соткалось вдруг новое, глубокое и страшное небо, где сияло множество звезд, и чей-то имеющий власть голос вдруг произнес с чувством и ясностью: «К ангелам причтен», после чего отец Нектарий почувствовал, что его ноги оторвались от земли и сам он медленно и бесшумно стал подниматься над пылающим монастырем, а вслед за ним поднялись в воздух изумленный выше меры благочинный и отец Илларион.

– К ангелам причтен, – бормотал игумен, делая вид, что нисколько не удивился этому полету. – Кто это – к ангелам причтен?.. Не благочинный же, в самом деле.

Между тем благочинный тоже уже приноровился к полету и теперь плавно поднимался над монастырским двором, иногда, впрочем, тревожа отца игумена глупыми просьбами, вроде того, чтобы его поскорее сняли с высоты или чтобы подстелили внизу хотя бы что-нибудь мягкое.

– У меня с детства страх перед высотой, – говорил благочинный, с опаской глядя вниз. – Ужас, как боюсь!

– А ты смиряйся, – отвечал наместник, раскинув руки и, судя по всему, удобно устроившись в небесах.

Холодный, негреющий огонь между тем разгорался. Уже вовсю пылали каменные лестницы и стены храма. Горели похожие на большие свечи кусты. Одной прозрачной огненной стеною стоял заросший высокой травой склон.

– Это ведь сон, батюшка? – спросил игумен отца Иллариона, радуясь, что ему в голову пришло такое простое и вместе с тем убедительное объяснение всему происходящему.

Однако отец Илларион поспешил огорчить его.

– Ну какой же это сон, – сказал он и усмехнулся. – Между прочим, за такой вот сон люди готовы были с жизнью расстаться, не то что с чем-нибудь еще.

– Как это – расстаться? Почему расстаться? – забеспокоился отец Нектарий, встревоженный словами Иллариона. – Я голос слышал, к ангелам причтен, меня не обманешь!

– Вместо того чтобы глупости-то говорить, лучше посмотри, каким бы ты был, если бы слушал Господа нашего! – сказал отец Илларион.

И вновь вспыхнул огонь чуть ли не до самого неба, и в этом пламени показался человек, в котором без труда можно было узнать отца игумена! Но, Боже мой! Как не похож был этот вновь появившийся светлый отец Нектарий на прежнего отца Нектария, один грозный взгляд которого мог испортить тебе настроение до следующей обедни.

О, светлый образ нового отца игумена! Мерещился ли он или, в самом деле, явился из небесных кладовых, чтобы продемонстрировать, как много потерял наш игумен, желая ходить своими путями и думая, что всегда успеет снискать расположение Господа, успев покаяться и причаститься?

Было ли это на самом деле или же только мерещилось, когда все трое – игумен, благочинный и отец Илларион – опустились на пылающую клумбу, откуда было прекрасно видно, как они преобразились, так что прозрачный огонь завивался вокруг них и гудел над головами, словно был заперт в печи.

И тогда отец наместник, у которого на голове сиял золотой нимб, сказал:

– Хорошо нам тут, батюшка. Давай построим здесь три кущи и останемся навсегда. Зачем нам возвращаться, если можно не возвращаться?

– И это будет правильно, – отозвался благочинный, который, к слову сказать, тоже изменился и стал похож на Рождественскую елку.

– Кажется, вы чего-то не поняли, друзья мои, – сказал в ответ отец Илларион. – Господь в силу своего великого долготерпения и великого сострадания дает вам возможность увидеть, какими бы вы были, если бы не перечили Господу и слушали его заповеди, а заодно помогали бы ближним своим, что особенно приветствуется Небесами, которые хотели, чтобы мы становились все лучше и чище, серьезно готовя себя к Царствию Божьему. Но никто, поверьте мне, не может унаследовать Царство Небесное, прежде чем он не преодолеет те препятствия, которые воздвиг на его пути сам Господь.

И сразу померк вокруг волшебный свет, и отец Нектарий вместе с отцом благочинным полетели на землю, слегка отбив себе бока и проклиная все на свете, а в особенности этого чертового монаха, который наверняка якшается с нечистой силой.

А после, сидя на земле и слушая, как поют в вышине ангельские хоры, они дали друг другу страшную клятву: никогда не разговаривать с неизвестными монахами, а главное, никому не рассказывать о том, что случилось с ними этим безлюдным вечером, в этой пустой и ничем не выдающейся аллее.

Сюда же, впрочем, можно было бы еще добавить, что, несмотря на эту клятву и это обещание, стоило лишь приблизиться светлому празднику Преображения, как с отцом Нектарием и благочинным Павлом начинало твориться что-то неладное. Они становились важными, как два гуся, и при этом весь их загадочный внешний вид словно говорил: «Если бы вы только знали, что мы видели с благочинным», или «Господь не всем показывает свои чудеса», или же «Кто рано встает, тому Бог подает». Прогуливаясь по монастырскому двору, игумен иногда останавливался, вздыхал и говорил: «Вот так-то, брат Павел», на что отец Павел, в свою очередь, отвечал: «Вот так вот, брат наместник», после чего они продолжали свой путь и делали это с печалью, так что ни один из монахов не осмеливался подойди к ним по своим делам.

Наконец, наместник говорил: «А не пойти ли нам приложиться?»

На что благочинный говорил, чувствуя, что устал: «И то. Праздник все-таки».

Несколько минут проходили в молчании. Потом наместник останавливался на крыльце.

«Вот если бы мы только захотели», – говорил отец наместник, вздыхая и отвечая на свои собственные мысли.

«Это точно, – подхватывал отец благочинный. – Если бы мы только захотели!»

И с этими словами они исчезали в административном корпусе с целью приложиться.

33. Пушкиногорские прихожанки


1

Пушкиногорские прихожанки делились на две группы, ничуть друг на друга не похожие.

Одна из этих групп состояла из обыкновенных, а местами даже весьма милых прихожанок, которые, отстояв очередь к первому попавшемуся исповеднику, лепетали что-нибудь вроде «грешна, батюшка, во всем», после чего скромно отстаивали до конца службы, размышляя о божественном милосердии и о рыночных ценах, которые заставляли многих в этом милосердии усомниться.

Не такой, совсем не такой была вторая группа прихожанок, которые приходили не столько помолиться и оставить хоть на время мирские заботы, сколько себя показать и на других посмотреть, а главное – провести время с любимым исповедником, о котором потом сладко грезилось в накатывающей дремоте, и жизнь уже не казалось такой пустой, нелепой и одинокой.

Если зайти в храм в час, когда начиналась исповедь, то без особого труда можно было увидеть, что у большинства батюшек, принимающих тех, кто желал исповедаться, было совсем немного исповедующегося народа; тогда как у мощехранилища, где исповедь принималась отцом Иовом, всегда было многолюдно, так что создавалось впечатление, будто отец Иов знает какое-то волшебное слово, с помощью которого он переманивал исповедующихся у бывшего артиллериста отца Зосимы, у отца Ферапонта или отца Маркелла, которым, конечно, трудно было тягаться с этим стройным, загадочным, чернобровым отцом Иовом, который, в довершение всех своих достоинств, еще неплохо пел и неплохо читал приятным мягким баритоном, от которого некоторых прихожанок прямо-таки бросало в пот, и они начинали натурально млеть, в то время как их затуманенные взоры блуждали невесть где, вызывая на губах загадочную улыбку, значение которой мог знать только сам улыбающийся.

Было поначалу что-то трогательное и вместе с тем вызывающее в этой очереди, которая становилась все больше и больше, тогда как очереди к другим батюшкам окончательно хирели, безлюдели и, наконец, уходили прочь, оставив отца Иова, словно нового Георгия Победоносца, одного бороться с человеческими грехами и пороками.

Стоит ли говорить, что вся эта очередь целиком состояла из прихожан женского пола, которые ревниво оглядывали друг друга, делая одновременно вид, что их интересы не простираются дальше исповеди, а главное удовольствие жизни заключается в том, чтобы послушать проповедь отца Иова, чья мудрость была столь же неоспорима, как и его духовный опыт, и где понимание и доброта соседствовали с твердостью и мужеством, настойчиво наводящими на мысль о святости и еще на какие-то мысли, о которых было бы лучше не помнить совсем.

Стоит ли также упоминать, что всему этому предшествовал тщательный туалет, который зачастую начинался за несколько часов до исповеди и охватывал все, что причесывалось, завивалось, втиралось и постригалось, все, что аккуратно облачалось, опрыскивалось, протиралось и пудрилось, а также все то, что примерялось, подтягивалось, подшивалось и утюжилось, так что на какое-то время дом превращался в Женское Царство, откуда изгонялось все лишнее, а плавающие по дому запахи будили у мужской половины его какие-то давно забытые, но еще не окончательно исчезнувшие из памяти воспоминания.

Ах, эти рюшечки, эти лепестрончики, эти белые платочки, стыдливо выглядывающие из карманчиков, ах, эти едва внятные запахи духов, всех этих жасминов, белых ночей и фальшивых шанелей, которые почему-то наполняли мир вокруг несусветными фантазиями и сомнительными образами, в существовании которых едва ли признаешься себе в каком-нибудь другом месте.

Ах, эти дождавшиеся своей очереди грешницы, по нескольку раз прочитавшие душеполезные книжки «Как самому подготовиться к Исповеди» и «Все, что нам надо знать о нашем духовном отце», ах, эта бледность ланит и блеск очей, эти разноцветные платки, завязанные с таким искусством, что становились похожими на модные шляпки, это невнятное бормотание о том, что «у меня прямо все оборвалось внутри», вперемежку со слезами и разворачиванием свеженакрахмаленного носового платочка, от которого шел вдобавок и соблазнительный аромат духов, как нельзя лучше гармонирующий с краской, которая заливала лицо, когда рассказ касался чересчур вольных, чересчур соблазнительных и опасных вещей.

Но главным оставался, конечно, сам исповедник, чье лицо то пряталось в полумраке вместе с поднятой епитрахилью, то поднималось над исповедуемыми и при этом всегда так, что его глаза, казалось, смотрят только на тебя, тогда как сам он весь трепещет в ожидании того, чтобы поскорее заключить тебя в братские объятия, так что храм вдруг превращался в место свиданий и встреч, где не было места ни скучной работе, ни надоевшему мужу, ни стоянию у плиты и детским крикам, а был только мягкий, теплый свет, который шел от этого родного, знакомого лица, отчего казалось, что все заботы навсегда отступили, и только голова слегка кружилась, все еще не вполне веря, что жизнь оказалась такой простой и счастливой…

Что и говорить, сам факт существования отца Иова был катастрофой для многих мужей, которые ничего, конечно, не могли противопоставить этому чернобровому, высокому и худому красавцу, чьи черные сверкающие глаза, казалось, были созданы только для того, чтобы сильнее заставлять биться в груди слабое женское сердце. В результате время от времени случались в монастыре разного рода небольшие и вполне предвидимые инциденты, которые чаще всего принимали форму оскорбительных писем, которые отец Иов не выбрасывал, но хранил в одном тайном месте и при этом довольно часто тщательно читал и перечитывал их, словно надеясь когда-нибудь понять смысл того, о чем в этих письмах писалось.

Однажды не слишком сведущий в церковных делах местный ревнивец все-таки подстерег Иова, когда тот выходил из храма через мощехранилище, скрываясь от надоедливых прихожанок.

– Я видел – у тебя с ней шуры-муры, – сказал он, тесня бедного Иова к могиле Пушкина, что придавало происходящему особый колорит. – И долго это у вас?

Водочный перегар ударил в ноздри отца Иова, так что тот чуть не упал.

– Да что долго-то? – не понимал Иов, отмахиваясь от наседавшего ревнивца. – Я не понимаю.

– Ах, он, бедный, не понимает, – сказал ревнивец, толкая Иова к парапету и желая, возможно, столкнуть его вниз. – Как чужих-то жен лапать, так это мы понимаем… Или я не видел, как вы с ней ковриком-то накрывались, с Наташкой моей?.. Да еще на глазах у всех. Я ведь не слепой.

– Это же не коврик, – Иов, хоть чувствовал страх, все же невольно улыбнулся. – Это епитрахиль. Епитрахиль это, мужчина. Без нее служить нельзя.

– Вот значит, как это у вас зовётся! – с отвращением сказал ревнивец, которому почему-то слово «епитрахиль» показалось крайне неприличным. – А еще приличными людьми притворяетесь… Да я тебе сейчас такую епитрахиль закидаю – небу жарко станет!

Ничего больше он сказать, впрочем, не успел, потому что набежавшая вовремя охрана поволокла его прочь, чтобы, примерно наказав, выбросить его во тьму внешнюю, как называли монахи все, что находилось за оградой монастыря…

Впрочем, не все было так хорошо, как казалось на первый взгляд.

Что-то было явно не так.

Что-то приходило и грызло его изнутри, не давая покоя.

Что-то явно не клеилось, но чем оно было, это что-то – оставалось до времени загадкой, напоминающей, что есть какая-то другая, не похожая на эту жизнь, которой, похоже, он был лишен навсегда.

Вот почему все мрачнее становилось лицо отца Иова, когда ему приходилось выслушивать все эти милые глупости, еще недавно вызывавшие у него мягкую улыбку и целую гору советов и рекомендаций, на которые он всегда был большой мастер.

Вот почему все чаще и чаще он посылал вместо себя на исповедь отца Зосиму или отца Ферапонта, сам же скрывался в своей келии и не отвечал на телефонные звонки.

Вот почему застигнутый в храме какой-нибудь не в меру назойливой прихожанкой, он легко ускользал через мощехранилище, в дверь, которая вела на террасу и давала возможность довольно просто ускользнуть всякому, кто в этом нуждался.

Если бы отец Иов захотел сразу подумать и проанализировать все, что с ним происходит, то к своему стыду он давно уже должен был бы признать, что сделал ужасное открытие, которое заключалось в том, что женщина всегда остается женщиной, даже перед лицом Царствия Небесного, и побороть это, похоже, не могли никакие небесные силы, так что и даже сам Господь Бог был вполне бессилен преодолеть это несовершенство и вынужден был принимать этот факт в качестве неоспоримого и последнего.

Мысль эта была тем более ужасной, что до того, как она посетила вдруг его голову, он искренне и бескорыстно верил, что является божьим избранником, чье избранничество подтверждалось всем, что он читал и о чем слышал до этого. Теперь же о каком избранничестве могла идти речь, когда одна часть рода человеческого была по своей природе порочна и нечестива, а вторая только о том и думала, как бы заняться с этой первой половиной такими вещами, о которых было бы лучше монаху не напоминать.

Нечто подобное, если я не ошибаюсь, произошло когда-то давно с праведным Иовом, который, должно быть, тоже считал себя божиим избранником и полагал, что твердо знает путь, по которому следует всем за ним идти, пока Господь не взял молот и не расколошматил вдребезги все то, что много лет Иов считал единственно верным и справедливым.

С тех пор, как эта мысль стала обживать новые ментальные пространства его ума, глубокая морщина пролегла по его переносице, а мысль спасти всех, которая часто приходила к нему прежде (особенно тогда, когда у него было хорошее настроение) – эта мысль казалась теперь глупой и нелепой, что подтверждали, конечно, не только умные и серьезные книги, о которых отец Иов когда-то слышал, но и ангелы небесные, которые не могли, разумеется, упустить такой прекрасный повод для смеха и изводили отца Иова мелкими придирками и несправедливыми замечаниями, от которых хотелось немедленно сбросить с себя все этимонашеские одеяния и бежать прочь, не важно – куда, лишь бы не слышать над собой шелеста ангельских крыльев и этих насмешливых голосов, которые не переставали звенеть у него в ушах.

Иногда он просыпался среди ночи и долго ворочался с боку на бок, вспоминая какую-нибудь неприятную встречу или сегодняшний нелепый разговор, которые он не умел ни вести, ни, тем более, прекращать, делаясь тем самым легким заложником всех этих не в меру болтливых баб, которые, к изумлению отца Иова, могли, не переставая, болтать с утра и до вечера, а после снова с вечера и до утра, а главное – безо всякого для себя ущерба.

Сегодняшний день был тоже не исключением, хотя по сравнению с другими днями он показался вполне терпимым, так что, проходя мимо, отец Иов даже слегка улыбнулся какой-то старушенции, от которой, впрочем, вряд ли можно было ожидать какого-нибудь подвоха. Впрочем, стоило ему услышать вдруг чей-то игривый голос, принадлежащий исполненной в розовых тонах блондинке, как его правая рука задергалась и непроизвольно потянулась к левому бедру – туда, где, по всем правилам, должна была висеть казацкая шашка, не прощающая обид до седьмого колена и всегда готовая отомстить за несправедливость.

– Ведь и животные спасутся, – говорил с жаром этот голос, который принадлежал дебелой блондинке, не отрывавшей своих заплывших глазок от отца Иова. – И это кажется мне справедливым… Правда ведь, батюшка?

– Ну, может быть, – сказал Иов, фальшиво улыбаясь и проклиная ту минуту, когда черт понес его заглянуть в храм.

– Я точно читала у какого-то святого отца, – продолжала блондинка.

– И я тоже, – подхватила какая-то худая мымра, несмотря на теплую погоду припершаяся в храм в шубе.

– Я не помню, – говорил Иов, отводя глаза и чувствуя, что ему не хватает воздуха.

– А вот интересно, а коровы, они тоже спасутся? – блондинка сделала умное лицо, стараясь оттеснить в сторону невесть откуда вдруг взявшуюся соперницу. – Ведь тогда они в Царствии Небесном молоко будут давать, верно, батюшка?

– Возможно, – сдержанно говорил отец Иов, не зная, как ему лучше поступить – стремительно исчезнуть, не говоря ни слова, в недрах мощехранилища или исчезнуть вежливо, сославшись на какую-нибудь ерунду, вроде срочного вызова или телефонного звонка…

Еще хуже обстояло дело с исповедью.

Он отходил от кафедры, за которой принимал исповедь, побледневший, потливый, иногда с мелко трясущимися руками.

Услышанное во время исповеди было ужасно.

Оно возвращалось к нему в ночных кошмарах, особенно под утро, когда границы между сном и явью становятся плохо различимы и всякая нечисть легко находит здесь лазейку для того, чтобы пугать или нашептывать соблазнительные слова, которые вели человека туда, откуда уже не было возврата.

Но хуже всего была, конечно, эта несусветная глупость, которая проникала во все щели и дыры и которую Господь, должно быть, сотворил, чтобы человек не слишком гордился своим исключительным положением в творении, а хотя бы иногда смотрел на себя со стороны.

Сегодняшняя исповедь была бы вполне ничего себе, если бы не эта дура в бордовой шляпке, которой приспичило узнать у отца Иова, как надо будет одеваться, когда труба призовет нас всех на Страшный Суд.

– Ну, как, как, – говорил отец Иов, переживая, что не может с легкостью ответить на такой простой вопрос. – Уж, наверное, Господь позаботится – как.

– Но ведь нельзя же все на Господа одного валить, – продолжая есть глазами отца Иова, сказала бордовая шляпка. – Если мы о таком важном деле сами не позаботимся, разве хорошо это будет?

– Мне все же кажется, – ответил Иов, – что надо предоставить решение этого вопроса Богу. Пусть Он решает.

– Конечно, пусть Он решает, – бордовая шляпка глядела на Иова совершенно масленым взглядом. – Но ведь не будет же Он рыться в женском белье или заниматься чулками и прочими принадлежностями интимных сторон женской одежды?

Услышав про «интимные стороны женской одежды», отец наш Иов посмотрел сначала на потолок, потом опустил взор в землю, после чего, скрестив на груди руки, словно новый Наполеон, уставился поверх голов поющих кондак сегодняшнему святому, тогда как бордовая шляпка, продолжая тему, сказала:

– Нельзя ведь допустить, чтобы на Страшном Суде были какие-то сомнительные люди в затрапезе… Мы все должны явить образец вкуса и красоты. Я, например, собираюсь заказать специальные платья, чтобы быть уверенной в том, что никакие случайности не смогут помешать нашему празднику.

Уже накрывая ее епитрахилью, отец Иов поймал себя на желании стукнуть кулаком изо всех сил прямо по этому крашеному затылку, а заодно уж вывернуть ей на голову коробку с пеплом и песком, куда складывались догоревшие свечи, подтверждая лишний раз тот неоспоримый факт, что женщина остается женщиной, не способной измениться даже перед лицом Царствия Небесного, ибо она не может изменить свою природу, о которой Аврелий Августин заметил где-то, что сущность этой природы заключается только в том, что она постоянно меняется, не умея остановиться и обрести желанную устойчивость, которая так выгодно отличает мужчин от прочих созданий Творца.

Все это отец Иов познал, конечно, не понаслышке, а на своей собственной шкуре, сталкиваясь постоянно с женским полом; особенно по воскресеньям в воскресной школе, куда вечно набивалось уйма женского народа, который с умилением, страстью и вожделением смотрел на стройного батюшку, делая все возможное, чтобы он только обратил на него внимание, заметил, улыбнулся.

Ах, эти взгляды – искоса брошенные, таинственные, манящие!

Эти улыбки, едва заметно пробегающие по губам!

Эти задумчивые, томные движения, которые как будто делают тебя еще ближе, еще желаннее, еще роднее.

Эти ресницы, вовремя взлетающие и вовремя опускающиеся, словно две бабочки, порхающие рядом с тобой и обещающие открыть какой-то прекрасный секрет.

Да никакой Иов не смог бы выстоять перед пленительной силой всех этих улыбок, намеков, взглядов и недоговоренностей, если бы не гложущая его тоска, которая напрочь забивала все прочие чувства, пригибая к земле и лишая мужества, веры и надежды.

О, я еще застал то время, когда счастливый отец Иов летал по монастырю, словно мальчик-подросток, всегда готовый помочь, выслушать и ободрить. Сколько светлой глупости было тогда сказано, сколько благих пожеланий обещали изменить этот мрачный мир, сколько милых нелепостей прощались только потому, что они принадлежали отцу Иову.

Однажды, подтрунивая над отцом Иовом и его православием, я спросил его: да что такое есть у вас, православных, чего бы не было у прочих конфессий?

И он ответил:

– Святые отцы.

А потом пришли усталость, хамство Нектария, болтливость прихожанок, равнодушие, сомнения и неуверенность, – все то, о чем не с кем было даже поговорить, пожаловаться и посоветоваться.

Если попытаться одним словом охарактеризовать состояние отца Иова на каком-то там году его пребывания в монастыре, то лучше всего, мне кажется, подошло бы к этому слово изнеможение

Он изнемогал от необходимости выслушивать бесконечные и друг на друга похожие жалобы, от запаха дорогих духов, от шелеста шелковых кофточек, от несусветных глупостей и идиотского смеха, а главное, от различных тайн, которыми делились с ним прихожанки, так что со временем он знал о поселке все, что только можно было о нем знать.

Прошло еще немного времени, и отец Иов стал догадываться, как приходившие на исповедь женщины умудряются каким-то таинственным способом превратить обычные кофточки, юбки и платочки во что-то скверное, неприличное и стыдное – такое, к чему монаху не стоило и подходить ближе, чем на сто шагов.

Теперь ему оставалось только одно, последнее средство, которое многие святые и не очень святые отцы считали весьма эффективным и часто применяли его в случае необходимости. Средство это называлось Вынужденное бегство и состояло в быстром перемещении одного тела по отношению ко всем другим, когда эффект достигался быстротой, смелостью и хорошим знанием дороги, по которой пролегал маршрут.

И вот он бежал, спасаясь от преследующих его прихожанок, сначала не слишком уверенно и резво, но затем все больше и больше наглея и показывая на часы, если кто-нибудь пытался его остановить, или же роняя ни к чему не обязывавшие его фразы вроде «скоро буду» или «зайдите в храм»; бежал из храма через мощехранилище, а от мощехранилища к себе в келью, а из кельи на хозяйственный двор, а оттуда – в воскресную школу, а потом пить чай у одной хорошей и ненадоедливой прихожанки, а оттуда снова в свою келью и прочее, прочее, прочее…

Возможно – кто знает – Господь вел Иова до той последней черты, за которой открывалась бездная погибель и человеку оставалось не искать собственных рецептов спасения, но целиком положиться на волю Божию, которая одна могла помочь, исцелить и спасти.

Однажды в подтверждение этого ему приснился сон, как будто он забирается на высокую гору и с ее высоты поименно проклинает всю женскую часть человечества, чувствуя поддержку не только всех монахов мира, но и самого Господа Бога, который по такому случаю принес разные странные и страшные инструменты и другие отвечающие случаю вещи, желая, чтобы победа его была абсолютной и не имеющей себе равных, как, собственно, и полагается победе Всемогущего.

Тогда отец Иов догадался, что его история вступила в новое время, – то самое, которое следовало бы назвать временем ожидания и которое, конечно, не делало его ни лучше и ни хуже, но лишь пребывающим в ожидании того, когда у Милосердного кончится терпение и Он обрушит с высоты своего Трона свой праведный гнев, сжигающий все, что найдет нужным сжечь.

И в такой надежде текла его жизнь, про которую знали только один он и еще его сновидения, приходящие время от времени, чтобы напомнить ему, что он еще жив.


2

– Отец Иов, – сказал я, столкнувшись как-то с ним возле двери в мощехранилище, через которую он в очередной раз убегал, спасаясь от утомительных прихожан. – Хочешь, я облегчу твои страдания и сделаю так, что прихожанки не будут больше бегать за тобой как за писаной торбой?

– Заставь Богу молиться, – сказал отец Иов, и в голосе его послышалось глухое отчаянье. – Веришь ли, совсем заели, прости Господи. Куда ни пойдешь, везде наткнешься. Нигде нет спасения. Приехал в Столбушино – и там они. Можешь себе представить.

– Не надо было доводить до этого, – сказал я, радуясь, что Господь не допустил мне родиться отцом Иовом.

– Откуда мне было знать? – спросил отец Иов, горько улыбаясь. – Я про женщин вообще узнал, когда мне двадцать шесть лет было.

– В общем, так, – сказал я не без чувства самодовольства. – Ты ведь духовник, верно?.. Духовник… А значит, можешь накладывать на согрешившего епитимью, верно?

– Верно, – согласился отец Иов.

– Вот и прекрасно. А теперь представь себе такую картину. Приходит к тебе на исповедь эта шлифендрючка в оборочках и рассказывает тебе про свои ужасные грехи… Ну, про то, как она на кошку наступила и не извинилась, или про то, что подумала, что как бы было хорошо, если бы у соседа обвалился потолок или сдохла рыбка в аквариуме… И вот, услышав это, ты страшно сердишься, говоришь обличительную речь про рыбку и потолок и прописываешь своей красавице в качестве епитимьи ни в коем случае не открывать рот и не появляться рядом с собой в течение месяца или даже больше…Она, конечно, в слезы, но ты тверд как кремень и, демонстративно повернувшись, уходишь… Ну, как? Убеждает?

– Батюшки светы, а ведь я духовник, – сказал отец Иов, словно услышал про это первый раз в жизни. В голосе его появилась легкая надежда.

– Конечно, ты духовник, – подтвердил я. – А кто же еще?

– И я могу?.. – он замялся в поиске подходящих слов.

– Еще как, – подтвердил я.

– Но ведь это совсем ненадолго, – засомневался он, шевеля губами и что-то подсчитывая.

– Есть еще общая исповедь, – напомнил я отцу Иову, и он сразу повеселел.

Впрочем, и без моей помощи Господь нашел выход из создавшейся ситуации, все поставив на свои места.

Однажды – как рассказывает легенда – когда отец Иов вышел ночью по малой нужде, случилось, что путь ему преградил лучезарный ангел, который осенил его своим крылом и голосом рыкающего в пустыне льва сказал:

– Если хочешь спастись, построй скит в местечке, что зовется Столбушино, и обретешь покой и благоволение Божие.

Голос ангела заставил отца Иова окончательно проснуться. Перспектива идти и строить посреди ночи никому не известный лесной скит была, мягко говоря, не тем, о чем мечталось долгими осенними вечерами.

– Как же я его построю, – сказал отец Иов и даже позволил себе слегка улыбнуться, подтверждая этой улыбкой всю несуразность того, что он только что услышал. – Я ведь не строитель, да ведь и деньги какие нужны… С ума сойти, какие.

– Слушай меня, человек, и запоминай, – сказал ангел и, распустив два своих крыла над головой отца Иова, продолжал. – Завтра ты получишь письмо, в котором раскаявшийся злодей расскажет тебе, что на неправедно нажитые деньги он построил винно-водочный завод, от прибыли которого будет отдавать тебе десять процентов. Там, в этом скиту, и отсидишься.

Уже позже, возвращаясь к той незабываемой встрече, Иов рассказывал, что был не столько потрясен явлением ангела, сколько тем, что Бог собирался пустить в оборот деньги, полученные от неправедных дел.

– Строить скит на алкогольные деньги? – изумился он. – Да как же это?

– Бог строит, из чего считает нужным, – сообщил ангел. – Из крови, из слов, из человеческого непослушания. Только человек нуждается в дорогах, которые ведут его туда, куда надо. Бог же сам созидает дороги, по которым суждено ходить человеку.

– Понятно, – сказал Иов, пытаясь понять услышанное. – Значит, десять процентов?

– Десять процентов и ни процента больше, – подтвердил ангел. – И постарайся уложиться к следующему году.

Затем он протрубил в серебряную, висевшую у него на поясе, трубу и исчез.

А отец Иов понял, что пришел его звездный час, остановить который не могли даже пушкиногорские прихожанки.

34. Отец Прокопий


Жизнь даже в таком маленьком монастырьке, как наш, довольно часто разнообразилась новыми лицами. Приходили и уходили трудники. Приходили и уходили послушники. Однажды появился неизвестно откуда некий отец Прокопий, грязный, лысый, с длинными патлами, завязанными в неряшливый хвостик, с которого сыпалась на плечи обильная перхоть. Мыться отец Прокопий не мылся принципиально, говоря, что монах в бане не себя моет, а дьявола, который искушает его чистотой и следующими за ней блудными помыслами.

– Сначала захочешь быть чистым, потом богатым, а после и не заметишь, как католической ереси-то и нахлебаешься.

Слушая его, монахи кивали и поддакивали, но в баню продолжали ходить исправно.

– Дьявола пошли мыть, – ласково улыбаясь, говорил Прокопий, глядя на идущих в баню монахов. – Христос-то, наверное, в баню-то не ходил.

Однажды я подобрал его вместе с Цветковым на Луговке, когда ехал домой с дочкой. Они возвращались в монастырь с канистрами воды, набранными из Святого Луговского источника.

– Что это у тебя за книжка? – строго спросил отец Прокопий мою Аню, едва усевшись в машину.

Книжка была учебником английского языка.

Выслушав это, Прокопий сказал:

– Учить-то надо русский, потому что русский – это язык будущего. Поняла? А на английском только мафия разговаривает и бандиты, – весело добавил он и негромко засмеялся. Помолчав, сказал серьезно и печально, сдвинув над переносицей седые брови. – Объевреили всю Россию. Русского языка не знают, а знают английский.

Я было уже хотел высадить его из машины, но почему-то пожалел. Перхоть светилась на его плечах звездной россыпью, словно знак свыше. Старые умные глаза смотрели вперед, словно уже сейчас видели, как с удовольствием и охотой заговорит по-русски весь мир. К тому же я был благодарен Прокопию за новое словечко "объевреили". Оно было похоже на слово "обрюхатили" и невольно наводило на образ бедной и доверчивой матушки России, которую – уже в который раз! – обманули и обрюхатили поганые и похотливые евреи.

35. О бедном еврее замолвите слово


На рынке местный мужик разговаривает с продавцом.

Продавец: «А я вам говорю, погода будет теплая».

Мужик: «Да что ты говоришь. Мы и метеосводкам не верим, а уж тебе-то и подавно».

Продавец: «В метеосводках – там еврей сидит, а я свой, скобарь, я тебя не обману».

В обиходном представлении образ еврея всегда сливается с образом власти, всегда тем или иным способом связан с властью предержащей, которую русский человек не любит так же страстно, как и еврея. Еврей – это всегда начальник, который хитростью пробрался на свое место, а потом пристроил всех своих родственников, друзей и знакомых! Еврей всегда при деньгах, при власти, при квартире, при всем том, чего у русского сроду не было и не будет, потому что русский – простой и бесхитростный, а еврей всегда себе на уме и своего никогда не упустит… Бедный еврей, в представлении русского, а особенно русского деревенского человека, – это такой нонсенс, что граничит прямо-таки с чудом. Рука русского при виде такого чуда сама лезет в кошелек, чтобы дать этому еврею милостыню. Бедный еврей – это вызов всей системе ценностей, которая гласит, среди прочего, что у русского человека есть три врага, а именно: власть предержащая, Америка и еврей.

Власть русский человек ненавидит сызмальства и, случается, критикует ее весело и справедливо, что не мешает ему, правда, делать то же самое в том случае, если он каким-либо образом сам пробрался во власть.

Америку русский человек тоже ненавидит страстно, а объясняет это не тем, что сам он завидует богатой и свободной стране, а тем, что всю Америку поработили евреи, которые не оставят нас, православных, в покое, пока мы, наконец, не встанем с колен и не призовем этих безобразников к ответу.

Но ни захваченная власть, ни порабощенная Америка не были бы так страшны, если бы не этот самый «еврей», который, с одной стороны, пробрался во власть, а с другой, уже давно захватил заодно всю Америку, от которой русскому мужику можно было ждать всего, чего угодно, кроме, разумеется, хорошего, потому что какое еще хорошее можно ждать от того, кто приходит в вечерние сумерки, чтобы пить кровь христианских младенцев и издеваться над бедным, сердобольным и обманутым русским человеком.

Но бедный еврей – это совсем другая история.

Бедный еврей пробуждает в русской душе самые лучшие чувства, которые при других обстоятельствах были бы просто невозможны.

Бедный еврей взывает и молит и клянется именем своих голодных детей, тогда как русский человек рыдает у него на плече, и их слезы, смешиваясь, падают на землю, превращая ее во что-то похожее на свидетеля нового грядущего мира, о котором говорили пророки и час прихода которого обсуждали святые отцы.

И если бы я давал советы, то непременно посоветовал бы всем евреям отказаться от счетов в банках, недвижимости, денег и власти и выйти на улицу голыми, сирыми и босыми, чтобы люди онемели от такого чуда, а онемев, восславили бы вместе с ангелами небесными Творца, который немедленно прослезился бы Сам, не скрывая слез и видя, как хаос и насилие уступают место гармонии и порядку.

36. Шломо Маркович Шнейерсон


Единственным евреем, проживающим в поселке, был Шломо Маркович Шнейерсон, который хоть и был единственный, но хлопот доставлял православным столько, сколько не могла, наверное, доставить и толпа прожженных атеистов.

Будучи человеком начитанным и много знающим, Шломо Маркович, вместе с тем, держал в районе Мехова продуктовую лавочку, а в свободное время подрабатывал в музыкальной школе, подтягивая отстающих или подменяя заболевших учителей. Лавочка эта почти всегда пустовала по той причине, что православные больше всего на свете боялись согрешить каким-нибудь идоложертвенным кошмаром, а неправославные, в свою очередь, больше всего боялись отравиться, откушав даров сомнительной еврейской лавки. Вероятно, по этой причине Шломо Маркович много времени проводил на улице, смущая православных своими нелепыми вопросами и потчуя такими же нелепыми рассказами, которые заставляли некоторых православных спасаться бегством или лезть в драку, на что Шломо Маркович неизменно говорил одно и то же:

– Если это ваш последний аргумент, то можете поцеловать меня в задницу

Впрочем, на идише это звучало так:

– Киш мерин тухес унд зай гезунд

«И будь здоров», – добавляло окончание этого пожелания.

Кстати сказать, взаимно досаждать мелкими или даже не очень мелкими, но часто смешными пакостями вошло уже в привычку и у Шломо Марковича, и у отца Нектария, которые питали друг к другу нечто вроде дружбы, или точнее – дружбы-вражды, в которой все же было больше вражды и желания посильнее огорчить оппонента, чем этой сомнительной дружбы, которая иногда сводила их у монастырских ворот.

– Не любите вы нас, – говорил отец Нектарий, с прищуром глядя на Шломо Марковича, который, в отличие от отца Нектария, всегда был в прекраснейшем расположении духа.

– А за что вас любить-то, – отвечал тот, весело пританцовывая и заставляя отца наместника завидовать легкости этого пританцовывания, которому он попытался как-то подражать, после чего на первом этаже отвалился большой кусок штукатурки, а отец Нектарий еще сильнее возненавидел это крапивное семя, от которого не было никакой пользы и которое только и могло, что танцевать да приплясывать.

– Вас любить нам не за что, – продолжал Шломо Маркович, останавливаясь и при этом продолжая пританцовывать. – Или, может, вы скажете какие-нибудь аргументы – за что нам вас любить?.. Так сделайте такую милость, скажите.

– Вы, будто, кого-то любите, – говорил отец наместник, снисходительно улыбаясь. – Или это не вы, что ли, Христа распяли?.. Должно быть, от большой любви, не иначе.

– Вот именно, – колыхая боками, смеялся вслед за отцом наместником отец благочинный.

Разумеется, Шломо отвечал и на эти, и на все прочие колкости, которые преподносил ему отец Нектарий, но отвечал вечно с какой-то неясной усмешкой, которая ничего не разъясняла, а только все запутывала еще больше, превращая серьезный поначалу разговор во что-то смешное, ненужное, и даже неприличное, так что отец Нектарий начинал сердиться и грубить, что только подогревало Шломо, который нес уже какую-то совершенную ахинею и говорил, например, что если бы не было этого русского раздолбайства, то страна наша была бы чудесна и обильна, что ничто похожее на это раздолбайство не было возможно в еврейской среде, где, в первую очередь, заботились о своих: о своей семье, своем народе, своих детях, а уж потом – обо всех прочих, и это было почему-то всем этим прочим страшно обидно, потому что все эти прочие готовы были заботиться о ком угодно, но только не о самих себе, своих близких и родных, отчего в их домах вечно был срач и бардак, пьянство, грязь, неряшливые дети и все такое прочее, давно неумытое и запущенное, как бывает запущен гнойный фурункул, избавиться от которого можно было только одним путем.

– Это вы опять о мирском, – сердито выговаривал в ответ отец Нектарий, которому страсть как хотелось показать свою ученость, да вот все не выпадал к тому случай – А мы все-таки говорим о божественном, кто понимает.

– Да как же о нем не думать? – возражал Шломо. – Мы ведь не птицы, чтобы нам не думать о завтрашнем дне.

– А вот у нас в Писании написано – «будьте, как птицы», – говорил отец Нектарий, не замечая, как замахал руками стоящий рядом благочинный.

– Там написано «будьте, как дети», – поправил его Шломо Маркович и, довольный тем, что посадил отца игумена в лужу, пританцовывая и не прощаясь, удалился прочь.

Манера его общаться с другими православными тоже была вполне оригинальна.

– А вы знаете, что Христос был евреем? – говорил он, возникая вдруг перед идущими на рынок монахами и при этом мило картавя и улыбаясь. – Нет, вы не знаете, что Христос был евреем. Вы только думаете, что вы это знаете. Потому что если бы вы про это знали, то немедленно бы сняли с себя этот камуфляж и посыпали голову пеплом, потому что вам пришлось бы узнать горькую правду о том, что Христос не только был евреем, но и думал по-еврейски, и, что уже совсем вам будет тяжело узнать, так это то, что он мыслил как настоящий иудей, ни больше и ни меньше.

– Как же это, – говорил один из монахов, с удивлением разглядывая этого странного человека в ермолке.

– А вот так, – отвечал Шломо, повышая голос так, что прохожие на другой стороне улицы повернулись и посмотрели в их сторону. – В вашем понимании Христос, о котором рассказывает Евангелие, живет в Галилее и Иерусалиме, как будто в чужой и враждебной стране… Вам и в голову не приходит, что Христос – тоже «жид». И мать его – жидовка, и братья, и сестры, и соседи, и друзья. Христианство, которое ковалось где-то в Сирии, с самого начала несет в себе дух антисемитизма, который успешно пережил иудо-христианство и легко был принят средними веками, которые донесли до нас этот антисемитизм в виде погромов и Холокоста… А знаете, что это значит?

– Что? – не удержавшись, спросил один из монахов.

– Ничего особенного, – сказал Шломо Маркович, пританцовывая. – Это значит, что последние две тысячи лет ваш Христос остается вне христианства. Христианство – без Христа, вот, что выходит, чтобы вы там ни говорили.

Сказав это, Шломо Маркович исчезал, и не успевшие прийти в себя монахи еще долго стояли, глядя ему вслед, а вечером рассказывали об этой встрече своим сокелейникам, качали головами и о чем-то задумывались, а вот о чем именно задумывались, то держали в секрете.

Доходили эти известия и до Нектария, который сердился и запрещал монахам общаться с Шломо Марковичем под страхом изгнания из монастыря.

– Ты мне монахов не сбивай, – говорил отец игумен, повстречав как-то Шломо Марковича у монастырских ворот. – У меня монахи ученые, больше тебя знают. Так что только зря время потратишь.

– Вот именно, – сказал стоящий рядом благочинный, отец Павел. – Пускай вон лучше идет цыган урезонивать. Совсем стыд и совесть потеряли, торгуют цветами прямо под носом. А ученых у нас тут и без тебя хватает.

– Боитесь, что ли? – Шломо весело переводил взгляд с игумена на благочинного, а потом опять с благочинного на игумена. – Ну так оно и есть, боитесь.

– Это кто, интересно, боится? – спросил отец Нектарий, который всегда любил быть первым. – Говорю тебе, мои монахи тебя так уговорят, что потом не будешь знать, куда от стыда деться.

– Напугал, – сказал Шломо, вытанцовывая какой-то сложный танец. – Да твои монахи не знают даже, кто такой Василий Великий, а уж про никейский-то символ можно их даже не спрашивать.

– Что никейский, какой там еще никейский, – забормотал быстрой скороговоркой отец благочинный. – Главное, чтобы человек службу понимал. Понял?.. Если человек службы не знает, то никакая ученость впрок ему не пойдет…

– Это ты, конечно, переборщил малость, – сказал игумен. – Ученость – ученостью, а служба, знаешь ли, службой… И этой ученостью тебе мои монахи сто очков вперед дадут, не глядя.

– Пускай попробуют, – сказал танцующий Шломо.

– Вот и я говорю – «пускай», – подтвердил отец игумен.

– И я, – сказал Шломо, ничуть не менее игумена любивший, чтобы последнее слово оставалось за ним.

Так возникла однажды идея религиозного диспута, которая со временем не поблекла, как это обычно бывает с большинством подобных идей, а почему-то плотно поселилась в голове отца Нектария, который много раз к ней возвращался, пока, наконец, эта идея не превратилась в некую вполне материализовавшуюся реальность.

И действительно.

В один прекрасный день монахи и прихожане узнали из вывешенного на воротах уведомления, что сегодня в 19.00 состоится диспут между монахами нашего монастыря и всем известным Шломо Марковичем Шнейерсоном по вопросам веры, таинств и религии. Вход свободный.

Что предшествовало этому событию и какие силы приложили руку к осуществлению этой занимательной идеи, – мы сказать затрудняемся. Известно достоверно только одно: отец игумен был крайне доволен стечением вышеизложенных обстоятельств, так что даже готовился сам поучаствовать в диспуте, для чего обложился кучей книг, а отцу Ферапонту поручил составить список вопросов, да не простых, а попутаней да позаковыристей.

И скоро этот день наступил.

37. Диспут


Как и следовало ожидать, диспут начался с легкой перебранки между сторонами.

Сначала отец Павел позволил себе не вполне уместную шутку относительно головного убора Шломо Марковича, а затем и сам Шломо Маркович, не удержавшись, съязвил по поводу православных подрясников, которые делают священников похожими на женские манекены во время весенней распродажи.

– Сами вы женское платье, – сказал отец благочинный, поворачиваясь к Шломо Марковичу спиной. – Ну? Слыхали?

– Я-то как раз хожу, в чем ходят нормальные люди, – сказал Шломо Маркович и повернулся вокруг себя, чтобы все видели, во что он одет.

– Главное, чтобы мысли были, а не одежда, – вступил в разговор бывший артиллерист, а ныне монастырский послушник Зосима. – На иного смотришь, а кроме одежи у него ничего, один фасон.

– Вот и я говорю, – сказал благочинный, усаживаясь на стул в первом ряду. – Когда мыслей нет, то и говорить нечего.

– И не о чем, – подтвердил Зосима и добавил:

– Отец-то игумен придет, не станет миндальничать, враз все на свои места расставит.

– Мы прямо-таки описались от страха, – сказал Шломо Маркович и засмеялся. – Пусть сначала придет, а то время уже десять минут восьмого, между прочим.

Тут боковые двери отворились, и в зале действительно появился отец Нектарий в сопровождении нескольких монахов, чье появление было немедленно замечено и встречено далеко не однозначно, так что одни при виде монахов сдержанно кривились, тогда как другие хлопали им и даже подбадривали жестами и криками. Все монахи расселись в первом ряду, за исключением отца игумена, который медленно и эффектно поднялся и, благословив присутствующих, уселся в небольшое кресло в центре сцены. Другой, стоящий на эстраде стул, судя по всему, предназначался для Шломо Марковича Шнейерсона, который как раз в эту минуту показался на сцене.

Тут появился на сцене и еще один субъект, а именно весьма невзрачный лысый гражданин из Администрации, который объявил, что диспут начинается и что первый вопрос будет озвучен православной стороной, поскольку так выпал жребий.

Так оно и вышло.

Оглядев под завязку набитый зал, отец игумен достал из кармана бумажку, затем откашлялся и прочитал:

– Вот такой вопрос будет у нас, – сказал он и ударил по подлокотнику так, что кресло едва не развалилось. – Отчего это иудеи, когда стоят перед Богом в синагоге, не снимают свои головные уборы?.. А ведь это, – продолжал игумен с легкой снисходительной улыбкой, – является в первую очередь неуважением к Создателю и Творцу.

Зал между тем замер, обдумывая заданный вопрос.

– Протестую, – сказал Шломо Маркович, немного подумав и показывая пальцем в сторону довольного игумена. – Еврейская кипа именно выражает глубокое уважение, которое чувствует народ Израиля к Богу, тогда как православное надевание на головы женского пола платков только лишний раз подчеркивает необходимость носить головные уборы, косвенно осуждая манеру православных мужиков стоять перед иконами с обнаженной головой.

– Хорошенькое уважение, – сказал игумен и понимающе улыбнулся, повернувшись лицом к залу.

Зал ответил игумену шумным пониманием.

– Так их, – сказал благочинный, смеясь и показывая большие желтые зубы.

– Они думают, раз ты при деньгах, так им все позволено, – продолжал благочинный, обращаясь сразу ко всем присутствующим. – Нет, это вам не в президиуме штаны-то протирать. Лучше пускай скажут, зачем Христа распяли, душегубы?

– Протестую, – сказал Шломо Маркович и поднял руку. – Сейчас наша очередь вопросы задавать.

– Вот и задавай, – раздался из зала чей-то знакомый голос. – Нечего народ православный томить без дела!

Зал сдержано зашумел.

– Тогда вот какой вопрос будет, – сказал Шломо Маркович, вставая из кресла и выходя на сцену. Глаза его сверкали. Потом он подождал, когда стихнет шум и сказал: – Христос проповедовал бедность и воздержание. Так?

– Так! – весело зашумел зал, немного подумав.

– А раз так, почему ваши епископы ездят на «Мерседесах» и покупают виллы в Швейцарии?.. Не знаете, почему?

В зале на мгновение воцарилась мертвая тишина. Потом чей-то скучный голос сказал:

– Вы об этом еще в прошлом разе спрашивали.

– Вот именно, что в «прошлом разе», – сказал Шломо Маркович с раздражением. – Только мне, представьте, никто за весь год на мой вопрос не ответил… Это нормально, по-вашему?

– А потому, что тут и отвечать нечего, – неожиданно вступил в разговор отец Нектарий. – Машина – она для того и существует, чтобы облегчать жизнь человеческую, а «Мерседес» там или что другое, это уже к делу не относится.

– Еще как относится, – не сдавался Шломо Маркович. – Вы же почему-то не ездите на «Жигулях», а все норовите влезть во что-нибудь подороже. Ездили бы вон на «Ладе» или на «Волге», народ бы вас сразу оценил.

Мысль пересадить отца игумена из «Мерседеса» в «Жигули» почему-то вызвала в зале небольшой шум и хихиканье. Даже сам игумен, кажется, слегка усмехнулся, впрочем, быстро в бороде эту усмешку спрятав.

Между тем, события в зале шли своим чередом, то есть бестолково и нелепо.

С одной стороны лысый администратор громко призывал всех немедленно продолжить диспут, тогда как с другой отставной артиллерист Зосима, овладев вниманием народа, рассказывал чудесные истории о последнем владыке, чье бескорыстие и милосердие хорошо помнили все те, кто с ним сталкивался.

– Бывало, захочет дать нищему, а денег-то и нет, так, бывало, с досады-то и заплачет, – и Зосима смахивал со щеки негаданную слезу. – А иной раз было – денег на масло и тех даже не было!

– У владыки? – переспрашивал кто-то с сомнением.

– Истинный крест, – тут Зосима размашисто крестился.

– Ты еще скажи, что он на паперти побирался, потому что у него бензин в машине кончился, – говорил кто-то.

– И скажу, – говорил Зосима и обижено смолкал.

Народ смеялся.

Тут встала со своего места известная всему свету личность хулигана и дебошира Митрича Маросейкина и, обращаясь к залу, закричала:

– Мне вот интересно знать, долго мы еще будем эту ерунду тут слушать?

В ответ зал ответил ему понимающим шумом.

– Кино давай! – закричали со всех сторон. – Две недели уже ничего не привозят!

– Шнейерсона гоните со сцены! Нечего ему тут, – голосила публика.

Видя, куда выруливает этот сомнительный диспут, отец Нектарий поднялся со своего места и направился бочком в сторону выхода. Вслед ему засвистели.

– Без Шнеерсона обойдемся, – кричал какой-то задорный голос.

– Это кто такой смелый, – засучивая рукава, спросил Шломо Маркович, принимая боевую стойку. – Ишь, расквакались, как лягушки перед грозой… Ну? Кто тут против Шнеерсона?

– А хоть бы и я, – сказал вечный оппонент Шнеерсона Митрич с Мехова, выступая вперед и держа перед собой сложенную фигу. – Ты нас не пугай, Шнеерсоныч, мы и без тебя уже пуганые, хоть это не мешает нам насовать тебе в репу столько, сколько ты заслужил.

– Вот будет тебе сейчас репа, накушаешься досыта, – ответил Шломо Маркович, тесня противника к стене. – Уйди от греха, Митрич, пока я еще добрый.

Однако Митрич от греха не ушел, за что и был немедленно наказан метким ударом Шломо Марковича, после чего упал между стульями под чей-то истошный крик «Милиция!», которая, впрочем, уже спешила в сторону разгневанного Шломо Марковича, но подходить ближе пока еще опасалась.

Впрочем, на этом диспут и закончился.

38. Продолжение великого путешествия


Неизвестно, как и куда двинулись наши путешественники, однако доподлинно известно, что в районе одиннадцатого часа их видели идущими от магазина, носящего нежное имя «Шестерочка», к небольшому кафе, тайным завсегдатаем которого с давних пор был отец Фалафель. Обычно он приезжал туда на велосипеде, привязывал его к перилам и поднимался по четырем ступенькам, весело сверкая очками и предвкушая радость от вкусной и здоровой пищи, которую венчали сто пятьдесят заслуженных грамм.

Собственно, не было никаких причин начинать это путешествие как-нибудь по-другому. Именно это – и не без успеха – попытался объяснить сомневающемуся Пасечнику отец Фалафель.

Организму требуется мясо, в крайнем случае – кура, – сказал он, взяв под локоток Пасечника и поворачивая его в нужном направлении. – А где оно есть? Оно есть в кафе. Вот почему мы туда идем.

– А если поймают? – спросил Пасечник, оглядываясь.

– Не поймают, – сказал Фалафель. – К тому же путь не близкий, будет разумно, если мы подкрепимся.

– Ну, разве что, – сказал Пасечник, продолжая сомневаться.

Впрочем, уютный полумрак кафе и белые фартучки официанток быстро заставили его умерить свое беспокойство.

– Вот видишь, – сказал отец Фалафель, усаживаясь за скрытый от посторонних глаз столик под лампой. – А ты боялся.

– Я проверял возможности отступления, – ответил Сергей-пасечник, ненавязчиво напоминая о своем славном двадцатилетнем чекистском прошлом.

– Ну что, проверил? – отец Фалафель поискал глазами официантку. Впрочем, она уже шла к ним, весело улыбаясь, словно ей доставляло удовольствие видеть наконец отца Фалафеля, да еще с друзьями, так что не было ничего удивительного ни в этом бодром «Здравствуйте», ни в распахнутом блокнотике и готовности уже записать все, что продиктуют монастырские гости.

– Как всегда, Анюта, – сказал Фалафель, улыбаясь своей детской улыбкой. – Две куриные ножки и какой-нибудь салатик для меня и моего товарища.

– Как обычно, – скорее утвердительно, чем вопросительно сказала официантка.

– Ну и… – замялся Фалафель, пытаясь сообщить что-то при помощи незамысловатого жеста.

– По сто пятьдесят, – официантка не переставала улыбаться.

– Это я и имел в виду, – подтвердил Фалафель. – И при этом исключительно в лечебных целях.

– Понятно, – официантка опять улыбнулась.

– Какие фигуры, – с уважением сказал Пасечник, проводив официантку взглядом. – Все-таки женщина становится совсем другой, если на нее надет белоснежный фартучек, а в волосах заколка.

– И больше ничего, – сказал отец Фалафель и засмеялся, закрыв рот ладонью.

Серебристый смех его отозвался в глубине кафе и зазвенел напоследок в стеклянных подвесках люстры.

– И это называется монах, – сказал Пасечник и тоже засмеялся. – Или не учили вас в монастыре, что все несчастья происходят исключительно по вине женщин, потому что большинство из них ведьмы?

– Будет тебе, – сказал отец Фалафель. – Бывают, конечно, и ведьмы, но в целом, я думаю, их не так много.

– Хватает, – Пасечник со значением постучал по столу, словно в подтверждение своих слов.

– Лично я, – сказал отец Фалафель, принимая от официантки поднос с тарелками, – лично я никогда ни одной ведьмы не видел.

– Считай, повезло. Потому что женщина – это Дьявол, – сказал Пасечник и добавил, пытаясь заглянуть за вырез кофты подошедшей официантке. – О присутствующих, разумеется, не говорят.

– Какие вы тут интересные вещи говорите, – официантка с интересом разглядывала стройную фигуру Пасечника.

– Не слушай его, Анюта, – сказал отец Фалафель, принимаясь за куриную ножку. – Это он хочет тебе понравиться.

– Я и не слушаю, – улыбнулась официантка, отходя.

– И все равно, женщины – это ведьмы, – вполголоса произнес Пасечник.

– Зачем же ты тогда смотришь на них? – спросил Фалафель и погрозил ему пальцем. – Я видел, как ты смотрел. Не слепой.

– Физиологическая сторона дела тут не обсуждается, – сказал Пасечник. – Мало ли кто на кого тут смотрит?

– Как это «мало ли»? А может, совсем не «мало ли», – Фалафель вытер рот салфеткой и поднял свой граненый стаканчик.

– А я тебе говорю, что это не существенно, – поднимая вслед за отцом Фалафелем свой стаканчик, сказал Пасечник. – И потом, разговор все-таки идет о женщинах, а не о мужчинах. И это правильно, потому что мужчина на самом деле ни в чем не виноват.

– Это почему же? – спросил Фалафель и слегка покачал поднятым стаканчиком, так что тот вспыхнул у него в руке разноцветными огнями.

– Да потому что он так запрограммирован, – сказал Пасечник. – Или ты не знал? Тогда послушай, что я тебе скажу. Как только в поле зрения мужчины попадает женщина, он немедленно получает импульс с ней соединиться… Теперь до тебя дошло?

– Да что ты говоришь, – удивился Фалафель. – Что, прямо тут?

– Прямо тут, – сказал Пасечник.

– Чему там только учат в этих ваших органах, – отец Фалафель еще раз поднял свой стаканчик. Потом он сказал:

– За путешествующих.

– За путешествующих, – подхватил вслед за ним Пасечник.

И они выпили и сразу почувствовали, что мир вокруг стал немного теплее, а тревоги и заботы легче.

И от этого тепла отец Фалафель начал слегка мурлыкать песню «Нас утро встречает прохладой», а Сергей-пасечник принялся вспоминать свою прежнюю жизнь и среди прочего рассказал Фалафелю одну поучительную историю, – историю, которая начиналась с явно необдуманного поступка Пасечника, который в ту далекую пору еще не был ни пасечником, ни даже офицером госбезопасности, а всего лишь студентом какого-то там курса в каком-то там институте железнодорожного транспорта, когда ему взбрело в голову позабавиться с местными вокзальными шлюшками, благо родители уехали куда-то на два дня, а в кошельке завелись маломальские деньги, вполне достаточные, чтобы почувствовать себя счастливым хотя бы на несколько часов.

– И вот представь себе, – говорил Пасечник, подперев голову рукой и задумчиво блуждая взором где-то далеко-далеко. – Лежу я на кровати и жду, когда эта ведьма соизволит, наконец, заняться своим прямыми обязанностями. А она как будто не торопится. То отойдет, то начнет просить воды. То закроется в туалете. Я ей говорю: «Ну ты долго еще, коза?», а она отвечает: «Уже иду». И не идет. И вдруг, ты только представь себе, я вижу, что она открыла мамин секретер и роется в нем, как в своем. Ну, ты понимаешь. Я, естественно, хочу встать и надавать паршивке по первое число. И вдруг чувствую, что не могу пошевелить ни рукой, ни ногой. И закричать не могу. Язык, словно из свинца. А эта мразь открывает один за другим все ящики и шурует, как может, не глядя даже в мою сторону, как будто я тут вообще ни при чем.

– Дела, – вздохнул отец Фалафель, изо всех сил сочувствуя товарищу. – Как же это ты не мог ничем пошевелить?

– Авот так, – сказал Пасечник. – Если не хочешь, можешь не верить.

– Я-то как раз верю. И чем же все это кончилось, милый?

– А ты как думаешь? – Пасечник горько усмехнулся.

– Понятно, – сказал Фалафель, немного подумав.

– Все подчистую, – сказал Пасечник. – Деньги, драгоценности, техника… А ты говоришь – нету ведьм. Небось, полежал бы так на моем месте, быстро бы заговорил по-другому.

– Я тебе и так верю, – и Фалафель оглянулся по сторонам, словно опасаясь увидеть за каждым столом по ведьме, сидящей на помеле.

А потом наступила небольшая пауза, в продолжение которой была допита водка, и теперь каждый думал о своем, витая Бог знает где, пока, наконец, время, отпущенное на молчание, не истекло и не наступило время ничего не умеющих объяснить слов.

– А больше всего, – усмехнулся Пасечник, – мне жалко маминого шелкового веера, который ей привезла из Китая подруга… Тридцать лет прошло, а я до сих пор помню, как он гудел и вибрировал, когда я начинал им махать.

– Я понимаю, – со вздохом отец Фалафель стал подниматься со своего места, одновременно уплывая в какие-то неведомые страны. – Веер – это как раз то, чего не хватает каждому православному монаху.

– Ну, это ты уже перегнул, – сказал Пасечник.

– А вот и нет, – отец Фалафель отдал честь стоящим у буфета официанткам. – Сейчас я покажу тебе одно местечко, тебе понравится.

– Главное – не перебрать, – сказал Пасечник.

– Вот именно, – подтвердил отец Фалафель.

И они вступили за порог кафе.

39. Как отец Нектарий и отец Павел встретились в одном и том же сне


А сон этот привел их прямиком в монастырскую баню, которая была во сне не в пример больше, чем наяву, а уж раскалена до такой степени, что со всех сторон сыпались на отца наместника и отца благочинного искры и пламя в печи гудело, словно летящий в ночи паровоз.

Но забавней, конечно, было то, что и отец наместник, и отец благочинный были в своем сне совершенно лишены всякой одежды, то есть были совершенно голые и при этом почему-то совсем не стесняющиеся этой своей наготы, а, напротив, весело взирающие друг на друга, хихикающие и с любопытством осматривающие самих себя, вместе со всеми этими морщинками, седыми волосиками, трясущимися боками и жириками, которыми наградила их мать природа.

– А водичка-то могла бы быть и погорячей, – сказал отец благочинный, трогая льющуюся откуда-то сверху воду.

– Да и ковриков бы не мешало побольше постелить, – заметил игумен. – Не ровен час, поскользнешься да в больницу и поедешь.

– А вот, – подтвердил благочинный.

Тут где-то заиграла музыка, и отцу наместнику и отцу благочинному сразу стало ясно, что сейчас, наконец, начнется самое интересное, – то самое, о котором они, может, когда и знали, но затем основательно подзабыли и теперь изо всех сил надеялись вспомнить вновь.

Действие между тем, и в самом деле, стремительно разворачивалось.

Сначала влетела в помещение и разместилась у стен целая стая белоснежных ангелов, и, как водится, при всех известных регалиях, то есть при тимпанах, арфах и небесных сопелках, нежность звучания которых не знала себе равных во всей вселенной.

А вслед за ними влетел через форточку похожий на большую птицу архистратиг Михаил, повелевающий воинством небесным, а влетев, устроился, как на насесте, возле самого потолка и что-то заворчал там на своем небесном языке, который ни благочинный, ни игумен, к сожалению, не понимали.

– Сердится, должно, – сказал Нектарий вполголоса – Да ведь и как не сердиться, если подумать. Это ведь ангелы, не люди. Тут глаз да глаз нужен.

– Это конечно, – подтвердил благочинный. – Глаз да глаз.

– А на иконах-то ты совсем другой, – закричал отец Нектарий, обращаясь к Михаилу– архангелу и одновременно толкая локтем благочинного, чтобы тот тоже принял участие в беседе. – Это как прикажешь понимать, архистратиг?

– А так, что ты можешь видеть меня только таким, каков сам, – сказал архистратиг и принялся вычесывать клювом взбившиеся под крыльями перья, так что сверху на благочинного и игумена немедленно посыпался какой-то мусор.

Закончив же, архистратиг сел и, раскачиваясь на насесте, спросил:

– Небось, к Всевышнему собрались?.. Так сразу бы и говорили.

– К нему, родненький, – ответил отец Нектарий, вспоминая о том деле, которое привело их сюда вместе с благочинным. – Дело у нас.

– Это хорошо, что дело, – Михаил-архистратиг зевнул. – А то в последнее время многие приходят просто так поглазеть, а это непорядок.

Потом он посмотрел в потолок, взмахнул крыльями и сказал:

– Бог вас сейчас примет.

– Так как же это? – спросил Павел, глядя то на Михаила, то на отца наместника. – Разве же голым полагается?

– Эх ты, деревня, – сказал Михаил-архангел, качая головой. – Бог ведь смотрит на сердце, а не на одежду… А ты думал – куда?

– Я, признаться, так и думал, – сказал Нектарий.

И все-таки было в этой наготе что-то крайне непристойное, крайне подозрительное и тревожное, так что отец Нектарий даже попытался незаметно прикрыть свои немощи сначала банным половичком, который сразу расползся у него под руками, а затем и листиком газеты, который немедленно намок и приклеился совсем не туда, куда требовалось.

В довершение всего отец Нектарий увидел вдруг, что все тело его покрылось татуировкой, тогда как тело благочинного все еще по-прежнему оставалось чистым и свободным от каких-либо рисунков.

– И как же это тебя так угораздило? – спросил Павел, с уважением разглядывая многочисленные рисунки, усеявшие тело наместника, как звезды небо в ясную августовскую ночь.

– Ты лучше на себя посмотри, – сказал наместник.

– Я все-таки не игумен, – благочинный догадался, что отец Нектарий ему уже не так страшен, как прежде, несмотря на его сердитое лицо и устрашающую боевую раскраску.

– А ты смиряйся! – сказал наместник, впрочем, не совсем уверенно, из чего можно было заключить, что с ним тоже происходят какие-то существенные изменения.

Изменения эти касались, в первую очередь, того, что богоспасаемый игумен, отец Нектарий, каким-то образом вдруг перестал чувствовать себя игуменом, а стал совершенно никем, так что и разговаривать вроде было ему с Господом не о чем, помня, что Господь предпочитает беседовать с лицами официальными, облеченными властью, опытом и традициями, а не с разными голодранцами, у которых только и есть, что нательный крест да свечка на Канун.

Возможно, отец Нектарий и разрыдался бы немедленно от такого поворота событий и разодрал бы на себе одежду, если бы она была на нем надета, однако именно в это мгновение ангелы небесные внезапно умолкли, и прямо с неба раздался необыкновенной силы и чистоты голос, невольно наводящий на мысль об иерихонских трубах.

– Ну?– сказал из тьмы этот совершенно незнакомый голос. – И зачем вы тревожите меня посреди ночи?

Медный гул от этих слов закружился под потолком, словно облако, и медленно поплыл над головами отца благочинного и отца наместника.

– Господи, – воскликнул наместник, радуясь тому, что Господь все-таки заговорил с ним, – это ты?

– А кто же еще? – сказал Голос слегка недовольно. – Говорили мне, что какие-то голые люди дожидаются меня в бане, но только я не поверил. А теперь вижу, что напрасно.

– Так ведь баня же, – благочинный поглядел на наместника, словно ища у того поддержки. – В баню ведь в одежде не пойдешь.

– И потом, Господи, – сказал игумен. – Разве Ты смотришь не в сердце, а на одежду?

– По-разному бывает, – Господь, видимо, не желал вдаваться в подробности. – Сами-то откуда?

– Из монастыря, Господи, – заторопились, перебивая друг друга, благочинный и наместник. – Из Святогорско-Успенского монастыря, что в Святых горах.

На минуту или около того в помещении воцарилась тревожная тишина. Затем Господь откашлялся и продолжил:

– Знаю я этот монастырь, как же, бывал… Давно бы уже надо было Мне им заняться, да все времени нет… И чего вы от меня-то хотите, пеньки святогорские?

– Хотим быть навсегда вписанными в Книгу жизни, – почти одновременно сказали игумен и благочинный. И сразу добавили:

– А мы уж постараемся не подвести.

– Ну, постарайтесь, постарайтесь, – в голосе Господа прозвучало большое сомнение. – Значит, в Книгу жизни хотите?

– Непременно хотим, батюшка, – отвечали просители, изнывая.

– И при этом еще и навечно?

– Истинная твоя правда, кормилец. Навечно.

– Ладно, – сказал Господь, и шелест множества страниц наполнил все пространство бани. – Посмотрим, что тут у нас.

– Посмотри, милый, посмотри, родненький, – забормотали вместе игумен и благочинный. – Заставь за тебя всю жизнь Богу молиться.

– Я бы, может, и заставил, – сказал Господь несколько растерянно, – да только еще вопрос, кого мне заставлять придется. Потому что нет вас ни в одной книге, хоть тресните.

– Как это – нету? – спросил наместник, немедленно покрывшись испариной.

– Вот так. Нету, и все тут… Я все книги пролистал, – сказал Господь, как будто даже слегка оправдываясь за это смешное происшествие.

– Как же это? – спросил благочинный, быстро моргая и улыбаясь от неожиданности. – Это что же – совсем ничего?

– Как есть, ничего, – сказал Господь. – Я, слава Богу, читать еще не разучился.

– И как же мы теперь? – игумен развел руками. – Разве же без Книги можно?

– Это я уж не знаю, как, – сказал Господь, и благочинный вместе с наместником почувствовали вдруг, что Небеса больше не заняты их судьбой, а заняты своими собственными делами, отчего скрипели и раскачивались готовые вот-вот упасть декорации этого глупого сна, сквозь щели которого уже пробивался знакомый и желанный свет.

Тут, в свете приближающегося пробуждения, и благочинный, и игумен почувствовали, наконец, бремя своей наготы, которая вдруг стала тяжела им и неудобна, грозя вынести их прочь, в стремительно приближающийся день, в сторону которого, стыдливо прикрываясь мочалкой, они бежали теперь, подгоняя друг друга и не задаваясь вопросом, далеко ли может убежать человек, которого нету в вечной Книге жизни, – тем более что чем ближе к пробуждению, тем яснее становилось им, что никакой Книги жизни на самом деле никогда не было и быть не могло, потому что только сам человек был этой самой волшебной Книгой, которую иногда со слезами, иногда со смехом, а иногда и в ярости читал и перечитывал Господь, готовя одним из нас вечный свет, радость и покой, а другим одиночество, тревогу и память, от которых не было спасения.

Так, во всяком случае, следовало из их стремительного возвращения в явь.

А потом сон кончился и, цепляясь за его уплывающие обрывки, отец Нектарий глухо простонал, перевернулся на правый бок и проснулся.

А вместе с ним проснулся в своей келье и благочинный отец Павел.

40. Отец Павел. Мелочи из жизни благочинного


1

Вторым человеком в маленьком монастырском государстве был отец Павел – лицо, ответственное за все то, за что не был ответственным отец Нектарий,

Природа не была благосклонна к отцу Павлу, в чем мог убедиться каждый, кто захотел бы лишний раз обозреть все это обилие скрытых под рясой форм, поросших местами неаппетитными рыжими волосиками. Но, как это часто бывает, взамен природа наградила отца Павла божественным даром счета, который, конечно, не дается кому попало и вполне может считаться прямым напоминанием о себе вездесущих Небес.

Отец Павел считал все – монахов, туристов, паломников, птиц, сидящих на стене, количество горящих и не горящих свечей в храме и, конечно, казначейские билеты, именуемые в народе деньгами. Иногда этот процесс происходил у Павла в голове, о чем можно было догадаться по его отсутствующему виду и остекленевшему взгляду, но иногда он начинал считать что-нибудь вслух, и тогда все стоящие или сидящие рядом могли оценить быстроту этого счета, равной которой, конечно, не было ни в Новоржеве, ни в Опочке.

Став благочинным, Павел развернулся во всю силу своего таланта. Считать он теперь старался главным образом денежные купюры и поэтому быстро разбогател и стал относиться к своим собратьям несколько свысока.

Жил он теперь отдельно, на горе, а ездил на Мицубиси, к зависти местных, которые ездили Бог знает на чем, большую часть времени проводя со своим железом в автомастерских.

О скупости Павла ходили легенды. Сам отец Нектарий, прогуливаясь однажды в окружении братии в виду иконной лавочки, у ворот, где в это время торговал отец Павел, процитировал пушкинское, слегка его изменив: «Там Павел наш над златом чахнет» – чем вызвал веселый и понимающий смех идущих с ним рядом монахов.

Однажды, когда мы с Цветковым сидели в книжной лавке, я присмотрел для себя небольшую и дешевую книжку по истории нашего монастыря. «Надо получить благословение», – сказал Цветков и обратился к проходившему мимо отцу Павлу, чтобы тот благословил подарить мне эту невзрачную книжку, которой цена была алтын в базарный день.

Выслушав Цветкова, отец Павел просунул свою голову в лавку и забормотал быстрой скороговоркой:

«Книжка, книжка… У нас скоро, знаешь? Сами издавать скоро книжки будем, вот что, прямо тут, в монастыре. Отец игумен уже ездил куда надо, договаривался. Все – открытки, книжки, иконки. Так что пусть покупает», – заключил отец Павел и полетел прочь.

«Ну, вот, – сказал Цветков, беря у меня из рук книжку и возвращая ее на полку. – Лучше завтра приходи».


2

Выше я как-то уже рассказывал, что, когда Павел был за какие-то провинности сослан Кенсорином в Новоржев (вместе с Евтихием и, кажется, за воровство или, как говорили знающие люди, за слабость в исполнении четвертой заповеди), там уже служил Тимофей, от которого мы знаем несколько подробностей тогдашней жизни будущего благочинного.

У Павла, как рассказывают, уже была машина, не то «копейка», не то «тройка», и вот в рыночный день, в воскресение, Павел подъезжал на рынок, затем раскладывал на капоте машины крестики, иконки, бутылочки со святой водой и бутылочки с освященным маслом и с упоением торговал ими, зазывая народ немудреными скороговорками.

«Покупай, покупай товар православный, подходи, подходи, бери, пока подешевело… Покупай, покупай, товар православный… Все освященное, без обмана, прям из храма, подходи, не жалей».

Очевидцы говорили, что это был полет, а не торговля.

Вечером, вернувшись в свою комнатку, Павел шелестел, отгородившись от сокомнатника широкой спиной, деньгами, пересчитывал, складывал бумажки одного достоинства в разные кучки и при этом мурлыкал себе под нос какую-нибудь ерунду, вроде «денежки, денежки, денежки бумажные», отчего его сокомнатник приходил в ярость и накрывался подушкой, хотя по здравом размышлении следовало бы увидеть тут скорее большого ребенка, перекладывающего свои любимые кубики, чем взрослого дядьку, у которого только одно удовольствие в жизни и осталось: посчитать все, что попадется ему навстречу, а потом аккуратно разложить это посчитанное по одному ему известным местам.


3

Страсть к торговле и счету не прошла и после того, как отец Павел был рукоположен в диаконы, а потом и в иереи. Манеры его по-прежнему оставляли желать лучшего. Впрочем, случались вещи и похуже плохих манер.

В Пасху 2008 или 2009 года случилось приехать из Пскова давнему прихожанину монастыря Диме Р., совсем молодому и слегка заторможенному юноше, который волей обстоятельств переехал из Пушкинских гор в Псков, но по большим праздникам, как правило, возвращался назад, а на ночь оставался у кого-то из знакомых.

На этот раз никаких знакомых не оказалось, и Дима решил просить о ночлеге у отца благочинного, тем более что тот, конечно, его хорошо знал.

– Отец благочинный, – сказал он, подойдя к Павлу. – Христос воскресе.

– Воистину, – отозвался отец благочинный, который как раз занимался свечами.

– Хотел спросить у вас, не позволите ли мне переночевать до утра?.. Я бы и так устроился, да только уж больно ночами еще холодно. Боюсь, замерзну.

– Что? Что? – забормотал Павел, разворачиваясь к Диме. – Ты что думаешь, монастырь – это что? Для всяких нищих, что ли? Ты сам посмотри. Ну, кто ты такой?

– Дмитрий я, – сказал Дима, чувствуя вину за то, что побеспокоил такого важного человека.

– Вижу, что Дмитрий, – сказал отец благочинный, с презрением оглядывая просителя. – Вот если бы ты мне дал, сколько полагается, то я бы тебя отвел в хороший номер, с телевизором, с видаком и рефлектором, и лежал бы ты у меня под хорошим одеялом, а не просил бы, как нищий копеечку… А так, чего с тебя возьмешь?.. Маета одна.

К счастью отец Николай, стоящий рядом, услышал отца благочинного и сказал:

– Сам подумай, Павел. Если с ним что-нибудь случится, то виноваты будем опять мы… Надо нам это?

Отец Павел на минуту задумался, а потом сказал:

– Тогда – под твою ответственность. Пускай его в кладовку на первом этаже… Только имей в виду, что там крысы.

– Уж как-нибудь с божьей помощью, – пролепетал Дима.

Но его уже никто не слышал.


4

Вытрясать из людей деньги было второй специальностью Павла, которой он гордился, кажется, больше, чем одеянием священника, и делал это с выдумкой и изяществом. Одна история с пушкиногорским иконостасом должна была, по моему мнению, поставить отца Павла в число самых отъявленных художников своего дела, когда-либо проживавших в Пушкиногорском районе.

История эта была проста и незамысловата.

Иконостас пушкиногорского храма порядком обветшал и нуждался в серьезной реставрации.

Именно поэтому внутренние ворота монастыря украшала с некоторых пор большая церковная кружка с пояснением: НА НОВЫЙ ИКОНОСТАС, а к ней еще небольшая приписка: По благословению отца игумена

Фокус заключался в том, что содержимое этой кружки регулярно вынималось, но сама кружка оставалась на месте, всегда открытая для новых и новых пожертвований на пользу никогда не стареющего иконостаса.

– Такая вот беда, – говорил отец игумен какому-нибудь сердобольному доброхоту, желающему внести свой посильный вклад в дело реставрации иконостаса. – Краска осыпалась, дерево трескается, просто не знаем, что и делать. Одна надежда на таких, как вы.

– Что же, епархия не помогает? – спрашивал собеседник, проникаясь заботами монастыря.

– И-и, – махал рукой игумен. – Какое там, помогает!.. Иной раз и гвоздя-то ржавого не допросишься, вот ведь как бывает.

– А ты тут из последних сил выбивайся, – добавлял стоящий рядом отец Павел, и горькая улыбка скользила по его губам.

…Если я не ошибаюсь, когда мы впервые приехали в Пушкинские горы, эта церковная кружка уже висела на воротах, призывая всех, кому дорога судьба монастыря, открыть свои кошельки и принести небольшую жертву этому вечному и неиссякаемому источнику.


5

Став священником, отец Павел по-прежнему больше внимания уделял хозяйственным делам, чем службе. Если же случалась необходимость в исповеди, то принимал ее отец Павел просто и безо всяких затей. Спрашивал подходящего, не давая тому раскрыть рта: "Пьешь? Куришь? Сексом занимаешься?" – и когда спрашиваемый или спрашиваемая отвечал (или отвечала) "нет", быстро набрасывал епитрахиль, бормотал разрешительную молитву и жестом приглашал поторопиться следующего.

И было при этом хорошо видно, что сам он в это время находится так далеко, что туда не доносятся никакие звуки из нашего бренного мира, потому что этот мир является всего лишь жалким подобием того, другого мира, где царствуют волшебные числа и цифры, а все вещи, наоборот, давным-давно уже сочтены, измерены, классифицированы и упразднены за ненадобностью.

41. Кое-что еще об отце Павле


1

Историй с Павлом можно было бы насобирать множество. Все они были о том, как удачно удавалось отцу благочинному схитрить для пользы матери Русской Православной церкви и для его, Павла, пользы тоже. Со временем эти истории стали своего рода фантастическими рассказами, многие из которых стали напоминать народные христианские апокрифы, в которых если и не описывались чудеса и потусторонние явления, то они, во всяком случае, подразумевались, отчего суть дела нисколько, конечно, не менялась.

Пару-тройку таких историй, в которых уже трудно было различить, где правда, а где безобидная или даже обидная выдумка, и которые рассказывали о необыкновенной сообразительности отца Павла, который любого мог обвести вокруг пальца, я слышал сам, в перерывах между смехом, каким сопровождался обыкновенно рассказ смешливого рассказчика.


2

Рассказывают, что однажды после службы к отцу Павлу подошла маленькая девочка лет семи, которая сказала ему:

– Благословите, дяденька!

– Я не дяденька, – отвечал Павел, пытаясь ускользнуть.

– Тетенька? – спросила девочка и захихикала.

– И опять не угадала.

– Кто же вы?

– Я батюшка.

– Тогда благословите меня, не дяденька, не тетенька, а батюшка.

Павел благословил.

Благословив же, увидел в руках у девочки большую просфорку, которую ей, наверное, дал кто-то из монахов.

– А ну-ка, ну-ка, – сказал отец Павел, протягивая руку. – Дай-ка мне.

Девочка нерешительно отдала ему просфорку. Вместо нее Павел достал из кармана и протянул ей совсем маленькую просфорку.

– А где же моя, большая? – спросила девочка.

– Тебе нужна маленькая, потому что ты сама маленькая, – объяснил Павел, одновременно пытаясь посчитать, сколько у его собеседницы во рту молочных зубов. – А мне нужна большая, потому что я большой и мне надо много.

И ушел, оставив девочку в некотором понятном недоумении.


3

Другая история рассказывала о случае, происшедшем однажды в свечной лавке.

Мужчина лет сорока, неосторожно повернувшись, уронил на пол стеклянный подсвечник за 16 рублей. К нему немедленно подбежал отец Павел.

– Поаккуратнее надо быть, – сказал он, рассматривая лежащие на полу осколки. – Не дома, чай. Тут все-таки Церковь. С вас сто рублей за разбитое, да еще за моральный ущерб.

Мужчина запротестовал:

– С какой это стати сто рублей-то?.. Тут написано – 16 рублей.

– А это видите? – возразил Павел, тыча пальцем в стоящую рядом лампадку за 85 рублей. – Сами видите, эта лампадка еще качается, а могла бы упасть от вашей неосторожности. И что бы тогда было?.. А?

– Так ведь не упала же, – сказал мужчина, с трудом понимая логику отца Павла. – Вон висит и ничего, не падает.

– Вот именно, что ничего… А не упала она потому, что я успел помолиться… А вы как думали? Монашеская молитва многое может, уж будьте уверены. Сами видите. Качается, а не падает… Ну, давайте, давайте, не следует задерживать покупателя, – и с этими словами Павел выхватил из рук ошарашенного мужчины сто рублей и быстро спрятал их в потайной карман.

– Ну, вы и нахал, – сказал мужчина, разводя руками и, судя по всему, не желая больше быть всеобщим посмешищем.

– Между прочим, я вам рубль сэкономил, – ответил Павел, притоптывая ботинком и давая понять, что разговор окончен.

42. Отец Павел и его мед


Монастырская пасека была от монастыря в двух шагах, километров за пятнадцать. Живущий на пасеке прирожденный пчеловод, дед Лука, время от времени запивал, ставя тем самым под удар всю работу пасеки, а чтобы этого не случилось, монастырь время от времени посылал ему в помощь кого-нибудь из послушников, которые могли бы, в случае чего, привести деда Луку в чувство или, по крайней мере, проследить, чтобы он не спалил случайно всю пасеку и не лишил бы монастырь заслуженного достатка.

На этот раз на пасеку отец благочинный отправлял недавно поступившего послушника Сергея, бывшего офицера госбезопасности, которого каким-то странным поворотом судьбы выдернуло из чекистской общины и забросило в общину монастырскую, так что еще неизвестно было, какая из них лучше.

– Ты мед не ешь, – говорил благочинный отец Павел, напутствуя Сергея перед тем, как отправить его на пасеку. – Даже ни-ни… не думай. Одна банка знаешь, сколько?

– Сколько? – спросил Сергей, любящий во все вносить ясность.

– Ого-го, сколько, – закричал Павел, почувствовав в собеседнике дух противоречия. – Двести пятьдесят рублей не хочешь?

– Да не ем я меда, – сказал бывший чекист, а ныне послушник Свято-Успенского монастыря. – На что мне он сдался, мед этот?

– А мне откуда знать? – спросил Павел, с подозрением оглядывая беспокойного послушника. – У нас тут был перед тобой один, так тоже говорил – не ем, не ем. А после стали считать и недосчитались знаешь, сколько?

– Сколько? – спросил Сергей.

– Ого-го-го, сколько, – закричал Павел. – Вот пойду сейчас да наместнику-то и скажу, чтобы он тебя подальше от меда-то держал.

– Ну, пойди, – сказал Сергей, насмешливо глядя на отца благочинного. – А кто в это Глухово тогда поедет, кроме меня-то?

– Уж найдем, не беспокойся, – сказал Павел, морща лоб. – Желающих много найдется, можешь не волноваться.

По глазам его, впрочем, было видно, что охотников ехать на пасеку было в монастыре не густо.

– Вот пусть и едут, – сказал Сергей и засмеялся. – Как раз они тебе весь мед-то твой и слопают… А ты как думал?

На лице Павла появилось явно беспомощное выражение. Поскольку разговор шел не о счете и не о деньгах, то он вдруг почувствовал свою беспомощность и даже посмотрел зачем-то на небо, словно надеялся, что Небеса помогут ему разрешить эту проблему.

Но небеса, как всегда, слукавили и вместо прямого и вразумительного ответа прислали благочинному наместника отца Нектария, который как раз вышел прогуляться перед ужином и случайно забрел на хозяйственный двор.

– Ну?.. Что тут у вас? – спросил он, подходя к стоящим возле грузовика отцу благочинному и послушнику. – Кричите, аж у ворот слышно.

– Вот, – сказал Павел, показывая на Сергея. – В Глухово едет.

– Вот и хорошо, что в Глухово. Давай, поторопись, – сказал отец наместник, глядя на Сергея. – А то Лука нам там все ульи пропьет. С него станется.

– И с медом там поаккуратнее, – не удержался Павел. – А то знаем мы вас.

– Вот и ехали бы сами, – сказал Сергей.

– Вишь, какой, – сказал Павел, ища защиты у наместника. – И все-то ему не так, как надо.

– Не кипятись, не кипятись, Павлуша, – сказал наместник – Человек военный, понимает, что в монастыре тоже что-то кушать надо. Пчелы, это ведь для дела, а не просто так… Знаешь, сколько я в день трачу, чтобы эту ораву прокормить?.. Да еще трудники, вот и посчитай.

Последние слова он говорил, уже уплывая вслед за своим животом в дверь трапезной.

– Ну, вы слышали, – сказал отец Павел, проводив наместника глазами. – Собирайтесь и поезжайте. И чтобы до меду – ни-ни. Даже и не думайте!

– А, чтоб тебя, – пробормотал себе под нос бывший чекист, но дальше эту тему развивать не стал.

43. Отец Илларион. Сомнительные речи. О том, что конец света совершается в сердце, а не в мире


И было это в тот час в конце службы, когда Илларион взошел на гору возле храма и сел на пустую скамейку в ожидании слушателей, но вместе с тем готовый сказать свои слова даже в том случае, если рядом не окажется ни одного прихожанина или монастырского насельника. И, словно по заказу, из-за кустов показался Алипий, который не спеша присел на край скамейки, а за ним – послушник Тихон, про которого рассказывали, что он, бывало, мог молиться двое суток подряд, не выпуская из рук «Молитвослова».

– А вот и жнецы, – сказал Илларион, подвигаясь, чтобы дать сесть послушнику Тихону. – А пшеница уже созрела.

– Вы это о чем? – спросил Тихон, косясь на странного соседа.

– О том, что Господь поругаем не бывает и уж тем более не оставляет своих верных, – сказал Илларион и добавил слегка насмешливо, – если только они, конечно, сами не оставляют себя ради глупых фантазий.

Сказав же это, он негромко засмеялся, словно все знали, что сказанное относилось к кому-то из присутствующих.

Вслед за ним улыбнулся своей загадочной улыбкой и Алипий. Так, словно ему был совершенно понятен этот случайно завязавшийся на пустой скамейке разговор.

– Мы разве знакомы? – тревожно спросил Тихон, чувствуя, что здесь готовится какой-то непонятный подвох.

– А как же, – сказал Илларион, подвигаясь ближе к Тихону и понижая голос. – Ты – послушник Тихон, молящийся о том, чтобы поскорее случился конец света, потому что у тебя больше нет сил терпеть ту тайну, которая жжет тебя с утра и до вечера… Ту тайну, которую ты повторяешь всякую минуту, готовый прокричать ее первому встречному, только бы унять эту боль, от которой тяжело дышать… Знаешь эту тайну, о которой я говорю?

– А то нет, – сказал Тихон, ничему, впрочем, не удивляясь, и, пожалуй, даже с каким-то вызовом.– Знаю ли я эту проклятую тайну, которая не дает мне покоя ни днем, ни ночью?.. Да ты, наверное, смеешься надо мной, божий посланник? Кто ты?

И вновь своей загадочной улыбкой улыбнулся Алипий. А Илларион ответил:

– Я тот, кто принес тебе сегодня успокоение, ибо таково распоряжение Небес, которое никогда не отменяется и свидетельствует о Божьем милосердии и сострадании, которые не пройдут никогда..

– Мне кажется, ты кощунствуешь, брат, – сказал Тихон, зябко кутаясь в рясу. – Никто не знает, что и когда приносят с собой Небеса. Тем более, когда Они касаются такой тайны, как моя…

– Ты говоришь так, потому что устал, – ответил Илларион. – Ведь ты сполна заплатил за свою тайну и теперь, наверное, хочешь получить за это хорошую плату в виде покоя и радости. И поверь мне – придет время, и твоя тайна будет стоить тебе не больше, чем старый подрясник… Спроси вон, если хочешь, у Алипия.

– Зачем я буду спрашивать Алипия, когда не сегодня, так завтра этот мир перестанет существовать и Господь придет судить живых и мертвых?.. – сказал Тихон, кажется, не вполне уверенно. – Разве ты не чувствуешь приближение конца?.. И разве старец Феодор не предсказал конец света еще восемьдесят лет тому назад?

– Я пришел сюда, чтобы сказать тебе, что конец света совершается не в мире, а в человеческом сердце, – Илларион словно не услышал сказанное Тихоном. – И если кто думает, что это не так, то только готовит себе новые страдания, которые все равно придется рано или поздно преодолевать, хочет он того или нет… А раз это так, то тебе следовало бы просить у Всевышнего поддержки, мужества и сострадания, а не изводить его своими рассказами о конце света, который все равно никому не мешает…

– Он обещал, что конец мира будет ужасен, – сказал Тихон. – Ты ведь не станешь утверждать, что Он обманщик?

– А разве ты забыл, что истолкованное гораздо ближе к истине, чем просто то, что мы привычно называем «объективным рассказом»? – Илларион вновь негромко рассмеялся.

Потом он сказал немного торжественно:

– Вот почему ты можешь теперь с чистой совестью считать себя отныне освобожденным от своей тайны… Тем более, что все тогда остались, к счастью, живы.

– Это правда? – спросил послушник Тихон каким-то не своим, глухим и высоким голосом. Потом он отвернулся и заплакал.

– Ну, будет, будет, – сказал Илларион, и похлопал Тихона по коленке. – Разве Святой обманывает нас?.. Не об этом ли сказано у пророка: "Прошел пустыню, горы и переплыл океан только затем, чтобы услышать твой голос, зовущий меня с Небес»?

– А где это написано? – спросил послушник Тихон сквозь слезы.

– Это находится в твоем сердце, – сказал Илларион, поднимаясь со скамейки. – Береги его, и оно ответит тебе любовью и пониманием.

И исчез, словно его и не бывало.

Осталось одна только загадочная улыбка Алипия, но и она уже таяла, уже расплывалась в подступавших сумерках.

44. История с гомункулусом


Конечно, это была совершенная ерунда, которую можно было объяснить только любовью некоторых местных прихожанок почесать языками, уже не задумываясь о самом этом расчесываемом, которое, мягко говоря, не всегда отвечало действительному положению вещей. Вместе с тем, однако, следовало признать, что слухи об этой истории ходили довольно упорные, хотя при этом всякий, кто начинал их пересказывать, спешил прежде отметить, что сам он ни во что этакое не верит, а рассказывает только так, для одного смеха и более ничего.

История эта, между тем, рассказывала о новоржевском учителе химии, который с помощью разного рода химических реактивов, которые легко найти в любом химическом магазине, умудрился сотворить искусственного человека, сиречь гомункулуса, и что, узнав об этом, приехала в Новоржев целая толпа ФСБешников, да не из Пскова, а аж из самой Москвы, потому что мысль эта о гомункулусе в Москве почему-то чрезвычайно понравилась и дала ход дальнейшим действиям.

В этой мысли действительно было что-то притягательное и многообещающее, например, возможность делать гомункулусов, чтобы они управляли нашей богоспасаемой державой, потому что гомункулуса, с одной стороны, не отличишь от настоящего человека, а с другой – его можно было запрограммировать так, чтобы он, например, не воровал больше положенного или чтобы он освоил в рабочее время учебник русского языка и смог без запинки произнести в дальнейшем слово «консолидируемся» или «консенсус».

Вредный учитель химии, однако, усовершенствовать творение рук своих отказался, ссылаясь на то, что он сотворил этого гомункулуса в надежде найти разрешение удовлетворению плотских желаний, а вовсе не для того, чтобы плодить гомункулусов, которых и так развелось вокруг предостаточно, в чем легко можно было убедиться, стоило только хотя бы включить телевизор.

– Значит, власть нашу мы не уважаем? – ласково сказал допрашивающий учителя феэсбешник в чине полковника, сам смахивающий чем-то на гомункулуса.

– А за что ее уважать-то, – ответил дерзкий учитель, от которого ушла жена, а самого выгнали с работы, так что терять ему было совершенно нечего. – За что ее уважать, дуру, если сама она себя не уважает?

– Поговори у меня, – сказал допрашивающий, и новоявленного Кулибина вместе с его гомункулусом увезли в золотоглавую, чтобы у него было побольше времени подумать, прежде чем говорить такое о наших власть предержащих.

Далее историю про гомункулуса рассказывали по-разному.

В одном изложении в ней говорилось, как обманув ФСБешников, наш гомункулус бежал в город Опочку, где устроился учителем химии в общеобразовательную школу, а подрабатывал же, разъезжая по району с чтением лекции «Почему самым важным из искусств для нас является искусство химии?»

В другой истории, напротив, рассказывалось, что, прибыв в Москву, гомункулус проявил такое рвение к работе, что вскоре стал ведущим специалистом в области создания искусственных людей, а затем возглавил занятую этой темой лабораторию, которая вскоре принялась делать искусственных президентов, которых, хоть убей, было не отличить от настоящего. Одна беда: отправившись как-то в соседний магазин, сторож Григорий забыл запереть ворота, так что все триста с чем-то штук президентских гомункулусов разбрелись по Москве и Московской области, пугая народ и наводя людей на всякие тревожные мысли относительно близкого конца света.

Впрочем, более достоверной нам кажется другая история, которая повествует о том, что на самом деле гомункулус сам обхитрил своего создателя и, воспользовавшись его неопытностью, совратил его, а после, надеясь удовлетворить свои плотские желания, бежал из Новоржева в Опочку, а из Опочки в Святые горы, где, украв на хозяйственном дворе монастыря чью-то сохнувшую после стирки рясу, пробрался в монастырь и под именем отца Павла вошел в доверие к отцу Кенсорину, став там тем, кем мы его теперь знаем.

Все это, однако, был, конечно, совершенный вздор, потому что отец Павел к удовлетворению каких бы то ни было плотских желаний был совершенно непригоден, вполне равнодушен и никак не связан ими, не имея никаких желаний вообще, с юных лет отдавая себя одной единственной страсти: стяжать, копить, считать и пересчитывать скопленное, умножая его к вящей славе Божьей и к вящей славе его, Павла.

Злые языки, впрочем, говорили, что когда отец Павел бежал из Новоржева, то прихватил с собой учебник арифметики Киселева, которым и питался всю дорогу, благодаря чему стал с тех пор легко считать все, что только поддается счету. Мы не можем, конечно, полностью согласиться с этой точкой зрения, тем более что нам известно другое мнение, согласно которому похищен и съеден был вовсе не учебник Киселева, а математические таблицы Брадиса, что косвенно подтверждалось и тем фактом, что после чтения этих таблиц у нашего отца Павла всегда устанавливалось хорошее настроение, когда же это настроение портилось, это значило, что под рукой отца Павла вдруг не оказывалось чего-нибудь, что можно было бы посчитать или привести к общему знаменателю.

Как бы то ни было, но скоро в Новоржеве образовались две партии, одна из которых стояла за то, что Павел полакомился учебником алгебры Киселева, а другая – что он употребил для этого таблицы Брадиса. Партии в открытую не враждовали, но относились друг другу более чем прохладно, пока волей случая перевес не произошел в пользу партии арифметики Киселева.

Это случилось, когда, проходя мимо кельи отца Павла, Цветков, разделяющий точку зрения киселевцев, услышал доносящиеся оттуда странные звуки. Заглянув в келью, Цветков застал отца Павла, держащего в руке учебник арифметики Киселева и вкушающего химические реактивы, отчего сам он светился и висел в воздухе безо всякой опоры, что было, несомненно, признаком святости, о чем немедленно было доложено отцу Нектарию.

А дальше все пошло своим чередом.

45. Паломники


– Вон, в Острове-то, – говорила одна паломница другой, – и накормили, и напоили, и спать уложили, и ничего не взяли, ни копейки. А тут?.. За какой-то паршивый обедик содрали 400 рублей, нет, ты представляешь?.. Четыреста рублей!

Простая, но многообещающая мысль брать с паломников деньги за трапезу и ночевку пришла в голову, конечно же, Павлу, и была немедленно доложена отцу Нектарию, который сразу понял, что к чему, и, недолго думая, наложил свою резолюцию, которая гласила: Быть посему

Сначала бумага с ценами на весь спектр услуг висела прямо на монастырских воротах, рядом с объявлением о том, что фотографировать на территории монастыря можно, лишь заплатив сто рублей.

Потом эта бумага переселилась в храм, но после того, как возмущенные паломники из Москвы содрали ее и выбросили в помойное ведро, бумагу повесили в трапезной, правда, на самом видном месте, так, чтобы каждый желающий мог узнать, что завтрак, обед и ужин будут стоить паломнику 650 рублей, экскурсия по монастырю 1000 рублей, ночевка без особых удобств 400 рублей, а с особыми – 800.

Положив руку на сердце, следовало бы сказать, что, в некотором роде, мысль о вреде паломничества была в чем-то вполне справедлива. Русский человек, вечно обездоленный, вечно страдающий и несчастный, всегда готов поверить в то, что где-то далеко или где-то совсем близко его ждут чудеса и великие святые, готовые разрешить все его беды, стоит лишь ему доехать до нужного места, поклониться святыне и усердно помолиться.

Для многих паломничество становится своеобразным спортом и вместе с ним – забвением о Боге, когда Бог, по сути, становится ненужным, ведь все надежды теперь отданы тому или иному святому, от которого зависит сам исход дела.

Один мой знакомый столичный батюшка сказал как-то при мне, указывая на молящуюся возле нас женщину:

– Ты только посмотри на нее!.. Дома грязь, дети немытые, с работы гонят, потому что она работать не хочет, а ей, понимаешь, вздумалось записаться в паломницы. Она думает, раз тут не вышло, так выйдет в другом месте. Не вышло у святого Сергия Радонежского, так выйдет у Серафима Саровского, как будто это магазины. Тут размер не подошел, так подойдет в следующем… Иногда мне кажется, – батюшка понизил голос, – что на самом деле они просто чистые язычники и, уж во всяком случае, не христиане…

Сказанное было произнесено, конечно, в сердцах, но при этом, мне кажется, оно было весьма и весьма недалеко от истины.

Кстати сказать, наш игумен, отец Нектарий, тоже не питал особенно теплых чувств к паломникам, хотя и отдавал себе отчет в том, что от них все же есть монастырю хоть какая-то реальная польза. Это, впрочем, не мешало ему ворчать всякий раз, когда он видел очередной экскурсионный автобус и вываливающихся из него путешествующих.

– Нечего тут расхаживать, – он с неудовольствием разглядывал партию только что прибывших паломников. – Ишь, разъездились, понимаешь… Чего дома-то не сиделось?

– К Фекле Псковской ездили, – говорила новоприбывшая странница, не понимая, что от нее хотят.

– И зачем? – спрашивал Нектарий сердито. – Или у вас в Москве святых, что ли, мало?

– Так ведь как же, батюшка, – паломница с уважением глядела на этого обширного священника, который соизволил перекинуться с ней парой слов. – Фекла-то…Она ведь от бесплодия подает помощь.

Тебе-то зачем? – спрашивал неделикатный игумен, заливаясь веселым смехом и приглашая посмеяться вместе с ним всех рядом стоящих.

– Так ведь это не для меня, а для племянницы, – паломница с удивлением глядела на разошедшегося монаха, не понимая, чем так рассмешили присутствующих ее слова. – Она всем помогает.

– Для этого, между прочим, другой способ есть, – говорил отец Нектарий и, довольный, удалялся прочь в окружении монахов, стыдливо опустивших свои глаза в землю.

46. После службы. Евсевий


На этот раз конфуз все-таки приключился; правда, не так, как опасался отец наместник, а совсем по-другому, как отец Нектарий и не ожидал. В конце концов, он хотел только показать владыке, каких успехов достиг под его чутким руководством монастырь, продемонстрировав и облицованный мрамором пол в братском корпусе, и теплый туалет, и гостиничные номера, готовые уже принять первых постояльцев, и кухню с новыми плитами и новой посудой, а еще новые холодильники, газораспределители и компьютеры, а самое главное – этот подъемник, который в любое время суток мог поднять за минуту на второй этаж все, что угодно.

В трапезной высокому гостю были показаны новые столы и скамейки, а в подсобных помещениях – новые германские унитазы, которые еще только предстояло установить.

«А тут мы все заменили на пластик, – говорил отец Нектарий, показывая результат. – И удобно, и практично».

«Двадцать пять тысяч стоило, – с гордостью сказал идущий рядом благочинный отец Павел. – Во как!»

Глаза его весело блестели, так, словно ему только что удалось раздобыть целую кучу казначейских билетов, которые приходилось теперь считать и пересчитывать.

Но как раз в эту самую минуту своды трапезной огласил тяжелый вздох, вслед за которым последовали громкие и совершенно не подходящие к случаю рыдания.

Рыдал владыка.

Опустившись на колени, он положил голову на скамейку и то трясся, стуча своими сжатыми кулачками по скамейке, то вздрагивал всем телом и размазывал по лицуслезы, которые в изобилии капали из его глаз.

Все были так потрясены, что никто из присутствующих даже не бросился к владыке, чтобы его поднять и усадить на скамью, никто не принес ему стакан воды, не протянул платок, не утешил владыку словом.

Вокруг все словно оцепенели.

И два его секретаря, и охрана, и мальчики-свеченосцы, и епархиальный хор, и еще куча всякого бесполезного народа, без которого любой владыка, впрочем, чувствует по крайне мере легкую неуверенность. Теперь же все они застыли, не зная ни что надо делать, ни что вообще значат эти внезапно пролитые и почти святые слезы.

Наконец владыка размазал по лицу последние следы волнения и сказал, обращаясь к отцу Нектарию:

«Вот гляжу я на тебя, Нектарушка, и думаю, чем же это ты собирался купить меня и мое расположение?.. Неужто я столько же стою, сколько эти твои германские унитазы?»

Тишина в трапезной стала почти осязаема.

«Да что вы, ваше преосвященство», – сказал отец Нектарий и, чтобы как-то подбодрить себя, развел руками и попытался изобразить на лице некое подобие улыбки, которая больше напоминала, впрочем, болезненную гримасу у стоматолога.

«Что мое преосвященство, что? Что? – возразил ему стоящий на коленях владыка. – Я сам знаю, что я преосвященство, а вот ты объясни-ка мне другое, милый друг. Христос, он, по-твоему, что – для германских унитазов распялся или, может, для новых плит газовых?.. Или, может, нам не Распятию и Христу надо поклоняться, а теплым туалетам, которые спасут нас в день Страшного Суда?»

Голос его был тих, однако слышен в самом отдаленном месте трапезной и даже в примыкавшей к трапезной кухне, на пороге которой столпились теперь кухонные работники, боящиеся пропустить хотя бы одно слово.

«Или, может, ты думаешь, – продолжал владыка, – что мне нужны все эти пластики твои и железки?.. Да гори они все огнем, вместе с твоими унитазами, а мне не этого надо!.. Мне другое надобно, а не эти твои финтифлюшки, от которых только голова болит… Как же ты этого до сих пор не понимаешь, Нектарушка?»

«Так ведь удобства, – сказал отец Нектарий, понимая, что несет ахинею, и желая немедленно провалиться сквозь пол. – Монах – он ведь тоже человек».

«Это монах-то человек? – переспросил владыка, и в голосе его послышался лед. – Ты говори, Нектарушка, говори, да не завирайся, а то я тебе точно все ребра-то пересчитаю, век будешь помнить… Ежели ты и вправду думаешь, что монах – он тоже человек, то лучше тебе было бы снять с себя все золототканое да и уйти немедля на покой. А уж я тебе как-нибудь поспособствую…»

Тут произошло следующее.

Отец Нектарий вдруг раскинул руки и медленно опустился на пол рядом с владыкой, который, в свою очередь, вновь зарыдал, размазывая по лицу слезы.

Легкий перезвон пронесся над трапезной.

«Простите, владыка», – сказал отец Нектарий, склоняя голову. И добавил: « Больше не повторится».

«Да слышал уже, слышал – отозвался владыка, пряча лицо в ладонях. – Ты мне уже какой раз обещаешь, Нектарушка?.. И как только тебе самому-то не надоест!»

«Виноват, – сказал отец Нектарий, пытаясь выдавить из себя хоть одну маленькую слезинку. – Нечистый попутал, ваше преосвященство».

«Да вы сами тут не лучше любого нечистого», – доставая из рукава платок, сказал владыка. Впрочем, голос его при этом как будто слегка помягчел. Потом он сказал:

«Когда же ты, наконец, поймешь, глупая твоя голова, что Господу не надо от нас ни унитазов, ни мрамора, ничего. А надо Ему только чистое сердце и добрые поступки… Неужто так трудно это запомнить?»

С этими словами владыка высморкался в свой платок, и звук этот невольно напомнил многим стоящим вокруг об иерихонской истории. Той самой, которую можно было также аллегорически истолковать в качестве порока, раскаивающегося перед лицом добродетели и готового вот-вот пасть ей под ноги.

«Иди сюда, непуть», – сказал владыка, улыбаясь и протягивая руки к сидящему на полу отцу Нектарию, который, конечно, не заставил себя долго упрашивать.

В окружающей толпе раздались плач и всхлипывание.

Ангелы небесные повисли под потолком, не понимая, что происходит.

Обнявшиеся в центре трапезной владыка и игумен рыдали, положив головы на плечи друг другу.

Через мгновение можно было видеть, как слезами заливаются уже все присутствующие.

Всхлипывания. Слезы. Стоны. Платки. Рыдания.

Один Бог знает, сколько времени длились эти объятия. Затем владыка решительно оторвал свою голову от плеча Нектария и жестом приказал помочь ему подняться.

47. Сбитень православный


1

Жизнь берет свое, и скоро ассортимент бывшего книжного ларька, в котором раньше продавался мелкий православный набор в виде иконок, крестиков, маслица и свечек, теперь расширился, включив в себя разного рода травы, напитки, пирожки и прочие экологически чистые продукты, которые с удовольствием покупают и взрослые, и дети. Особое место среди товара занимал, конечно, «Сбитень православный», сотворенный по старинным рецептам и разрекламированный во всех местных СМИ.

Сбитень был дорогой, не всякому по карману, и оттого был еще желанней. Красивая этикетка изображала Столбушино, в небе над которым два ангела вели задушевный разговор о пользе столбушинского напитка. Еще к бутылке прилагалась маленькая книжечка, в которой обстоятельно были изложены разные медицинские рецепты, побеждающие различные болезни, а в левом верхнем углу можно было различить маленький портретик отца Нектария и надпись: «Сим победиши».

Остановившись как-то у ларька, отец Нектарий долго рассматривал бутылку сбитня, а потом сказал, ни к кому особенно не обращаясь, что портретик можно было бы сделать и побольше. Поскольку техническая мысль до этого еще тогда не доросла, было решено повесить портрет отца игумена в виде маленькой книжечки, нацепив ее прямо на горлышко, так что всякий мог бы при желании увидеть отца игумена во всей красе и потребить волшебный сбитень одновременно с благословением в адрес отца Нектария.

Со временем, как это обычно и бывает, ларек оброс совершенно неизвестными никому, кроме отца Иова, людьми. Были они, как правило, бриты, часто ездили в Столбушино, много смеялись, собирались вокруг ларька и слушали, кажется, одного только отца Иова, да и то не всегда.

Кажется, бесстрашный отец игумен тоже опасался их и обходил стороной…


2

Иногда мимо ларька пробегал отец благочинный, который смотрел на витрину, а затем быстро что-то подсчитывал, бормотал, загибая пальцы и задрав в небо подбородок, а после говорил что-нибудь вроде: «Надо бы еще бутылок пять со склада принести, как раз три экскурсии пройдут», или «Чай-то целебный, надо бы ценник переставить, а то набросились, словно чая никогда не видели», или же – «Не хотят брать, не надо, мы эти вон остатки в магазин определим и ничего не потеряем».

Стоящий рядом отец Иов, поскольку считать не умел, то со всем соглашался и говорил: «Конечно», или «Само собой», или даже «Никаких проблем», чем очень смешил стоящих рядом трудников, которые специально останавливались, чтобы послушать.


3

Иногда останавливались возле ларька мужички, рассматривали таинственный бутылёк, гадали, на спирту он или на воде, но покупать не решались. Некоторые, правда, предлагали сложиться и купить православный напиток, но другие возражали, ссылаясь на то, что таинственный этот бутылёк с портретом отца игумена мог бы оказаться бог знает чем, тогда как в магазине напротив всегда можно было обзавести напитком в пять раз дешевле, да еще с относительной гарантией.


4

Иногда случалось, что отец Иов заходил в ларек поболтать с продавцами, и тут его посещало какое-то странное оцепенение. Он останавливался и с недоумением оглядывал все эти флакончики, расписные коробочки и бутылочки, словно не понимая, что это все значит и какое, собственно говоря, он, отец Иов, имеет отношение ко всем этим коробочкам, бритым молодцам и праздничным упаковкам. Ответа, впрочем, как всегда не было, и, тяжело вздохнув, отец Иов возвращался к привычной и понятной жизни.

48. Алипий


Особое место среди монастырской братии занимал Алипий. Его можно было часто видеть идущим в одиночестве по дороге, ведущей из монастыря на ту сторону Сороти, в деревню Дедовское, где у Алипия жили летом мать и отчим.

Хождение к родителям было, конечно, запрещено. Так же, впрочем, как и годовой отпуск, который монахи проводили за монастырскими стенами, что, конечно, никого не смущало, тем более что и сам наместник довольно часто отправлялся из монастыря то на юг, то в заслуженный отпуск, то на обследования в одну из больниц северной столицы, то в киевскую духовную академию, в которой он изучал теологические тонкости православной догматики вместе со своим верным благочинным отцом Павлом.

Что же касается Алипия, то он был инвалид, у него не работала искалеченная при рождении правая рука и ступня – он ходил, прихрамывая, прижимая к боку покалеченную руку и улыбался. Улыбаться было его единственным занятием, если не считать, конечно, чтение псалтири и мелкой уборки в храме, на прилегающей к храму территории, а также эпилептических припадков, которые время от времени случались с ним в самых неподходящих местах, вызывая раздражение отца благочинного или даже самого наместника, который в глубине души считал, что болеть в монастыре позволено только ему одному.

«Вот уж погоди, – говорил отец благочинный, если им случалось встретиться где-нибудь. – Приедет владыка, уж я доложу, как и что. Вот и пойдешь тогда отседова».

«За что же это?» – спрашивал Алипий, кротко улыбаясь.

«Вот тогда и узнаешь, за что» – говорил Павел, с трудом поворачиваясь своей чудовищной задницей, о которой пожелавший остаться неизвестным один монастырский острослов сказал, что вряд ли в Царствии Небесном найдется столько места, чтобы упокоить филейную часть отца благочинного.

То ли из-за покалеченной руки, то ли по рождению, но только нрава Алипий был чрезвычайно кроткого, застенчивого и совершенно флегматичного, хотя при этом был всегда готов выслушать чью-нибудь историю и даже мог дать вполне вразумительный совет, если его, конечно, спрашивали. При этом утром ли, вечером или ночью, он никогда не переставал улыбаться, что многие расценивали как признак слабоумия и были, конечно, совершенно несправедливы. Дело было, конечно, только в его чрезвычайной застенчивости и неумении сопротивляться внешним силам и обстоятельствам, так что если, например, ему предлагали добавку, то он ел ее, пока еда не заканчивалась или если кто-нибудь не уносил на кухню кастрюлю с едой.

Однажды с Алипием произошла вот какая история.

Гуляя как-то в субботу по рынку, он вдруг неожиданно наткнулся на отца наместника, без особой цели прогуливающегося в окружении нескольких монастырских личностей, особо приближенных к игумену.

Алипий остановился, пробормотав какое-то приветствие, под грозным взором наместника.

«Куда?» – спросил его Нектарий, временами любивший выражаться кратко и решительно, подражая этим, видимо, владыке Евсевию.

«Туда», – сказал растерявшийся Алипий, показывая подбородком куда-то в сторону.

«Зачем?» – Нектарий чувствовал, что эта краткость дается ему не без труда и вот-вот ускользнет.

«Затем», – Алипий растерялся еще больше и тщетно отыскивал в памяти подходящие слова.

«Видали?» – сказал Нектарий, когда Алипий отошел. – «Вот так разговаривают с наместником», – добавил он стоящим рядом и печально улыбнулся. В голосе его была горечь, похожая на слегка затянувшийся по первым заморозкам ледок на еще вчера живом озерце.

Слегка хрустящий ледок, впрочем, превращался время от времени в горы льда, когда наместнику приходило в голову основательно побрюзжать или поорать, прицепившись к какой-нибудь ерунде, и тогда весь монастырь замирал, случайно застигнутые монахи спешили поскорее укрыться в безопасных местах, а над могилой Пушкина можно было рассмотреть какую-то невнятную тень, которая, распушив бакенбарды, с одобрением вслушивалась в доносящийся сюда писклявый голос предстоятеля. Некоторые монахи даже серьезно утверждали, что слышали на могиле автора «Полтавы» и «Капитанской дочки», как эта тень хлопала в ладоши, смеялась и кричала «Ай да Нектарий!.. Ай да сукин сын!»

Как бы то ни было, в один из таких непредсказуемых концертов наместник так рассердился на попавшегося ему на глаза Алипия, что немедленно изгнал его из монастыря, а на чью-то попытку защитить бедного Алипия заорал, размахивая руками:

«Пусть идет к своей мамочке, а здесь у нас не больница!»

Вскоре после этого, когда с Алипием все чаще стали случаться припадки эпилепсии, он упал и выбил себе зубы, после чего мать забрала его лечиться домой, в Петербург. Когда он вернулся и пришел в монастырь, Нектарий был опять не в духе и своим писклявым голосом снова закричал:

«К мамочке! К мамочке!.. Пускай убирается к своей мамочке, здесь у нас, слава Богу, пока еще не больница!»

Одному прозорливому монастырскому иноку, чей провидческий дар хранили в глубокой тайне от отца Нектария, который был прямо-таки помешан на всякого рода видениях и откровениях, привиделось, что именно в эту ночь силы небесные вынесли нашему наместнику суровый и не подлежащий обжалованию приговор.

Возможно, что это касалось и Цветкова, который, узнав о том, что Алипий упал и выбил себе зубы, сказал, демонстрируя хорошее знание Писания:

«А чего тут удивляться? – сказал он, разводя руками. – Сказано же в Писании – зубы неправедных сокрушу».

«А еще там сказано, – сказал незаметно подошедший отец Илларион, – что тот, кто потеряет, тот и обретет, и что будет это обретенное больше потерянного».

Но это была уже другая история.

49. Мастер эротического свиста


Иногда, когда отец Иов еще не был таким важным и самодовольным, мы сидели с ним в книжном киоске возле входа в монастырь и с интересом рассматривали проходящих мимо туристов, которые в иные дни делали жизнь монаха совершенно невыносимой.

Разные люди попадались в монастыре, искушая монахов нелепыми вопросами, самодовольными замечаниями и безвкусной, вызывающей одеждой. Один из них пришел как-то раз к отцу Иову и представился ему мастером эротического свиста.

Представившись же, он немедленно засвистел. Свистел он Амурские волны и при этом вполне прилично, с переливами и точными паузами, вот только тело его при этом стало вдруг как-то странно вибрировать и изгибаться, а к тому же еще слегка дрожать, глаза же закатывались и закрывались, так что все вместе это выглядело совершенно непристойно, и притом до такой степени, что даже я почувствовал, что краснею.

Потом я посмотрел на отца Иова. Тот сидел, опустив в землю глаза. С первого взгляда казалось, что лицо его не выражает ничего, кроме усталости, но, приглядевшись, на нем все же можно было прочесть задушевную мысль его, которая все чаще и чаще появлялась в последнее время. « До каких же глубин падения может упасть человек, – говорила эта мысль. Доколе же еще нам терпеть, Господи?» Впрочем, это выражение немедленно сменилось другим, прямо противоположным, в котором легко можно было прочесть и гордость за свою непохожесть на других, и свою близость к настоящему искусству, о котором мечтал с детства.

– А вот я теперь спрошу, – сказал мастер этого безобразия, прерывая вдруг свой свист. – Давно интересуюсь, есть ли место такому художественному свисту в большом, так сказать, искусстве?

– Трудно сказать, – промямлил отец Иов, с трудом отрывая глаза от земли. – Пока что-то похожее лично мне не встречалось.

– Вот и мне не встречалось, – сказал мастер свиста и запечалился.

В это время перед книжным ларьком остановилось еще одно чудо-юдо.

Оно было в майке, шортах и с роскошными татуировками, наводящими на мысли об Эрмитаже и Лувре.

По лицу же Иова почти мгновенно скользнули, сменяя друг друга, два выражения: первое – осуждение мужика, который довел себя до такого скотского состояния, и второе – осуждение самого себя за то, что он осудил погибающего мужика и не показал ему гавань спасения и путь веры. И то, и другое, впрочем, сразу же уступило место третьему выражению, которое можно было условно перевести на человеческий язык, как «Господи! До чего мне это все облокотилось!»

Точного перевода этого слова нет, но какой бы он ни был, можно быть совершенно уверенным, что Владыкой отец Иов не станет никогда и ни при каких обстоятельствах.

И это радует.

50. Отец Ферапонт


Про отца Ферапонта я знаю только одну историю, которая к тому же не слишком достоверна, хотя, на мой взгляд, вполне безобидна.

История как история. Ничего такого, что могло бы навести на какие-нибудь посторонние мысли.

А рассказывала эта история поначалу о монастырском послушании отца Ферапонта, которое заключалось в том, что по благословению игумена он успешно руководил всей издательской деятельностью монастыря и на своих хрупких плечах волок эту деятельность от начала и до конца, то есть от идеи до ее воплощения, будучи в одном лице и верстальщиком, и корректором, и редактором, а заодно и художником. Вот почему все эти буклеты, карты, открытки, книжечки, краткие жития, молитвословы, туристские проспекты, визитки и еще куча всякой бумажной мелочи вечно валялись в келье отца Ферапонта, встречая всех сюда заходящих, которые с изумлением замечали на каждой из этих мелочей сделанную аршинными буквами надпись: «Главный редактор отец Нектарий

И вот в один прекрасный день, когда отец Ферапонт был как раз занят издательскими делами, телефон в его келье зазвонил. Это был отец Нектарий, которому срочно понадобились какие-то никому не нужные бумажки.

– И поторопись, – напутствовал отца Ферапонта игумен.

– Сейчас найду, – сказал отец Ферапонт. – Где-то я их видел.

И он принялся рыться в лежащих на столе бумагах, держа телефонную трубку прижатой к плечу.

История молчит о том, почему отец Ферапонт забыл, что на другом конце линии его слушает высокое начальство. Скорее всего, он просто устал, удрученный обилием бумаг, нехваткой времени и хронической бессонницей.

– Поторопись, – мрачно передразнил он игумена, перекладывая эти бумажки. – Сам поторопись, мешок кривой… Или ты думаешь, что если ты игумен, так тебе уже все можно, чертов пердун…

Телефонную трубку он по-прежнему держал возле уха.

– Нашел, тоже, мальчика, – продолжал ворчать отец Ферапонт, роясь в бумагах. – Отрастил себе жопу, на сраной козе не подъедешь, и туда же, поторопись… А сам хоть бы что понимал в издательском деле, мешок помоешный… Только орать и может, подстилка вонючая… Тоже, наверное, перед зеркалом стоит и выпендривается. Посмотрите, какой из меня главный редактор получился… Такой, что свое имя с трудом пишет, редактор хренов…

Наконец нужные бумаги были найдены.

– Алло, – сказал отец Ферапонт в трубку, и какая-то ужасная мысль замаячила у него в голове.

– Ты закончил? – спросил на другом конце провода знакомый голос.

– Да вроде, закончил, – осторожно ответил отец Ферапонт.

– Тогда, пожалуйста, ко мне, – сказал знакомый голос и добавил: – И поторопись. А то, неровен час, все мешки помоешные разбегутся.

Если до этого у отца Ферапонта еще были какие-нибудь сомнения насчет случившегося, то теперь они развеялись, словно дым.

Так оно и случилось.

– Знаешь, как я себя смиряю? – спросил отец Нектарий, и лицо его перекосилось, словно кто-то заставил его съесть лимонную дольку. – А так, что если я встречаю кого-нибудь из братии во дворе или в трапезной, то сразу говорю Господу: «Господи, сделай так, чтобы мне не хотелось этого брата слегка придушить, или покалечить, или убить, потому что наверняка у него на сердце есть какая-нибудь гадость: нечистые мысли, или грязные желания, или еще что-нибудь в этом роде…» А ты, наверное, думаешь, что это просто, следить за тридцатью мерзавцами, которые только и думают, чтобы что-нибудь нарушить?.. Да я, – закричал отец Нектарий, нависая над отцом Ферапонтом, – если хочешь знать, поседел через них, и это в мои-то годы, а?.. А теперь, давай-ка, повтори мне, что ты сейчас говорил в телефон, да не пропускай ничего…

– Ну, виноват, – сказал отец Ферапонт, который к тому же был еще умен и сообразителен. – Зачем же повторять-то?.. Тем более что я не про вас говорил.

– А про кого же ты говорил, интересно?

– Есть тут один, – уклончиво сказал отец Ферапонт, надеясь, что чистосердечное раскаяние, возможно, немного облегчит его участь.

Уловка, однако, не помогла.

– Ты ври, да не завирайся, – закричал Нектарий, махая руками перед лицом отца Ферапонта, словно это были крылья ветряной мельницы. – А то я не знаю, кого ты обозвал помоешным мешком и подтиркой… Давай-ка, не задерживай. Пускай Небеса знают, как ты наместника уважаешь.

Нам неизвестно, сколько после этого еще мучил отец Нектарий отца Ферапонта, заставляя его припоминать детали и давать пояснения всему, что тот только что сказал.

Напоследок он произнес:

– Скажи еще спасибо, что я тебя из монастыря не попер, подтирка ты помоешная.

И добавил ласково, почти кротко:

– А еще тысяча поклонов земных. И чтоб без обмана. А то я вас знаю, пердунов поганых.

51. Продолжение великого путешествия


Войдя в полумрак нового кафе, отец Фалафель усадил Сергея за одной из колонн, а сам пошел к своей знакомой официантке, которая уже издали заметила новых гостей и теперь улыбалась полным ртом золотых коронок.

– Валюша, – сказал отец Фалафель, тоже улыбаясь. – Это опять мы.

– Какие люди, и без охраны, – Валюша мелко захихикала, качая белой заколкой в волосах. – Небось, опять праздники пришли справлять?

– Да еще какие!.. Воскресенье… Кстати, и жениха тебе нашел… Вон, видишь?

– Так уж и жениха, – Валюша с интересом разглядывала столик, где сидел Сергей-пасечник. – А может, он такой жених, что нынче тут, а завтра там?

– Он такой жених, что тебе понравится, – сказал отец Фалафель. – Правда, Сергуня?

– Ты еще не выпил, а уже хулиганишь, – Сергей целомудренно отвел взгляд от несколько свободной блузки официантки.

– Если хочешь знать, то это я так радуюсь, – отвечал отец Фалафель. Потом он подошел к Валюше и сказал:

– Не пьет, не курит, с женским полом не балуется, какой тебе еще жених? Бери, пока дают.

– Так ведь он же монах, – Валюша снова мелко засмеялась.

– Устроим, – сказал отец Фалафель. – Сегодня монах, а завтра, глядишь, маршал авиации.

– Может, вы не будете обсуждать меня прямо у меня же под носом? – строго сказал молчавший до того Пасечник. – Буду вам крайне признателен.

– Орел, – сказал отец Фалафель и помахал руками, изображая крылья. Потом улыбнулся и сделал два совершенно невозможных непрофессионалу па, отчего оба единственных ранних посетителя кафе повернули в сторону отца Фалафеля головы и высказали свое одобрение легкими аплодисментами, на что отец Фалафель раскланялся и несколько игриво помахал ручкой.

Между тем Валюша достала свой блокнотик и уже приготовилась сделать заказ, но потом передумала и спросила:

– Как всегда будем?

– Как всегда, – подтвердил отец Фалафель и добавил: – И похолодней.

– Ты все кафе в окрестностях решил обойти? – спросил Пасечник, когда официантка отошла.

– Все, – твердо ответил отец Фалафель. И добавил:

– Сейчас немного согреемся и пойдем дальше.

– Хотелось бы верить, – сказал Пасечник.

Спустя десять минут или около того на столе стало тесно. Тут были две куриные лапки, овощной салат и запотевший графинчик с прозрачной жидкостью, чье содержимое не вызывало никакого сомнения.

– Имеем право, – сказал отец Фалафель, поднимая свою стопку, хоть его никто не спрашивал. – Воскресение.

С одного взгляда на него сразу становилось понятным, что настроение у него просто замечательное.

– Ау, – Пасечник поднял свой стопарик. – Будем.

Сверкнувший в электрическом свете стаканчик еще раз подтвердил, что жизнь прекрасна.

Тем более что потом это сверкание быстро повторилось.

– Очень недурственно, – сказал отец Фалафель и послал Валюше воздушный поцелуй. Та ответила тем же и захихикала.

– Ну и какой же ты после этого монах? – спросил Пасечник, которому все детали монастырской жизни были пока еще внове.

– На себя посмотри, – сказал отец Фалафель, разливая напиток. – У святого Маркелла Апамейского, между прочим, сказано: «Возлюби настоятеля твоего, ибо он есть путь, ведущий тебя к спасению»… Понял?

– Ну и при чем здесь настоятель? – спросил Пасечник.

– А притом, что если что-то радует тебе глаз, то это, конечно, радость от Бога, которую Он тебе посылает.

– Это настоятель ваш, что ли, от Бога?.. Хорошо устроились, однако, – сказал Пасечник и быстро выпил, не дожидаясь отца Фалафеля.

– Бывают исключения, – сказал Фалафель и показал куда-то в сторону.

– Господи, Боже мой, – сказал Пасечник. – Я тебе про Фому, а ты мне про Ерему.

– Ну и хорошо, – согласился отец Фалафель, поднимая стаканчик. – Про Фому, так про Фому.

Затем он подмигнул Пасечнику, залихватски выпил и подмигнул ему еще раз, после чего вздохнул и с сожалением постучал по пустому графинчику.

В это время пейзаж разнообразился еще одной фигурой.

– Эй, монахи, – раздался голос с соседнего столика. – Что-то я не въеду… Разве монахи водку пьют?

– По воскресениям, – ответил отец Фалафель.

– То-то я гляжу, что по воскресениям, – голос материализовался в виде мужика, который вышел из-за колоннады. Выйдя же, он раскрыл объятия и сказал:

– Черт его знает, как я люблю монахов! Просто черт его знает!

– А вот чертыхаться не надо, – отец Фалафель предостерегающе поднял палец. – Черт-то – он всегда рядом.

– И я так считаю, – кивнул мужик, и тут всем стало ясно, что он мертвецки пьян. И как только это стало всем присутствующим ясно, мужик икнул, блаженно улыбнулся и растянулся между столиками на каменном полу. Потом он захрапел.

– Чтоб ты сдох, – сказала Валентина, превращаясь из ангела в местную мегеру. – Опять после него пол мыть. Уже третий раз за сегодня.

– Не надо было пускать, – проворчал Сергей-пасечник, переступая через храпящее тело.

– Попробуй его не пусти, как же, – Валентина с ненавистью пихнула лежащего ногой. – Это же заместитель главного по воспитательной части. Как ты его не пустишь?

– Минуточку, – сказал отец Фалафель, дожевывая бутерброд. Лысина его горела под электрическим светом, словно небольшое паникадило. – Оттащим тело вон туда, чтобы оно не мешалось, а пол помоем, вот и вся недолга. Где наша не пропадала!.. Неси швабру, Валюша.

Спустя пять минут отца Фалафеля можно было видеть танцующим вместе со шваброй от одной стены кафе к другой. Прошло еще минут десять, пол в кафе засиял первозданной чистотой, и, словно августовские звезды, в нем отразились настенные и напольные лампы, превращая это захолустное кафе в магический дворец, где царствовал один прекрасный, хоть и вполне лысый, принц.

– Вот это мужчина так мужчина, – вполголоса говорила Валюша, глядя на удаляющуюся лысину отца Фалафеля. – Не был бы он монахом, ей-богу, вышла бы за него, не раздумывая.

– Так ты же замужем, – напомнила стоящая рядом кассирша. И получила в ответ:

– А вот.

52. Кое-что о Пушкине


О Пушкине любил иногда порассуждать игумен, когда, утомившись от дневных забот, садился в своих апартаментах вместе с отцом благочинным и позволял себе слегка расслабиться, прибегая к известному способу, который легко делал окружающий мир приятным, мягким и податливым, а мысли – простыми и незатейливыми.

– Пушкин, – снисходительно говорил тогда отец игумен, протягивая вилку, чтобы подцепить солененький огурчик или кусочек томата. – Что Пушкин-то этот, Господи… Да какая нам такая радость, что он Пушкин-то?.. Я вон Нектарий, а он Пушкин, вот и весь сказ.

– Так оно и есть, – поддерживал отец благочинный, ожидая указания наливать.

– Он ведь, Пушкин этот, тоже человек, да еще и обыкновенный и в делах божественных мало смыслящий, потому что ерундой-то занимался всю жизнь, стихи писал, – продолжал между тем отец игумен, сам дивясь, как легко его язык выговаривает такие замысловатые фразы. – И что, что стихи?.. Бог, Он ведь каждого сажает на свое место, а не просто так. Одного стихи писать, а другого игуменствовать, так что и гордиться-то тут особенно нечем… Он, Бог-то, не ошибается, кого на какое место поставить.

– Истинная правда – подтверждал благочинный.

– Или, если бы, допустим, меня Бог взял да вместо игуменства-то заставил стихи писать, неужели я бы отказал? – грозно глядя на присмиревшего благочинного, словно это именно он подбивал его отказаться от писания стихов, говорил о. Нектарий. – Это Богу-то?.. Да уж написал бы, наверное, невелика премудрость. Еще как бы и написал. Не хуже, может, самого этого Пушкина-то, должно. Потому что Пушкин этот все больше про всякую ерунду писал, да еще за женским-то полом бегал, словно с цепи сорвался… Вот если бы я писал стихи, так только о божественном, о таком, чтобы польза была, а не срамота одна, прости Господи.

– Ты бы еще лучше написал, – говорил отец благочинный, при этом совершенно искренне полагая, что отцу игумену по плечу и не такие подвиги.

– И написал бы, – подтверждал отец наместник с некоторой обидой, как будто кто-то из присутствующих в этом сомневался.

Обида, впрочем, почти сразу проходила, потому что отец игумен чувствовал вдруг каким-то одному ему известным чувством, что давно уже созрел для чего-то возвышенного, для чего-то значительного, что всякий раз приводило его в тихий восторг перед Творцом, который, не мудрствуя лукаво, сотворил его, отца Нектария, и этот поздний вечер, и завтрашний день, который также закончится прекрасным весенним вечером, которому не будет конца. Тогда негромко командовал он благочинному:

– Наливай, Павлуша.

Павлуша наливал, и тотчас же вслед за тем возносился над столом хрустальный граненый стаканчик, опрокидывался, вспыхивая на гранях под электрической люстрой, после чего раздавался над столом тихий стон наместника, нежный и сладкий, как трепетное ангельское пение у Престола Господня, – а вслед за стаканчиком возносилась игуменской рукой вилка с нацепленным на нее куском семги, и тогда тихий ангельский стон повторялся, словно свидетельствуя, что есть, есть в мире места блаженные, места злачные, о которых не обманывали церковные песнопения и святые отцы.

– Бо-о-о, – говорил наместник, что, конечно, должно было значить "божественно".

Взгляд его мутнел и уносился куда-то, где не было места ни докучливым монахам, ни заботам и огорчениям, без которых не обходился ни один день, ни никому не нужному Пушкину, от которого были одни только неприятности, засохшие цветы на могиле и шум от неприлично одетых туристов.

– Ох, и хороша, – шептал игумен, как-то вдруг отчетливо понимая, почему Бог поступил правильно, когда сотворил этот мир и его, отца Нектария, способного с пользой для себя вкушать божественные дары.

– Так ведь как же, – говорил между тем отец благочинный, чувствуя, что наступил благоприятный момент. – Надо бы крышу крыть в братском-то корпусе. Пора уже. Зима близко.

– Крышу, – отец игумен едва расклеивал губы, чувствуя, как блаженство переполняет его словно мед соты. – Крыша, это хорошо…

Он уже и сам не понимал, что говорит. Взгляд его между тем блуждал в какой-то совсем запредельности, где ангельский хор славил уже не Творца, а его, отца Нектария, что, в целом, было, конечно, не вполне справедливо, но зато довольно приятно.

– Вот и я говорю, что хорошо, – говорил благочинный и быстро добавлял, – так я, значит, и распоряжусь, чтобы железо-то покупали?

– Распорядись, – тихо отвечал игумен, закрывая глаза и отдаваясь этому блаженству, где не было ни железа, ни протекающих крыш, ни вечно голодных монахов; впрочем, уже вновь чувствуя все тем же одному ему известным чувством, что, кажется, он опять созрел для чего-то возвышенного, чего-то особенного, для чего-то такого, о чем в Псалтири было где-то сказано "Одарю праведного сверх меры, а у злого отниму последнее».

Тогда он с трудом разлеплял губы и говорил едва слышно, словно боясь спугнуть несущих его ввысь ангелов:

– Давай, наливай, Павлуша.

53. Комары


Трудник Степан, который ненавидел отца Павла глубоко и искренне, рассказывал, что сам видел, как комары, напившись ядовитой Павловой крови, не успев отлететь, тут же умирали в страшных судорогах. Это вызвало у всех большой интерес. Все старались улучить тот момент, когда Павел усядется на скамеечку у ворот, что случалось крайне редко, и посмотреть, как обстоит на самом деле дело с комарами.

– Вроде и правда – дохнут, – говорил тот монах, которому удалось однажды ближе всех подойти к Павлу. – Но так чтобы наверняка, этого не скажу.

Наконец, слух дошел до наместника.

– Ну-ка, ну-ка, – сказал он, вызвав к себе Степана. – Что это ты там насчет комаров-то болтаешь?

– Истинный крест, – Степан перекрестился рукой, на которой была изображена стоящая на хвосте русалка, обладающая приличной грудью и широкими бедрами. Под русалкой, корявясь, шла оборванная надпись: «Не забу…»

– Истинный крест, – Степан исподлобья поглядел на наместника.

– Ты бы срам-то прикрыл, – сказал наместник, не отводя от русалки глаз. – Здесь все-таки монастырь. Наломаете дров, а потом наместнику разбирайся… Значит, дохнут, говоришь?

– Истинный крест, – повторил Степан, дыхнув на настоятеля знакомым запахом.

– Сам видел? – спросил настоятель, чувствуя, как от этого запаха поднялась и зашевелилась в нем какая-то смутная мысль.

– А как же, – сказал Степан. – От него и мухи мрут. В другом месте ничего, а как подлетит ближе-то, так и забьется да зажужжит, а потом упадет.

– Ты глупости-то не болтай, – сказал наместник.

– Истинный крест, – Степа вновь поднял для крещения руку с русалкой.

– Забьется, значит, – сказал настоятель, с печалью глядя на трудника, который не мог знать ни его, настоятельских, скорбей, ни его, настоятельских, печалей и забот.

– Истинный крест, – Степан вновь перекрестился, не понимая, что от него хотят.

– Ну, иди, иди, – и настоятель махнул рукой, давая понять, что не сердится. – И больше не болтай.

Затем, когда трудник, крестясь и пятясь задом, скрылся, он достал из шкафчика прозрачный штофик и хрустальный стаканчик и, налив, мелко перекрестился, после чего выпил и сразу налил еще. Однако прежде чем выпить второй раз, он издал тихий и какой-то мечтательный звук, который, возможно, должен был означать, что и в тяжкой и беспросветной игуменской жизни случаются время от времени просветы, ради которых стоило, пожалуй, и потерпеть.

54. Отец Илларион. Ересь


Третье явление отца Иллариона братии или, чтобы быть точнее, последствия этого третьего явления были наиболее шумными, нелепыми и продолжительными. А началось все с отца Александра, которому как раз пришло в голову в тот день немного погреться на солнышке, для чего он сел на скамейку рядом с каким-то незнакомым древним монахом, вытянул ноги и закрыл глаза, надеясь, что ему удастся хотя бы пятнадцать минут подремать в обступившей его тишине.

Однако отдохнуть ему не удалось.

– А вы знаете, что некоторые ваши молитвы никогда не доходят до Всевышнего? – спросил вдруг этот невзрачный монах, мягко улыбаясь и доброжелательно глядя, как его сосед с трудом открывает заспанные глаза.

– Это почему же они не доходят? – сказал, наконец, отец Александр, с трудом разлепив веки и ни под каким видом не желая вступать ни с кем из присутствующих в богословские дебаты. – Как это, не доходят?

– А вот так, – старичок продолжал улыбаться. – Вспомните-ка, что вы на Великом входе-то поете?

– А что? – отец Александр пожал плечами, удивляясь назойливому старичку. – Херувимскую песню поем. Как все, так и мы… А при чем здесь, извиняюсь, это?

– Херувимскую песню значит, – сказал старичок, словно в этом было что-то не совсем приличное.

– Естественно, а как же еще? – отец Александр не понимал, чего, собственно, от него хотят.

– Ну, а потом? – спросил старичок, переставая улыбаться и не отрывая от отца Александра пронзительного взгляда, от которого почему-то у того пропали остатки дремы. – Ну, когда священник останавливается в Царских вратах, что он говорит?

– Молитву, надо полагать, – сказал отец Александр, зевая и крестя свой рот, чтобы туда, упаси Боже, не залетела какая-нибудь нечисть.

– И что же это за молитва такая? – не унимался старичок.

– Да самая обыкновенная, – отец Александр уже понимал, что подремать на солнышке вряд ли ему удастся. Затем, еще раз зевнув, он сказал:

– За всех благочестивых христиан, если хотите… Всех вас и благочестивых христиан да помянет Господь во Царствии Своем… Другой молитвы нету.

– Благочестивых, значит, – сказал старичок.

– Благочестивых, – подтвердил отец Александр. – Да в чем дело-то?

– А дело в том, – не унимался старичок, – что молитесь вы совершенно неправильно. Потому что вы молитесь за всех благочестивых христиан, тогда как Христос приходил вовсе не к благочестивым, а ко всем тем, кто нуждался в его помощи и поддержке. А таких на свете, конечно, гораздо больше, чем просто благочестивых, за которых вы молитесь во время Великого входа.

– Что-то я не понимаю, – сказал отец Александр, морща лоб и расставаясь с последними остатками дремы.

– Что же тут непонятного, сынок? – спросил старичок, вновь улыбаясь. – Есть Канон, в котором прописано, что в этом месте следует молиться без исключения за всех православных христиан, тогда когда вы молитесь только за благочестивых. Есть, по-вашему, разница?

– Не может быть, – отец Александр мгновенно проснулся.

– Еще как может, – ответил монах и добавил, – вот поэтому-то некоторые ваши молитвы и не доходят до Неба. Ведь даже маленький ребенок знает, что в безграничной милости своей Господь призывает всех, а не одних только благочестивых, о чьем благочестии еще можно сильно поспорить.

– Это, конечно, – сказал отец Александр, видя вдруг, как его собеседник неожиданно поплыл над землей, одновременно делаясь почти прозрачным, так что сквозь него уже можно было увидеть растущий позади куст акации и желтую от каких-то невзрачных цветов клумбу.

Дыхание отца Александра на мгновение прервалось.

– Кто вы, батюшка? – с трудом спросил он, чувствуя, как земля плывет у него под ногами и стук сердца отдается в висках.

– Грешный инок Илларион, не достойный Божьего снисхождения, – отвечал монах, клубясь, словно дым от горящего кадила, и постепенно тая и исчезая.

– Грешный инок, – шептал отец Александр, пытаясь открыть глаза и жмурясь от бьющего в лицо солнца. – Грешный инок, не знающий небесного снисхождения… Что же это за день-то сегодня такой?

Потом он с трудом открыл глаза и сказал:

– Ну конечно, это был сон…Что же еще?

Но все случившееся, похоже, было совсем не сном, о чем свидетельствовали хотя бы все еще кружащие над землей кружева дыма, неизвестно как сюда попавшие…


2


Тем же вечером отец Александр собрал несколько заслуживающих доверия монахов и рассказал им о сегодняшнем происшествии. Как и следовало ожидать, мнения присутствующих разделились.

– А может ты того? – спросил прямодушный Маркелл. – Что называется, увлекся?.. С кем не бывает.

– Ну, знаешь, – отец Александр махнул рукой. – Сам ты увлекся.

– Я-то как раз не увлекаюсь, – сказал Маркелл. – А вот кое-кому следовало бы поостеречься.

На некоторое время в келье воцарилось молчание. Потом отец Ферапонт сказал:

– Надо сообщить прихожанам и игумену… В конце концов, мы изменили текст Литургии. По головке нас за это никто, между прочим, не погладит.

– Еще как не погладят, – подтвердил отец Мануил.

– А я думаю, следует все оставить как есть, – сказал отец Иов. – Зачем лезть в неприятности? Пускай сами приходят, тогда и поговорим.

– Боюсь, что они уже пришли, – сказал отец Александр. И это было правдой.


3


Неизвестно в точности, к какому решению пришли в тот вечер отец Александр с братией, однако прекрасно известно, что на следующее утро, похоже, весь поселок собрался в храме и на церковном дворе в ожидании злосчастных слов о благочестивых и неблагочестивых христианах.

Когда же служащий в этот день отец Маркелл провозгласил «Всех вас и благочестивых христиан да помянет Господь во Царствии Своем», словно одно единое «Ах» вылетело из сотен ртов и устремилось в небеса, чтобы донести туда свою молитву за благочестивых христиан, не желающих делиться своим благочестием с кем бы то ни было еще.

– Говорил же я вам, – шепотом сказал отец Александр стоящему рядом отцу Иову. – Вот теперь идите, расхлебывайте всю эту кашу.

– Может, еще образуется, – отец Иов посмотрел наверх, словно он действительно рассчитывал на помощь Небес.

Однако ничего, кроме хаоса, безобразия и абсурда, почему-то не образовалось.

Уже к полудню широкие православные и трудящиеся массы, не желающие никаких перемен, выдвинули из своей среды предводителя и поклялись идти за ним, куда бы он их ни повел, хоть до самого Кремля. Предводителем оказался всем известный пушкиногорский дебошир, пьяница и вор дед Митрич Маросейкин из Мехова, о котором было известно, что его изгнали когда-то из милиции за то, что он гнал на работе самогон. Еще про него было известно, что самогон, который он гнал, всегда был самого хорошего качества, потому что его рецепт был получен непосредственно из рук святых Николая Мирликийского и Ксении Блаженной, которые, как уверял Митрич, «плохого не дадут».

Напротив, другая масса православных трудящихся, желающих перемен и, при этом, желающих их немедленно, избрали своим предводителем Гриню Недоделанного, который только-только отмотал свой третий срок и теперь собирался баллотироваться на должность председателя поселка, в чем его поддерживало подавляющее большинство избирателей, которым сильно нравился Гринин призыв немедленно все отнять, а потом все по-братски разделить, потому что этого хотят Иисус Христос и Православная русская церковь.

Встретившись возле Святых ворот, два корифея современной местной политики презрительно оглядели друг друга и синхронно сплюнули себе под ноги.

Затем дед Митрич сказал:

– Ты бы, Гриня, не лез бы, куда не надо. Неровен час, Господь о тебе вспомнит, куда тогда денешься?

– А ты меня Господом не стращай, пуганые уже, – отвечал Гриня, широко улыбаясь и сверкая золотой фиксой во рту. – Мы и через таких, как ты, скакали и ничего, живы покамест.

– Это покамест, – сказал дед Митрич и сплюнул еще раз себе под ноги. – Потому что я еретика за сто метров чую, так что не обманешь, не на того напал.

– А вот и посмотрим тогда, на того или нет, – отвечал Гриня, покрываясь красными пятнами, что было верным признаком того, что он, наконец, разозлился. – Или ты думаешь, чтовход в Царство Небесное для всякой шантрапы, что ли, открыт?

– Насчет шантрапы, это тебе виднее, конечно, а вот о Царстве Небесном тебе бы лучше помолчать, – сказал Митрич и неожиданно бросился на народного избранника, явно желая выцарапать тому глаза.


4


Этот небольшой инцидент не испортил, однако, настроения большинству присутствующих, переживающих в эти часы нечто вроде эйфории, от которой кружилась голова и все мечты казались вполне достижимыми. Драчунов растащили, и они отправились по своим делам, то есть готовиться к последней и решительной битве со всеми отщепенцами, покусившимися на чистоту и истинность православной веры.

Между тем, наконец, дошло дело и до игумена.

– Что это у нас ходят какие-то странные люди, – сказал он, в упор глядя на отца Александра, словно заранее зная о нем что-то такое, чего тому было бы лучше не демонстрировать. – Нет, ты только посмотри. Собираются, шепчутся, переглядываются… Это что у нас, революция началась? Наместника свергать будем? Так ты им скажи, что это еще никому не удавалось.

Однако стоило отцу Александру ввести наместника в суть дела, как тот прямо на глазах испугался и сник.

– Чего же ты раньше-то не сказал, куриная ты башка, клоп вонючий, – сказал он, опасливо косясь за окно, где как раз собирались сторонники деда Митрича. – Это ж ересь, да еще какая!.. К тому же в литургическом тексте, чтоб тебе пусто было!.. А неровен час – владыка прознает, знаешь, что он со всеми нами сделает?

Что может сделать со всеми ними наехавший вдруг архиерей, это отец Александр мог представить себе с легкостью. Поэтому он немного подумал и сказал:

– Так ведь не ересь это. Недочет… С кем не бывает?

– Ты мне мозги-то не компостируй, – отец Нектарий злобно сверлил эконома прищуренными глазками. – Владыка – он разбираться не станет, ересь это или недочет. Враз подрясник-то сниметда куда-нибудь в глухомань-то и отправит…Первый раз, что ли?

Как раз в это время дверь в апартаменты отворилась, и на пороге возник отец Маркелл, который сообщил, что с игуменом хочет поговорить народ.

– По поводу сами знаете чего, – добавил он, хихикая. – Я сказал, что вы сейчас спуститесь.

– Ну и дурак, – отец Нектарий постучал себе по лбу кулаком. – Надо было сказать, что я сплю или что уехал.

– Я и сказал им, только они мне не поверили, – оправдывался Маркелл, вновь исчезая за дверью. – Сказали, сейчас сами придут – разберутся, что к чему.

Сообщения о желании народа «поговорить» и «разобраться» ввергли наместника в легкую панику.

– Совсем никакой дисциплины не стало, – сказал он отцу Александру, с напряжением глядя на дверь, за которой раздавался невнятный, но весьма тревожный шум. – И о чем мне с ними, по-твоему, говорить?

– О Христе говорите, – ответил отец Александр, понимая всю важность наступающего момента.

– О Христе, – скептическая улыбка покривила губы отца Нектария. – Нешто им Христос нужен?

– А как же? – сказал отец Александр.

– Да так, что ты ему о Христе, а он тебе финский нож в бок, и разбирайся потом… Нет, нашему народу еще до Христа идти и идти.

Впрочем, несмотря на все беспокойства, случившийся вслед за тем разговор с народом был короткий, но при этом весьма содержательный.

– Здорово честной компании, – сказал дед Митрич, остановившись возле двери, но все же дальше идти не решаясь. Вслед за ним зашло еще человек десять. Они неуверенно озирались и с изумлением разглядывали внутреннее убранство игуменского жилья.

– Что же это получается, – продолжал дед Митрич. – еретики у нас по улицам свободно ходят, а мы даже в колокол не хотим ударить, чтобы поднять православных на защиту?… Нехорошо получается, батюшка.

– Какие это еретики еще? – спросил отец Нектарий едва слышным голосом, одновременно озираясь по сторонам, словно ожидая увидеть в своих апартаментах целую толпу еретиков. – Мы тут с еретиками чаи не гоняем.

– Да уж такие попадаются, что у них и Арию есть чему поучиться, – сказал Митрич, знающий кое-что из церковного календаря. – Или ты не слышал, как они издеваются над верой православною да народ смущают своей ересью о неблагочестивых христианах-то?

– Как же, слыхал, – отец Нектарий слегка пожал плечами. – Вот вы о чем, значит… Так ведь это не ересь… Это совсем другое.

– Вот как, – сказал слегка сбитый с толку Митрич. – И что же?

– Недочет, – отец Нектарий старался быть убедительным. – Тоже, конечно, ничего хорошего… Но, с другой стороны, с кем не бывает?

Какое-то время в помещении царила мертвая тишина. Затем дед Митрич сказал, закипая от гнева и обиды:

– Ты, может, и не знаешь, но только мы за этот недочет хотим жизнь свою положить перед Царицей Небесной, а иначе мы не согласные … Верно, что ли, соратнички мои золотые?

И соратнички, переминаясь с ноги на ногу и переглядываясь, отвечали:

– Верно.

– Ну, зачем же жизнь-то, – игумен почувствовал, что от него, похоже, ожидали услышать совсем не то, что он говорил. – Жизнь-то, она еще послужить может, не то чтобы уж совсем, чтобы того, а как-то…

Кто-то из соратников сдержано хмыкнул.

– Что-то я не пойму. Ты за кого, за нас или за окаянных? – напрямик спросил Митрич, с подозрением глядя на Нектария.

– Я – за Христа, – отвечал игумен, слегка напуганный размахом народного движения и не очень хорошо понимающий, что ему следовало говорить и какой стороны держаться.

– Мы тут все за Христа, – ответствовал умный Митрич, вызвав у своих сторонников явное одобрение.

Потом он немного помолчал и добавил:

– А если ты к третьему дню не определишься, то мы будем знать, что ты нам больше не игумен. Так и имей в виду.

Сказав это, дед Митрич развернулся и исчез.

Впрочем, он тут же появился вновь и сказал:

– А в колокол-то ты все-таки вдарь. Пускай знают.


5


Так или иначе, монастырские прихожане разделились на две враждебные команды – одна во главе с дедом Митричем, который стоял крепко в предании о том, что молиться следует только за благочестивых, – и вторая, которая полагала, что молиться следует за всех без исключения, тем более что это было прописано в самом Каноне, к которому следовало бы относиться с уважением хотя бы потому, что Канон этот привычно мыслился многими прихожанам не иначе, как заместитель Бога на земле или даже как сам Бог, шутить с которым было и опасно, и неблагочестиво.

И те и другие ратовали за чистоту Православия и грозили отщепенцам, обещая им как адские муки на земле, так и адские муки на том свете.

И те и другие, несмотря ни на что, называли себя благочестивыми, потому что они точно знали, что неблагочестивых поминает в своей преисподней сам Сатана; на вопрос же, откуда это им это известно, и те и другие твердо отвечали «оттуда» и, немного подумав, сообщали, что их благочестие легко позволяет им видеть вопиющую неблагочестивость своих противников.

– Покайтесь, ироды, – кричал дед Митрич, проезжая на своем драном велосипеде, на котором он мог делать сразу три вещи: крутить педали, швырять в отступников какие-нибудь ненужные предметы и вести пропаганду против еретиков, требуя от них немедленно покориться благочестивым сынам Божиим, пока еще не поздно.

– Это ты, что ли, благочестивый? – кричали вслед деду Митричу и тоже швырялись в него разным мусором, что было хоть и не больно, однако же довольно обидно.

– А кто? – с презрением говорил Митрич и при этом говорил с такой убедительностью, что многие из безблагодатных даже начинали сомневаться в собственной вере, и если бы не Божья воля, то еще не известно, как бы все это могло повернуться.


6


Партия благочестивых, между тем, серьезно готовилась к войне с безблагодатными еретиками, вложив в это занятие всю мощь своего интеллекта и стратегического таланта. Как-то придя всей толпой к монастырским воротам, еретики нашли ворота закрытыми. На коньке крепостной стены сидел дед Митрич и вовсю ругал собравшихся внизу, называя их «богоотступниками», «заблужденцами» и просто «подстилками сатанинскими», отчего стоящие внизу прямо-таки приходили в неистовство и швыряли в Митрича и его последователей все, что под руки попадалось.

Война началась.

– Открывай, Митрич, – кричал предводитель отступников Гриня Недоделанный, называющий себя «Божьим бичом», на что тот только гомерически хохотал и показывал врагам разные неприличные жесты, о существовании которых он знал из разных американских фильмов.

Потом с улюлюканием и свистом безблагодатные, собравшись с силами, пошли на приступ. Все было как в фильме о Суворове и взятии Измаила. Мужчины швыряли вниз все, что находилось под рукой, а женщины кипятили воду и торопили своих мужей пострадать за веру православную, чтобы войти в Рай в убеленных, не знающих греха одеждах.

В шестом часу, по общему согласию, обернувшись белой простыней или держа в руках белые флажки, и благочестивые, и нечестивые отправились в ближайшую аптеку, чтобы залатать раны и ссадины, полученные во время штурма монастыря.

Вечером приходили жены и сестры, приносили бойцам еду и проклинали жестокость и глупость противника.

Ночью, в ожидании нового штурма, жгли костры и готовились к войне, но поутру в Пушкинские горы прибыли посланники от владыки Евсевия, и вместо войны начались долгие переговоры, которые время от времени прерывались криками, доносящимися из одной из келий, где собрались противные стороны. В переговорах принимали участие секретарь владыки и епархиальный юрист, от которых было много шума и криков, но толку не было никакого, так что, досидев до обеда, секретарь и юрист, никого не поставив в известность, отбыли восвояси.

Со своей стороны отец Нектарий к этому времени уже поговорил с владыкой по телефону и получил от него всесторонние и исчерпывающие наставления, которые состояли, главным образом, из требований владыки сохранить материальную базу монастыря, ни в коем случае не дав вандалам разорить святыню.

– Вы воевать-то воюйте, а стекла не бейте, – кричал владыка в телефонную трубку. – А то вон взяли себе в привычку стекла бить где ни попадя.


7


А ересь между тем все распространялась – и скоро до пушкиногорских уже дошли из Опочек и Новоржева известия, что на Великом входе все прихожане поют там сорок раз о благочестивых христианах, и притом делают это не в приказном порядке, а лишь следуя разгоряченному своему чувству.

Можно было представить себе, как из множества глоток вырывается единогласный крик обо всех благочестивых христианах, и ангелы небесные вторят им особым образом, так что можно было считать, что все они уже одной ногой пребывают в Царствии Небесном, которое, конечно же, вместит только достойных, нечестивцам же не откроется никогда.

Между тем история неторопливо шла своим ходом.

В конце этой самой недели напротив Святых ворот остановился роскошный лимузин, из которого вышел некий загадочный церковный чин, одетый во все фиолетовое и золотое. Чин этот открыл папку и вытащил на свет божий большой лист бумаги с большой же и красивой красной печатью.

Видя это, народ восхищенно замолчал.

– Послание Патриарха, – объявил чин, высоко поднимая бумагу и вызывая этим сдержанный гул восторга. Голос его напомнил тем, кто слушал, звук иерихонских труб.

Затем вновь прибывший, не делая никаких попыток пройти в монастырь, зачитал Послание патриарха, после чего передал его охране, которая быстро приколотила его к воротам.

В послании Патриарха было сказано о том, что сначала следовало любить русскую православную церковь, потом друг друга и, наконец, власти предержащие, поскольку без них, как правило, следует ожидать хаоса и насилия.

Затем посланник патриарха – тогда еще патриархом был Алексий Второй – призвал враждующие стороны к миру и покаянию, после чего сел в машину и уехал, не встретившись даже с игуменом, на что, впрочем, кажется, никто не обратил внимания.

– И пускай едет, – сказал, вновь забравшись на конек стены, дед Митрич, который раздобыл где-то мегафон и теперь общался посредством него с народом. – Мы за ним бегать не станем.

Эхо от мегафона уносилось прочь и долго плутало по поселку.

Народ восторженно улюлюкал и повторял сказанное.

– Да кто он вообще, этот Патриарх-то? – продолжал Митрич, делая толпе успокоительный жест и демонстрируя перебинтованную руку, пострадавшую во время штурма. – Он еврей, да к тому же еще крещеный, а нам никаких евреев не надо – ни крещеных, ни некрещеных.

И толпа вслед за ним отвечала дружным и продолжительным ревом.


8


Разрешилась же вся эта нелепая история вовсе не так, как думали, а совсем по-другому, чего вполне можно было ожидать.

Прослышав о бедственных делах, творящихся в Пушгорах, Опочке и Новоржеве, решили братья католики и братья протестанты воспользоваться случившимся, для чего они быстро подкупили земли, а затем начали возводить на ней разного рода культовые постройки, глядя на что невинные православные сердца тосковали и обливались кровью, призывая в своих молитвах покарать нечестивцев и не дать еретикам восторжествовать над Православной Матерью Церковью.

Между тем, наглость христианских еретиков была столь ужасна, что две стороны, позабыв о разногласиях, вспомнили со слезами о своем православии и, обнявшись, объединились для борьбы с дьявольской ересью.

Для начала они побили католического миссионера, потом сломали руку лютеранскому пастору и сожгли сначала беседку, где собирались последователи католического лжеучения, а затем и временный деревянный молельный дом, после чего разорили католическую библиотеку и воскресную школу, а в придачу еще и местную библиотеку, ссылаясь на то, что в деле спасения православному человеку вполне достаточно иметь одну единственную книгу.

Когда спустя полгода какой-то католик проезжал мимо этих мест, то он нашел там лишь мерзость запустения, да остатки пожаров, да странных людей, которые всякого нового человека сначала спрашивали, не католик ли он, а уж потом отвечали на заданные вопросы.


9


Как-то в конце последней апрельской недели отец Александр сидел на той же скамейке, с которой началась наша история, и надеялся немного подремать, когда рядом с ним вдруг опустился тот самый монах, с которого все и началось.

– Опять это вы, – сказал отец Александр, почему-то ничуть не удивившись этому явлению и вспоминая, как же зовут этого таинственного монаха. Потом он вспомнил, что монаха зовут Илларион, и спросил:

– Знаете, что у нас произошло по вашей-то милости?

– Слышал, – немного сухо отвечал тот. – Только не по моей, а по вашей.

– Боюсь, я с вами не соглашусь, – сказал отец Александр. – Потому что, если вы не забыли, все началось именно со слов о благочестивых и неблагочестивых христианах… И знаете, что я вам скажу, отче?.. Лучше бы они вообще ничего не знали бы ни про каких благочестивых христиан, а пели бы себе, что пели всегда, ничего не зная и ни о чем не думая…

– Вот и Дьявол тоже так думает – улыбаясь, сказал отец Илларион.

И добавил, похоже, совершенно не к месту:

– Когда Бог хочет человека прославить, Он сдергивает с него всю одежду, и человек остается голый, как в первый час своей жизни. А преисподняя ходит тогда ходуном, не переставая хохотать и показывать на него пальцем.

Отец Александр уже было собирался ответить, когда увидел, что скамейка, на которой только что сидел старый монах, пуста.

И тогда, опустившись на колени, отец Александр почувствовал присутствие Божества.

55. Новоржев


Иногда случалось, что уезжал отец Нектарий в Новоржев, к знакомым новоржевским бабам, отдохнуть от мирской суеты. От Святых Гор до Новоржева путь недолгий – всего ничего, тридцать с чем-то небольшим километров. Но именно тогда чувствовал игумен, каким должно быть райское житие, хоть вслух высказать это, конечно, ни в коем случае не решался, опасаясь быть неправильно понятым. Тогда новоржевские бабы ставили в тени среди яблонь стол, остужали в колодезной воде водку, топили баньку. Стелили в дальней комнате, окнами в сад, большую постель с пологом, выгоняли случайно залетевших мух, задергивали на окнах кружевные занавески.

"Ах, Павлуша, – говорил игумен, ступая под яблоневыми ветвями и вдыхая яблочный аромат. – Вот бы и нам такой сад, в монастыре-то, а?.. Уж, наверное, лишним бы он не был".

"А на что он? – говорил отец благочинный, далекий от романтических настроений игумена. – Яблок можно и так купить. На каждом, вон, шагу».

"И так купить, – передразнивал отец наместник. – То бы свои были, не купленные».

"Купленные тоже на разный вкус бывают, – отвечал машинально Павел, чувствуя, как в голове его сразу защелкала счетная машинка. – Если, к примеру, такие, что до зимы долежат, то эти в одну цену, и их подороже можно было бы продать. А так – сомневаюсь».

«Эх, Павлуша», – с сожалением вздыхал отец игумен, но больше яблочную тему затрагивать не спешил, справедливо полагая, что есть на свете вещи, увы, не доступные в полном объеме отцу благочинному.

Зато уж в банных делах был отец Павел подлинный ас и веничком махал с таким искусством, что отец Нектарий только успевал стонать, добавляя жара и прячась в густом пару, который под искусными заклинаньями отца Павла становился все гуще и гуще.

И после в баньке, подставляя еще завернутое в простыню тело свежему ветерку, мечтал отец Нектарий о каких-то несусветных вещах, каких и выговорить-то было невозможно, и отчего становились они еще желанней и ближе.

Пожалуй, больше всего на свете любил он эти послебанные часы – медленно текущие, словно густой мед с ложки, прозрачные и ясные, словно рассыпанный в хаосе переплетенных ветвей солнечный свет. Тогда на душе отца Нектария становилось ровно и спокойно, и хотелось говорить так же красиво и внятно, как говорил свои проповеди отец Тимофей, рассказывая о Божьем милосердии и о том, что все рано или поздно спасутся, так что надо только немного потерпеть, тем более что сам Господь дает для этого сил столько, сколько требуется, так что если взять, например, его, Нектария, то он безропотно терпит и вечное недовольство неблагодарной братии, и плохую стряпню, и жадность прихожан, и скупость паломников, и вообще все то, что посылает Господь в неизреченной милости, надеясь, что человек примет все это, как принимают горькое лекарство, которое целит и побеждает болезнь.

Мысль эта не оставляла наместника и позже, когда все рассаживались по своим местам, – она давала о себе знать то блеском тарелок, то легким звоном хрусталя, а то и смущенным смехом хозяйки, которая, не останавливаясь, потчевала гостей.

– Вот какой у нас наместник, – говорил между тем Павел, показывая на отца игумена, словно опасался, что кто-нибудь не поймет, о чем идет речь. – Где еще такого найдешь?

И смеялся, выставив вперед большие желтые зубы.

– Ну, будет, будет, – говорил отец Нектарий, чувствуя, как приятное тепло от похвалы вместе с теплом от горячительного напитка медленно распространяется по телу. Все было тут, словно родное – открытое, сладкое, не то, что в монастырьке, где каждый готов был шептать за спиной или дерзить прямо в глаза, не понимая того, какую тяжесть несет на своих плечах этот избранник Небес, которому Небо доверило вести по жизни тридцать заблудших душ.

– Что такое грех человеческий? – говорил отец Нектарий, цепляя вилкой маринованный белый гриб, который делали только тут, в Новоржеве. – Что такое грех человеческий, – продолжал он, стараясь зацепить два грибка разом – побольше и поменьше. – Что такое грех человеческий перед Божественным милосердием, – спрашивал он, наконец, справившись с грибками, и сам себе отвечал: – Ничто. Нуль. Пустяк. Какое-то просто недоразумение, если подумать. Потому что Бог, он – вот, – тут отец Нектарий поднимал вверх руку и показывал размеры этого самого Бога, который должен был помиловать и его, отца Нектария, и всех, кто его слушал, а в придачу и всех прочих живущих на земле людей. – А человек, он вот, – и ладонь его опускалась к поверхности стола, показывая ничтожность человека и величие милосердного Господа.

– Вот какой у нас наместник, – говорил снова отец Павел и громко смеялся, радуясь, что ему достался такой игумен, с которым никогда не бывает скучно.

А солнце между тем уже касалось горизонта, окрасив весь мир в закатный розовый цвет.

– Цукерка моя, – говорил отец Нектарий, дружески поглаживая бабу по спине. – Давай-ка, пойдем, погреешь мне ножки.

Баба, которая слышала эту шутку, наверное, уже раз в десятый, смущенно смеялась и говорила:

– Ну, уж как будто вы такой старый, что вам требуется ноги греть, – и она отодвигалась чуть в сторону.

– Наместник у нас – огонь, – говорил Павел. – Только держись!

И все снова смеялись, немного смущенно и на сей раз негромко.

Конечно, не позволял себе отец Нектарий никаких грешных вольностей, да и здоровье его не располагало к разного рода сомнительным игрищам, однако волю фантазиям он иногда давал, так что и глазки его вдруг загорались, и плечики выделывали вдруг такое движение, как будто он подкатывал к какой-нибудь местной красавице, приглашая ее на танец или собираясь отведать с ней сладенькой наливочки.

– Монах, он ведь тоже человек, – говорил обыкновенно отец Нектарий, вкушая вечерний чай и одновременно вздыхая и глядя куда-то вдаль, так что в его словах можно было, пожалуй, расслышать даже некоторую горечь, – так, словно он видел перед своим умственным взором тех глупцов, которые никак не хотели уразуметь ту простую истину, что среди монахов время от времени тоже попадаются приличные люди; что же до грехов, то у кого, положа руку на сердце, их не было, о чем не только он, отец Нектарий, но и сам Спаситель неоднократно говаривал, спрашивая насмешливо фарисеев: кто тут у нас без греха, что было, конечно, и смешно, и нелепо.

И потом, раздевшись и утопая в пуховых подушках, вкушал отец игумен подлинный восторг, – так, словно разверзлись перед ним вдруг небесные кладовые мудрости и все сразу стало и простым, и понятным, и слегка похожим на отгаданный кроссворд, в котором была поставлена последняя буква.

Иногда, правда, случалось залететь в это райское место комару, и тогда отец Нектарий, который уже готов был опустится на самое дно сонного колодца, звал из последних сил, едва ворочая тяжелым языком, бабу и говорил что-нибудь вроде того, что неплохо было бы уважать наместника и быть все же повнимательнее, особенно тогда, когда он отдыхает от праведных забот. Баба пугалась и начинала ловить проклятую тварь, норовя заехать в нее полотенцем, или, замерев, ожидала, когда та выдаст себя предательским писком. Отец Нектарий, между тем, снова проваливался в сонную вату, и комар уже влетал каким-то непостижимым образом в его сновидение, оказавшись одетым в маленькую облегающую рясу и малюсенькую же скуфейку существом, которое, по здравому рассуждению, было уже не комаром, а какой-то, прости Господи, нелепостью, которая норовила сейчас же, не спрашивая ни у кого позволения, прочесть проповедь, для чего уже и бумажка была развернута, и произнесены были уже первые слова и притом довольно сердито, так что ничего удивительного не было, когда оказывалось, что проповедью этой был на самом деле огромный пирог с грибами, в который отец Нектарий немедленно впивался с одного бока, одновременно стараясь отогнать от него это мелкое, но прожорливое существо в рясе и скуфейке, помня, что это все-таки проповедь, а не какая-нибудь там ерунда, которую легко проглотить, даже не заметив этого; тогда как настоящая проповедь открывала собой целый мир этих печеных крендельков, соблазнительных блинчиков и поджаристых хлебцев, и было, конечно, совершенно невозможно съесть это все за один присест, а приходилось вкушать высшую мудрость постепенно и не торопясь, где отрезая кусочек за кусочком, а где и напихав полный рот или запивая все предложенное томатным соком, до которого отец игумен был большой любитель.

А сон между тем шел к завершению, и на мгновение, пробудившись от сна, отец Нектарий чувствовал на своих губах запах свежеиспеченного хлеба и, глубоко вдохнув, вновь засыпал.

И тогда снился ему другой сон, будто он вновь маленький мальчик, играющий вместе с другими детьми неподалеку от чимкентского кафедрального собора. И так увлекательна, так захватывающа была эта игра, что маленький Нектарий не сразу услышал голос дедушки, Дмитрия Михайловича, который звал его оставить игру и идти поскорее в храм, чтобы заняться серьезными делами, которыми всегда занимаются только взрослые. И так обидно было юному Нектарию расставаться с игрой, что он, неожиданно для себя, вдруг всхлипнул и заплакал, в то время как дедушка, Дмитрий Михайлович, тащил его, упирающегося, в сторону широко открытой двери, за которой было слышно монотонное пение, а горящие свечи только подчеркивали царящий вокруг сумрак.

И, пробудившись глубокой ночью ото сна, еще долго лежал в темноте отец Нектарий, перебирая в голове сцены растаявшего только что сновидения и дивясь тому, какая ерунда, в самом деле, живет иногда в человеческой голове. Потом он собрался позвать келейника, чтобы тот принес ему квасу, но вспомнил, что келейник отпущен до завтра, а сам он находится в Новоржеве, и, вспоминая об этом, он вставал, надевал тапочки и шел в холодную выпить кваса. Там, нацедив из бочонка кружку холодной, темной жидкости, он не возвращался назад, а почему-то выходил на залитое ночным светом крыльцо, слегка скрипнув дверью и чувствуя, как ночная свежесть ударяла в лицо и заползала за воротник ночной рубашки.

Звезды сияли над спящим Новоржевом, как в первый день творения. Лунный серпик каким-то чудом прилепился к этой прозрачной ночи, хотя по всему было видно, что он не должен был удержаться на весу, а должен был давно свалиться и упасть в новоржевское озеро.

"Ах, ты… Ах, ты", – говорил наместник, блуждая взором по звездному небу и чувствуя себя некоторым образом совсем не лишним в этом негаданном ночном великолепии, которое он удостоился созерцать.

"Ах, ты… Ах, ты!" – говорил он, переводя взгляд на черные кусты и деревья, где под звездами сияли серебряные листья, и все никак не мог найти подходящие слова.

«Ах, ты… Ах, ты…», – шептал он, рассматривая большую звезду, которая, казалось, висела прямо над Новоржевом, так что можно было подумать, что, возможно, это и есть та самая звезда, за которой шли когда-то посланные божьей волей волхвы.

Возвращаясь к себе, он заглянул в приоткрытую дверь, где, залитое тусклым серебряным светом, громоздилось под простыней необъятное тело отца благочинного.

– Восемь в уме, четыре в приход, – бормотало это тело, задрав к потолку непослушную бороду. – Восемь в уме, четыре в приход… Четыре да четыре, да еще четыре, да еще полтора… Мне восемь, а наместнику две… Мне восемь, наместнику две… – забормотал он упрямо, как будто кто-то действительно собирался отнять у него эти «восемь».

– Ах ты, прорва ненасытная, – сказал Нектарий, впрочем, безо всякой злости и раздражения, потому что что-то другое занимало сейчас его сердце.

И верно. Если бы отец Нектарий умел красиво говорить, он сказал бы, наверное, что это новое чувство, которое он испытывал сейчас, было скорее похоже на вопрос и недоумение, которые настойчиво требовали ответа – зачем, на самом деле, сотворил Господь этого бормочущего во сне благочинного и этот грязный, неаппетитный городок, который как был Пусторжевом, так им и остался; зачем, наконец, Он сотворил и его, грешного раба Нектария, и что скажет он своим родителям, когда встретит их по ту сторону, когда они спросят его о прошедшей жизни, а заодно и о многом другом, о чем у него все еще не были готовы даже примерные ответы.

56. Способ отца Фалафеля


У монастырской братии, между тем, сложилось весьма твердое впечатление, что если отец Павел не посчитает что-нибудь с утра, то весь дальнейший день просто пойдет насмарку. Считал Павел все. Монахов, которые приходили на братский час, прихожан, стоящих в очереди на исповедь, туристов, случайно оказавшихся на службе, свечи, горящие на аналое, и, разумеется, деньги, о которых он твердо знал, что они любят счет. Если же выдавался такой день, что сосчитать не удавалось ничего, то Павел огорчался, становился раздражителен, не по-хорошему задумчив, цеплялся к братьям или начинал гонять туда-обратно ни в чем не виноватых трудников, так что даже отец наместник иногда удивлялся и спрашивал, с какой-такой ноги встал сегодня благочинный, так что от него даже кухонные кошки разбегались, стоило ему появиться на горизонте.

Один только отец Фалафель не опасался в эти минуты попасть под тяжелую руку отца Павла, и все потому, что, раскусив как-то самое слабое место у отца благочинного, теперь пользовался этим, когда тому случалась нужда.

Открытое Фалафелем было просто, как дважды два, и эффективно. Как только навстречу ему попадался хмурящийся Павел, Фалафель останавливался, задирал голову и, изображая на лице крайнее любопытство, говорил что-нибудь вроде:

– А вот интересно бы, отец благочинный, знать, сколько бы это стоило, купол-то нашей церкви-то взять да перекрыть, а, отец Павел?.. Я думаю, тут большие деньги понадобятся.

– Купол, – переспрашивал Павел, поднимая голову и еще не догадываясь о том, что попался. – Что ж, что купол? Купола тоже разные бывают. Это уж как взять. Если, допустим, листовое железо три на метр двадцать, да еще с допуском, тогда… тогда…

Тут глаза его стекленели, он шевелил губами и загибал пальцы, причем некоторые совсем, а некоторые только до половины, затем он закрывал глаза и начинал слегка раскачиваться и гудеть, словно это был не отец благочинный, а электронно-вычислительная машина, для полного сходства с которой не хватало только электрических огоньков вокруг тела. Наконец отец благочинный открывал глаза и говорил:

– Если брать у Копысова, то выйдет четырнадцать тысяч триста, а если у Вакерса, то 15 тысяч сто двадцать один рубль сорок копеек. Сам видишь, где выгоднее.

Глаза его между тем добрели, и черты лица смягчались, он весь словно оплывал, возвращаясь в мир, который всегда можно было посчитать и привести к общему знаменателю.

– И слава тебе Господи, – говорил отец Фалафель и уже на ходу крестился на купол.

– А тебе-то зачем? – спрашивал Павел вслед уходящему отцу Фалафелю.

– Так ведь, как же… – говорил тот, удаляясь и неопределенно улыбаясь, словно знал какую-то тайну, о которой еще не время было распространяться. – Это ведь, отец благочинный, всем любопытно, сколько стоит купол наш покрыть… А разве нет?

– Это, конечно, – соглашаясь с Фалафелем, говорил Павел, совершенно забывая, куда и зачем он шел и на всякий случай оглядываясь вокруг в надежде посчитать еще что-нибудь, поддающееся счету.

57. Продолжение великого путешествия. Обед


У развилки напротив городской Администрации, под самым знаком «Пешеходный переход», друзья остановились.

– Отсюда до Дедовцев по прямой ровно четыре километра, – сказал отец Фалафель, указав на уходящую в лес дорогу. – Если что, встречаемся на мосту.

– Тут, оказывается, и мост есть? – поинтересоваться Сергей-пасечник. – Про мост разговора не было.

Стеклянная посуда в его рюкзаке призывно звенела.

– Мост есть, – твердо сказал отец Фалафель и показал куда-то в сторону. – Я сам его видел сто раз, так что не сомневайся.

– Тогда, может, примем слегка? – предложил Пасечник. – Путь не близкий.

– На глазах у Администрации, – съязвил отец Фалафель. – Чтобы нас высекли, а потом догнали бы и добавили еще?

– Везде люди живут, – меланхолично заметил Пасечник. – И в Администрации так же водку хлещут, как и везде.

– Я и не говорил, что они не пьют, – пытался защититься Фалафель. – Я только имел в виду, что они не пьют посреди проезжей части. Это уж можешь мне поверить,

– Возможно, – неуверенно согласился Пасечник, но спорить не стал. Вместо этого он снял рюкзак, достал из него салфетку, постелил ее на лежащем у обочины камне, потом вынул бутылку водки с замысловатой этикеткой и, поставив ее рядом, украсил травкой и сказал: «Прошу».

– Ну, ты даешь, Пасечник, ей-богу – сказал отец Фалафель, разглядывая ненавязчивую сервировку камня. – А если милиция поедет?.. Они, между прочим, здесь часто ездят.

– Что нам милиция? – задумчиво сказал Пасечник, доставая пластмассовые стаканчики и разливая водку. – Пускай поймают нас сначала, а там посмотрим.

Потом он приподнял свой стаканчик и ни с того ни с сего сказал:

– А потреблять горячительный напиток следует трепетно и аккуратно, иначе можно погубить все дело.

– Это точно, – со вздохом сказал отец Фалафель и, на всякий случай озираясь, выпил.

– Не боись, – подбодрил Пасечник. – В случае чего, встречаемся у моста, как и было предусмотрено генеральным планом. Ты сам сказал.

– До моста еще дойти надо, – и Фалафель быстро опрокинул стаканчик, после чего закусил своей рясой. Глаза его снова загорелись.

– Дойдем, – обнадежил его Пасечник и наполнил стаканчики снова. Возможно, он и успел бы выпить трепетно и аккуратно, как грозился, однако в эту самую минуту на развилку выехал и остановился бело-голубой ментовский газик.

Постояв немного, он выключил мотор, словно давая понять, что он здесь всерьез и надолго.

– Плохо дело, – не разжимая губ, сказал отец Фалафель, делая вид, что завязывает шнурки. – Что делать будем?

– Водку прячь, – сказал Пасечник, тоже делая, в свою очередь, вид, что рассыпал какие-то вещи и теперь их аккуратно собирает. – Загороди, загороди меня!

– Покажи им удостоверение, – сказал отец Фалафель, загораживая Пасечника.

– Оно просрочено, – сообщил Пасечник и добавил:– Бежать надо. Если через лес побежим, то не догонят.

В это время до того молчавшая машина вдруг ожила, покашляла и сказала совершенно мертвым, металлическим голосом:

«Это что тут у нас за посиделки такие на дороге?..»

– Сам ты посиделки чертовы, – проворчал Пасечник, поднимаясь на ноги и делая вид, что он совершенно тут ни при чем. При этом он радужно улыбался и посылал в сторону газика что-то вроде воздушного привета.

Машина между тем снова заурчала и сказала:

«Граждане монахи! Вы нарушили 23-ю статью Гражданского кодекса Российской Федерации, по которой запрещается употребление крепких спиртных напитков в общественных местах. Подойдите к машине и сдайте дежурному запрещенный товар!»

– Что-то я не понял, – сказал отец Фалафель, поднимаясь из-за кустов. – Ты слышал?.. Это как, интересно, понимать?

– Слышал, – Пасечник, не переставая улыбаться, пытался закатить ногой бутылку водки в кусты.

Машина, между тем, снова издала какие-то звуки и сказала:

«Поторопитесь, граждане монахи. Время-то к обеду».

Потом она захрипела, закашлялась и запела какую-то ерунду.

– Где? Где мы чего нарушили? – закричал Пасечник, показывая пустые руки. – И не думали даже!

– И в голову не приходило, – подтвердил отец Фалафель. – Зачем нам нарушать?

– Вы лучше настоящих преступников ловите, – продолжал Пасечник, закатив, наконец, бутылку в кусты. – Вон их сколько вчера по телевизору показывали… Страшно на улице появиться!

На этот раз дверца газика открылась, и оттуда выглянул здоровенный детина в милицейской форме.

– Ну, чего орем? – спросил он, переводя сердитый взгляд с отца Фалафеля на Пасечника и обратно. – Или у вас с ушами проблемы?.. Слышали, что сказали, – время к обеду. А у нас еще маковой росинки во рту не было… В переносном смысле, конечно.

Потом он быстро осмотрелся и, открыв пошире дверцу, сказал:

– Залезайте, залезайте… Чего зря на виду у всех маячить?

Мы свои права знаем, – проворчал отец Фалафель, но в машину вслед за Пасечником влез.

Кроме детины в машине находился еще один лейтенант, который, обернувшись к сидящим за его спиной монахам, весело сказал:

– Ну что, граждане монахи, я вижу, нарушать – это вы все готовы. А вот как загладить ваш ущерб, это еще надо подумать. Тем более что и обед, как говорится, не за морями.

– Я им говорил, – сказал детина.

– Ничего. Пускай еще подумают. Лишний раз оно не повредит.

– И то, – сказал детина.

– Что-то я не пойму, – сказал Пасечник. – Вы преступников ищете или чего наоборот?

– А ты угадай, – сказали одновременно детина и веселый лейтенант.

– Вот и я говорю, – и Пасечник засмеялся.

Вот, допустим, этот твой мешок, – сказал детина, показывая на полиэтиленовый мешок, который держал отец Фалафель. – Что там у тебя?

– Ничего, – сказал отец Фалафель, прижимая мешок к груди.

– Монах, – сказал укоризненно лейтенант и показал на табличку, которая висела у двери. На табличке было выведено каллиграфическим почерком: «Поделись».

– Теперь дошло? – спросил детина и засмеялся.

– Давай, доставай, – сказал Пасечник, который сообразил раньше, чем отец Фалафель. – Видишь, у людей обед начинается.

– А-а, – догадался, наконец, отец Фалафель, открывая пакет и доставая из него початую бутылку водки. – Так бы сразу и говорили бы.

–А говоришь, «ничего», – пожурил его детина и добавил, – с приятными людьми и дело приятно иметь.

– Еще бы нет, – подтвердил веселый лейтенант.

Затем он вытащил откуда-то пластмассовые стаканчики и раздал их присутствующим.

– Ни-ни, – сказал Фалафель. – Мы не пьем.

– Оно и видно, – сказал детина и снова засмеялся.

– Будет вам, в самом деле, – сказал лейтенант, – Зачем компанию обижать?

– Ну, раз такое дело, – сказал Пасечник, – то мы, со своей стороны, тоже присоединяемся… Верно, отец?

– Да сколько хотите, – подтвердил отец Фалафель.

– Давно пора, – сказал детина, разливая водку. – А когда пойдете, не забудьте вон бутылку вашу в кустах… Взяли тоже манеру бутылками расшвыриваться. А ведь тут, между прочим, школа, дети гуляют.

– Учтем, – пообещал Пасечник и салютовал своим стаканчиком.

И обед начался.

58. Пожар 19 февраля 2011 года


1
Никто, конечно, не сомневался, что это Бог посетил обитель 19-го февраля 2011 года и забрал с собой послушника Виктора, который задохнулся в дыму и не смог выбраться из горящего помещения.

Стоящий на отшибе двухэтажный монастырский домишко вспыхнул так, словно его перед этим три дня поливали бензином. Загорелось ночью, сразу на всех этажах, и – как сообщили приехавшие полчаса спустя пожарные – случилось это от плохой электропроводки, которую давно уже было пора поменять на хорошую. Не обошлось, впрочем, и без героев. Послушник Андрей получил несколько ожогов, вытаскивая из горящего дома два газовых баллона, а отец Зосима сломал себе ногу, геройски выпрыгнув со второго этажа, чтобы спасти монастырский архив. Даже благочинный Павел таскал из трапезной ведра с водой, пока в изнеможении не опустился прямо на землю, тяжело дыша и размазывая по лицу черный от пепла пот. Что же касается отца наместника, то про него рассказывали, что в это трагическое время он, словно новый Наполеон, смотрел на пожар со второго этажа административного корпуса, откуда время от времени подавал советы и торопил суетящихся внизу трудников и монахов, тем самым, несомненно, поддерживая в них боевой дух и крепость веры.

Впрочем, ни боевой дух, ни крепость веры не сумели уберечь на сей раз ни послушника Виктора, ни самого двухэтажного уютного дома.

Прошло совсем немного времени, и какие-то нехорошие люди стали собирать по избам и квартирам деньги на восстановление сгоревшего дома, хотя никто их на это не уполномочивал. А какие-то другие, но тоже нехорошие люди, прикинувшись отцом Нектарием, собирали деньги для семьи покойного послушника Виктора и делали это не только в Пскове, но и в Москве, и даже в далеком Череповце, а это был, конечно, форменный непорядок.

Дошло, конечно, и до Нектария.

– И как это прикажите понимать? – говорил он, выходя после обеда из трапезной и жмурясь на еще холодное мартовское солнышко. – Чужие люди собирают, да еще большие деньги, а вы и того не можете собрать!.. А еще православные, прости Господи. Какие же это православные, если не можете денег собрать в память о сгоревшем товарище.

– Да уж, – говорил стоящий рядом Павел и негромко смеялся, показывая свои желтые лошадиные зубы. – Другие бы, небось, давно бы уже насобирали сколько надо.

– Так ведь это мошенники же, – говорил кто-то из стоящих рядом. – Их милиция ищет.

– Что милиция, какая такая еще милиция, – сердился наместник, который не любил, чтобы его сбивали с мысли. – Вас хоть милицией, хоть чем стращай, а денег от вас все равно не дождешься, хоть осиновый кол у вас на голове теши.

– Мы собирали, – робко возражал кто-то из монахов.

– Собирали, – с отвращением говорил Нектарий, разглядывая подавшего реплику монаха. – И где оно, собранное-то это?.. Разве же так собирают?.. Да так вы и ста рублей не соберете.

– И пятидесяти не соберут, – вновь подал голос Павел.

– Да как же собирать-то, батюшка? – спрашивал кто-то из толпы. – Научи.

– Как собирать, как собирать, – ворчливо говорил отец наместник, по-прежнему с отвращением оглядывая стоящих. – Доверие должно быть сначала, вот что. Чтобы человек видел, что ты такой, каким ему кажешься, а не такой, как какая-нибудь змея подколодная, которая тебя же укусит да еще и обманет… А ты не так. Ты с человеком постой, поговори, пожалуйся сначала, посетуй, введи его в курс дела, чтобы он проникся нашим положением, а уж потом только говори про деньги, а не так, как некоторые, которые еще ничего не сказали, а руки уже протянули и норовят последнее отнять, ну в точь, как разбойник лесной.

– Да как же тогда? – спрашивал вновь кто-то неугомонный.

– Ласково, ласково, вот как надо, – объяснял наместник, помогая себе жестикуляцией. Ласково, а не так, чтобы от тебя во все стороны народ разбегался.

– Сколько же это времени-то уйдет, – с сомнением говорил кто-то из монахов

– А ты думал, это тебе раз-два и собрал, так, что ли?

– Он, наверное, думал, что денежки сами ему в подол посыплются, – сказал Павел и снова показал свои зубы. – Нет, милый, шалишь. Тут тоже потрудиться надо и к тому же изо всех сил. Потому что какой же ты монах, если не заботишься о своей обители?

– А как же Христос-то, батюшка? – спрашивал с другого конца какой-то непонятливый монах. – Христос-то ведь говорил «не стяжай», да «раздай».

– И правильно говорил, – изрекал отец наместник, который давно уже твердо знал, что надо отвечать на всякого рода сомнительные вопросы вроде этого. – Так ведь ты же не в свой карман собираешь, а для матери православной церкви. Чувствуешь, какая разница? – добавлял он, презрительно улыбаясь, словно удивлялся, что должен объяснять кому-то такие простые вещи.

– И все-таки не монашеское это дело,– негромко сказал отец Мануил.

– А ты смиряйся, – сердито сказал отец наместник. – Ишь, не монашеское… А может, как раз монашеское, тебе-то откуда знать?

Впрочем, и без того приведенный аргумент возымел свое благотворное действие.

Морща лбы, монахирасходились по своим богоспасаемым келиям.

– И все-таки вы пособирайте, – сказал наместник, поворачиваясь, чтобы отправиться к себе. – Стыдно ведь. Чужие люди собирают, а свои не могут и какую-то ерунду собрать… Стыдно.


2

Иногда мне начинает казаться, что в один прекрасный день вся эта старая, изношенная временем проводка, проложенная в наших домах, вдруг заискрится «от тайги до британских морей», вспыхнет и запылает вместе со всей этой нелепой, несчастной, страдающей страной, которой, по словам одного русского философа, было суждено, когда придет время, родить Антихриста.

59. Подметные письма


В году этом обрушились на монастырь несчастья одно хуже другого. Сначала уехал на лечение отец Нектарий и по забывчивости не оставил братии ни копейки, посчитав, должно быть, что Дух Святой не даст ей погибнуть, а там, глядишь, и он подъедет.

Потом задохнулся в раскаленной бане один из трудников, и отец Нектарий поручил отцу Тимофею вытащить тело, позвонить в милицию и вызвать врача. Тело отец Тимофей вытащил и позвонил в милицию, но при этом ругался так, что проходивший мимо благочинный испугался и чуть было не подавился куском пирога, который нес в корпус.

А в начале мая свалилась нежданно-негаданно комиссия из Москвы, прибывшая по чьей-то кляузе, в которой описывались строительные подвиги отца Нектария.

И еще многим печалям попустил Господь пролиться над нашим монастырем, а сразу после Пасхи стала ходить по монастырю подметная листовка, искажающая истинный образ отца наместника, а потом и еще несколько, и еще, так что скоро, куда ни пойдешь, везде наткнешься на эти бумажки, которые иногда приносили и вешали на воротах и стенах, а иногда они приходили по почте на имя отца Нектария или отца благочинного, о чем можно было догадаться по страшным крикам, которые, по получении Нектарием письма, раздавались из его окон.

Что же до содержания этих подметных писем, то тут сомневаться не приходилось, ибо все это содержание исчерпывалось глупостями, клеветой и угрозами, а также пошлыми шутками, которые унижали честь и достоинство всех обитающих в монастыре насельников.

Так, одно из писем, найденное в притворе, обещало натопить из благочинного отца Павла столько жира, что хватит прокормить всех монахов в течение года, что было, конечно, и глупо, и оскорбительно.

Еще одно похожее письмо говорило о том же, но только обещало натопить жир не из благочинного, а из отца наместника, которого давно уже следовало приготовить в духовке с восточной приправкой и сельдереем.

Многие подметные письма обличали и отца Нектария, и благочинного отца Павла в том, что они живут в роскоши, в то время как большинство людей вокруг едва сводят концы с концами, уподобившись Спасителю, которому негде было приклонить головы.

Слыша это, отец Нектарий немедленно приходил в ярость и кричал что-нибудь вроде того, что не позже конца весны он искоренит это крапивное семя и заставит его с уважением относиться к отцу игумену, которого определил на это место Сам Господь!

Время между тем шло, а количество подметных писем нисколько не убавлялось, то принося с собой известия о том, что отец Нектарий и отец благочинный открыли в сбербанке счета, то уличая отца благочинного в том, что он проиграл в карты старинный образ в серебряном окладе, а то и сообщая о прямом шантаже с требованием положить под камень сто тысяч рублей в ответ на молчание относительно того, что случилось когда-то в Сочи. Со временем, правда, подметные письма стали в жизни монастыря чем-то естественным и понятным, так что никто, кажется, уже не обращал на них никакого внимания. Кроме, разумеется, самого отца Нектария, который по-прежнему воспринимал любое подметное письмо как личное оскорбление с вытекающими отсюда последствиями в виде криков, ругани, гнева, плохого настроения и обещаний добраться до мерзавцев, которые рано или поздно получат по заслугам.

Ненависть отца Нектария к подметным письмам была столь велика, что он пообещал за каждое письмо, найденное и уничтоженное, десять рублей, после чего ушлые трудники придумали незамысловатый фокус, который заключался в том, что они сами писали письма отцу Нектарию и отцу Павлу, а после приносили эти письма наместнику и требовали от него обещанного. Впрочем, обещанного они так и не дождались и, оскорбленные в своих лучших чувствах, стали писать, но уже не на бумаге, а на монастырских стенах, и из этих надписей отец Нектарий узнал о себе много интересного.

60. Еще кой-какие мелочи из жизни наместника


1

Ничего из ряда вон выходящего при правлении отца Нектария, конечно, не происходило. Текла обычная, скучная, ординарная жизнь, которая так же мало имела отношения к евангельским словам, как «пес – лающее животное к Псу – звездному созвездию», – если воспользоваться для примера словами Спинозы.

Интересным в этой жизни был, пожалуй, только вопрос, который невольно задавал себе каждый, кто не совсем еще утратил чувство живой реальности, и который звучал так: как и почему могло случиться такое, что удивительные, глубокие и ни на что не похожие чувства и слова послужили причиной этой самодовольной многовековой мешанины, которая осмеливается называть себя христианством, хотя ничего общего с христианством никогда не имела и иметь не будет?


2

В обязанность отца Фалафеля входило, среди прочего, и проведение экскурсий по монастырю. За каждую посетители расплачивались всегда в конце рассказа экскурсовода.

Как-то подловив отца Фалафеля после очередной экскурсии, отец Нектарий спросил его:

– Интересно, а куда ты деньги деваешь?

– В кассу, – ответил отец Фалафель.

– Приноси мне,– сказал отец Нектарий.

И оставив отца Фалафеля в некотором недоумении, удалился.


3

Другой раз, подходя как-то к трапезной, я услышал истошные вопли отца наместника:

– Нету у меня денег!.. Нету!.. Нету!.. Одному на отпуск, другому еще на что-то, вон идите к Павлу, у него просите!

– Так ведь не дает Павел-то, – говорил печальный голос собравшегося в отпуск монаха. – К вам послал.

– Я же тебе сказал – нету у меня денег!.. Нету!.. Нету!.. Одному, вон, на ферму подай, другому – на лекарства, лучше бы вы больше о душе думали, чем по отпускам-то шляться!

– Как же я без денег поеду? – спрашивал монах, впрочем, уже догадываясь о том, что он сейчас услышит.

– А это уж не моя забота, – говорил отец Нектарий, злобно глядя на монаха. – Сюда попал, значит, и отсюда выберешься.

И не давая монаху времени опомниться, закричал:

– А ты смиряйся!.. Потому что нечего тут лясы точить!.. Лучше о душе подумай!

И розовея от праведного гнева, повернулся, чтобы уйти.


4

С изгнанием Евтихия и с назначение келарем Корнилия питание монахов заметно ухудшилось.

Назначение Корнилия келарем было четким и продуманным планом, а вовсе не ошибкой, как думали многие. Молитвенник и аскет Корнилий, еще совсем молодой, но в монастыре уже почти десять лет, был беззаветно предан Нектарию именно как игумену, искренне разделяя известную православную точку зрения о том, что с ростом чина иерарха растет у него и количество благодати, которую даруют ему Небеса. При этом особо отмечался чин игумена, о котором говорили, что он гораздо тяжелее, чем прочие чины, потому что, кроме смирения самого игумена, ему приходится усмирять еще и монастырских насельников, а среди них попадались иногда такие, что хоть святых выноси.

Что же касается Корнилия, то он, во-первых, не воровал, во-вторых, как я уже говорил, был предан Нектарию, в-третьих, считал аскезу чем-то само собой разумеющимся для братии и поэтому кормил братьев из рук вон плохо, так что среди монахов стоял постоянный ропот, который не могли заглушить ни выбивающиеся из сил повара, ни строгие увещевания игумена, который, впрочем, ел вместе с братией только для виду, а настоящий обед вкушал у себя, в своих апартаментах на втором этаже…

Назначение Корнилия означало также конец многим поблажкам, которые позволяли себе монахи в отношении еды.

Во-первых, сама кухня была теперь совершенно недосягаема, ибо Корнилий приказал не открывать ее никому, кроме тех, кто получил на это благословение наместника.

Во-вторых, некоторые совсем безобидные прежде вещи, как, например, яичница или сладкий чай и жареная картошка, поддерживающие бренное существование вечно голодного монаха, были теперь запрещены дотошным Корнилием, а настаивающие на них отсылались, опять-таки, к игумену.

– Отец наместник не благословил, – говорил Корнилий, выставив перед собой руку и героически защищая вход на кухню.

– Совсем сдурел? – спрашивал отец Тимофей, наезжая всеми своими ста килограммами на щупленького, но бесстрашного Корнилия. – Хочешь, чтобы мы тут с голоду померли?.. А ну, пусти!

– Отец наместник… – вновь начинал Корнилий, в то время как отец Тимофей, отодвинув его от плиты, приступал к приготовлению яичницы. – Придется мне сказать отцу наместнику…

– Да хоть Господу Богу, – говорил отец Тимофей, колдуя над сковородкой. – А лишать монаха последней радости – это каким изувером надо быть, а?

– Уж, наверное, отец игумен лучше знает, – говорил Корнилий, но его уже никто не слушал.


5

Не раз и не два ездили Нектарий и Павел в Киев, где учились они в киевской духовной академии. Чему они там выучились, сказать не могу, но вот рассказы о том, что они ели в тамошних ресторанах, слышал я не от одного монаха и поэтому вполне этим рассказам доверяю.

Иногда брали с собой кого-нибудь из молодежи, Кирилла или недавно только рукоположенного отца Николая. Николеньку. С Николенькой обошлись по-свински – напоили его так, что он потерял сознание.

– Сволочью будешь, если не выпьешь за отца настоятеля, – сказал Павел. И добавил:

– И за митрополита.

Вернувшись, после каждой поездки Кирилл с упоением рассказывал, что ели и что пили святые отцы в богоспасаемом граде Киеве.

Его рассказы подтверждают и рассказы Николеньки о том, как ел Нектарий в ресторане.

Заказывал он – рассказывал отец Николай – сразу два первых, два вторых и целую кучу закусок.

«Что у вас там? Телятина, давайте. Две. А тебе чего? Ну, давайте три».

Затем все поедалось с огромным количеством водки.

Не эти ли печальные воспоминания послужили причиной героического поступка Николеньки, который в один прекрасный день, не получив на это никакого благословения, отправился в Псков, где и предстал перед светлыми очами владыки Евсевия? Представ же, он упросил владыку выслушать его и затем битых два часа рассказывал ему о том, что творится в монастырьке при отце Нектарии. Владыка слушал его внимательно, делал заметки в блокнотике и даже в каком-то месте прослезился и дружески потрепал Николеньку по плечу, а потом поступил, как всегда, мудро и дальновидно, а именно, не дал никакого хода этому сомнительному делу, Николеньку же за его заслуги и героизм сделал игуменом небольшого монастырька под Псковом и, видя это, ангелы небесные восславили мудрость и прозорливость Творца.


6

Жаркий летний день.

Апартаменты отца Нектария.

У окна сидит Нектарий, за столом – келейник Маркелл.

Скучно.

Внезапно звонит телефон. Маркелл берет трубку и говорит: «Алло». Потом смотрит на Нектария, который отрицательно качает головой: «А его сейчас нет. Позвоните позже». И вешает трубку.

Нектарий: Я тебя благословил?

Маркелл: Что?

Нектарий: Я тебя благословил трубку взять?

Маркелл: Нет.

Нектарий: Так чего ты ее тогда берешь?.. Сколько тебе еще раз повторять – все делается по благословению, а не тогда, когда тебе приспичит… Понял?

Маркелл: Понял.

Нектарий: Вот и посмотрим, как ты понял.

Вновь звонит телефон.

Никто не подходит.

Маркелл смотрит за окно.

Телефон звонит.

Скучно.

Нектарий (сердито): Ты что, сдурел? Телефон звонит, оглох ты, что ли?

Маркелл: Вы сами сказали – по благословению.

Нектарий: Так ты его попроси сначала, благословение-то!.. Вот ведь урод!

Маркелл: Благословите трубку взять.

Нектарий: Чего ее брать-то, если уже никто не звонит?

Лето.

Солнце.

Жарко.

Скучно.

В голову приходят всякие мысли.

Большей частью – непристойные.


7

Было у игумена любимое время, когда, откушав вечернего чаю, садился он, прозвенев ключами, в свое бездонное кресло у окна и, достав из сейфа пачку дел, погружался в чтение, раскладывая все эти досье на монахов одному ему известным образом.

Что уж и говорить, любил отец игумен эту работу, любовно подшивал справки, отчеты, билеты, тем более что из этих бумажных папочек можно было узнать много интересного, например, что отец Мануил сидел в тюрьме за уклонение от воинской обязанности, а отец Тимофей, напротив, в тюрьме не сидел, но был сослан в Новоржев вместе с будущим отцом благочинным за то, что распространяли среди братии ложные слухи об отце игумене.

Еще можно было узнать из этого источника, что отец Иов имел в Новороссийске брата, который работал чуть ли не на коньячном заводе, а послушник Тихон, хоть никаких братьев не имел, зато не раз леживал в психиатрической больнице с непонятными и пугающими диагнозами.

И так далее, и так далее, и так далее.

Похоже было, что отцом Нектарием владела какая-то странная страсть к увеличению этого бумажного архива, так что подловив кого-нибудь на какой-нибудь ерунде, он немедленно говорил: «Пиши объяснение. Да поподробнее».

Своя история была, конечно, и у отца Тимофея, которому принадлежало огромное досье с кучей бумажек разного вида и происхождения.

Когда это личное дело отца Тимофея прибыло в епархию, все хохотали, читая его.

Из него, в частности, можно было узнать следующее:

«Опоздал на одну минуту, поскольку хотел донести чемодан пожилому человеку».

Или:

«Опоздал на три минуты на службу из-за интимных обстоятельств».

Или:

«Ушел без благословения за монастырь, потому что заблудился и искал дорогу».

Или:

«Случайно назвал игумена (отца Нектария) неприличным словом, от которого тот слегка огорчился. Считаю свое поведение неправильным».

И все такое прочее.


8

Между тем, не всегда все сходило с рук отцу Нектарию. Однажды, проходя мимо одного из послушников, тишайшего и вежливейшего П. который даже младшим по возрасту говорил «вы», хоть ему самому было уже за пятьдесят, Нектарий сказал, глядя на испачканный подол его подрясника: «У тебя что, менструация, что ли?», на что вежливейший и деликатнейший П. с ходу, не раздумывая, а по одному только наитию Духа Святого, въехал кулаком в физиономию отца Нектария, да еще, кажется, добавил после ногой и, кажется, даже что-то сказал, отвечающее моменту.

Конечно, потом с него содрали подрясник и выгнали из монастыря вон, но зато вся братия после этого ходила неделю с мечтательным выражением на лицах.

61. Незаконченная история одного автоинспектора


Между городом Остров и городом Новоржевом лежат дремучие леса и бескрайние просторы необработанных полей, то разворачивающихся до самого горизонта, то вновь пропадающих в высоких лесах, чтобы через несколько минут вновь вынырнуть у ближайшего поворота.

Дорога, ведущая из Острова в Новоржев и из Новоржева в Остров, как правило, бывает пуста, если не считать, конечно, брошенные дома и редкие, невзрачные деревеньки, время от времени встречающиеся на пути у дороги.

Впрочем, одно местечко могло, пожалуй, привлечь к себе внимание.

Называлось оно Страхино и при этом вполне отвечало своему имени, оставаясь чем-то страшным, безнадежным и унылым настолько, что даже птицы небесные – и те не гнездились где-нибудь поблизости от этой деревеньки, а предпочитали селиться в соседней, благо та была не слишком далека.

Главной достопримечательностью Страхино были, без сомнения, три двухэтажных дома, когда-то построенные колхозом для счастливых колхозников и их детей, а теперь заброшенные, зияющие провалами окон и, по всему, готовые развалиться, как только представится для этого подходящий случай.

Дома эти и вправду поражали своим зловещим видом, который мог бы быть еще более зловещ, если бы в левом углу крайнего дома, на первом этаже, не мерцал легкий электрический огонек, свидетельствующий о том, что, несмотря ни на что, где-то совсем близко все равно есть счастливая жизнь, которую никто и никогда не сумеет отобрать.

Огонек горел в комнате, которую занимал Иван Васильевич Загребуха, когда-то младший ефрейтор автоинспекции, а теперь Бог знает кто такой и, уж во всяком случае, – не верный сын советского народа.

Все на свете имеет свою историю, имел ее и выпускник облегченных милицейских курсов Ваня Загребуха, судьбы которого мы сейчас и коснемся.

Поступив после восьмилетки в младшую школу милиции, сирота Ваня на собственной шкуре узнал, что такое гранит науки и с чем его едят. Учиться в школе было нелегко, но зато по окончании ее Иван твердо усвоил, что такое гидрант и отчего начальство следует приветствовать прежде, чем оно тебя заметит.

Отметив вместе с друзьями окончание милицейской школы, Ваня Загребуха явился в богоспасаемый город Псков, в котором ему предстояли аттестация и распределение.

– С такой фамилией только в Автоинспекции и работать, – пошутил псковский подполковник Савушкин, о котором говорили, что он видит человека насквозь, так что тот еще не вошел в кабинет, а полковник уже знает, куда и зачем следовало его отправить.

Полистав для проформы дело юного инспектора и оглядев его с ног до головы, подполковник сказал:

– В конце концов, ведь кто-то должен быть на этом посту, верно? Вот я, например… Могу работать где угодно, но Родина послала меня именно сюда, а значит, я помогаю своей Родине, не думая о себе и всегда готовый взять из рук соседа выпавшее знамя… Или у вас, молодой человек, другое мнение?

Перспектива поднять выпавшее из чьих-то слабых рук знамя была, конечно, малоприятна, но еще менее приятными были мягкий взгляд и доверчивая улыбка подполковника Савушкина, обещающего в случае чего отправить слишком уж разборчивого и строптивого инспектора куда-нибудь в Якутскую область, возвращение из которой было крайне и крайне проблематично.

Возможно, приняв все это к сведению, новоиспеченный инспектор не стал делать опрометчивых заявлений, но ограничился одной сакраментальной фразой, которую помнил еще со времен своих коротких штанишек и фильма про Константина Заслонова.

– Служу Советскому Союзу, – сказал он, щелкая каблуками и отдавая честь, да так лихо, что произвел впечатление даже на подполковника, так что тот быстро оформил направление, поздравил Ваню с вхождением в братский союз автоинспекторов – и больше его никогда Иван Загребуха не видел.

А Родина повернулась к нему деревенькой с сомнительном названием Страхино, откуда уже уехал к тому времени последний колхозник, а число жителей перевалило за семь.

Следует сказать, что в те далекие времена высокое начальство ставило любопытный эксперимент, суть которого сводилась к тому, что одиноких курсантов и выпускников облегченных милицейских школ селили прямо на местах сельскохозяйственных работ, чтобы они не тратили попусту бензин и время на переезды, а, выспавшись и быстренько позавтракав, приступали бы незамедлительно к работе, на которую никогда не опоздаешь и которая всегда под рукой. Говоря несколько отвлеченно, новые фантазии начальства были похожи больше на военные поселения времен светлой памяти Аракчеева и Николая, с той только разницей, что военные поселения показали себя в жестокий и немилосердный век, тогда как начальственная фантазия демонстрировала себя в эпоху развитой демократии и всепобеждающего плюрализма.

Впрочем, как и все прочие эксперименты, и этот был вскоре забыт, однако для самого Вани Загребухи событие это имело решающее значение. Осев по распределению в деревеньке Страхино, на первом этаже разваливающегося двухэтажного дома, Ваня уже был готов приступить к своим прямым обязанностям, как вдруг однажды утром получил уведомление на гербовой бумаге, из которого следовало, что Иван Загребуха отчислен из личного состава Автоинспекции в связи со смертью этого последнего.

– Ошибки, конечно, случаются, – говорила привозящая два раз в неделю почту тетя Роза, которая как раз и доставила эту гербовую бумажку. – Вон на прошлой неделе тоже пришел один клиент деньги получать, да так и помер у кассы, только успел сказать хря-хря и готово.

– А при чем здесь хря-хря? – спрашивал Иван, нервно потирая руки и стараясь понять смысл нелепой бумажки. – Тут написано: «В связи со смертью последнего», а я не последний. Я вообще-то автоинспектор. Между прочим, это понимать надо.

– Вот мы и понимаем, – тетя Роза, как могла, старалась помочь попавшему в переплет инспектору. – Мы это так понимаем, что они тебя, бедолагу, опять обнесли, так что справедливости у них не дождешься. Хоть хря-хря кричи.

– Да что это за хря-то такое?

– А я откуда знаю? – сказала тетя Роза, не отличавшаяся в речах большой изысканностью. – Говорят так.

– Поеду тогда в Псков, – фыркнул Ваня.

– Ой, в Псков! – и Роза залилась молодым, рассыпчатым и веселым смехом, на который оборачивались, как правило, все окрестные мужики. – Ждали тебя там, в Пскове, как же, дожидались, родимого… Ведь ты теперь кто?

– Кто? – спросил Ваня, а в ответ получил заразительный, веселый смех тети Розы.

Такой же смех раздавался и в разного рода псковских канцеляриях и учреждениях, куда Ваня Загребуха заходил, чтобы, наконец, уяснить себе происходящее. Стоило ему только открыть рот и завести свой печальный рассказ, как присутствующие начинали улыбаться, потом усмехаться, затем неприлично хихикать, а потом принимались хохотать, хотя никаких причин для смеха, вообще-то говоря, не было. Отдышавшись, они махали Ване рукой и отсылали его в соседнюю дверь, или на соседний этаж, или в соседнее учреждение, или даже прямо в нашу белокаменную столицу, уверенно объясняя, что «там все решат».

Русского человека легко разобидеть по самому пустяшному поводу. А вот вернуть его в первозданное состояние всегда значительно труднее.

В тот знаменательный, клонящийся к закату день дверь, ведущая в занимаемое Иваном Загребухой помещение, распахнулась, и на пороге ее возникла фигура, которая даже на расстоянии излучала обиду и желание поскорее отомстить своим обидчикам, кем бы они ни были.

Одета фигура была в старые джинсы, китель и фуражку – все, что осталось от его предшественника, погибшего в неравной борьбе с беглым цирковым медведем, о чем писали газеты. Китель, правда, перекосило, потому что он был на два размера меньше, но зато кокарда у фуражки была так начищена, что в солнечную погоду ее сияние можно было увидеть с другого берега озера. Фигура несла какое-то непонятное сооружение, которое при ближайшем рассмотрении оказалось простым шлагбаумом, который Иван и установил возле заброшенного киоска Союзпечати, злобно бормоча проклятия и даже как будто танцуя какой-то дикий, но животрепещущий танец, в котором кратко излагалась вся печальная история Ивана Загребухи.

– Ты что это учудил? – спросила тетя Роза на следующий день, когда увидела это самое творение злобы человеческой и человеческого же отчаянья.

– А что? Не нравится?

– Ты государственную дорогу начисто перегородил, касатик, – сказала тетя Роза, подъезжая ближе. – А если война?

– Какая еще война? – Иван лениво рассматривал тетю Розу. – Совсем ты со своим велосипедом сбрендила с горя!.. Пойдем лучше, я тебе покажу, от чего дети бывают.

– Дурак ты, Ваня, – сказала тетя Роза, разворачивая свой велосипед. – Тебе лечиться надо, а ты вон на свободе гуляешь, того и гляди – кого-нибудь по ошибке зашибешь.

– Хорошо бы подполковника Савушкина, – мечтательно произнес Иван, который все еще не простил свою автоинспекцию, а вместе с ней и всю поднебесную полицию.

– С Савушкиным или без Савушкина, а только помяни мое слово, Ваня, придет Освободитель и всех освободит. Тогда бедные станут богатыми, а богатые – бедными. Скоро уже.

– Да будет тебе ерунду-то молоть, – Иван не терпел разговоров с мистическим уклоном. – Кому он нужен, этот ваш Освободитель.

– А тебя и спрашивать не будут, – и тетя Роза, радуясь удачному ответу, отбыла на своем велосипеде прочь.

Впрочем, на следующий день жители деревни Страхино, числом около пяти, собрались возле воздвигнутого шлагбаума посмотреть, как будет исполнять свои прямые обязанности Ваня Загребуха.

А надо сказать, что исполнял он их с великим старанием и даже страстью, пользуясь великой заповедью рыцарей дорог: «Не позаботишься о себе сам – не позаботится никто».

Первая машина, которая остановилась у шлагбаума, была, судя по всему, древним Опелем, перекрашенным когда-то в совершенно немыслимый цвет. Из машины вылез тех же лет старичок, при взгляде на которого почему-то вспоминался Платон Каратаев. Впрочем, старичок был бодр, весел и улыбчив. Поздоровавшись с подошедшим Ваней, он сказал:

– Гляжу и удивляюсь. Тут сроду никаких шлагбаумов не было.

– А теперь, значит, будут, – отвечал Ваня, протягивая руку, чтобы взять у старичка документы. – А вы бы лучше, чем шлагбаумы считать, на свою езду бы оборотились. Или вы думаете, что эти знаки не для вас повешены?.. Думаете, наверное, что если тут глухомань, так все можно. А это не так.

– Какие же это знаки, интересно, – сказал старичок, озираясь. – Я знаков не нарушал.

– А кто же их нарушал тогда? Может, я?.. Это что, по-вашему, тут висит?

И действительно. Два или три знака, оповещавшие водителей о том, что им следует снизить скорость до тридцати километров в час, висели у дороги, но висели так хитро, что увидеть их можно было, только подъехав к ним почти вплотную, так что ни о какой пользе от них автолюбителям не могло быть и речи.

Состоявшийся затем обмен любезностями вывел Ваню Загребуху победителем и принудил старого автолюбителя признать этот очевидный факт путем перевода его из обыденного случая в надежный денежный эквивалент.

– Вы бы еще их себе сами знаете, куда бы засунули, – сказал на прощание расстроенный старичок. Потом он опустил стекло и плюнул вслед уходящему Ивану, унося с собой недобрые воспоминания о деревеньке Страхино и квитанции на довольно приличную сумму, полученную инспектором совершенно, между прочим, легальным путем.

Как только старый Опель отчалил, все присутствующие разразились громкими аплодисментами и криками «Браво!», давая понять, что прекрасно осознают смысл происходящего.

С тех пор жизнь Ивана Загребухи обрела новый смысл и значение.

Поднявшись рано утром, он первым делом прислушивался, не гудит ли где, подъезжая, машина, и только потом садился завтракать. Заслышав же звук мотора, Загребуха опускал шлагбаум, поправлял фуражку, после чего встряхивал и надевал давно потерявший цвет китель и выходил на дорогу, независимо помахивая своей палочкой.

– Нарушаем, значит, – привычно говорил он, подходя к машине нарушителя. – На знаки не смотрим, думаем, наверное, что у нас все с рук сойдет. А это не так.

Нарушитель, подавленный одним только явлением посреди леса загадочной фигуры автоинспектора, терялся, лепетал что-то про больную племянницу и бензиновую дороговизну и наконец, сдавался, отмусолив шелестящие купюры, которые переходили из его рук в карман нашего Загребухи.

С годами у Вани выработался определенный ритуал, во время которого он доводил до сведения нарушителя нехитрые гаишные истины и при этом умудрялся легко выудить из клиента деньги, и притом таким образом, что, отдавая их, нарушитель думал, что он делает это совершенно добровольно и даже с пониманием.

Между тем, дни шли один за другим, похожие друг на друга, как близнецы, и скрашиваемые лишь появлением тети Розы, которая по-прежнему исправно приезжала по четвергам, хотя никакой почты уже давным-давно в окрестностях не было.

– Все стоишь? – говорила она, слезая с велосипеда. – Ох, и попадешь же ты, Ванюша, в историю, ох, и попадешься, милый друг. Узнаешь тогда, как рабочий человек себе на жизнь зарабатывает.

– Закрой форсунку, цапля, – отвечал Иван, что считалось у него верхом нежности. – Они меня за человека не считают, а я, стало быть, должен их поганые деньги охранять?.. Так, что ли?..

Насчет поганых денег был, конечно, небольшой перебор, потому что деньги-то, как раз, были самые настоящие, в чем можно легко было убедиться, заглянув в большой грязный мешок, который валялся под кроватью и был плотно набит тысячерублевыми купюрами. Купюры были припрятаны и в разных других местах, вполне серьезно и надежно, а не так, как тогда, когда по неопытности он спрятал их в печку и сам же эту печку позже развел.

– Ты вот наворовал столько, сколько мог унести, – продолжала тетя Роза свою любимую тему, – а того не знаешь, как трудно людям нынче живется, хоть в петлю полезай. Вот уж Освободитель придет, сразу, небось, небо с копеечку покажется!

Но сбить с толку Ивана Загребуху было не так-то просто.

– Если такая хорошая, – говорил он, снисходительно улыбаясь, – то зачем ты тогда мои деньги берешь, раз они такие грязные?

– А затем, – язвительно отвечала тетя Роза, – что мы эти деньги бедным пролетариям раздаем, а не пускаем их на пьянство и другие глупости, как некоторые.

– Вот пусть ваши пролетарии делом-то и займутся, – говорил Иван, начиная раздражаться. – Вон грибов полный лес, ходи, да собирай, да суши. Вот тебе и закуска.

– Вот делать им больше нечего, как грибы собирать, – тетя Роза даже плевала с досады.

– Ну, будет тебе, – говорил Ваня, не любивший душеспасительных бесед и всячески их избегавший. – Лучше давай-ка погрешим напоследок, все хоть польза будет, – и он для наглядности делал вид, что расстегивает ширинку. – Смотри, потом пожалеешь.

– Типун тебе на язык, алкаш несчастный, – говорила Роза, но при этом почему-то смущенно хихикала, а, отъезжая, получала традиционный шлепок слегка ниже талии…

Так прошел еще один високосный год, а потом и другой, а после него и еще один, тоже високосный, и третий, и много таких же годов, которых никто не считал, но власть их на себе чувствовал с каждым годом все сильнее.

За время, прошедшее с начала поселения в деревеньке Страхино, Иван окончательно огрубел, охамел и особо с проезжими держателями шелестящих купюр не церемонился.

Постепенно и прежняя жизнь ветшала, портилась, ломалась и зарастала грязью. От прежней роскоши остался телефон, который никогда не звонил, и черно-белая палочка регулировщика, которую Иван слегка усовершенствовал, так что она могла теперь светиться в темноте и играть гимн, так что Ване не надо было больше тратиться на фонарики и батарейки.

Вот так они и жили месяц за месяцем, год за годом, пока, наконец, им не стало казаться, что никакого мира просто нет, а есть только эти леса да болота, так что если пойти дорогой на восток, то довольно скоро упрешься в соседнюю деревеньку по имени Шпыри, а если пойдешь на юг, то попадешь в Чертовы Болота, а после Шпырей и Чертовых Болот уже ничего нет и быть не может.

Время, между тем, все шло и шло, добавляя морщины и болезни, и вот однажды, заглянув в большой осколок зеркала, Ваня вдруг увидел там совершенного незнакомого человека – неопрятного, одутловатого, одетого в давно засаленный китель, который никогда не застегивался по причине абсолютного отсутствия пуговиц.

В эту ночь Ваня Загребуха вышел из дома и, опустившись на четвереньки, страшно завыл на поднимающуюся над лесом полную луну. Он выл и выл, и, похоже, Небеса наконец услышали его голос. Во всяком случае, совсем скоро в деревеньке Страхино произошло событие, которое изменило всю его прежнюю привычную и понятную жизнь, а заодно уже и жизнь тети Розы.

Случилось, что много лет молчавший телефон вдруг ожил и громко дал о себе знать раскатистой трелью, как будто радуясь, что наконец-то пришло и его время.

В трубке гудело и свистело, а затем шум стих и чей-то мужской голос сказал:

«Если не сегодня, то когда?.. И если не ты, то кто же?»

Потом трубка замолчала и, помедлив немного, сказала:

«А чтобы не было никаких недоразумений, посылаю тебе верного Ангела Своего, который не даст тебя в обиду и проведет через врата Адовы, и да не убоишься ты ни стрелы летящей, ни меча обоюдоострого».

Тут в трубке что-то запищало, и она смолкла.

А Иван Загребуха почему-то подумал, что если бы у Господа Бога и в самом деле был бы небольшой божественный театрик, то следующая мизансцена должна была бы называться «Чудо у деревни Страхино» и иметь своим содержанием полную историю Вани Загребухи, рассказанную каким-нибудь второстепенным ангелом в перерывах между делами.

И верно.

Не успел мужской голос в трубке умолкнуть, как прямо из близрастущих кустов показался мужчина в грязной военной куртке и клетчатых штанах. В руках он держал увесистую палку, но при этом имел вид самый жалкий и даже растерянный. Он посмотрел сначала на Ивана, потом на тетю Розу, после чего сказал срывающимся, тонким голосом:

– Поторопиться бы надо, господа хорошие!

Внезапно он несколько раз подпрыгнул, а потом наставил на присутствующих свою палку так, словно она, действительно, могла стрелять.

– Ты кто? – спросил Иван, думая, что где– то уже видел это нелепое лицо.

– А то ты будто не знаешь, – с горькой усмешкой ответил новоприбывший.

– Всех не упомнишь, – начал было наш инспектор, но собеседник опередил его. Он взмахнул рукой, быстро откашлялся и сказал:

– Я Ангел тысячи дорог, не знающий, в какую сторону ему идти. Ангел, светящийся ночью, забывший свое имя, Ангел, приходящий в твоих снах, чтобы обмануть тебя и завести туда, откуда возвращаются лишь раз в тысячу лет.

Отбарабанив эту ахинею, назвавшийся Ангелом вдруг раскрыл руки крестом и медленно взмыл над землей, где и застыл в этой совершенно нелепой позе, погрузив стоящих внизу в глубокое молчание.

Молчание длилось, впрочем, недолго.

Набрав полные легкие воздуха, тетя Роза вдруг присела, а затем разродилась страшным криком, подпрыгивая и помогая себе сжатыми кулаками.

– Совсем баба рехнулась, – сказал Иван, толкая Розу в бок и одновременно глядя на висящего в небесах Ангела. – Или ты никогда ангелов, что ли, не видела?.. Так смотри, а вопить вовсе не обязательно.

– Да это же он, он, – услышал Иван справа громкий шепот тети Розы. – Освободитель… Да что же ты, Ваня!

– Освободитель, значит, – сказал, наконец, Иван, и голос его стал подобен умершему зимой камышу. – Вот если бы он нас от подполковника Савушкина освободил – тогда я понимаю. А так ведь и самолеты летают. Эй!…Как ты висишь-то там, невесть за что цепляясь?

– Все вопросы – не ко мне, – сказал Ангел, болезненно морщась, словно само присутствие человека было ему неприятно. – Мое дело поставить вас в известность о вашей дальнейшей судьбе, а все остальное меня, слава Богу, не касается.

На какое-то время над поляной вновь повисло молчание. Потом Иван открыл рот и спросил по-прежнему мертвым голосом:

– Ну и где же она, судьба эта наша?

А Ангел ответил:

– Да вот же она, Господи… Или ослепли?

И сразу темнее стал небосвод, и ветер, до того дремавший, закружил, задул, поднимая в воздух сухие прошлогодние листья и гуляя в деревьях и высокой траве. Но хуже всего был не ветер, а слабое далекое мерцание, которое Иван сразу заметил и сразу догадался, что это такое.

– Знаешь, что это? – спросил он у тети Розы, и тогда тревога и страх впервые послышались в его словах.

– Да откуда мне знать-то? – сказала та, все еще находившаяся под впечатлением от явления Ангела. – Ты же у нас самый умный, не я.

– Я так и думал, что ты ничего не знаешь, – огрызнулся Иван, и тете Розе вдруг показалось, что в его словах помимо понятного смысла прячется еще и что-то другое – то, чего она никогда прежде не слышала и чего почему-то немного побаивалась.

– Хотите ругаться – ругайтесь, – сказал между тем Ангел, – только помните, что на все про все у вас есть в запасе десять минут и ни одной секундой больше.

– Десять минут на что? – спросил Иван, хотя уже догадывался, какой ответ получит.

– Десять минут на все, – сказал Ангел, демонстрируя, что даже Ангелам свойственно бывает иногда обнаружить легкую, едва заметную человечность.

– Десять минут, – повторил Ангел, опускаясь на землю. Потом он лег в высокую траву и, глядя в небо, запел вполголоса какую-то невразумительную песенку, подтверждая лишний раз мнение господина Сведенборга относительно музыкальности ангелов. И пока он пел, тетя Роза подошла к лежащему Ангелу и, протянув к нему руки, сказала:

– Благослови, батюшка!

– Какой там еще «благослови», – сердито сказал Ангел. – Вам разве телефон не звонил?

– Телефон нам звонил, – сказал Иван.

– Так и делайте, как вам сказано, – сказал Ангел, не переставая петь и вновь опускаясь в высокую траву.

Но сбить с толку Ивана было не так-то просто.

– Там, между прочим, сказано, что вы должны провести нас через врата Адовы, – да не убоимся чего не надо, – сказал он, радуясь, что ему удалось так легко совладать с этим сложным поворотом речи.

– А я что делаю, по-вашему? – сердито сказал Ангел и показал рукой на все ярче разгорающийся над лесом огонь. – Или, может, вы никогда адского огня не видели?.. Так вот он. Сейчас будет тут, если не уберетесь сию минуту прочь!

– Как же мы отсюда уберемся-то, родимый? – спросила тетя Роза и даже руками развела, пасуя перед такой трудностью. – Мы ведь по облакам ходить не приучены.

– А велосипед-то на что? – и Ангел ударил ногой по хорошо надутой шине. – На этой машине вас ни один огонь не достанет. К тому же и времени больше не осталось, чтобы выбирать. Пора.

И верно.

Огонь – прозрачный, безмолвный, холодный и таинственный – уже пробегал по высокой траве, по кустам и кронам деревьев, уже вспыхивал то там, то тут, уже поднимал к небу ледяные языки адского пламени.

– А куда же, миленький, нам бежать-то, – вновь заголосила тетя Роза. – Нас разве ждут где?

– А то, – сказал Ангел, делаясь почему-то мягче, так что даже голос его немного изменился. – Поедете и все узнаете. Главное – никуда не сворачивайте.

– И как оно там-то? Боязно? – не удержавшись, спросил Иван.

– Отчего же боязно. Вовсе даже не боязно, – отвечал Ангел. – Сначала вас, конечно, пересчитают, потому что учет должен соблюдаться, будь хоть ты в Раю, хоть в Преисподней. А потом, как полагается, в баню сведут, вымоют, вычистят и при этом так потом одеколоном набрызгают, что хоть святых выноси.

– Врешь! – сказал Иван, – Не может того быть, чтобы все вокруг одеколоном забрызгались. Это ведь не парикмахерская какая.

– А вот поедешь туда, сам и увидишь, – отвечал Ангел. – А теперь садитесь и отправляйтесь, пока огонь не разошелся.

– Ой, миленький, – запричитала вновь тетя Роза. – Как же это мы с тобой вдвоем поместимся-то?

– Вот так и поместимся, – сказал Иван, усаживая тетю Розу и усевшись сам. – Или, может, ты хочешь на дьявольском огне погреться?.. Так мы это тебе быстро устроим, только скажи.

– Да поедете вы, наконец, или нет! – закричал выведенный из терпения Ангел и даже крыльями сердито затрепетал, раскрыв их на мгновение – два белоснежных.

– А деньги? – растерянно заторопился Иван. – Как хотите, но только без денег мы не поедем.

– Вот твои деньги, – Ангел достал откуда-то из-за спины знакомый грязный мешок. – На первое время хватит.

– Другое дело, – сказал Иван и тронул педали, чтобы через мгновение исчезнуть в быстро наступающих ранних сумерках.

62. Мелочи из жизни монастырского духовника: ради пользы дела


Совсем другие мелочи наполняли жизнь монастырского духовника, отца Иова. Самой неприятной из них была, пожалуй, та самая мелочь, что отец наместник всеми правдами и неправдами пытался выудить у отца Иова хоть какую-то полезную информацию, которую тот мог услышать на исповеди в качестве монастырского духовника.

– Ну, что народ говорит? – спрашивал обыкновенно наместник, вынырнув внезапно перед отцом Иовом и делая вид, что на самом деле его совершенно не интересует, что говорит народ, а вопрос свой он задает исключительно из одной только вежливости.

– Да как всегда, – отвечал отец духовник, нервно потирая руки. – Ничего такого.

– Небось все наместника ругают, – говорил наместник, внимательно глядя на отца Иова и не решаясь спросить у того в открытую.

– Да где ругают, ничего не ругают, – отвечал Иов, не зная, как увести наместника от этой неприятной темы к какой-нибудь теме приятной и неопасной. – Тут все больше про душевные переживания, про грехи да про раскаянье, а чтобы кого ругать – так ведь это все-таки исповедь.

– А то я без тебя не знаю, что такое исповедь, – говорил отец наместник, но от намерения узнать, что там было, на исповеди, отказываться не собирался.

– Ну вот, допустим, Цветков, – спрашивал он, не отрывая взгляда от тоскующего духовника и слегка прищурив правый взгляд, что было верным признаком, что беседа могла затянуться, и затянуться надолго. – Разве такой удержится, чтобы не потрясти основы?

– Ну, уж и основы, – говорил отец Иов, внутреннему зрению которого вдруг представилось, что, говоря об основах, отец наместник имел в виду, возможно, самого себя, что при весе в сто с чем-то килограмм могло, конечно, сойти и за основы. – Да уж какие там основы, отец наместник? Глупость одна.

– Вот и я тебя спрашиваю, какие? – не слушая его, сердито говорил наместник. – Или, может, ты думаешь, я тебя просто так спрашиваю, оттого что мне больше делать нечего?.. А ты представь, что на моих плечах весь этот дурдом, и какая ответственность лежит на мне, вот тогда, может, и поймешь.

– Так ведь тайна исповеди, – неуверенно говорил отец духовник, прекрасно сознавая, какую глупость он только что сморозил.

– И что, что тайна, – говорил наместник, радуясь, что можно, наконец, говорить открыто и без намеков. – А если кто-то тебе расскажет, допустим, про отца наместника или вон про отца благочинного какую-нибудь ложь, да потом это пойдет гулять по монастырю, думаешь, на пользу будет, если ты это скроешь от меня или, допустим, вон от благочинного?

Лицо отца духовника выражало сразу несколько разноречивых чувств.

– Ну, тогда, конечно, – неуверенно говорил он, думая, какую такую неизвестную ложь мог бы рассказать братии этот самый таинственный «кто-то».

– Вот и я говорю, – продолжал отец наместник, радуясь, что дело, наконец, тронулось с места. – Сам подумай, полезно ли это для Церкви, когда распускают о предстоятеле поганые слухи, а он ничего про это не знает и сделать ничего не может?

– Да какие слухи-то? – спрашивал отец Иов, пожимая плечами и озираясь, словно ожидал вдруг увидеть эти самые слухи, которые прятались по соседским кустам и не обещали ничего хорошего.

– А вот такие, – уклончиво отвечал наместник, глядя куда-то вдаль. – Ты за это не волнуйся, какие. На то я и наместник, чтобы знатьтакие вещи наперед и вас, дураков, учить.

– И все-таки непонятно, – говорил отец Иов, собираясь, видимо, сообщить еще кой-какие дополнительные соображения, но отец наместник соображения эти ждать не стал, а вместо этого добавил, с сожалением глядя на непутевого духовника:

– Да разве это мы для себя стараемся?.. Не для себя ведь, для Церкви. Сам подумай… А если мы не для себя, а для Церкви, то и спрашивать нас будут по всей строгости божественных законов, так что если мы здесь оплошаем, то на том свете нам уже снисхождения не будет, а будут одни только неприятности и огорчения.

Произнеся эту речь, отец наместник немного медлил, собираясь с мыслями, потом глубоко вздыхал, словно нехотя принимая на свои плечи тяжелый и ответственный груз, от которого зависела если не судьба всей Церкви, то, по крайней мере, судьба вверенного ему монастырька, – и говорил:

– Поэтому давай-ка сделаем так, чтобы не я за тобой всякий раз бегал, а ты ко мне приходил и докладывал – что и как… И без всяких там при этом фокусов, пожалуйста… Для Бога работаем, не для дяди.

63. Седина


1

Часто удивлял своих прихожан отец наместник, часто ставил в тупик и их, и подведомственных ему монахов, но так, как удивил их в это воскресение, не удивлял, пожалуй, никогда.

Первым, кто обратил на это внимание, был отец Иов, который, конечно, сделал вид, что ничего не заметил, хотя выражение его лица свидетельствовало о прямо противоположном.

Чуть позже Иов постучал в келию отца Александра и, не дожидаясь, пока тот подаст голос, толкнул дверь и спросил:

– Видал?.. Ты видал?

– Чего видал? – спросил отец Александр.

– Наместника, – сказал Иов, понижая голос и оглядываясь. – Неужели не видел?

– Да что не видел-то? – спросил отец Александр, теряя терпение. – Я много чего не видел, если вспомнить.

– Седина, – сказал Иов, заходя в келью, хотя его никто и не звал. – Помнишь, у наместника вот тут, сзади была седина?.. И еще тут?

– И что? – спросил отец Александр, не понимая.

– А то, что ее больше нет. А нет ее, потому что он ее покрасил… Теперь понял?

– Да ладно, – сказал отец Александр, проявляя, наконец, интерес к словам отца Иова. – Как он может краситься, если он монах?.. Подумай сам.

– Говорю тебе, что он покрасился… Пойди сам посмотри, если не веришь.

– И пойду, – сказал отец Александр. – Вот будет обед, тогда и посмотрим.

Но до обеда отец Иов успел обойти несколько келий, так что многие из монахов оказались в курсе неприятного события еще до всякого обеда.

Как и водится, мнения немедленно разделились.

Одни из монахов, самые бесстрашные, считали, что если известие подтвердится, то следует объявить отцу наместнику войну, тогда как другие считали, что ничего особо страшного не произошло, и поэтому следует отнестись к наместнику снисходительно и с пониманием.

– В конце концов, он ведь мужик, – сказал отец Фалафель, приводя в смущение некоторых насельников, – а если он мужик, то должен подать себя своей самке во всей красе. Там подмазать, там почирикать, а там и задницей повертеть.

– Так то – птички, – сказал отец Маркелл, глядя куда-то в сторону. – А мы говорим про монаха, да еще про наместника.

– А мы чем хуже? – весело сказал отец Фалафель, чем рассмешил многих присутствующих. – Природа везде живет по одним и тем же законам. Хоть ты птичка, хоть ты игумен, хоть крокодил.

– Ну и что же это, по-твоему, за птичка, перед которой наш наместник себя подает? – спросил Маркелл, заметно краснея.

– Ну, а я откуда знаю, – пожал плечами отец Фалафель и снова засмеялся. – Птичка, она ведь и есть птичка. Чирк – и нету!

– А может, это чудо? – сказал послушник Цветков, который как раз находился в монастыре между своим пятым и шестым изгнанием, и в это время обычно отличался повышенной религиозностью. – Господь ведь нас не ставит в известность относительно своих чудес, а лепит их, когда и где захочет.

– Если ты про себя, – сказал отец Александр, – то лучше не скажешь.

В ответ Цветков хотел что-то возразить, но потом раздумал и промолчал.

Впрочем, всем было не до Цветкова.

К двум часам пополудни весь монастырь напоминал кипящую кастрюльку. Всем хотелось убедиться, что отец Иов не ошибся и отец наместник действительно дал маху, что было непростительно с его умением и опытом.

Обед начался с подозрительного хождения монахов и трудников по трапезной.

Некоторые подходили просто так, без видимой причины, делая вид, что помогают отнести на кухню грязную посуду, тогда как другие подходили, делая вид, что поправляют свечи, а треть монахов просто ходила туда-обратно, раздражая отца наместника, который в делах кухонных в первую очередь ценил порядок.

– Что? Что? – говорил он, чувствуя, что что-то в монастырьке происходит не так, как следовало бы, но что именно, оставалось не вполне понятным.

– Да что это с вами сегодня! – кричал он на очередную попытку поправить свечи или забрать грязную посуду. – Сами не едите, так дайте хоть другим поесть!

Монахи просили прощения, кланялись и продолжали искоса наблюдать за игуменом, надеясь сообща разобраться в этой тревожащей их загадке, ответ на которую, впрочем, был в конце обеда уже для многих совершенно ясен.

Возможно, на следующий день все это нелепое происшествие было бы напрочь забыто, если бы на сцене не появился новый актерский состав, играющий совершенно новую пьесу, чье название было Пушкиногорские прихожанки, а сама история рассказывала о том, что любовь побеждает смерть, что вызывало неподдельный восторг у этих самых прихожанок, достаточно быстро сообразивших, что это явление может иметь далеко идущие последствия, о чем, впрочем, вскоре стало известно всем без исключения.

История этой новой пьесы вкратце была такова.

Первой, чуть ли не на следующий день после события, покрасилась до того мало заметная прихожанка по имени Фатинья, которая когда-то давно приехала в Пушгоры вслед за отцом Нектарием да тут и осталась, с кротостью и пониманием терпя характер своей путеводной звезды.

За Фатиньей последовала еще одна прихожанка, которую звали Маргарита и которая была из цыганок. Покрасившись, она как-то подстерегла Фатинью в темном переулке и с криком: «Не видать тебе нашего игумушку!» выдрала у нее клок крашеных волос.

(Следует заметить, что в дальнейшем такие уличные разборки стали делом вполне привычным, давая время от времени богатый материал для исследования темы «Психология религиозного женского сознания» или «Женщина перед лицом небесного идеала», а то и просто «Синдром спасителя

Между тем поток крашеных и перекрашенных прихожанок как-то сразу стал стремительно нарастать. Каждая пейзанка хотела явить себя во всем великолепии и прикладывала к этому множество усилий, не жалея для этого ни средств, ни времени. Так или иначе, за текущий месяц пятнадцать прихожанок пожелали изменить свою внешность, превратив монастырскую церковь в некое подобие осенней клумбы.

Жалкие попытки остановить манию украшательства, естественно, ни к чему хорошему не привели. Отец Ферапонт было попытался привести подведомственный ему народ в чувство, однако был остановлен недовольным пшиканьем, ненужными вопросами и демонстративным оставлением храма, так что вместо проповеди «Иоанн Златоуст и его борьба с украшательством» ему пришлось прочесть проповедь «Отчего красота угодна Богу», которую он произнес по личному распоряжению наместника, который, в свою очередь, внимательно ее слушал и согласно кивал головой.

Проповедь имела большой успех.

В ней говорилось о том, что нам следует ежедневно благодарить Господа за то, что он создал такие прекрасные вещи, как Солнце и Луну, а также рассказывалась малоизвестная история про святого Варфоломея, который с помощью красоты обуздал врага рода человеческого и даже сумел привести его к покаянию.

Прихожанки доставали платки и рыдали.

Бумажные иконки с изображением св. Варфоломея разошлись в один день, так что пришлось заказывать новую партию, что, конечно, не входило в планы отца игумена.

Дальше – больше.

Чтобы труд перекрашиваний не оставался незаметным, прихожанки произвели некоторые изменения в своем туалете. Например, они стали носить платки с некоторой вольностью, то в виде косынок, целомудренно открывающих грудь, то в виде шляпок, открывающих шею, а то и в виде Бог знает чего, открывающего нечто, к чему, похоже, нельзя было придраться, но что, тем не менее, выглядело крайне непристойно и, мягко выражаясь, нецеломудренно.

Про летучие запахи фальшивой «Шанели» и не менее фальшивого одеколона «Путин» говорить не приходилось.

Монахи роптали и изобретали разные отговорки, чтобы не идти на исповедь и не встречаться с прихожанками.

Впрочем, все было бы, наверное, не так уж и страшно, если бы не одно серьезное явление, о котором все мы как-то позабыли, но которое рано или поздно все равно должно было появиться на горизонте религиозной жизни Пушкинских гор. Называлось это явление «Митрич» и было знакомо каждому православному пушкиногорцу.


2

Митрич был большим папой римским, чем сам папа, и поэтому от него можно было ожидать всего, чего угодно. Был он из коммунистов, но при Горбачеве успел поменять ориентацию и решительно сделался православным, уверяя всех, что Господь сам призвал его к служению, наградив даром провидца, получившего от Небес разрешение собирать деньги на построение нового храма, с чем архимандрит Нектарий, кстати сказать, был решительно не согласен.

Службу Митрич знал плохо, петь на клиросе – не пел за отсутствием слуха и голоса и по всем статьям оставался девственно чист в отношении того, во что он верил, считая, что Троица – это Богородица, Христос и святой Николай, а русские основали город Иерусалим в честь княгини Ольги, а еще для того, чтобы не пускать арабов в святые места. Но больше всего любил он побороться за чистоту православия, положив в основание своей борьбы Краткий Катехизис, с которым всегда сверял те или иные сложности, которые время от времени, конечно, возникали.

Подвигов, которые Митрич совершил, защищая православную веру, было не счесть.

Во-первых, он разгромил и сжег до основания католическую библиотеку.

Затем разрушил временный католический молельный дом.

Добился, чтобы семья баптистов, где было десять детей, навсегда уехала из Пушкинских гор, не вынеся различных выходок Митрича и его клевретов.

Объявил войну господину Шломо Шнеерсону, публично обвинив его в том, что он лично распял Христа, потому что читал, что всякий еврей уже в силу своего еврейства несет личную ответственность, распиная в своем сердце Спасителя, о чем можно было прочитать во всех заслуживающих доверия средствах массовой и не массовой информации.

И так далее, и тому подобное.


3

Между тем, дошла до ушей Митрича и история с сединой.

Будучи не совсем в ладах с пушкиногорским игуменом, Митрич посчитал случившееся добрым знаком и воспарил, надеясь с Божьей помощью одолеть супостата, под которым он понимал не то врага рода человеческого, не то самого наместника – сказать что-нибудь определенное по этому поводу было трудно.

Первое, что сделал Митрич, вступая на тропу войны, была экскурсия его сторонников к зданию местной Администрации, где был установлен стенд с фотографиями местных знаменитостей под общим названием «Лучшие работники Пушкинских гор». На одной из цветных фотографий был изображен сам наместник, который со снисходительной усмешкой смотрел с высоты на все, что творилось внизу.

– Глядите, – сказал Митрич, показывая одним пальцем на фотографию, а другим на здание Администрации. – Или вы не узнаете того, кто перед вами?..

– Узнаем, узнаем, – слегка гудела толпа, предвкушая веселые развлечения.

– Или мы не знаем, что наша святая Церковь отделена от этого нечистого государства? – продолжал Митрич, забираясь все выше и выше.

– Знаем, знаем, – шумела толпа и негромко аплодировала.

– Тогда почему здесь висит эта фотография? – кричал Митрич, размахивая руками. – Или ему законы не писаны?

Толпа гудела.

– А может, нам не нужен такой игумен, который нарушает законы и не отходит от зеркала, обмазавшись разными иностранными кремами?

Толпа, уже знающая про игуменскую седину, хохотала и свистела.

Чей-то камень пролетел над головами и попал точнехонько в лоб архимандрита, изображенного на фотографии. Посыпались стекла. Толпа отхлынула, а Митричу пришлось спасаться бегством, что основательно добавило ему популярности.

Следующий митинг тоже случился совершенно стихийно. Толпа вновь собралась у здания Администрации, и сборище это было вновь ознаменовано битьем стекол и угрозами в адрес единственного еврея в поселке, Шломо Марковича Шнеерсона.

– Затем ли мы проливали свою кровь, чтобы прихорашиваться у зеркала? – спрашивал между тем Митрич у толпы и сам же себе отвечал:

– Да не за каким хреном!

И тряс над головой красным флажком.

Толпа, в свою очередь, скандировала: «Митрича в президенты», а сам он скромно стоял у стены, раскланиваясь и улыбаясь.

По прибытии ментовской машины Митрич вновь бежал, что вновь существенно прибавило ему популярности, так что его рейтинг достиг (по подсчетам местной независимой рейтинговой компании) почти восьмидесяти шести процентов.

Далее события развивались стремительно и неудержимо.

21-го октября отец Нектарий получил подметное письмо, в котором, в частности, говорилось:

«Яко змей и василиск, ходишь ты среди доверчивого народа, который уже устал от твоих безобразий и готов пролить свою праведную кровь, только бы очистить нашу святую землю от таких недоразумений, как ты. Плачь и вой, ибо час возмездия Божия близок».

– Испугал, – сказал отец игумен и бросил письмо в мусорную корзину.

27-го октября раздался телефонный звонок, и неизвестный голос сообщил наместнику, что у него еще есть время, чтобы собрать свои вещички.

– Тьфу на вас, – сказал наместник и негромко выругался.

Однако утром 29-го октября, приведя себя в порядок и откушавши завтрака, поданного прямо в покои, отец игумен почувствовал вдруг в воздухе что-то подозрительное.

– Что это там за шум? – спросил отец игумен, но сам подходить к окну почему-то воздержался.

– Штурмуют, батюшка, – сказал отец Маркелл и перекрестился.

– Что это значит «штурмуют»? – переспросил игумен, чувствуя, как холодок пополз по его спине. – Да говори же, говори!.. Слава Богу, у нас ныне не семнадцатый год, чтобы штурмовать чего ни попадя… Мы ведь все же под крылом, а не абы как…

– Давно ли? – вполголоса поинтересовался Маркелл.

– А ты не язви, – сказал наместник и наморщил лоб. Какая-то новая мысль закопошилась у него в голове, и мысль эта была о сильной власти, под чьим крылом могла бы спокойно существовать Русская Православная Церковь, от которой, в конце концов, следовало бы ожидать для государства гораздо больше хорошего и поучительного, чем все эти мелкие недоразумения, от которых, ей-богу, проку было совсем немного.

Подгоняемый этими мыслями и явив миру свои административные способности, архимандрит Нектарий поднял телефонную трубку и позвонил в милицию.

Потом он смотрел в окно, как милиционеры разгоняют толпу и увозят к себе главного зачинщика Митрича, что почему-то сильно напоминало знакомую со школьной скамьи картину Сурикова «Боярыня Морозова».

В милиции Митрича слегка вразумили, после чего он не мог закрывать и открывать глаза, так что если, например, он закрывал их, то уже не мог открыть, а если он их открывал, то уже не мог закрыть, и это продолжалось довольно долго, но рейтинг его все равно продолжал расти и достиг почти ста процентов с небольшим.

Вечером того же дня его разбудили и спросили, будет ли он еще хулиганить и портить государственное имущество, под которым подразумевалась в первую очередь фотография отца игумена на стенде возле Пушкиногорской администрации.

Прикинув все за и против, Митрич ответил:

– Не буду.

И его отпустили.

А история с краской на этом закончилась и была скоро забыта, тем более что сам герой ее вскоре махнул на свой внешний облик рукой и продолжал довольствоваться природным цветом своих волос, слегка окрашенных ранней, еще едва заметной сединой.

64. Продолжение великого путешествия


Остается и по сию пору неизвестным, кто первый закончил милицейский обед, произнеся сакраментальную фразу: «Мне больше не наливать!» Как бы то ни было, после братания и обмена любезностями милицейский газик не очень уверенно отправился в сторону города, а наши друзья – в сторону долгожданных Дедовцев, известных своей хлебосольностью и гостеприимством.

Но по дороге в Дедовцы на их пути встало почти необоримое препятствие, – как, впрочем, и полагалось для монаха, призванного с юности и до смерти бороться не то с самим собой, не то с Сатаной и его клевретами, которые только о том и мечтали, чтобы сбить с истинного пути христианскую душу.

Препятствие это носило имя «послеобеденный сон» и в руках Дьявола было серьезным оружием против стойкости и мужества всех тех, кто твердо стоял в вере и был готов пострадать, защищая истины Православия.

Этот сон заставал человека врасплох, он отнимал у него волю, погружал в глупые, нелепые мечты, делая легкой добычей Дьявола.

И именно такой сон напал в этот день на отца Фалафеля и Сергея-пасечника, заставив их слегка расслабиться, присесть у дорожной обочины и глядеть, как в бездонном небе медленно плывут облака.

– А ты хотел бы быть ангелом? – спросил Пасечник, вытянувшись на траве и глядя, как медленно разворачивается в небе большое неуклюжее облако. – Паришь себе, не зная забот, и никто тебе не указ, чем плохо?

Голос его был негромкий и сонный.

– Я думаю, ангелов и без нас хватает, – отозвался отец Фалафель, тоже едва живым, полумертвым голосом. – Другое дело, что иногда бывает от них большая польза.

– Например? – спросил Пасечник, закрывая глаза и засыпая.

– Да сколько хочешь, – отец Фалафель боролся с подступившим сном. – Сколько хочешь, ей-богу… Да взять хотя бы вон нашего благочинного, отца Павла. Ты сам видел, ступени у нас крутые, для грузного человека скакать вон по таким ступеням больно тяжело, а уж такому, как Павел, наверно, совсем тяжело… Так вот, ангелы. Был тут у нас один старец приезжий, так он совершенно серьезно утверждал, что, когда Павел поднимается по этой крутой лестнице, два ангела небесных помогают ему, толкая и придерживая Павла за ягодицы, о размерах которых ты уже имеешь представление…

Ответом ему был легкий храп уснувшего Пасечника, после чего отец Фалафель тоже вытянулся в придорожной траве и через минуту уснул.

И снилась ему какая-то совершенная ерунда, как будто он был уже не отец Фалафель, а скорее все же Папа Римский, о чем можно было легко догадаться по красному плащу и головному убору, который едва держался на голове, так что все время приходилось его поправлять.

И это обстоятельство неопровержимо указывало на то, что произошло самое ужасное и отец Фалафель поменял веру и перешел в католичество, что было подобно внезапному удару молнии или померкшему вдруг солнцу.

«Как же это я? – сказал он, и голос его немедленно разнесся вокруг, возвращая к жизни всех, когда-то знавших отца Фалафеля, а теперь готовых его разорвать, так что ему приходилось прятаться в каких-то темных комнатах, при этом он понимал, что если не сбросит с себя этот красный плащ и этот головной убор, то будет иметь дело с бушующей за дверью толпой, не знающей ни милосердия, ни снисхождения.

И вот он срывал с себя эту красную одежду, которая не давалась и все норовила набиться в рот или закрыть ему глаза и с каждым движением пеленала его всех сильнее и сильнее, пока, наконец, ослабев, он не закричал изо всех сил от тоски и печали, и крик его был знаком близкого пробуждения.

А вот Сергею-пасечнику снился совсем другой сон, тревожный и мрачный, словно грозовая туча, и при этом совершенно непонятный, потому что не может же, в самом деле, быть понятным эта, взявшаяся из ниоткуда, свежая могила, которая преследовала его, не давая возможности хотя бы немного передохнуть, так что стоило ему только немного замешкаться, как могила оказывалась тут как тут – немая, грозная, страшная.

Конечно, он прекрасно знал, чья это могила и кто лежит в ней, сцепив на груди руки и погрузившись в вечное молчание. Пасечник делал вид, что ничего не помнит и даже ни о чем не догадывается, видя, как шевелится под ногам свежая земля и шелестят от ветра фиолетовые и желтые бумажные цветы, так что он все-таки успел набрать в легкие воздуха и глухо простонать в сторону стремительно приближающегося пробуждения.

Потом он окончательно проснулся и произнес, открывая глаза:

– Господи! Что только человеку не приснится!

– Вот именно, – сказал отец Фалафель, который уже давно лежал с открытыми глазами, глядя на плывущие облака. – Мне, например, приснилось, что я Папа Римский… Видал?

– А может, и правда, – сказал Пасечник.

– Проснись сначала, – ответил отец Фалафель. – Сам вон так стонал, что распугал все машины. Ни одна не остановилась.

– Дойдем и без машины, – сказал Пасечник. – Тем более что нам надо обновить запасы, если ты забыл.

– Это крюк, – сказал отец Фалафель.

– Но нельзя же явиться в гости без подарка, – укоризненно сказал Пасечник. – Это совершенно против всех правил.

– Согласен, – кивнул отец Фалафель и загрустил. Потом он подумал немного и добавил:

– Может, лучше поймать машину?.. Тогда успеем и там и там.

– Гениально, – сказал Пасечник. – Мы, наверное, так и сделаем. Тем более что к нам уже кто-то едет.

И в самом деле.

От перекрестка в их сторону двигалась еще не видная за кустами машина.

– Давай, голосуй! – закричал Пасечник, торопливо надевая кроссовки, – Давай, а то уедет!

Отец Фалафель выскочил на дорогу и замахал.

Подъехавшая машина оказался маленьким ЛАЗом, который остановился у обочины и быстро открыл двери, словно приглашая поскорее заходить.

– К магазину подбросишь? – закричал отец Фалафель, стараясь перекричать работу двигателя. – Знаешь, какой поближе?

– А то, – водитель с интересом разглядывал монахов.

– А потом в Дедовцы, – сказал, появившись за спиной у отца Фалафеля, Пасечник.

– Понятно, – не очень уверенно произнес водитель – А зачем вам в Дедовцы? Мы так не договаривались.

– Мы в гости идем, – сообщил отец Фалафель.

– Ха! – хмыкнул водитель. – Видали?.. Они в гости идут, а ты тут вози покойников целый день… Вы хоть помните, что я везу-то?

– Ну, откуда я могу помнить-то? – сказал отец Фалафель и осекся.

Посреди автобуса, в проходе между сидениями, стоял гроб. Обыкновенный деревянный гроб, слегка обработанный в некоторых местах паяльной лампой.

– Э-э, – отец Фалафель обернулся к Пасечнику. – Видал?

– Ого! – Пасечник попятился назад. – С детства не любил покойников… Это вы его везете?

– А кто же еще? – спросил водитель. – Как договаривались.

– Наверное, мы лучше пешком пойдем, – сказал Фалафель.

– Что значит «лучше пешком», – возмутился водитель. – О «пешком» никакого разговора не было.

– А о чем был? – строго спросил Пасечник,

– А вы что, ничего не помните? – спросил водитель.

– В общих чертах, – уклончиво ответил Пасечник.

– Ну, с отпеванием, – водитель не очень уверенно произнес это слово. – Я с дядей Мишей говорил, так он сказал, что все деньги уже уплачены, так что извиняйте.

– Какие там еще деньги! – закричал отец Фалафель. – Я сроду чужих денег не брал!

– Тихо, – сказал негромко Пасечник, а затем подмигнул ничего не понимающему отцу Фалафелю. – Ты что, голуба, с печки упал? Это же поминки. Когда ты в последний раз на поминках гулял? Хоть поедим и выпьем по-людски. И не надо в магазин ходить.

– А кто же отпевать-то будет? – спросил Фалафель.

– Ты и будешь, – сказал Пасечник. – Дело нехитрое… Ты ведь, надеюсь, за десять лет научился же здесь чему-нибудь?

– Совсем ты, Пасечник, сдурел, – негромко сказал отец Фалафель и постучал себе по голове. – Может, тогда ты сам отпоешь, если это так просто?

– И отпою, если надо будет, – сказал Пасечник.

– Эй, мужики, – сказал водитель. – Вы в мигалки-то не играйте, а садитесь да поедем. Время уже.

– Ладно, – отец Фалафель полез в автобус. – Но только под твою полную ответственность.

– Вот увидишь, – сказал Пасечник, а потом спросил. – Хороним-то кого?

– Тетку мою, – сказал водитель.

– Как же это ее угораздило?

– А вот так и угораздило, – ответил водитель. – Перебрала чуток. Самогон, он ведь шутить не любит.

– Это точно, – подтвердил Пасечник. – Ну что, едем?

– Едем, – сказал шофер.

И автобус тронулся.

65. Дедовские


1

Если выйти на Савкину горку, то оттуда откроется замечательный вид, в котором можно было найти и далекое Петровское, и неблизкое Михайловское, а главное – этот невероятный простор, который, казалось, еще немного – и взлетит к небесам, пугая уток, которые жались у берегов Сороти в огромных количествах.

Сюда не водили экскурсии, если такое все же и случалось, то, описывая местные примечательности, экскурсовод обыкновенно говорил:

– А теперь посмотрите отсюда на усадьбу поэта, – после чего, минуя усадьбу поэта, все головы сразу поворачивались в сторону дачи бывшего начальника Октябрьской железной дороги, а ныне ректора железнодорожного института, чью дачу Дедовское вечно путали то с Петровским, а то и с Михайловским, а после долго пожимали плечами, говоря что-нибудь вроде «Живут же люди» или «Ни хрена себе дачка».

Мужики, которые привозили туда несколько грузовиков с вещами, рассказывали, перебивая друг друга, какая мебель разместилась на даче ректора. Особенно поразили всех десять напольных часов, которые начинали вдруг бить одни за другими, а в конце громко играли Гимн, вызывая у присутствующих желание отдать честь или изо всех сил подтянуть красноармейскому хору.

– Прямо как живые, – говорили мужики и уважительно пожимали плечами.

А другие, в свою очередь, загадочно улыбались и негромко бормотали:

«Ничего… Небось, не каменная». И добавляли для непонятливых: «И пожарные туда вряд ли поедут».


2

Если вам случалось дойти на той стороне Сороти, по пыльной дороге туда, где указатель был повернут в сторону деревни Дедовцы, то весьма возможно, что навстречу вам выходил из-за кустов господин в светлой клетчатой рубашке, в холщовых штанах и при этом – совершенно босиком. На лице его сияла улыбка и притом не какая-нибудь там приклеенная, выставленная по случаю, а самая настоящая, натуральная, так что сразу становилось ясно, что господин этот в холщовых штанах действительно рад и этому солнышку, бившему через листву, и тому, что к нему забрел случайный гость, с которым можно перекинуться парой слов, а то и просто посидеть, а лучше всего уединиться в кабинете хозяина под оранжевым абажуром за небольшим столом, который словно ждал, когда, наконец, на него поставят холодный, в изморози, запотевший бутылек.

Звали этого господина Сергей Репин, был он академик и сам преподавал в Академии художеств, да к тому же писал неплохие пейзажи, что по нынешним временам была большая редкость.

– Ну, пойдем, пойдем, – говорил он, хлопая тебя по плечу и не переставая улыбаться. – Зачем продукту зря стынуть?

Приглашая слегка выпить, академик ставил на стол приличный водочный бутылек, к которому прикладывалось маленькое яблочко, разрезанное на дольки по количеству присутствующих, и говорил: «Ну, с Богом». Пустота столешницы, на которой располагалось только это расчетверенное или распятеренное яблочко да рюмки (потому что бутылка на всякий случай все же опускалась куда-нибудь под стол) напоминала о священнодействии свершаемого. Ибо, как многажды уже было отмечено, русский человек не пьет, но священнодействует. И вновь текла беседа. Когда доходила очередь до второго бутыля, Репин исчезал на несколько минут и появлялся с небольшим блюдечком в руках, на котором – словно братик с сестрицей – лежали маленькое зеленое яблочко и такой же маленький зеленый огурчик. Все это вновь делилось перочинным ножом по числу присутствующих, которые поступали с закуской каждый по собственному разумению, то есть, одни закусывали сразу, тогда как другие растягивали закуску до последней рюмки, откусывая микроскопические кусочки, или занюхивали, после чего возвращали занюханный кусочек на блюдечко. Бутылек выпивался, и тогда хозяин вставал вновь и, шагая теперь уже не слишком твердо, исчезал, чтобы появиться спустя минут пять или около того, неся в руках большое блюдо, густо уставленное бутербродиками со шпротами, огурцами, вареными яйцами, кусочками рыбки и ломтиками лимона. «Откушайте, чего Бог послал», – говорил Репин, открывая широким жестом изумительный натюрморт, где лосось соседствовал с чешской колбасой, а водка по каким-то чудесным законам продолжала, несмотря на жару, оставаться холодной и желанной. Затем он говорил что-нибудь вроде «Со свиданьицем» или «Поехали», так что довольно скоро мир вокруг становился вполне терпимым, благодаря чему хотелось петь, говорить глупости и смеяться, а сам хозяин мягко улыбался и уходил, извинившись, в свою мастерскую, где его уже ожидали покой и вдохновение.


3

Еще одна семейная пара жила в соседнем доме.

Звали их Борик и Наташа.

Алипий, о котором мы уже говорили, был Наташин сын и появлялся в Дедовцах довольно часто, всякий раз проходя пять-шесть километров от монастыря до родительского дома.

Что же касается Борика и Натальи, то они никуда, особенно пешком, не ходили, зато ездили на своем долбаном корейце, которым очень гордились и почему-то называли его «Варяг», хотя сами напоминали, скорее, известных литературных персонажей, а именно кота Базилио и лису Алису, в период их насыщенной трудовой деятельности.

Впрочем, стихией Борика было Истинное Слово.

При этом не то слово, которое забывается через пять минут, а слово, похожее на кованые гвозди, которые легко входят в древесину, но зато с трудом выходят из нее обратно.

С этой точки зрения Борик был почти профессиональным изрекателем истин – занятие древнее и почетное, но не всегда правильно понимаемое современниками.

«Друзья угадываются», – говорил он, обращая свой мутный взгляд на Небеса, словно ждал от них, по крайней мере, одобрения.

«Истина непредсказуема», – уверял он с чувством, по-прежнему гипнотизируя сонное Небо.

«Слава развращает», – предупреждал он всех стяжавших славу и надеющихся вновь добиться этого в будущем.

Впрочем, любил он не только изрекать неизреченное, но и, приняв где-нибудь на заднем дворе полстакана крепенькой, присесть на солнышке и начать рассказывать какую-нибудь очередную историю, среди которых, надо признаться, попадались довольно смешные.

– Не понимаю, – говорил он, устраиваясь поудобней и поднимая свои мутные голубые глаза в небеса, словно собираясь довести до их сведения что-то чрезвычайно важное. – Просто не понимаю.

– Что случилось, Боря? – спрашивал кто-нибудь, стоящий рядом.

– Вот именно. Случилось, – говорил он с горечью, и его скорбный взгляд возвращался на землю. – Иду, – продолжал он, делая небольшую художественную паузу, – никого не трогаю. А навстречу мне сам. Идет, пузо поперек себя шире. Да еще улыбается своей поганой улыбкой.

– И что? – спрашивал какой-то трудник.

– А то, – отвечал Борик. – Я его спрашиваю, что-то давно не было отца Иова. Уж не заболел ли? А он мне говорит – помер Иов, сейчас все на отпевание пойдут!.. Ну, ты видел козла?..

– Да, – задумчиво говорил собеседник. – Дела.

– Встретить бы где его в безлюдном месте да в репу бы и въехать, – мечтал Борик, демонстрируя, как он обошелся бы с игуменом, случись этому нужные обстоятельства.

Пока Борик рассказывал свою печальную историю, в воротах показалась Наталья, которая не сказала ни слова, а только посмотрела на Борика, так что тот немедля поджал хвост, а всем присутствующим сразу стало ясно, кто в доме хозяин.

Тут нам следовало бы осветить небольшую область, от которой, к несчастью, зависело чрезвычайно многое.

Борик пил и при этом пил весьма основательно, и не в субботу или в воскресение, но во все дни недели, а если удавалось, то по несколько раз и днем, и ночью.

Обставлено это было так хитро, что никакие враги Бахуса не могли догадаться, откуда берется горячительное и куда оно пропадает, оставляя после себя пустые бутылки.

Все же дело заключалось в том, что бутылка ставилась у кустов, в высокую траву, а сам выпивающий шел прогулочным шагом, а дойдя до бутылки, быстро наклонялся, словно завязывая развязавшийся шнурок, после чего делал большой или маленький глоток и сразу же отходил в сторону, не вызывая никаких подозрений.

Еще один фокус был тоже совсем неплох, однако он касался только субботы и воскресения, что, конечно, делало его менее привлекательным. Заключался же этот фокус в том, что, подойдя к храму в начале богослужения, Борик какое-то время был в видимости, а затем стремительно исчезал, обнаружив себя через десять минут в магазине номер шесть покупающим портвейн или что-нибудь в этом роде, чтобы поскорее приобщиться к продукту далекой, но солнечной Молдавии.

«Блаженны миротворцы», – пел церковный хор, и вместе с ним блаженствовал, распространяя вокруг себя ягодный аромат, счастливый Борик. А там можно было и службу достоять.


4

Встречаются люди, на которых Судьба ставит свою печать в самом раннем младенчестве.

Судьба Борика и его брата была как раз такая.

История это была печальна, как печальны все истории, в которых задействованы глупые и нелепые родственники.

У него был брат, а еще мать, которая страстно хотела, чтобы ее дети были по-настоящему гениальны. Не талантливы, но именно гениальны. Многие родители хотели этого от своих детей, но не у всех эта мысль становилась навязчивой идеей, которая и не давала спать.

Сколько различных кружков, репетиторов, занятий и конкурсов пережили Борик и его брат – знает только один Бог. Но с гениальностью все что-то не ладилось, а мечта о гениальных детях становилась все тусклее и тусклее. Наконец их мать, этот Песталоцци в юбке, стала о чем-то догадываться, в результате чего почувствовала, что разочаровалась в своих детях и, не долго мучаясь, перенесла все свое внимание на детей чужих – на каких-то внучатых племянников из Чебоксар, на давно забытую тетю из Петербурга или на троюродных сестер брата из Вологды, – Бог знает, как они появились, эти несчастные дети, попавшие в умелые и беспощадные руки.

Борика же и его брата отправили на воспитание бабушкам.


5

Нас с Женей познакомил с Бориком отец Иов. Поначалу Борик был обходителен, вежлив, предупредителен и предложил прогуляться, оставив женщин и детей под присмотром монахов, но стоило моему дому скрыться за поворотом, как Борик немедленно достал откуда-то вместительную фляжку и к ней присосался. Сосал он ее долго, а когда оторвался, то сказал: «Лекарство», а для пущей убедительности добавил: «Заграничное».

Довольно скоро мы подружились.

Он представил свою жену и себя как людей, связанных с БДТ и готовых посмотреть на начинающего драматурга. Детали я не выяснял, но был чрезвычайно заинтересован появлением Борика, поскольку с некоторых пор начал серьезно писать пьесы: сначала «Иова», потом «Дон Гуана», потом «Горацио», – и так далее, надеясь, что Борик рано или поздно – как он и обещал – покажет мои пьесы кому следует, тем более что сами пьесы, по их словам, им чрезвычайно понравились.

– Вот они отрепетируют, а потом обязательно идут ко мне, – говорил Борик и весь светился от собственного рассказа. – Борь, говорят, посмотри, чего получилось. Вот и приходится опять лезть на сцену и смотреть, чего они там намудрили, потому что Стринберга, как они играют, играть нельзя, это провал. Я им так и говорил – это, ребятки, провал, ищите выход, если не хотите скандала.

Однако прошел месяц, потом полгода, потом год, потом еще сколько-то месяцев, и лишь спустя много времени я случайно узнал, что Наташа торгует в БДТ книгами, а Борик работает в том же БДТ в цехе декораций и никаких полезных театральных контактов, к сожалению, не имеет.

С тех пор все разговоры по поводу моих пьес сводились к одному и тому же:

– Не то это, понимаешь, не то, – говорил Борик, закатывая к небу по-прежнему мутные глаза. – Зрителю это не надо. Ему надо житейские коллизии, любовь и пару запоминающихся фраз, и все!.. Ну, о чем ты сейчас пишешь? Опять про Иова?

– Про Лютера пишу, – отвечал я, искренне удивляясь, что есть на свете люди, которым не интересен ни Лютер, ни Иов.

– Ну и кому он, этот Лютер, интересно, сдался? – интересуется Борик.

– Мне сдался, – слабо отбиваюсь я.

– Если так рассуждать, то скоро в театр вообще никто не пойдет, – сказал Борик с какой-то обидой.

– Ну и черт с ними,– сказал я вполне искренне.

Ответом мне, впрочем, было осуждающее меня молчание.


6

Я никогда не думал, что желание выглядеть тем, кем ты не являешься, имеет над человеком такую власть, что он охотно теряет все человеческое и с легкостью готов отдать взамен все свое родное, – освободившись при этом от самого ценного, чем он обладает, а именно, от божественного образа и божественного подобия – если, конечно, верить Книге Бытия.

Одна случайно подсмотренная сцена помогает проиллюстрировать, как мне кажется, что-то очень важное, – такое, которое мы встречаем каждый день и о чем никогда не можем прийти к общему согласию.

Дело касалось рюкзака, который Наташа купила Борику без его ведома. Я стоял за старой березой и прекрасно слышал весь разговор.

Борик говорил:

– Тебя просили?.. Нет, скажи, тебя просили?

Наталья, робея, отвечала:

– А чего просить, если мы его и так собирались купить?.. Ты что, забыл?

– Я-то ничего не забыл! – скрипел Борик, озираясь по сторонам и не желая, чтобы кто-нибудь слышал эту перебранку. – Ты хоть видела, что ты мне покупаешь, или нет?

– Ну, Боря, – отвечала Наталья. – Конечно, я видела. А ты как думал?

– Я думал, что это надо быть идиоткой, чтобы купить такой рюкзак…Ты хоть понимаешь, что он не гармонирует ни с одной курткой? Или у тебя совсем уже крыша поехала?

Наталья оскорбленно молчит.

– Или ты не знаешь, что вещь всегда покупается для ансамбля, а не просто так?.. И что?.. Ты можешь представить себе, что с таким рюкзаком я выйду на улицу… Ты хоть знаешь, что такое имидж?

Последняя сцена.

Борик берет злополучный рюкзак и швыряет его в кусты.

Долгая пауза.

66. Отец Илларион. Сомнительные речи. Молчание


И еще говорил однажды Илларион, обращаясь к какому-то сильно выпившему труднику, случайно оказавшемуся в этот час в пустой аллее. Речь же его в тот день была посвящена человеку и звучала совсем недолго, быть может, до ранних вечерних осенних сумерек, которые окутали монастырь, и пришло время вечерней молитвы.

– Что это значит, – спрашивал Илларион, обращая свой вопрос к свернувшемуся на скамейке спящему труднику. – Что это значит, что Спаситель всегда не только требует от нас отказаться от груза лишних вещей и забот, но хочет, судя по всему, ввергнуть человека в нищету, голод и холод, лишив его самого насущного и необходимого? Что ответим мы, например, на эти страстные призывы уподобиться прекрасным лилиям, которые не заботятся ни о своих нарядах, ни о том, что ожидает их в будущем, всецело положившись на Божью волю?

Одна евангельская сентенция помогает нам понять то, о чем хочет сказать Спаситель.

А говорит Он вот что: «Там, где сокровища ваши, там и сердце ваше».

Что это значит, если это вообще что-то значит?

Что это за сокровища, от которых зависят наши сердца?

И что за связь между этими сокровищами и человеческим сердцем, которое так зависит от чего-то другого?

Спаситель говорит о сокровищах, верно. Но разве не слышим мы в его словах иронию и насмешку? Так, словно Он торопится поскорее объяснить нам, что же представляют собой на самом деле эти бесценные «сокровища», которые даже осмеливаются указывать нашим сердцам.

А между тем, оно всегда рядом, это сокровище – или точнее, эти бесчисленные сокровища, которые уже ждут нас, когда мы приходим в этот мир, и которые провожают нас, когда мы его покидаем.

Они приходят, чтобы человек стал счастливым, и ведут его за собой, не слушая никаких возражений и принуждая нас взять в руки перо или карандаш, мастерок или линейку, астролябию или лопату – все то, что помогает нам строить и учить, растить пшеницу и плавить железо, возводить храмы и дороги и искренне гордиться тем, что мы так много умеем и так много знаем, что наше знание можем легко претендовать на имя Божественного и Вечного.

Об этом, собственно, слегка насмешливо и говорит Спаситель, предупреждая человека от того, что привлекает его поначалу блеском и красотой, а потом проникает в душу, делая ее неспособной к познанию истины и к сердечной чистоте, открывающей дорогу к Царствию Небесному.

Ибо – говорит Он – «где сокровища ваши, там и сердца ваши».

А где сердца ваши, там начинаются сокровища ваши, равно способные отправить в Преисподнюю или, напротив, поднять в Царствие Небесное, куда не ведет отсюда ни одна тропа.

– Оглянись вокруг себя, человек! – говорил отец Илларион, вставая со скамейки и, судя по всему, обращаясь к спящему труднику. – Для того ли мы приходим в этот мир, чтобы строить и возводить, сеять и познавать вместо того, чтобы прислушаться к той мелодии, которая приходит к тебе из глубин твоего сердца?

Не оттого ли отворачивается от нас Господь, что наши сокровища вызывают у него смех, а в нашем желании устроиться на земле Он видит еще одну несусветную глупость?

Но прежде всех других вопросов должен быть задаваем вот этот.

Что это такое, чему мы, легко и не задумываясь, даем имя человек

Не следует ли нам пойти другим путем и просто расстаться со всеми нашими доказательствами и теоретическими построениями, чтобы сразу войти в мир, который не знает ни доказательств, ни логики, ни здравого смысла, предлагая нам взамен что-то гораздо более ценное, чем все сокровища мира?

Так, как входят в ледяную воду, чтобы вытащить утопающего. Как бросаются в огонь, чтобы спасти дворовую кошку.

Нам скажут, наверное, – но оставив все позади, что мы можем надеяться получить взамен?

И я отвечу – ничего.

Ибо это ничего есть подлинное ничто, не знающее никакой вещи и никакого события, а также никакого прошлого и никакого будущего, потому что это будущее уже свершилось, а прошлое никогда не начиналось.

Пустота – вот подлинное имя этого ничего.

И человек, постигая самого себя, наконец, постигает себя как Пустоту.

То, что может хранить в себе всю Вселенную, но ни в чем не нуждается, довольствуясь самим собой.

Не напоминает ли нам это реку Стикс, котораянавсегда лишала тебя памяти и языка, ведь там, где царит Пустота, там также царствует и ничем не нарушаемое молчание, где каждое слово словно отрицает само себя и, наконец, перестает существовать, ибо такова его судьба – быть ни о чем.

– Вот почему, – сказал отец Илларион, поднимаясь со скамейки, – я не считаю больше возможным облекать наши мысли в слова, надеясь, что кто-нибудь поймет хотя бы немного из того, о чем мы в последнее время говорили.

Сказав это, он постучал по скамейке, призывая трудника подниматься, и даже сказал ему что-то вроде «Пора идти» или «Царствие Небесное проспишь», а сам пошел по аллее и скоро исчез, оставив после себя сладкий запах, похожий на запах земляники, невозможный в это время года.

67. Сценки из монастырской жизни. Кагора пожалели


1

Мужик из местных вошел в храм и тут же опустился на скамейку с глухим стоном.

«А-а», – сказал он, оглядываясь по сторонам. Храм был почти пуст, за исключением одного только Алипия, который читал положенный по времени Псалтырь, да сидящей на скамейке женщины, покосившейся на вошедшего и на всякий случай немного отодвинувшейся в сторону.

«А-а», – требовательно повторил мужик и, ударив себя в грудь, вдруг спросил:

«Бог. А есть он, Бог-то?»

«А то», – женщина вновь покосилась на вошедшего. – «А чего бы это Ему вдруг не быть?»

«А с чего бы быть?» – упрямо сказал мужчина, пытаясь заглянуть женщине в лицо, словно ожидая от нее каких-нибудь серьезных разъяснений.

«Не балуй», – строго сказала та и отодвинулась от сидящего почти на край скамейки.

«Я – что? Я – ничего», – с горечью сказал мужик, а потом опять ударил себя в грудь, так что гулкое эхо прокатилось под сводами храма, а читающий псалтирь Алипий прервал чтение и обернулся.

Мужик откашлялся и повторил:

«А-а-а», – он словно из последних сил хотел удержать бушующий у него в груди огонь. Потом он еще раз ударил себя по груди и спросил:

«Главный-то здесь?»

«Какой это главный? – сказала женщина, подозрительно разглядывая мужчину – Тут главных много».

Словно подтверждая ее слова, в храм влетел, сверкая лысиной, отец Фалафель, пришедший, чтобы сменить Алипия в чтении Псалтири.

«Это, что ли, главный?» – вполголоса спросил мужик.

«Вот тут главного спрашивают, – сказала женщина, показывая на сидящего. – Хочет с главным поговорить».

«А это зачем? – отец Фалафель улыбнулся своей легкой детской улыбкой. – Нас, чай, Христос всех уравнял, так что нет у нас ни главных, ни второстепенных».

«Вот именно», – и женщина шумно перекрестилась.

«Ты мне бошку-то не компостируй, – сказал мужик, учуяв каким-то десятым чувством, что отец Фалафель никаким образом быть главным ни при каких обстоятельствах не может. – Ты давай-ка мне лучше самого главного, а с другим я и слова не скажу».

«Ты, что ли, выпить хочешь? – спросил вполголоса отец Фалафель, который лучше многих других мог понимать, о чем шел разговор. – Так ты так и скажи».

«А я так и скажу, – сказал мужик. – Вот только где он, главный-то ваш? Я ведь не буду у кого-то там клянчить».

«А ты сходи к нашему наместнику, – отец Фалафель снова улыбнулся. – Скажи ему, мол, так и так, благословите, батюшка, вкусить, чего Бог пошлет».

«А чего Он пошлет-то, этот Бог ваш? – спросил мужик и уже было приподнялся со скамейки, чтобы последовать совету отца Фалафеля, но тут дверь в мощехранилище проскрипела, и на пороге появилось новое действующее лицо, а именно отец Иов. Он оглядел присутствующих и остановился на мужике, который приветствовал его тем, что снял с головы свою кепчонку и привстал.

«В храме-то надо ходить с непокрытой головой», – сказал Иов, разглядывая посетителя и пытаясь вспомнить, мог ли он его видеть прежде.

«Я что? Я ничего, – сказал мужик, сняв кепку, немного робея и делаясь от того слегка развязней. – Ты, что ли, тут главный будешь?»

«Тут он все главного зачем-то хочет, – охотливо встряла женщина. – Вон извертелся прямо весь».

«Сиди», – прикрикнул на нее мужик и, обращаясь к отцу Иову, сказал:

«Мне бы, вот, кагору бы грамм сто. Измучился прямо».

Глаза его при этом вдруг зажглись прозрачным мечтательным огнем.

«Причаститься хочешь?» – спросил Иов, делая вид, что не понимает, чего хочет мужик.

«Очень хочу, – со слезой в голосе отвечал тот. – Сделай такую милость, родной, прикажи, чтобы дали».

«Так причащаться надо было с утра, – сказал отец Иов, разводя руками и призывая всех присутствующих посмотреть на это любопытное явление. – Ты бы еще к вечеру пришел!»

«Можно даже двести», – сказал мужик, не слушая того, что говорил отец Иов.

«Чего двести?» – продолжал хитрить тот, глядя сквозь мужика.

«Кагора, – сказал мужик. – Чего же еще?»

«Так тебе и дали, – засмеялась женщина, поднимаясь со своего места. – Ишь! Кагора ему захотелось!»

«Что-то я не пойму, – и отец Иов сложил на животе руки, – ты с просьбой, что ли?»

«Я, между прочим, тут с самого обеда маюсь, – сказал мужик. – Заждался прямо».

«Не было его тут, – сказала женщина. – Мы тут сами с обеда дожидаемся».

«Цыц! – сказал мужик. – Она сама тут недаром пришла».

«Фалафель! – сказал отец Иов, немного подумав, для чего слегка поморщил лоб и прищурил глаза, как он делал всякий раз, когда ему удавалось решить какую-нибудь проблему. – Отведи его в трапезную. Пусть покормят».

«Чего это, в трапезную, – мужик выказал вдруг необыкновенное достоинство. – Я, чай, не нищий, могу дома поесть».

«Вот и ел бы дома», – сказала женщина и вновь засмеялась.

«Я сюда не столовничать пришел, – сказал мужик с явной обидой в голосе.

Затем, надев с размаху свою кепку, он обронил напоследок зло и горько:

«Вот он, Бог-то ваш… Где он, Бог-то, это-та? А-а, не знаете… Вот то-то же».

«Ну, ты Бога-то особо не трогай, – строго сказал отец Иов. – Бог-то тут ни при чем».

«А кто же тогда причем? – спросил мужик с горечью, за которой легко можно было увидеть тяжелую обиду и несбывшиеся надежды. – Кагора пожалел, этот Бог ваш хваленый!.. Нешто это по-людски?»

Сказав же это, он с презрением оглядел всех присутствующих, поправил свою кепку и вышел вон.

Некоторое время в храме царила тишина. Затем отец Иов прервал молчание:

«Ну? Видели?.. Кагор ему подавай!.. Ну, что за народ такой, ей-богу? А еще называют себя православными!»

После чего он тоже быстро покинул храм, но не через главный выход, а через дверь, ведущую в мощехранилище, откуда можно было незаметно скрыться от навязчивых прихожан и не менее навязчивых прихожанок.


2

Возможно, вспоминая эту историю и этого забавного мужика, я подумал, что вся вина его заключалась только в том, что он чрезмерно уповал на чудо, которого ждал и на которое надеялся, веря, что оно обязательно рано или поздно произойдет и заставит нас всех увидеть все в ином, прекрасном и волшебном свете, когда кажется, что Небеса готовы исполнить любую твою просьбу, потому что это находится в их собственной природе.

Бог не ему одному, а всем нам представляется раздателем всяческих благ, которые можно получить, стоит только начать исполнять заповеди и время от времени каяться в своих мелких и несущественных грешках. Около двух с половиной тысяч лет назад праведник Иов тоже так и думал, исполнив все, что полагалось, то есть приносил за себя и детей жертву, славословил Небеса и вел себя так, как от него, праведника, ожидали окружающие.

Все помнят, конечно, чем это закончилось

Иов не выдюжил того, что послали ему Небеса, – и никто его, конечно, в этом не обвинит. Другое дело – вопрос, который возникает помимо нашей воли:– какая связь между Богом и твоей жизнью – этим темным кошмаром, из которого, похоже, нет и не было ничего похожего на выход? Для нас ответ Иова сомнений не вызывает. Иов и все мы за ним привычно привязываем Бога к нашей жизни, как будто все, на что Он способен, – это раздача подарков и призов тем, кто это заслужил примерным поведением, – и наказанием тех, кто нарушил его требования. А между тем Бог требует от нас большего, гораздо большего. Он требует от нас взять на себя хотя бы немного ответственности за все, что происходит в нашей жизни. Великий грешник Иов был в конце покоен – Бог сказал ему: ты сам по себе, а я сам по себе. А чтобы добраться до сути, надо было принять эту ничтожную жизнь, которая никому была не нужна, кроме тебя, – и пройти ее до конца вместе со всеми страданиями, страхами, нелепостями и смертями, чтобы увидеть свет, о котором рассказывали мистики всех стран и времен.

68. Колдушки


1

Особое место в деревенской жизни занимают, конечно, колдушки – деревенские колдуны, преимущественно женского пола, специалисты по порче коров, овец и лошадей, а заодно, конечно, наводящие всевозможные болезни и прочие несчастия на людей. Обычно ими становились одинокие женщины, чаще всего не только безмужние, но и бездетные вдовы или старые девы, чья жизнь давно уже подходила к концу.

Впервые я узнал о существовании колдушек благодаря отцу Иову, которого иногда возил по различным делам в те далекие времена на своей раздолбанной «шестерке».

– Поедем сегодня корову отчитывать, – сказал однажды отец Иов и как будто даже слегка застеснялся, так странно прозвучали эти слова.

Пока мы ехали в Мехово, отец Иов успел рассказать много интересного, о чем я никогда не слышал прежде.

Оказалось, что на свете существуют специальные тайные молитвы, необходимые для изгнания злых духов и известные одним только священнослужителям, да и то далеко не всем, а только самым ответственным и серьезным. Обращаться с этими молитвами – заметил Иов – следует с величайшей осторожностью, потому что, попав в плохие руки, они могут принести много непоправимых бед.

И он рассказал в связи с этим нравоучительную историю про некоего священника из Опочки, который, выпив лишнего, попытался с помощью этих молитв вызвать страшного духа зла, в результате чего его самого превратили в поросенка, который плохо кончил, украсив вскоре собой обеденный стол.

Признаться, история, рассказанная Иовом, произвела должное впечатление, а герой ее удостоился минуты молчания, которая была, в свою очередь, прервана замечанием отца Иова о том, что многие поселковые прихожане, а особенно прихожанки, почти открыто занимаются колдовством, наводя порчу на людей и животных, о чем существует множество убедительных и не очень рассказов и свидетельств. Когда же я спросил его, верит ли он сам в этих колдушек, то он ответил, немного подумав, что Бог попускает в нашем мире и не такие вещи, как эти, поэтому он не удивился бы, узнав, что колдушки действительно существуют.

Потом он помолчал немного и добавил: «Жаль только, что мы никогда не умеем отличать посланное нам от Бога от того, что мы придумываем и выдумываем сами».

И эти слова показались мне не лишенными смысла.

Затем я также узнал от отца Иова, что среди колдушек попадаются весьма приятные и добрые особы, которые лечат болезни и помогают в семейной жизни, тогда как другие, напротив, норовят специально, словно одержимые, устроить гадость соседу, знакомому или просто случайно попавшемуся первому встречному.

Вскоре мы подъехали к нужному нам дому.

Взяв с собой чемоданчик с одеждой и нужными для отчитки вещами, отец Иов отправился совершать духовные подвиги, а я остался сидеть в машине и наблюдать, что происходит во дворе.

Отсюда было прекрасно видно, как отец Иов облачился в подобающие случаю одежды, надел ризу и епитрахиль и начал читать тайную молитву, одновременно размахивая кадилом, явно не понравившимся корове, которая всякий раз, когда облако дыма окутывало ее голову, мычала, отворачивалась и пыталась боднуться.

Потом я услышал, как раздалось громкое трехкратное «изыди!», после чего корова зашаталась, жалобно замычала и упала на бок, что было для присутствующих, похоже, совершенной неожиданностью.

Жалобные причитания хозяйки довершили печальную картину, тогда как злые бесы, должно быть, наоборот, радовались и смеялись.

– Вот и отчитывай им, – сказал отец Иов, вернувшись в машину. – Хоть из монастыря не выходи.

– Сдохла? – с сочувствием спросил я, хоть все и так было понятно.

– Хорошо хоть денег не взяли, а то было бы разговоров.

Некоторое время отец Иов молча сидел, переживая случившееся. Потом сказал:

– В конце концов, мы сделали все, о чем нас просили… Сделали или нет?..

– Сделали, – согласился я.

– Изгнали злого духа… Верно?

– Ясное дело, – сказал я, не догадываясь, куда он ведет.

– Ну, вот. Мы свое дело сделали. А то, что корова сдохла, так это им надо к ветеринару, а не ко мне.

И не согласиться с ним было на этот раз просто невозможно.


2

Я уже рассказывал про Павлю, который, напившись, молился Господу о том, чтобы Тот извел под корень всех колдунов, от которых происходят в мире одни только несчастья, и что он, Павля, был готов Ему в этом деле всемерно помочь.

– Вот ты молчишь, Господи, – бубнил он, забравшись на чердак сарая и думая, что его никто не слышит. – Все молчишь и молчишь, а колдунам только этого и надо… Колдун-то – он придет и сглазит и тебя, и собаку, и Нинку, а ты сиди и молчи, потому что он сила, а ты кто?.. А-а… Вот то-то и оно… И все потому, что ты, Господи, молчишь, как будто мы чем-то провинились перед тобой.

Помолчав немного, Павля переходил, так сказать, к практической части своей речи, а именно к различного рода проклятьям, которые он раздавал всем колдунам, которых когда-нибудь встречал и когда-нибудь слышал.

– Будь ты проклят, сволочь, – с удовольствием говорил он, причмокивая языком. – Чтобы тебе на том свете в жопу горящих углей насыпали. Чтобы тебе покоя на том свете не видать. Чтобы ты на своих яйцах поскользнулся.

Переведя дух, продолжал:

– Чтобы твоя могила гнилыми хуями поросла.

И это был, конечно, высший пилотаж, хотя и развернутый на безопасном расстоянии.

Иногда, впрочем, Павля не выдерживал и, подойдя поближе к соседскому дому, где, по его мнению, жила одна из колдушек, начинал грязно ругаться и угрожал выпустить собак.

– Ты, небось, думаешь, что Павля – это так себе, – кричал он, не решаясь, впрочем, ступить на чужую территорию. – Да я вас, колдунов, насквозь вижу, мать вашу так! Вам бы только крови православной насосаться, это вы умеете, колдушки поганые!.. Вот спущу собачек, враз по-другому запоете!

– Я милицию вызову, – кричала соседка из форточки.

– Зови хоть Сатану, – кричал в ответ Павля, но слегка уже спуская тон на тормозах.

– Ты зачем хулиганишь, аспид ты ненасытный, – кричала в свою очередь тетя Нина, держась, впрочем, безопасного расстояния. – Или хочешь, чтобы тебя, как в прошлый раз, забрали, алкоголика?

«Прошлый раз», о котором говорила тетя Нина, случился лет так пятнадцать назад, но с тех пор служил весьма весомым аргументом против разбушевавшегося Павли.

– Убью! – кричал Павля, тряся попавшее ему под руку полено, тогда как решимость извести немедленно всех колдунов уже оставила его.

И вот он отступал, ворча напоследок, словно побитый пес, и грозя всему миру своим сухоньким кулачком.

Иногда он плакал, понимая, что не с его слабыми силами победить змеиное царство колдунов и колдушек, но чаще хрипло ругался разными замысловатыми ругательствами, в чем он был большим виртуозом, с чем были согласны все, его знающие.

Наконец, усталость брала свое, и Павля постепенно начинал сдаваться.

Завертев напоследок страшное матерное проклятие всем колдушкам и колдунам, он подымался на чердак сарая и здесь продолжал ворчать, словно старая собака, которую никто не принимал в расчет, хоть она всякий раз и предупреждала об опасности.

– За что терпим, Господи?– шептал он, заворачиваясь в брезентовый плащ. – За что, скажи, родненький?.. Или Христос приходил, чтобы колдушки проклятые нам на шею сели?

Голос его срывался, и, широко открыв глаза, он с напряжением всматривался перед собой, словно ждал, что ответят ему капризные Небеса.

Но ответа не было.


3

Что касается моих личных встреч с колдушками, то они ограничились знакомством с нашей соседкой по Бугрову, Анастасией Федоровной, которое длилось до ее смерти.

Была Анастасия Федоровна неразговорчива, неприветлива и невежлива, но почему-то к нам с Женей она прониклась расположением, да еще таким, что наши отношения с ней, по местным меркам, заходили очень и очень далеко – например, она звала нас зайти и попить чаю, что было для нее совершенно нетипично и потому вызывало всеобщее недоумение и разные подозрения.

Чай мы пили из грязных, сто лет не мытых чашек и слушали, как Анастасия Федоровна честит своих соседей, время от времени вздыхая и подвигая нам сахарницу.

– Сахару берите, – говорила она, и было понятно, что предложить сахару для нее равносильно такой жертве, на которую способен далеко не каждый.

А еще она называла меня по имени-отчеству и при этом хотела, чтобы мы тоже звали ее не баба Настя, а Анастасия Федоровна, что мы и делали много лет подряд.

– Зачем это вы с ней дружите, – говорила ее соседка через улицу. – Она мужа заездила и племянницу сюда не пускает, все думает, наверное, что будет вечно жить.

Мужа она, может, и заездила, но нас с Женей любила и сахара нам не жалела, чего нельзя было сказать о прочих соседях, которые были на фоне нашей колдушки какие-то пресные, неинтересные и не годящиеся Анастасии Федоровне в подметки.

Потом она умерла, хоронить ее пришла вся деревня, и я впервые увидел странный обряд, когда покойника поворачивают, держа гроб на полотенцах, три раза и только после этого закрывают крышку. Никто из присутствующих не мог ответить мне, что значит этот странный обряд, пока наконец, какой-то бодрый старичок не объяснил мне, что гроб вертят туда-обратно для того, чтобы покойник не нашел дороги назад, если ему вдруг придет в голову вернуться.

И тогда мне привиделась долгая осенняя ночь и Анастасия Федоровна, которая шла от дома к дому, скрипя калитками и стуча в ставни и двери, надеясь, что какая-нибудь добрая душа пустит ее погреться, – эта давно заблудившаяся странница, потерявшая себя среди чужих домов, деревень, лесов и полей и мечтающая только о том, чтобы найти укромный уголочек, закрыть глаза и немного поспать, пока холодная псковская ночь прядет свою черную пряжу.


4

Была ли Анастасия Федоровна колдушкой, этого я не знаю, но одна история до меня все же дошла, и при этом дошла от тети Нины, Павлиной жены, которая утверждала, что непосредственно принимала в ней участие.

Она-то и рассказала, что если колдушка начинает серьезно колдовать, то есть вызывать стихийные бедствия, наводить порчу и угрожать болезнью и смертью, следует взять в первую же лунную ночь до 12-ти часов новую борону и вместе с ней пробежать вокруг предполагаемой колдуньи, да так, чтобы борона, описав круг, замкнула то место, с которого она начала свое путешествие, помня, что чем больше захватываешь ты земли, тем вернее, что ты поймаешь колдушку за ее черным делом.

Конечно, я не мог отказать себе в удовольствии нарисовать эту почти гоголевскую картину: стоящую над Святыми горами, сияющую и безмолвную луну, четырех или пятерых участниц этого ночного безумия, тащивших из последних сил тяжеленную борону, ссадины и ушибы, а еще это прерывистое дыхание и редкие стоны, и удивление, что тебе удалась такая непосильная работа, от которой дрожат руки и рябит в глазах, тем более что ты все прибавляешь и прибавляешь земли, так что этот очерченный круг уже тянется от Луговки до Бугрова, и все это только для того, чтобы наткнуться вдруг на бегущую в лунном свете колдушку, которая ведь тоже спешит поскорее разорвать этот волшебный круг и не попасться в сотканную для нее сеть, в то время как судьба уготовила ей позор и унижения, так что колени ее задрожали, а слезы сами брызнули из глаз, и это было видно даже в ярком свете луны.

«Ой, как она плакала, – вспоминала тетя Нина, качая головой. – Так плакала, что нам даже жалко ее стало. А потом повалилась как столп и давай кричать: «Простите меня, простите меня, окаянную», и давай кататься по земле, как оглашенная… А потом стала ползать и ноги у нас целовать, и при этом все просила прощения, пока мы, наконец, не стреножили ее и не заставили поклясться над бороной мощами Святого Амвросия, что она больше не будет ни портить скот, ни насылать порчу на людей».

«И с тех пор, – добавила тетя Нина, понижая голос, – хочешь – верь, а хочешь – нет, всякие сглазы у нас прекратились, а если что и случалось временами, так это надо благодарить заезжих, потому что наши здесь совершенно ни при чем».

69. Пусторжев


Отличительной особенностью российской жизни, несомненно, является то, что, проснувшись утром следующего дня, обыватель ни в коем случае не может быть уверенным в том, что он проснулся в том же status quo, который он временно покидал, погружаясь прошлым вечером в сон. Страсть русского человека все начинать сначала предполагала, прежде всего, разрушение всего прошлого и уже потом возведение всего нового, окончательного и, разумеется, самого лучшего – того, чем будут гордиться наши внуки и правнуки. Когда-то Фонвизин говорил:– «Мы нация молодая, и только начинаем свой путь». Уж наверное тот, кто только начинает, счастливее того, кто уже заканчивает… Все бы хорошо, да только вот беда – построить что-то подлинно замечательное почему-то никогда не удавалось. К тому же жизнь требовала, чтобы деятельность продолжалась. Под деятельностью же в России всегда понимали дела масштабные и глобальные. Не каждодневный труд, который не виден со стороны, а нечто грандиозное, по щучьему велению вдруг всех осчастливившее. Не работа, а акция. Полет. Поэма. Поэтому неуважение к прошлому и страсть к идеалу довершали дело. Всякий вновь прибывший чиновник в любом ранге, что бы он ни говорил, говорил примерно следующее: вот теперь-то начнется настоящая история. Поберегись! Но настоящая история отчего-то все никак не начиналась, а петляла какими-то странными тропами, которые часто наводили на мысль, что все это вокруг – только сновидение, только сон, который уже был близок к завершению, оставив после себя неприятный запах и вой мигалок, без которых не может обойтись ни один государственный муж, который, как человек власти, никогда не уверен в том, сам ли он достиг такого высокого положения или все это ему только снится вместе со всеми его космическими зарплатами, льготами, машинами и дачами.


Проезжая однажды город Пусторжев, императрица Екатерина II приказала переименовать город и отныне называть его – Новоржев.

Иногда меня начинают грызть тяжелые подозрения.

Мне начинает казаться, что вся русская история – это всего лишь перемена имен, и Новоржев так навечно и останется Пусторжевом, ибо таким его нарек Господь еще до сотворения мира.

Впрочем, и без Господа во всей русской истории есть какой-то подтекст, какая-то усмешка, ухмылка, гримаска, черт знает что – не то смеется черт, не то плачет в окружении зевак святой, размазывая слезы и прикусив губу, чтобы не заорать от страха и отчаянья.

70. Проклятие отца Евстратия


Случилась эта история в тот самый апрельский вечер, на закате солнца, когда розовые тени легли на монастырские камни, а купол храма запылал над головой прихожан, словно призывая их оставить все мирское и преходящее и вознестись помыслами к небесному Судие, который один знает, что такое хорошо, а что такое плохо.

В тот вечер многие, уходящие после вечерней службы, услышали вдруг идущий с небес голос, который был точь-в-точь, как голос наместника, отца Нектария, в чем ошибиться было совершенно невозможно. Был ли это какой-нибудь редкий акустический эффект, или это были проделки ангелов небесных, желающих выставить отца наместника не в лучшем виде, но только его голос и в самом деле громко звучал в этот час с небес, словно давая всем присутствующим возможность приобщиться таинственных небесных тайн.

Голос вещал с облаков строго и сердито, так что если бы кто-нибудь решил, что присутствует при прелюдии Страшного суда и начале конца света, то у него, во всяком случае, для этого были бы весьма серьезные основания.

– Что же это ты вытворяешь, пакостник? – говорил этот грозный голос, и богобоязненные прихожане крестились и шептали иисусову молитву, не в силах понять происходящего.

Ошарашенные присутствующие молчали, раскрыв рты и морща лбы.

– Я тебя поставил зачем? – гремел между тем этот голос, все больше напоминая о небольшом урагане или, на худой конец, приличной грозе. – Я тебя поставил для того, чтобы ты экономил, а не для того, чтобы ты монастырское добро пускал на ветер!.. Ты о чем думал, когда покупал это, пустая ты голова?

Несколько бесстрашных прихожан мужского пола все же решили исследовать этот странный небесный феномен, для чего осторожно прошли мимо кустов и подошли к двери, ведущей на склад.

То, что они увидели, надолго запечатлелось в их памяти.

Дверь на склад была распахнута, и в ее проеме стояли отец игумен и отец Евстратий, эконом.

Стояли они не просто так. Перед ними находилась большая полиэтиленовая бочка, в которой держали селедку для братии. При этом две выуженные из бочки селедки отец Нектарий держал в руке, подняв их над головой и размахивая ими наподобие пропеллера, что придавало сцене почему-то нечто античное.

– С головами надо покупать! С головами! – кричал отец наместник, тыча пальцем в пластиковую бочку с чищеной селедкой, которую по незнанию приобрел для братии отец эконом. – С головами дешевле, почти вдвое! А я ведь тебя предупреждал! А ты что?

– Так ведь чистить сколько, одна морока, ей богу, – слабо возражал Евстратий. – Замаешься, пока вычистишь всю.

– Ты у меня поговори тут! Морока! – кричал отец Нектарий, с ненавистью глядя на расточительного эконома. – Я что тебе говорил?.. Что тебе наместник говорил, тупая ты башка? А?.. Или ты думаешь, что я чищеную селедку от нечищеной не отличу?

– Да разница-то небольшая, – защищался эконом. – А братия зато селедочки отведает, наконец. У нас селедки-то с Нового года, почитай, не было. Да и эта недорогая. Всего-то ничего, а братии приятно.

Звук, который издал отец наместник в ответ на слова Евстратия, был похож на нечто среднее между засасываемой воронкой водою и плюханием в болото большого камня. Затем отец игумен заревел, схватив худенького Евстратия без особых усилий за плечи, наклонил его голову и окунул ее в селедочную бочку. Потом достал ее и снова окунул в селедочный рассол.

– И чтоб ноги твоей тут больше не было! – закричал он облитому рассолом Евстратию и, отбросив в сторону селедку, зашагал, не оборачиваясь, в свои апартаменты.

А Евстратий отправился мыться и собирать вещи.

И на этом его история почти закончилась.

Видели его в тот вечер, собравшего свои немногие пожитки и прощающегося с братией.

Видели, как шел он со своим старым рюкзаком, не оглядываясь, на второй этаж, где стоял за портьерой одинокий и страдающий от своего одиночества отец игумен.

Рассказывали очевидцы, что, уже уходя, у самых святых ворот Евстратий оглянулся и, погрозив кулаком в сторону административного корпуса, мрачно изрек:

– Не быть тебе архиереем. Господь не попустит.

И добавил:

– Тут и помрешь.

С тем и ушел.

А проклятие, должно быть, так и осталось.

71. Сценки из монастырской жизни. Полдень


Жаркий летний день. Полдень. Стук топоров, доносящийся с крыши строящегося отеля при въезде в деревню Бугрово. Иду себе в высокой траве по едва видной тропинке, вдыхая запах полевых цветов. Поворачиваю за угол и вижу, как по пояс в траве идут мне навстречу две черные фигуры – одна впереди, другая чуть сзади. Это отец Корнилий с сумкой через плечо и новый послушник, который на ходу читает вслух Псалтирь, держа его почти на уровне лица. Лицо Корнилия, как всегда, не выражает ровным счетом ничего, тогда как на лице идущего за ним и слегка отупевшего от жары инока можно прочитать самые разнообразные чувства. Тут и «чего мне дома не сиделось», и «Господи, какая жара», и «да пропади ты пропадом вместе со своей святостью», и еще «да сколько же можно», и «поспать бы, Господи», и еще «куда тебя, дурака, несет». Бархатная скуфейка сползла ему на лоб, голова клонится на правое плечо, бормочущий рот перекошен. По мере того, как две фигуры приближаются к стройке, шум топоров и крики помаленьку стихают и, наконец, наступает тишина, прерываемая лишь шелестом травы и монотонным бормотанием чтеца. Голые, лоснящиеся от пота рабочие смотрят со стропил на идущих внизу монахов, словно светлые ангелы на ползающих по земле грешников.

– Громче, громче, – не оборачиваясь, вполголоса говорит отец Корнилий.

Когда он подходит ближе и на мгновение задерживается на мне взглядом, я кланяюсь ему. Он узнает меня, загадочно улыбается, кивает в ответ и затем молча продолжает свой путь.

Вслед за ним проходит незнакомый инок, бормоча, кажется, из последних сил:

«Чужд бых братии моей, и странен сыновьям матере моей, яко ревность дому твоего снеде мя, и поношения поносящих ти наподоша на мя».

А солнце все сияет и сияет вовсю, так что мне вдруг начинает мерещиться, что оно, наверное, не зайдет уже никогда.

72. Сценки из монастырской жизни. Искушение колбасой


День. Монастырский дворик возле Братского корпуса. Скамейка в кустах, возле входа в братский корпус. На скамейке, прячась в тени, сидел отец Иов. В руках он держал огромную колбасу холодного копчения. Лицо отца Иова было задумчиво и сурово одновременно. Казалось, он изо всех сил борется с желанием забросить эту колбасу как можно дальше в кусты и тем избавиться от всех терзающих его сомнений.

– Вот, – сказал он подошедшему отцу Тимофею, показывая на колбасу – Видал? Опять принесли. Что за народ такой, ей богу? Говоришь им – не нести, так нет, все равно несут… Не знаю, что с ней делать теперь.

– Ты ее съешь, – сказал отец Тимофей и протянул руку. – Съешь – и дело с концом. Ну-ка, дай взгляну.

Но отец Иов колбасу не отдал, а вместо этого позвал греющегося на солнышке старого Шарика.

– Собачка, – сказал он, размахивая колбасой на манер сабли. – Иди сюда, на, на, возьми.

Собачка тявкнула и засеменила к отцу Иову.

– Лучше сам съешь, – посоветовал отец Тимофей. – Потом жалеть будешь.

– Ну конечно, – ответил отец Иов, протягивая колбасу собаке.

– Потом она тебе сниться будет, – сказал отец Тимофей, разглядывая колбасу. – Я вот так однажды кусок семги не съел, так он мне полгода потом снился.

– Так то – семга, – сказал отец Иов.

– Когда снится, то разницы никакой, – возразил отец Тимофей.

– Тебе виднее, – сказал отец Иов, отдавая Шарику колбасу.

– Еще и ночью приходить будет, – продолжал отец Тимофей. – Придет и в ногах-то и встанет. Вот помучаешься тогда.

– Не замучусь, – отец Иов глядел, как Шарик расправляется с предметом искушения.

Тут дверь из корпуса отворилась, и на пороге показался отец Александр. Он посмотрел на присутствующих, на рычащего над колбасой Шарика и сразу все понял.

– Вы что это? – сказал он. – Собаку колбасой кормите? Совсем с ума посходили?

– Я же еще и виноват, – и отец Иов поднялся со скамейки.

– А кто же? – сказал отец Александр. – Этой колбасой можно было бы трудников два дня кормить.

– Или неделю, – сказал отец Тимофей. – Говорил же тебе – лучше сам съешь.

– Конечно, лучше, – подтвердил отец Александр. – Чем добру пропадать. Еще и собаку приучаешь, бесовское животное.

– Она сюда и без того ходит, – сказал отец Иов, чувствуя, что говорит что-то не то и что авторитет его как духовного лидера трещит по швам.

– Она ходит только потому, что ей позволяют, – с вежливой немецкой настойчивостью сообщил отец Александр, нагибаясь и поднимая с земли камушек. – Сама она больше сюда ходить не будет, – сказал он и умело швырнул в Шарика камнем. Шарик тявкнул и убежал, волоча за собой по земле остатки колбасы.

– Два дня можно было трудников кормить. А теперь пускай они голодные сидят, – повторил отец Александр и заспешил прочь.

– Немец, – помолчав, сказал отец Иов, словно просил у Тимофея защиты от этой вопиющей несправедливости. – Немец – немец и есть. Что с ним сделаешь, с немцем-то?

– А ничего, – сказал Тимофей, тоже поднимаясь со скамейки. – С немцем, брат, сам знаешь, шутки плохи… Ну, ты хоть живой твари доставил удовольствие.

Отец Иов злобно посмотрел на него, но ничего не сказал.

73. Пушкин


Я, конечно, не забыл, что в трех-четырех километрах от нашего монастырька располагается Пушкинский Заповедник – сельцо Михайловское, в котором Пушкин пребывал во время своей ссылки.

Ссылка была долгая, зима была ветреная и холодная, и время от времени Пушкину приходили на ум странные мысли, которых не было ни летом, ни весной.

Ему казалось, что в мире ничего не осталось, кроме этой зимы, которая уже завалила снегом все ходы и выходы из Михайловского и продолжала заметать мир дальше, заставляя думать, что на всем белом свете не осталось ничего другого.

Он и правда чувствовал, что вокруг происходит что-то неладное. То ли гудел в печной трубе домовой, то ли ржали в конюшне напуганные ветром лошади.

И лишь поскользнувшись на крыльце и грохнувшись об его четыре ступеньки, он вдруг догадался, в чем дело.

Мира не было.

Не было солнца, звезд, ночного мрака.

Не было людей и не было зверей.

Не было улыбок.

Не было Михайловского и не было Санкт-Петербурга.

Не было Времени, но не было и Вечности.

Не было ничего.

И все же все это было.

Хромая, он дошел до постели.

Кружащий за окном снег иногда начинал метаться, словно хотел что-то сказать ему.

Великая Пустота стучала в его двери, в его окна, скрипела плохо закрытыми ставнями.

Все вокруг свидетельствовало о своем отсутствии. Оставленные с вечера стихи были, похоже, сродни этой Пустоте.

Он открыл ставни.

Холодный воздух заклубился и бросил в комнату пригоршню снега.

Что-то проступало за привычными очертаньями окон, мебели и вещей.

Что-то, что, похоже, не имело ни имени, ни прошлого, ни будущего.

Неожиданно он словно захлебнулся этим светом, который бил со всех сторон.

Еще того больше – он сам был этой Пустотой, – заброшенной, одинокой, всемогущей, не знающей.

Потом он спросил кого-то, кто был рядом, верно ли он понял происходящее, но тот только засмеялся в ответ и ничего не сказал.

А вместо этого он вдруг понял, что двигало его пером, и тогда сразу увидел множество стихов – и уже написанных, и еще не написанных, и тех, о которых он ничего еще не знал, – они превращались в анфилады комнат, в бесконечные коридоры и галереи, которые то завивались на умопомрачительной высоте, то вдруг разбегались, взлетая до самого неба, то вновь падали с огромной высоты, чтобы затем вновь взлететь и упасть, словно на американских горках, от чего захватывало дух, и нельзя было остановиться.

И будучи Пустотой, он захватывал все, что встречал на своем пути, и ангелы небесные, видя это, трубили в свои шофары, так что расходилось море и Небеса открывали свои тайны, не умея удержать их рядом.

А потом он заснул, и ему приснился сон, будто в его комнату медленно влетел на облаке незнакомый человек с бритой головой и в оранжевой накидке. Он поднял руку и сказал:

«Вот, о монахи, Благородная Истина о страдании. Рождение есть страдание, старость есть страдание, болезнь есть страдание, соединение с нелюбимым, разлука с любимым есть страдание, всякое неудовлетворенное желание есть страдание; короче говоря, пятикратная привязанность к земному есть страдание.

Вот, о монахи, Благородная Истина об источнике страдания: это жажда бытия, ведущая от рождения к рождению, связанная со страстью и желанием, находящая удовлетворение там и тут, а именно: жажда удовольствий, жажда бытия, жажда могущества.

Вот, о монахи, Благородная Истина о прекращении страдания: это уничтожение жажды путем полного подавления желания, его удаления и изгнания, отделения самого себя от него, его недопущение.

Вот, о монахи, Благородная Истина о пути, ведущем к прекращению страдания. Это священный восьмеричный путь, а именно: праведная вера, праведное намерение, праведная речь, праведные поступки, праведный образ жизни, праведное усилие, праведная мысль, праведная самососредоточенность».

74. Отец Илларион. Сомнительные речи. Отбрасывая неважное


В другой раз Илларион поднялся на гору, где была воскресная школа и, зайдя в стоящую рядом со школой беседку, поздоровался с сидящим там отцом Иовом.

– Из паломников, что ли? – искоса глядя на Иллариона, спросил Иов, разбирая на столе свои бумаги. – Тогда тебе надо по тропинке вниз, а там – через хозяйственный двор и прямо к храму.

– Могу и здесь посидеть, – сказал Илларион, присаживаясь на скамейку. – Вы не против?

– Вообще-то это запрещено, – сказал отец Иов, продолжая рассматривать отца Иллариона и не понимая, что тот хочет. – Но если немного отдохнуть, тогда почему же?.. Располагайтесь, пока никого нет.

– Вот и славно, – сказал Илларион и, глядя на отца Иова, поинтересовался:

– Вы-то, значит, из монашествующих будете?.. – И, не давая Иову ответить, спросил:

– Ну и как оно?

– Что значит «как»? – отец Иов засмеялся. – Я смотрю, на вас тоже не брюки надеты.

– Уж лучше бы были брюки, – негромко ответил отец Илларион и тяжело вздохнул.

– Так говорить нехорошо, – наставительно сказал отец Иов, радуясь, что имеет возможность блеснуть своими познаниями. – А особенно, конечно, лицу духовному. Христианскую одежду нам дал Сам Господь, а святые отцы утвердили ее на Вселенских соборах… Это – святое.

Впрочем, большого впечатления на монаха слова отца Иова не произвели.

– Пустое, – сказал он и довольно бесцеремонно помахал перед отцом Иовом рукой. – Вся эта одежда, смею вас уверить, появилась бог знает когда и где, если не еще позднее… И это, между прочим, касается всего остального.

– То есть как? – переспросил отец Иов, все еще не понимая. – Что это значит – «всего остального»?

– А то и значит, – сказал Илларион, подвигаясь ближе, – что у христиан есть только одна ценность, на которую мы всегда опираемся, зная, что она никогда нас не подведет. А называется эта ценность «чистой верой», без которой все остальное немедленно превращается, в лучшем случае, в красивую безделушку.

На минуту в беседке повисла тишина. Потом отец Иов сказал:

– Что-то я не пойму… Как же так?.. Разве не все, что имеет отношение к православию, свято и необходимо?.. Нет, мне кажется, это аксиома… Конечно, вера необходима в первую очередь, но как же быть со всем остальным?

Вместо ответа Илларион сказал:

– Если хотите, предлагаю вам небольшую игру, – сказал он и ударил ладонью по краю столешницы. – Я называю вещь или предмет, без которых легко, на мой взгляд, можно обойтись верующему человеку, а вы мне возражаете и указываете на необходимость тех или других вещей, без которых наша вера окажется всего лишь красивой бумажкой.

– Ага, – несколько снисходительно спросил отец Иов, делая вид, что он все прекрасно понял. – Тогда приведите пример.

– Сколько угодно, – сказал Илларион – Например, вот это здание нашего храма и всех храмов вообще. Я думаю, ни один верующий человек не станет утверждать, что камень, из которого создан храм, более свят, чем то, что находится внутри самого храма.

– Согласен, – сказал отец Иов, которого эта игра стала вдруг слегка забавлять. – А что еще?

– А еще все, что находится в храме, – сказал Илларион. – Все это, несомненно, святые предметы, без которых, тем не менее, прекрасно обходится наша вера.

– А иконы? – спросил Иов.

– И иконы, – сказал Илларион. – Странно было бы поклоняться изображениям истины, позабыв о вере, которая поднимается к Божьему трону и опускается в Преисподнюю, обещая спасение тем, кто искупил свою вину в глазах Господа.

На какое-то время на скамейке воцарилось безмолвие.

– Хорошо, – согласился отец Иов. – Ладно. Но как тогда нам быть с Церковью, о которой сказано, что ее не одолеют даже врата адовы?

В ответ Илларион улыбнулся, словно аргумент отца Иова доставил ему истинное наслаждение.

– Если я правильно понимаю, то Церковь – это святое место, где человек встречается с Богом, – ответил он, продолжая улыбаться. – Сама по себе Церковь – это только сборище музейных экспонатов, которые свидетельствуют о чем угодно, за исключением истины спасения… Тем более, – добавил он, – что Господь может встретиться тебе где угодно – в морской пучине или в преисподней – все равно.

Легкий колокольный звон, словно невидимое облако, поплыл над монастырем.

– Ладно, допустим, – сказал отец Иов, и самодовольная улыбка пробежала по его губам. – А как же тогда быть со Святым Причастием?.. Вот ведь вопрос.

– Прекрасный вопрос, – сказал Илларион. – Что будет со святым Пречистым Причастием, на котором держится все христианство? Отвечу так. Бог приходит к человеку под видом хлеба и вина, но Он мог бы прийти к нему под любым видом и в любом образе, так, как Он того пожелает. А это значит, что истинная вера всегда опережает любые вещи, как бы значительны и святы они ни были… А теперь скажите мне, что же тогда остается?

– Не знаю, – сказал отец Иов, почему-то загрустив. – Мне кажется, ничего.

– Нет, это значит другое, – твердо сказал Илларион. – Это значит, что остается самое главное – та вера, которая на самом деле есть ты сам.

– Как это? – переспросил отец Иов, морща лоб. – Что-то я не понимаю…

В голосе его звучала тревога и недоумение.

– Вот так, – сказал Илларион. – Все очень просто. Пока ты опираешься на какие-то стоящие вне тебя вещи, пусть даже те, которые все признают необходимыми и святыми, твоя собственная вера едва заметна среди других вещей, каждая из которых претендует на необходимость и святость. Но стоит тебе оставить все внешнее и заглянуть в глубину собственной души, как ты увидишь самого себя, свободного, стоящего перед Господом и без страха дающего отчет за все, что ты совершил, потому что совершенная вера не знает страха.

– Постой, постой, – сказал отец Иов, пытаясь уловить какую-то важную мысль, которая все никак ему не давалась. – Но как же все остальные?.. Разве мало праведников мы знаем, чья молитва достигает подножья Божественного трона?.. Или, может быть, ложны обещания Всевышнего, что будет по делам и по вере вашей, так что праведники пойдут направо, а грешники налево?

Наверное, он хотел бы еще добавить что-то к сказанному, однако прямо на его глазах странный гость исчез, и отцу Иову оставалось только принять этот неоспоримый факт, оставив всякую надежду рассказать кому-нибудь из монастырских насельников об увиденном и услышанном сегодня.

75. Хайль Гитлер, православные!


1

Через два дома от нас проживал Павля-сапожник, личность колоритная и где-то даже эпическая, если под эпосом понимать количество производимого эпическим героем шума, дрязг, ругани ипрочих неудобств.

Он и правда был бабник, пьяница, сквернослов, забияка и похабник, любил читать матерные частушки собственного сочинения, а проходившим мимо него лицам женского пола никогда не забывал напомнить, откуда и каким образом появляются на свет дети. При этом это была фигура, несомненно, артистическая, способная до слез растрогать своими рассказами о детстве или эвакуации или заставить смеяться над какими-то матерными стихами или пословицами, которые были поданы столь изящно, что теряли свою непристойность и казались вдруг чуть ли не верхом целомудрия.

По профессии Павля был сапожник, и как сапожник он был абсолютно гениален, потому что знал все, что касалось до его ремесла, которое он к тому же еще и любил, с удовольствием рассказывая про все эти вставочки, едва видимые после ремонта заплатки или навсегда прибитые набойки. Кроме этого, он прославился еще и тем, что брался за любую работу и никогда не отказывал клиентам, о чем бы те его ни попросили.

– Тут вставочку сделаем, ты еще в них сто лет проходишь, – говорил он, разглядывая какие-нибудь принесенные давно убитые ботинки, от которых остались только подметки и шнурки.

– Ай-яй-яй, – говорил он, рассматривая чьи-нибудь задубевшие от грязи сандалии. – Кто же это так сандалики-то наши увозил?.. Это ведь обувь, а не лапти там какие.

– Сделай, Павля, – канючил хозяин сандалий. – Носить нечего.

– Вот я и вижу, что нечего, – делал Павля вид, что сердится. – А ты думаешь, что мне есть, что носить? Да у меня и сапог– то настоящих нет. Хожу, в чем Бог пошлет. Сапожник без сапог.

– Сделай, Павля, – снова ныл пришедший. – Тебе это раз плюнуть, а мне ходить не в чем, хоть удавись.

– Ладно, – говорил Павля, смягчаясь. – Сделаю. Слушай меня и не пропадешь. Сделаю тебе такие сандалики, что от новых не отличишь.

– Вот облегчил, ей-богу, – говорил проситель. – Спасибо, Павля.

– За спасибо гланды не прополоскаешь, – резонно говорил Павля и затем разъяснял заказчику, сколько тот будет должен ему, Павле, если считать оплату за его сандалии в литровом измерении. Счастливый клиент благодарил Бога и лез в карман за замусоленной трешкой или пятеркой…

Мальчишкой в десять лет, в далеком 41-ом, в эвакуации, Павля быстро овладел всеми тонкостями этого всегда нужного ремесла и вернулся домой уже настоящим сапожником – курящим, ругающимся, пьющим, но, вместе с тем, прекрасным мастером, без труда разбирающимся в тонкостях своего мастерства, о котором скоро проведали его многочисленные клиенты, не дающие засохнуть его вечно жаждущим гландам.

– Ты представь себе, родненький, – говорил он, куря чудовищных размеров самокрутку и с удовольствием погружаясь в воспоминания. – Мне мастер дает задание, а сам уходит по делам. А я-то только третий день у него на обучении. И спросить-то не у кого. Вот незадача. Но только я не зря эти три-то дня отходил. Взял обувку, разложил ее да и давай, как меня учили. Туда – сюда. Смотришь, пошло дело. Да еще как. Мастер с обеда пришел, посмотрел на мою работу и вдруг говорит: «А ну-ка, идите все сюда». И показывает мои валенки. «Видели? – говорит. – Вот настоящая работа, не то, что у вас, дурошлепов. Мальчонке еще и десяти нет, а резину положил, как взрослый. Догадался, как надо. А вам, дуракам, хоть кол на голове теши, а толка не будет».

«Мамка меня и не видела, сколько я работы брал тогда то тут, то там – все хотят в хорошей обувке ходиться, да еще почти бесплатно, где супчика нальют, где каши, и все норовят поскорее, только работай, вот я и работал, миленький ты мой, где набоечку поставишь, где кожей подобьешь, где дырку залатаешь – и везде где-нибудь да чего-нибудь дадут. А, между прочим, пока я тут набоечки ставил, то уже мало-помалу округлился на кашах да супчиках и на человека стал похож, а потом и домой к своим стал наведываться то с кашкой, то с хлебушком. Мать-то как увидит меня, так и давай плакать, орет во весь голос, вон, говорит, посмотри, кормилец-то наш как вырос, а отец и говорит – правильно, так оно и надо, потому что это последний человек, который мимо своего дома пройдет».


2

…Было в нем что-то детское, непосредственное, почти нежное. Особенно любил он собак и считал, что собаки гораздо лучше людей. Две здоровые собаки – Нельда и злобная Матильда – охраняли подступы к его дому и слушались его беспрекословно, так что даже ежедневную скудную еду брали только из рук самого Павли и не трогались с места, даже если кто-нибудь другой ставил перед ними миски.

«Собачки, – говорил Павля, запуская свою руку в густую шерсть Нельды. – Это ведь понимать надо, что они лучше всякого человека, потому что они собаки, а не люди. Ты вот умственный человек, должен понимать. Собачка тебя согреет, да приласкает, да от недоброго человека защитит. А от человека только одна грязь да неприятности. Тьфу, да и только».


3

Как и всякий сапожник, пил Павля регулярно и неумеренно. Выпив же, начинал бузить, похваляться, но чаще впадал в депрессию, гонял свою жену Нину по участку или жаловался на весь мир, подозревая всех соседей в том, что они потомственные колдуны.

Впрочем, иногда он вдруг садился прямо на землю и, обхватив голову руками, принимался громко рыдать, проклиная свою неудачную и непутевую жизнь.

Один мой знакомый, человек крайне невоздержанный на язык, сказал однажды по поводу Православия, что оно, вместе со своей жесткостью и неуступчивостью, с одной стороны, и почти гротескным состраданием к живому страдальцу, с другой, – только и годится для веры русскому человеку, ибо, выпивши, этот последний всегда хочет или все сломать, превратив мир в пустыню, или же, чтобы его немедленно и глубоко пожалели. Эти две стороны одной и той же медали раскрывают действительные отношения русского человека с миром и Богом. Выпивши, русский человек немедленно вспоминает, какие кровные обиды нанесли ему соседи, близкие, начальники, друзья и родственники, а также жидомасоны, демократы, студенты, американцы и колдуны. Вспомнив же это, он начинает бить себя в грудь и требовать, чтобы его немедленно пожалели, а так как никто особо заниматься этим не собирается, то в груди русского человека медленно закипает тяжелая обида, с которой он живет бок о бок много лет и которая рано или поздно кончается мордобоем или поножовщиной, иногда же, случается, малопонятными вещами, которые называются красивым словом «революция».


4

В свое время Павля приобрел известность историей с немецкими туристами, которую потом рассказывали и пересказывали все, кому только не лень.

В этой истории рассказывалось о том, как однажды Павля появился на турбазе, держа в руках полиэтиленовый пакет, в котором была бутылка только что купленной, прозрачной, как хрусталь, самогонки, которую он намеревался культурно употребить, закусив выпитое листом подорожника. После этого Павля – как это и полагалось по давно заведенному сценарию – намеревался немного вздремнуть под одним из турбазовских кустов, что, в общем-то, не возбранялось ни турбазовской охраной, ни турбазовской администрацией.

Туристы шли по своим туристским делам, не ожидая, что рядом с молоденькой березкой их ждет встреча с загадочной и таинственной русской душой.

– Хайль Гитлер, – сказало это прилегшее на траву славянское чудо, приветствуя немецких туристов поднятым стаканом. – Ваше здоровье, немчура.

Туристы остановились.

– Хайль Гитлер, – повторил Павля и подмигнул остановившемуся рядом пожилому немцу.

– Was ist das? – спросил тот, подозрительно нюхая воздух.

– Вас ист дас – сказал Павля, с сожалением глядя на фрица. – А ты что думаешь, вас ист дас? Это тебе не шнапс, немчура заграничная. Это самогонка. Если бы вы ее пили в сорок первом, то войну бы не проиграли, и мы бы тут не мучились. Это я тебе говорю, родненький ты мой.

Сказав это, Павел подмигнул столпившимся вокруг туристам и, выставив в сторону мизинец, аккуратненько, до капли влил в себя содержимое стакана, вызвав у присутствующих легкую тень сочувствия и уважения. Выпивши же, он немедленно состроил второй стакан и приветствовал им окружающих. Поднявшийся запах заставил гостей с Рейна немного попятиться.

– Сколько есть тут градус? – спросил самый старший седой немец, подозревая худшее.

– Сколько есть – все мои, – сказал Павля и засмеялся. Потом он достал из пакета бутылку с самогоном, потряс ее перед присутствующими и сказал:

– Самогон, он и есть самогон. А вот вы в 41-ом году оплошали.

– Это не есть полезно, – сказал немец, сострадательно качая головой. – Это есть очень вредно. Их бин доктор.

– Проиграли войну, дураки, – говорил между тем Павля, нюхая рукав своей солдатской рубашки. – Теперь мы мучайся тут. Ну, с Богом, родимый. Хайль Гитлер.

– Гитлер капут, – сказал немец с некоторым удивлением и посмотрел на своих спутников, как будто хотел, чтобы они подтвердили эту общеизвестную истину. Те дружно загоготали, как стадо гусей:

– Йа, йа… Гитлер капут… Йа, йа…

– Ни хуя, – сказал Павля и медленно влил в себя самогонку.

– Дас ист просто фантастик, – сказал седой немец, наводя на Павлю трубу своего «Никона». – Это переходит все границы.

Последнее, впрочем, оказалось не совсем верно, потому что до перехода границ было еще довольно далеко и уж, во всяком случае, этого не следовало опасаться на третьем стакане псковской, хорошо очищенной самогонки.

И этот стакан был наполнен, и приподнят, и опрокинут, так что даже кепка свалилась с павлиной головы и закатилась под куст.

– Вы умрете, – сказал седой немец. Голос его стал печален. – Я говорю вам это как доктор.

Каким образом Павел стал понимать речь гостей, а они его, остается загадкой. Эта была в своем роде русская алкогольная глассолалия, знаменующая схождение если и не Святого Духа, то, во всяком случае, чего-то божественного, что было способно разрушить все границы, существующие между людьми, и открыть нечто такое, чего не было прежде.

Древнегреческий хор мог бы позавидовать тому, как разворачивалось это почти бессловесное, но полное потаенного смысла действие, эта свершаемая на глазах стоящих тайна, вся нехитрая суть которой заключалась в том, что Павля наливал и опрокидывал, а немцы в ответ вздрагивали, удивленно охали и мелко крестились.

– Прошу смотреть, – говорил старый доктор, показывая на Павлю. – Кожные покровы желтеют в особо уязвимых местах. Всем видно? Здесь и здесь, и еще здесь.

Немцы с уважением загоготали, словно стадо гусей.

Потом Павля допил последние остатки, аккуратно положил бутылки в пакет и оглядел стоящих вокруг немцев.

Глаза его смотрели в разные стороны.

Загадочная улыбка бродила по губам.

Казалось, еще немного, и он осчастливит присутствующих, раскрыв им тайну загадочной русской души.

Потом Павля стал почти синим, глаза его закатились, и он мягко упал в траву, после чего рыгнул, скорчился и захрапел.

– Невероятно, – сказал пожилой немец и взял руку Павли, чтобы проверить пульс. – Дас ист просто невероятно, можете мне поверить. Я врач.

Затем он снял с себя плащ и накрыл им Павлю, а накрыв, еще и подоткнул со всех сторон, чтобы было теплее…

Месяц или два спустя Павля получил из Гамбурга увесистую посылку, в которой, кроме всякого барахла, была книжечка на немецком языке некоего немецкого автора Гензеля Грика, которая называлась «Как я перестал быть алкоголиком», из которой следовало, что бросить пить крайне легко, стоит лишь потерпеть не пить первые пять лет, а уж потом дело пойдет на лад само собой.

– Вот, немцы, – говорил Павля, красуясь в новой немецкой курточке и тирольской шапочке с пером и свистком. – Войну проиграли, а деликатное обращение все равно понимают… Не то что вон наши, деревенские.

76. Конфликт с Павлей


Время от времени мы с Павлей, конечно, конфликтовали. Точнее сказать, время от времени Павля конфликтовал со всеми окружающими, но не со всеми сразу, а по очереди, и только тогда, когда наступало одному ему известное время, которое следовало отдать крикам, ругани и взаимным оскорблениям.

Однажды Павля явился к нам пьяный и заорал:

– Сволочь ты городская, машина твоя стоит тут всю зиму, собаки ее охраняют, а ты хоть бы раз догадался мне стакан налить… Сейчас из тебя покойника делать буду. Мне-то все равно недолго осталось… Выходи, гнида городская!

Налицо была вечно обиженная русская душа. Стало завидно, что моя разваливающаяся «шестерка» стоит у него зимой и при этом совершенно бесплатно, за так. Русский человек вообще до чрезвычайности обидчив. Его фантазия чаще всего работает только в одном направлении: кто, когда и как сильно его, сиротинушку, обидел и кто им, сиротинушкой, помыкал. Эту горькую обиду мы легко найдем как в деревенской душе, так и на самом верху российской истории. История с Ходорковским, обидевшим первое лицо государства, или история с маленькой Грузией, обидевшей огромного северного соседа, – тому хорошее подтверждение.

– Выходи! – кричал Павля, надвигая по самые глаза давно потерявший цвет грязный картуз. – Выходи, сволочь!.. Понаехало вас тут, говнюков!

Тут появилась еще тетя Нина, жена Павли, с которой у нас были прекрасные отношения. Она остановилась на углу, возле куста сирени, и стала увещевать мужа перестать безобразничать и идти проспаться домой.

– Домой иди! – кричала тетя Нина, но, зная Павла, ближе подходить не решалась.

Соседи смотрели в окна, но выходить во двор тоже не спешили.

Затем Павля ушел.

Потом пришел опять, но на этот раз со своими собаками и долго канючил под дверью, потому что я ему не открыл, опасаясь его сумасшедших собак, Нельду и Матильду.

– Боишься собачек-то, – говорил он, дергая за дверную ручку. – Не выходишь. А они тебя, фашиста, два года охраняли, и тебя, и твою вон машину, ебись она в рот… А ты, гнида, хоть бы стакан мне налил когда.

Потом он ушел опять. Потом пришел снова и, с трудом встав на скамейку, произнес небольшую речь, смысл которой сводился к тому, что есть еще на свете такие пидорасы, которые думают, что они лучше собачек, тогда как на самом деле все собачки гораздо лучше этих двуногих пиздюков, от которых одна только вонь и неприятности.

Потом он стал обниматься и целоваться со своими собаками и, казалось, забыл про все остальное. Но вскоре вспомнил и пообещал сжечь мой дом, а меня самого утопить в колодце, и причем – не позже сегодняшней ночи.

Когда он пришел в четвертый раз, я вышел и спросил, сколько с меня за эту гребаную стоянку – но Павля ответил, что ему уже ничего не надо и что он мне снесет голову из одного только принципа. Тогда я сказал ему, что в соседях мне такой суки, как он, не надо, и закрыл дверь.

– Ох, ты какой, – сказал Павля с некоторым уважением, чувствуя, что вступает в привычную область склоки и разборки – Да, я, блядь, тебя так размажу по асфальту, семь суток отскребать будут…

Потом он ушел и появился где-то через час, когда мы сидели и пили чай с Вованом.

– Костенька, – закричал он, стоя посреди двора и раскинув руки, словно огородное пугало. – Родненький! Ну, прости ты меня, окаянного! Я в шоке был. Ты ведь не знаешь. Мне в сорок девятом, когда призывали, врач сказал: а ты, парнишка, дома останешься, потому что ты придурок. Вон, гляди… – И он стал махать в воздухе стареньким паспортом.

Потом он опять ушел, но появился через полчаса. Лицо его, наполовину закрытое грязным картузом, на этот раз прильнуло к окну кухни. Глаз, налитый кровью, был вполне безумен.

– А сколько ты мне положишь, если я всю эту кучу кирпичей очищу завтра? – спросил он, пытаясь рассмотреть через пыльное и давно не мытое стекло.

Тут до меня стало доходить, что все это было затеяно только затем, чтобы получить какие-то деньги и пропить их поскорее, потому что нутро с каждым часом жгло все сильнее, а это было, во всяком случае, уважительной причиной для того, чтобы немного разжиться деньгами.

Через пять минут, не дожидаясь никакого «завтра», Павля уже сидел возле кучи кирпичей и быстро чистил один кирпич за другим заранее принесенной мотыжкой.

Потом опять пришла тетя Нина и стала издали поливать работающего Павлю. Она последовательно назвала его Антихристом, шашком, жопорылом, свободолюбцем, мразью, говном и затем закричала:

– Зачем ты, черт, на них работаешь, а мне не помогаешь? – но ближе по-прежнему подходить все же опасалась.

– Пошла вон! – кричал ей Павля, не переставая махать мотыжкой и приближая долгожданную минуту.

Часа через два Павля предъявил свою работу – стопку очищенного кирпича в восемь рядов, – получил деньги и незамедлительно отправился, довольный, прочь, пообещав, что придет завтра и всю кучу прикончит, пока мы спим.

Но больше он об этой кирпичной куче никогда не вспоминал.

77. Генерал Пиденко


Особенное место в жизни Павли занимал легендарный генерал Пиденко, с которым Павлю свела не иначе как сама Судьба.

А было так, что в один прекрасный день, когда Павля только уселся на табуретку посреди двора, этот самый генерал Пиденко явился к Павле совершенно собственнолично, хоть и с охраной, и без всяких там «здравствуйте» или «очень приятно» поставил перед Павлей вдрызг развороченные валенки, которым лет было, наверное, никак не меньше трех десятков, если только не больше полувека.

Позже Павля с восторгом рассказывал, как из подъехавшего «Газика» вывалились два здоровенных – как он выразился – «туза» и направились прямо к сидящему Павле. Один из них был генерал Пиденко, другой – его охранник.

Если бы Павля умел выражать свои мысли и чувства художественно, то он наверняка сказал бы по этому поводу, что перед ним вдруг открылись двери Рая, тем более что охраняющий их генерал Пиденко уже готов был выложить перед Павлей все необозримые райские богатства, так что Павле оставалось только поблагодарить Небеса и выбрать себе то, что казалось ему наиболее нужным.

– Вот, – сказал генерал Пиденко, показывая Павле на видавшую виды обувку. – Я слышал – ты все можешь. Помоги. А уж за мной не заржавеет.

По всему, был этот самый генерал Пиденко, несмотря на свое генеральство и охрану, парнем неплохим, компанейским и еще не до конца зажравшимся на генеральских харчах.

Так, во всяком случаем, показалось Павле.

– Поможем, – сказал он, подходя к валенкам, но не дотрагиваясь до них, а только рассматривая эту обувку с разных сторон, что выдавало в нем специалиста высокого класса. – Подлатаем, чего уж там. Дело нехитрое.

– У меня пять человек отказались делать, – с горечью сказал генерал Пиденко и погрозил кулаком куда-то в сторону небес. – Вышел, говорят, срок твоим валеночкам, давно уже вышел.

– А ты не слушай, что говорят, – сказал Павля, наконец дотрагиваясь до валенка. – Это тебе те говорят, которые в сапожном деле понимают с гулькин хуй, прости Господи.

– Ты пока еще не хвались, – сказал генерал Пиденко, с сомнением оглядывая субтильную фигурку Павли. – Эти валенки, если хочешь знать, носил еще мой дед в Гражданскую войну.

И он рассказал Павле, как в тысяча каком-то революционном году его дед-молотобоец преследовал зимой банду атамана Григорьева по украинской степи, и как эта банда отстреливалась из последних сил, а потом ушла в катакомбы, оставив своего истекающего кровью атамана, который перед смертью попросил деда-молотобойца, чтобы тот отвез в город Конотоп к его жене и малолетнему сыну вот эти самые валенки, с кожаными вставочками и кожаной же подбивочкой, которую сколько ни носи, не рвется и не стирается, хоть ты ее ножом режь.

– Конечно, – генерал Пиденко снисходительно усмехнулся, – ни в какой Конотоп дед не поехал, а снял с мертвого атамана все, что только можно было снять, и среди прочего – эти самые валенки, которые он проносил затем страшно сказать сколько зим и которые позже унаследовал его сын, отец генерала Пиденко, который тогда еще не был генералом, а только слушателем Военной академии.

– Вот какие люди тогда были, – сказал генерал Пиденко и подмигнул своему ординарцу, который, нисколько не медля, достал быстро из походного баула две рюмки и плоскую флягу с коньяком, после чего разлил коньяк по рюмкам, которые и предложил сначала генералу Пиденко, а потом и Павле, отдав при этом еще почему-то честь.

Потом генерал Пиденко взял в руки рюмку и сказал:

– Выпьем за атамана Григорьева. Потому что если бы не он, то не было и этих прекрасных валенок.

И они выпили и повторили потом еще раз, после чего генерал Пиденко сел в газик и уехал, обещая вернуться через две недели.

И ровно через две недели он действительно вернулся, так что если бы кто и остановился в этот час поглазеть на армейский газик, то он, несомненно, увидел бы самого генерала Пиденко, с изумлением взиравшего на два красавца валенка, стоявших на табуретке посреди павлиного двора.

– А я там еще пустил проволочку мягкую, чтобы прочность была,– пояснял Павля, скромно стоя на некотором расстоянии от шедевра, как будто он не имел к нему никакого отношения.

– Проволочку, – повторил растроганный генерал, не выпуская обновку из рук. Скупая мужская слеза медленно катилась по его гладко выбритой щеке.

Ординарец скромно отворачивался и смотрел в сторону.

У Павли было несколько версий завершения этой счастливой истории. По первой из этих версий, генерал Пиденко не удержался и заплакал, стоило ему только увидеть, во что превратились его валенки, которые носили когда-то атаман Григорьев, генеральский дед и отец, а теперь будут носить еще и он сам, и его внуки и правнуки. Можно было представить, как огромный генерал Пиденко вытирает скупые мужские слезы и, не находя подходящих слов, обнимает Павлю, бормоча слова благодарности и подмигивая ординарцу, чтобы тот поторопился с сервировкой походного стола.

Другая версия заключалась в том, что сразу после того, как работа Павли была надлежаще оценена, генерал Пиденко повез Павлю в ближайший ресторан и там накормил его осетриной и свежим балычком, запивая все это первоклассным армянским коньяком, а после пел вместе с Павлей украинские песни, а на тех, кто не хотел эти песни слушать, кричал, топал ногами и обещал в случае начала войны не защищать никого, а сдать врагу при первом же удобном случае.

– Пускай приходят! – кричал разбушевавшийся генерал, а Павля вслед за ним говорил:

– Пущай…

Наконец, последняя версия, которая, пожалуй, была наиболее достоверной, гласила, что, оценив работу Павли, генерал Пиденко посадил Павлю в машину и отвез его в какую-то серьезно охраняемую часть, которая при ближайшем рассмотрении оказалась армейским строительным складом, и в нем, как в Раю, было все, что только можно было ожидать.

Распахивая перед Павлей одни ворота за другими, генерал Пиденко сказал потрясенному сапожнику:

– Даю машину. Сколько унесешь – все твое.

И ударил Павлю по плечу.

И тот унес.

Машина – военная трехтонка – скрипела, ревела и чихала, но везла. Въезд Павли в деревню был въездом триумфатора, вернувшегося после победы, одержанной над серьезным врагом. Соседи смотрели из окон и не верили своим глазам. И только ангелы Небесные, всегда относившиеся скептически к человеку и его способностям, презрительно улыбались и качали головой, давая понять, что если Господь и совершил когда ошибку, то этой ошибкой, без сомнения, был и остается не кто иной, как человек.

Но их никто не слушал.

78. Нелегкая служба пожарного


В пожарной части Павля проработал до пенсии и ушел, оставив по себе множество воспоминаний и историй, которые передавались из уст в уста, обрастая все новыми и новыми подробностями, в которые было трудно поверить, но которые, тем не менее, с удовольствием передавались от одного рассказчика к другому.

Во время дежурства, если стояла подходящая погода, Павля обычно сидел где-нибудь на улице в тени или в помещении и был занят своей сапожной работой, часто увлекаясь ею настолько, что не слышал даже тревожных телефонных звонков, которые время от времени раздавались в пожарке.

– Эй, Павля, – кричали ему с улицы играющие в карты пожарные. – Подойди к телефону!

– А, чтоб вас, – говорил Павля, занятый шилом или иглой. – Ничего, подождут. Не пожар, чай.

– Ты что, угорел? – кричали ему, только что получив вызов. – На пятом километре горит!

– Зачем угорел, ничего не угорел, – говорил Павля, медленно возвращаясь к реальной жизни. – Сейчас доделаю и поедем. Мы ведь не ангелы, слава Богу. По воздуху не летаем.

– Павля! – кричали ему. – Поторопись!

– Сейчас, – отвечал он и надолго исчезал за дверями пожарки, чтобы потом появиться с криком «кто взял мои перчатки?» или «какая блядь переставила мою обувь?», так что вся пожарка немедленно бросалась искать павлины перчатки или обувь, зная, что без них Павля не тронется с места, хоть гори все огнем.

Не раз Павля приходил на работу в уже подогретом виде, и тогда с улицы можно было услышать, как он читает матерные стишки или как он поет нечто столь несуразное и неприличное, что пожарники спешили поскорее закрыть окна, пытаясь как-то увещевать разбушевавшегося Павлю, что было, конечно, непросто.

Если же он был трезв и не тачал свою обувь, то, по обыкновению, наверняка где-нибудь спал, закатившись под нары или устроившись в кабине пожарной машины – и тогда даже пушка не смогла бы вернуть его к яви.

На пожаре Павля вел себя героически, кричал, давал советы, подгонял отстающих, но сам лезть в огонь не спешил и, стоя в некотором отдалении от пламени, любил повторять, что на пожаре должно гореть бесчувственное дерево, а не ни в чем не повинные люди, пусть даже и называющие себя гордым словом «пожарный».

Присутствие Павли действовало, конечно, на пожарную команду несколько разлагающе, так что та хоть и продолжала тушить пожары, но делала это без прежнего огонька, давая пищу множеству историй, которые знали все Пушкинские горы.

Рассказывали, что однажды Павля заснул прямо на пожаре, почти рядом с горящим домом, где и проспал весь пожар, несмотря на стоящие вокруг крики и шум.

Однажды пожарная команда приехала без воды, потому что Павля забыл привинтить шланг, так что вся вода к концу пути испарилась, как, впрочем, и шланг, который благополучно потерялся по дороге.

В другой раз Павля споил всю пожарную команду, которая после этого расползлась по ближайшим кустам и молила Небеса, чтобы сегодня не случилось где-нибудь какого-нибудь пожара.

Как-то пожарные, с легкой павлиной подачи, перепутали адрес и уехали в Рубилово, оставив догорать дом в какой-то неблизкой деревне. И таких случаев было – как уверяют знающие люди – не один и не два.

При всем этом и начальство, и пожарная бригада искренне любили Павлю, так что в конце года он всегда получал от района почетную грамоту как лучший пожарник года, а получив ее, устраивал по этому поводу такой сабантуй, что пожарная часть неделю ходила ходуном, а начальство клялось и божилось, что в следующем году ни в коем случае не станет награждать Павлю.

Но на следующий год все повторялось сначала.

79. Павля и Небеса


Отношения Павли с Небесами было довольно прямолинейны, хотя иногда и не совсем понятны. В избе его висели две-три репродукции каких-то икон, но догадаться, что это за иконы, было нелегко, до того они были засижены мухами и временем. В церковь Павля не ходил и желания такого никогда не демонстрировал, так что долгое время мы считали, что Павля не молится и к религиозной жизни относится довольно прохладно, если не сказать больше. Однако, возвращаясь как-то в сумерках мимо павлиного дома, мы вдруг услышали какие-то странные звуки, которые шли из пристройки, служившей местом, куда складывали не вошедшую в сарай солому. Оказалось, что звуки эти были не чем иным, как чтением 50-го псалма, который Павля читал рыдающим, почти истерическим голосом, то завывая, то опуская его почти до шепота, то превращая слова псалма в какое-то утробное ворчание. Наверное, услышав наши шаги, он замолчал и сделал вид, что его тут нет, но стоило нам отойти, как он снова принялся читать псалом, и каждое слово его было словно молот, разбивающий железное сердце грешника и ломающий ему шею и суставы.

Потом псалом закончился, и Павля перешел, так сказать, к практической стороне дела. Она состояла из многочисленных просьб наказать всех тех, кто, по мнению Павли, обижал и его, и его верных собачек, которые давно уже заслужили место в собачьем Царстве Небесном, куда не войти было ни одному человеку.

«Господи, – бормотал Павля, задрав к небу свою куцую бороденку. – Собери, Господи, всех этих колдунов и утопи их в нашем болоте… Сделай так, чтобы в косьбу все косы у них поломались и чтобы они все ноги себе поотрезали, эти чертовы ведьмы, спаси и сохрани меня от их заговоров… Не оставь меня своей милостью, Господи, пошли им болезни, мор и глад, пускай холодильник у них будет всегда пустой, а колодец сухой. Пусть не будет у них гвоздей, когда они понадобятся, и топоров, когда придет зима. И пусть коровы их будут бодливы и неплодны, а молоко их горчит и скиснет еще в утробе!»

И хоть последняя корова благополучно сдохла тут три года назад, но все же чем-то зловещим повеяло от этих слов, словно мы присутствовали при каким-то древнем обряде, разглашение которого грозило наказанием и смертью.

«Господи! – взывал между тем Павля. – Ты ведь меня знаешь, Господи, не дай надругаться над старым Павлей. Сделай так, чтобы Шлендера в этом году не наградили почетной грамотой, как в прошлый раз. Пусть сдохнет, скотина. Пусть проснется в Аду».

И хотя я прекрасно знал, что этот самый Шлендер вот уже тридцать лет как лежит в своем гробу на старом кладбище, но с таким чувством были сказаны эти слова, что на минуту нам показалось, что Шлендер вдруг почувствовал на старом кладбище какое-то смутное беспокойство, какую-то странную тревогу, которые заставили его зашевелиться в своем гробу, царапая остатки его мертвыми пальцами.

Возможно, занятый своими делами, Бог не спешил ответить на просьбы Павли. Во всяком случае, к концу молитвы голос Павли становился все глуше, все печальнее – так, словно он чувствовал каким-то шестым чувством, что все в мире совершается как должно, по давно задуманному порядку, а значит, его страстные молитвы имеют только, так сказать, декоративное значение, и на них совершенно не обязательно обращать внимание Тому, Кто подвесил в небесах хрустальные звезды и зажег утреннюю зарю.

Потом Павля смолк.

Размытый в начале молитвы полумесяц поднялся уже над деревней и теперь сиял в полную силу.

Звезды высыпали на небо, превращая землю в огромный космический корабль.

А я почему-то представил себе, как кто-то стучит Павле в окно. Настойчиво и громко. Дребезжит под ударами грязное стекло.

«Эй, где ты?» – говорит стучащий, продолжая барабанить по стеклу, и Павля сразу просыпается и торопливо спрашивает в свою очередь:

«Эй, кто там?.. Кто там?.. Кто? Кто?»

«Как будто не знаешь», – говорит стучащий, и Павля сразу догадывается, кто стоит перед ним, отделенный всего лишь хлипкой дощатой дверью.

«Господи», – шепчет он и вдруг начинает громко смеяться.

«Вот то-то же», – говорит гость Павле, и серебряный звездный свет вспыхивает над землей и во дворе, и в самом доме.

«Заходи», – говорит Павля и отходит от двери в сторону, чтобы пропустить гостя, но тот только пускает в пляс яркие лунные огоньки, говоря, что забежал всего на одну минуту, потому что давно уж собирался навестить Павлю, да вот только все не было для этого подходящего времени.

«Совсем текучка заела, – жалуется Господь, разжигая и вновь угасая солнечные брызги. – Иной раз месяц побегаешь, прежде чем своего добьешься, а случается, что и в год не управишься. Одна радость осталась – на своих праведников поглядеть. На тебя, Павлуша, да и на других тоже, которые к Богу с уважением относятся».

«Ну, какой там из меня праведник, – смущенно говорит Павля, чувствуя, как приятное тепло разливается по телу. – Я водку пью и насчет женского пола тоже не всегда, чтобы воздержан. А главное, я посты не держу, вон даже в страстную седмицу свиной окорок ел от того порося, которого мы с Игорем в том месяце завалили».

«Ну, будет тебе, Павля, наговаривать на себя всякие глупости, – говорит Голос. – Лучше скажи мне, чего тебе больше всего хочется… Да говори, не стесняйся… Я все-таки пока еще Бог, могу праведников-то своих немного и побаловать».

Тут перед внутренним взором Павли начинают мелькать манящие цветные картинки, на которых изображены всякие приятные для Павли вещи, например, новенький велосипед, ящик водки, новые резиновые сапоги и все такое прочее, что могло бы существенно облегчить хозяйственную и нехозяйственную жизнь Павлуши.

Жизнь бьет перед Павлей волшебным ключом, и ему скоро начинает казаться, что все эти богатства принадлежат теперь одному только ему, так что он даже забеспокоился, поместятся ли все эти чудеса в одной избе или для этого потребуется еще место в сарае.

Потом Павля откашливается, открывает глаза и говорит:

«Хочу быть собакой».

«Как? – спрашивает Голос. – Собакой?.. Какой там еще собакой, крапивное семя?»

«Можно водолазом, – говорит Павля, подумав. – А можно гончей… Только не пуделем».

На мгновение солнечные блики меркнут, и в помещении виснет тяжелое и не обещающее ничего хорошего молчание.

«Я так и знал, что ты придумаешь какую-то глупость, – говорит, наконец, Голос. – Разве Христос был собакой? Разве это собака взяла на себя все ваши грехи?»

«Так ведь как же, Господи, – отвечает Павля, с трудом подбирая нужные слова. – Если бы он был собакой, никому бы и в голову не пришло его распинать».

«Это, конечно, аргумент, – говорит Голос, делаясь суше. – Одно вы только упустили, господа богословы, что если бы Христос был собакой, то некому было бы вас спасать, и вы бы никогда не спаслись, но все бы погибли».

Это заявление немедленно заставляет Павлю подумать. Он чешет свой затылок, а затем говорит:

«Если бы и Христос был бы собакой, и все мы были бы собаками, то не надо было бы никого спасать, потому что все собаки от природы безгрешны, а значит, они спасутся, потому что все безгрешное спасется, как учат нас святые отцы».

Эти слова производят на присутствующих большое впечатление.

«Ну, как знаете, – говорит обиженный Голос, и все огоньки вокруг сразу гаснут. – Значит, водолазом хочешь?»

«Водолазом, – подтверждает Павля. – Но можно и гончей».

«Ладно, – говорит Господь, доставая из воздуха большую Книгу, в которую вписаны имена всех живых и умерших. Потом Он вынимает ручку и тщательно вычеркивает из Книги имя Павли, после чего отправляет Книгу на место и горько произносит:

«Если праведники такие, то чего же ждать от остальных?»

«А я ведь предупреждал, – говорит Павля, довольно улыбаясь. – Ну какой из меня, скажи на милость, праведник?»

Потом он хотел сказать еще что-то, но не успел, потому что Господь превратил его в собаку.

80. Праздник поэзии


Он всегда был приурочен ко дню рождения Пушкина и проходил на Поляне, где уже с раннего утра поначалу собирались в предвкушении опохмела местные алкаши. Потом появлялись первые туристы, а вместе с ними свои палатки раскидывали продавцы пирожков, конфет и напитков, и, наконец, подъезжал давно ожидаемый автобус с гостями, которые вываливались из автобуса и озирались, глядя на небо и надеясь, что если дождь и будет, то он обязательно пройдет мимо.

Праздник начинался.

Может, когда-то он был веселый, остроумный, неожиданный и легкий, но сегодня он больше напоминал похороны, на которые нельзя не пойти, но и пойти на которые – совершенно невозможно.

Похоже это было на конец света, но не на сам конец, а на то, что осталось после него, – когда небесные врата уже закрыты, заседатели и присяжные Страшного суда удалились, грешники отправились в огонь, праведники, наоборот, поспешили в райскую тишину и прохладу, тогда как все прочие остались тут, на этом празднике поэзии, отмеченном своей пугающей ненужностью и нелепостью, от которых уже некуда было убежать.

81. Ни к чему не обязывающее замечание


Мысль, которая преследовала меня не первый уже месяц и все никак не давалась, не желала стать вдруг прозрачной. Иногда мне казалось, что ее можно сформулировать, и тогда я пытался понять свою жизнь как нечто целостное и уникальное, нечто законченное и имеющее в силу этой законченности абсолютную ценность. Что-то такое, таившееся в том, что она уже была, уже присутствовала до всякой рефлексии и всех размышлений, но была не чьей-то вообще, а именно твоей, и, похоже, именно это делало ее абсолютно неуязвимой.

Переживание не-страха смерти – вот как оно называлось, то есть – чувство, что пережил нечто удивительное, полное, что уже не страшна была никакая смерть – ибо это пережитое, прочувствованное было столь значительно, что всего прочего могло и не быть. Уже вся жизнь получила абсолютную ценность, с которой не могла справиться никакая смерть, никакое забвение, никакой абсурд. Тут же пришло и чувство благодарности за это.

82. Никандр Макаров


Странная эта русская жизнь рождала иногда странных людей, память о которых еще долго жила после их смерти, не сразу уходя в песок забвения, но еще долго пересказываясь, переиначиваясь и обрастая все новыми и новыми подробностями, чтобы, наконец, однажды смолкнуть навечно. Так выпущенный из руки камень плюхается в болото, поднимая расходящиеся круги, которые делаются все меньше и меньше, пока не исчезнут вовсе.

Одним из таких людей был, несомненно, Никандр Макаров из деревни Марамохи, в которой он родился и в которой прожил всю свою короткую и давно уже забытую всеми жизнь.

Умер Никандр в первой половине 30-х годов, до войны, и при этом в возрасте 33 лет, словно Небеса подтверждали этим его подражание Спасителю.

С рождения Никандр был лишен возможности передвигаться, потому что у него не работали ноги, и он всегда лежал безвыходно в своей избе, очень редко прося вынести его на улицу. Я отыскал эту избу. Она была о двух половинах – одна холодная, а другая зимняя, с печью. Сохранилась до сих пор только зимняя половина, которой, возможно, уже больше ста лет. Сам Никандр – как рассказывали – какая бы температура ни была за окном, всегда лежал в холодной половине, накрытый простыней, и время от времени, если случалась какая-то надобность, звенел в колокольчик, прося, чтобы к нему подошли.

Способности его прорезались довольно рано.

Например, он всегда знал, кто идет мимо его избы, а кто идет к нему.

Всегда знал и то, зачем кто-то идет к нему.

Легко узнавал нового человека, которого никогда не видел прежде.

Нрава он был веселого, все время шутил и смеялся.

Любил играть в карты, в подкидного, и всегда выигрывал, потому что всегда видел чужие карты. Но иногда позволял обыграть себя и тогда шутливо бил кулаками в грудь, плакал и рыдал.

Одна женщина из Пушкинских гор рассказывала мне, как однажды зимой пропала ее старшая сестра. Обыскались везде, а потом мать девочки пошла к Никандру, а тот, недолго думая, сказал – она в колодце. И действительно, нашли девочку утонувшей в колодце.

В 1945 году Никандр явился во сне одной женщине из Велья, которая давно не получала известий с фронта от мужа. Она Никандра при его жизни никогда не видела. Никандр сказал: «Твой жив, вернется на престольный праздник». Но на вопрос, на какой, – ничего не ответил и только прибавил: «А ты великая грешница». И исчез. Похоже, любил он посмеяться и после смерти.

«Как-то, – рассказывала одна женщина, помнящая хорошо Никандра, – к Никандру собралось много женщин, и среди них – мамина знакомая. Потом она рассказывала, что Никандр поговорил со всеми, а когда дошла очередь до нее, то сказал: «Ну, что я могу тебе сказать? Я только одно тебе скажу: сохраняй постные дни, среду и пятницу».

Слава его была велика. Во время коллективизации пушкиногорские активисты, комса, собрались ехать к Никандру. «Что это за святой там? Выкинем его!» Собрались обозом и поехали.

Много народу поехало. Приехали в Марамохи и только вошли в избу, как замерли и не смогли сделать больше ни одного шага. Постояли, повернулись и уехали ни с чем. И больше его не тревожили.

Многие вспоминают, что он заранее предвидел свою смерть и говорил, что его похороны запомнят надолго. И действительно. Когда его хоронили, то «как будто весь белый свет тронулся», было очень много народа. Похоронен Никандр в Велье на кладбище, которое расположено на городище. Могила обнесена железной решеткой. На могиле – небольшой темно-серый плоский камень, поставленный ребром. На камне выбит крест и надпись «Никандр М», причем не– поместившееся «др» перенесено ниже. Здесь же сравнительно новый железный крест, возможно, рядом похоронен кто-то из родных Никандра.

83. Продолжение великого путешествия. Отпевание


1

В избе было накурено, пыльно и душно. Гроб внесли и поставили на стол в центре избы. Крышки не было, и отец Фалафель увидел морщинистое лицо старухи, которая внимательно смотрела на него сквозь плохо прикрытые веки.

– А что-то помнится мне, что я с другими вроде договаривался, – сказал подслеповатый дядя Миша. – Те вроде как поплотнее были.

– Мы тоже не из мелких, – сказал Пасечник. – А вот беда у нас действительно большая.

– Неужто? – сказал дядя Миша

– Да, большое несчастие… Обокрали нас, дядя Миша.

– Ты чего? – удивленно сказал отец Фалафель, но наткнувшись на взгляд Пасечника, замолчал.

– Охти, – сказал без всякого сочувствия дядя Миша. – Как же это?

Отец Фалафель хотел было что-то сказать, но потом раздумал и махнул рукой.

– На одну только минуточку прилегли, хорошо, что хоть подрясники не тронули, и за то спасибо, а так все книги, молитвослов и все, что нужно для отпевания, все украли мерзавцы.

– Однако, – сказал дядя Миша, который, судя по всему, был здесь главный. – Какой народ стал вороватый …Что же теперь делать?

– А ничего, – сказал Пасечник. – Сейчас монастырские придут, и все будет в порядке. Их, должно быть, в монастыре задержали…

Ничего, подождем, – сказал дядя Миша, усаживаясь у изголовья покойницы. – А вы пока тоже садитесь, садитесь, – сказал он монахам. – Не бойтесь, не укусит… Она теперь долго еще никого не укусит, – сказал он и засмеялся, а вслед за ним немедленно засмеялись присутствующие.

Табачный фиолетовый дым стелился над лежащей покойницей.

– Вы не удивляйтесь, что мы так говорим, неподобострастно, – продолжал дядя Миша, зажигая сигарету. – Это такая мымра болотная была, что только оторви да выкинь. Всех извела.

Народ вокруг согласно зашумел.

– А уж как колдовала, старая, так только держись! Как что не по ней, сразу начинает колдовать, и что-нибудь обязательно в этот день случится. Или пожар, или кто заболеет, у кого корова падет или, может, кто умрет. Словом, ведьма.

Да уж, – сказал дядя Миша, роняя в гроб пепел. – Уж что-что, а колдовать она умела.

– Зачем же вы тогда ее хотите отпевать? –спросил не слишком сведущий в церковных делах Пасечник.

– А как же, – сказал дядя Миша, пуская над гробом клубы дыма, – а что если она такая ведьма, что возьмет да и вылезет из могилы-то своей?.. Да еще начнет тут озорничать, что тогда?

На какое-то время в избе повисло молчание.

– Что же ты? – сказал, наконец, дядя Миша, – Монах, а таких вещей не знаешь… Да разве она осмелится после отпевания вылезти?.. Тем более что мы ей на могилку-то такой камешек взгромоздим, что будьте-нате, верно, робята?

Народ согласно кивал и соглашался.

– Я вот тут чего надумал, мужики, – сказал вдруг отец Фалафель, до того молчавший. – Эта вот емкость на подоконнике – просто так стоит или у нее какая другая цель есть?

– Что-то еще за цель такая? – спросил дядя Миша.

– Да вот же, вот эта… – сказал Фалафель, показывая на приличный бутылек, судя по всему, с прозрачной самогонкой. – Очень симпатичная емкость, как я погляжу.

– Ах, это, – засмеялся дядя Миша. – Что же вы раньше-то не сказали, монахи?.. Хозяйка! На-ко быстро! Налей-ка гостям нашей, очищенной.

– Вот спасибо, так спасибо, – сказал отец Фалафель, принимая стакан из рук хозяйки. – А то мы устали с дороги-то, да еще эта жара с утра. И не захочешь, а взалкаешь.

– И мне плесни, – сказал дядя Миша.

Хозяйка без разговоров плеснула и ему.

– Ну, будем, – сказал дядя Миша, после чего откашлялся и выпил. И все выпили вслед за ним.

– Хороша, – сказал отец Фалафель и зашелся в кашле.

– Просто чудо, – подтвердил Пасечник и добавил: – А нельзя ли по этому случаю чего-нибудь закусить?.. Какую-нибудь корочку смешную?

– У нас после первой не закусывают, – пошутил дядя Миша.

– А мы уже не по первой, – сказал Пасечник. – Мы уже по сто первой, если не больше.

Глаза его лихорадочно блестели.

– Ты бы пепел не тряс над гробом-то, – сказала хозяйка дяде Мише. – Настена-то, покойница, хоть и была скверная баба, но она ведь тоже человек. Что же ее теперь, на помойку отнести?

– Какой еще человек? – сказал дядя Миша. – Разве это человек?.. Или ты забыла, как она наших овечек заколдовала, так что они все от нас ушли в лес? Ни одной не осталось. Всех волки погрызли.

– Охти, Господи, – всплеснула руками хозяйка. – Да что ты такое говоришь-то, Ирод, как будто не знаешь, что тогда было?.. Овцы-то, конечно, ушли, тут никто спорить не станет. Вот только ушли они потому, что вы все пьяными валялись, какие уж там овцы! Тут трактор можно было бы унести, никто бы не заметил.

– Ты будто никогда самогона не видела, – сказал дядя Миша. – А ведь пьешь не хуже, чем наш участковый!

– Я пью, потому что у меня муж идиот, – сказала хозяйка, положив на стол половину ржаного хлеба.

– Муж идиот – это я, – сказал дядя Миша, и все несколько натянуто засмеялись.

– Да уж не я, – сказала хозяйка, и все снова засмеялись.

– Ша, – дядя Миша, похоже, начинал сердиться. Потом он пристукнул ладонью по столу: – Сказала один раз и достаточно.

– Умоляю, – вдруг раздался слабый голос отца Фалафеля. – Умоляю вас, люди, не ругайтесь… Давайте лучше продолжим наш праздник.

С первого же взгляда было видно, что местная самогонка произвела на отца Фалафеля самое благоприятное впечатление. Слегка качаясь, он поднялся с табурета и сказал:

– Допустим, я… А если не я, то кто тогда?.. Разве не должны мы все объединиться, чтобы побороть это зло, чье имя – алкоголь?.. Вот почему я говорю сегодня – чем больше мы выпьем этой отравы, тем меньше ее достанется врагам… А?.. Я не прав?

– Ты кого это отравой обозвал? – сказал дядя Миша, поднимаясь со своего места. – Или ты не знаешь, черт собачий, что эта отрава нам приходится и матерью, и отцом?

– Он не знал, – сказал чей-то голос.

– О-о, – сказал дядя Миша. – Не знал. А надо знать. Не дети, чай.

Он зашатался и вновь сел на свой стул.

Тут в избу отворилась дверь, и на пороге возникла фигура отца Мануила.

– А-а, – сказал он, оглядывая присутствующих, – все собрались, и никто не встречает. А это непорядок.

Было сразу видно, что он уже принял, и притом принял основательно.

– Вот именно, – сказал Пасечник, протягивая свой пустой стаканчик. – Что же это такое? Мы сюда шли, сил не жалели, а что теперь?

– Это в каком таком смысле – «теперь»? – спросил дядя Миша, наливая. Уши его пылали, словно два маленьких костра. – Может, вам наша самогоночка не нравится?

– Вот рассиропился, словно малый ребенок, – сказала хозяйка, взяв бутылку и разливая остатки себе, Пасечнику и отцу Фалафелю, который привалился к стоящему гробу и благодаря этому держался на ногах.

– А вам я сейчас принесу, – сказала хозяйка отцу Мануилу, – только в подвал спущусь.

– Если это только из-за меня, то не беспокойтесь, – сказал заплетающийся языком, но твердо держащийся на ногах, всегда вежливый отец Мануил. Потом он немного подумал и добавил:

– Ну, разве что если немного, грамм двести, для затравки.

– Сделаем, милый, – утешила его хозяйка. – Сию секунду принесу.

– А мы покамест начнем с Богом, – и отец Мануил достал из сумки фелонь и епитрахиль, а затем и кадильницу, которая все никак не хотела разжигаться.

– Начинайте, миленькие, начинайте, – подал голос кто-то из собравшихся. – Давно уже пора.

– Да. Чего ждать-то? – поддержал отец Фалафель. – Заждались уже.

– Отец Фалафель, – сказал Мануил, надевая фелонь. – Ты за дьякона будешь… И чтобы никакой отсебятины!.. Не так, как в прошлый раз.

– А где твой дьякон? – спросил Фалафель, кажется, уже зная ответ на этот вопрос.

– Заснул по дороге, – кратко сообщил отец Мануил. – На обратном пути надо не забыть разбудить.

– Как бы его собаки не обгрызли-то, – сказал кто-то из присутствующих. – В прошлом-то годе ведь бездомные собаки почтальона нашего загрызли. Только он прилег, родимый, только глазки свои закрыл, как его собаки и разорвали. Это даже в Псковских новостях показывали.

– А вот и неправда ваша, тетечка, – сказала молоденькая девушка с косыми глазами. – Почтальона собаки разорвали, потому что он пьяный был. А собаки пьяных не любят, вот он и поплатился.

– Истинная правда, – отец Фалафель закрыл глаза и блаженно улыбнулся. – Только дьяконом я не смогу, потому что я текста погребального не помню. Какой из меня, к собакам, дьякон, если я текста не знаю?

– Другого у нас нет, – отец Мануил весело рыгнул.

– Выпей, родимый, сперва, – сказала хозяйка, возвращаясь с бутылкой чистейшей самогонки. – Выпьешь, оно и полегчает.

Пока отец Мануил пил, морщился и закусывал все тем же ржаным, Пасечник тоже подобрался к бутылке и быстро налил себе полстакана.

– За именинницу, – сказал он и выпил, никого не дожидаясь.

– Присоединяюсь, – машинально произнес отец Мануил. Потом, занюхав принятое все той же ржаной горбушкой, спросил:

– Какую там еще именинницу?.. Вы все-таки думайте, что говорите?..

– Виноват, – сказал Пасечник. – Больше не повторится.

– А теперь свечи зажигайте.

Свечи зажгли, а из своего портфеля отец Мануил достал «Служебник» и положил его перед собой.

– Как покойницу-то звать?

– Настей кличут, – сказал кто-то из присутствующих.

– Стало быть, отпевается раба Божия Анастасия, – уточнил отец Мануил.

– Вот именно, – приоткрыл глаз до того дремавший дядя Миша. Сказав же это, он сладко зевнул и, снова опустив голову на стол, захрапел.

– Чисто Ирод, – сказала хозяйка. – Ну что ты будешь с ним делать!

– Мы можем его отнести, – предложил отец Фалафель.

– Сиди уж, – сказала хозяйка, подходя к спящему. – Тебя самого скоро надо будет нести.

Потом она взяла мужа, легко забросила его на плечо и унесла из комнаты. Видно было, что она это делает не в первый раз.

– Учитесь, салаги, – сказал Пасечник.

– Тишина, – сказал отец Мануил и для большей убедительности постучал по гробу. – А теперь собрались и подтянулись. Начинай, Фалафель.

Он встал и поднял руку, словно приготовившийся к исполнению дирижер.

И странное дело! Стоило только прозвучать первым словам чина погребения, как что-то неуловимо изменилось в избе, так, словно неожиданно, разгоняя сумрак, загорелось еще несколько лампочек, которые позволяли увидеть теперь все происходящее совсем в ином свете, чем прежде.

– Благослови, владыко! – неожиданно громко и отчетливо произнес отец Фалафель, а отец Мануил продолжил так же громко и отчетливо:

– Благословен Бог наш, всегда ныне, и присно, и во веки веков!

– Аминь, – сказала хозяйка.

И все то время, пока отец Мануил и отец Фалафель произносили эти древние и вечно новые слова, казалось, что призрачный, нереальный свет становится, по мере прочтения погребального чина, все нереальней, призрачней, таинственней. Так, словно все вокруг было только удачной иллюзией, готовой исчезнуть в любую минуту, тогда как подлинным оставался только этот волшебный, мерцающий и зовущий свет.

«Какая разлука, о братия!» – говорил, между тем, отец Мануил, и дым от его кадильницы стелился над гробом и поднимался к потолку.

«Какое сетование, какой плач в настоящий час!» – подхватывал отец Фалафель.

И ангелы небесные плакали и пели высоко в небе свои печальные песни.

«Придите же, целуйте бывшую с нами: ибо она могиле предается, камнем покрывается, во тьму вселяется, с мертвыми погребается. Теперь мы разлучаемся. Да упокоит ее Господь».

И камень этот становился все тяжелее, а воздух разреженней.

«Восплачьте обо мне, братья и друзья, родные и знакомые: вчерашний день беседовал с вами и внезапно нашел на меня страшный час смерти. Придите все любящие меня и целуйте меня последним целованием».

И не было дороги назад, и не было ничего: ни прошлого, ни будущего, ни настоящего, а была только эта разверзшаяся могила, вместившая в себя всю Вселенную, весь мир.

«Ныне разрушается житейское лукавое торжество суеты: ибо дух покинул свою скинию, глина почернела, сосуд разбился, безгласен, бесчувствен, мертв, недвижим. Его предавая гробу, Господу помолимся дать ей навеки упокоение».

И когда читали 90 псалом, то отец Фалафель вдруг заплакал, залился слезами и зарыдал. И сквозь рыдания, сквозь слезы и плач он просил прощения у Богородицы и Христа, говоря, что не желает очутиться вдруг в могиле без покаяния и причастия, а так, как и подобает верному христианину. И так он рыдал почти до самого конца отпевания, когда стал биться головой об ножку стола и говорить, что ему бесконечно жалко всех живущих, независимо от их пола, возраста и вероисповедания.

«Приидите, последнее целование дадим, братия, умершей Анастасии, благодаря Бога, ибо она покинула родных своих и к могиле спешит, уже не заботясь о суетном и о многострадальной плоти. Где нынче родственники и друзья? Теперь мы разлучаемся. Да упокоит ее Господь…»


2

Где-то через полтора часа отца Фалафеля и Пасечника можно было видеть идущими по шоссе в сторону Дедовцев. Сумка Пасечника была пуста, зато в белом полиэтиленовом мешке в руках отца Фалафеля трепыхалась живая курица – гонорар за отпевание, от которого отказался отец Мануил, всучив его отцу Фалафелю.

– Как договаривались, мужики, без обид, – сказал, проснувшись, дядя Миша. – Вы нам отпевание, а мы вам курицу-несушку. Все по-честному.

Потом они приняли на посошок, помогли собраться отцу Мануилу, погрузили гроб на подъехавший автобус и ушли. И вот теперь они брели по шоссе, поднимая пыль и голосуя редким проезжающим мимо машинам, которые и не думали останавливаться.

– Как же мы без гостинчика-то? – сокрушался Пасечник и сам себе отвечал: – Нехорошо.

– Мы им сами гостинчики, – говорил отец Фалафель, борясь с суетливой курицей, которая все никак не могла успокоиться.

– Ты ее придуши, – посоветовал Пасечник.

– Курицу? – укоризненно сказал Фалафель, – Да к твоему сведению, она тоже свои права имеет. А ты как думал?.. Ее Господь сотворил, так же, как и тебя, и меня. А ты говоришь – «придуши».

– Она нас изведет, – сказал Пасечник. – Не хочешь придушить – отпусти ее к чертовой матери! Пусть летит, куда хочет.

– А вот это по-нашему, – и отец Фалафель запустил руку в полиэтиленовый пакет. – Почему-то я сам не догадался. – Цып-цып-цып-цып, – сказал он, доставая из пакета обезумевшую курицу. – Мы тебя отпускаем, поняла? Будешь свободна, как ветер!

– Очень ей надо, – проворчал Пасечник.

– Не слушай этого циника, – сказал Фалафель.

С этими словами он отпустил курицу, которая, квохча и хлопая крыльями, быстро отбежала в сторону, но затем повернулась и пошла прямо к отцу Фалафелю.

– Смотри-ка, как она тебя любит, – удивился Пасечник. – Даже не хочет расставаться…

Потом он понизил голос и сказал: – Боюсь, есть только один способ избавиться от влюбленной курицы… Ну?.. Готов?.. По счету: раз, два, три!..

И они побежали.

84. Отец Илларион. Сомнительные речи. Немного о монахах


И еще говорил отец Илларион о монашествующих, но его слова не были никем услышаны, потому что рядом с ним не было тогда никого, кто бы мог их понять, а поняв – оценить. Говорил же Илларион вещи, которые вряд ли кому-нибудь из монастырских насельников могли бы понравиться, – например: о вечной гордости монахов, которые втайне считают, что жизнь в монастыре похожа на беспроигрышный билет в Царство Небесное, – или о благодати, которую среднестатистический монах считал почти своей собственностью и которая, как известно, всегда находится где-то поблизости, стоит только монаху позвать ее в искренней молитве, которую прежде других приносят ангелы к Божьему Престолу.

– Чем согревается монах в своей холодной келье, когда ветер стучит в его окно и ночь все тянется и тянется, не желая проходить?.. – спрашивал Илларион, встав на скамейку и обращаясь к давно уже не стриженным кустам акации. – Он согревается мыслью о том, что все его монастырские подвиги, какие бы они ни были, на самом деле не напрасны, не случайны, но наполнены глубоким смыслом, который всегда поддерживает его в минуты отчаянья и обещает в конце пути награду, лучше которой не может быть ничего… Одна беда, – продолжал Илларион, понижая голос, словно не желая, чтобы кто-то услышал то, о чем он собирался сказать, – одна беда, братья мои, что, согреваясь этой мыслью, монах не сразу замечает, что Господь требует и ждет от него вовсе не поражающих воображение подвигов, не мудрости и даже не святости и праведности, а всего лишь его сердца, обращенного к Богу, который когда-то Сам положил начало испытаниям, проверяя монаха своим уходом из этого мира и лишая его последней надежды. «Бог ушел», – говорят одни. «Бог умер», – говорят другие. «Бог далеко», – говорят третьи, и, что бы они ни говорили, нам следует склониться перед их правотой, потому что Бог и в самом деле давно ушел из этого мира, оставив нас один на один с молчащим безмолвием, от которого не было спасения, но которое, тем не менее, следовало преодолеть всеми правдами и неправдами, пусть даже под угрозой лишиться небесного утешения и поддержки.

Ах, бедные, бедные монахи, не знающие покоя и охотно подсчитывающие свои добрые поступки и дела, с помощью которых, как будто заветным ключом, для них рано или поздно должно было открыться Царство Небесное! Разве это не они забыли о том, что Бог ушел и забрал все, что только можно было забрать, оставив нам в обмен только решимость преодолеть это Божественное молчание да безумную надежду достучаться до той таинственной двери, за которой, как рассказывали сведущие люди, лев будет играть с ланью, а душа, омытая в божественной святости, станет чище солнечного света?

Но вместо этого они продолжают совершать свои ненужные подвиги, борясь с тенями, которые они сами вызвали к жизни, и теперь подсчитывают, кто и сколько скопил добрых дел, способных пропустить их в Царство Небесное.

О, сыновья неверности!.. Разве ничему не учит вас история, которая не забывает напомнить вам, что самый большой триумф всегда оборачивается самым большим поражением, а самая достоверная Истина скоро превращается в ложь?

Не так ли и мы откупаемся от Бога добрыми делами, хотя сам Он просит у нас совсем другого?

Разве не учил вас Учитель не тратить попусту свое и чужое время в бесплодной борьбе с вещами, чужими истинами и событиями?.. Разве не говорил Он, что следует не бороться с вещами, истинами и событиями, а учиться просто проходить сквозь них, как проходят сквозь утренний туман, или так, как проходят через быстро наступившие сумерки?

Что же мы должны делать, если хотим идти в правильном направлении?

Только одно: не искать мудрости у людей, но почаще заглядывать в свое сердце, которое одно знает, в какой стороне находится Истина…

И с этими словами отец Илларион исчез.

85. Смерть Павли и другие смерти. Бал мертвых


1

Умер Павля почти как святой. Позвонил вечером сыну и сказал, что хочет выпить. Сын – послушный сын и директор белогульского хозяйства – сказал, что через полчасика подъедет. И через полчаса, держа в руке чекушку, приехал. В избе было светло. Павля сидел на стуле, сложив на коленях руки, и молча смотрел перед собой открытыми и уже ничего не видящими глазами. Ни боли, ни страданий не было в этом сморщенном лице и землистых, никогда не мытых руках. Было что-то трогательное в этой смерти, словно ангел небесный отнял у Павли, играючи, земную душу, а взамен дал ему душу, способную видеть то, что не видел еще никто. Как будто вдруг открылось что-то бесконечно важное, и вот он теперь сидел возле стола и прислушивался к тому, чего не слышало еще ни одно человеческое ухо, а ангелы небесные готовили его в последний и страшный путь.


2

Казалось, что смерть косила деревенских одного за другим, и однажды мне стало вдруг казаться, что тут только и делали, что умирали, умирали и умирали и что все, здесь живущие, приходили сюда только затем, чтобы умереть. Потом я догадался, что в деревне все происходит на виду, и ты всегда знаешь, жив ли еще твой сосед или скоропостижно скончался этой ночью. От этого казалось, что смерть властвует над этими полями и лугами и что все, что ни есть в этом мире, все перемешалось, переплелось вместе со смертью, так что трудно было порой понять, где кончается одно и начинается другое.


3

Впрочем, с другой стороны, Смерть была безыскусна, ненавязчива и откровенна. К тому же она всегда ставила один и тот же спектакль – тот самый, в котором всегда оставался проигравший и никогда не было ни одного выигравшего.

И все равно, всякий раз, услышав о чьей-либо смерти, чей-то безучастный, равнодушный голос объявлял о записи умершего в Книгу мертвых, а чей-то другой голос говорил: «Принято».

И так длилось от одной смерти к другой, от одной утраты к другой, от одних похорон к другим.

Помер и записан в Книгу умерших отважившийся сыграть в эту игру косноязычный Петя, никогда не вылезавший из своего коричневого кожаного пальто и несусветных стоптанных сапог.

Умерла его красивая умная жена Тамара, чей первый и любимый муж умер от туберкулеза, а потом ее выдали за Петю, и жизнь кончилась.

Умерла Анастасия Федоровна, которая и в восемьдесят лет бегала за коровой и овцами и которую все соседи дружно называли колдуньей.

Умерла тетя Маша, так и не отписав ничего из своего наследства для своих родных племянников.

Умер некий безымянный коммунист, который проповедовал учение Карла Маркса, а если кто с этим учением был не согласен, то грязно ругался и грозил позвонить в милицию.

Умер Коля, замерзнув в двух шагах от своего дома, выпив перед этим у соседа замечательной самогонки и не дойдя до калитки всего каких-то три метра.

Умер Матвей, который гнал чистейший самогон и гордился тем, что ни разу не состряпал какой-нибудь ядовитой отравы.

Умерла Ольга Яковлевна, всю жизнь проработавшая на кирпичном заводе и так и не вышедшая замуж из-за покалеченной руки.

Умер Коля Орлов, чей отец во время оккупации возил какого-то немецкого хозяйственника, за что и схлопотал 25 лет лагерной зоны.

И много-много других, именитых и безымянных, но, как и все прочие, неудачно сыгравших со Смертью на ее подмостках и навсегда вошедших в ее труппу в качестве бессменных актеров.


4

И была ночь, и была над нашим полем молодая луна, встающая над миром со стороны монастыря.

И было чистое небо и полная луна, а на небе единственное маленькое облако – это облако-дракон, которое медленно плыло прямо в ее сторону, раскрывая пасть, так что скоро уже никаких сомнений не было, что это не облако, а дракон, готовящийся проглотить луну. Но то было далеко на небе, тогда как на земле стелилась со стороны озера еще жидкая полоса тумана, в котором до поры до времени прятались духи, желающие утолить свою печаль музыкой, которая уже была где-то близко, и оставалось только понять, с какой стороны ее ждать.

Туман поднимался от Бугрова, стелился поначалу внизу, потом, расплываясь вширь, медленно поднимался по склону. Какое-то там было в наползающем тумане шевеление, какое-то мельтешение, какой-то шелест, будто под чьими-то ногами давала о себе знать прошлогодняя сухая трава.

А потом вдруг, сразу – словно включился над нашим полем какой-то таинственный звездный свет – выплыли из отступившего мрака первые танцующие пары, и с небольшим опозданием зазвучала музыка. И была эта первая пара – красавица Тамара, танцующая с каким-то незнакомым мужчиной, – возможно, ее первым мужем, – а вслед за ними потянулись знакомые и незнакомые пары, да так поспешно, что скоро все наше поле закружило в вальсе, а звезды засияли все ярче и ярче, а музыка все звенела, так что скоро стало ясно, что этот бал дан в честь возвращения Павли, который сам танцевал где-то здесь, то показываясь из толпы, то вновь исчезая среди кружащих пар или притоптывая вокруг простой табуретки, стоящей посреди поля, – обыкновенной деревянной табуретки, и на ней стоял старый, еще довоенный, патефон, который, не переставая, играл «Амурские волны».

И всякий, кто мог взглянуть на эту табуретку непредвзятым взглядом, узнал бы в ней омфалос – священный центр мироздания, от которого все начинается и к которому все возвращается, когда приходит время.

86. Бошевские холодильники


1

Среди множества тайн, окружавших монастырские стены, одна была особенно таинственна и загадочна. Речь идет о всегда запертой двери на первом этаже, ключи от которой были только у отца наместника и больше ни у кого, и которые всегда были под рукой, так что могло показаться, что он никогда не выпускал их из поля зрения.

Довольно часто можно было видеть отца Нектария, звенящего ключами и исчезающего в глубине таинственной комнаты, но никто и никогда не заглядывал в эту обитель и уж тем более – никогда не переступал вместе с Нектарием ее порога, разве что кроме одного трудника, который как-то случайно усмотрел тайну этой комнаты, а усмотрев, рассказал о ней всем прочим.

«Там – все», – сказал этот вечно голодный трудник и, сев прямо на землю, горько заплакал.

Там, и правда, было все, а чтобы представить себе это, следовало вообразить два бошевских холодильника, доверху набитых колбасами, мясом и сластями, а также любимым напитком русского народа, «водкой обыкновенной».

Несмотря на то, что все вокруг довольно скоро узнали эту тайну, комнатка на первом этаже еще долго оставалась объектом фантазий и догадок.

Уже тот факт, что ключи от таинственной комнаты были всегда только у отца игумена, и даже келейник Маркелл допускался туда далеко не всегда, а чаще стоял у двери, отгоняя посторонних, – уже одно это подогревало любопытство и делало комнату источником волшебных историй, которые потом, отходя ко сну, рассказывали друг другу трудники.

Впрочем, было еще несколько человек, допущенных до святая святых, и были это, как это ни странно, трудники, которым доверили важное и ответственное дело, а именно: раз в месяц очищать холодильники от просроченной еды и изо всех сил следить, чтобы эта еда не попала к кому-нибудь в тарелку. Не знаю уж почему, но только, похоже, ни под каким видом не хотел игумен, чтобы кто-то еще, кроме него, кормился от милостей волшебных бошевских холодильников, словно в этой еде скрывались какие-то магические ингредиенты, доступные только для высших и средних чинов Русской Православной церкви.

У трудников же был в этот день праздник, потому что еда из холодильника была совершенно свежей, а холодильники снова набивались под завязку, чем ведал сам отец Нектарий и специальный приезжающий человек из Пскова – и так до следующего месяца.

Много раз видели случайно заходившие трудники одиноко стоящего перед волшебной комнатой отца игумена, размышляющего над тем, какую колбаску лучше употребить сегодня в дело. И, слушая эти размышления, ангелы небесные останавливали движение небесных сфер и трепетание своих крыльев, замирая и боясь помешать их плавному движению и дивясь глубине и чистоте этих волшебных размышлений.


2

И было в эту ночь, что приснился отцу игумену кошмар, в котором один из бошевских холодильников вдруг ожил, замигал лампочками и сдвинулся со своего места, а второй, явно имеющий что-то против отца игумена, тоже ожил и принялся махать своему соседу белым платочком, словно отправлял его на священный бой с врагами всего бошевского, хотя сам игумен врагом боша не был и был скорее все же его другом, особенно если можно было посмотреть на это с точки зрения его содержимого.

Но, как оно часто бывает во снах, в этом тоже все было перепутано настолько, что теряло всякую связь с настоящим, черпая основания только из самого себя.

По этой ли причине или по другой, но, тем не менее, положение отца Нектария было отчаянное.

Идущие по его пятам холодильники, конечно, не знали ни сострадания, ни милосердия, способные лишь хранить в себе вкусную, но, увы, бесполезную пищу, от которой не было сейчас никакого прока.

– Это ошибка! – кричал игумен, отступая вглубь своих покоев и слыша, как по лестнице раздается ужасный грохот бошевских шагов.

– Ошибка! – кричал он, удивляясь, что никто не спешит ему на помощь.

А шаги между тем все приближались и приближались.

Вот уже заскрипели половицы, и мертвый свет залил архимандритовы покои.

А потом раздались голоса.

– Отдай мою колбаску, нелюдь! – закричал один холодильник и хлопнул дверцей так, что затряслась и зазвенела люстра.

– А ты – мое мясо! – закричал другой и топнул так, что зазвенели в окнах стекла.

А потом раздались ужасные звуки, от которых стыла в жилах кровь и глаза выскакивали из орбит. И звуки эти были смехом, которым смеялись эти холодильники, видя мечущегося игумена, который то приседал, то подпрыгивал, а то и вовсе стелился по полу, словно коврик.

И так они весело смеялись, что внутренняя электропроводка их заискрила и перегорела.

И, злорадно погрозив им кулаком, вытирая взмокший лоб, отец Нектарий сказал:

– Тоже мне, медные всадники… Думать надо, на кого руку поднимаешь!.. – И добавил: – А все потому, что некрещеные!..

И, взяв со столика колокольчик, позвонил, призывая Маркелла немедленно заняться уборкой.

87. Рафаил


Тут, в Святогорье, приходили в голову какие-то давно забытые и ненужные воспоминания. И вот я вспомнил, как знойным, густым июльским днем шли мы с попутчиком по пологому берегу мелководной Сендеги за шесть километров в село Никольское за молоком. До шпиля зеленой никольской колокольни, торчащей над лесом, казалось – рукой подать, но узкая тропа все тянулась вдоль берега, то забирая влево, огибая редкие прибрежные кусты, то скатываясь к самой воде, не желая выводить нас к давно ожидаемым мосткам. Попутчик мой шагал впереди, размахивая пустым бидоном и поднимая чуть ли не до колен быстро садившуюся пыль. Был он худ и почти на голову выше меня. Рубаху он снял, навертел ее на голову и стал похож на какого-то восточного аскета-мудреца. На влажной худой спине его, в такт шагам, двигались большие лопатки.

Стоял полдень. Солнце давно уже приклеилось в зените, и тень под моими ногами почти исчезла. Всем телом ощущал я тяжелую прелесть этого дня. И приятная усталость, и потная спина, и дребезжащий крышкой старый бидон, и этот размытый зноем горизонт, и ядовито-зеленая осока, и голубые тела снующих над водой стрекоз – все навевало беззаботную, блаженную истому, восторженную и никогда до конца не утоляемую жажду прекрасного земного бытия. С какой-то удивительной отчетливостью воспринимались и переплетения трав, и невзрачные желтые цветы на высоких стеблях, и глубокие, давно затвердевшие в высохшей грязи коровьи следы, и выглянувшая из воды черная коряга с повисшими на ней сухими водорослями, и сверкающие осколки разбитых речных раковин, и пыльный кустик подорожника, невесть как уцелевший посередине исхоженной, истоптанной тропы.

Чуть повернув ко мне голову, так что я видел только красное обгоревшее ухо, приятель рассказывал мне о своих литературных делах, но слова его доходили до меня смутно, словно через вату, да и были они как-то совсем некстати здесь, среди звенящей летней тишины, пахнувшей гнилыми водорослями, пылью и травой.

Наконец мы дошли до мостков. Скинув обувь, уселись на теплые доски, опустив ступни в прохладную воду Сендеги. Дождей не было уже давно, и вода под нами была прозрачна и спокойна, только лежащие по течению темные полосы водорослей выдавали неслышное и быстрое движение воды. Отсюда до Никольского оставалось чуть больше километра, и я уже предвкушал вспенившееся до краев бидона молоко и ломоть черного хлеба и сырой полумрак сельпо, где в черных вонючих бочках плавали мятые соленые огурцы, где на полках царила однообразная неразбериха и рубиновое мерцание дешевого портвейна будило забытые воспоминания давно ушедшей поры… Боже, до чего же это было славно чувствовать, что ты вырвался, убежал без оглядки из опостылевшей за год Москвы, сюда, в далекую костромскую глушь, до осени оставив все сомнения и заботы, которые отсюда казались теперь неважными и мелкими. Горели на моих плечах и шее солнечные ожоги, шелушилась кожа: бушевало во всю силу лето – смутный отголосок райского блаженства…

Попутчик мой стянул джинсы, постоял немного, подставив солнцу худые журавлиные ноги и, прямо с зажженной сигаретой, с намотанной на голову рубашкой, влез в воду. У мостков, как и везде, было мелко, и, окунувшись, он сразу же встал по пояс в воде, но тут же окунулся снова, быстро забил руками и ногами, подняв вокруг водяную пену.

Потом мы перешли на другой берег Сендеги и пошли сначала по болотистой, густо заросшей травой прибрежной полосе, затем – в гору, сквозь редкие молодые сосны, за которыми начинался подкатывающий к самому Никольскому луг… Здесь еще сильнее, чем у реки, навалился на меня тяжелый летний полдень, манящий обманчивым покоем, будто был он и в самом деле подарен мне навечно вместе с этим цветущим, залитым солнечным светом лугом… Что было в этом слепящем свете, в этой пыльной, горячей дороге, что было в этих желтых луговых цветах, над которыми, не переставая, гудели шмели; что так настойчиво, так требовательно заставляло думать о каком-то освобождении, о каком-то желанном и светлом покое, – сама память о которых давно уже казалась подозрительной и нелепой? И совсем не то было мне странно, что я прекрасно знал: нет в этом солнечном дне ничего особенного, что отличало бы его от сотен таких же похожих и непохожих на него дней, прожитых, забытых, навсегда ушедших из памяти и сердца, но странно было, с каким удивительным упорством душа отыскивала в этом дне желанные признаки покоя и свободы, давно и, кажется, безнадежно утраченные. Как будто – много раз обманутая – не научилась она ничему и вновь тянулась к обману, словно к живой воде.

У выхода из сосняка нас нагнал коренастый, небольшого роста, пожилой мужик с красным от загара лицом и такой же красной, сожженной солнцем лысиной. Несмотря на жару, на нем был надет черный пиджак, брюки заправлены в сапоги, и с первого взгляда можно было сразу догадаться, что, скорее всего, путь он держит в Зуевку, откуда ежедневно ходил в Кинешму катер. За спиной его висел туго затянутый холщовый мешок. Мы поздоровались и посторонились, пропуская его вперед.

Теперь мы шли втроем. Наш попутчик, широко размахивая руками, шагал бодро и легко, словно не чувствуя ни жары, ни тяжести заплечного мешка. Единственным послаблением, которое он себе позволил, был снятый картуз, который он держал в руке, подставив голову солнцу и редким порывам теплого ветерка. Иногда он громко сплевывал или вскидывал руку и вытирал рукавом сожженную лысину, но ни разу не остановился, не убавил шага; по всему – торопился. И мы, хотя никуда особенно не спешили, тоже заторопились вслед за ним, да так, что уже минут через десять увидели в луговом разломе первые никольские избы. Тут где-то заметил я и темную женскую фигуру, которая, ритмично поворачиваясь к нам то лицом, то боком, косила возле тропы высокую луговую траву. Подойдя ближе, увидел плотно повязанный вокруг головы блеклый черно-зеленый платок, давно потерявшую цвет вылинявшую длинную юбку, шерстяную кофту с черными заплатами на локтях. И нестарое еще лицо, хотя и высохшее, темное, с ввалившимися щеками. Из-под закрывающего лоб платка смотрели какие-то безучастные, далекие глаза.

Не переставая косить, женщина чуть повернула в нашу сторону голову и вдруг жалобно, нараспев произнесла:

– Степа-ан… Ты в Кинешму, что ли?

Идущий впереди нас мужик не остановился, а только серьезно кивнул: в Кинешму.

– Ты к нашим-то зайди, – продолжала женщина, не переставая косить, но уже не спуская с мужика просящих глаз. – Скажи сестре-то, Рафаил мой помер, пускай едут…

Мужик слегка сбавил шаг, но не остановился, а лишь повернувшись вполоборота, спросил:

– Рафаил-та?.. Ну-у… Так когда ж-те?

В голосе его не было ни сострадания, ни любопытства.

– Вчера. С баньки-то пришел, в баньке парился… Квасу попросил да и лег. Я-то с квасом-то подошла, а он и не дышит… В шестом часу… Ты к нашим-то зайти не забудь!

Она говорила, а между тем все продолжала косить, с быстрым свистом пуская косу в обреченную траву.

– Мужик-то здоровый был. Ишь… – по-прежнему не останавливаясь, сказал наш случайный попутчик.

– Уж париться-то больно любил, Рафаил-та… Бывало, что из баньки-то и не вытащишь, все веники на себе обломает… А квасу-то и не успел попить. Помер, – она всхлипнула и опустила голову. Но тут же неожиданно звонко, уже вдогонку уходящему, крикнула:

– К сестре-то не забудь! Доложи, чтобы ехали!

Тот поправил на плече сползшую лямку, кивнул, не оборачиваясь:

– Зайду.

И деловито заторопился, заспешил, наверстывая даром потраченное время.

И мы пошли вслед за ним – сначала по лугу, потом нырнули в кустарник, который вновь скрыл от нас никольские избы, потом тропа разошлась, наш попутчик взял левее и сразу скрылся из глаз, а мы вошли в редкий сосняк и стали подниматься по песчаному косогору туда, где торчала между сосен коричневая луковица никольского храма с покосившимся тонким крестом.

Перед глазами моими все еще стояла эта баба в темном платке и ее равномерные, автоматические движения, с которыми она пускала свою косу, а в ушах – шелест умирающей травы. Потом я стал думать о неизвестном мне Рафаиле, который зачем-то родился, зачем-то жил и, должно быть, тоже радовался этой жизни, этому солнцу и этому теплому луговому запаху, а теперь умер и лежал, обмытый и одетый во все чистое, в темной избе под образами, дожидаясь, когда его оплачут и отнесут на кладбище, где положат в землю рядом с его родными и со временем забудут, как когда-то забудут и нас, и всех тех, кто будет после нас.

Тени от сосен лежали на земле вперемежку с солнечными пятнами, и серые, вышедшие из-под земли корни старых деревьев пересекали тропу и снова прятались среди травы и ярко-зеленых кустиков брусники. Один из них, могучий, толстый, выгнулся над тропой, словно сказочный мост, и мне отчего-то вдруг стало казаться, что мы только по какой-то странной случайности или недоразумению оказались сегодня здесь, в самом центре сияющего плотного гудящего дня, который принадлежал совсем не нам, а тому, кто, лежа со вчерашнего вечера под образами, терпеливо ждал, когда живые найдут время исполнить по отношению к нему свой последний нехитрый долг. Словно кто-то, имеющий власть, распорядился отдать ему одному и этот полуденный томительный жар, и жужжание шмелей, и непрекращающийся щебет птиц, и прозрачный, напоенный солнечным светом воздух, и янтарные подтеки на сосновой коре, и теперь все живое изо всех сил спешило исполнить это распоряжение, как будто речь шла совсем не о прощании, а, наоборот, о встрече, так, словно мертвый не уходил, а возвращался сегодня домой, в этот лес, на этот луг, в этот солнечный день, который стал теперь его домом, но который уходил от нас, еще живых, чтобы дать место другим дням и другому времени.

– Надо же, Рафаил, – сказал мой попутчик и понимающе усмехнулся.

Потом сосны расступились, и я увидел кирпичное здание сельпо, а за ним – обшарпанный фасад никольской церкви с тонким, покосившимся крестом на ржавом куполе и зеленой, недавно выкрашенной колокольней без колоколов.

88. Русский человек


1

Русский человек всегда представлялся мне в образе того старого рыбака, который много лет подряд каждый день ездил на рыбалку, – этот мрачный человек с истерзанным временем лицом, глубокими морщинами и вечным загаром, – он всегда поднимался на гору, наклонив голову и упершись взглядом в землю, держа свой видавший виды старенький, дребезжащий велосипед, – так, как будто однажды ему открылось что-то немыслимое и невозможное, после чего улыбка навсегда сошла с его лица, словно он понял вдруг, что никакой надежды уже нет да, впрочем, никогда и не было;– что, куда бы он ни пошел, что-то будет всегда стоять на его пути, не давая ему двигаться и дышать, – словно всё, что бы он ни сделал, обернется, в конце концов, против него самого – как будто он был он в чём-то виноват перед Небесами и мирозданием.

Сизиф обидел богов, и ему было, что вспомнить, вкатывая на гору проклятый камень; может быть, он даже улыбался или даже сплевывал с вызовом, тогда как нашему рыбаку никакие боги никогда не переходили дорогу, а просто однажды он столкнулся с этим немым, безгласным, безглазым чудовищем, которое поселилось внутри него и теперь медленно высасывало соки из него и его жены, из его детей и близких, а заодно положило седину, обрекло на нищету и болезни, и теперь медленно, но верно теснило его к могиле.

И это видение чудовища было, похоже, пострашнее всякой власти, всякой войны, всякого ужаса, который приходит к нам снаружи.


2

Было что-то отталкивающее в этой слабости, в этом постоянном выпячивании своих недугов, ран, ужасов, тоски, боли – как будто все это не только доставляло удовольствие, но и само было следствием свободного выбора, как будто ты специально выбрал это и теперь предъявлял всем как свою собственную, изначальную природу.

Никто не хотел подняться, расправить усталые плечи, поднять голову, но все хотели по-прежнему страдать, тосковать и мучиться – не потому ли Бог ничего не может сделать вместе со всем своим искуплением, приняв на себя всю тоску, все ужасы, всю кровь мира, ибо нельзя же спасти упавшую в грязную воду куклу, можно только вытащить ее, высушить и снова положить, чтобы она бессмысленно таращила глаза, склонив на плечо голову. В конце концов, спасение предполагает не только спасителя, но и спасаемого – того, кто отказывается от привычных страданий ради того, чтобы как-нибудь выкарабкаться из ямы, в которую попал. Следовало бы иметь только один критерий – помощь, но русский человек страстно любил эту бесконечную тоску, неухоженность, грязь, нищету; тут он был в своей стихии, так, словно Царство Небесное уже обрело ясные и зримые очертания, которые точно совпадали с этими русскими бескрайними просторами, захламленным и почти не пригодным для жизни пространством, так что все, кто не мог вместить этого своим малодушным сердцем, оставляли его, бросали и перебирались в другие места, где не было Бога, а черт выглядел до смешного домашним, и все это – глядя на разоренную землю, на опустевшие деревни, на доживающих свой век старух.

Ничего в нем не спорило с тем, что Спасение есть дело самого спасающегося, но спасаемый казался бесчувственным чурбаном, который так настойчиво цеплялся за свои страдания, что казалось – ему уже не нужны были ни Спаситель, ни спасение, ни само Царство Небесное.


3

Возможно, тяжелая поступь Антихриста уже слышится, и не так, чтобы уж совсем далеко.

Главное – помнить один секрет, который рано или поздно нам может пригодиться: Антихрист никогда не приходит откуда-то снаружи, но всегда является изнутри, из самой глубины человеческого сердца. Все другое – жалкая имитация, на которую не стоит обращать внимания.


4

Жалобный, потерянный голос начинает русскую историю: «Земля наша велика и обильна, а порядка в ней нет. Приходите и владейте нами».

Русская история начинается с переживания невозможности истории. Интуиция, лежащая за словами, которые летописец вкладывает в уста славян, гласит, что история есть порядок, есть иерархия, есть торжество и власть принципов. Само человеческое бытие – постольку, поскольку оно может быть понято исторически – есть бытие в порядке, бытие, разворачивающееся в пространстве рационального, понятного, обоснованного и объяснимого. Рациональность истории в том, что она раскрывается как смысл и, раскрываясь как смысл, подчиняет этому смыслу всю Вселенную, весь мир, всю ойкумену.


5

Задача и цель любой истории – остановить историю.

История есть маска Истины, иногда – сама Истина, иногда – ее тень.

Напомню в качестве примера книгу Иисуса Навина, 21, 43-45.

«Таким образом, отдал Господь Израилю всю землю, которую дать клялся отцам их, и они получили ее в наследие и поселились на ней.

И дал им Господь покой со всех сторон, как клялся отцам их; и никто из всех врагов их не устоял против них; всех врагов их предал Господь в руки их.

Не осталось не исполнившимся ни одно слово из всех добрых слов, которые Господь говорил дому Израилеву; все сбылось».


6

Обещанное Господом – сбылось до последнего слова, все исполнилось, и история, исполнившись, перестала существовать, ибо наступило время Истины.


7

Странное природное явление стали замечать в последнее время местные метеорологи. Вдруг, время от времени и ни с того ни с сего, начинал погромыхивать гром над Монастырем, клубилось темное облако, опускаясь низко, почти цепляя за крест колокольни, вспыхивало изнутри холодной, ледяной вспышкой, глухо урчало, словно встревоженный охотой зверь просыпался от лая собак и скалил теперь в темноте желтые зубы, проклиная своим ворчанием необходимость вылезать из теплой берлоги и мчаться Бог знает куда от нежданно подкатившей опасности.

– Это они сто восьмой псалом читают, – говорилишепотом продававшие цветы бабки и мелко крестились, словно опасались того, что само упоминание 108 псалма может грозить бедой.


8

«Истина выше России», – осмелился сказать однажды Петр Яковлевич Чаадаев.

Что ни говори, а приходится согласиться – Истина выше. И потом – без России прожить можно, а вот без Истины попробуй-ка проживи.

Сказанное Чаадаевым попадает в самую точку, ставя себя в конфронтацию со всей традиционной русской духовной жизнью.

И верно.

Истина привычно считается чем-то вполне неопределенным, чем-то сомнительным и далеким, тогда как Россия всегда рядом, всегда понятна, всегда не вызывает сомнений.

Могут, впрочем, возразить: Истина, мол, и без того является Россией, – или еще того круче – Россия и есть Истина.

Сказано красиво, а между тем – все наоборот. Истина приходит в ясности и отчетливости, тогда как Россия – по-прежнему – непредсказуема, сомнительна и недостоверна.


9

«И пришли мы в Греческую землю, и ввели они нас туда, где они служат Богу своему, и не знали – на небе или на земле мы: ибо нет на земле такого зрелища и красоты такой, и не знаем, как и рассказать об этом. Знаем мы только, что пребывает там Бог с людьми, и служба их лучше, чем во всех других странах. Не можем мы забыть красоты той, ибо всякий человек, если вкусит сладкого, не возьмет потом горького; так и мы не можем уже здесь пребывать в язычестве».

Так под годом 988 говорит летописец «Повести временных лет».

Но так говорит и вся русская традиция, понимающая Истину, прежде всего, с точки зрения эстетической.

И если какая-нибудь национальная русская идея и существует, – так это идея прекрасного, которое способно, по уверениям Достоевского, спасти мир, а пока оберегает самое важное, самое серьезное, самое необходимое и своевременное – то, чем живет человек. Даже Пушкин, с его умом и талантом, возражая Чаадаеву в своем знаменитом письме, посвященном чаадаевским «Философическим письмам», – даже Пушкин судит русскую историю по эстетическим критериям, превращая объективную действительность в фантастическое, хоть и изящное, представление.


10

Сентенция «Истина и есть Россия» немедленно отсылает нас к другой сентенции, которая гласит: «Истина есть Православие».

И здесь мы наталкиваемся на одну странную, но чрезвычайно распространенную точку зрения, которая, на мой взгляд, явно указывает на плохо понятое христианство и больше ни на что другое.

– Христос приходил, чтобы построить Церковь Свою, – говорит эта точка зрения. – Иначе что еще мог Он тут, в самом деле, делать?

Мы скажем по-другому.

Христос приходил затем, чтобы встретиться с тобой, и больше ни для чего. И не Его вина, если ты Его еще не встретил.


11

Язык, на котором говорит Православие, это тоже язык эстетики, образности, красоты. Привычные тексты заменяют все: человек говорит – и как будто совершает все, что требуется от него, как будто благодаря языку он оказывается втянутым в круг того, о чем говорит язык. Но на деле язык – обманщик, он только говорит, повторяет и не в силах придумать ничего нового.

Язык не дает думать. Сказано – покаяние, и уже никто не усомнится. Сказано – Бог, и уже в некоем пространстве выстраивается привычная схема – и никто не задумывается, что это?

Впрочем, понять это – можно. Объявив эстетику пределом нашего бытия, ты снимаешь с себя любую ответственность, которую спешит на тебя возложить торопливая Истина, уже почти позабывшая простую и вечную сентенцию: «Красота без милосердия – лишь звук пустой».

Тогда как на деле все происходит не так.

Вместо живого общения – прекрасные напевы, слова, порядок молитв; молитвы написанные должны бы учить молиться тебя и твое сердце.

То же и обряд – он все приводит в порядок, забывая, что Бог – не порядок, а огонь.

Огонь, который, пожалуй, не знает эстетики.

Милости хочу, а не жертвы – значит жуткую, страшную ломку внутри самого человека.

Если, конечно, Бог обратит в его сторону внимание.

89. Сцены монастырской жизни. Отец Иов и отец Фалафель


Неизвестно, с каких пор взялась у отца Иова привычка брать с собой на прогулку отца Фалафеля, а за неимением его – любого другого монастырского насельника. Причина этого, скорее всего, крылась в необыкновенной стеснительности отца духовника, который всегда предпочитал гулять или ехать куда-нибудь не в одиночестве, а с кем-нибудь из монастырской братии, которая, зная эту особенность отца Иова, всячески старалась ускользнуть от встречи с ним, справедливо полагая, что на свете существует множество других занимательных вещей, кроме как выгуливать отца духовника на рынок или сопровождать его в больницу или дом престарелых, которые он курировал.

Со временем, когда авторитет отца Иова стал мужать, он просто назначал того, кого хотел видеть рядом с собой, решая, кому и куда отправляться, в приказном порядке, справедливо пользуясь тем, что он, все-таки, был не каким-нибудь там заезжим хухры-мухры, а монастырским духовником, то есть четвертым лицом в монастыре после отца эконома, отца благочинного и отца наместника.

«Пускай смотрят на эту прогулку, как на послушание», – шутливо объяснял он обыкновенно своему очередному напарнику, у которого на лице было написано все, что он думает – как об этой прогулке, так и о самом отце Иове вместе с его стеснительностью. В ответ на это отец Иов печально разводил руками, словно и сам был не рад тому, что ему приходилось отрывать людей от важных дел ради дел еще более важных, хотя и не всегда, к сожалению, правильно понятых людьми, крайне далекими от занимающих отца Иова серьезных проблем.

«Разве они понимают? – говорил он, глядя куда-то вдаль, поверх слушающих голов. – Вот если бы они понимали, то не задавали бы свои дурацкие вопросы и знали бы, что послушание на то и есть, что оно избегает любых вопросов и требует одного только – послушания…»

Были среди сопровождающих отца Иова однодневки, которых он больше не звал с собой, руководствуясь какими-то своими соображениями, но были и такие, которые сопровождали его на прогулках многие месяцы, пока, наконец, отец Иов не находил новых и свежих претендентов, способных сопровождать.

Особенно, судя по всему, пришлась ему компания отца Фалафеля, который как бы отвечал всем представлениям отца Иова об идеальном сопровождающем – то его, вроде, нет, а вроде, как и есть, и даже одновременно и есть – и нет, что было во всех отношениях, конечно, подарком.

Отец Фалафель и в самом деле был молчалив, ненавязчив, хорошо понимал, чего от него хотят, и к тому же был начитан, молчал, когда надо было молчать, и открывал рот только тогда, когда его спрашивали. Другое дело, что сам отец Фалафель испытывал к отцу Иову чувства прямо противоположные, о чем отец Иов даже не догадывался, но это, как говорится, совсем другая история.

«Что, опять на прогулку?» – спрашивали с сочувствием насельники, встречая у Святых ворот отца Фалафеля – и получали недвусмысленный ответ в виде откровенной загогулины из пальцев, о которой монахи, конечно, ведать ничего не ведали. Тем не менее, альянс этот продолжался весьма и весьма долго и закончился только тогда, когда отец Иов почти совсем перебрался в Столбушинский скит.

Обыкновенно отец Иов шел на полшага впереди, а отец Фалафель, соответственно, на полшага отставал от него, чтобы не мешать размышлениям отца Иова. Иногда отец Иов говорил:– «Свернем», или «Зайдем», или «Подожди», или еще что-нибудь в этом роде, и тогда отец Фалафель сворачивал, заходил или ждал – в зависимости от того, что приказывал отец Иов.

Как-то, прогуливаясь однажды в сопровождении отца Фалафеля, отец Иов наткнулся на бывшего послушника Сергея, которого когда-то изгнал из монастыря сам отец Кенсорин.

«Ба! – сказал Сергей, разводя руками. – Кого я вижу!.. Знаешь уже?»

«Что?» – спросил отец Иов, не любивший и опасающийся любых новостей.

«Так ты еще не знаешь, – Сергей попытался изобразить на лице восторг. – А тут уже все знают… Тебя Евсевий собирается поставить в игумены, уже и приказ, говорят, готов. Кенсорин за тебя вступился. Сказал, что других кандидатур у него нет… Видал?»

«А Нектарий как же?» – спросил отец Иов, и его воображение немедленно нарисовало отца Нектария, который засучивал за углом рукава, готовясь напасть на беззащитного духовника.

«Да что Нектарий! – Сергей засмеялся и похлопал на прощание отца Иова по плечу. – Ты о себе думай, а не о Нектарии… Ну, и обо мне тоже…»

Некоторое время после этой встречи отец Иов шел молча, сцепив за спиной руки и глядя куда-то в сторону отсутствующим взглядом. Потом он резко остановился, так что идущий вслед за ним отец Фалафель чуть было на него не налетел.

«Но я не хочу. Не хочу», – сказал он, плавая где-то далеко и, возможно, примеривая в эту минуту на себя неожиданно свалившееся игуменство, не обращая никакого внимания на отца Фалафеля.

Какие-то запредельные мысли блуждали по его лицу.

Казалось, еще немного, и он совершит что-нибудь особо выдающееся – закричит петухом, станцует лезгинку или пойдет к отцу игумену, чтобы объяснить ему, чем плохой наместник отличается от наместника хорошего. Однако он ничего подобного не совершил, а только глубоко вздохнул и вновь задумчиво пошел, заложив руки за спину, по одному ему известному маршруту. На лице его теперь вдруг установилось такое выражение, как будто он страшно хочет получить долгожданную игрушку, но при этом страшно же этого стыдится, делая вид, что на самом деле он ничего такого вовсе не желает.

Потом отец Иов вновь остановился, и отец Фалафель услышал его глухой и тревожный голос, сказавший:

«Что же это получается?.. А?»

И сам себе ответил:

«То, что придется резко дистанцироваться от очень многих, вот что».

Слово ему понравилось, и он повторил его в некоторых интерпретациях. Потом сказал:

«А главное, что надо менять приоритеты, а разве нет?..»

Потом, немного подумав, добавил:

«Твой новый круг, вот что важно. Тут лицом в грязь не ударишь, сразу раскусят».

Стоящий немного в отдалении отец Фалафель слегка присвистнул. Будучи человеком, несомненно, умным, он уже сейчас прекрасно видел, что, по крайней мере, по отношению к нему отец Иов уже основательно дистанцировался, так что в новый круг отца Иова отец Фалафель вряд ли попал бы даже в том случае, если бы за него попросили сами Небеса.

Представив себе эту картину, он непроизвольно хмыкнул.

«Ты чего?» – спросил отец Иов, не поворачивая головы.

«Да ничего», – сказал отец Фалафель, и это была сущая правда.

90. Борис Годунов


1

Про блуждающие мысли российского чиновника при желании можно было бы рассказать много нехорошего, и среди этого нехорошего, конечно, самым нехорошим, пожалуй, был бы тот факт, что эти чиновничьи мысли никогда не соприкасались с подлинной российской реальностью – такой, какой она была на самом деле, а не такой, о которой рассказывал нам в своем ежегодном послании народу господин Президент.

Мысли чиновников (если они вообще есть) всегда парят где-то высоко – там, куда до них не дотянется ни конструктивная критика, ни раздраженный хор редких поклонников здравого смысла. Эти мысли питаются, как правило, сами собой, вот почему им не страшны ни критика, ни здравый смысл, ни полное отсутствие понимания того, о чем они говорят, не говоря уже о полном незнании той страны, которую они представляют на симпозиумах и высоких встречах. Их можно было бы назвать безобидными фантазиями, если бы время от времени они не оборачивались сводящим с ума абсурдом или кровавым кошмаром, от которого нет спасения.

Одной из таких мыслей, каким-то образом попавшей в голову очередного думского мыслителя, было предложение поставить пушкинского «Бориса Годунова» прямо здесь, в Пушкинских горах, придав тем самым пьесе историческую достоверность и заручившись поддержкой Министерства культуры, обязующегося поднять на небывалую высоту новые культурные достижения, свидетельствующие о духовном подъеме российского общества под чутким руководством господина Президента и иже с ним.

«Народ, – говорил с высокой трибуны один несменяемый думский сторожил, – оценит этот культурный шаг, а оценив, захочет жить культурно, то есть не ругаться, не пьянствовать, не ходить на Болотную площадь, а вместо этого посещать по воскресениям храм и читать известный псалом, где сказано: «кровью врага своего да возвеселишься».

Между тем, идиотское начинание почему-то имело у высокого начальства большой успех, и скоро у южной стены монастыря образовалось, – перекрыв всякое движение, – нечто вроде огромной сцены, на которой крепились декорации, проводилось электричество и вешались плакаты, отсылающие упрямых пушкиногорцев, не желающих знать ничего нового, в обход и в объезд.

Шум, гам, крики рабочих и стук сколачиваемых досок превратили некогда тихий и спокойный проспект Ленина в небольшое подобие ада.

Бронзовый Пушкин смотрел на происходящее с высоты своего пьедестала и мудро улыбался, словно напоминал стоящим внизу, чем богата эта страна, кроме дураков и разбитых дорог.

«Что это тут строить собрались?» – спрашивал российский обыватель, не желающий идти в обход и с трудом преодолевающий эту сцену, чтобы попасть на соседнюю улицу. И получал ответ: «Какого-то Годунова». – На вопрос же вежливых пушкиногорцев: «И кто же это такой будет?», получал ответ: «А черт его знает».

Монахи тоже ругались, но сделать поначалу ничего не могли. На литургии пришлось закрыть окна, потому что какой-то бас на утренней репетиции все никак не мог распеться, и голос его, многократно усиленный динамиками, гремел над Пушкинскими горами, смешиваясь со словами великой ектеньи, так что в результате получалась какая-то совершенная каша и чепуха.

Когда же это безобразие повторилось на следующий день, монахи пустили в дело две сенокосилки, которые исправно выполнили поставленную перед ними задачу и вынудили распевающих по утрам актеров быстренько отступить и заткнуться.

«Ура, мы ломим, гнутся шведы», – сказал хорошо учившийся в школе отец Нектарий, наблюдая с горы, как бежит прочь поверженный враг.

История на этом, однако, не закончилась. Ее результатом, в свою очередь, явилось незапланированное появление в монастыре главы поселковой администрации, который, в отличие от своей предшественницы, монахов не жаловал, называя их всякими нелестными именами, так что время от времени отец Нектарий всерьез подумывал, не стоит ли, наконец, отлучить от церкви всю пушкиногорскую администрацию, что могло бы стать хорошим уроком для всех гонителей РПЦ.

Между тем, появившись на территории монастыря, глава администрации долго и безрезультатно увещевал отца Нектария, суля ему сначала всякие неприятности, а потом вдруг махнул с горечью рукой и сказал буквально следующее:

«Ты думаешь, мне это надо?.. Оперетки, понимаешь!.. Да гори это все желтым пламенем вместе с этим Пушкиным, чтобы ему пусто было!.. А у меня вон посевная на носу, да половина техники стоит, ждет ремонта! Вот и подумай…»

«Что же ты допустил до такого?» – спросил отец Нектарий, впрочем, уже зная, что ему ответят.

«А как же мне не допустить, если мне бумагу за бумагой шлют из центра, чтобы я оказал этим дурошлепам всемерное содействие?.. Поди-ка, не посодействуй, враз со своего места слетишь».

Однако, несмотря на эти объяснения, отец Нектарий проявил на сей раз железную твердость и на следующий день во время репетиции выставил уже четыре сенокосилки, которые вновь прекрасно справились с поставленной перед ними задачей и, по сути, сорвали последнюю, генеральную репетицию гениального творения Александра Сергеевича Пушкина, о чем сообщали все триста расклеенных по Пушкинским Горам плакатов.

Наконец, кто-то из администрации предложил позвонить владыке Евсевию и просить его призвать отца Нектария к порядку, что и было незамедлительно сделано, после чего владыка, немного поупрямившись, велел принести телефон и попросил секретаря набрать личный номер строптивого игумена.

И телефонный разговор состоялся.

– Ты что это там опять затеял? – спросил владыка, не утруждая себя даже легким приветствием. – Хочешь, чтобы я тебя на приход отправил? Так это недолго.

– Так ведь, что получается, ваше пре…– сказал отец Нектарий, стуча себе по груди и стараясь, чтобы его голос звучал как можно убедительнее. – Срам один, да и только, и всю службу какую-то ерунду поют, а нам не послужить толком.

– А ты смиряйся, – сказал владыка, и было непонятно, говорит ли он серьезно или шутит. – Ты ведь монах… А коли монах, так и смиряйся… А ты как думал.

– Не христианское это дело, – бубнил в трубку Нектарий, приберегая напоследок этот аргумент.

– А я тебе и не говорю, что оно христианское, – соглашался владыка. Потом, понизив голос, добавил:

– Только ты вокруг себя-то не забывай смотреть. Или, может, ты думаешь, что Христос в христианском мире жил? Если ты так думаешь, то значит – пора тебя из игуменов гнать.

Обещание изгнать его из игуменства, кажется, произвело на отца Нектария большое впечатление. Он словно весь съежился, стушевался, угас и стал вдруг похож на большую мягкую игрушку, с которой можно делать все что угодно.

– Пускай тогда деньги платят, – сказала эта игрушка, надеясь, что владыка по крайне мере оценит его заботу о благе матери русской православной церкви.

Однако, похоже, в голове владыки плескались совсем другие волны.

– Нектарушка, – сказал на том конце провода ледяной голос владыки. – Я тебя породил, я же тебя и зарою, если только ты не прекратишь безобразить… Какие тебе еще деньги, аспид ты ненасытный?»

И он так выразительно и громко постучал своим тяжелым посохом на том конце провода, что пол под ногами отца Нектария как будто задрожал, а сам он съежился еще больше и стал похож на податливого и мягкого медведя.


2

Поскольку в связи с грядущим спектаклем многие дороги в поселке были перекрыты, а все знаки перевешены, то ездить по поселку приходилось почти вслепую. Благодаря этому в одном из таких переулков я влетел прямо под «кирпич» в объятия гаишников, которые, похоже, были так расстроены, что даже не пытались заняться своими прямыми обязанностями, заключавшимися, как известно, в том, чтобы крепить свое собственное благосостояние, благосостояние своей семьи и благосостояние различных родственников и друзей.

«Ну, как же вы, уважаемый, не смотрите на знаки, – печально сказал гаишник, и на лице его отразилась неподдельная печаль. – Знаете ведь, какая у нас беда». И он выразительно обвел рукой, словно приглашая и нас принять участие в их вселенской печали, от которой не было спасения.

Я уже хотел было сказать ему в ответ, что беда это длится уже тысячу лет, но потом передумал, решив, что он знает это и без меня.

А над поселком вовсю ревел и шумел Борис Годунов:


«Тень Грозного меня усыновила,

Димитрием из гроба нарекла…


Была какая-то несусветная глупость в этой несчастной постановке, которая, возможно, была уместна в большом городе, но никак не в небольшом поселке, где музыкальные вкусы никогда ни поднимались выше Кобзона и Алены Апиной.

С неменьшим успехом ее можно было поставить посреди псковских болот или где-нибудь в дремучем лесу, подчеркнув лишний раз ту простую истину, что даже заклинания всех чиновников в мире не могут заставить русского сеятеля и хранителя полюбить то, что он полюбить не в состоянии.

Так оно, впрочем, и получилось.

Посидев для приличия минут десять, пушкиногорские мужики встали и, надев свои кепки, шумно удалились прочь под душераздирающее пение главного героя, у которого как раз забегали в глазах кровавые мальчики…

Один из мужиков на прощание так и сказал: «Не, это не наше». Другие же с ним охотно согласились.

91. Блуждание помыслов


Среди прочего был отец Нектарий подвержен тому искушению, которое святые отцы именовали блужданием помыслов, каковые, по мнению этих отцов, вели прямым путем в огонь вечный, ибо, как было написано в одной достойной доверия книге, – «где сокровища ваши, там и сердце ваше», что значило, конечно, что чем дальше мы блуждаем среди наших помыслов, тем основательнее забывает о нашем существовании Господь.

Что уж тут скрывать, господа! Любил отец игумен, разнежась после бани или вкусного обеда, прилечь на свою кровать под серебристым пологом или, присев к письменному столу, помечтать, глядя, как вспыхивают за окном последние лучи вечернего солнца. Тогда мерещилась отцу наместнику всякая всячина, например, Пушкин, который перед смертью завещал ему свою жену Наталью Николаевну и собственноручно благословил его во время заседания Синода на писание стихов религиозного содержания.

Еще мечтал отец игумен, что хорошо было бы, если бы он умел кричать так, как кричал однажды владыка Евсевий, отчего звенели стекла и люстра дребезжала, словно береза на ветру.

– Пошел вон! – кричал Евсевий на какого-то бедолагу, который, в довершение всего, упал от крика владыки в обморок и, как говорили в управлении, даже чего-то себе серьезно повредил, из-за чего у владыки Евсевия были даже какие-то неприятности со светскими властями.

– Пошел вон! – закричал отец Нектарий, махнув рукой и опрокинув стакан с апельсиновым соком, который только что принес Маркелл. – Вон! Вон! Вон, мерзавец!

Возникший на пороге Маркелл выразительно посмотрел на игумена.

– Вон, – теряя силы, почти прошептал наместник.

– Да что это такое, – не удержавшись, сказал Маркелл, глядя на лужу сока. – Только вчера полы мыл.

– А ты смиряйся, – сказал отец Нектарий, сам слегка напуганный своим криком.

– А я и смиряюсь, – Маркелл оглядывал нанесенный соком ущерб.

– Вот и смиряйся, – повторил Нектарий, поднимаясь с кресла и стряхивая с подрясника остатки сока.

– В следующий раз лучше сразу за окно выливайте, – сказал Маркелл, поворачиваясь, чтобы пойти за тряпкой.

– Вон отсюда, – вяло сказал Нектарий, не повышая голоса. – Не надо было полный наливать. Знал же, что руки кривые.

– Я налил, как просили, – проворчал в ответ Маркелл.

– Поговори у меня, – сердито сказал наместник вслед уходящему келейнику, осторожно перешагнул через лужу сока, отступил назад к окну и добавил:

– Сам не может пройти мимо, чтобы чего-нибудь не разбить или не разлить, и туда же, учить.

– И не думал даже, – сказал Маркелл, исчезая за дверью.

– Как же, не думал, – сказал ему вслед отец наместник. – Вон не думал, а разлил.

Потом он посмотрел на улицу и, увидев внизу трех цыганок, которые чему-то весело смеялись, представил, что по его наместническому распоряжению всех цыган быстро и насильно крестили, а тех, кто не захотел и сопротивлялся, выгнали из города, не дав даже времени собрать вещи.

– Вон! – сказал наместник, забывая все, кроме этого оглушительного голоса, каким кричал когда-то владыка Евсевий. – Вон! Вон! Вон!..

Потом он встретился глазами с вернувшимся с тазиком и тряпкой Маркеллом и сделал вид, что прочищает горло перед тем, как идти в храм, хотя никакой службы в ближайшее время не намечалось.

– Теперь хорошо бы было, чтобы вы ушли отсюда, – сказал Маркелл, подвигаясь вместе с половой тряпкой в сторону наместника. – Тут после сока мыть – не перемыть.

– И куда ты меня хочешь спровадить? – спросил наместник, чувствуя одновременно жалость, что пришлось прервать такое замечательное блуждание, и в то же время немного стыдясь, что его застали за таким сомнительным занятием, каким были эти самые блуждания, о которых серьезно, со знанием дела, предупреждали святые отцы…

Случалось, что помыслы эти уносили отца Нектария так далеко, что, вернувшись, он сам недоумевал, откуда только берутся они у него в голове, все эти сплетения фантазий, историй, ситуаций и мечтаний, с которыми не встретишься ни в одной книге, прочитай хоть целую библиотеку. Было в этом даже что-то, что заставляло отца Нектария относиться к себе с некоторым дополнительным уважением, ведь, в конце концов, это именно он вызывал из небытия все эти разрисованные картинки, которые не увидишь ни в одном музее, так же как и все эти фантазии, от которых порой сладко сосало под ложечкой и хотелось, как в детстве, набрать полные легкие воздуха и закричать так, чтобы отозвались на этот крик лошади и испуганные собаки.

Конечно, при необходимости нашлось бы у отца наместника, чем погордиться и кроме блуждающих помыслов, кто сомневается? Однако было в этих помыслах все же что-то манящее, что-то такое, чего не было, как ни ищи, в этой обыденной, серой жизни, тем более что содержание этих помыслов было исключительно разнообразно, так что заранее никогда невозможно было узнать, что привидится наместнику на этот раз – какая-нибудь совершенная ерунда или серьезный помысел, как ему привиделось, что он выиграл вдруг в лотерею миллион рублей и теперь не знал, как ему поскорее спрятать от любопытных глаз эти деньги, пока еще не набежала эта прожорливая братия, которая сама никогда ничего выиграть не могла, но зато прекрасно навострилась клянчить у наместника деньги, не думая, что тем самым они подрывают экономическое благосостояние вверенного ему монастыря.

В другое время мерещилось отцу Нектарию, как на том свете черти не давали отцу Тимофею подойти к шведскому столу, где в изобилии были разложены по тарелочкам всевозможные яства и разлиты по рюмочкам напитки, так что в то время, как сам он не спеша наслаждался этим изобилием, отец Тимофей, растопырив руки, все скользил по полу и перебирал ногами, оставаясь при этом на своем месте, а черти вокруг хихикали и подвигали к нему ближе мисочки с едой, от которых шел умопомрачительный запах, и, пока отец Тимофей исходил слюной и тянулся к аппетитным яствам, отец Нектарий, умело поддев вилкой очередной кусок, отправлял его в рот. Потом – прежде чем взять следующий кусок – он вытирал рот салфеткой и говорил, обращаясь не столько к Тимофею, сколько в близлежащее пространство, что-нибудь вроде: «Кто верен в малом, тот будет верен и в великом», или «И глаз не видел того, что уготовил Господь любящим его», или даже «Блаженны наместники, ибо они насытятся», так что Тимофей начинал всхлипывать, махать руками и брызгать слюной, доставляя большое удовольствие отцу игумену.

Но, конечно, самыми любимыми его были помыслы о том, как прославится отец наместник и как его имя будут с любовью и уважением склонять все от мала до велика. Тогда виделся Нектарию железный линкор, на борту которого было выведено огромными буквами «Владыка Нектарий», и как сам он, Нектарий, стоит на капитанском мостике и руководит всем движением. Виделся ему тогда и какой-то веселый праздник, когда прихожане несли по улицам его, наместника, портреты и плакаты, на которых были написано его имя, а то и просто его скромные инициалы.

Еще виделось ему, как приедет в Святые горы Президент и, увидев его, Нектария, старания, сделает его настоятелем Новодевичьего монастыря, а потом и Патриархом всея Руси, так что когда они взойдут вместе с Президентом по ступеням Мавзолея, то перед ними расстелется набитая народом Красная площадь, которая дружно, не останавливаясь, будет скандировать: «Нектария – в Президенты»!

Наконец, особое место занимали в блужданиях отца Нектария мысли о небе, о райском житии, о небесной вольнице, которую вкусят верные, а еще о том, как высоко Господь оценит его духовный подвиг, так что даже вручит ему ключи, ну, если не от Рая, то, по крайней мере, от места, где томились разные несимпатичные личности вроде отца Тимофея, и только от одного отца игумена будет зависеть, как распорядиться их дальнейшей судьбой.

И вот они блуждали, эти помыслы, пока что-то или кто-то не возвращал отца Нектария к реальности стуком в дверь, или телефонным звонком, или неосторожностью Маркелла, который как всегда звякал посудой, но прежде его посещала мысль о безграничности Божьего милосердия, которое сделало его игуменом и, в первую очередь, касалось его, отца Нектария, как иерея, наместника и предстоятеля, так что и тут он вспоминал не без удовольствия и удовлетворения мнение какого-то святого о том, что подвиг игумена можно сравнить только с подвигом великомученичества, и это казалось отцу Нектарию исключительной правдой, которая выглядела еще более убедительной на фоне тех обид, тайных недоброжелательств и прямых непослушаний – всех этих грехов, которые копились день за днем и которые он стоически терпел от братии все годы своего горького, но героического наместничества…

92. Война, или Тень свободы


1

Война осталась в народной памяти как событие исключительное, особенное, неповторимое. Никакая советская пропаганда не смогла бы привить такое отношение к войне, которое, казалось, шло из самых потаенных глубин народного духа. Странно вымолвить – в этом не было ничего из того, о чем говорили штатные советские пропагандисты. Ничего из того, что попадало в «Кинохронику», на страницы книг, радиопередач и учебников. Нет, это была память о вольнице, о воле, о свободе, о возможности почувствовать себя свободным, о тайной надежде, что впереди всех нас ждет заслуженное, выстраданное счастье. Странно, но это было чем-то сродни бунту – бессмысленному и страшному, – но, вместе с тем, соприкасающемуся в чем-то с Небесами, у которых ведь были совсем другие планы и совсем другое понимание происходящего, чем у обычного человека. Одно неоспоримо – русский человек воевал в этих нечеловеческих условиях, потому что для него, замордованного довоенной волею, эта война была чем-то сродни самой жизни, сродни свободе, которой он никогда не знал до сих пор и которая вдруг стала почти осязаемой и близкой. Почти тридцать миллионов погибших и сотни тысяч покалеченных после войны жизней, не умеющих вернуться к когда-то такой понятной и легкой жизни, – были той платой, которую отдал народ за тень свободы, которая Бог весть как померещилась ему среди смерти, отчаянья и боли. Советская пропаганда, используя отечественную войну в своих целях, даже не подозревала, какой фундамент лежит в основании этой великой Победы. А ведь это значило, наверное, что еще не все потеряно, не все убито, выжжено, разрушено, а иначе – зачем эти бесконечные могилы, усеивающие нашу историю и не замечающие обыкновенного человека, ради которого, собственно говоря, и кружится эта великая история падений, предательств, мужества и веры?


2

Псковская область, «Чертова гора», 1965 год, май.

На Чертовой горе были страшные бои. Досталось и нам, и немцам. В плане проведения торжественного «мероприятия», посвященного Дню Победы, должны были быть захоронены в братской могиле погибшие более двадцати лет назад красноармейцы.

На торжества, как обещали, должны были приехать местные партийные и общественные деятели, пионеры и комсомольцы, ветераны и участники местных боев. Но прежде надо было привести в порядок саму «Чертову гору», которая и через двадцать лет вселяла мистический ужас…

И вот из ближнего колхоза привезли на автобусе молодых девчат, а с ними приехали какие-то военные чины. Чины что-то посмотрели, походили и уехали, оставив распорядителя, а вместо военных скоро привезли гробы. И девочки принялись за работу, которая заключалась в том, что надо было выкопать убитого и положить его останки в гроб. Скоро, однако, выяснилось, что никаких гробов не хватит, и тогда распорядитель работ сказал, чтобы брали только головы. «И вот, – рассказывает одна из этих колхозниц, – когда набирается гроб до конца, то мы его закрываем и несем, а нам еще говорят – надо ногами вперед нести, а у меня там одни головы, какие там ноги, а сама стою и плачу и не могу остановиться».

93. Лошадь наместника


1

Иногда посещали голову наместника вполне зрелые мысли, которые он спешил поскорее воплотить в жизнь, тем более что мысли эти часто касались непосредственно самого наместника.

Одна из таких мыслей посетила отца игумена после того, как он прочел в какой-то газете, что лучшим лекарством от всех болезней является кумыс. Недолго думая, отец настоятель позвал к себе отца благочинного и приказал ему немедленно купить подходящую лошадь.

– Будем здоровье поправлять, – сказал он в ответ на удивленный взгляд благочинного.

Благочинный немного подумал, пошевелил губами и спросил:

– А через бухгалтерию как эту лошадь проведем?

И получил ответ:

– Кавалерийским аллюром.

Посмеявшись, на том все и порешили.


2

Спустя три дня игумен навестил монастырскую ферму, где стараниями отца Александра расцветала всякая полезная фауна и флора, позволяющая монахам не умереть с голоду.

– А вот и кобыла ваша, батюшка, – открывая загон, сказал отец Александр. – Помыли, почистили и подоили… Налить вам, может, молочка?

– Ты смотри, кумыс-то налево-направо не разбазаривай, – сказал отец Нектарий, беря из рук отца Александра стакан молока. – А то взяли тоже манеру, чужое брать. Помнить надо, что это для игумена припасено, да к тому же для медицины, не просто так.

– Да тут всем хватит, – сказал отец Александр.

– Всем, не всем, а следует иметь в виду.

И отдав пустой стакан, повернулся, чтобы уйти.

– Денег бы нам, – тоскуя, сказал отец Александр, провожая наместника к машине. – Немного хотя бы. А то нечем даже крышу крыть, не говорю уже про солярку.

– Денег, – сказал отец Нектарий, садясь в машину. – А где их взять-то, денег?.. Может, ты подскажешь?

И уехал, провожаемый печальными взглядами трудников и отца Александра.

– Это надо же, – сказал один из трудников, собираясь закурить. – За 15000 купил кобылу, чтобы пить кумыс, а жалуется, что денег нет. А потом удивляются, что у них все прихожане разбежались в разные стороны…


3

Может, месяц, а может, и полтора прошло с тех пор, как отец Нектарий обзавелся полезной кобылкой, а он уже кривился при виде кумыса, который ему утром и вечером приносил келейник Маркелл.

– Не могу, – отворачиваясь от стакана, говорил отец Нектарий, пытаясь ускользнуть от настойчивого келейника и укрыться в соседней комнате. – Нет на это моего благословения… Нету!.. Нету!.. Нету».

– У доктора зато есть, – говорил меланхоличный Маркелл, настигая игумена где-нибудь под столом или за шкафом. – Сами ведь говорили, что Бог все сотворил на благо человека… Открывайте, открывайте!..

– Что же это такое! – гремел голос настоятеля по этажам и комнатам административного корпуса. – Приказываю тебе оставить меня в покое вместе с этим молоком!.. Не до молока мне!

– Доктор сказал – после еды и по два стакана. А вы только один пьете, – сердился Маркелл, во всем любивший порядок.

– Доктор, – сказал с презрением игумен, возвращая Маркеллу пустой стакан. – Да что он понимает-то, этот доктор, кроме своих пузырьков и склянок?.. Пусть сначала хоть «Отче наш» выучит, а то, видишь, доктор он.

– Зачем же вы тогда каждый год ездите лечиться? – спросил Маркелл, который любил время от времени задавать игумену неудобные вопросы.

– А вот затем, – отвечал игумен, который, в свою очередь, любил быстрые и четкие ответы.


4

– Вот, Маркелл, – сказал отец Александр, поздоровавшись с вернувшимся из отпуска Маркеллом. – Нет больше нашей Звездочки. Хоть рыдай, хоть плачь.

– Как это – нет? – спросил Маркелл, догадываясь уже, что сейчас услышит. – А где же она?

– На мясокомбинате, – ответил, сердито гремя ведрами, отец Александр. – Неделя уже прошла, как отвезли.

– Понятно, – сказал Маркелл, а потом вопросительно кивнул в сторону административного корпуса.

– А кто же еще, – отец эконом сплюнул себе под ноги, чего раньше за ним не водилось. – Я уже и так и сяк его уговаривал, да только куда там… Видишь, деньги ему срочно понадобились.

– Понятно, – повторил Маркелл, опускаясь на скамейку.

– Не расстраивайся, чего теперь, – сказал отец Александр, усаживаясь рядом. – Ты же знаешь эту прорву ненасытную. Ест все, что шевелится… Вот и Звездочку нашу съел.

– Аще кто станет плохо говорить из монахов про настоятеля, да будет извержен из сана и из общины изгнан в тот же день, – сказал Маркелл.

– Ты бы еще Правила апостольские вспомнил, – сказал отец Александр.

– Если надо будет, то вспомню и апостольские, – сказал Маркелл и добавил: – Сам знаешь, – кто предупрежден, тот вооружен… Разве нет?

– Если меня начнут давить, то я расскажу про Сочи, – сказал отец Александр. – Самое милое дело. И свидетелей полно.

– А что там было? – спросил Маркелл.

– Это тайна, – отец Александр негромко засмеялся. И вслед за ним негромко засмеялся Маркелл.


5

И снилось отцу Нектарию в эту ночь, будто лежит он на своем ложе, мучимый бессонницей, вперив взгляд в окружающий его мрак, в котором светится только маленький лампадный огонек, зажженный перед иконой Божьей Матери Троеручницы.

И так глубок был этот мрак, и так глубоко это безмолвие, что Нектарий почувствовал вдруг непонятную тревогу, которая поплыла за окном ночным туманом, потянулась по полу болотной сыростью, положила черные тени на спящий поселок. И, чувствуя это внезапно подступившее беспокойство, он вдруг понял, что все это вовсе не сон, а ужасная правда, от которой уже не было спасения, и оставалось только принять все, как оно было – и эти черные тени, и это цоканье копыт, и саму эту лошадь, которая действительно стояла внизу под его окнами и чьи бока обливал прозрачный лунный свет.

– Маркелл, – позвал Нектарий, но никто не отозвался. Первозданное безмолвие царило вокруг. И в этом безмолвии легко можно было услышать легкое, воздушное ржание, которое доносилось сюда через открытое окно.

– Марке-ее-е-елл, – прошептал наместник, зная, что мертвая кобыла уже поднимается на второй этаж административного корпуса, проходя мимо пустых гостиничных номеров и хозяйственных помещений с табличками «Кладовка», «Бухгалтерия» или «Посторонним вход запрещен», тогда как из-за окна заглядывал сюда любопытный месяц, пытаясь понять, что же здесь все-таки происходит.

И опять, как всегда, Нектарий заухал и закричал во сне, надеясь прогнать этот ненужный, нелепый сон, но сегодня сон почему-то все не проходил, все длился, да и цоканье копыт и ржание становились все отчетливее, все громче, все настойчивее.

Потом лошадь ударила лбом в дверь, ведущую в апартаменты игумена, и та бесшумно отворилась перед ней, словно давно уже ожидала ее появления.

Сделав несколько шагов, кобыла остановилась перед ложем отца Нектария и, подняв голову, тихонько заржала.

– Маркелл, – позвал шепотом Нектарий, зная, что никто уже не услышит его и не придет к нему на помощь.

Иго-го, – негромко пропела лошадь, и горящий перед иконой огонек заметался и чуть не погас от пронесшегося по келье ветерка.

– Ну, хватит, хватит, – сказал настоятель, заползая в самый дальний угол своего ложа и натягивая на себя большое пуховое одеяло. – Ну, сдал я тебя на комбинат, так и что?.. Не я, так другой бы сдал.

– А тебе от этого легче, что ли? – спросила лошадь и снова негромко заржала.

– Иго-го, – сказал отец Нектарий, выглядывая из-под одеяла. – Вот тебе и «иго-го»…Что теперь-то говорить, лучше, не лучше?.. Что сделано, то сделано.

– Дурак ты, игумен, – сказала лошадь, переминаясь с ноги на ногу и тяжело вздыхая. – Кто тебе, интересно, сказал, что все уже сделано?.. Все только начинается, игумен… Только начинается. Другое дело, понравится ли это, начинающееся, тебе, но, боюсь, об этом рассказывает совсем другая история, не наша…

И от этих загадочных слов отец Нектарий закричал, и крик его вырвался из открытого окна кельи, поднялся над поселком, будя ангелов и пугая звезды, которые от страха осыпались в прозрачные воды серебряной Сороти, делая ее еще прозрачней, еще чище, еще загадочней и серебристей.

94. Анафема, или божественная сила 108 псалма


1

Что-то особенное было в этом месте у монастырских ворот, что заставляло отца Нектария всякий раз, когда он проходил в братский корпус или просто прогуливался, настороженно прислушиваться к какому-то зуду в груди, к какой-то незнакомой мелодии, которая словно хотела сказать ему что-то важное, но все никак не решалась и только шумела в ушах, так что если прислушаться, то, пожалуй, можно было услышать какой-то слабый, прозрачный голосок, который шептал ему время от времени прямо в сердце: "Догадайся, догадайся сам… сам…"

То, что отец Нектарий никогда не слышал о даймоне Сократа, можно считать фактом твердо установленным, ибо если бы он слышал о нем, то знал бы также и мнения многих святых отцов, ставящих всех этих античных даймонов ничуть не выше мелких бесов, омрачающих жизнь христианина, которому, во всяком случае, не следовало бы никогда слушать, что божьим попущением нашептывала в его уши эта юркая серая бесовщина.

А нашептывала она явно какую-то мысль – такую простую, такую внятную, что оставалось только протянуть руку и схватить ее, как зазевавшуюся птичку, да вот беда – стоило лишь отцу Нектарию изловчиться и уже было поймать непослушную пичужку – как та стремительно ускользала прочь, порождая в голове отца Нектария этот шепот, это свербение, эти перезвоны небесных колокольчиков и попутно напоминая нам размышления святого Антония Падуанского, который утверждал со знанием дела, что бес только тогда бывает в выигрыше, когда человек сам догадается о том, о чем догадываться ему не следовало бы вовсе.

И отец Нектарий догадался.

Прогуливаясь как-то возле монастырских ворот, он неожиданно остановился, и его хмурое лицо вдруг просветлело, как светлело оно обыкновенно всякий раз, когда он страстно обличал с амвона Мамону, твердо зная каким-то шестым чувством, что, сколько Мамону ни обличай, она все равно никуда не денется, в чем, конечно, тоже можно было видеть Божью милость, поскольку уберечься от мамоны было совершенно невозможно.

И вот он улыбался, и его улыбка передалась стоящему рядом охраннику, который тоже улыбнулся ему в ответ и даже слегка поклонился, хоть Нектарий эту улыбку и этот поклон, конечно, проигнорировал.

Вместо этого он приказал, чтобы ему срочно прислали Павла.

Пока охранник бегал в поисках благочинного, наместник совершил несколько странных па, похожих на какой-то южноамериканский танец. Потом он притопнул ногой и даже попытался присесть, что у него почти получилось. Тем не менее, по всему было видно, что он очень доволен.

Павел примчался, стирая ладонью пот со лба и выпучив глаза.

– Ты это видел? – спросил его наместник, не удостаивая благочинного объяснениями и кивая в сторону книжного ларька. – Ты посмотри, посмотри…

Павел посмотрел, но ничего сверхъестественного не увидел.

– Лучше смотри, – сказал отец наместник и отвернулся для того, наверное, чтобы Павел лучше почувствовал разницу между собой и наместником.

– Так ведь, что, – сказал Павел, недоумевая. –Ворота, что ли, красить будем?

– Ворота, – сказал Нектарий, ухмыляясь непонятливости благочинного. – Сам ты ворота недоделанные… Да посмотри же повнимательней!.. По-твоему, чей это ларек, Павлуша?

– Вестимо, – сказал Павел, – заповедника. А чей же?

– Заповедника, – сказал Нектарий и усмехнулся. – Был заповедника. Не спорю. А стал наш с тобой! Ну, теперь-то понял?

На лице Павла отразилось одновременно живейшее понимание и некоторая растерянность.

– Так как же, – все еще не до конца понимая, что происходит, сказал он осторожно. – У нас с Заповедником, я помню, договор или как?

– Если по договорам жить, то и штанов не купишь, – доходчиво объяснил Нектарий и добавил:

– Знаешь, как это переводится?.. Кто смел, тот и съел.

И засмеялся, глядя на растерянное лицо благочинного.

Между тем дверь в ларьке отворилась, и на пороге появилась улыбающаяся Валентина Игнатьевна, полжизни проторговавшая в этом самом ларьке дешевыми бумажными иконами, книжечками про Пушкина и прочей ерундой, которую охотно раскупает заезжий турист под крылом и защитой Заповедника.

Увидев отца Нектария и отца благочинного, Игнатьевна заулыбалась еще шире.

– День-то сегодня какой, – сказала она, подходя под благословение.

Отец Нектарий, однако, по поводу хорошего дня ничего не сказал, а сразу перешел к делу.

– Ты вот что, – сказал он, отпустив из-под благословения Валентину. – К завтрему собери тут все твои вещи, все упакуй да и вынеси с Богом, чтобы чисто было… А ключи мне не забудь отдать. Или вон благочинному.

– Как же это, собери, – спросила ничего не понимающая Валентина Игнатьевна. – У меня завтра рабочий день. Что вы, батюшка!

– А вот так. Был рабочий, а стал не очень, – срифмовал игумен и засмеялся. Вслед за ним негромко засмеялся и отец Павел.

– Как же это, – продолжала не понимать Валентина Игнатьевна, глядя то на игумена, то на благочинного. – Так вот взять да все и порушить, разве так можно?

– Не чужое, свое забираем, – сказал Нектарий.

– Какое же это свое?.. Это же ларек заповедника, – сказала Валентина Игнатьевна, с изумлением глядя на наместника. – Как же можно-то?..

– Ларек, может, и заповедника, а монастырь мой, стало быть, и все, что на моей земле, все мое, – отрезал Нектарий, делая рукой широкий жест, из которого можно было, пожалуй, заключить, что и земля за монастырской стеной тоже, в некотором роде, принадлежит отцу наместнику и вверенному ему учреждению.

– Вот и подумай теперь, почему я должен пускать сюда кого ни попадя? – продолжал Нектарий, развивая только что пришедшую ему в голову мысль. – Сегодня здесь заповедник станет распоряжаться и свои ларьки ставить, а завтра цыгане ярмарку устроят, которые все покрадут… Вы еще католиков сюда позовите.

– Так ведь пускали же, – сказала Игнатьевна, еще пребывая в надежде, что отец Нектарий изволит шутить.

Но на этот раз отцу Нектарию было явно не до шуток.

– Съедешь завтра, – строго сказал он, глядя сквозь Валентину Игнатьевну. – А ты, Павлуша, свое хозяйство сразу и перенеси в ларек да и начинай торговлю.

– Да куда же мне завтра-то, – заголосила бедная Игнатьевна – Куда же я все это дену-то, батюшка?

– А ты в Заповедник позвони. Это ведь заповедника вещи? Пускай машину пришлют, – посоветовал наместник.

– Как же, пришлют они, – сказала Игнатьевна и вдруг заголосила в полный голос, так что ее услышали даже на улице, а заспанный охранник вышел во двор, дивясь на эти странные звуки.

– Ты покричи у меня, покричи, – сказал отец Нектарий, на всякий случай делая несколько шагов назад. – Сейчас милицию-то сразу позову, узнаешь тогда что к чему.

Но Игнатьевна и не думала останавливаться. Опустившись на песок, она громко рыдала, заламывая руки и размазывая по лицу слезы. Сбитый набок платок естественно дополнял это зрелище безутешного горя.

– Ты вот что, Игнатьевна, – сказал отец Павел, почувствовав себя вдруг в своей собственной области, где царствовали одни только цифры и расчеты. – Если хочешь, то я могу взять у тебя твой товар, но только весь и сразу. Нам мелочиться ни к чему… Подумай пока. И тебе хорошо, и мне не накладно, так что соглашайся…

Потом он задумался, беззвучно шевеля губами, и, наконец, сказал:

– Если с учетом всякой мелочи, то могу дать тебе две тысячи рублей…

Ответом ему был новый всплеск рыданий, который заставил отца игумена и отца благочинного поспешно ретироваться в только им одним известном направлении.


2

Следующие две недели прошли более или менее спокойно, если не считать, конечно, отца Нектария, который теперь в своих прогулках обязательно выбирал путь, лежащий мимо злополучного ларька, так что всякий раз, когда он проходил мимо, довольная улыбка скользила по его губам и весь облик сиял так, что можно было, пожалуй, писать с него икону.

Что же касается Валентины Игнатьевны, то, лишившись своего ларька, она перенесла торговлю за монастырскую стену, потеряв, конечно, некоторые удобства, но зато освободившись от капризного отца Нектария, которому она, судя по всему, как говорили, готовила какие-то неприятные сюрпризы.

Так оно, в конце концов, и вышло.

А было это в тот жаркий и давно ожидаемый час, когда многие заметили быстро идущего по аллее игумена, лицо которого было искажено гримасой ярости, а глаза метали молнии и искры, словно это был не человек, а одетый в рясу испорченный трансформатор. Знавшие эту стремительную утиную походку поспешно ретировались, кто на ближайшую скамейку, кто за монастырские ворота, а кто и по ближней лестнице, ведущей в храм.

Был как раз час перед обеденным полднем, и монахи, идущие в трапезную, видели, как почти рядом с ними, размахивая какими-то бумагами, пробежал, изрыгая проклятья, отец настоятель.

– Где эта?.. Где? – кричал он, шелестя своими бумажками. – На меня писать вздумала?.. На игумена, старая ты карга, чтобы тебе пусто было… Ну, погоди…

– Найдется и на вас управа, – сказала бесстрашная Валентина Игнатьевна, но на территорию монастыря заходить воздержалась. – Вот приедет наш владыка-то, я ему все порасскажу, всю правду, как есть!

– Мне Евсевий не указ, – кричал в ответ отец Нектарий, выходя за территорию монастыря, где торговала Валентина. – Я сам, кого хочешь, за штат отправлю. Ты, сволочь, и пикнуть не успеешь!..

И с этими вполне безумными словами, издав какой-то невозможный рев, отец Нектарий, недолго думая, опрокинул стол, на котором Валентина Игнатьевна с любовью разложила все эти крестики, иконки, книжечки и открытки, так что в результате этого поступка сам отец Нектарий превратился волей-неволей в иллюстрацию к известной евангельской сцене, в которой Иисус изгонял из Храма алчных и нечистоплотных торговцев со словами: «Дом мой домом молитвы наречется».

Совершив же это богоугодное дело, отец Нектарий, злобно ворча, удалился прочь, пообещав, впрочем, напоследок разнести всю эту чертову лавочку, если эта старая карга не перестанет писать против него жалобы и кляузы.

На предложение позвать милицию Валентина Игнатьевна ответила решительным отказом, явив перед своими подругами чудеса христианского смирения, которое, однако, объяснялось тем, что среди средств борьбы с отцом Нектарием и всеми прочими отцами Валентина Игнатьевна владела еще одним безотказным оружием, имя которому было «108-й псалом».


3

История этого псалма была пугающа, непонятна и запутанна.

Древние еврейские предания сообщают, что псалом этот был написан Нечистым и подброшен Крепкому, когда тот диктовал псалмы Давиду, причем эта подделка была столь искусна, что Крепкий не сразу распознал ее, а когда же распознал, то долго смеялся и даже учредил особую медаль в честь того, кто сумел обвести Его вокруг пальца.

Другое предание, напротив, рассказывало, что Крепкий сам сотворил текст этого псалма, чтобы уловить им не в меру самодовольного Самаэля и держать его на привязи, когда этому случается необходимость.

Еще в одном источнике мы находим историю о десяти раввинах, которые так невзлюбили Бааль Шем Това, что как-то собрались все вместе, чтобы зачитать 108-й псалом, направленный против его имени. Собравшись и прочитав псалом несколько раз, они вдруг увидели, как солнце в небесах меркнет, земля же расступается перед ними и сам Самаэль протягивает им руки, собираясь вести их в преисподнюю.

Доходило до того, что этот псалом считали созданным вместе с такими священными артефактами, как Божественный трон, Тора и Иерусалим, благодаря чему он почитался обладателем страшной силы, которую человек мог использовать только один раз в жизни, так что даже ангелы небесные опасались подходить к нему слишком близко, помня рассказ о Самаэле, который пропустил мимо ушей предупреждение Крепкого и попытался произнести этот псалом собственными силами, после чего упал с хрустальной сферы и, повредив себе ногу, стал навечно хромым и увечным.

Одним словом, как ни вертись, а выходило, что все знали магическую силу псалма и поэтому старались обходить его стороной, и только один отец Нектарий бесстрашно бросился в эту неведомую область, решив использовать ужасный псалом для защиты русской православной церкви от врагов и супостатов, поднявших свою безумную руку на беззащитный христианский ларек.

Случилось же это вот как.

В самом конце марта, примерно через три недели после изгнания Валентины Игнатьевны, отец Нектарий появился в трапезной, чтобы сделать важное сообщение.

Помолчав немного в ожидании, пока монахи, наконец, угомонятся, он откашлялся и сказал:

«А теперь послушаем все, я повторять не буду. Перед обедом теперь будем читать 108-ой псалом против врагов наших и супротивников наших. А кто есть этот враг и супротивник, о том знает Господь наш, который не дает в обиду церковь нашу русскую, а всяким Валентинкам Игнатовским противится и погибель обещает».

Так сказал отец игумен, ввергая монахов в изумление относительно только что ими услышанного, а особенно относительно твердости своего игумена в делах веры и спасения.

И, широко перекрестившись и поклонившись святым иконам, отец Нектарий сказал:

«Начинай, Маркелл. Давай… И погромче, погромче… Пусть знает, сволочь, как настоящего монаха обижать».

При упоминании некоей сволочи даже самым тупым стало понятно, о ком, собственно говоря, идет речь.

Между тем, откашлявшись и немного помолчав, Маркелл возгласил:

«Псалом Давида».

И все сразу стали кланяться и креститься.

«Боже хвалы моей! – продолжал Маркелл, напрягая свой от природы тихий голос. – Не премолчи, ибо отверзлись на меня уста нечестивые и уста коварные; говорят со мною языком лживым».

«А теперь Иов», – сказал отец Нектарий, радуясь, что все идет так, как он рассчитывал.

И Иов подхватил и рассказал о своей жизни много печального:

«Отовсюду окружают меня словами ненависти, вооружаются против меня без причины; за любовь мою они враждуют на меня, а я молюсь. Воздают мне за добро злом, за любовь мою ненавистью… Поставь над ним нечестивого, и диавол да станет одесную его».

«Мануил», – сказал Нектарий, и тот сразу подступил вслед за отцом Иовом:

«Когда будет судиться, да выйдет виновным, и молитва его да будет в грех… И да будут дни его кратки, и достоинство его да возьмет другой; дети его да будут сиротами, и жена его – вдовою; да скитаются дети его и нищенствуют, и просят хлеба из развалин своих».

«Ферапонт».

«Да захватит заимодавец все, что есть у него, и чужие да расхитят труд его. Да не будет сострадающего ему, да не будет милующего сирот его; да будет потомство его на погибель, и да изгладится имя их в следующем роде; да будет воспомянуто пред Господом беззаконие отцов его, и грех матери его да не изгладится».

«Отец эконом».

«Да будут они всегда в очах Господа, и да истребит Он память их на земле, – быстро подхватил отец Александр. – За то, что он не думал оказывать милость, но преследовал человека бедного и нищего и сокрушенного сердцем, чтобы умертвить его. Возлюбил проклятие, – оно и придет на него; не восхотел благословения, – оно и удалится от него; да облечется проклятием, как ризою, и да войдет оно, как вода, во внутренность его и, как елей, в кости его».

«Корнилий!»

«Да будет оно ему, как одежда, в которую он одевается, и как пояс, которым всегда опоясывается. Таково воздаяние от Господа врагам моим и говорящим злое на душу мою! Со мною же, Господи, Господи, твори ради имени Твоего, ибо блага милость Твоя; спаси меня, ибо я беден и нищ, и сердце мое уязвлено во мне».

«Отец благочинный!»

«Я исчезаю, как уклоняющаяся тень, – забормотал отец Павел, почти не заглядывая в текст. – Гонят меня, как саранчу. Колени мои изнемогли от поста, и тело мое лишилось тука. Я стал для них посмешищем: увидев меня, кивают головами своими… Помоги мне, Господи, Боже мой, спаси меня по милости Твоей. Да познают, что это – Твоя рука, и что Ты, Господи, соделал это. Они проклинают, а Ты благослови; они восстают, но да будут постыжены; раб же Твой да возрадуется».

«А теперь я», – сказал отец Нектарий и вдруг возопил во всю силу своих голосовых связок, подняв над собой руки, словно собирался, ни минуты не откладывая, взлететь над этими бренными небесами и навсегда исчезнуть.

Однако он не исчез, а, напротив, стал еще более осязаемым, особенно после того, как открыл рот и возгласил:

«Да облекутся противники мои бесчестьем и, как одеждою, покроются стыдом своим. А я громко буду устами моими славить Господа и среди множества прославлять Его, ибо Он стоит одесную бедного, чтобы спасти его от судящих душу его».

Затем отец Нектарий допел и с шумом захлопнул Псалтирь.

На мгновение в трапезной воцарилась тишина.

Потом кто-то сказал «уф-ф-ф», и монахи сразу закрестились, забормотали и зашумели, изготовившись приступить к обеду.

«Вот вам и «уф-ф», – сказал отец Нектарий, глядя на остывающий суп. Потом он постучал ложкой по столешнице и сказал:

«А давайте – ка еще раз».

И монахи, тоскуя, ответили ему:

«С удовольствием».


4

Но и этого невзлюбившему Валентину Игнатьевну отцу Нектарию показалось мало.

Что-то другое мерещилось ему.

Что-то грандиозное, не поддающееся измерению, такое, чтобы запомнилось на всю жизнь и осталось в памяти потомков.

Ворочаясь поздно ночью на своем ложе, отец Нектарий то видел себя в одеянии епископа, а то и в одеянии Патриарха, шепча при этом какие-то слова, которые, казалось, приходят, откуда их никто не ожидал. А вместе со словами мерещились ему в дреме какие-то грандиозные фейерверки, установленные в его, Нектария, честь, а еще какие-то разноцветные фонтаны, с шипением взлетающие на неимоверную высоту, стоило только отцу Нектарию появиться поблизости; и все это искрилось, шумело и пело, так что ему стало казаться, что он слышит чей-то голос, который учит его тому, что следует делать, и это было так прекрасно, что от избытка чувств он расплакался во сне и проснулся.

Проснувшись же, он немедленно возблагодарил Господа за то, что Тот вразумил его относительно его последующего поведения, которое предстало перед ним теперь прозрачным и понятным, как слеза ребенка.

И вот в первое воскресение Великого поста, когда Русская Православная Церковь отмечает праздник Торжества Православия, анафемствуя все то, что, по ее мнению, православным не является, отец Нектарий превзошел самого себя.

Стоило хору допеть «Символ веры», стоило благочинному Павлу провозгласить анафему всем, отрицающим бытие Божие и утверждающим яко мир сей есть самобытен, – как отец Нектарий выступил перед стоящими в полукруг священниками и возгласил срывающимся от волнения голосом, чувствуя, что наступил, наконец, его звездный час:

«Разоряющей достаток матери нашей Русской Православной церкви и не склоняющей со смирением выю свою перед высшими чинами, среди которых чин игуменский не последний, Валентине, дочери Игнатия, да будет вечная анафема…»

И священники, переглядываясь и пожимая с недоумением плечиками, ответили:

«Анафема-а-а».

А стоящий вокруг народ по привычке тоже собирался выдохнуть «анафема», но потом засомневался и решил до поры до времени помолчать.

Вот тут-то и раздался какой-то шум посреди народа, а затем женский крик и чьи-то бессвязные возгласы, после чего народ медленно расступился, открыв для всеобщего обозрения зрелище упавшей в обморок Валентины Игнатьевны.

Но это была уже другая история, и о ней мы осведомлены крайне мало.


5

Что же касается монахов, то они – на самом деле – хоть и огорчались самодурством игумена, но огорчались совсем не сильно, а скорее, по привычке.

Дело заключалось в том, что игумен наш быстро загорался какой-нибудь новой идеей, но так же быстро остывал, так что, начав какое-нибудь полезное или бесполезное дело, он вскоре начинал зевать, считать ворон и давал понять всем присутствующим, что не намерен больше заниматься ерундой и пустяками, хотя еще совсем недавно эти пустяки казались ему чрезвычайно важными.

Так случилось и с 108 псалмом, который читался в трапезной все реже и реже, пока в один прекрасный день его не перестали читать вовсе.

И монахи тайно отслужили по этому поводу благодарственный молебен.

95. Отец Илларион. Сомнительные речи. Чужая святость


И еще говорил Илларион, прогуливаясь по аллее, какие-то странные и сомнительные речи, от которых земля под ногами становилась неустойчива, а небо раскачивалось и гудело, как раскачиваются и гудят детские качели.

– Все, что от нас требуется, – негромко говорил он, щурясь от солнечных лучей, – это относиться к чужой святости так же, как к своей. И тогда все остальное приложится нам, ибо Отец Небесный знает, в чем имеете вы нужду и что живет в вашем сердце.

Кто-то из идущих рядом не мог сдержать изумления и спросил отца Иллариона, как же нам, в таком случае, быть с мусульманами, иудеями или буддистами?

– Святость – это всегда только святость и больше ничего, – ответил тот и больше к этой теме никогда не возвращался.

96. Еще один сон отца настоятеля


И снился отцу Нектарию под утро замечательный сон, от которого он согрелся и стал во сне дышать легко, даже приветливо, чего, кажется, никогда не позволял себе наяву, где его вечно окружали враги, насмешники и лжецы.

Снился же ему огромный, ярко освещенный зал, наполненный народом, а еще – большая сцена, на которой стояли, по большей части, знакомые лица, которые он знал по висящим на стенах иконам, так что ошибиться в этом он не мог, даже если бы и захотел.

Первым справа стоял, конечно, Господь вместе со своей семьей: Марией, Иосифом и Иаковом, а за ним двенадцать апостолов, а уж совсем отдельно стоял Иуда, потупив глаза и сложив на животе руки, как будто он сознавал, что его присутствие, пожалуй, здесь не вполне уместно и уж во всяком случае – не слишком желательно.

Глядя на эту иерархию, отец Нектарий понял вдруг, что все дело, собственно, заключается в субординации, а без нее не только невозможно мало-мальски управлять такой обширной епархией, какой был наш мир, но и дышать-то приходилось с оглядкой и через раз.

Между тем, на сцене выступал какой-то неизвестный святой, который объявил, что пришло время награждений.

Немедленно после этого к делу приступила солидная комиссия, которая, терпеливо призвав всех к порядку и тишине, зачитала список победителей.

Победители были вот такие.

Награждали Христа палицей и орарем и орденом святого великомученика Евстафия.

Стоящего в стороне блаженного Августина наградили два раза: за пересмотры всего предыдущего – с одной стороны, – и за возвращения к истокам – с другой.

Потом наградили апостолов.

Сначала Петра и Павла, а потом всех остальных.

Стоящего чуть поодаль Иуду наградили нагрудным знаком «За воплощение задуманного».

Последнее, впрочем, вызвало легкое недовольство отца Нектария, которое тот не сумел скрыть.

– Что же это вы так? – говорил Нектарий, морща брови, сердито глядя на Иуду и при этом удивляясь, что этот самый враг рода человеческого не вызывает в нем никаких особо негативных эмоций, тогда как Господь, напротив, был несколько суетлив и все время норовил что-то сказать и даже смеялся как-то не к месту, на что обратили внимание многие.

– А куда денешься, – говорил в свою очередь Иуда, расстегивая рубашку и изнывая от жары. – Сделай, говорит, если не хочешь неприятностей, вот я все и сделал. И весь разговор.

– Однако, – сказал отец Нектарий, которому услышанное показалось удивительным. – Это же надо, как оно!

– Вот именно, – подтвердил Иуда и добавил, – мы – как приказали. А все прочее, это уже нас не касается.

– Конечно, – соглашался отец Нектарий. – Если чего прикажут, так только держись. Не отвертишься.

Он запечалился и даже махнул рукой, словно все это он прекрасно знал, а теперь только припоминал минувшее.

Потом свет в зале стал гаснуть, и скоро освещенной осталась только сцена, что означало – пришло время речей и докладов.

Первым докладчиком, понятное дело, конечно, выступил Господь. Речь его, как и следовало ожидать, была о том, что следует еще активнее привлекать в деле спасения и благочиния молодежь, которая совсем уже отбилась от рук и желает только развлекаться. Слушая эту речь, отец Нектарий стал медленно засыпать, и ему стали сниться бабушка Лидия Степановна и дед Дмитрий Михайлович, которые сидели с удочкой над мелководной речкой и тоже клевали носом, пока вдруг в воде не забурлило и на поверхность, ударяя руками по воде, не выплыл владыка Евсевий. Был он хмур, но, заметив отца Нектария, разразился гневной тирадой.

– Ты думаешь, это легкое дело – по волнам-то шебуршить? – кричал владыка, изо всех сил изображая, как ему осточертели разные морские дела. – Думаешь, прибился волной и плывешь, куда не знамо? Так ведь нет! Я ведь не «Челюскин», чтобы мне бороздить чего не надо! Я ведь все-таки лицо ответственное, у меня и бумаги все подколоты, так что извините – подвиньтесь!

И с этими словами владыка Евсевий нырнул и исчез в глубине.

А вместо него на сцену ступил никому не известный святой отец и поведал стоящим внизу, что по итогам текущего года лучшим признано «звено святых отцов», занятое уничтожением еретических писаний и неправедных театральных постановок, желающих унизить мать Русскую Православную церковь.

И услышав это, Господь поклонился и высказал молчаливое одобрение.

Впрочем, это был уже не Господь, а все тот же владыка Евсевий, который погрозил отцу Нектарию палкой и начал к нему подбираться – явно с нехорошей целью, которая было написана на его лице.

– Вот еще не доставало, – бормотал отец Нектарий, пробираясь сквозь толпу святых отцов, которые до сих пор и слухом не слыхали ни про какую субординацию. – Тут, слава Богу, есть кому защитить бедного архимандрита.

Между тем на сцену поднялся один из отцов и, призвав всех присутствующих к молчанию, сказал:

– А теперь гости из далеких Святых гор спляшут нам прекрасный танец «Небесный канкан». Попросим новоприбывших пройти на сцену.

Присутствующие захлопали, а отец игумен, ткнув отца благочинного локтем прямо в бок, прошептал:

– Ну, попадись ты мне в монастыре, живого места не оставлю!

И за этим, мило улыбаясь, прошествовал вслед за отцом благочинным на сцену.

– Ты-то вон, небось, в панталонах, – жаловался отец благочинный, в то время как прямо с неба посыпались первые звуки канкана. – Небось, знал заранее, как там и к чему!

– Давай вон, танцуй, – говорил в ответ отец Нектарий отцу благочинному, одновременно вытягивая ножку, что вызвало в зале приятный шум и даже легкие аплодисменты

А потом звуки музыки сделались порезвей, и сцена, которую топтали танцоры, заухала и заходила под ногами, крики же из зала становились все громче, а нектарьевские ножки тянулись все изящней и изящней, так что благочинному приходилось уворачиваться от отца Нектария и чем дальше – все резвей.

– Ноги, ноги не отдави, – кричал отец благочинный, порхая, словно стопудовая бабочка, и с завистью видя, как задирает ножку отец игумен, и жалея, что сам он не может сотворить что-нибудь подобное, а только это бледное и малосимпатичное топтание.

Но это было уже последнее, потому что сон вдруг кончился, а явь еще не наступила, и приходилось, хочешь – не хочешь, болтаться где-то между тем и другим, надеясь, что скоро наступит утро.

97. Разные люди


1

Володя золотодобытчик. 27 лет работал в Якутии на буре. Рассказы его были занимательны. Рассказывает: «Говорят – выезжайте туда-то и туда-то. Приезжаем. Зима, 60 градусов. Живем в машинах. Руби – сначала баню, потом бараки. Ну, конечно, выпьем. А пьют у нас совсем не так, как здесь. У нас как сел за стол да начал пить, так и пьешь, пока не упадешь под стол. А утром начинаем бурить. Бурим, бурим, нет золота. Переезжайте на другое место – километров за триста. Придут охотники, а они богатые, им в сезон план – шесть куниц – соболей, они настреляют двести, а одна шкурка – полторы тысячи. Они говорят – тут у нас бараки, живем – не тужим, водки навалом, мяса от пуза. Мы говорим – так это ж наши бараки, мы строили. Давай ящик водки или спирта и живи. Нет, говорят, у нас у самих не хватает. Ладно, говорим. Едем ночью, приезжаем к нашим баракам, вынимаем из них все их продукты, крупу, соль, аккуратно складываем, а бараки – солярой, и только спичку – вшик! И домой».

Я говорю:

– Нехорошо это, ну сделал бы доброе дело, оно потом тебе зачтется.

– Кем, – говорит, – зачтется?

Я спрашиваю:

– А были случаи, когда они давали водку? Что тогда?

– Тогда живи себе на здоровье, – сказал Володя, удивляясь моим вопросам.


Чувство справедливости.

Ничего так далеко не уводит от Бога, как чувство справедливости, – древняя, но вечно живая истина.


2

Еще герой.

Он выпирался перед Богом, как выпирался, может быть, какой-нибудь несчастный бомж перед хорошо одетым господином, выставляя напоказ свою нищету, свою боль, свои язвы, свои выбитые зубы – все свои физические немощи, бурлящий живот, волосатые руки, презрительно глядя сквозь него и его машину. Все это выглядело так, как будто он говорил: «И наплевать. Какой есть, такой и есть».


3

Сижу в машине, остановившись возле монастыря, в ожидании кого-то. Подъезжают дорогие машины, из них выходят, как на подбор, некрасивые женщины и мужчины, золотушные дети, на чьих лицах уже проступал идиотизм, злоба, все их будущие преступления, жестокости, малодушия, страх, неверие. Молодящиеся старики и старухи вываливались из Ленд Крузеров и Ниссан Патролей, щелкали фотоаппаратами, смеялись, шутили, громко разговаривали.

Кажется, я почувствовал суеверный ужас. Неужели, Господи? Новые прокаженные шли вдоль забиравшего вверх, к белой монастырской стене, холма, оглядывали окрестности, снимались на фоне памятника Пушкину, смотрели вверх, на едва белевшие сквозь зелень стены храма. Деньги как знак отверженности – и чем их было больше, тем ужаснее была эта отверженность, которая подтверждала себя вдобавок каким-то особенным отсутствием красоты, тусклым лицом, неопрятно раздавшейся задницей, заплывшими глазами, ничего не выражавшим взглядом, тяжелым, как утюг, подбородком, но больше всего – каким-то отсутствием смысла на лицах, отсутствием света и тем, что не поддается вербализации, но без чего человек есть только жалкая тень среди таких же, как и он, жалких теней.

98. Отвяжись, плохая жизнь


Бывало, что заболевал весь монастырь какой-нибудь загадочной болезнью, как это было, например, в начале прошлой весны, когда шатающийся невесть где послушник Цветков принес в монастырь проверенное, как он уверял, средство, способное победить все невзгоды и позволить зажить любому счастливой и правильной жизнью.

Средством этим было небольшое заклинание, которое следовало повторять до тех пор, пока счастье само не постучит тебе в окно.

Слова, которые следовало при этом произносить, были самые простые.

«Отвяжись, плохая жизнь, – подбадривая отчаявшихся и укрепляя в вере сомневающихся, – привяжись, жизнь хорошая».

У кого был слух, тот это заклинаньице пел, а те, у кого слуха не было, все равно его пели, хоть и не так убедительно, как им хотелось бы.

Скоро дошла эта новость и до ушей отца Иова, который, как человек, мягко говоря, осторожный, по обыкновению выслушал все внимательно и даже расспросил рассказывающего о деталях, однако напоследок услышанное раскритиковал и даже назвал его «смешным» и совершенно недостоверным, в доказательство чего даже слегка ударил себя кулаком в грудь и пожал плечами.

– Ерунда, – сказал он, внимательно глядя на говорящего. – Это же смех один… Мы ведь все-таки монахи, а не какие-нибудь там протестанты, прости Господи.

– Смех-то оно, конечно, смех, – согласился с ним собеседник, тоже пожимая плечами. – Но при этом говорят, что помогает исключительно.

– Не думаю, – сказал отец Иов, давая понять, что тема разговора себя, наконец, исчерпала.

Впрочем, вечером того же дня он крепко запер свою келью, затем разделся и помолился, переходя от просьбы к просьбе, после чего откашлялся и попробовал свой голос.

– А-а, – сказал он, стараясь не слишком переусердствовать. – А-а…

Голос, однако, его не слушался и то норовил дать петуха, то хрипел и сипел, а то и вообще переставал подавать признаки жизни.

Тем не менее, отец Иов не сдавался.

– Отвяжись, – сказал он и снова откашлялся. – Отвяжись, плохая жизнь… – продолжал он, помогая себе руками и думая, что надо было бы волшебные эти слова не петь, а говорить, что было, конечно, не так внушительно, но зато и не так громко. Подумав так, отец Иов все-таки рискнул пропеть это заклинаньице, надеясь, что его все же не будет слышно из коридора или, еще того хуже, – в келье вечного своего врага, отца Тимофея, которая располагалась сразу за стеной.

Тем не менее, желание стать обладателем хорошей жизни было столь велико, что отец Иов выглянул в коридор, чтобы убедиться, что все уже давно молятся по своим кельям, прислушался к чудовищному храпу отца Тимофея, а затем быстро вернулся к себе и, встав возле образа «Нечаянной радости», опять негромко откашлялся и запел.

Пел он, естественно, и про хорошую, и про плохую жизнь, забирал все выше и выше, и скоро ему самому стало казаться, что это уже не он поет – размашисто, широко и красиво, – а поет ангельский хор, специально собравшийся здесь, чтобы послушать его, отца Иова, пение и наградить его той хорошей жизнью, о которой он пел.

Возможно, отец Иов сумел бы в этот вечер подняться еще выше, поддержанный ангельским парением, но тут в дверь его кельи постучали, и на пороге возникла фигура монастырского эконома, отца Александра.

– Ты хоть знаешь, который час-то? – спросил он, рассматривая сонными глазами келью отца Иова. – Что тут у тебя?

– Да так, – сказал отец Иов, намереваясь сохранить в тайне волшебное заклинание, но потом передумал и сказал:

– На вот, посмотри, – сказал он, протягивая ему бумажку с заклинаньицем.

– Что это? – спросил отец Александр. – Привяжись хорошая… К чему привяжись-то?

– А ты сам подумай, – посоветовал отец Иов. – Тебе голова-то для чего дадена?

– Ага, – сказал отец Александр, рассматривая бумажку на просвет.

И история закрутилась.

Вскоре услышать это заклинаньице можно было практически везде – от кухни и трапезной до братского корпуса и хозяйственного двора. «Отвяжи-и-ись» – пел какой-нибудь трудник, убирая мусор или перетаскивая мешок с картошкой, и вся братва немедленно ему отвечала – «Привяжи-и -ись…» Чаще всего это заклинаньице звучало, когда отца Нектария не было в монастыре или когда он спал после обеда. Тогда «отвяжись – привяжись» звенело вовсю отовсюду, так что даже монастырская охрана оказалась совсем не стойкой, с удовольствием бормоча это сомнительное заклинание и разнося тем самым эту отраву по поселку.

Вскоре, впрочем, дошла новость и до отца Нектария, и донес ее сам послушник Цветков, который рассказывал о чудесной силе заклинания, ссылаясь при этом на свой собственный опыт и на опыт прозорливого старца Федора из-под Опочки, к которому ездили со всей псковской губернии и который лечил все без исключения болезни новолунной водой и заговоренным отваром из листьев хрена.

– Ну, чего там у тебя? – недовольно сказал наместник, глядя на Цветкова, который, конечно, в своем старом и много раз штопаном подряснике напоминал бедного родственника, который пришел за милостыней, но при этом умудрился попасть в самое неподходящее время.

– А вот, – сказал Цветков, протягивая отцу наместнику бумажку, на которой были написаны слова заклинания.

– И что я с этим должен делать? – спросил наместник, прочитав про счастливую и несчастливую жизнь.

– Повторять надо, – сказал Цветков, ожидая похвалы. – Тогда будет результат. Я сам видел.

– Да что ты видел-то, – наместник с отвращением рассматривал Цветкова. – Это волхование какое-то получается… Знаешь, что в Писании про волхователей сказано?.. Вот то-то.

– А может, и не волхование, – сказал Цветков, чье упрямство было хорошо известно и наместнику, и братии. – Может, это в самом деле, а не просто так.

– Поговори у меня, – машинально проворчал отец наместник, но никаких санкций против услышанного не применил, а даже напротив, отправил вечером куда-то келейника, а сам, закрыв окна и двери, встал перед иконами и запел про «отвяжись» и «привяжись», а потом опять про «привяжись» и «отвяжись».

И пение это отнюдь не напоминала ангельское.

А потом случилось то праздничное богослужение, на которое прибыл и владыка Евсевий со всеми, кто его сопровождал, и епархиальный хор, которому давно следовало бы надрать задницу, потому что уж больно высоко задирал этот хор нос, будучи всемерно обласкан владыкой, который ничего так сильно не любил, как церковное пение.

Впрочем, наша история не об этом.

Она о том, что, стоя на праздничном богослужении во время пения какого-то кондака, отец Иов, – который до того стоял, паря мыслями о хорошей жизни где-то высоко-высоко, – вдруг до того воспарил, что открыл рот и начал тихонько напевать заветные слова, стараясь попасть в напевный ритм праздничного кондака.

"О-о-о… Отвяжись, плохая жизнь… Привяжися жизнь хоро-о-о-шая…", – шептал он, чувствуя, что хорошая жизнь оказалась уже совсем близкой или даже, может, она уже наступила, так что оставалось совсем немного до того чаемого часа, когда обнимутся враги, и лань, ничего не боясь, ляжет рядом со львом.

И снова, но на этот раз уже громче, запел отец Иов так, что соседи его, стоящие рядом, переглянулись и тоже затянули негромкое «отвяжись-привяжись», а потом и весь монастырский хор, временным регентом которого был все тот же Цветков, как-то нерешительно немного помедлил, а затем грянул про «отвяжись» и «привяжись»», а потом снова про «отвяжись» и снова про «привяжись», так что ничего не подозревающий приехавший с владыкой Евсеевым хор вдруг сбился, смешался и умолк, не выдержав соперничества с этим неизвестно откуда взявшимся «отвяжисем» и «привяжисем», которые все еще гремели под высокими сводами старого храма.

Слава Богу, нашелся в хоре владыки приличный регент, который быстро оценил обстановку и умело выправил положение, так что большинство местных и приезжих вообще ничего не разобрали, и среди них – владыка Евсевий, который, к счастию, был слегка глуховат.

– А что это ты пел такое со своими? – спросил архиерей, подозрительно глядя на отца Нектария после службы. – Ну-ка, ну-ка, иди сюда, рассказывай.

– Сбились они, – сказал отец Нектарий и сделал такой жест, как будто кто-то запорошил ему песком глаза.

– Вот я и гляжу, что сбились, – сказал владыка Евсевий, сверля отца Нектария острым и пытливым взглядом из-под густых и седых бровей. – Смотри, распустил своих орлов, как бы не пришлось принимать меры. Это тебе не молебны, чтобы халтурить без зазрения. Это литургия, тут Господь с тобой, дураком, говорит. Это понимать надо.

– Истинная правда, – сказал отец Нектарий, с тоской глядя в зеленые глаза архиерея, который любил, чтобы собеседник смотрел ему прямо в глаза. – Примем к сведению, ваше высокопреосвященство…

– Да уж прими. Сделай такую милость… Да вот еще что, – добавил он, понижая голос и на всякий случай оглядываясь. – Возьми-ка вот это… Да спрячь, спрячь, – нервно сказал он, протягивая отцу Нектарию бумажку, на которой тот без труда прочитал уже ему известное – «отвяжись, плохая жизнь, привяжись хорошая».

– Говорят, – продолжал владыка почти шепотом, – что если читать это сто раз подряд, то вроде как помогает. Я сам-то этому не сильно верю, но отчего бы, в самом деле, не попробовать?

– Действительно, – сказал отец игумен, радуясь, что гроза над его головой, наконец, миновала. – Отчего бы, в самом деле?

– Вот и займись этим, – сказал владыка,

Впрочем, наказание все же не замедлило обрушиться на головы виновных.

– Что же это вы со мною делаете, мерзавцы! – завопил отец Нектарий, стоило только машине владыки оставить монастырь. – Или вам надоело носить ваши чертовы рясы?.. Так мы это быстро поправим. Не сомневайтесь!

Между тем, мнения среди монахов разделились. Одни из них считали заклинаньице происками Сатаны, тогда как другие видели в нем откровение Небес, чью глубину еще предстояло постичь.

– И все-таки это был диавол, – говорил отец Иов, хоть и не очень твердо верящий в дьявола, но при случае умеющий вовремя вспомнить о враге рода человеческого и иже с ним.

– Сам ты дьявол, – отвечал отец Нектарий, щупая в кармане бумажку, полученную от владыки Евсевия. Потом посмотрел на отца Иова и повелел незамедлительно собрать очередной соборик для того, чтобы поскорее дать оценку случившемуся.

На чрезвычайном соборике единогласно было принято историческое решение: Цветкова из регентов гнать, предварительно содрав с него подрясник, а потом отправить его на ферму до исправления. Того же, кто еще раз вспомнит немудреные слова заклинания, не медля ни минуты гнать из монастыря и никогда не возвращать назад.

За все это братия проголосовала единогласно.

В тот же день ничего не подозревающего Цветкова позвали на соборик и, к его глубокому изумлению, объявили волю наместника.

Слышал? – сказал ему отец Павел, срывая с Цветкова подрясник. – Будешь у нас теперь знать, как глупостями заниматься… А регента мы и без тебя найдем. Можешь даже не сомневаться… Да и какой из тебя регент, если подумать? – добавил он, скомкав подрясник и швырнув его на землю. – Так, глупость только одна.

99. Соборики местного значения


Что касается местных собориков, то про них, пожалуй, тоже стоило бы сказать два слова.

Все соборики, созываемые по тому или другому случаю, проходили совершенно одинаковым образом, чем и напоминали заседание какого-нибудь заводского парткома, на котором самое употребительное слово было слово «единогласно».

Происходили соборики обычно в трапезной.

Зажигали свечки, теплили лампады перед образами, после чего монахи рассаживались, ожидая отца наместника, который всегда запаздывал.

Потом монахи молились «Подательнице ума», призывая Царицу Небесную просветить их неразумие и открыть их слабому уму волю Небесного Царя и Вседержителя.

«Отжени от мене,

Смиренного и окаянного раба Твоего,

Уныние, забвение,

Неразумие, нерадение,

И все скверные,

Лукавые,

И хульные помышления,

От окаянного моего сердца,

И от помраченного ума моего»

Сразу вслед молитве выступал сам отец наместник, который ставил братию в известность относительно той или иной проблемы, посетившей божьим попущением стены монастыря. Познакомивши таким образом с сегодняшней темой, отец наместник кратенько излагал присутствующим его, грешного отца Нектария, мнение по текущему вопросу. Затем открывались прения, в ходе которых скоро выяснялось, что мнение братии по данному вопросу совершенно совпадает с мнением отца наместника, о чем в протоколе собрания и делалась соответствующая запись.

Затем отец наместник спрашивал у присутствующих, есть ли у кого особое мнение и, выяснив, что особого мнения ни у кого нет, открывал голосование, которое заключалось в том, что один из монахов шел мимо сидящих и собирал в две коробки черные и белые фишки, которые затем относил к отцу наместнику. Подождав, пока шум в трапезной стихнет, отец наместник вытряхивал на стол фишки из коробок и говорил:

«Единогласно».

Затем читалась благодарственная молитва, и соборик объявлялся законченным, а его решения – обязательными к исполнению.

Случалось, правда, что соборики проходили совсем не по этому, всем известному, сценарию, а имели за спиной какую-нибудь запутанную историю, распутать которую было до конца весьма и весьма затруднительно.

Такова была, например, знаменитая в свое время история «коровьего бунта», в которой власть отца наместника на некоторое время даже слегка пошатнулась, а главным действующим лицом всей истории оказался – хоть и против своей собственной воли – духовник монастыря, отец Иов.

А история, вкратце, была такова.

100. Коровий бунт


Никто не знает в точности, откуда взялись эти самые коровы. Большинство считает, что их привез из Финляндии юный отец Николай и что коровы эти были подарены Свято-Успенскому мужскому монастырю каким-то лютеранским экуменическим фондом. Были они, не в пример нашим буренкам, упитанны, длинношерстны и расчесаны, так что поначалу даже казалось, что это не просто коровки, а какие-то выставочные экспонаты, к которым и прикасаться-то было боязно, тем более, что и расцветка была у них особенная – бело-черно-светло-коричневая, и, по уверенному утверждению Цветкова, напоминавшая ирландский флаг, которого, впрочем, никто и никогда в Пушкинских горах не видел.

– Теперь хоть сметаны будет от пуза, – сказал эконом, отец Александр, и даже вытащил свой вечный блокнотик, чтобы посчитать всю ту пользу, которую обещали принести монастырю заграничные буренки.

Впрочем, затея с коровами пришлась по вкусу не всем…

Посетивший как раз в это время монастырь отец Прокопий сказал:

– Своих коровок надо держать, а не таких, которые протестантскую заразу разносят и Бога гневят, не переставая… На что они нам, эти коровы, если у нас своих девать некуда?

– Да ведь своих-то как раз и не осталось уже, – сказал присутствующий при этом Цветков.

– Что это не осталось, очень даже осталось, – сказал Прокопий, компенсируя отсутствие аргументов быстротой и решительностью. – Только отличать надо, какие свои, а какие от дьявола посланы нам во искушение.

– Коровы-то, они, между прочим, тоже божие творение, – не соглашался Цветков.

– Божие-то они, конечно, божие, – снисходительно говорил отец Прокопий, ласково улыбаясь, – да только Дьявол, случается, может и ангелом небесным прикинуться. Тут глаз да глаз нужен.

Впрочем, больших диспутов заграничные коровы не вызывали, аисправно давали молоко, сметану и творог, так что некоторые монахи даже слегка округлились и порозовели и уже не походили на узников печально известных концентрационных лагерей.

Случались, конечно, и неприятные моменты. Например, со временем молока коровы стали давать гораздо меньше, чем прежде, и вид они уже имели не такой товарный, как прежде, да и часто смотрели голодными глазами в ту сторону, откуда их привезли;– все это – как выяснилось из прилагаемой к коровам инструкции – потому, что ко всему прочему заграничных коров надо было кормить особыми добавками, а добавки эти стоили денег и, похоже, денег немалых. Отец Александр, правда, попробовал, проклиная все на свете, попросить денег у отца наместника, но тот только плечами возмущенно пожал, посмотрел с сожалением на небо и ушел, напоследок оделив отца Александра тяжелым красноречивым взглядом.

Это напоминание о корме, за который придется расплатиться своими кровными деньгами, возможно, и положило начало краткому коровьему бунту, печально закончившемуся для коров, которые были виноваты только в том, что родились в стране победившего лютеранства.

Сначала, как водится, поползли слухи.

Благочестивые прихожанки рассказывали, что в лютеранских коров вселились бесы, и отец Иов специально ездил на ферму и долго отчитывал падшее стадо, но, так ничего путного и не добившись, пообещал вернуться с новыми, безотказными молитвами.

Митрич, который, как всегда, все знал лучше других, сообщил по секрету, как отличить падшую корову от не падшей и научил молитве, способной нанести бесу непоправимый вред, на что отец Иов только рукой помахал и ничего не сказал.

Потом стали рассказывать, что коровки эти бедные заражены разными болезнями, которые вместе с колорадским жуком забрасывают к нам протестанты, американцы и НАТО.

«Молиться надо, – говорил отец Прокопий, ласково улыбаясь окружившим его прихожанкам. – Кто много молится, тому Господь подает такие силы, что с ними никакая атомная бомба ему не страшна. Тем более, что у нас и своя есть».

Потом кто-то из монахов обратил внимание, что отец наместник стал что-то довольно часто вспоминать заграничных буренок и даже пошутил однажды насчет того, что, поскольку протестанты в честном поединке одолеть нас не могут, то решили подослать к нам своих буренок, думая сломить нас при помощи молока, творога и сметаны, а главное, при помощи скоромного, каковым они были сами.

«Но не на тех напали», – сказал отец Нектарий и засмеялся, довольный своей шуткой.

Между тем, по ассортименту блюд, которые выставляли на обеденный и вечерний стол, и по разным другим признакам монахи скоро догадались, что денег в казне как всегда нет, и, стало быть, следовало в самое ближайшее время ожидать от отца наместника какой-нибудь, – как говорил отец Александр, «фуртыбляй», на которые отец наместник был всегда большой изобретатель.

И он, наконец, пришел, этот день, когда отсутствие денег в казне и в других местах сделалось просто вопиющим, так что Нектарий собрался с духом и поставил вопрос о продаже монастырского стада.

«Будем смотреть правде в лицо, – сказал отец наместник после обеда, выйдя во двор и собрав вокруг себя небольшую толпу насельников. – Что такое корова?»

Вопрос застал присутствующих врасплох.

«Корова – это постоянная трата денег, – объяснил отец наместник, снисходительно поглядывая на окружающих его монахов. – Это куча времени, которое она съедает, тогда как это время можно потратить на молитву. Это корм, который ей надо покупать. Это ветеринар, который будет с тебя драть кучу денег за справку. Это грязь, которая тоже стоит денег, потому что ее надо вывозить. Это пастух, которому надо платить. Это солома, которую надо собирать на зиму. Ну и все такое прочее».

– А как же молоко? Как же сметана и творог? – сказал о. Николай, для которого протестантские коровы в последнее время стали кем-то вроде родных. – Что, монастырь без сметаны обойдется?

Монахи одобрительно зашумели.

Перспектива остаться без сметаны не радовала никого.

– Что – молоко, что – молоко, – сердито сказал отец наместник, хмуро глядя на отца Николая. – Молоко будем в селихновском райпо брать. И сметану, и творог, – зачем нам с какими-то коровами возиться? От коров грязь и лишние траты. Пастуху – плати, за корм – плати, за все плати, а толку никакого».

– Кроме молока, творога и сметаны, – повторил упрямый отец Николай.

– В общем, так, – сказал отец наместник, слегка поднимая голос и начиная сердиться. – В четверг открываем после обеда собор. Там все и решим.

Неизвестно, как удалось отцу Николаю сагитировать половину монахов, но только в четверг после обеда пятеро из них вошли в трапезную, договорившись между собой стоять за буренок до смерти и не дать отцу наместнику лишить монастырь молока, сметаны и творога. Имена этих героев, которые если и не спасли буренок, то, по крайней мере, спасли монахов от позора, были следующие:

отец Тимофей,

отец Ферапонт,

отец Александр,

отец Маркелл,

отец Мануил.

Возглавлять героев должен был, естественно, отец Иов, но он почему-то задерживался.

– Начинаем, начинаем, – сказал отец наместник. – Нечего ждать опоздавших.

Затем, дождавшись, когда все, наконец, рассядутся после молитвы, он кратенько обрисовал сложившуюся ситуацию и так же кратенько изложил свое собственное мнение, которое заключалось в том, что коров надо продать, а на вырученные деньги покупать в селихновском магазине столько сметаны, сколько понадобится для удовлетворения монашеских потребностей в молочных продуктах, что было и разумно, и аккуратно.

Кроме соображений хозяйственных припомнил коровам отец наместник и то, что они прибыли не откуда-нибудь, а из самой лютеранской Финляндии, где даже коровы исповедуют треклятую лютеранскую ересь.

– Вот так они и начинают войну против православия, – сказал отец наместник, показывая почему-то пальцем за окно, за которым виден был неуютный хозяйственный двор. – Сначала вон коровок протестантских пришлют, а там, глядишь, и школу протестантскую откроют… Может, конечно, кому-то это нравится, но только не мне.

– И не мне, – быстро сказал благочинный отец Павел, словно испугавшись, что и его могут случайно обвинить в ереси и опять сослать в Новоржев.

– Одним словом, – сказал отец наместник, – мне кажется – надо забыть всякие глупости и голосовать.

– Вот именно, – и отец благочинный потянулся за фишкой.

Переглянувшись, монахи тоже потянулись вслед отцу благочинному.

– Ну, с Богом, – сказал наместник и положил перед собой черную фишку.

То же сделали и все остальные.

Затем легкий вздох изумления пронесся над сидящими.

– Интересно, – сказал наместник, в упор глядя на отца Николая, – это что же у нас такое получается?

– В положениях о местных собориках сказано, что решение может быть действительным только при наличии половины принимающих его членов собора, – сказал отец Николай и пояснил:

– Шесть фишек белых и шесть фишек черных. Пятьдесят на пятьдесят.

– Так и есть, – сказал отец Павел, подтверждая своим авторитетом случившееся. – Раздел четвертый, параграф семь.

– Да что ты тут мне толкуешь, – сказал отец наместник, чувствуя, как земля под его ногами слегка качнулась и поплыла. – Положение, решение… Лучше скажи, что мы теперь делать будем?

Отец Павел пожевал губами, поморщил лоб и, посмотрев на отца наместника, пожалуй, даже с сожалением, покачал головой. Возможно, он и сказал бы что-нибудь отвечающее случаю, но в это самое время дверь в трапезную распахнулась, и на пороге ее показался ничего не подозревающий отец Иов.

Появление его вызвало шепот и легкий шум.

– Ну, а тебя где носит? – сказал отец наместник

– Живот прихватило, – отвечал отец Иов, озираясь по сторонам и пытаясь понять, что происходит.

– И правильно, что прихватило, – наместник злобно посмотрел на Иова. – А то что же?.. Говорил, что все за коров проголосуют, а что на деле?.. Да какой ты духовник, если таких вещей не знаешь?

– Я такого не говорил, – сказал отец Иов, собравшись с духом и заливаясь краской. – Я говорил, что многие сомневаются.

– Давай-ка голосуй, да и закончим, – сказал Нектарий, не обращая внимания на слова духовника. – Или ты забыл, как это делается?.. Берешь черную фишку и голосуешь.

– А почему это обязательно черную? – спросил о. Тимофей. – Пусть подумает и возьмет, какую надо. Нам, слава Богу, торопиться некуда.

– Он сам знает, какую надо, – закипая, сказал наместник.

Но о. Тимофей был не из пугливых.

– Черная – это значит, продаем коров, – сказал он, не обращая внимания на закипающего наместника, – а белая – значит, оставляем. Мы все положили белую, и теперь у нас пятьдесят на пятьдесят. Смотри, не оплошай.

Отец духовник посмотрел по сторонам и ужаснулся.

Еще никогда его собственное своеволие не заходило так далеко. Еще никогда свобода, о которой время от времени напоминали ему его сновидения, не была так достижима. Еще никогда его тайные помыслы относительно отца наместника не были так близки к осуществлению, как это только можно было себе представить.

– Ну, давай, давай, – сказал отец наместник и нетерпеливо застучал пальцами по столешнице.

Однако вместо того, чтобы послушаться наместника, отец Иов вдруг почувствовал во всем теле какую-то необыкновенную легкость. Она словно падала на него с небес, превращая его из сомнительного духовника какого-то сомнительного монастырька в свободную и ни от чего не зависящую личность, способную сказать кому угодно в лицо все то, что он о нем думает.

Впрочем, не забывал он, конечно, и сидящего во главе стола наместника, взгляд которого становился все мрачнее и мрачнее, а постукивание пальцами делалось все красноречивее.

Потом отец Иов вдруг вспомнил, как отец Фалафель, склонный к разного рода мечтаниям, рассказывал недавно о летучей траве, которая, если заварить кипяточком и съесть, позволяет каждому желающему летать, словно ты воздушный шар, куда тебе надо было под влиянием одной только мысли. Вспомнив же это, он вдруг представил себе отца наместника, парящего под потолком трапезной и безуспешно пытающегося присоединиться к трапезничающим внизу монахам.

Представив себе эту картину, отец Иов неожиданно против воли хмыкнул и даже плечиком повел несколько игриво, чем вызвал еще один тяжелый взгляд отца наместника.

– Ты смеяться-то у тебя в келье будешь, – сказал тот, набычась и морща лоб. – А сейчас поторопись, пока мы тут все не заснули.

– Сейчас, – и отец Иов почувствовал, как легкость несколько поубавила свое присутствие, тогда как мрачная туча наместнического раздражения, наоборот, опустилась еще ниже.

Белая и черная фишки в его руках стали из-за пота грязными и липкими.

– Да давай же ты, наконец, – торопил наместник. – Чего ждешь?

– Подумать надо, – неуверенно сказал отец духовник, поражаясь собственному героизму.

– Подумать? – изумился отец наместник услышанному. – У тебя времени, что ли, не было подумать, когда ты в сортире сидел?

Отец Павел негромко засмеялся, показывая свои желтые лошадиные зубы и давая понять, что оценил шутку отца наместника.

Между тем время и в самом деле поджимало. Тем более что в голове отца Иова вдруг обнаружились какие-то странные весы, которые взвешивали на одной чаше это коровье стадо, сметану, молоко и творог, – а на другой благорасположенность отца наместника, его покровительство и дальнейшую карьеру.

Весы эти раскачивались, кружили, опускаясь и поднимаясь, то взлетая в пользу коров, то, напротив, в пользу отца наместника, так что отцу Иову захотелось вдруг поскорее броситься в этот водоворот, спрятаться в его глубине, исчезнуть и пропасть, чтобы только не принимать на себя ответственность за этот нелепый спор, что он и сделал, чувствуя, как черная фишка вдруг вывалилась из его потных ладоней и легла на стол рядом с остальными черными фишками.

Невольный вздох разочарования раздался в трапезной и, прошелестев, стих.

– Ну, вот, а ты боялся, – сказал наместник и по привычке добавил:

– Единогласно.

Дальнейшие события, связанные с коровьим бунтом, были уже не так интересны, как эти.

От коров избавились, и притом довольно варварским способом, отправив их на перерабатывающее предприятие и породив много легенд, которые рассказывали о кипящих котлах с мясом и танцующих вокруг этих котлов отца Павла и отца Нектария, что было, конечно, совершенной ерундой, потому что первой заповедью любого монаха была, конечно, заповедь о невкушении мяса.

Что же касается отца Иова, то он несколько дней попереживал и даже, кажется, слегка приболел, но потом взял да и бросил все переживания, посчитав их вполне достаточной платой за свои недавние страдания.

В свою очередь, сметана, творог и молоко – как и следовало ожидать – вновь стали редкими гостями в трапезной, а говоря серьезно, просто исчезли со стола совсем, так что спустя некоторое время округлившиеся и порозовевшие было монахи вновь стали напоминать картину Брейгеля «Семь смертных грехов» и посылали в продуктовый магазин свободных от послушания насельников.

Отец Николай, между тем, отправился в епархию к владыке, чтобы рассказать обо всем, что творилось в монастыре, и некоторым образом даже преуспел в этом, потому что владыка Евсевий благосклонно выслушал его и даже ни разу не перебил, что было само по себе хорошим знаком. Решение же владыка по этому случаю принял такое: в монастыре ничего не менять, а отца Николая, показавшего и ум, и смекалку, отправить наместником в заброшенный монастырек недалеко от Пскова, где было два монаха, протекающая крыша и забитый фанерой иконостас с одной иконой. На том и порешили.

«Только не устраивай ты мне больше этих бунтов, – сказал напоследок владыка и добавил со вздохом: – Тут и тремя бунтами уже не поможешь».

А потом добавил еще, приложив к губам палец:

«Только тише».

101. Пасха


1

Пасха в этом году была ранняя.

К одиннадцати часам храм был уже забит пасхальным народом, который медленно все прибывал и прибывал и скоро заполнил площадку перед храмом и даже две лестницы, ведущие вниз, и даже площадку, где была могила Пушкина, по случаю Пасхи украшенная свежими цветами.

Мороза, к счастью, не случилось, но ночной мартовский холод пал на землю и заставил многих кутаться в свои шарфы и шали или еще глубже засовывать руки в карманы. Потом ударил колокол, и народ слегка оживился.

Сегодня тут был весь город – от высокого начальства до последнего забулдыги, сохранившего с прошлого года огрызок пасхальной свечки. Пока время шло, люди топтались и негромко разговаривали, словно боялись спугнуть приближающуюся минуту благой вести.

«Христос воскресе!» – это ведь и значило, что желанный берег уже близко и остается совсем немного, – стоит только крикнуть вместе со всеми пришедшими сегодня сюда, надеясь, что Господь различит твой голос среди всех этих голосов и услышит хоть раз в году твои потаенные надежды и желания, в которых ты сам не всегда даешь себе отчет…

Христос будто и вправду смотрел на эту толпу плохо и безвкусно одетых людей, большинство из которых приходили в Церковь только в этот день со смутной, неоформленной мыслью, что, и в самом деле, в этот самый большой христианский праздник висящий на кресте человек вдруг протянет к тебе свои руки и освободит от тяжести и ужаса этой жизни. Они не подозревали, что эти раскинутые над толпой руки и капающая с тернового венца кровь звали именно в этот ужас, потому что так устроен этот чертов мир, что никто и никогда не спасет тебя, кроме тебя самого, что было и непонятно, и страшно, как будто ты шагнул за порог, ожидая увидеть знакомую комнату, а вместо того увидел что-то столь ужасное, что следовало немедленно забыть и никогда больше к нему не возвращаться.

И вот они шли, чаще всего не понимая, зачем они здесь, и свечки трепетали у них в руках, словно пытаясь что-то сказать им, – шли, чувствуя покой, который шел от теплых монастырских стен, – радуясь горящим свечам и криками священника, – шли, чтобы завтра снова погрузиться в обыденную суету, от которой не было спасения ни последнему грешнику, ни светлому праведнику – никому.


2

И снова одна картина, многажды виденная, приходила мне на память в этот день. Она касалась старого рыбака, который ездил каждый день на рыбалку мимо моего дома на своем дребезжащем велосипеде. Обычно он возвращался назад около двух часов. Когда он появлялся, то казалось, что все краски вокруг вдруг меркли и мир вокруг делался тусклым и холодным, как это бывает поздней осенью или ранней весной. Он шел, опустив голову, и было видно, что его не интересует ни это небо, ни эта земля, ни кто-нибудь из людей, ни Рай и ни Ад и даже ни сам он, потерявший давным-давно интерес к самому себе.

Отчаянье и безнадежность лежали на его старом, задубевшем от времени и непогоды лице.

Безысходность и плохо скрытый ужас, от которых невозможно было ускользнуть, приходили в его сновидения, чтобы лишить его последней надежды.

Время остановилось.

Теперь оно не приносило ничего нового, так, словно оно уже давно покинуло эту землю, оставив догнивать здесь эти странные существа, которые называли себя по привычке «людьми».

Когда-то Василий Розанов обронил:

«Давит темное, давит страшное.

Что такое?

Никто не знает».

Похоже, это было написано о моем рыбаке и иже с ним.


3

Позже я увидел его среди пасхального народа. Он стоял возле скамейки, и на лице его застыло все то же выражение отчаянья и безнадежности, которое я много раз видел у него, когда он проходил мимо.

О чем думал он в этот день, о чем вспоминал, о чем жалел?

Наверное, ни о чем.

Жизнь прошла – в этом не было сомнений.

Как не было сомнений и в том, что она никогда и не думала начинаться, – и это просвечивало через всю радость, и через всю любовь, и через все улыбки, которые делали этот день праздником.

И лишь когда отец Нектарий закричал «Христос воскресе!», что-то живое промелькнуло в этом старом лице, так, словно у давно прогоревшего костра вдруг вспыхнуло на минуту пламя, осветив своим слабым светом прячущуюся надежду, которую он скрывал, наверное, даже от самого себя.

Бог знает, почему, но мне показалось тогда, что эта боль и это отчаяние гораздо ближе к Царству Небесному, чем все эти прекрасные песнопения, трогательные молитвы и вовремя рассказанные истории о святых, которые ведь потому и святые, что поверили и пошли туда, куда редко попадает человек и где Небеса иногда нисходят к тебе, чтобы побеседовать с тобой или послушать твои справедливые и несправедливые жалобы и упреки.

102. Возле Пушкина


1

Я давно уже заметил, что ни о ком так мало не думаешь, гуляя по Михайловскому, как о Пушкине. И вместе с тем он где-то совсем рядом, но рядом как-то по-особенному – так, как будто это все вокруг он сделал сам, своими собственными руками:– и эту луну, и этот теплый ветер, и этот морской прибой – тогда как нас просто пригласили в качестве гостей – хоть и желанных, но все же гостей.


2

Выскакивал вдруг из кустов маленький седенький мужчина с характерным пушкинским коком и бакенбардами, в которых можно было без труда рассмотреть вложенный в них тяжелый парикмахерский труд. Подходя ближе, таинственно говорил:

– Хотите, я вам открою тайну очарования здешних мест?

Некоторые хотели.

Таких Пушкиных в Святых горах было не менее пяти. И невольно ловишь себя на мысли: – а что бы одному из них не оказаться настоящим?

Невольно начинаешь подозревать: – да не он ли сам?


3

Уже говорили: Пушкин – великое Ничто, которое не говорит ничего определенного про то или про это, но просто принимает и это, и то. «Добру и злу внимая равнодушно…». Он сам, конечно, не принимал серьезно этих слов. Он говорил о добре и зле, да еще в полную силу. Но нечто в нем говорило еще о чем-то. Это говорила великая Пустота, в которой все было собрано и которая сама не знала всех своих богатств. Время от времени она и через нас говорит – через кого часто, а через кого – раз в жизни.


4

Значит ли сказанное, что предавший так же прекрасен, как и человек, который положил свою жизнь за другого?.. Но ведь речь не о прекрасном или безобразном и даже не о добре или зле – речь о том, что выше того и другого, что выше твоего отношения к тому или другому, что, может быть, и хотело бы заговорить в полную силу, однако не забывает, что чем ближе мы приближаемся к Истине, чем глуше звучит наша речь, которая, наконец, уводит нас в Царство молчания.


5

Если относиться ко всему спокойно и невозмутимо – полагая, во-первых, что все – от Бога, и во-вторых, что Бог – высший Судия, который все расставит по своим местам тогда, когда все под солнцем будет подвергнуто высшему Суду и получит свое завершение или в окончательном осуждении, или же в последней награде, – если мы станем смотреть в эту сторону, то рано или поздно мы получим некоторое представление о пушкинском «добру и злу внимая равнодушно», данных нам в качестве некоторого раскрытия внутри Истины и вовсе не освобождающих тебя от твоих обязательств в отношении Бога и человека.

103. Тюхли православные


И снился временами отцу Нектарию не то сон, не то какое-то сомнительное явление – одним словом, некая совершенная ерунда в виде монастырской фермы, где блеяли, мычали и ржали всякие животные, грязные, нечищеные и давно не кормленные, но при этом совершенно с человеческими лицами, на которых отражались разные чувства: гнев или зависть, презрение или смех, – так что некоторые из них были вполне узнаваемы, как, например, отец Фома, недавно пришедший в монастырь, а теперь вцепившийся в сетку вольера и негромко воющий, вперивший в отца Нектария широко открытые, вытаращенные глаза.

– Что это?.. Что это?.. Что?.. Что?.. Что?.. – спрашивал отец Нектарий, отводя взгляд от глаз Фомы и одновременно пробираясь сквозь какие-го нагромождения, которые выпирали из земли и прямо-таки норовили стукнуть побольнее, так что отцу Нектарию все время приходилось быть начеку, тем более что что-то уже такое надвигалось, уже ожидалось, уже готовилось, как будто погромыхивал далеко-далеко гром да сгущались медленно над головой темные тучи, от которых сжималось сердце и холодный пот проступал на лбу. И кто-то черный, высокий, в широкополой шляпе сказал:

– Покайтесь, православные, ибо ушло Царство Небесное, а когда вернется – Бог весть.

И перекрестился, разбрасывая вокруг в темноте снопы искр.

– Господи, – сказал отец наместник, торопясь и оглядываясь. – Неужто опять?.. А туча-то, туча… Неровен час – зальет весь монастырь, только его и видели… Что же нам делать-то, Господи?

Но вместо того, чтобы поделиться небольшим советом, Бог в ответ только предательски молчал, словно все происходившее не имело к Нему никакого отношения. А вместе с Ним, как это и полагалось, молчало небо. Молчал падающий с неба дождь. Молчало солнце вместе со своими облаками и вырезанными из фольги звездами. Молчал Сириус, молчал Южный Крест, молчала Малая Медведица и Полярная звезда. И в этом молчании проскрипели ворота, и чьи-то руки стали толкать отца наместника в ту сторону, словно он был какой-нибудь бессловесной овцой или коровой, которым дали немного походить на свободе, а теперь отправляли снова в грязный, сырой и темный загон.

– Тюхли… Тюхли, – бормотал наместник, отталкивая от себя чьи-то цепкие руки.

– А тяжелый, однако, – сказал один из толкающих наместника к ограде. – Центнер выйдет, да еще с гаком.

– И то, – говорил второй, тоже толкая наместника, но при этом еще слегка шелестя над головой Нектария невидимыми крыльями.

– Не меня, не меня, – молил наместник, не зная, как откупиться от незваных гостей. – Отца Иова возьмите, он духовник, да к тому же нерадивый, с женским полом любит общаться!

– Будет тебе женский пол. Погодь еще, – отозвался один из ангелов и совершенно не ангельским образом стукнул отца наместника по шее.

– Нет, нет! – кричал наместник, борясь с подступавшей к нему тьмой. – Оставьте, оставьте!.. Иова возьмите. Он в прошлую пятницу скоромное ел!.. Тюхли!.. Тюхли!.. Тюхли православные!

Возможно, он бы и хотел сказать что-нибудь вразумительное, понятное, утешительное, но вместо этого из груди его рвалось что-то непонятное, страшное, зловещее, – то, о чем не принято было не только говорить, но даже думать.

– Тюхли! Тюхли! Тюхли православные! – мычал и бился игумен, чувствуя, как ангелы Господни запихивают его в загон, из которого уже не было и не могло быть выхода. И тогда он закричал, и одинокий крик этот был слышен и в монастырском дворе, и в спящем Столбушино, и в далеком Пскове, до которого езды было не меньше часа… Он кричал и кричал, пока его сон, наконец, ни разлетелся на куски и не перешел в разряд воспоминаний.

Но, и уйдя, он по-прежнему пугал и страшил, этот нелепый сон, так что, очнувшись, наместник поначалу боялся даже пошевелиться и открыть глаза, и это длилось до тех пор, пока собравшись с силами, он не позвал, наконец, Маркелла, и, когда тот появился, велел ему немедленно налить грамм двести из стоящего в холодильнике прозрачного бутылька, а к нему – маринованного огурчика собственного изготовления, которые все называли не иначе, как «божественные

– Опять? – с сочувствием спросил Маркелл, подходя к ложу наместника с небольшим подносиком в руках.

– Сам видишь, – ответил хрипло отец наместник, садясь в кровати и принимая из рук Маркелла хрустальный стаканчик.

– Тюхли? – спросил Маркелл.

– Тихо, тихо, – сказал отец наместник, озираясь вокруг, словно опасаясь, что кто-то услышит то, что не следовало бы слышать простым смертным.

Потом он опрокинул хрустальный стаканчик и сразу повеселел.

– Свет не выключай, – сказал он, глядя за черный провал окна. – Пускай горит.

Потом закусил огурчиком, допил то, что оставалось в хрустальном стаканчике и, легонько простонав, рухнул на подушку и уснул. Но на этот раз без сновидений.

104. В воспитательных целях


Были у отца Нектария, впрочем, и явные недоброжелатели. Собирались после службы группками, что-то обсуждали, провожали отца Нектария косыми взглядами, не подходили к помазанию, если помазывал наместник, – одним словом, вели себя глупо, дерзко и вызывающе, на что отец Нектарий только смиренно вздыхал и говорил что-нибудь подобающее случаю, например, что тот, кто не уважает наместника, тот не уважает владыку, а кто не уважает владыку, тот не уважает самого Господа Бога нашего и потому будет гореть в геенне огненной вечно.

В ответ на эти смиренные речи недоброжелатели распускали об отце Нектарии всевозможные слухи и даже пожаловались на него преосвященному Владыке Евсевию, который – как и во всех подобных случаях – повел себя крайне мудро, то есть никакого ходу этому делу не дал, зато в воспитательных целях заставил отца наместника прочесть вслух одно из подметных писем, и не только прочесть, но и – как утверждали некоторые невоздержанные языки – заставил его это письмо съесть, отчего отец Нектарий был сильно некоторое время на владыку обижен да к тому же маялся потом животом несколько дней, давая своим недоброжелателям лишний повод позлословить.

105. Из подметных писем


«Видение отроковицы Елизаветы, бывшее в день Пресвятой Пасхи, сиречь первого мая две тысячи какого-то года, в Успенском Святогорском мужском монастыре, во время пасхального крестного хода»

Отроковица Елизавета, которую знают многие, стояла вместе со другими молящимися в ожидании крестного хода перед царскими вратами, когда вдруг услышала голос, сказавший: «Изберите из среды народа сего невинную отроковицу, для того чтобы она засвидетельствовала об увиденном перед лицом неверующих, слепых и растленных сердцем». И в тот же час после этого увидела Елизавета Ангела Господня, который показал на нее рукой и сказал: «Это она». Страх охватил непорочную девицу, в особенности тогда, когда она увидела, как два Ангела Господних вынули из тела наместника, отца Нектария, душу и, подняв ее в небеса, поставили перед Божьим Престолом. Тело же отца Нектария продолжало Божьей волей идти во главе крестного хода, так что никто из присутствующих не заметил этого великого чуда. Сама же Елизавета тоже была воздвигнута в небесную высь и остановилась возле самого Божьего Престола, где была напутствована одним из светозарных Ангелов, сказавшим ей: «Не бойся, чадо, но смотри и запоминай все, что увидишь». Сразу же после этого раздался страшный голос с Божьего Престола, от которого задрожали основания мира и замигали звезды небесные. И этот голос сказал, обращаясь к отцу Нектарию: «Скажи мне, наместник, какую пользу принес ты за время твоего наместничества в сей святой обители, какую пользу ты принес ее насельникам, инокам, монахам, трудникам и прихожанам? Какую пользу принес ты их душам, и какую пользу принес ты своей душе, которую я вложил в тебя?» Тут узрела отроковица Елизавета, что отец Нектарий побелел как полотно, задрожал и не смог открыть рот, убоявшись меры грехов и злодеяний своих. «Как! – вскричал гневно Господь, не дождавшись ответа. – Ты молчишь и не знаешь, что сказать? Как же ты осмеливаешься наставлять братьев и учить прихожан, а Господу твоему, Который призвал тебя и Которому ты поклялся служить верой и правдой, не можешь сказать и двух слов? Вспомни, – продолжал Господь, – разве, когда я вверял тебе эту святую обитель, не было ли в ней заведено помогать нищим, обогревать замерзших, утешать отчаявшихся, кормить голодных, ютить странников, не делая различия между богатым и бедным? Не было ли в ней заведено больше думать о ранах Христовых, нежели о мирском благополучии? Не царили ли в ней истинное братство и Христова любовь между насельниками и прихожанами? Во что же ты превратил это святое место, извратив его по своему образу и подобию!» – Услышав сие, душа отца Нектария не нашла ничего сказать, но задрожала и стала серой, словно пепел. Господь же продолжал: «Сколько раз, желая спасения тебе, Я посылал тебе то странника, то нищего, то калеку, чтобы ты отогрел, накормил и приютил их, помня, что сделанное для одного из малых сих сделано для Меня. Но с упорством, достойным лучшего применения, ты гнал их прочь. О, далекий от истины человек! Разве не пригибал Я тебя болезнями, не томил тебя сновидениями, не посылал тебе знамений, не увещевал тебя голосами? Но, видно, жестоковыйность твоя превосходит жестоковыйность распявших Спасителя. Так иди же от меня прочь, туда, где смрад и холод, потому что терпение Мое кончилось, а беззакония твои достигли предела». И с этими словами Господь и Вседержитель простер свою руку, и тотчас два огромных Ангела схватили душу отца Нектария и, подняв ее на огромную высоту, бросили в огненное озеро, где была тьма и скрежет зубовный.

Сразу же после этого исчез Божий Престол и Сам Господь, а вместо них один из Ангелов, приблизившись к отроковице Елизавете, сказал: «Знай и передай другим, что никакая сила на земле не сможет защитить ни отца Нектария, ни кого бы то ни было еще, если от него отвернулся Всемогущий Господь и Пресвятая Богородица. Запиши сама то, что видела и слышала, или пусть запишет это кто-нибудь с твоих слов, так чтобы все православные христиане знали, сколь велик и страшен Господь, что еще при жизни может отнять у человека душу и бросить ее в огненное пекло, самого же человека оставить так, словно он жив и здоров и пребывает среди людей. Так что всякий раз, когда кто-то посмотрит на отца Нектария или отца Павла, то вспомнит, что души их и в сей час пребывают в огне кипящем и неумолимом, тогда как тело находится на земле, и, видя это, тот час же прославит святое и страшное имя Господне, который не оставляет без последствий никакой грех и творит великие чудеса во вразумление всем человекам».

106. Общий сон


Общий сон случается довольно редко, может раз в полгода, а то и раз в году, а иногда и того реже. Его признаки чрезвычайно просты – стоит лишь двум-трем людям увидеть одновременно один и тот же сон, как любой здравомыслящий человек скажет вам, что это-то и есть тот самый сон, который мы называем общим, то есть таким, который снится сразу большому числу спящих, которые, в свою очередь, после пробуждения сопоставляют увиденное и решают, был ли этот сон действительно общим, или это всего лишь досадная оплошность, на которую не стоит обращать внимания.

Именно такой общий сон и был увиден всеми монахами Святогорско-Успенской мужской обители 16-го августа 2015 года в третьем часу ночи, о чем в журнале опозданий, посещений и нарушений должен был бы быть зафиксирован этот редкий случай, чего, однако, не произошло, поскольку страница, на которой, судя по всему, была сделана эта запись, была кем-то выдрана и навсегда потеряна для будущего историка.

А рассказать этому историку, пожалуй, было бы о чем. Шутка ли сказать – общий сон! Тут и свой собственный-то не всегда поймешь, что уж говорить об общем, то есть о таком, в который набивается знакомый и незнакомый народ и от которого, положа руку на сердце, можно ждать чего угодно, тем более что дело в этой истории шло о вещах совершенно несусветных.

А начинался сон буднично, обыденно, вполне сонно.

Снилось монахам, будто все они собрались на монастырском дворе, и при этом у каждого в руке был какой-то музыкальный инструмент, в то время как на самом дворе стояли пюпитры с уже раскрытыми нотами.

И все ждали только отца и благодетеля, который, как всегда, немного задерживался.

И все было бы, наверное, как всегда, чинно и мирно, если бы не этот самый Цветков, который не мог просто чинно стоять в ожидании игумена, а должен был болтать всякую ерунду, в которой не было ни капли правды. Так, например, он заявил стоящей рядом братии, что сегодня наш отец и благодетель не будет исполнять Брамдомский концерт, а исполнит Седьмой концерт для фортепьяно и гобоя с оркестром Иоганна Себастьяна Баха, о чем он сам слышал сегодня утром.

– Вот уж и неправда, – сказал отец Мануил, положив на плечо трубу. – Сегодня мы будем играть Пасторальные импровизации. Если кто хочет проверить, вот тут ноты. Пожалуйста.

Монахи зашумели.

– Что ноты, – сказал кто-то, – ноты можно переписать.

– Вот именно, – отозвался отец Фалафель, держа подмышкой скрипку. – Или подделать.

– Игумен говорил, что играть будем Девятую симфонию, – вспомнил отец Ферапонт, которого из-за контрабаса почти не было видно.

– Игумен скажет, – проворчал Фалафель. – Чья хоть симфония-то?

– Я же говорю – Девятая, – повторил отец Ферапонт.

– А-а, – сказал Фалафель. – Теперь понятно.

В это самое время на пороге административного корпуса образовался отец и благодетель, игумен отец Нектарий. В руке он держал огромную дирижерскую палочку.

– Ну что, тунеядцы, – загремел он, подходя к стоящим монахам. – Совсем уже от рук отбились?.. Или забыли, кому мы сегодня играем?

– А кому? – спроси Фалафель.

– Поговори у меня! – закричал игумен и, кажется, даже подпрыгнул от возмущения. – Только не ври мне, что ты это первый раз слышишь!

– А-а, – сказал отец Фалафель. – Вот, значит, оно что.

– Вот именно, – подтвердил игумен. – Самое натуральное.

Было что-то тревожное в его словах, будто кто-то собирался сказать тебе нечто важное, но только все никак не мог решиться и потому говорил всякую чепуху, чтобы только не выглядеть совсем уж нелепо.

Но еще тревожнее было появление над их головами огромного театрального балкона, который висел неизвестно на чем, привлекая внимание любопытных монахов, гадающих – кто там прячется наверху за закрытыми занавесками.

– Ну, вот, дождались, – негромко сказал отец игумен и закричал. – Становись!

В ту же минуту вокруг началось форменная суета, которая длилась до тех пор, пока все монахи не разобрали свои пюпитры и не начали настраивать инструменты, в то время как отец Нектарий взгромоздился на хлипкую эстраду и, подождав немного, поднял свою дирижерскую палочку, именуемую в музыкальном мире баттута.

– Неужели? – спросил с изумлением у пробегающего скрипача отец Иов.

– А вот, – сказал тот, прячась за пюпитр.

– Сам Господь! – в восторге сказал отец Иов, держа в руке флейту. Потом он издал своей флейтой три или четыре веселых звука, сделал изящное па и убежал.


А между тем как-то сразу вдруг заиграла музыка и начало ее, похоже, не обещало ничего хорошего.

Она была как хищник, изготовившийся к прыжку.

Как безнадежная пробоина в теле корабля.

Как неразделенная любовь, у которой не было будущего.

Монахи и в самом деле играли самозабвенно и ярко, то поднимаясь над монастырским двором, то возвращаясь и исчезая в кустах, – и вместе с ними в воздух поднимались и ноты, и пюпитры, а вслед за ними и дирижерская эстрадка с дирижирующим отцом Нектарием, – и все это звенело, гремело, стучало и ухало, а к тому же еще шумело, визжало, скрипело и трындело, – то есть рождало все те звуки, которые легко можно услышать на стройке, на причале или в парке культуры и отдыха.

Другое дело, что, продолжая играть, монахи все чаще озирались по сторонам, все внимательнее к чему-то прислушивались, словно опасаясь чего-то, что, похоже, было уже совсем близко и грозило множеством неожиданных неприятностей.

Так оно и вышло.

Стоило заиграть валторнам и скрипкам, как отец Фалафель стал отворачиваться и всхлипывать, а потом и вовсе заплакал, закрывая лицо рукавом подрясника. Свою скрипку он положил на пюпитр, – но – странное дело – и тут, на пюпитре, скрипка продолжала играть, слегка подскакивая и дрожа, словно живая.

С другими монахами происходило то же самое.

Какое-то время они сдерживали свои чувства, но потом начинали всхлипывать, тереть глаза и, наконец, зарыдали, отворачиваясь друг от друга и оставив свои инструменты на пюпитрах.

Монахи рыдали, а музыка между тем все играла, и ее аккорды падали откуда-то сверху, тогда как инструменты стали постепенно взлетать и, взлетая, продолжали играть, и эта игра рассказывала о горных ручьях, в которых отражается солнце, а еще о прозрачных светлых ночах и светлых рассветах, о смехе влюбленных и детском смехе – и рассказ этот длился до тех пор, пока кто-то не закричал, показывая на все еще дирижирующего отца Нектария:

– Он фальшивит!.. Фальшивит!

И сразу небо над монастырем потемнело, и сильный ветер пронесся в кронах старых лип, так что ни у кого не осталось сомнения в том, кем послан этот ветер, тем более что и занавески на балконе были уже сорваны и пустой балкон зиял над монастырским двором огромным провалом, за которым светились незнакомые звезды и созвездия и где сама жизнь проживала себя, ничего не боясь и не опасаясь, хоть тревога и просачивалась через все щели, особенно в том месте, где инструменты не давались в руки своим хозяевам, желая подняться над монастырским двором, отбиваясь от монахов, которые ведь не умели летать, потому что все, что они умели, так это прыгать, стараясь достать до всех этих убегающих гобоев, тарелок, барабанов – всех этих гармоник, скрипок, альтов, которые, как ни проси, не давались в руки и тащили за собой в небо какого-нибудь очередного монаха, не желавшего расставаться со своей скрипкой или лютней.

Ах, как славно, наверное, было бы подняться над Административным корпусом, уцепившись за какой-нибудь контрабас, или даже сыграть на нем какую-нибудь фугу, да так, чтобы зазвенели стекла и сам отец Нектарий, высунувшись из окна, закричал:

– Имейте хоть к наместнику уважение!

После чего погрозил кулаком и захлопнул окно, хотя, конечно, это была только хитрая уловка, в чем можно было убедиться, глядя на того же отца Нектария, которой продолжал с остервенением дирижировать, отчего одни монахи рыдали, а другие подпрыгивали, надеясь достать какой-нибудь висящий в воздухе инструмент.

– Куда вы, дурачье? – кричали монахи. – Совсем, что ли, сдурели?

А те отвечали:

– По зову сердца.

То есть – какую-то совершенную ерунду, о которой отец Нектарий говорил, что все, что с ней следует сделать, это плюнуть, растереть и забыть.

Однако были вещи и похуже.

Что-то странное было и в этом ветре, который шумел в старых деревьях, и в этом сумраке, в котором уже потонули монастырская аллея и Братский корпус, и особенно в этой музыке, которая уже была как кисель, который медленно расползался по монастырскому двору, так что для того, чтобы сделать шаг, надо было сначала оторвать ногу от этого киселя и только после этого переставлять другую.

Конечно, все это было смешно, и, тем не менее, кисельная музыка становилась все плотнее, все реальнее, она падала сверху вместе со снегом, дождем и завыванием ветра, так что ее уже можно было потрогать, пощупать и разрезать, если бы это вдруг понадобилось. Еще – заметил кто-то – в нее можно было заворачивать что-либо нужное, или писать на ней любовные эпистолы, или использовать в качестве салфеток, на которых было бы написано «Здесь я лежу, а скоро будешь ты» или еще какая-то там прелесть.

Но все эти полезные размышления вдруг потерялись перед громким голосом какого-то монаха, который, взобравшись на скамейку, истошно кричал:

– Он фальшивит!.. Фальшивит!

При этом он закатывал глаза и одновременно показывал пальцем на отца Нектария.

Тут началось форменное безобразие!

Некоторые монахи залезли на свои пюпитры – благо они были сделаны из хорошего железа – и принялись играть какую-то атональную музыку с православным уклоном, остальные запели «Верую» и, построившись, пошли крестным ходом вокруг монастырского двора, не подпуская отца Нектария, который просто извертелся, надеясь возглавить крестный ход, а вместо этого был вынужден плестись где-то в конце и готовиться к тому, что самое страшное еще впереди.

Так оно и вышло.

Ибо что может быть страшнее для игумена, изгнанного из монастыря своими насельниками и не знающего, где он преклонит сегодня свою голову?

Что может быть ужаснее для дирижера, который изгнан собственным оркестром?

Что может быть печальнее, чем быть обвиненным в отсутствии слуха и в том, что только и умеет, что фальшивить?

И вот он сидел на автобусной остановке и ел пирожок с повидлом, вызывая интерес проходящих мимо людей, которые то подозрительно смотрели на него, а то смеялись и показывали пальцами, позабыв, что еще совсем недавно они подходили под его благословение и спрашивали его совета.

А в монастыре между тем творилось Бог знает что!

Большинство монахов было занято отловом музыкальных инструментов, которые разлетелись по всему монастырскому дворику. Поймав же тот или другой инструмент, они начинали немедленно шелестеть нотами и настраивать инструменты, готовясь к началу игры.

Другое дело – отец Иов, который не знал, к кому ему лучше примкнуть, и поэтому из последних сил разрывался между отцом Нектарием и прочими монахами, которые,в свою очередь, кричали на отца Иова и даже пару раз норовили стукнуть его побольнее, когда он пробегал мимо.

А там, глядишь, и все монахи выстроились перед своими пюпитрами , и только место отца Нектария по известной причине было пусто, так что даже пушечка монастырская, которая никогда не стреляла даже в дни Болотникова, тут вдруг выстрелила, словно хотела о чем-то нас предупредить, и это, конечно, было признаком скорого пробуждения, которое уже давало о себе знать птичьими трелями, так что когда приехал владыка, чтобы увещевать братию, все монахи как один твердо стояли на своем, но на вопрос: «Чего вам надо-то, православные?» ответить не смогли и вскоре разошлись по своим келиям.

107. Продолжение великого путешествия. Машина


Никто не знал, где и как отец Фалафель и Сергей-пасечник провели последние два часа, однако доподлинно известно, что где-то в половине четвертого их видели у носовского моста, где Сергей-пасечник обучал отца Фалафеля нехитрым навыкам диверсионной службы.

– Если машина груженая, то бей по передним колесам, а если пустая, то по задним, – говорил Пасечник, едва высунувшись из кювета и посыпав себя для маскировки прошлогодними листьями.

– Понял, – говорил отец Фалафель, тоже посыпая себя листьями и украшая свою рясу цветами репейника. – А что делать с машиной?

– С какой машиной? – не понял Пасечник

– А вон, – сказал отец Фалафель, глядя на повернувший с перекрестка «Газик».

– Не боись, сейчас сделаем, – сказал Пасечник, вылезая из кювета. – Подстрахуй меня в случае чего.

– Само собой, – сказал отец Фалафель, отступая в придорожные кусты.

«Газик» был уже совсем близко.

– Стоять! – закричал Сергий-пасечник, выскакивая на дорогу прямо перед машиной. – Стой, паскуда. Убью!

В руках он держал какой-то засохший сучок, отдаленно напоминающий винтовку.

Машина дернулась в сторону и пошла юзом, но, благодаря небольшой скорости, почти сразу же остановилась. Дверь ее, судя по всему, слегка заклинило.

– Всем приготовиться, – сказал Сергей и для пущей убедительности постучал по заднему крылу «Газика».

Тут из кустов вышел отец Фалафель с палкой в руке, которую он держал наподобие ружья.

– Это ограбление, – сказал он и захихикал.

– Вы что, монахи, сдурели? – сказал шофер, открывая, наконец, дверь. – Совсем с ума посходили? А если б я не успел тормознуть?

Глаза его между тем подозрительно блестели.

– Но ведь успел же, – сказал Сергей, подходя к шоферу. – Ты кто?

– А ты кто? – спросил шофер, но, увидев в руке у одного из монахов красную корочку, сразу присмирел, однако, все-таки заметил, что первый раз видит у монаха чекистское удостоверение, что и в самом деле было довольно странно.

– Мы на особом задании, – сказал Фалафель и зачем-то показал пальцем в сторону Сороти.

– Машину реквизируем, и притом вместе с шофером, – сказал Сергей, похлопывая по капоту. – Будешь реквизированной технической единицей.

– Вот за это спасибо, – сказал шофер. – Глаза б мои на нее не смотрели. Поверите ли, только баранку целый день и видишь. Никакого досуга!..

– Будет тебе досуг, подожди еще немного, – сказал Сергей. – Сейчас поедем в ближайший продуктовый, а ты, Фалафель, останешься тут и будешь ждать подкрепления.

– Это у него, что ли, имя такое – Фалафель? – поинтересовался шофер, с интересом рассматривая Фалафеля.

– Это у него позывной такой, – сказал Сергей. – Требуется, когда он выходит на связь. Только чтобы об этом ни гу-гу.

– Понимаю, – сказал шофер и еще раз не без интереса поглядел на Фалафеля.

– Выпей-ка, сынок, перед дорожкой – сказал тот, протягивая шоферу складной пластмассовый стаканчик.

– Ты, что ль, не видишь, за рулем я, – неуверенно сказал шофер, но предложенный стаканчик взял и немедленно и деловито его осушил, не потребовав к принятому никакой закуски, что обличало в нем опытного человека.

– Вот это по-нашему, – сказал отец Фалафель, глядя на просвет через пустую бутылку. – Все бы так пили, так другая страна была бы.

– Стой-ка, – отец Сергей заглянул в кабину. – Это что тут еще у тебя за подозрительная фляжечка?

– И ничего она не подозрительная, а чистый самогон, – ответил шофер. – Его в Захнино гонят. Целая, между тем, бригада. И хорошего качества, кто понимает.

– Мы-то как раз понимаем, – сказал Сергей, нюхая содержимое фляжечки. – Можешь не сомневаться. А вот понимаешь ли ты степень своей ответственности перед Родиной, это еще надо проверить.

И с этими словами он поднес фляжечку ко рту и опрокинул ее, издав при этом какой-то болезненный тоскливый звук, похожий на то, как если бы кто-то выключил включенную на всю мощность заставку Windous.

– Служу Советскому Союзу, – сказал шофер и отдал честь. Потом он взял из рук Сергея опустевшую фляжку, допил остатки и добавил:

– Если что, то говорите, что вы меня взяли в заложники.

– И скажем, – сказал Пасечник, потрепав шофера по плечу. – Можешь не сомневаться.

Потом Пасечник и шофер сели в машину и отбыли в неизвестном направлении, а Фалафель присел у обочины дороги, снял с себя обувь и задумался, предавшись нехитрой науке ожидания. А потом уснул.

108. Борода


Откуда взялась у отца Иова странная привычка поглаживать во время беседы свою бороду – этого, конечно, не знал никто. Достоверно известно было другое, а именно то, что сама эта борода была на редкость несимпатична, вызывающе вульгарна и совершенно не отвечала тем задачам, которые должна была исполнять борода монастырского насельника, напоминая о близости Божьей и предупреждая о неподкупной неизбежности Страшного Суда. Эта борода росла совершенно по каким-то своим законам, то давая в одном месте завидную густоту, то наоборот, производила нечто, напоминавшее игривую плешивость, просвечивая насквозь до самой кожи и при этом еще позволяя себе завиваться на концах, что выглядело уже совсем неприлично.

Единственное, в чем эта борода явно преуспела, была ее длина, которая – как говорили знающие люди – достигала аж до самого пола, – но и тут она выглядела далеко не комильфо, а скорее так, словно её хозяину приходилось просить милостыню или петь в подземном переходе.

«Если бы случился конкурс на худшую бороду, то твоя бы заняла первое место», – сказал как-то отец наместник, который сам был бородой не обделен и поэтому безбоязненно позволял себе по этому поводу всякие замечания.

Замечание это было, конечно, обидное, но еще обиднее были смех и хихиканье братии, которая почти открыто показывала этим глупым смехом свою зависть и заскорузлую – как говорил сам Иов – неприязнь, которые братия демонстрировала в отношении своего духовника.

Однако Бог и без нас знает, как вести нас от поражения к победе.

Кто внимательно читал святых отцов, тот, конечно, хорошо знает, что на чужом несчастии не въедешь не только в Рай, но и в свою собственную келью. Глядя на хихикающих братьев, отец Иов, как истинный христианин, не подавал вида, что его задевают их насмешки, твердо уповая на Бога и справедливо полагая, что смеется тот, кто смеется последним.

Так оно и вышло.

Господь не только утешил отца Иова, найдя новый источник радости и довольства, но и вдохнул в него некоторую уверенность, которой ему никак недоставало в общении ни с братьями, ни с отцом игуменом. Те же, кто подпевал и подхихикивал отцу Нектарию, остались, судя по всему, в дураках, позабыв, что Дух Божий дышит, где хочет, поднимая каждый день над нашими головами сияющий солнечный шар и не делая до поры различия между злыми и добрыми.

А дело было так.

Прогуливаясь как-то по монастырскому дворику и прячась от солнечных лучей, отец игумен вдруг наткнулся на сборище монахов, которые плотной стеной окружили скамейку, с которой раздавался и голос отца духовника, и другие знакомые голоса.

«Ну, давай, Иов, – услышал отец наместник голос отца Мануила, к которому присоединился голос отца эконома и голос самого отца Иова, который сказал: «И при этом совершенно не обжигает».

«А главное – не кончается, – сказал восторженный голос отца Маркелла. – Как это возможно, вот вопрос».

«Чудо», – сказал неизвестный голос и добавил: «Чудо и есть».

– Это что еще у вас тут за чудо? – сказал отец наместник, протискиваясь сквозь толпу и заставив нескольких монахов в страхе отступить. – Ну-ка, ну-ка…

Тесня и наступая друг другу на ноги, сборище расступилось, и отец наместник увидел сидящего на скамейке отца Иова, который поспешно засовывал что-то за ворот подрясника. Вид у него при этом был самый подозрительный.

– Ага, – сказал отец Нектарий, оглядывая присутствующих. – И как это прикажете понимать?

Так как все монахи, напуганные неожиданным явлением отца игумена, молчали, слово взял отец Иов, который быстро откашлялся и в двух словах попытался объяснить игумену причины этого сборища. А так как Демосфен из отца духовника был совершенно никакой, то и объяснение его было совершенно непонятно, неубедительно, а главное, подозрительно.

– Электричество, – сказал отец Иов, зачем-то показывая указательным пальцем на небо. – Такие вот разряды. Особенно если их наэлектризовать.

– Какое там еще электричество, – игумен с отвращением смотрел на отца Иова. – Вы зачем тут собрались, я спрашиваю?.. Или для вас закон не писан?.. Служба через полчаса, а вы тут по скамейкам рассиживаетесь!

Способность отца архимандрита начинать каждое дело с грубости и оскорблений была, впрочем, хорошо известна всем насельникам и никого не удивила.

– Так ведь это опыт, – сказал отец Мануил, о котором говорили, что он не так сильно робеет хамства Нектария, как остальные. – Между прочим, описан в учебнике физики для седьмого класса.

– И что? – сказал Нектарий, обливая монахов почти осязаемым презрением.

– Давай, Иов, покажи, – сказал Мануил.

– Я и сам бы не поверил, если бы не Мануил, – Иов старался, чтобы слова его звучали как можно убедительнее. – И остальные тоже подсказали.

– Ну, – мрачно поторопил игумен, начиная сердиться.

Иов вздохнул, затем – запустив куда-то под подбородок руку – вытащил на свет божий свою бороду, после чего обвел насельников тоскующим взглядом и вдруг несколько раз быстро провел рукой по лежащей на его груди бороде.

Немедленно вслед за этим на скамейке раздался сильный треск, и десятки электрических разрядов вспыхнули и погасли в бороде отца Иова.

От неожиданности отец наместник попятился и чуть было не сел на клумбу.

– Это что еще за фокусы? – спросил он, не понимая, что происходит.

– Электричество, – сказал с благоговением Иов. – Чтобы это понять, надо такую вот книгу прочесть.

И он показал размеры этой самой книги.

Монахи согласно закивали.

– Книга у нас, слава Богу, уже есть одна, – игумен подошел ближе. – Евангелие называется… А ну-ка. Давай-ка еще, если сможешь.

– Нет проблем, – сказал отец Иов, который в последнее время курировал старшие классы местной школы и многому от них набрался. – Сделаем в лучшем виде.

Потом он распушил свою бороду и несколько раз быстро провел по ней свободной рукой

Треск. Искры. Запах жженой бумаги.

– Однако, – протянул отец игумен даже с некоторым удивлением. – И давно это у тебя?

– С утра, – сказал отец Иов и добавил: – Прямо хоть в Академию звони.

– Зачем в Академию, не надо в Академию, – и наместник осторожно протянул руку к бороде духовника. – У нас тут такой народ, что без всякой Академии трусы на ходу снимут.

Окружающие скамейку монахи сдержано рассмеялись.

Чудо, между тем, продолжалось.

Стоило отцу духовнику слегка провести рукой по бороде, как множество электрических искр вспыхивали, словно далекие звезды. Одна большая искра, треща, обожгла игумену руку и быстро прожгла подрясник.

– Ай, – игумен отдернул руку. – Ты тут поосторожней со своими огнями-то. А то сожжете монастырь к чертовой матери.

Голос его стал похож на кусок наждачной бумаги.

– Мы осторожно, – сказал отец Иов, догадываясь вдруг по каким-то своим признакам, известным только одному ему, что у игумена вдруг сильно испортилось настроение. Причина этого, разумеется, сомнений не вызывала. Отец игумен завидовал, и завидовал он именно вот этой самой наэлектризованной бороде, которую нельзя было ни спрятать, ни запретить, ни отнять, так что оставалось только смотреть, как вспыхивают и гаснут перед тобой манящие искры, и чувствовать, как твое лицо становится все мрачней и мрачней.

В то время как настроение отца Нектария заметно ухудшилось, настроение отца Иова, напротив, вдруг заметно улучшилось, да так, что не было ничего удивительного в том, что его внезапно пронзила мысль, что мечта о настоящей бороде, которую он так таил долгие годы, вдруг стала реальностью! Было ясно, что такой бороды нет ни у старцев, ни у владыки, ни даже у самого Патриарха, который не упустил бы, конечно, случая покрасоваться перед членами Синода такой вот чудесной бородой.

«Слава Тебе, Боже наш, слава Тебе!» – с чувством прошептал отец Иов и перекрестился, чувствуя где-то совсем рядом присутствие Того, кто подвесил на небесах хрустальный свод и стреножил великого Левиафана, а теперь осчастливил отца Иова, сняв с него тяжесть, которую он носил много-много лет.

«На службе креститься будешь», – злобно сказал наместник, поднимаясь со скамейки, и чувствуя, как боль и обида готовы вот-вот захлестнуть его.

Но его, похоже, уже никто не слушал.

Глядя, как вспыхивают таинственные электрические искры, приходящие из ниоткуда и возвращающиеся в никуда, монахи словно забыли о существовании отца игумена, загипнотизированные волшебными искрами, которые, похоже, хотели им что-то важное сказать, но все никак не могли найти нужных слов.

109. Местная история. Гений Бозырева


Местная история Пушкиногорья не знает ни своего Тацита, ни своего Тита Ливия. И все же, время от времени, всплывают из небытия странные истории, которые вполне могли бы произойти в древней Греции или Риме, лишний раз подтверждая ту незамысловатую истину, что человек всегда и везде остается самим собой.

История же была вот какая.

В году этак пятидесятом приехал в Пушкинские горы сразу после распределения молодой специалист по фамилии Бозырев. Был он сведущ в комсомольских делах, поэтому довольно быстро пошел в гору, довольно скоро вступил в партию и занял какой-то значительный, по местным меркам, пост в районной администрации.

Поселился же он в деревне Савкино, по которой когда-то давным-давно любил гулять Пушкин, ничего, к счастью, не знавший ни про партийную работу, ни про райком, ни тем более про партийные взносы.

Время, между тем, шло, семья росла, и скоро Бозыреву стало тесно в его уютном, но небольшом доме. Как советский человек, к тому же, как человек партийный, он не пошел для решения своей проблемы каким-то сомнительным путем, но просто написал заявление, в котором описал свое печальное положение и попросил вышестоящие органы поставить его в городскую очередь на квартиру в Пушкинских горах.

И тут выяснилось, что по закону сельские жители не имели права стоять в городской очереди, – не то потому, чтобы удерживать их в сельском хозяйстве, не то по какой другой причине, но все мечты и фантазии Бозырева о собственной квартире рухнули в один час.

Для него настали тяжелые дни, и даже помощь друзей и поддержка семьи не приносили облегчения и не делали его боль меньше.

Однако мучения его длились, к счастью, недолго.

На одном из заседаний райкома неожиданно возникло предложение помочь товарищу Бозыреву в получении расположенной на территории Пушкинских гор квартиры.

Все гениальное, как известно, просто.

Посоветовавшись с друзьями, поразмыслив и полистав Административный кодекс, Бозырев продвинул в райком предложение – передать деревню Савкино, где он жил, – под непосредственную власть городской администрации – другими словами, лишить Савкино статуса деревни, а взамен считать его частью Пушкинских гор. Так Савкино стало улицей, принадлежащей поселку, а Бозырев – поселковым жителем, стоящим на законных основаниях в городской очереди на квартиру в Пушгорах.

Я хорошо представляю себе эту картину

Заседание пушкиногорского райкома. В сегодняшних темах – доклад о достигнутых районом успехах, международное положение и – в части «Разное» – квартирные затруднения гр. Бозырева.

– Есть еще один – последний – вопрос, – говорит Ответственный за идеологическое воспитание молодежи. – Вы все знаете нашего молодого специалиста, товарища Бозырева. Знаете и его тяжелое семейное положение, в смысле квартирного вопроса, конечно. Так вот у нас есть предложение, позволяющее, наконец, встать товарищу Бозыреву в общегородскую квартирную очередь. Прошу вас ознакомиться.

Далее идет знакомство с предложением.

– По-моему, это стоит внимания, – говорит Ответственный за техническое состояние машинного парка.

– Ну, все-таки деревня. Поймут ли нас? – замечает Председатель.

– А мы сообщать никому не станем, – говорит Ответственный за идеологию. – Почему мы должны кому-то рассказывать о наших внутренних делах? Это непорядок.

– Верно, – говорит Председатель. – Что ж, давайте голосовать. Да и по домам. Все-таки банный день.

Дальше история пошла по накатанной.

Бозырев встал в квартирную очередь и скоро получил в Пушкинских горах неплохую квартиру. Что же касается всех остальных, то прошло еще много времени, прежде чем местные жители догадались, что они живут теперь не в деревне Савкино, а на Савкинской улице, и сами они – уже не деревенские мужики и бабы, а самые натуральные городские жители, перед которыми открыты все пути.

110. Василевич


1

Говорить о Василевиче немного затруднительно в силу положения, которое он занимает в иерархии местных и не местных чиновников, а также в силу того огромного количества рассказов, слухов и нелепостей, которые мы встречаем всякий раз, когда сталкиваемся с этой легендарной фигурой, – независимо от того, хвалим ли мы этого героя или, наоборот, стыдим и порицаем.

Самые разнообразные и противоречивые факты умудрялись находить себе место здесь, рядом друг с другом, в результате чего фигура директора Заповедника приобрела со временем нечто эпическое, – нечто, что роднит ее с Моисеем, Одиссеем и Наполеоном в одном лице.

Потому, когда одна экскурсоводная барышня ответила на мой вопрос, как они относятся Василевичу: «Мы его боимся», – я не удивился.

И верно.

Нельзя не бояться разбушевавшейся стихии, несущейся на тебя электрички или желающего облагодетельствовать тебя чиновника, пусть даже этот чиновник пишет стихи и награждается премиями «За вклад в искусство и культуру».

Все эти (и еще множество других) соображения послужили, видимо, причиной того, что с некоторых пор все, что говорилось о Василевиче и его Заповеднике, носило налет некой недостоверности; этакая ложка дегтя в бочке меда.

Добрый Ангел, швыряющий в прохожих камнями.

Рассказчик, забывший начало своего рассказа.

Достоверным, пожалуй, было только то, что господин Василевич соизволил родиться в богоспасаемом городе Минске, а с 21 марта 1994 года возглавил Государственный мемориальный историко-литературный и природно-ландшафтный музей-заповедник А. С. Пушкина «Михайловское».

Была ли эта дата черным днем Музея или, напротив, она знаменовала собой близость светлых и прекрасных горизонтов – это пусть каждый решает сам.

В конце концов, история – это всего лишь противоборство мнений, которые не нуждаются ни в каких-либо доказательствах, ни в каких-либо изящных аргументах, в череде которых созидается то, что, ничтоже сумняшеся, мы называем наукой историей.

Впрочем, – и с этим нельзя не согласиться – ни одна история никогда не обходилась без истории, снисходя со своих теоретических высот в гущу человеческой глупости, героизма, мужества, подлости и всего того, что мы с легкостью наблюдаем каждый день, стоит только пошире открыть глаза.


2

Что же касается нашей Истории, то она – если верить многим достоверным и недостоверным источникам – была вот какая.

Жила была на свете девочка, и звали ее Анна. Место, куда она переехала, называлось поселок Пушкинские горы, а известны они были потому, что в трех километрах от поселка находился известный всему миру Пушкинский Заповедник, который долгие годы возглавлял Семен Степанович Гейченко.

Время шло, и скоро девочка стала работать в Заповеднике, помогая Семену Степановичу и быстро продвигаясь по служебной лестнице.

Анну ценили, и притом не только в окружении Семена Степановича. Такое место, куда приезжали десятки известных людей, где собирались, Бог знает зачем, какие-то «Дни» и «Вечера Поэзии», где, казалось, сам воздух пропитан неповиновением и иронией, – все это не могло остаться в стороне от руководящей роли партии и вездесущих органов, которые давно уже положили глаз на этого странного человека, которого называли Директором Заповедника.

В один прекрасный день Анне было предложено, что называется «присматривать» за Семеном Степановичем.

Так, по крайней мере, утверждают многие слухи и предположения.

Впрочем, инструкции были самые простые.

Следовало – как следовало из приятного, но серьезного разговора с представителем КГБ, – принимать во внимание все, что касалось Семена Гейченко и приглядывать за его окружением, донося обо всем, что могло быть интересно органам.

Узнал ли Семен Степанович об этом каким-то образом сам, или разоткровенничалась с ним Анна, но только легенда о том, что они вместе писали на Директора донесения – является одним из самых лучших подарков, которые преподнесла нам когда-то история

Можно представить себе эту чудесную картину – донос на Семена Степановича в исполнении самого Семена Степановича.

Гейченко: Пиши. Восхвалял американский образ жизни… Пиши, пиши.

Анна: Неудобно как-то, Семен Степанович.

Гейченко: Чего там неудобного?.. Ну, тогда пиши – не одобрял политику партии в области музейного дела.

Анна: Надо что-нибудь такое, позаковыристей, просили.

Гейченко: Тогда пиши. Замечен в регулярном искажении фактов, близких сердцу каждого россиянина. Искажал историю нашей великой Родины, а особенно историю после 1917 года.

…Позже она оправдывалась тем, что кто-то же должен был заниматься этой неаппетитной работой.

Но это было потом.


3

В начале августа 1993 года умер Семен Гейченко.

Временно исполняющим обязанности Директора стал, если я не ошибаюсь, Бозырев.

Все складывалось как нельзя лучше.

Тем более что вся команда Гейченко проявила исключительную неосведомленность и непрофессионализм, не ударив и пальцем о палец для того, чтобы не соглашаться с Министерством культуры, а избрать Директора из числа работающих в Заповеднике профессионалов.

Со смерти Семена Степановича прошло полгода, и вот в один прекрасный день, собрав всех работников Заповедника, Бозырев вышел вперед, держа под локоть Василевича, и сказал: «А это наш новый Директор».

На что зал ответил ему гробовым молчанием.


4

На этом наша история, пожалуй, заканчивается, потому что нельзя же, в самом деле, считать историей вечные российские темы, когда меняются только имена, суть же остается прежней.

Конечно, недовольные по-прежнему распускали различные слухи и нелепицы, но и без них было понятно, что с приходом Василевича, по большому счету, Время остановилось, а История – в какой уже раз – закончилась, не успев начаться.

Возможно, именно поэтому так увеличилось в это время число подметных писем и различного рода анекдотов вокруг нового директора, которого поначалу наградили совершенно неприличным и глупым прозвищем, повторять которое мы, пожалуй, воздержимся. Некоторые из этих писем доходили до полного абсурда, но при этом были довольно смешны и местами даже остроумны, что дает нам возможность продемонстрировать их нашему читателю.


5

Однажды, – как свидетельствует один известный недоброжелатель, – в голове Директора вдруг образовалась странная, но в то же время манящая мысль. Мысль эта была о том, что если бы по аллеям Михайловского гулял сам Александр Сергеевич Пушкин, то приток посетителей Заповедника, несомненно, увеличился бы, а он, Директор Заповедника, возможно, получил бы еще одну премию и тем самым обогнал бы по премиям самого себя, что удавалось далеко не всем.

Сказано – сделано.

Первым делом стали думать – кому же поручить такое ответственное дело? Кого нарядить в одежду Пушкина, чтобы это было естественно и красиво?

«Вы себе только представьте, – говорил Отец и Благодетель, размахивая руками, что было признаком сильного интеллектуального напряжения. – Идет, допустим, человек по лесу, никого не трогает, и вдруг из-за кустов появляется Пушкин! Сам! С тросточкой и во фраке!.. А теперь подумайте, сколько денег этот человек отдаст за то, чтобы хотя бы сфотографироваться вместе с поэтом?.. Вот посидите и подумайте, если сами не понимаете».

После долгих размышлений решили, что лучше всего для этой роли подойдет маленький и незаметный рабочий, которого звали Степан, а отчества никто давно уже не помнил.

Степан работал на грядках и про Пушкина знал только то, что Пушкин платил ему, Степану, зарплату и премиальные, о чем можно было судить по выражению лица Директора, когда тот сказал однажды: «Да что бы вы тут без Пушкина делали?»

Именно поэтому весь Пушкинский Заповедник ласково именовал Пушкина «Кормильцем».

Между тем позвали Степана. Он пришел, боязливо оглядываясь по сторонам и явно находясь не в своей тарелке.

– Пушкиным будешь, – сказал Василевич, с сомнением оглядывая кряжистую фигуру Степана. – Пойдешь, пусть они тебе приличный костюм подберут.

– Это можно, – сказал Степан.

– Без тебя догадаемся, – прикрикнул Василевич, который с рабочим людом особо не церемонился. – Чтобы завтра же во фраке был, а с деталями мы как-нибудь позже разберемся… Да не забудь кружку для сбора денег, а то знаю я вас, все помните, кроме того, что нужно!

И удалился, прекрасный и мудрый, как юный бог.


6

Если – как говорил один известный недоброжелатель – судить о Василевиче только по тому, что происходило в Заповеднике, то можно было бы с некоторой долей вероятности утверждать, что господин Василевич был сторонник идеи, так сказать, национального парка на французский манер, то есть парка, прореженного до такой степени, что с одного его края можно было хорошо видеть, что творилось на другом. Собственно, в этом не было ничего оригинального. Эта была мечта всякого чиновника, сидящего в Кремле и мечтающего ясно и отчетливо видеть всю Россию, не цепляясь особенно ни за что взглядом, и вообще не любившего это цепляющее, всегда ехидное, портящее вид и отчетность. Об этом, среди прочего, свидетельствовал и тот факт, что по сторонам главных, так сказать, магистральных аллей Заповедника, лес прореживался хоть и не до полного его приведения к нулю, однако же так, что после этого взгляд уверенно скользил на довольно приличные расстояния, не боясь наткнуться на какой-нибудь неприятный предмет, мнение или событие.

Сама идея национального парка, нечто вроде французского, прореженного, с дорожками, посыпанными песком, – невольно наводила его на желание гулять по этому прозрачному парку, и чтобы вдали танцевали пары, а пейзане шептали «Барин идет», тогда как сам он неторопливо шел бы под руку с верной подругой, которую почему-то звали Василиса.

Прореженный лес чудесно гармонировал с финской краской, очищенными домами, – тут словно проступала мечта о хорошей комфортабельной жизни, некоторый намек на то, что хорошая, комфортабельная и со всех сторон обустроенная жизнь и есть, собственно говоря, жизнь, тогда как все остальное – это только недоразумение и удел жалких неудачников, которым досталась судьба до гробовой доски жить в каких-нибудь отвратительных блочных домах, из которых есть только один путь – на кладбище.


7

Впрочем, – как заметил все тот же недоброжелатель – можно было допустить и еще одно объяснение любви господина Василевича к прореженному лесу.

– В конце концов, – сказал он, – всякий чиновник имеет о себе, как правило, завышенное представление. Ему кажется – стоит только ему слегка отпустить удила, как все понесется без плана и стройности в тартарары, чтобы там оказаться в руках наших врагов, которые ведь особо миндальничать не будут.

Страх врагов и страх начальства – типичная болезнь чиновнической братии.

Поэтому я бы не удивился, если бы узнал, что господин Директор подвержен в какой-нибудь форме известной болезни или даже нескольким болезням, которыми болеют чиновники и партийные функционеры, – болезни, которые я не стану здесь называть, тем более что все они хорошо и давно всем известны.


8

Мнение недоброжелателя:

Однажды в Петровском я был свидетелем того, как с конька крыши барского дома, то есть с дома Ганнибала, снимали флюгер в виде слона, который до сих пор мирно занимал свое место высоко над усадьбой. На вопрос, зачем снимают слоника, экскурсовод ответила: «Он не отвечает исторической правде». Так, как будто что-то тут отвечало этой самой правде, – новодел усадеб, финская краска, крашеные стены, новодельные окна, ухоженные клумбы. – Ничего здесь нет, «как при Пушкине». Ни ухоженных дорожек, ни изящных скамеек, ни вместительных, увитых плющом, беседок. Есть только пейзаж, такой, каким его видел Александр Сергеевич. Таким, каким видим его сегодня и мы – таким же точно, как будто и не было этих лет.

И вот этот-то пейзаж Василевич, мягко говоря, не заметил. Достаточно посмотреть на открывающийся вид с Савкиной горки. За двадцать лет своего правления Василевич приобрел опыт директорства, получил государственную и другие премии, ел, пил, веселился, ездил в Италию и принимал именитых гостей, – но не сделал главного – не настоял на законе, который мог бы оградить Михайловское и его окрестности от застройки и прочих безобразий. Собственно, это дело всякого директора, – кроме прочего, – защищать вверенное ему хозяйство.

И больше ничего.


9

Последняя история, которую я услышал, касалась отношений Василевича и отца Нектария.

Два гиганта отечественной духовности, конечно, не смогли найти общего языка относительно раздела монастыря и в результате – как рассказывают – стали злейшими и непримиримыми врагами. "Он в Бога не верует", – сказал про Василевича о. Нектарий, а уж страшнее этого, конечно, ничего нельзя было придумать. Неверие в Бога было, ко всему прочему, еще и непонятно, ибо на собственном своем примере отец Нектарий смог убедиться за много лет служения, что вера в Бога чревата разными прекрасными дарами, отказываться от которых – значило бы погрязнуть в гордыне, поскольку Господь прекрасно знает и без нас – кому, сколько и когда Он собирается благодетельствовать.

Что же сказал Василевич про отца настоятеля, о том мы можем только догадываться. Тем более что это уже совсем другая история.

111. Исповедь


О том, что с этим стоящим в очереди на исповедь мужчиной было явно что-то не в порядке, отец Иов догадался сразу, как только его увидел. Мужчина был, похоже, из местных, вот только отец Иов никак не мог, как ни старался, вспомнить, кто он такой и откуда.

Вел себя мужчина довольно-таки странно. Суетился, когда передавал свечи к Канону, подпевал хору и при этом бесшумно бил себя в грудь, да к тому же еще все время пропускал стоящих позади него в очереди, словно боялся, что расскажет на исповеди о себе такое, отчего, несмотря на тайну исповеди, монахи немедля побегут в полицию.

Впрочем, за годы службы отец Иов понасмотрелся на многое, так что удивить его можно было только чем-нибудь экстраординарным, да и то – если повезет.

Наконец, очередь дошла и до странного посетителя, который с отчаянием на лице готовился к принятию таинства.

Было видно, что последние шаги к месту исповеди дались ему не без труда.

– Я слушаю, – сказал отец Иов, когда мужчина опустился перед ним на колени и нагнул голову.

– Грешен, батюшка, – сказал он и замолчал, словно ожидал, что отец Иов сам прочитает всю череду его грехов и мелких прегрешений.

Впрочем, молчал он тоже странно, делая какие-то резкие движения, косясь на отца Иова и закатывая глаза, словно хотел что-то сказать, но не знал, как именно к этому подступиться.

Секунд двадцать или около того прошли в ожидании. Наконец Иов сказал:

– Как зовут-то?

– Меня, что ли? – сказал мужик, с тоской глядя на отца Иова. Потом, видимо, понимая, что ответ его выглядит довольно глупо, смутился и сказал:

– Порфирием кличут.

Глаза его больше не мигали и не закатывались, а смотрели в упор на отца Иова, которого этот непрошеный взгляд почему-то беспокоил и даже немного раздражал.

– Значит так, Порфирий, – сказал он, наклоняясь к стоящему на коленях исповедующемуся. – Говоришь внятно, перечисляешь свои грехи, а Бог тебя прощает, потому что Он милосерд и долготерпелив… Это понятно?

– А как же, – сказал Порфирий. – Очень даже понятно.

– Вот и хорошо… А теперь рассказывай.

– Грешен, батюшка, – сказал Порфирий и снова умолк.

– В чем грешен-то? – являя чудеса терпеливости, спросил отец Иов.

– В том, батюшка, что хочу одного человека зашибить, – ответил Порфирий, и в голосе его послышались какие-то, прежде неизвестные, нотки.

– Убить, что ли, хочешь? – спросил Иов, ничуть не удивившись.

– Что ты, батюшка! Зачем убить? Зашибить только.

– Это как же это, интересно, зашибить?

– А так, что он стоит, понимаешь, к тебе спиной, а ты к нему подходишь и доской-то его сзади и удивляешь.

– Удивляешь, значит? – задумчиво проговорил отец Иов. – И чем же ты хочешь его удивить?

– Так вот этим и собираюсь, – отвечал Порфирий. – Доской по затылку, вот и весь сказ.

– Эк же ты кровожадный, братец, как я погляжу, – сказал отец Иов, с удивлением качая головой. – Или не знаешь, что заповедовал нам Спаситель?.. Люби ближнего своего как самого себя и даже врага своего люби, потому что Господь придет и взыщет с тебя за все, что ты натворил.

– Да как же его любить, когда я видеть его не могу?! – сказал Порфирий.

– А ты смиряйся, – сказал отец Иов, подражая не без некоторого удовольствия отцу игумену. – Что значит «не могу»?.. Христос, наверное, не говорил «не могу», когда его на кресте распинали.

– Так то – Христос, – сказал Порфирий и тяжело вздохнул.

– Да. Верно. То Христос, а то ты, – сказал отец Иов, радуясь своему голосу. – И Он для того и приходил, чтобы подать пример таким, как ты… А ты как думал?

– Каким это еще таким? – переспросил Порфирий с некоторой заметной нервозностью.

– А вот таким, – сказал отец Иов, не зная, что сказать дальше. – Таким, которые собираются невинного человека доской стукнуть ни за что ни про что… Лучше расскажи мне, Порфирий, кто это тебя так отметил, что ты собираешься, прости Господи, этого малахольного доской угостить?

– Да кто, известно кто, – сказал с горечью Порфирий и махнул рукой. – Вы, батюшка, и отметили.

Случившаяся затем сцена могла бы послужить хорошим примером использования затянувшейся паузы.

Потом отец Иов кротко сказал:

– Чем же я тебе не угодил, Порфирий?

Возможно, он хотел перевести все происходящее в безобидную шутку, однако его собеседник, похоже, был другого мнения.

– А я откуда знаю, чем, – сказал он с некоторой грубостью, повышая голос. – Вот только чует мое сердце, что добром это не кончится.

– Да чем же оно тогда кончится-то? – спросил, Иов, чувствуя, что вся эта история начинает ему уже немного надоедать.

– В конце концов, – сказал он, мудро и понимающе улыбаясь, – все истории когда-нибудь кончаются, как известно.

– Но не эта, – сказал Порфирий.

– Не стоит зря драматизировать, – и отец Иов сделал красивый жест, словно он отвергал все плохое и, наоборот, принимал все хорошее. Потом немного помолчал и спросил:

– Значит, говоришь, это я тебя отметил?.. Любопытно.

– А кто же, если не ты? – сказал Порфирий. Он еще раз оглянулся и добавил почти шепотом:

– Поверишь ли, родимый, как увижу тебя, так сразу будто что-то подкатывает вот сюда и еще сюда, а какой-то голос прямо в уши говорит: «Стукни доской! Стукни доской! Стукни доской, пока я тебя сам не стукнул!»… Иной раз даже страшно становится.

– Так вот оно что, – сказал Иов, вспоминая вдруг этот внимательный и настороженный взгляд, который время от времени он видел в темных углах храма. – Выходит, лично ко мне у тебя претензий нет?

– Помилуйте, батюшка, какие там еще претензии, ей-богу, – сказал Порфирий, понижая голос и оглядываясь. – Вы ведь лучше меня знаете, что в мире на каждом шагу существуют такие вещи, о которых человеку лучше не знать. Возьмите хотя бы эту доску. Разве тут есть что-нибудь понятное?.. Да кричи хоть всю ночь, все равно ничего не поймешь. Опять же уши. Прочистишь их, а потом оказывается, что какой-то там голос требует от тебя, чтобы ты взял доску и как следует стукнул ею по голове того, кого он укажет… Разве это дело?

Однако отец Иов уже не слышал Порфирия.

– Я тебе книжку дам, – сказал он, вынимая откуда-то снизу целую стопку брошюрок. – Почитаешь и ко мне потом придешь. Называется «Что нам следует знать о духовном отце». Читай внимательно.

Он отвернулся, чтобы поставить брошюрки на место, и в это мгновение Божий промысел показал себя во всей красе.

Конечно, тут не было никакой доски, которая могла бы послужить примером Божьей мудрости и всезнайства. Зато было нечто другое – нечто, легко приводящее нас к мысли, что для Бога все возможно и нет ничего трудного.

Доски не было, но зато под рукой оказался тяжелый подарочный экземпляр Псалтири, который Порфирий быстро схватил со стола и, размахнувшись, со всей силы стукнул им отца Иова по затылку, после чего отец Иов на какое время исчез из поля зрения.

К счастию, никто не видел в этот час ни упавшего Иова, ни покидающего храм довольного Порфирия, ни ангелов небесных, звонко хохочущих и передающих друг другу по «ангельскому телеграфу» о случившемся.

Все было чинно, благообразно и в высшей степени прилично, если не считать, конечно, что с отцом Иовом в результате потрясения произошла некая метаморфоза, которая заключалась в том, что после всего свершившегося означенный отец ощутил вдруг в своем сердце глубокое раскаяние во всем том, что он до сих пор делал, думал и намеревался, результатом чего стало его твердое решение немедленно предаться смиренному покаянию и испрашиванию прощения у всех, кто встретится ему по дороге.

Вот так он и ходил по монастырю, прося прощения и каясь в своих грехах, слыша за спиной умилительный шепот прихожанок: «Святой, просто святой»!

Впрочем, ближе к вечерней службе его решимость просиять в монастыре новым Серафимом слегка потускнела, а к ужину она благополучно исчезла совсем, оставив по себе чувство неловкости и неуверенности, которые еще долго мучили отца Иова в его снах.

112. Иконостас


На какой-то там год наместничества отца Нектария плачевное его правление привело монастырь к уже видимым и невооруженным взглядом упадку и запустению. Монастырская ферма – хоть и обнесенная новым проволочным забором, – по-прежнему нищенствовала, и отец Александр, скрипя зубами и проклиная игуменство отца Нектария, вкладывал свои деньги то в строительство все больше косившегося и ветшающего деревянного храмика, то в покупку удобрений, то в едва живой трактор, который тоже просил деньги то на запчасти, то на солярку. Дошло дело уже и до того, что некому стало копать картошку, потому что оставшиеся трудники с утра до вечера пьянствовали или болтались по Святым горам в надежде, что, видя их печальное состояние, Господь смилостивится и пошлет им какую-нибудь поддержку. Поднявшись однажды на амвон сразу после службы, когда народ еще не разошелся, отец эконом удивил собравшихся тем, что слезно попросил прихожан помочь собрать картошку, потому что в противном случае монастырь ждет мерзость и запустение.

– Гибельные дни, – шепотом говорил отец Фалафель и крестился в сторону храмового купола.

Не стоило недоумевать, что на этом фоне история, которая случилась с отцом Фалафелем, была не слишком удивительна, потому что, в конце концов, мы все прекрасно знаем, что все чудеса на земле совершаются по воле Господа Бога, а значит, в каком-то смысле они носят, так сказать, естественный характер и имеют естественное происхождение (если, конечно, считать Бога чем-то естественным).

Случилось же следующее.

Отправившись вечером для исполнения своих обязанностей псаломщика в храм, отец Фалафель вдруг услышал довольно сильный шум. Звук этот был похож на глухие удары, то смолкавшие, то снова начинающиеся, и если бы не позднее время, то можно было бы подумать, что где-то поблизости идет какое-то строительство.

Однако, войдя в храм, отец Фалафель понял, что этот усиливающийся звук идет не с улицы.

– Матерь Пресвятая, – сказал он, озираясь по сторонам и не понимая причины этого звука. – Почему все плохое всегда случается в мое дежурство, вот вопрос?

И с этими словами он отправился на поиски источника загадочного звука, к которому, впрочем, вдруг добавился и еще один – скрипучий, повизгивающий, неуместный.

– Да что же это такое, – сказал отец Фалафель, не понимая, в какую сторону лучше пойти. И пока он думал, страшный, свистящий грохот ударил по барабанным перепонкам.– «Так, – рассказывал он потом, – что чуть не оглох!»

Потом откуда-то сверху посыпался какой-то мусор, поднялось облако пыли и извести, и чей-то глубоко печальный вздох заставил отца Фалафеля похолодеть. К тому же еще и электричество замигало, да так, что отец Фалафель мог бы поклясться, что никогда не видел ничего подобного.

А мусор все падал и падал, и мигающие лампочки мигали все веселее, словно напоминая о скором Рождестве и украшенной елке.

Потом Фалафель услышал за спиной звук, как будто под ноги ему сыпался неизвестно откуда горох, и тогда, обернувшись, он увидел, что иконостас сильно накренился.

– Когда же я все это уберу, – сказал Фалафель, с ужасом глядя на покосившийся иконостас, который, между тем, мелко задрожал и глубоко вздохнув, качнулся влево.

Потом он медленно качнулся вправо и, остановившись, сказал:

– Фалафель… Фалафель… Помнишь ли, как мы с тобой устроили генеральную уборку, которой не было здесь почти сорок лет?

Голос говорящего был едва слышен.

– Кто здесь? – спросил Фалафель, озираясь. – Алипий, это ты?

Но вместо Алипия, которому давно уже было время начинать читать Псалмы, кто-то вновь тяжело вздохнул и сказал:

– Фалафель… Фалафель… Это я, иконостас, который ты так любил мыть мыльным раствором, а потом сушил, открывая все двери и окна, от чего я во всем теле чувствовал легкую приятность.

Фалафель вдруг понял, что он сейчас упадет.

– А еще, –продолжал Голос, – ты любил чистить мои трещинки, а потом капать в них капельки масла, – что было мне и приятно, и полезно… Но теперь… – Голос задрожал. – Теперь я ухожу отсюда прочь, не желая больше быть посмешищем для самодовольных негодяев.

Если бы отец Фалафель был более чуток, то он подумал бы, что иконостас плачет. Впрочем, даже если это и было так, решающего значения это, в конце концов, не имело.

– Значит, – сказал, наконец, Фалафель, чувствуя, что ночная беседа с разгневанным иконостасом была совсем не тем, о чем мечталось долгими осенними вечерами. – Значит, ты живой?.. Но как это понять?.. Разве это возможно?

– А ты не знал? – спросил иконостас и, кажется, засмеялся. Потом он немного помолчал и сказал:

– Мы все живы, друг мой. Живы, ибо нас создал Живой… Отчего бы ему творить вдруг мертвых?.. Или ты об этом не знал?

– Отчего же не знал? Знал, – сказал Фалафель, смутно понимая, куда потечет этот нелепый разговор.

– А раз знал, то послушай, что я тебе скажу, человек, – и иконостас вдруг усилил голос, словно хотел, чтобы все сказанное им не затерялось.

Между тем сверху опять посыпался какой-то мусор, и лампочки замигали еще чаще, словно боялись чего-то не успеть.

– Я, – сказал иконостас, слегка качаясь, – стою здесь уже восемь лет – с того несчастного дня, когда отцу Павлу пришло в голову повесить у входа в храм просьбу начать собирать деньги на новый иконостас. Можешь мне поверить – за те восемь лет, в течение которых собирались деньги на новый иконостас, можно было написать или купить двадцать таких иконостасов, но, как видишь, собранные деньги идут неведомо куда, но только не туда, куда следовало бы. Но самое обидное, что при этом все думают, что иконостас – это я, когда на самом деле я всего лишь жалкий мошенник, помогающий отбирать у честных людей их деньги и рассказывать им лживые истории про великую святость отца наместника и не меньшую святость отца благочинного… А теперь, человек, – сказал иконостас голосом, который стал вдруг железным, – дай мне пройти, чтобы я мог покинуть наконец это мерзкое место, где я провел столько печальных дней.

И с этими словами иконостас двинулся вперед, ломая и круша на своем пути все, что ему попадалось, а за ним двинулись прочие церковные принадлежности: антиминс, чаши, свечи и подсвечники, паникадило и прочие, не пожелавшие остаться без иконостаса предметы.

Но упавший в обморок отец Фалафель ничего этого уже не видел.

113. Отец Тимофей


1

Отец Тимофей был характером легок, а умом самостоятелен и понятлив, что, возможно, и послужило причиной непрекращающейся вражды между ним и отцом наместником.

Травля отца Тимофея велась по всем правилам охоты. Сначала выпускали на него какую-нибудь мелочь, которая раздражала его и портила настроение, потом шли фигуры покрупнее, а под конец выходили уже бойцы монастырского масштаба, то есть, сам отец игумен и при нем отец благочинный, прекрасно знающий сыскную службу и не слишком любящий отца Тимофея.

Доброхоты, которых в каждом монастыре хоть пруд пруди, немедленно сообразили, что к чему, и с удовольствием приняли участие в охоте на Тимофея, заслужив, вместе с тем, одобрение отца игумена, что в условиях монастырской жизни было делом не последним.

Остальные сочувствовали, но подходить и высказывать свое мнение открыто не решались.

Так прошел август, сентябрь и октябрь.

За это время отец Тимофей написал 213 объяснительных записок.

А отец благочинный состряпал 58 докладных, отправленных по душу отца Тимофея в епархию.

Наконец, долгожданный час пробил.

Проходя как-то вечером мимо окна кельи отца Тимофея, некий монах услышал там женский голос и, ни в чем не разобравшись, бросился к отцу Нектарию.

«Женщина в келье!.. Женщина в келье!», – кричал он, торопясь донести первым соблазнительное известие.

Напрасно женатая пара объясняла свое нахождение в келье важными семейными обстоятельствами. Напрасно отец Тимофей говорил, что женщина находится на восьмом месяце беременности и что эта пара является его духовными чадами. Все было напрасно, и два дня спустя в сопровождении любивших его рыдающих прихожан отец Тимофей вышел из монастырских ворот и направился к автовокзалу, где и произнес свою известную речь, смысл которой заключался в том, что никогда не следует путать водку с закуской, чему есть множество убедительных примеров.

И с этим отбыл в богоспасаемый город Псков.


2

Через два года отец Тимофей вновь появился в монастыре, но на этот раз уже как проезжий гость, с которым можно посидеть, вспомнить прошлое и немного расслабиться.

Так оно и вышло.

Старые враги посидели, поговорили, слегка выпили, порассуждали о превратностях судьбы и о том, что все, что ни делается на белом свете – делается к лучшему, а в конце трапезы отец наместник расчувствовался и преподнес заезжему гостю отрез дорогой ткани для рясы и подарочный Служебник, такой, какой и в сказке-то не часто встретишь, весь позолоченный, с золотым тиснением, на пергаментной бумаге, с медными застежками и в кожаном переплете.

Этот подарок в первую очередь сразил, конечно, отца благочинного, который и лицом сразу побелел, и осунулся, и даже дар речи на какое-то время потерял, хоть и с тем даром, который у него был до этого, тоже было не все в порядке.

Когда же он, наконец, обрел утраченный дар речи, то увидел, как отец Тимофей убирает в свою походную сумку отрез и Служебник, а на лице отца наместника блуждает умиротворенная улыбка, свидетельствующая о том, что как ни трудно было игумену расстаться с этими дорогими подарками, но не сделать этого было бы, пожалуй, гораздо хуже, так что можно было с полным основанием считать, что ветхий человек на какое-то время отступил, а человек новый, напротив, приблизился.

– Ты-то знаешь, как оно… сколько?.. Это ведь, что? – зашептал благочинный, пытаясь в несколько слов вместить всю глубину владеющих им сейчас чувств.

– Не жадничай, не жадничай, – сказал отец Нектарий, являя миру новый образец бескорыстия. – Не нами заработано, не нами и потрачено… Или ты плохо Евангелие читал?

– Как же, не жадничай, – отец благочинный с тоской глядел на отца Тимофея. – Или ты, может, думаешь, такая материя в каждом углу лежит?

– А я тебе говорю – не жадничай, Павлуша, – снова повторил отец наместник, ввергая присутствующих в легкое изумление. – Может, и мы будем с тобой когда-нибудь в изгнании, и нам это вспомнится и зачтется… Или ты так не считаешь?

– Так ведь четыреста долларов, – шептал Павел, с ужасом глядя на наместника. – Как же это так, кормилец?

– А вот так, – сказал отец наместник, заканчивая разговор и давая понять, что не намерен больше обсуждать эту тему.

114. Отец Илларион. Сомнительные речи. Бегство


И еще говорил отец Илларион, касаясь вечной темы о человеке, что, прежде чем рассуждать об этом, стоило бы лучше взглянуть на самого себя, – так, чтобы не оставалось места для выдумок и уловок.

Ибо всякая неправда о человеке, говорил он, чревата бедами и страданиями, а неправильный путь прямой дорогой ведет к смерти.

Спрашивал он, – какой самый страшный враг для человека? И сам же себе отвечал – самый страшный для себя есть всегда сам человек.

И он же – вот уж действительно странное существо, – готов оберегать тебя до последнего вздоха, так, словно ты величайшая ценность среди вещей, не знающих о себе ничего достоверного.

Как же оно создано, это чудовище по имени человек?

Не станем ли мы оправдываться и говорить что-нибудь вроде: «Не правда ли, какая завидная судьба?» Или: «Жить ради Истины – как это прекрасно!», тогда как надо бы было сказать: «Что за нелепая жизнь? Всю жизнь бороться с самим собой, чтобы в конце догадаться, что всякая борьба никуда не ведет».

Разве не для того мы умираем, чтобы стать другими?

А прошедшая жизн, не хорошая ли плата за это?

Ты приходишь в этот мир, чтобы познакомиться с самим собой – тут нет сомнений. Ты обнаруживаешь свой характер, свою волю, свое воображение. Ты узнаешь, что умеешь плакать, рыдать и смеяться. Потом ты догадываешься – и долго в это не веришь, – что ты никогда не сможешь изменить ни этот мир, ни самого себя, ни свою жизнь, которая ведь ни перед кем не собирается отчитываться, и уж тем более перед тобой.

Так идет время, а потом ты начинаешь чувствовать чье-то присутствие в твоей жизни, – какой-то тихий голос, который зовет тебя неведомо куда, так что ты не слишком удивляешься, когда однажды слышишь этот голос, говорящий о Пустоте, и не понимаешь, о чем идет речь. И только много лет спустя, когда исполняется полнота времен, Пустота входит в твою жизнь, чтобы остаться там навсегда.

Наверное, именно поэтому, когда однажды разговор заходит о добродетели, ты догадываешься, что главной добродетелью в этом мире было и остается Бегство. То Бегство, благодаря которому мы бежим, не зная дороги, от самих себя.


Так говорил отец Илларион. Что же касается того, что он имел в виду, то об этом история умалчивает.

115. Продолжение великого путешествия


И снился сидящему у обочины отцу Фалафелю сон, будто это вовсе уже не он, отец Фалафель, а сам наместник Нектарий, от одного вида которого некоторые монахи запросто могли упасть в обморок или подавиться. И был этот сон долог и довольно приятен, потому что на всем протяжении его отец Фалафель радовался тому, что никто его обмана, слава Богу, не обнаружил, так что он вполне свободно мог ходить по монастырю, наводя страх на нерадивых монахов и трудников, у которых не было никакой совести, так что отцу наместнику приходилось прилагать неимоверные усилия, чтобы сохранить среди насельников подлинно христианский дух и букву.

И вот он шел по монастырскому двору, чувствуя каждую минуту, какая это разница между отцом Фалафелем, которого вечно посылали на самые грязные послушания, – и отцом наместником, который сам посылал кого хотел и куда хотел, никого не слушая и ни перед кем не отчитываясь, кроме, разумеется, Господа Бога и владыки Евсевия.

«Я – игумен», – шептал бывший отец Фалафель, и, чтобы не забыть об этом замечательном событии, легко подпрыгивал и повторял про свое игуменство, а встречные монахи и туристы кланялись ему и даже слегка аплодировали, отчего бывший отец Фалафель чувствовал приятное жжение в груди и в области затылка.

Впрочем, ему было сейчас не до этих глупостей. Монашеская неблагодарность – вот чем была занята голова отца наместника. Монашеская неблагодарность, проявленная в особенности в отношении разного рода насельников, которые разбежались, заслышав голос отца наместника, и теперь прятались по овражкам да лесочкам, опасаясь попасть под горячую, но всегда справедливую руку отца наместника.

«Цып-цып-цып», – звал отец наместник своих курочек и петушков, но, наученные горьким опытом, те не спешили выходить на зов, а предпочитали укрываться под скамейками или в кустах.

«Ну, погодите, сволочи, – говорил отец, чувствуя, как закипает в груди его пламя праведного гнева. – Приползете еще к наместнику, чтобы тот отрекся от вас перед лицом Божиим и послал прямой дорожкой в Ад!..»

Тут отец наместник предпринял некоторые действия к тому, чтобы поймать нерадивых монахов, прячущихся по кустам и овражкам. Сначала он закричал, и голос его был подобен удару грома, так что многие насельники, оглушенные этим рыканием, выползли из своих нор и лазов и бросились врассыпную, уже не слушая отца наместника.

Потом он принялся швырять в бегущих монахов лежащие у дороги камни и всякий раз, когда камень попадал в цель, весело подпрыгивал, ругался и свистел. Монахи уворачивались, петляли и тоже свистели, проклиная тот день, когда сатана надоумил их обосноваться в этом забытым Богом монастыре.

Швыряя камни, Нектарий между тем добрался до трапезной и тут, в кусточках, был, наконец, пойман главный зачинщик и исполнитель всего этого безобразия, которым оказался, конечно же, отец Иов вместе со своей опостылевшей бороденкой, которую он тыкал всем, кому ни попадя.

«А вот и мы, – сказал, сладко улыбаясь и выходя из-за кустов, отец наместник. – Думали, наверное, наместника обмануть, ан вот и не получилось. Будете теперь мучиться, как и все мучаются, пока Господь вас еще терпит».

Впрочем, и без всякого Господа презренный отец Иов уже валялся у него в ногах, обещая никогда больше никому не показывать свою глупую бороденку, которую следовало бы лучше подпалить и дать отцу Иову, чтобы он съел ее на глазах всего монастыря без соли и сахара.

А пока наместник думал, как бы лучше все это повернуть к вящей славе Божьей, многие монахи, гонимые раскаянием, вышли из своих нор и кустов и, не дожидаясь прощения, повалились на землю, прямо в ножки наместнику, который сделал им немедленно много всякого неприятного, например, прошелся по лежащим насельникам, так что они застонали под его сапогами, а также наплевал на лежащих монахов сверху, так что они заплакали от обиды и унижения, тем более что отец наместник добавил сюда еще и разного рода тычки и затрещины, не брезгуя наклоняться, что для его комплекции было равносильно небольшому подвигу.

Но тут, в самый разгар торжества, какая-то странная мелодия коснулась слуха отца наместника. Была она похожа на ангельское пение, сотканное из звуков множества воздушных колокольчиков, на морской прилив, шумящий все ближе, на гудящий луг в период цветения. Впрочем, как бы то ни было, но от этой мелодии сердце отца наместника сжалось, и он неожиданно для всех заплакал.

И плач его стал началом пробуждения, несмотря на то, что отец Фалафель все еще был отцом наместником, хотя его пробуждение было уже совсем близко, о чем, кстати, предупреждал идущий с Небес голос, спрашивающий отца наместника, – как он дошел до такой жизни, на что отец наместник ничего путного ответить не мог, а только всхлипывал и вытирал слезы, почему-то указывая куда-то в сторону.

Потом он все же откашлялся, тяжело вздохнул и сказал:

– Господи, – сказал он, еще не открывая глаз, но уже чувствуя приближение яви. – Зачем Ты сотворил меня отцом наместником, а не отцом Фалафелем, который ведь и мухи не обидит?.. Как я теперь стану людям смотреть в глаза, Господи?.. Думаешь, это легко с утра и до вечера ходить и брюзжать, не переставая, зная, что никто во всем монастыре и во всем поселке не любит тебя и не хочет остановиться и поболтать с тобой о каких-нибудь пустяках?

Сказав же это, он закрыл лицо руками и зарыдал.

– Черт бы тебя подрал вместе с твоими глупостями, – снова закричал с неба знакомый голос. – Совсем ты меня запутал, пустой человек… Сказано же тебе, дураку, ты – отец Фалафель, а все остальное – это отец наместник!.. Ну, чего тут непонятного-то, скажи мне на милость?

– Ты ли это, Господи? – закричал сквозь слезы отец Фалафель, радуясь, что он больше не отец наместник.

– А кто же еще, – кричал ему в ответ Господь, который для наглядности еще, похоже, притопнул ногой, так что с небес посыпался дождик и снег вперемежку с агитационными листочками, на которых был напечатан портрет самого отца игумена.

– Тогда сделай так, – сказал отец Фалафель, – чтобы еще часик мне немного подремать.

– Еще чего, – сказал Господь каким-то чужим, не своим голосом. – Ты бы еще прямо на дороге разлегся, вот был бы номер.

– Что такое? – спросил отец Фалафель, догадываясь, что сон кончился, а вместо него приходит непонятная и загадочная явь.

– Что такое, – передразнил его голос. – На дороге надо меньше спать, вот что… А еще монах!.. А если бы я тебя трактором переехал?.. Совсем вы, монахи, спятили, как я погляжу!

– Это была случайность, – открывая глаза и видя перед собой трактор и водителя в белой панаме, сказал отец Фалафель. Потом он оценивающе поглядел на тракториста и спросил: – А скажи-ка мне, мил человек, где здесь ближайший магазин, в смысле больше продуктовый, чем так?

– Тебе обсушиться, что ли? – спросил тракторист, с пониманием глядя на отца Фалафеля. – Так бы и говорил. Тут недалеко.

– Вот и славно, – сказал, оживая, отец Фалафель. – Довезешь?

– А то, – уверено сказал тракторист, забираясь в кабину. – Сам туда еду.

И они поехали.

116. Изгнание блудных помыслов


Прогуливаясь вечером по дороге, ведущей в Тригорское, можно было встретить летящего на велосипеде Петю-молдаванина, монастырского регента, который мчался с ужасной скоростью по шоссе на своем раздолбанном и жалобно дребезжащем под Петей драндулете, обещавшем немедленно развалиться, если только злосчастный седок его не сбавит тотчас скорость.

Ночное лихачество, впрочем, имело гораздо более глубокий смысл, чем это могло показаться на первый взгляд. Оно – если верить самому Пете-регенту – помогало ему бороться с блудными помыслами, которые осаждали его с утра до вечера и с вечера до утра, не давая ни минуты продыху и делая тем самым его надежду на спасение весьма и весьма проблематичной.

– Только велосипед и помогает, – жаловался он отцу Нектарию, получая от него благословение на борьбу с духами злобы поднебесной.

– Смотри только сам в духа не превратись, – благословлял его отец Нектарий, перекрестив широким крестом. – А то у нас тут уже был один, тоже все с помыслами блудными боролся, а потом возьми да и женись на нашей кухарке, да не просто женился, а еще и ларек аптечный уговорили, так что милиция их до сих пор ищет.

– Ну, это то уже лишнее, – говорил Петя-регент, наклоняясь, чтобы поцеловать отцу наместнику руку.

– Езжай уж, – говорил наместник, насмешливо оглядывая нового борца с неприличными помыслами. – Да смотри, в Носово-то долго не засиживайся. Небось, забыл, что завтра праздник?

При упоминании о Носове окружающие наместника понимающе вежливо хихикали, зная, что где-то в Носове есть у Пети-регента какая-то пассия, которую Петя никому не показывал и даже сам факт ее существования тщательно скрывал.

– Такой, должно, крокодил, что и на люди вывести стыдно, – обронил однажды по этому поводу отец Александр.

Впрочем, история о носовской пассии, вполне возможно, была всего лишь чьей-нибудь фантазией, пущенной кем-нибудь из монахов, недовольных петиным регентством и желающих поскорее занять его место. Такое в монастырях случалось, и при этом довольно часто.

Иногда, гуляя в вечерних сумерках куда-нибудь в сторону Луговки, я встречал его, летящего по пустынной дороге, рискующего попасть под встречный транспорт, а потом возвращающегося в монастырь, изнуренного своей непосильной борьбой с духами зла, похоти и блуда, залитого потом, тяжело дышащего, с прилипшими ко лбу и шее мокрыми волосами, но явно вновь не одержавшего победу над силами зла. Поникший хвостик перехваченных резинкой волос торчал на его затылке, словно стыдясь своего очередного поражения и не желая, чтобы его позор видели посторонние. Было видно, как на носу его висела большая капля пота и как блудные помыслы, принимая различные соблазнительные очертания, роились над его головой, словно издеваясь над петиными усилиями одержать над силами Ада долгожданную победу.

Иногда, заметив меня, он останавливался, слезал с велосипеда, и мы предавались сумеречной беседе о том и о сем, но главным образом о его, петиной, неустроенной жизни, которая проходила, не успев даже толком начаться, пугая его приближающейся старостью и смертью, отсутствием понимающих его женщин и предательством завистливых друзей, сговорившихся всячески досаждать ему и радующихся любому, даже самому небольшому его промаху. Всему же виной – как много раз выяснялось в этом разговоре – очевидно, были две вещи, с которыми Петя-регент даже не мечтал, как ни старался, совладать. Во-первых, это было курение, с которым он все никак не мог завязать, изводя пачку за пачкой «Беломор» и мучая окружающих настоящим кашлем курильщика; во-вторых же – совершенное неумение жить на одном месте более двух месяцев, после чего он начинал хандрить, задумываться и интересоваться возможностью уехать на Афон или в любое другое место, где можно было начать новую жизнь. Затем он становился раздражительным, тихонько запивал и, наконец, делался совершенно невыносимым вместе со всеми своими рассказами о каких-то далеких местах, где можно найти настоящее православие, настоящих монахов и настоящих старцев. Оставалось совершенно непонятным, как удалось ему столько времени продержаться в нашем монастырьке, да еще в звании регента, которое требовало ежедневного присутствия музыкального руководителя и довольно основательной работы с материалом.

Петя, и правда, не мог долго находиться в одном месте. Я сам два или три раза отвозил его на новые места, где он собирался начать, наконец, новую жизнь – и столько же раз увозил его через пару недель обратно, когда выяснялось, что настоящая жизнь расположена где-то совсем в другом месте. Что-то начинало всякий раз мучить и грызть его, стоило ему только обосноваться на новом месте и принять твердое решение больше никогда не покидать вновь обретенных стен. Это было похоже на то, как будто где-то далеко била ключом настоящая жизнь, о которой доходили невнятные, но прекрасные слухи, в то время когда он прозябал в этом захолустье, чувствуя, как уходят с каждым днем силы и время начинает идти все быстрее и быстрее.

Однажды я видел, как, не замечая ничего, Петя несся во весь дух, отгоняя от себя все эти ужасные блудные помыслы громким криком:

– На Афон, на Афон! На Афон!

Крик про Афон вырвался из груди регента, конечно, совсем не случайно.

Афон всегда представлялся монахам этакой райской вотчиной, где исполняются все желания, – пределом их надежд и чаяний, местом, где наконец-то начнется настоящая жизнь, поскольку, по твердой уверенности монашеской братии, управление Афоном осуществляется совсем не людьми, а непосредственно самой Пречистой Матерью Божьей и Иисусом Христом, что, конечно, делало Афонские монастыри совершенно недосягаемыми для всех прочих святых мест. Другое дело, сколько бы высидел на этом самом Афоне регент Петя, которому, похоже, и Пречистая Матерь Божия была не указ, когда что-то начинало зудеть у него между лопаток и руки сами тянулись собирать вещи, готовясь к очередной перемене мест…

Иногда мне кажется, что вся эта огромная страна, которая называется Россия, все никак не может найти для себя подходящего места и все мечется, все ворочается по ночам, стараясь утешить себя тем, что где-то совсем близко есть какая-то волшебная страна, где с легкостью решаются все проблемы, стоит только слегка покрасить фасад и раздать всем по новому катехизису.

117. Еще два слова о монашестве


1

Одна моя хорошая знакомая, уже много лет ходящая в православный храм, как-то спросила меня – какие мы платья наденем на Страшный Суд? Ее не занимало ни величие самого события, ни грядущий Суд, ни ее готовность или неготовность встать перед Высшим Судией, чтобы отчитаться обо всем проделанном жизненном пути.

То же, мне кажется, и монашество: особое положение, особое отношение с миром, особая одежда, особое отношение даже с братом – белым духовенством, особенность службы, молитвенного правила, всего уклада жизни, особенность аскезы, молитвы, отношения к женщине, к мирским – все это вовсе не становилось условием, обещающим приблизить монашествующего к спасению, поставить его в отношения, более близкие к Богу и Его Правде, но они сами становились зримыми и реальными, осязаемыми признаками, знаками спасения, дарованными им от самого Господа и потому легко ускользающими от любого критического анализа.

Где-то у Льва Шестова есть рассуждения о монахах, которые не могут не думать, что они – во всяком случае, большинство из них – не только стоят на пути спасения, но и так же, как и верующие иудеи, не могут не чувствовать, что его народ избран за заслуги, которых нет у других.


2

Монашеское одеяние как признак того, что владелец его познал Истину.

Именно так и следовало это понимать. Как будто Истина нуждалась в том, чтобы ее приверженцы одевались в черные рясы и не стригли бород.


3

Святые отцы.

Гордость распирала изнутри, сколько бы ни говорили они о смирении и воле Божьей, однако же внутри себя гордились своим монашеским подвигом, за который ожидала их награда великая.

Лицемерие было и стало у многих второй натурой. Уже не замечали, призывая других к покаянию и смирению, свою собственную нераскаянность и самодовольство.

Монах – человек, получивший истину.

Это было и у избранного народа, хотя никто, собственно, не сомневался в их избранности.

Сомневались в возможности удержать это избранничество в отдельно взятом человеческом сердце.


4

В чем тут дело? Именно в этом – человек обрел истину. Не стал Истиной, а обрел ее, положил в карман, запер в стол, стал обладателем кучи истин, оставаясь по-прежнему самодовольным, лживым и нелепым.

Кстати, в Евангелии ничего не сказано о смирении.

Может быть, поэтому современное христианство похоже на бурю, которая когда-то давно промчалась над городом, повалила и разрушила все, что только было можно, а затем унеслась себе неведомо куда… Вернется ли?

Бог весть.

118. Жизнь монастырская


1

Жизнь пушкиногорских монахов – как мы уже отмечали – была бы вполне сносной, если бы не фантазии игумена и его страсть к переменам. И хоть оригинальные идеи приходили в голову игумена нечасто, но уж если они приходили, то поражали своей монументальностью, изощренностью и, в конечном счете, своей технической неисполнимостью, что всегда очень расстраивало отца Нектария.

Так однажды, например, он решил строить вокруг монастыря водоотвод, для чего выписал из Пскова специалистов и целую бригаду, которая походила и посмотрела все вокруг, а потом села в свой грузовичок и уехала. Впрочем, перед самым отъездом начальник бригады любезно сообщил отцу Нектарию, что если тот еще раз осчастливит их напоминанием о себе, то он, начальник бригады, своими собственными руками оторвет у него то, что будет хорошим украшением ближайших кустов.

Возможно, это предупреждение возымело на какое-то краткое время свое действие, потому что после этого водоотвода реформаторский пыл отца Нектария несколько утих. Но не навсегда.

Скоро ему прямо-таки приспичило провести канатную дорогу от его, Нектария, апартаментов и до центральной площади, а после – углубить белогульский пруд, чтобы можно было пустить по нему первую на Псковщине часовенку на водах.

И таких историй можно было вспомнить множество.

И только одно спасало бедных монахов от разошедшегося реформатора – уверенность в том, что, возможно, уже завтра отец наместник забудет все то, чем сегодня с таким жаром бредил, вознося свой бред к самому Небу.

Так оно обычно и выходило.

Проходила неделя, другая, а отец Нектарий даже ни разу не вспоминал о том, что еще совсем недавно казалось ему таким значительным и важным.


2

Вообще, несмотря на все строгости, предупреждения, запреты и наказания, монастырек жил своей, одному ему понятной и загадочной жизнью, где присутствие отца наместника было, мягко говоря, не совсем уместно и целесообразно, о чем он, возможно, даже догадывался и, зная это, показывался там чрезвычайно редко.

Другими словами, отец Нектарий жил своей жизнью, тогда как монастырек, в свою очередь, тоже жил своей жизнью, и это, похоже, устраивало всех: и отца Нектария, и монахов, и трудников, и прихожан.

Конечно, прозрачность монастырской жизни и нелепое ощущение, что тебя может раздеть первый же встречный монах, который знает о тебе больше, чем ты сам, – это переживание, ясно дело, влияло на всех, даже на самого отца Нектария, который всеми правдами и неправдами пытался сократить белые пятна в биографиях своих насельников, тогда как насельники, в свою очередь, всеми правдами и неправдами пытались сократить белые пятна в биографии отца Нектария и всех иже с ним. Это значило, среди прочего, что жизнь в монастыре была, конечно, далеко не сахар. Уже одно то, что ты изо дня в день, из месяца в месяц, из года в год находишься под непрерывным наблюдением, – уже одно то, что из года в год тебе приходится видеть одни и те же лица и слышать одни и те же шутки, разговоры и откровения своих насельников, – уже одна мысль об этом могла запросто свести с ума человека и с более крепкой нервной организацией.


3

Была и еще одна беда, которая точила монахов изнутри, – и называлась эта беда повальное доносительство.

Однажды я привез в обитель пьяного отца Тимофея. Он мычал и пускал слюни и все норовил уронить на землю сто двадцать килограмм своего живого веса. Неизвестно откуда вынырнул Цветков и сказал:

– Давай быстрей. А то настучат, потом не отмоешься.

– Да кто настучит-то? – спросил я, еще мало сведущий тогда в монастырских делах.

– Да кто угодно, – сказал Цветков, удивляясь, видимо, что я не знаю таких простых вещей. – Сколько монахов, столько и стукачей… Есть, конечно, и исключения, – добавил он с сомнением.

Донести на своего соседа считалось делом богоугодным, – так, как если бы сам Господь без помощи доносчика не разобрался в том, кто прав, а кто виноват. Ссылка на Господа была чрезвычайно популярна и вполне убедительна. Сомневаться в Господе никто не решался, – тем более, никто не решался Господа критиковать. Поэтому народ всегда был готов рассказать все, что он знал о своих знакомых, друзьях, родных, а монахи, в свою очередь, выискивали в происходящем вокруг новый материал для своих обличений. Не лишено будет смысла также упомянуть, что однажды сам отец Нектарий, несколько забывшись и будучи в болезни, поймал себя на том, что писал на себя докладную записку в епархию, в которой обличал некоего игумена во всех его грехах, и только самоотверженность Маркелла спасла отца Нектария от больших неприятностей.

Что касается передачи отцу Нектарию собранного компромата, то происходившее скорее напоминало плохую сцену из плохой пьесы какого-то плохого драматурга.

Обычно доверенный нектарьевский агент гулял по двору, дожидаясь, когда же, наконец, выйдет игумен. Когда же тот появлялся, то агент делал знак, что он готов рассказать игумену все то, о чем ему удалось узнать. При этом он делал вид, что просто вышел во двор для прогулки и тут случайно встретился с наместником.

– Иди в помещение и жди меня, – говорил тот обычно агенту и улыбался, делая вид, что просто перекинулся парой слов с одним из насельников.

Затем сюжет перемещался в апартаменты отца Нектария.

– Ну, и что там у тебя? – говорил отец Нектарий, опускаясь в кресло-качалку. – Накопал чего?

– Так ведь как посмотреть, – говорил агент, доставая из-за пазухи какие-то бумаги. – Вот, допустим, отец Мануил. Ведет себя не вызывающе, ни с кем не конфликтует, но иной раз кажется, что лучше бы он, ей-богу, конфликтовал.

– Это почему еще? – спрашивал отец Нектарий, делая вид, что он давно уже ждал чего-нибудь похожего, а агента выслушивает просто так.

– Да ведь как же? – говорил агент, немного смущаясь. – Обозвал вас по первое число, а главное, совершенно неуместно… Куда это годится?

– Ну, уместно или нет, это не твоего ума дело, – говорил отец Нектарий, раскачиваясь в кресле-качалке. – Ты давай не фантазируй, а рассказывай – что и как. И, пожалуйста, со всеми подробностями, не как в прошлый раз.

– Ну, как хотите, – отвечал агент немного обиженно. – Я только хотел, чтобы лучше было.

Потом он немного помолчал и продолжал:

– Сыроежкой он вас обозвал. Грибом. Есть, говорит, у нас гриб сыроежка, а есть гриб белый. Так вот, отец Иов похож больше на белый гриб, а вы на сыроежку.

– Сыроежкой, значит, – говорил отец Нектарий, бледнея лицом. – А Иов, значит, лучше меня, так, что ли?

– Это, как говорится, вам виднее, – смиренно соглашался с игуменом агент и для убедительности разводил руками.

– Ладно, – произносил отец Нектарий, приняв какое-то решение. Потом он переставал качаться в кресле и громко звал келейника Маркелла:

– Маркелл!.. Иди-ка сюда, лентяй.

Маркелл появлялся, потирая глаза и едва сдерживая зевоту.

– А теперь скажи мне вот что. Если бы я назвал тебя сыроежкой, ты бы обиделся?

– Чем? – переспрашивал Маркелл и смотрел на агента. Потом он начинал смеяться и говорил: – Это вас, что ли, сыроежкой обозвали?

– Похоже, что меня, – отвечал отец Нектарий, и было непонятно, огорчается он или, наоборот, радуется.

– И кто же?

– Отец Мануил, – быстро говорил агент, словно боялся, что кто-нибудь его опередит. – Просто удивительно.

– Да ладно, – махал рукой Маркелл, который на правах келейника мог себе позволить немного больше, чем остальные монахи. – Я Мануила, слава Богу, десять лет знаю. Вряд ли он кого-нибудь обозвал.

– Не кого-нибудь, а меня, – говорил отец Нектарий.

– Да, – подтверждал агент. – Не кого-нибудь, а отца игумена.

– Да ну, в самом деле, – продолжал Маркелл. – Я еще понимаю, если бы он вас поганкой бы окрестил, это я бы еще подумал – обижаться или нет. А сыроежкой? Не вижу ничего обидного.

– Меня сыроежкой, а Иова, значит, – белым, – говорил игумен. – По-твоему, это не обидно?

– Это как подойти, – отвечал Маркелл.

– Да что все ты заладил: «подойти» да «подойти»!.. Тебя послушать, так надо Мануилу памятник поставить.

– А если он заслужил? – шутил несколько не к месту отец Маркелл.

– Он, может и заслужил, – говорил игумен, хлюпая носом, – а вот ты никогда своего наместника не защищал… Обижай его хоть кто, любой, ругай, смейся, обманывай – никто за него не заступится, и келейник в первую очередь.

– Да, что я-то, – говорил отец Маркелл, пожимая плечами. – Вы спросили, я ответил.

– Поспорь еще у меня, – говорил игумен, поднимаясь с кресла-качалки. – Ты думаешь, если ты келейник, так тебе все можно?.. А это не так.

– Ничего я не думал, – отвечал отец Маркелл.

– А надо бы, – говорил отец наместник. – Не мальчик уже. Вот сделаешь сегодня сто вечерних поклонов да подумаешь на досуге о своем поведении, тогда и поговорим – кто о чем думает, а кто нет.

– Да за что сто-то?

– За пререкание с игуменом, – говорил отец Нектарий. Потом он смотрел на агента и произносил: – И тебе тоже сто поклонов. Будешь знать, как всякой ерундой время только зря тратить…

Потом он немного помолчал, словно не решаясь сказать что-то важное, и, уже исчезая в глубине своих апартаментов, добавлял:

– И чтобы без глупостей, пожалуйста.


4

И все же самым большим грехом, процветающим в монастыре без зазрения совести, было вовсе не повальное доносительство, а почти незаметные настроения, которые следовало бы назвать гордостью, ибо именно гордость была в состоянии поднять человека до Божьего престола, но с таким же успехом могла опустить его до адских бездн, из которых уже не было возврата. Это был какой-то особенный, какой-то специальный грех, который трудно было так просто обличить, потому что он прятался так умело, что часто только какой-нибудь опытный старец мог распознать эту немощь и дать соответствующие рекомендации.

А пока этот грех прятался везде, где только мог.

За показным и искренним смирением.

За хорошим голосом и умением петь.

За знанием церковной службы.

За чрезмерным аскетизмом.

За умением поддержать беседу.

За милосердием к бедным и убогим.

За готовностью помогать ближнему.

За любовью ко всем без исключения.

И прочее, прочее, прочее…

Эта гордость принимала самые различные облики и вела тебя по самым запутанным тропинкам, откуда до тебя невозможно было уже докричаться.

В ней ты противостоял целому миру, потому что тот, кто сам себе есть целый мир, похоже, не нуждается больше ни в чем другом.

Уже одно то, что ты надел подрясник, делало тебя другим.

Вечером эта гордость нашептывала тебе волшебные истории, участником которых ты скоро должен был стать, – а утром она говорила тебе о скором будущем, которое сделает тебя великим и счастливым.

Я – монах, говорил ты себе, и это звучало сладко, как мед.

Я – монах, говорил ты и мог бы слушать эту песню бесконечно.

Я – монах, говорил ты и был уверен в том, что у тебя есть ключи, открывающие все мыслимые двери.

Конечно же, у тебя не было сомнений в том, что если ты все отдашь Небесам, то рано или поздно Господь воздаст тебе сторицей. Таким было условие договора, нарушать который, конечно, не следовало.

Одно только было неясно: кто, когда, по чьей инициативе и зачем впервые ознакомил нас с этим бессрочным договором, в котором мы отрекались от своей свободы и обещали Небесам покорно нести все, что они нам скажут. Праведный Иов мог бы много рассказать об этом, – жаль только, что его голос мы не слышим уже две с половиной тысячи лет.

А ведь мы могли бы не пускать никого, позабыв где-нибудь нашу гордыню, и остаться один на один с Богом, в котором никогда не было коварства, равнодушия или неискренности.

Но вместо этого наша гордость пробралась даже сюда, и Бог – всегда знающий, что следует делать, – теперь не мог нам не только помочь, но не мог даже просто обнадежить.


5

Впрочем, возможно, не все было так уж и безнадежно.

Отец Нестор и отец Корнилий, которые выполняли все предписания монастырского Устава, были, конечно, укором всей монашеской братии, которая так или иначе умудрялась не ходить на братский час и всячески отлынивала от разных послушаний, умело пользуясь старым монашеским правилом – если монаха поблизости нет, то нет и послушания, которое откладывается до лучших времен.

Конечно, глядя на отца Нестора и отца Корнилия, многие вспоминали, что на свете есть такая штука, как штрейкбрехерство, и что эта парочка как нельзя лучше подходит под это обидное определение, однако они, видимо, забыли, что, с другой стороны, встретив Корнилия или Нестора, любой монах становился перед выбором между исполнением Устава и исполнением своих собственных прихотей, забывая, что наш монастырек находится под особым водительством и покровительством Богородицы и Христа и что среди ста тысяч праведников, вошедших в Царство Небесное, несомненно, найдется место для Нестора и Корнилия, но вряд ли найдется место тем, кто не ходит на братский час и обсуждает вещи, которые его не касаются.


6

Иногда отец наместник впадал в праведный гнев, направленный против монахов-тунеядцев, от которых проку было не больше, чем от козла молока.

– Да какие это монахи, еж тя в плешь, – кричал он на какого-нибудь бедного послушника, который уж и не знал, как ноги унести, и только бледнел и краснел, обещая Матушке Богородице поставить свечку, если только останется жив.

– Так ведь он, батюшка, новенький, не все еще постиг, что к чему, – говорил кто-то отцу наместнику.

– Уж, наверное, я знаю, какой он новенький, – огрызался отец игумен, чувствуя, что что-то он говорит не совсем то, чего от него ожидали. – Пускай собирает свои вещички и идет на ферму. На ферму! И пусть только пикнет! Видеть его не могу!

С этими словами все присутствующие вдруг – странное дело! – почувствовали себя не совсем в своей тарелке. Как будто всем им не то стало вдруг все вокруг неудобно и непонятно, – не то всех сразу сильно затошнило, – причем самое интересно заключалось в том, что эта непонятливость и эта тошнота относились вовсе не к этому новоиспеченному послушнику, а к самому отцу Нектарию, который, с одной стороны, хоть и что-то явно скрывал, – но зато с другой стороны, изо всех сил хотел это потаенное продемонстрировать, и при этом не только городу, но и всему миру.

Говоря языком простым и внятным, отец Нектарий стыдился высказать некие вполне определенные чувства и в то же время страстно хотел бы, чтобы это чувство стало всеобщим, так что, проходя мимо, всякий монах, прихожанин или паломник шептал бы, глядя его сторону: «А здесь живет настоящий монах», или «Великой святости этот самый Нектарий», или «Куда там Папе Римскому до нашего наместника».

Чувства эти, конечно, диктовались обидами, которые жизнь наносила отцу в продолжение его пребывания в Свято-Успенском монастыре, о чем он любил рассказать обстоятельно, не избегая подробностей.

«Нешто это монахи?» – спрашивал он собеседника, и сам же отвечал: «Ну, конечно, нет. Если бы это были настоящие монахи, они бы не позволили игумену тратить столько сил и времени на всякую ерунду! Они бы не дали мне все делать самому, потому что в этом монастыре никто ничего не умеет делать, так что и рассчитывать приходится только на себя!»

Сообщением сведений о неблагодарных насельниках отец Нектарий заметно улучшал себе настроение, и уже сам с удовольствием еще раз повторял какую-нибудь историю, в которой нерадивые монахи всячески обижали отца игумена, тогда как он, будучи жертвой их происков, обретал свою силу в молитве и в писаниях святых отцов.


7

Однажды поздно ночью я возвращался из гостей и, чтобы сократить путь, решил пойти через монастырь, благо, что вся охрана была мне знакома. Была ненастная дождливая ночь, но луна, тем не менее, светила в полную силу, то исчезая, то вновь появляясь. Проходя хозяйственный двор, я вдруг услышал странные звуки. Так, словно небольшой паровоз дышал где-то поблизости и время от времени сбрасывал пар, отчего образовывался этот хлюпающий звук, который тоже напоминал что-то железнодорожное.

Потом я прислушался и вдруг догадался, что это вовсе не паровоз, а просто кто-то плачет у дровника, в то время как еще один голос что-то говорил, но что именно, разобрать было невозможно.

Осторожно обогнув дровник, я выглянул из-за него, надеясь увидеть того, кто издает такие редкие звуки, и чуть не налетел на благочинного Павла, который каким-то чудом меня не заметил.

И в ту же минуту слегка всхлипывающая, сидящая прямо на куче дров фигура, которую я сразу не увидел, издала утробный звук и зарыдала.

И по голосу этого рыдающего я узнал болезного отца Нектария собственной персоной.

Было что-то загадочное в этой ночной сцене, как будто на короткое время открылся таинственный занавес и нам показали то, что показывают далеко не каждому.

– Ну, будет, будет, – говорил между тем отец Павел, на всякий случай понижая голос. – Неровен час, кто-нибудь зайдет, так потом разговоров не оберешься.

– Как же, пойдем, – хлюпая, сказал игумен, не делая никаких попыток подняться. – Ах, Павлыч… Ведь они не любят меня, вот в чем дело… Вот в чем запятая-то, Павлыч. Вот в чем она, паскудина!

И он со всего маху кулаком стукнул по дровнику.

– Да кто же это тебя не любит-то, – говорил Павел, слегка похлопывая игумена по плечу. – Ты ведь у нас игумен, как же тебя можно не любить?

– А вот и не любят, – вытирая слезы, сказал Нектарий и вновь зарыдал. – Ты сам знаешь!

– Ну, будет, будет тебе, – сказал Павел. – Сейчас отдохнем и пойдем. Время-то, погляди, позднее.

– А сколько я им хорошего сделал, – не слушая благочинного, сказал отец игумен и снова захлюпал. – Это что, кто-нибудь мне спасибо разве сказал?.. Даони в ответ только шушукаются по углам да ходят и деньги клянчат, как будто я станок денежный.

– Ты не станок, – сказал Павел, который тоже немного пребывал в болезни. – Ты орел.

– Что орел, конечно, орел, – сказал наместник. – Только надо ведь и меру знать, я так думаю.

– Вот и я о чем говорю, – сказал Павел. – Как же можно орла не любить?

– А ведь не любят! – с горечью сказал отец игумен, пытаясь подняться. – Стороной обходят, будто я заразный какой. А много ли наместнику надо?.. Немного уважения и послушания, вот и все. Потому что кто не уважает наместника, тот не уважает своего Ангела– хранителя, а кто не уважает Ангела, тот не уважает архистратига Михаила, а кто и Михаила не уважает, тот не уважает Богородицу, а кто не уважает Богородицу, тот не уважает Самого Господа, и для него навсегда закрыта дорога в Царствие Небесное…

Сообщив эти не вызывающие сомнений сведения, отец Нектарий снова всхлипнул, но затем быстро взял себя в руки и добавил:

– А если кто будет препоны чинить, то тому – анафема и смерть вечная…

И пошел, опираясь на плечо благочинного, в свои скромные апартаменты.

119. Уход из монастыря Божьей Матери


1

Один из моих больничных сопалатников рассказал мне, как однажды зимой 1937 года он возвращался поздно вечером домой и вдруг увидел на заснеженном асфальте черную ленту, которая тянулась от одного деревянного дома и пропадала в подвале соседнего, недавно построенного каменного дома. Черная лента была не чем иным, как огромным количеством тараканов, предчувствовавших близящуюся беду, которая еще только готовилась в недрах деревянного дома.

А рано утром, когда последний таракан оказался в безопасности, тараканий деревянный дом сгорел.


2

Иногда в разговорах между прихожанками и монахами можно было услышать, что тут, в монастыре, правит не настоятель или наместник, а Христос и Божья Матерь, которые, никому особенно не досаждая, ведут этот монастырский корабль от гавани к гавани, от причала к причалу, искусно ограждая монастырь от бурь, штормов и непогоды.

И верно. Стоило, например, отцу Нектарию в очередной раз проявить административное рвение и закрутить гайки, объявив насельникам очередную ахинею по поводу дисциплины и уважения к власть предержащим, как уже на следующий день все начинало медленно возвращаться в прежнее состояние, чтобы, наконец, через неделю-другую быть окончательно забытым и самим реформатором и уж тем более, бедными насельниками, у которых разглагольствования наместника вызывали легкую тошноту и желание бежать со всех ног куда-нибудь прочь… Складывалось впечатление, что Святое семейство, попустив наместнику наделать всякого рода глупостей, спускало затем все на тормозах, возвращая на круги своя и удовлетворив административную тягу отца Нектария, но и не допустив окончательного разорения монастырской жизни, которая худо-бедно все же продолжалась, благодаря заботе нескольких самоотверженных монахов, из которых первым был, конечно, бывший монастырской эконом отец Александр.


3

Случилось как-то отцу Фалафелю остаться в храме после окончания службы, чтобы заняться своим привычным пономарским делом, которое заключалось, как известно, в том, чтобы навести в храме идеальный порядок, поменять масло или добавить его в лампадки, счистить воск и очистить паникадила от свечных огарков, и все такое прочее, что отец Фалафель исполнял всегда тщательно и с любовью, памятуя евангельские слова о том, что, кто будет верен в малом, будет верен и в большом.

И вот, протирая пыль за иконой святого Серафима, отец Фалафель вдруг услышал голоса, один из которых принадлежал, без сомнения, местному юродивому, тогда как другой голос принадлежал Женщине, отчего у отца Фалафеля похолодело в груди, потому что голос этот принадлежал не кому-то там, но самой матушке Богородице, с которой в свое время отец Фалафель имел продолжительную и теплую беседу.

– Не может быть, – прошептал он, прислушиваясь к этому голосу. – Или это я сплю?.. Сплю и вижу сны?

Но мысль о сне была, конечно, немедленно оставлена, а вместо нее пришла уверенность, что голос этот, несомненно, принадлежит Пресвятой Богородице, ошибиться в чем мог кто угодно, но только не отец Фалафель. Нежный розовый аромат, струившийся со всех сторон, только лишний раз подтвердил эту, и без того приятную, встречу.

Что же касается второго голоса, то он принадлежал местному юродивому и был, напротив, груб, хрипл и косноязычен, несло же от него старыми мужскими носками, потом и дешевым табаком – смесь, от которой погибали тараканы, а домашние животные уходили навсегда из дома.

Не знаю, кто наградил Гришку именем Всеблаженного, но только его авторитет среди прихожан Спас-Успенского мужского монастыря был чрезвычайно велик и, пожалуй, почти достигал авторитета самого наместника.

И вот божественной волей и попечением, а может, и попущением, эта Женщина вновь появилась рядом с отцом Фалафелем, отделенная от него всего лишь простой перегородкой, на которой обычно вывешивались расписания служб.

Может быть, отец Фалафель и сообщил бы сразу о своем присутствии, но тут Гришка Всеблаженный опередил его. Он откашлялся и сказал:

– Как же мы, матушка, без тебя-то?.. Или мы тебя чем обидели, так это по неразумию нашему… По неразумию, а не по злому умыслу, матушка.

– Да знаю я, Гриша, – отвечала Женщина, и голос ее был мягок, как перина, и легок, как перистые облака. – Только ведь сколько еще можно быть детьми?

– По неразумию, по неразумию, матушка!

– Вот пусть и живут, как знают, – сказала Женщина, и голос ее внезапно посуровел. – А мы посмотрим, как они без Небес обойдутся.

– Но ведь не все же, не все же, – сказал Гришка Всеблаженный, надеясь, что всё это только результат плохого настроения. Однако если это и было только плохое настроение, то, во всяком случае, было оно исключительно устойчиво и серьезно.

– На вот, лучше читай, – сказала Женщина, шелестя книжными страницами и, похоже, передавая Гришке Всеблаженному какую-то книгу. – Читай, читай… Вот отсюда.

– И прииду, как тать в нощи, – услышал Фалафель голос юродивого Гришки Всеблаженного. – И разорю обитель сию так, что никто не убережется. И будет обитель эта гореть, но не сгорать, и будет она гореть в вечности, пока милосердие Божье не пощадит ее или до того, как Божья справедливость изгладит саму память о ней…

– Таково пророчество, – сказала Женщина. И добавила:

– Никто не станет отменять пророчество, потому что оно кому-то не нравится.

В наступившей затем тишине отец Фалафель расслышал, как потрескивают перед иконами свечи.

Потом всхлипывавший Гришка Всеблаженный сказал:

– Матушка-заступница. Не уходи.

– Каждый должен сам выбирать тот путь, по которому хочет идти, – наставительно сказала Женщина и невесело засмеялась. – Нет, вы только посмотрите!.. Один вон слезное море тут устроил, а другой прячется, потому что боится даже показаться, что уже совсем глупо.

– Кто это прячется, интересно, – сказал обиженный Фалафель, выходя из своего укрытия. – Никто и не думал даже, матушка… А не вылезал я, чтобы вашему разговору не мешать и больше ни для чего.

Потом глаза его привыкли к сумеркам, и он увидел женщину, которая шла и гасила свечи, ненадолго останавливаясь у каждой иконы.

– Я говорю, никто и не прячется, – повторил отец Фалафель, желая, чтобы на него, наконец, обратили внимание.

– А, Кораблев, – сказала Женщина, останавливаясь. – Все еще хитришь, малахольный?

– Да как же не хитрить-то, матушка? – сказал отец Фалафель, улыбаясь. – Уж такая у нас жизнь идет, что не похитришь – не поедешь.

– А я вот думаю, что это только глупость одна, – сказала Женщина, и по ее голосу можно было подумать, что она совсем не сердится на отца Фалафеля.

– Глупость, конечно, – согласился он и подошел поближе. – А вы?.. К нам проездом или, может, подольше останетесь?

– Ухожу я от вас, Кораблев, – сказала Женщина и вздохнула. Потом она достала платок, отвернулась и вытерла глаза.

– Как это – ухожу? – спросил отец Фалафель, не понимая.

– А вот так, – ответила Женщина. – Ножками.

– А как же мы? – спросил Фалафель и от растерянности даже засмеялся.

– А зачем я вам, если вы меня даже не слушаете? – сказала Женщина, поправляя платок. – К братскому часу не ходите, пьянствуете, ничего не делаете, едва молитесь, службу, и ту знаете плохо, нищим – и тем не подаете, ну, куда это годится?

Она сердито тряхнула головой, ее волосы разлетелись и на мгновение замерли, словно тусклый золотой нимб.

И, кажется, именно в это время отец Фалафель заметил, как по земле, под ногами, поползли прозрачные и холодные языки огня. От неожиданности он крикнул и отдернул ногу, и то же сделал Гришка Всеблаженный, вскрикнув и подскочив.

– Пожар, матушка, – сказал он, сделав несколько шагов в сторону выхода. – Прикажите людей поднимать!

– Что ты, дурачок, – сказала Женщина, улыбаясь. – Каких там еще людей?

– Так пожар ведь, – продолжал Гришка. – Сгорим все за милую душу, только угольки одни-то и останутся.

– Будем надеяться, что не сгорим, – сказала Женщина и повернулась к отцу Фалафелю. – А ты что думаешь, малахольный?

– Я думаю? – переспросил отец Фалафель. – Я думаю, что это адский огонь, вот что это такое.

– Гляди-ка, в самую точку, – сказала Женщина, протягивая руку в самый центр бушующего пламени, которое, пылая, уже подбиралось к иконостасу.

Это был и в самом деле адский огонь, который всегда приходит туда, где следует ждать страданий, отчаянья, крови и насилия и куда беда приходит раньше, чем она постучится в твою дверь.

Потом она снова протянула Гришке Всеблаженному книгу и сказала:

– Читай, читай, Гриша. Читай… Потом другим расскажешь, чтобы знали…

И Гриша, уткнувшись в Книгу, прочел:

– И вот посылаю я на землю огонь, который не жжет и не согревает… И нельзя будет потушить его… И будет гореть он, пока светит солнце… А кому суждено спастись – тот будет знать об этом… А кто не знает – тот не спасется.

– Потому что так определил Господь, – сказала поспешно Женщина, словно боялась, что присутствующие немедленно начнут задавать ей нелепые вопросы.

А между тем пламя разгоралось.

Пылали иконы, пылал иконостас, пылал антиминс.

Огонь, который не греет, не светит, не радует.

– Но как же так? – спросил отец Фалафель, чувствуя в носу легкое щекотание, что было верным признаком близких слез. – Как же мы без вас?.. Разве это правильно?

– Ах, Кораблев, Кораблев! – сказала Женщина, качая головой. – Вот когда ты станешь обращаться за советами не к голове, а к сердцу, вот тогда я, возможно, и вернусь… А сейчас проводи-ка меня вместе с Гришей. Я ведь не шутки сюда шутить приехала.

И, сказав это, Женщина пошла к выходу.

Выйдя же вслед за ней из храма, отец Фалафель поднял голову и посмотрел вокруг. И сразу же на мгновение закрыл глаза.

Стоящие возле храма деревья – пылали.

Пылали кусты черемухи и орешника.

Пылал храм, пылали его каменные лестницы, пылал братский корпус.

Пылало небо, прозрачное и пустое, – так, словно оно готовилось упасть, наконец, на землю, чтобы навсегда завершить ее постыдную, кровавую и бессердечную историю.

– Словно перед войной, – сказал Гришка, глядя в тревожное, красно-багровое небо.

– И как же мы теперь? – спросил отец Фалафель, но ему никто не ответил. Женщина исчезла, оставив после себя чудесный легкий запах, который кружил голову и от которого хотелось смеяться.

Несколько минут пламя еще бушевало, доставая до купола, но скоро оно потускнело и спустя несколько минут потухло.

Потом отец Фалафель сказал:

– Мне кажется, нам всем надо немного отдохнуть.

– И очень просто, – сказал Гришка Всеблаженный, который, несмотря на всю свою всеблаженность, всегда был готов к хорошему отдыху. – Есть предложения?

– А то, – сказал отец Фалафель, показывая куда-то в сторону Братского корпуса. – Берег специально для такого случая.

– А он возьми да и наступи, – подытожил Гришка Всеблаженный.

И это, конечно, отвечало действительному положению вещей.

120. Как мужики ходили за истиной к отцу Нектарию


Давно уже хотели некоторые пушкиногорские мужики подойти к игумену и спросить его что-то важное, что-то насущное, – то, без чего жизнь была пресна и нелепа, – да только все не было у них на это времени, да и робели они, не умея разобраться между собой, что им, собственно говоря, надо от отца Нектария – человека приятной комплекции и практической сметки, в чем были согласны даже его редкие недоброжелатели.

– Если уж такой человек не сможет ничего путного сказать, то дело плохо, – сказал как-то один из мужиков и добавил:

– Вы уж постарайтесь, мужики, вызнайте у него всю подноготную.

– И вызнаем, – подхватил другой. – Вот только подходящий случай был бы. А то ведь он вечно в трудах праведных, и захочешь найти, а не найдешь. Да ведь и совесть не позволяет занятого человека от дела отрывать.

Наконец, долго откладываемая встреча состоялась, и при этом совершенно случайно, а именно тогда, когда после службы отец игумен выходил из храма в сопровождении монахов и прихожан.

– Нам бы кое-что узнать, батюшка, – сказал один из мужиков, загораживая отцу игумену дорогу. – Позвольте спросить кое-что, потому что кто же, кроме вас, нам ответит?

– Спрашивать ты, конечно, спрашивай, а на дороге не стой, – сказал отец Нектарий, пытаясь обогнуть невесть откуда взявшегося мужика.

– Нам бы спросить только, – продолжал тот, не давая отцу игумену пройти. – И чтобы, вон, понятно было, а не так, как этот наш диакон, от которого, говорят, мухи дохнут.

– Ты еще поговори у меня, – сказал стоящий рядом благочинный. – Ишь, мухи ему не нравятся, оглоеду.

– Погоди, Павлуша, – сказал отец наместник, всегда любивший быть в центре внимания и часто прилагающий к этому даже некоторые усилия. – Человек, может, хочет узнать чего-то, а ты его сразу оглоедом нарек… Ну, спрашивайте, спрашивайте, мужички… Только чтоб не все сразу.

Народ между тем приумолк.

– Вот, допустим, Христос, – откашлявшись и выходя вперед, сказал рыжий мужичонка в засаленном пиджачке и со стальными коронками. – Я про Христа, значит, хотел.

– Что, Христос… Христос, Он за нас жизнь положил, – перебил его Нектарий, которому быстро становилось скучно от непонятливости мужиков. – Это понимать надо, а не так, чтобы какую-то там ерунду нести.

– Оно то-то, конечно, – согласился мужик. – Но только мы хотели про другое спросить.

– Про другое? – подозрительно спросил наместник, пожимая плечами. – Зачем вам про другое, когда я вам говорю про то все, что надо?

– Так ведь разные мнения бывают, – сказал мужичонка и от смущения засмеялся. – Одни говорят одно, а другие – другое. Мы вот что хотели спросить-то…

– Говорить надо, как в Евангелии написано, – снова перебил его Нектарий и хотел было перекреститься, но потом передумал. – Потому что все, что в Евангелии сказано, все это чистая правда. А других книг можно не читать, потому что это только время зря тратить.

– Еще святых отцов, – сказал из толпы чей-то голос.

– Это если тебя наместник благословит, – сказал игумен и негромко засмеялся своей собственной шутке.

– Вот об Евангелии мы как раз и хотели, – волнуясь, сказал мужик и перекрестился в сторону храма. Потом он еще раз откашлялся и сказал:

– Как же это получается, отец игумен?.. В Евангелии написано – раздай имение твое и возлюби ближнего твоего, а что на деле?.. Стыдно даже повторить… Вон сосед мой прочитал Евангелие да и начал свое имение-то раздавать разным нищим, так его жена вызвала скорую да так его родимого в психиатрическую и отправила. До сих пор там мается, а ведь висел на доске почета.

– Это он спьяну начал раздавать, – сказал благочинный, перекрывая остальной шум своим басом. – Да и имения-то там было, что называется, с гулькин нос. И пачкаться не стоило.

Услышав эту краткую, но содержательную речь, народ сдержано зашумел.

– Вот еще один правдолюбец на нашу голову, – сказал заскучавший игумен. – Эй, правдолюбец! – сказал он, прищурив глазки, что обыкновенно делал, когда собирался не на шутку рассердиться. – Сколько еще я должен повторять, что есть на свете вещи, которые вам, мирянам, обсуждать не полезно, потому что это дело до вас не касаемо?

– Как же не касаемо, как же не касаемо, – изумленно сказал мужик, разводя руками и призывая в свидетели стоящий тут народ. – Вы сами подумайте, что говорите. А если завтра, допустим, придут опять коммунисты и станут требовать, что мы, допустим, отреклись от святой веры, мы что же, отрекаться будем?

– А при чем здесь коммунисты? – сказал отец наместник, теряя всякий интерес к беседе.

– А при том, что если Господь что-то сказал, то так и надо делать, а не думать, как лучше Господа обвести вокруг пальца… Сказано – возлюби ближнего своего, так и изволь, делай, как сказано. Или, допустим, сказано – за друзей твоих жизнь свою положи, то так и разумей, а не выдумывай всякую ерунду, которую никто не понимает.

– Господь не для дураков говорил, – заметил игумен, тяжело вздыхая. Потом какая-то мысль пробежала по его лицу. Он помолчал немного, затем спросил: – Ты что же это, так до конца и будешь стоять, пока тебя коммунисты не отправят на небо?

– Непременно, – мужик показал широкую белозубую улыбку. – Сказано ведь, что до конца претерпевший – спасется.

– Ну и дурак, – сказал отец Нектарий, не трогаясь с места. – Это ведь все аллегория, которую каждый толкует в силу своего разумения, а оно бывает ой как далеко от истины.

На какое-то время все присутствующие смолкли. Потом дотошный мужик сказал:

– Как же тогда жить человеку? – спросил он, обращаясь больше к народу, чем к отцу наместнику. – Что ж это? Написано одно, читаем другое, а подразумевается третье? Ну разве же так можно?

– А ты смиряйся, – сказал отец наместник, задумчиво глядя на мужика. – Не знаю, как там у вас, а вот у нас в монастыре смирение – это первая добродетель

– Бог, значит, вас любит, а нас, значит, нет, – с горечью сказал мужик.

– А ты как думал? – подтвердил благочинный и негромко засмеялся. И вместе с ним весело засмеялся отец наместник и толкающийся в некотором отдалении народ.

121. Отец Илларион. Сомнительные речи


И еще сказал Илларион:

– Ничего не бойся.

Ни ночи, потому что за ней обязательно придет день, ни палящего солнца, потому что ему недолго еще осталось радовать своим светом землю.

Не бойся человека, когда он хочет принести тебе зло, – и человека, когда он хочет отплатить тебе за сделанное тобой добро.

Не бойся, когда хвалят тебя, и не бойся, когда злословят.

Когда против тебя клянутся Божьим именем – и когда клянутся Преисподней.

Не бойся забывать – и не бойся помнить.

Не бойся плакать и не бойся смеяться, потому что каждый смех посчитан в божиих кладовых, а каждая слеза – приближает тебе Царство Небесное.

Не бойся оборачиваться, потому что, что бы ты там ни увидел, Господь все равно будет всегда сильнее.

Не бойся сновидений, потому что они лгут и не могут даже дотронуться до тебя.

Не бойся Господа, потому что Он знает миллион тропинок к твоему сердцу.

Не бойся нечистых мыслей, потому что они как пришли, так и уйдут.

Не бойся смерти, потому что она освободит тебя.

Не бойся болезни, потому что она похожа на мост, который ведет на ту сторону.

Не бойся потерь и не бойся утрат, потому что Всевышний вернет тебе все, до последнего кодранта.

Не бойся соблазнов, потому что они подобны утренним облакам: налетел холодный ветер – и нет их.


А теперь послушай, что скажу тебе я.

Все, чего ты боишься, есть ты сам и никто другой.

Ты, а не кто-то другой приходит к тебе, чтобы обжечь тебя палящим солнцем.

Ты, а не кто-то другой приходит к тебе, чтобы напугать тебя в полночном мраке.

Ты, а не кто-то другой стучит к тебе в дверь, чтобы ты в страхе бежал от божьего гнева.

Ты, а не кто-то другой приходит к тебе, называя себя Смертью и обещая вернуться обязательно в следующий раз.

Ты, а не кто другой приводит тебе ночные сновидения, от которых пробивает пот, а крик, кажется, никогда не кончится.

Ты, а не кто-то другой посылает тебе нечистые мысли, которые оплетают тебя по рукам и ногам, не давая свободно взлететь.

Ты, а не кто другой приходит к тебе, чтобы посмеяться над твоей верой, которую ты сам пока еще не слишком хорошо понял и оценил.


И сказав это, отец Илларион исчез.

И при этом, похоже, – надолго.

122. Кое-что о благодати


Одной из характерных особенностей монастырского житья была почти повальная вера и панический страх насельников перед чертом, который тем и был занят, что устраивал неопытному монаху или послушнику разные каверзы, от которых несчастного только и мог спасти его наместник, чья благодать, конечно, во много раз сильнее, чем у какого-нибудь послушника или даже простого иеромонаха.

Дьявол был вездесущ, почти всемогущ и хитер.

В его компетенции было вводить в заблуждение, искушать невинные души, смеяться над праведниками и благочестивыми христианами, а заодно подкидывать в пустые головы разные совершенно несуразные мысли, из которых потом вылеплялось Бог знает что.

Простой монах, а тем более, послушник были бессильны перед его чарами, и им приходилось прибегать к защите не только святых, но и самого игумена, который взвалил на себя тяжелую работу по воспитанию монашеских насельников и отдавал этому всего себя.

Иногда, правда, эту воспитательную обязанность проявляли сами Небеса, как это (по мнению многих монахов) случилось, например, с послушником Афанасием, который настучал однажды на отца Тимофея, а ровно год спустя сам был подвергнут опале и отправлен в Столбушино «для исправления», – что лучше всего другого подчеркивало, среди прочего, присутствие в стенах монастыря небесных заступников и покровителей.

Вся эта смесь из Дьявола, благодати, монахов и тайных молитв была, в конце концов, вполне уместна в стенах нашего монастыря, в котором повальная вера монастырских насельников заключалась в том, что количество посылаемой Небесами благодати всегда было прямо пропорционально тому положению, которое занимал в церковной иерархии тот или другой клирик, так что выходило, что больше всего благодати было у отца игумена, затем у отца благочинного, потом у отца духовника, потом у отца эконома, а уж потом у всех этих прочих монахов, которым, возможно, никакой благодати вообще не полагалось, а если и полагалось, то в количествах крайне незначительных и, так сказать, символических.

Нам же, в свете сказанного, остается только трепетать, внимать и удивляться.

123. Дьячок-правдолюбец


Приходили в монастырь разные люди. Кто просто посмотреть и передохнуть от утомительной городской жизни, а кто в надежде обрести здесь последнее пристанище или, по крайней мере, провести несколько месяцев, чтобы осмотреться и принять решение. Большинство новоявленных скоро уходило, не выдержав тяжелой работы и дурного характера грозного настоятеля, отчего монастырских трудников всегда не хватало, так что иногда случалось даже, что некому было накормить и напоить голодных монахов, которые молча ходили в эти дни возле трапезной и злобно провожали сердитыми взглядами откормленных туристов. Тогда сердобольные пейзанки бежали в поселок и слезно просили там каких-нибудь прихожанок срочно заняться монастырским обедом.

Однажды объявился в монастыре дьячок.

Был он средних лет, худощав, разговорчив и смешлив. И при этом понятлив, вежлив и обходителен.

Одна только беда преследовала его и днем и ночью – стоило ему открыть рот, как его начинали одолевать глубокие сомнения, не делающие снисхождения ни для Бога, ни для человека, ни для Церкви, ни для чего бы то ни было вообще.

Дьячок сомневался во всем. В том, что Христос превратил воду в вино, и в том, что у Моисея расцвел жезл. В том, что свиньи бросились в море, и в том, что Иисус Навин остановил солнце.

И это, конечно, было обидно для всех тех, кто ни в чем не сомневался, а думал, что все, что надо, можно легко найти в каком-нибудь умном наставлении, вроде «Как самому принести пользу Православной Церкви» или в брошюре «Стоит ли молиться о спасении инославных»?

В голове его при этом была, судя по всему, полная каша.

«Допустим, – говорил он какому-то труднику, присаживаясь на скамейку и жмурясь от солнца. – Допустим, что Христа распяли. Только вот вопрос – зачем и на чем. Я, например, сомневаюсь. Потому что если всех распинать, то и столько дерева не хватит во всей даже Палестине».

«Так ведь у апостола написано», – робко пытался возразить собеседник.

«И очень хорошо, – продолжал дьячок, предвкушая победу над неопытным противником. – И пускай написано. А мы вот тогда спросим: А кому это выгодно? Кому? А? Христу – нет. А вот апостолам – даже очень. Потому что в Евангелии написано, – и учил их после вознесения еще сорок дней. А теперь спросим – где они, эти сорок дней?.. А?.. Что-то не видно».

Вопрос «Кому это выгодно?» был у дьячка чем-то вместо дубины. Если что-то не клеилось и не соединялось, то в ход шел этот вопрос, который по всем законам спора без сожаления убивал спорящего противника, не сходя с места.

Каждый вечер, после ужина, собирались трудники возле поленницы на заднем дворе, одни, чтобы покурить перед сном, а другие, чтобы послушать хитрости пришлого дьячка, о котором уже было известно всем монастырским.

«А вот, допустим, Ветхий Завет, – говорил он, начиная какой-то новый разговор. – Если конечно, взять его в полном объеме, то что же это получается?.. А это получается, что в нем мы найдем сразу две истории о сотворении человека, и пусть меня повесят сами знаете за что, если я это понимаю!»

«Сомневаешься, значит?» – спрашивал кто-то.

«Ох, и сомневаюсь, родненькие мои», – отвечал, впадая в великую задумчивость, дьячок.

Проходя как-то мимо, отец настоятель остановился, чтобы послушать, что говорилось на хозяйственном дворе, после чего вынес происходящему суровое определение:

«Пусть лучше языком чешут, чем будут водку пить, – сказал он, с презрением оглядывая собравшихся. – А лучше всего, чтобы спать шли, – добавил он, после чего сказал, обращаясь теперь персонально к дьячку:– А ты говори, да не завирайся. Ишь взяли себе манеру обсуждать, чего им не надо… Глядите у меня».

С тем и удалился.

– И как тебя только в монастырь занесло, – дивился, глядя на дьячка, народ. А благочинный прямо заявил, разгоняя вечерние посиделки, что этот дьячок не кто иной, как Антихрист, который родится по пророчеству Филомена Пушкиногорского и скоро даст о себе знать.

Скоро, и правда, стали замечать разные неприятные вещи.

Некоторые трудники перестали во время богослужения кланяться и читать Символ веры, а другие вообще перестали ходить в храм, объясняя это тем, что сомневаются в присутствующей в храме благодати.

Другие стали сомневаться в православных святых, отмечая, что никогда и нигде не встречали в мире никаких чудес, зато слышали множество историй про чудеса, от которых хочется только плеваться и ругаться.

Еще стали замечать, что многие в последнее время стали креститься двуперстным крещением и поминать блаженного Аввакума.

Нашлись и такие, которые славили католиков и протестантов и говорили, что когда Папа Римский, наконец, приедет в Россию, то уж, наверное, наведет здесь порядок, какой надо.

Ходили, впрочем, слухи, что какие-то трудники отметелили нашего дьячка по просьбе отца благочинного, но это не помогло. На следующий день он вновь сидел на заднем дворе и делился своими сомнениями с каким-то новым трудником.

Видя такое дело, благочинный Павел все-таки не выдержал и явил всем присутствующим уверенность в том, что, слава Богу, не оскудела еще земля русская педагогическими талантами.

И отведя нашего дьячка за поленницу дров на хозяйственный двор, он сказал:

– Веришь ли, крапивное семя, что я тебе сейчас все кости переломаю?

Сказав же, вынул из-под рясы два здоровых кулака и потряс ими перед лицом опешившего дьячка.

На всякий случай дьячок подумал немного и сказал:

– Верую.

– А раз веришь, – сказал отец Павел, ласково потрепав дьячка по плечу, – то почему не спешишь на псковский автобус?

– Я уже и сам собирался, – сказал быстро понимающий суть дела дьячок и, посмотрев внимательно на Павловы кулаки, немедленно ретировался, а к вечеру исчез из монастыря, не оставив после себя даже воспоминания.

А русская педагогическая система еще раз доказала свое превосходство над всеми прочими.

124. Встреча с будущим патриархом


Где-то около сорока лет назад меня пригласил в гости мой друг Костя Смирнов – будущий протоиерей санкт-петербургского храма на Конюшенной, а на ту минуту бывший актер и учащийся второго или третьего курса Духовной Академии.

«Будет новый ректор и больше никого, – сказал он. – А фамилию его ты, наверное, слышал. Смешная фамилия, Гундяев. Он еще догматику преподает».

Новый ректор оказался на редкость приятным собеседником.

Был он тогда молод, молодцеват, подтянут, говорил уверенно, громко и чаще всего безапелляционно, но при этом крайне интересно. Идеальный костюм только подчеркивал достоинства его фигуры. Модные, итальянской кожи ботинки, белоснежный воротничок и манжеты тоже подчеркивали множество достоинств новоявленного ректора. Разговоры вертелись вокруг семинарских и академических дел, поэтому я вступал в разговор редко, а больше слушал.

Потом заговорили о догматике, и тут наш ректор, признаться, удивил меня.

– Догматика, – сказал он со снисходительной улыбкой на какое-то мое замечание. – Да если посмотреть непредвзято, то в этой догматике сам черт себе ногу сломит, потому что это такая наука, что лучше туда совсем не соваться… Говорю вам это, – добавил он с обаятельной улыбкой, – как преподаватель догматики.

Он еще раз улыбнулся и наполнил опустевшую рюмку, приглашая нас предаться вещам более приятным, чем обсуждение такой скучной темы, как христианская догматика.

Но мне почему-то эти слова запомнились, так что и сорок лет спустя я их слышу, как будто это было произнесено вчера.

В конце концов, дело ведь шло об Истине, которая всегда требует ясности и отчетливости и не терпит недомолвок, самодовольства и хитрости.

Можно было бы, наверное, сказать это еще тогда, сорок лет назад, – раз можно обойтись без догматики, то почему бы тогда нам не обойтись без чего-нибудь еще, – того или другого, – чтобы потом снять с себя все лишнее и ненужное, вспоминая, что подлинная Истина – всегда одета только в свою наготу, так что больше всего, пожалуй, она не выносит нарядные платья, в которых тоскует и задыхается?

Словно отвечая на мой вопрос, будущий Патриарх сказал:

– Реформы – вот что надо нам сегодня! Реформы… Мы задыхаемся без них…

И это, похоже, было правдой.

Хотя и далеко не всей.

125. Радость наказания


1

Было в монастырском наказании что-то такое, что радовало сердце наместника, словно это вовсе не он распоряжался всеми этими чудесами обличений, а сами Небеса устраивали тут целый спектакль, тогда как наместник был только скромным проводником небесной справедливости, от которой он если и не держал ключи, то, во всяком случае, знал, где они лежат.

Любимым занятием по части наказаний было прилюдное срывание подрясника с провинившегося и облачение его в светские одежды, что, по замыслу изобретателей этого наказания, не только уязвляло внешнюю гордость виновника, но и проникало в самое сердце, надолго отдаляя его как от Православия, так и лично от самого игумена как первого среди всех прочих.

Последнее наказание, которое я видел в монастыре, было наказание послушника и красавца регента Афанасия, который в один прекрасный день отказался вести хор, сославшись на плохое самочувствие, и тем самым подпал под праведный гнев отца игумена, который обставил это наказание так, что мило был смотреть.

Сначала он собрал после обеда в трапезной всех монахов и трудников и потребовал от них немедленной тишины, которую и получил спустя несколько минут.

Потом по его приказу два здоровых монаха схватили Афанасия и поставили его пред светлые очи игумена.

Затем отец игумен рассказал присутствующим притчу, в которой Пастух ищет по горам и долинам непослушную овцу, с тем чтобы затем примерно ее наказать, поскольку одна паршивая овца легко портит все стадо.

Потом игумен сообщил, что работа игумена освящена самим Михаилом Архангелом, а кто этого не понимает, тот быстренько отправится прямиком в Ад.

Потом по его знаку все те же два здоровых монаха сорвали с Афанасия подрясник и с удовольствием потоптали его ногами.

В завершении спектакля объявили волю игумена, по которой Афанасий изгонялся на неопределенный срок в Столбушинский скит. До исправления.

На том, впрочем, и порешили.

Конечно, это было не по правилам, которые настоятельно рекомендовали не проводить эту экзекуцию прилюдно, а только один на один с наказуемым, чтобы не унижать наказуемого сверх меры, а стараться кроме страха привить наказуемому уважение к закону и божественной справедливости.

Вместо этого вторую тысячу лет мы легко повторяем вслед за наместником:

– А ты смиряйся, – говорим мы вслед за ним.

И это звучит так, как если бы он советовал нам застрелиться, и при том немедленно.


2

Много лет назад святой Бернард Клервоский, который ничего не знал про отца Нектария, писал о вечности адских мук, навсегда, навечно открывающих свои объятия грешникам. Не оставил он без внимания и возможный вопрос, касающийся отношения к этому немаловажному факту тех, кому суждено было этих мук избежать.

Блаженные – отмечает он – не только не будут сожалеть о грешниках, кипящих в смоле и горящих в огне, но, напротив, – созерцая их мучения, они будут радоваться и ликовать. Причин этой радости св. Бернард перечисляет несколько (например, указывается, что на фоне мучений грешников блаженство блаженных будет казаться еще блаженнее). Но все же одна причина остается решающей. Она заключается в том, что муки грешников нравятся Богу. Следовательно, – заключает Бернар, – они должны нравиться и праведникам.

126. Отец Илларион. Сомнительные речи. Смех


То, что отец Илларион обладал способностью являться в чужие монашеские сны и бродить там до рассветного часа, об этом, конечно, не догадывался никто из монастырской братии. Уж больно неправдоподобной казалась сама мысль о том, что кто-то может запросто попасть каким-то волшебным образом в твои собственные сны, о которых Иосиф Пражский говорил, что сам Всемилостивый оберегает наши сновидения, потому что каждое из них может при определенных условиях стать местом, в котором Бог пожелает разговаривать с человеком. Так или иначе, отец Илларион продолжал свои ночные прогулки по чужим сновидениям, то мирно прячась в тени, а то занимая целиком все пространство сна и играя там главную роль. Сны, в которые он приходил, были тоже самые разнообразные. Были сны долгие, как снежная зима, – они тянулись и тянулись, словно сладкий леденец, – а были сны короткие, как вспышка молнии, когда мгновенно видишь все и все успеваешь понять, прежде чем мир вновь окажется погруженным во мрак.

Тот постыдный и ужасный сон, о котором отец Нектарий не любил вспоминать, начинался, странным делом, с того, что отец Нектарий проснулся вдруг среди ночи и пожелал, чтобы Маркелл поскорее принес ему стакан холодной воды.

Но Маркелл ничего не ответил.

«Спит, гаденыш», – пробормотал игумен, но сам оторвать головы от подушки пока не решился, глядя сквозь прищуренные веки на царивший повсюду сумрак.

Тиха и зловеща была эта обступившая монастырь ночь. Тихи и зловещи были тени, метавшиеся по двору и заглядывавшие в окна отца Нектария через неплотно закрытые шторы в спальне. Но хуже этих теней была духота, от которой пот заливал глаза и мерещился некто, кто стоял почти рядом с постелью и чьи глаза, казалось, светились в темноте, как два светляка.

– Кто тут? – сказал, наконец, отец игумен, чувствуя, что не спит, и одновременно понимая, что не может пошевелить ни ногой, ни рукой, что было, конечно, признаком глубокого сна.

– Господь и Владыко живота моего, – сказал он, не чувствуя в знакомых словах ровным счетом ничего молитвенного, а только скучное повторение этих, тысячи раз повторенных, слов, которые давно уже потеряли для него всякий смысл.

– И дай мне видеть прегрешения мои и не осуждать брата моего, – сказал он, чувствуя, как неубедительно и фальшиво звучат слова, которые он произносил.

И похоже, что именно из этой неубедительности вдруг появился перед ним старый седой монах, приветствуя которого, зажглись вдруг свечи и необыкновенно ярко загорелись у икон лампадки. Вновь появившегося из мрака звали отец Илларион, хотя откуда отец Нектарий мог это знать – оставалось совершенно неизвестным.

– Кто это? – спросил игумен, пялясь в темноту, из которой только что соткался, ничуть не смущаясь своим нелепым появлением, этот самый Илларион.

– Кто это? Кто? – повторил отец Нектарий, слыша свой голос и замирая от страха. Потом он собрался, откашлялся и сказал:

– Может, это вам неизвестно, но только все, что здесь есть, принадлежит мне: и апартаменты, и свечи, и монахи?.. А вы только вон отчетность можете путать да канцелярию глупыми письмами засыпать, хоть вас никто и не просил… Нехорошо получается.

– Как же так? У меня и бумага есть, – возразил Илларион, ничуть не испугавшись и действительно доставая откуда-то какую-то бумагу.

– Что это за бумага еще? – с отвращением спросил отец Нектарий.

– Самая натуральная, с печатью и подписью секретаря Небесной Канцелярии, – отвечал отец Илларион. – Разрешается такому-то и такому-то беспрепятственно посещать чужие сновидения.

– А это еще зачем? – сказал Нектарий, не понимая. – Нет, ей-богу!.. И днем от вас покоя нет, так вы еще и ночью станете шуметь и скандалить.

Зря, конечно, отец игумен нагрубил этому незаметному старичку, потому что, как хорошо известно, старички бывают разные, и среди них нередко встречаются и такие, как этот невзрачный старикашка, который ничего умнее не придумал, как вызвать нечистую силу, от которой не было и не могло быть спасения.

Конечно, он, быть может, и взял бы свои слова обратно, этот вечно недовольный и ворчливый игумен, да только черная снежная буря вдруг так стремительно обрушилась на монастырь, что отец Нектарий не успел даже пробормотать «Господи, помилуй», как неведомая сила вынесла его из окна, пронесла над храмом и, наконец, забросила на крышу административного корпуса, где он немедленно вцепился в кровельное железо и закричал.

Кричал отец Нектарий долго, а когда закончил, то обнаружил, что кроме него на крыше находится все тот же старичок по имени Илларион, и что старичок этот говорит отцу игумену, что настало, наконец, время чистить от снега крышу, для чего отцу Нектарию была незамедлительно вручена лопата и доброе напутствие в виде похлопывания по плечу.

Это было, конечно, обидно и несправедливо. Но хуже всего было то, что всей уборкой руководил благочинный, отец Павел, который кричал и подавал команды так, словно действительно разбирался с крышами, а особенно с уборочным инвентарем.

– По крыше-то не топай, – кричал он с земли и для убедительности махал руками, – Это же все-таки крыша. Не санки… Давай, не ленись!

– Сам знаю! – огрызался отец Нектарий, скользя по крыше и сбрасывая вниз снег, надеясь попасть в наглого благочинного.

А тот словно с цепи сорвался.

– За крышу, за крышу держись, тогда не упадешь, – торопил он отца Нектария, притоптывая ногой. – А если упадешь, то падать лучше всего на клумбу, потому что она помягче будет.

– Ну, погоди, урод, – бормотал отец Нектарий, бросая злобные взгляды вниз, где суетился благочинный. – Уж я спущусь, не помилую. Вот тогда и посмотрим, кто на какую клумбу упадет!

– Ногу ставь, ногу! – кричал между тем благочинный, бегая туда и обратно и не переставая махать руками.

– Чтобы ты провалился, недоумок, – шипел между тем отец игумен, сбрасывая снег. – У-у, поганец! Чтобы тебя черти забрали. Чтобы тебе никогда обеда не видать. Чтобы ты в дверь не смог войти. Чтобы тебя владыка палкой угостил!

И пока он бормотал, обливаясь потом, все круче становился конек на крыше административного корпуса, все выше он забирался вместе с игуменом прямо в небо, прямо к звездам, висевшим над головой, кружа вокруг полной луны, которая, похоже, смеялась и над отцом игуменом, и над отцом благочинным, и даже над самим патриархом, сидящим сейчас в своем уютном домике в Швейцарии и не знающим, что же ему делать со всеми этими отцами Нектариями и отцами Павлами.

А между тем отец Нектарий уже не видел ничего, кроме подступившей со всех сторон Бездны, в глубине которой клубились черные облака и время от времени сверкали яркие молнии, которые как будто что-то хотели ему сказать, но почему-то все медлили, как будто давая ему время собраться и подумать.

Так он и сидел на ржавом коньке крыши, вцепившись в поперечный лист жести, когда внезапно легкий ветерок коснулся его лица и какая-то тихая музыка пронеслась над его головой, да так, что все вокруг как-то сразу переменилось, посветлело и уже не пугало, как это было мгновение назад.

Но еще любопытней было то, что творилось в душе отца Нектария, так, будто какой-то неведомый мастер быстро поменял в его душе все скучное, вздорное и ненужное и вместо этого поставил что-то замечательное и прекрасное, на что сам хозяин этой самой души любовался, глядя на нее и не веря, что она принадлежит только ему.

Он и вправду менялся.

Какое-то неизвестное прежде чувство рвалось из его груди, и хоть он не знал в точности, как его следовало называть, но зато он твердо знал теперь, что больше он уже ничего и никого не станет бояться: ни владыку, ни жалоб на себя в Синод, ни извещения налоговой полиции – ничего из того, что – несмотря на его внушительную внешность – обыкновенно всегда приводило игумена в страх и трепет.

Потом он почувствовал вдруг в груди умилительное чувство, с каким можно было любить весь мир и в придачу все человечество, – и еще множество самых различных чувств, среди которых следовало бы отметить чувство, которое громогласно утверждало, что отец Нектарий никому и ничего больше не должен и никому и ничему, кроме Бога, не обязан, – и это было так удивительно, что он чуть было не свалился с крыши, потому что среди прочего это ведь значило, что он, наконец, свободен, как птица, и притом не просто свободен, но свободен той волшебной свободой, о которой знают лишь те, кто хоть раз испытал ее присутствие.

– Господи, – сказал отец Нектарий, подставляя лицо этому прохладному ветерку и незамысловатой мелодии, которая становилась все громче и задушевней. – Тыли это, Господи?

Никто, конечно, не ответил ему: ни звезды, ни Луна, ни ангелы, – но зато теперь образовалась на крыше небольшая сцена, на которую предстояло ступить отцу Нектарию, возжелавшему немедленно сказать перед высоким собранием небольшую, но содержательную проповедь, тем более что чувство, с которого все началось, все еще продолжало стучать в его груди, награждая его все новыми и новыми откровениями, такими, например, как «Бог дышит, где хочет» или «Богу совершенно все равно – архимандрит ты или простой пономарь», а иногда даже «Возлюби ближнего своего, как самого себя»!

Конечно, он понимал, что это всего лишь быстро, на скорую руку, сбитая сцена, которая включает в себя весь мир, желающий услышать простую и безыскусную проповедь отца Нектария. Тем более что, когда, наконец, пришел час проповеди, вновь появился этот старый пердун, который уселся на конек и сказал:

– Сердце не обманешь, человек. Как ты выберешь, так оно и будет.

– Да что выберешь-то, мужчина? – переспросил отец Нектарий, озираясь и не понимая, что он должен делать.

– А вот это и выберешь, – сказал старый монах и постучал ногой по крыше. – Если с этой стороны конька выберешь, получишь свою прежнюю жизнь, с руганью, ворчанием и вечными размышлениями по поводу денег, которые ведут тебя прямиком в Ад. А если с другого конца выберешь, то получишь в свое пользование вечную радость, которая будет оберегать тебя и в дни счастья, и в дни ненастья, направляя тебя по верному пути и не давая совершить тяжелые ошибки.

– Что же мне выбрать-то? – сказал отец Нектарий, разводя руками. – По одну сторону крыши – одно, по другую сторону крыши – другое, и при этом никакого знака…Так ведь и в психиатрическую клинику запросто попасть можно.

– А ты смиряйся, – сказал недоделанный старикашка и негромко захихикал.

– Сам смиряйся, – закричал отец Нектарий, внезапно рассердившись. – Небось свинину по пятницам трескаешь и на женский пол ходишь смотреть с вожделением… Знаем мы таких, как вы, уж не сомневайся!

– Вот и хорошо, что знаете, – сказал Илларион – Потому что если вы это знаете, то также должны знать, какую сторону крыши вам лучше выбрать, эту или ту.

– И выберем, можешь не сомневаться, – сказал отец Нектарий, поднимаясь на ноги и с трудом балансируя на коньке. – И не таких обламывали.

Ноги его скользили, тогда как мерзкий старикашка, напротив, висел в воздухе и нагло улыбался, словно хотел заманить несчастного игумена еще дальше на крышу и там бросить его одного на произвол судьбы.

Примерно так оно, в конечном счете, и вышло.

Не успел отец Нектарий пробормотать что-то вздорное в адрес отца Иллариона, как ноги его подкосились и разошлись и он со всего размаха грохнулся на крышу, отчего та издала такой грохот, что огромная стая монастырских ворон испуганно поднялась с насиженного места и улетела прочь. Что же до отца Нектария, то он благополучно скатился с крыши и – изрыгая грозные проклятия – рухнул на землю.

И пока он летел, в его голове сложилась неприятная картина, смысл которой заключался в том, что если когда-нибудь и будут вспоминать отца Нектария, то в первую очередь его будут помнить как иеромонаха, свалившегося с крыши, что было, конечно, довольно смешно, тем более что сам этот смех приходил из той глубины, в которой, при желании, можно было различить изначальный Божественный смех, – причина всякого смеха, который раздавался еще до всякого творения и который звучал сегодня из каждого события и каждой вещи, подтверждая учение все того же Иосифа Пражского, что смех – это божественная основа всего сущего, без которого не было бы ни Неба, ни Земли, ни Добра, ни Зла, ни Времени, ни Вечности.

Вот почему, прислушавшись, можно было всегда различить этот легкий, воздушный смех, который вдруг налетал на тебя так, словно вы были с ним хорошо знакомы, и рассказывал тебе много интересного, – например, как смеялись высоко над землей ангелы небесные, – или как смеялась в своих адских норах хохочущая нечисть, – или же как, получив возможность немного отдохнуть, смеялся на своем кресте Иисус, – и еще – как зарывшись в теплый ил, смеялся веселый Левиафан, – или же как развеселился праведный Иов, услышав о своих несчастьях – и еще много, много другого, о чем, правда, неприлично говорить вслух, потому что главный вопрос, который занимал всех без исключения, был о том, смеется ли сам Творец и Владыка всего сущего, а если смеется, то над кем и почему?

Возможно, отец Нектарий и сумел бы с легкостью ответить на этот вопрос, если бы то волшебное чувство, которое он совсем недавно испытал, все еще наполняло бы его грудь.

Увы! Чувство это незаметно выветрилось, как выветривается из ковра выбиваемая пыль. Поэтому все, что оставалось сделать отцу наместнику, это отойти в сторону и заплакать.

Так он и поступил, смутно догадываясь, что самое трудное расставание – это расставание с самим собой.

127. Кое-что о монашестве и монахах


В 2014 году я закончил большой роман, чьи достоинства, сколько я понимаю, легко превосходят его недостатки.

Однако найти общий язык с возможным издателем оказалось задачей маловыполнимой. Смешно сказать – издателей отпугивал не текст, не язык, не сюжет, не размышления, а только количество страниц, как будто дело шло об арифметике, а не о литературе в самом высоком значении этого слова.


Два отрывка, приведенные ниже, конечно, не дают представления о романе, и, возможно, даже способны кого-то отпугнуть. – Что делать? Ведь разговор, в конце концов, идет об Истине, а это значит, что каждый из нас должен на свой страх и риск идти вместе с автором туда, где нет ни карты, ни достоверных путеводителей, – или стучать в ту дверь, которая никогда не открывалась с самого сотворения мира.

В противном случае, не стоит тратить бумагу и отвлекать занятых людей разными глупостями.


1

«– Дело в том, что я работал тогда экскурсоводом, – сказал отец Патрик, отрывая, наконец, взгляд от Распятого. – Водил по музею студентов и туристов. До сих пор мне иногда снится эта толпа, которой я рассказываю про Эль Греко и Микеланджело. Пусть простит меня Господь, – сказал он и перекрестился. – Эта чавкающая, смеющаяся, жующая толпа, которая время от времени задавала свои ужасные вопросы или просто смотрела на тебя со скучающим выражением, а потом спрашивала, как пройти в туалет или в какой стороне находится буфет и можно ли им сняться на фоне «Святого семейства». Мне казалось, что я только напрасно трачу время, когда пытаюсь достучаться до них. Иногда я ловил себя на том, что уже готов был наорать на них или стукнуть лбами какую-нибудь не в меру расшалившуюся парочку. Но милосердие Господа заключается еще и в том, что всякое зло Он легко может обратить в добро, Мозес.

– Это мы знаем, – сказал Мозес.

– Конечно, знаете, – сказал отец Патрик. – Поэтому однажды Он вдруг заставил меня спросить себя, а что, если благодаря мне хотя бы только один из этих чавкающих и шуршащих вдруг прозреет и увидит, что кроме «Биржевых ведомостей» и «Комиксов на все случаи жизни» на свете существуют такие вещи, как «Воскрешение Лазаря» или «Пейзаж с Полифемом»? Стоит ли это того, чтобы выбиваться из сил и не спать ночами, чтобы как следует подготовиться к завтрашней экскурсии, Мозес?.. И тогда я сказал себе, Мозес, а ведь ты делаешь хорошее дело, парень. Хорошее дело, если есть надежда, что хотя бы у одного из них вдруг откроются глаза, чтобы увидеть, как пылает на картине Мунка ослепительное солнце или плывут над виноградниками облака Ван Гога… Может быть, ты мне не поверишь, Мозес, но именно так я пришел к Богу. Я увидел вдруг даже не Его, а то ужасное одиночество, в котором Он обречен жить среди людей, которые не слышат и не понимают того, что Он им говорит. Ты видишь, что ничего особенного со мной не случилось, просто я посмотрел на вещи немного с другой стороны. И когда это случилось, то я вдруг понял, как тяжело Ему пробиваться к человеку и стучать без всякой надежды, что тебя услышат и откроют, и снова стучать, переходя от одного сердца к другому и полагаясь при этом только на свой слабый голос. Бог ведь не рассчитывает обаять всех своими занимательными рассказами или чудесами. Он не канатный плясун, который добивается благосклонности толпы, потому что нет ничего легче, чем склонить ее на свою сторону парой фокусов или занятных историй… Нет, Мозес. Он приходит только к тебе и стучит только в твою дверь, надеясь, что рано или поздно ты услышишь Его и откроешь. Теперь ты, наверное, понимаешь, почему мы тратим деньги и распространяем эти брошюрки, вместо того, чтобы просто отдать их тем, кто в них нуждается? Потому что, если хотя бы только одна наша тощенькая брошюрка дойдет до чьего-нибудь сердца, – ты понимаешь, надеюсь, Мозес? – голос отца Патрика дрогнул и прервался».


2

«Похоже, ему тоже пришла пора немного смутиться.

– Ты думаешь, что все, что мы можем, это только чесать языками, – сказал отец Патрик. – Но мы, возможно, не можем даже и этого, потому что, положа руку на сердце, мы не можем вообще ничего. Ты ведь не думаешь, я надеюсь, что если человек надел рясу и дал обет не есть мяса, то он на следующий же день начинает исцелять больных и пророчествовать?

– Я так не думаю, – сказал Мозес.

– Ни на следующий день, ни через две недели, ни даже спустя много лет.

– Конечно, – согласился Мозес.

– А теперь подумай, что это значит, Мозес, – сказал отец Патрик. – Ведь это значит, что человек, который надел рясу и дал соответствующие обеты, оказался самым большим неудачником, которого только можно себе представить. Потому что он – воин Бога своего, а значит, просто обязан и исцелять, и пророчествовать, и творить чудеса, и быть светом всему миру, который видел бы его издалека и хотел бы подражать ему в его подвигах. Он должен был бы быть не хуже тех христиан, о которых нам рассказывают Послания, Мозес, надеюсь, ты понимаешь, о чем я говорю?

Нарисованная отцом Патриком картина, пожалуй, не имела ничего общего с действительностью, – во всяком случае, с той, которую знал Мозес, – и где уже давным-давно не наблюдалось ничего из ряда вон выходящего в смысле чудес, исцелений или пророчеств. Ну, разве что, время от времени, случалась какая-нибудь незначительная мелочь вроде каких-то там Самих По Себе Зажигающихся Свечей, или какого-нибудь сомнительного чуда, вроде чуда с газовым баллоном, или какого-нибудь исцеления, или пророчества, которые ни в чем, собственно, не убеждали и ничего не доказывали, а, пожалуй, только подчеркивали царящие в этой области мрак и запустение.

– Можешь мне поверить, Мозес, я много видел этих монахов, – продолжал между тем отец Патрик с несколько кривоватой улыбкой, которую Мозес прежде никогда у него не замечал. Она, пожалуй, даже больше походила на гримасу, как если бы отцу Патрику страстно хотелось разразиться непристойной бранью, а вместо этого приходилось изо всех сил сдерживаться и через силу улыбаться.

– Сначала они с радостью принимают все обеты и думают, что сейчас же после этого на них начнет рекой литься благодать и небеса откроют им все свои тайны, – продолжал он, изредка поглядывая на Мозеса, чтобы потом вновь унестись взглядом в сторону Распятого. – Я скажу тебе, что ты легко можешь узнать такого монаха по тому, как он смотрит сквозь тебя, как будто немного недоволен тем, что ты отрываешь его своими пустяками и мешаешь ему видеть то, что может видеть только он один. Как будто ты встал между ним и Господом или Девой Марией, и теперь он ждет не дождется, когда же ты, наконец, уйдешь, чтобы опять придаться созерцанию Иисуса и небесных тайн. А уж как они любят выступать в телевизионных диспутах и принимать участие в конференциях в защиту мира, Мозес, или что-нибудь еще в этом роде, то об этом нечего даже и говорить. Некоторым из них так до гробовой доски и суждено думать, что они-то и есть тот новый Израиль, который Господь избрал для спасения мира, и что доклады, которые они готовят для очередной конференции, продиктованы непосредственно небесами, не говоря уже о проповедях, которые они умудряются всегда читать так, что даже дураку становилось понятно, что любое сказанное ими слово исходит, разумеется, не от них, а от Святого Духа… Они только позабыли одну хорошую пословицу, Мозес. Знаешь, как у нас говорят? Господь отыщет тебя и в алтаре. Поэтому, когда многие из них начинают вдруг ни с того ни с сего тосковать, им кажется, что это скоро пройдет, потому что этой тоске как будто нет никаких видимых причин. Но она не проходит, Мозес. Они объясняют ее чем угодно – усталостью или возрастом, но я думаю, что вряд ли кто из них может обмануть самого себя, потому что на самом деле они знают в глубине души, что это настиг их Господь и Божья рука коснулась их, чтобы вывернуть им шеи и повернуть лицом к себе так, чтобы они увидели, наконец, самих себя… Увидели и ужаснулись…А ведь было чему, Мозес.

– Бог, Мозес, – продолжал отец Патрик, сделав небольшую паузу, и Мозесу вдруг показалось, что его голос стал звучать гораздо глуше, чем прежде. – Бог, который сначала заманил их в ловушку, заставив поверить в то, что монастырь, молитва, подвиги, сама святость и древность традиций – все это свидетельствует об Истине; да, пожалуй, и есть та самая Истина, которой следует поклониться, – этот самый Бог, Мозес, заманивший их сладкими картинами и обещаниями, перед которыми невозможно было устоять, а потом обрушивший на их головы самое страшное, что мог представить себе монах, – божественное отсутствие…

Ах, как же Он хитер, Мозес! Как хитер Он, когда делает из святости уловку, в которую человек ловится, пораженный тем, что он видит вокруг: величием Церкви, великих святых, величием всех тех, кто прикоснулся к этой истине и стал ее участником… Человек приходит сюда, потрясенный возможностью оставить позади все страхи и сомнения, потому что какие же сомнения могут быть перед лицом вечной Истины и грядущего спасения? Он слышит рассказы о чудесах, о святых, о мирянах, стяжавших божественную благодарность, он видит соборы, праздники, золото, книги святых отцов и прочее, что кажется ему необыкновенно убедительным. Это сама Истина – думает он, не догадываясь, что Дьявол уже овладел им, уже напоил его источником гордости и самодовольства, ибо как же не гордиться тому, кто приобщился Истине и перед ней склонился? Как не гордиться тому, кто знает путь в небесную страну, в которую мечтают попасть все, от мала до велика?

Но потом приходила тоска, Мозес.

Что-то поначалу нелепое, несуразное, смешное.

Похожее на тлю, поедающую яблоневый сад. На увядающие в зной цветы или сухое русло ушедшего в песок потока.

А теперь посмотри на этого монаха, который еще недавно считал себя избранником, гордился своими подвигами и был готов вести за собой к спасению весь мир! Посмотри, как он еле тащится теперь, сбивая себе в кровь ноги и изнывая от жары, чтобы однажды просто сесть на обочину, потому что у него не осталось больше ни сил, ни желания идти, тем более что он уже и не знает, куда ему надо идти, зачем, в какую сторону, для чего? Все, что он теперь знает, Мозес, это то, что Бог оставил его. Вот настоящая причина. Бог оставил его, и это оставшееся после Него место уже не заткнуть никакими конференциями и никакими самыми размонашескими подвигами… Ах, Мозес, я ведь и сам был такой, и, случается, часто бываю таким еще и сейчас, да, пожалуй, совсем не так уж и редко, как мне, может быть, хотелось думать. Потому что самое трудное для человека – это понять, что он действительно остался один, беспомощный, беззащитный и ни на что не способный, потому что Бог оставил его, Мозес, оставил вместе со всеми его планами, надеждами, идеями, вместе с его уверенностью, что он идет правильным путем, со всеми его опорами, на которые он опирался и от которых теперь так же мало проку, как и ото всех человеческих мнений и соображений. И вот в один прекрасный день, когда он размышлял над этим, надеясь найти ответ, почему Бог поступил с ним так жестоко, ему в голову вдруг пришла мысль, что, собственно говоря, Бог никогда и не был с ним рядом, а все, что он считал божественным, было на самом деле делом человеческих рук и человеческого заблуждения. Он вдруг увидел себя голым. Таким, каким выходят из чрева матери. Облаченным в наготу, у которой даже не было имени. Вот в какую одежду он теперь облекся, Мозес. В одежду стыда и позора. Любой, кто ткнул бы в его сторону пальцем, был бы тысячу раз прав. И это было тем более справедливо, что никому, кто увидел себя одетым в эту одежду, уже невозможно было ни сбросить ее с плеч, ни надеть что-нибудь другое. Зато теперь он наверняка узнал, кого, собственно, следует называть настоящим монахом, а кого – вешалкой для рясы. Ты ведь понимаешь, о чем я говорю, Мозес? Я говорю, что настоящий монах, друг мой, – это только тот, кто понял, что он проиграл, и проиграл с самого начала. Тот, кто доподлинно узнал, что и через много лет после пострижения он так же далек от победы, как и последний грешник на этой земле, который и дальше обречен проигрывать каждый день, зная, что его слабых сил в лучшем случае хватает только на то, чтобы поднять глаза в небо и прошептать de profundis voco, потому что до самого этого voco дело, как правило, уже не доходило».

128. Завершение великого путешествия


История этого дня повествует, что, добравшись в шестом часу до монастыря, отец Фалафель имел небольшую стычку с каким-то новым охранником, который никак не хотел пропускать его на территорию монастыря, ссылаясь на распоряжение отца наместника ни в коем случае не пускать в монастырь нищих, цыган и пьяных. Под какую категорию попал в этот вечер сам отец Фалафель, сказать было трудно, но достоверно известно, что проходивший мимо послушник Андрей из свечной лавки вступился за Фалафеля и, к большому соблазну этого охранника, даже побожился и широко перекрестился, так чтобы уже ни у кого не оставалось сомнений в том, что этот мокрый, всклокоченный, одетый в длинную мужскую рубаху и разукрашенный с ног до головы чертополохом человек и есть, в самом деле, отец Фалафель, а не кто-нибудь там еще.

– А ты говоришь – «не пущу», – сказал отец Фалафель, с трудом поднимаясь на первую ступеньку ведущей к храму лестницы и страшно довольный тем, что ему все-таки удалось утереть охраннику нос. Потом он изобразил из пальцев какую-то неприличную загогулину, глумливо помахал ею в воздухе и захихикал.

После, поддерживаемый сердобольным Андреем, стал взбираться по крутой каменной лестнице, и небезуспешно. Впрочем, осилив пятую ступеньку, он вдруг остановился, раскинул крестом руки и возопил, задрав голову и рискуя свалиться с лестницы на камни двора: «В руце твои, Господи, передаю грешного Фалафеля со всеми домашними его!»

Упомянув же домашних, он сел на ступеньку и горько зарыдал, обхватив голову руками и издавая при этом какой-то щемящий звук, от которого хотелось немедленно завыть или забиться головой о каменную кладку лестницы.

Рыдал он долго и со вкусом, так что, постояв немного возле него, Андрей (и без того обремененный всякими болезнями и заботами) заспешил по своим делам, в то время как сам отец Фалафель, размазывая по лицу слезы, принялся вдруг кого-то обличать, называя его то «Антихристом в овечьей шкуре», то «Главным Еретиком», то «Фальшивым учителем мертвых», от чего он сам быстро крестился и всякий раз почему-то понижал голос, опасаясь, наверное, быть услышанным недоброжелателями и врагами.

Так были преодолены еще три каменные ступени, а на восьмой из них отцу Фалафелю пришло на ум слегка освежиться, для чего он достал из заднего кармана плоский бутылек и со светлым чувством к этому бутыльку слегка приложился. Приложившись же, он почувствовал новый прилив сил, в результате чего ему немедленно захотелось попеть, что он и сделал, затянув немедленно «Из-за острова на стрежень» и испугав, тем самым, своим голосом самого себя.

А между тем, служба была уже в самом разгаре.

Уже вовсю доносилось сюда ладное пение, оповещающее о скором прибытии Того, кто имел власть вязать и разрешать, – и слыша это пение, отец Фалафель, который умудрился преодолеть еще пару ступенек, – уронил голову на грудь и снова зарыдал, обличая на сей раз самого себя и называя себя то «Иудой», то «Люцифером», то «Ненасытным Ахавом»», а иногда даже почему-то «Неправедным Мельхиседеком», от упоминания которого отец Фалафель закрывал лицо руками и рыдал пуще прежнего.

– Что же ты, касатик, плачешь прямо на холодном камне? – остановилась перед плачущим отцом Фалафелем спешащая домой прихожанка.

– Что камень? Разве в камне дело? – горько отвечал отец Фалафель, готовясь вновь погрузиться в царство слез.

– Ну и сиди тогда, наживай болезни, – сказала прихожанка и, повернувшись, отправилась по своим делам.

Другая прихожанка, впрочем, оказалась более разговорчивой. Она сказала:

– Батюшки-светы, да ведь это наш отец Фалафелюшка. Пригрелся, как курица на насесте…Что такой грустный, Фалафелюшка?

– Великий грешник я, вот кто, – сообщил Фалафель, вытирая слезы. – И нет мне прощения ни в этой жизни, ни в той, тамошней.

– И-и, удивил, – засмеялась прихожанка. – Мы тут все великие грешники, что ж нам теперь – всем рыдать, что ли, без конца?.. Что ж мне-то надо делать?.. Пойди да покайся, а если согрешишь опять, так и снова иди под исповедь, вот и будешь угоден Богу… А ты разве по-другому?

– Говорю же тебе, великий, – сказал отец Фалафель, чувствуя вдруг некоторую приятность от того, что он оказался таким великим грешником, которого еще свет не видел. Чтобы удостовериться в этом окончательно, он поднял руку и стал загибать один за другим пальцы. – Нищему не подавал, сирых обижал, начальство не слушался, обязанностями пренебрегал, злоязычью не противился, Богу не доверял, с еретиками общался, чревоугодием страдал, тщеславию предавался, в сомнениях погрязал… Говорю же – великий!

– Да ты просто злодей какой-то, – сказала прихожанка и застучала по лестнице своими каблучками. – Неровен час, зарежешь еще.

– Не понимаешь ты, – крикнул отец Фалафель ей вслед, но она его уже не слышала.

Между тем храмовое пение зазвучало с новой силой.

И вот подгоняемый этим пением и добравшись, наконец, до последней ступеньки, отец Фалафель почувствовал вдруг себя кем-то вроде Амундсена, покоряющего Северный полюс. Он широко перекрестился и, нетвердо ступая, подошел к храму.

– Гляди-ка, кто пришел, – сказал один из свободных от службы монахов, вышедший слегка проветриться. – Между прочим, тебя игумен с обеда ищет.

– Что-то я не помню, чтобы меня кто-то искал, – отвечал Фалафель, качаясь и пытаясь за что-нибудь уцепиться, чтобы обрести равновесие. – Зачем это я ему нужен, интересно?

– А это ты у него спроси, – сказал монах. – Он как раз что-то про тебя говорил.

– Странно, – сказал Фалафель, перекрестившись и входя в храм.

– Странно, странно, – бормотал он, протискиваясь сквозь толпу и полагая, что должен немедленно предстать перед игуменом, чтобы и он, и прочие монахи убедились, что с отцом Фалафелем, слава Богу, все в порядке, так что не стоит об этом даже и говорить.

Отец Нектарий был первым, кто увидел клетчатую рубашку и картуз отца Фалафеля. Сам он сегодня не служил, сославшись на живот, но за службой следил строго, а иногда даже кричал на особо нерадивых и ленивых.

– А вот и наша игла в копне соломы, – негромко сказал игумен, любящий иногда говорить метафорически. – Ну-ка, ну-ка, иди-ка сюда, милый… Расскажи, где был, что видел…

В ответ отец Фалафель застенчиво улыбнулся и чуть не сел на какую-то стоящую на коленях богомолку.

– Так ведь что, – сказал он, не переставая улыбаться. – Дело, как говорится, наживное.

Он шмыгнул носом и снова чуть не сел на молящуюся женщину.

– Шапку-то сними, – сказал отец Нектарий, поражая присутствующих своим спокойствием. – Не в библиотеке чай. В храме Божием.

– Виноват, – сказал отец Фалафель, покачиваясь и снимая свой картуз.

– Ну-ка, ну-ка, – сказал наместник, взяв Фалафеля за плечо и наклоняя его голову к себе. – Это что еще у нас тут за Третьяковская галерея?.. А ну-ка не дергайся.

Там, через всю Фалафелеву блестящую лысину, шла выведенная аккуратным черным фломастером надпись:

«Кто писал – не знаю, а я, дурак, читаю».

И еще совершенно неприличный рисунок, изображавший русалку и моряка в известной позе.

Стоящий рядом отец благочинный хмыкнул и засмеялся.

Хор вновь запел, и пение это заставило Фалафеля прослезиться.

– Виноват, – сказал отец Фалафель, загребая руками воздух и пытаясь восстановить утраченное равновесие. – Бес попутал.

– Бес, значит, – вполголоса сказал отец Нектарий. – Русалку – это тоже бес нарисовал?

– Ей-богу, бес, – сказал отец Фалафель, качаясь и чувствуя, что сейчас упадет.

Странное дело, но на этот раз отец наместник повел себя совсем не так, как можно было от него ожидать и к чему уже присутствующие были заранее готовы. Он посмотрел на Фалафеля долгим и печальным взглядом, затем натянул ему на голову картуз, вновь потом тяжело вздохнул и сказал:

– А ведь выгони я тебя из монастыря, куда ты такой пойдешь?.. Сомневаюсь, что найдется такое место.

От этих слов Фалафель как-то сразу протрезвел, осунулся и пробормотал что-то вроде того, что случившееся больше никогда не повторится, на что отец Нектарий еще раз глубоко вздохнул и, дивясь собственной выдержке и милосердию, сказал:

– Иди проспись. Завтра поговорим.

Потом он дал распоряжение отвести отца Фалафеля в келью.

И как раз в этот момент запели Херувимскую, заставив чувствительного отца Фалафеля вновь зарыдать.

– Виноват, батюшка, – говорил он, ловя руку наместника. – Ей-богу, виноват… Простите окаянного!

Но тот его уже не слушал.

129. Великий Плач и последнее прощание


И было в пятом часу воскресного утра, когда восток едва посветлел, а утренний туман еще бесшумно висел над улочками и переулками поселка, над Соротью и далекими полями и лугами, стелился, не давая увидеть обычно видную отсюда темную полосу леса далеко за Соротью, – было какое-то видение, какой-то таинственный зов, будто где-то за Соротью прозвенел одинокий и короткий звук серебряной трубы, созывающий всех, кто понимал смысл этого призыва и был давно уже готов услышать и присоединиться к нему.

И еще было в пятом часу воскресения, будто как-то сразу зашевелились в своих постелях монастырские насельники, досматривая последние картинки уже тающего сна, после чего странная легкость пришла к только что проснувшимся монахам, и чей-то незнакомый голос сказал всем и каждому из пробудившихся: «Пора».

И, повинуясь этой серебряной трубе, все отмеченные и завороженные этими таинственными звуками, – которые нет-нет, да снова давали знать о себе из-за далекой, тоже укутанной туманом Сороти, – тронулись в монастырский двор, оставляя открытыми двери и незапертыми кельи, за которыми оставались неубранные постели, недочитанные книги, и уже смешные ненужные облачения, и даже мерцающие огоньки лампадок перед скорбными ликами Богородицы и Спасителя.

Первым вынесло на монастырский двор отца Маркелла, который и без того был похож на нахохлившегося воробья, блестевшего черными бусинками глаз, а тут и вовсе стал напоминать какую-то невзрачную и печальную птицу, не знающую имени. Был он в одном подряснике, бос и как-то кривоват, в особенности когда закидывал назад голову, как закидывают её назад какие-нибудь цапли или журавли.

Впрочем, это уже был не Маркелл или, во всяком случае, далеко не Маркелл, а какая-то не знакомая орнитологам большая птица, которая у всех на глазах обрастала перьями – вот пошли легким узором белые перья на крыльях, вытянулись голые, покрытые красной, потрескавшейся кожей ноги, загорелось на груди белое пятно, а на голове задрожал и задергался смешной и вместе с тем забавный хохолок.

И черты лица его тоже менялись. Запали глаза, и вытянулся, превращаясь в клюв, длинный нос. Вытянулся короткий хвост, чем-то напоминающий хвост цапли. При этом он все еще оставался похожим на отца Маркелла, – главным образом, наверное, этим ехидным выражением лица, которое можно было часто видеть у него, когда дело касалось богословских тем или текущих монастырских историй, которых отец Маркелл был большой любитель.

Вот он переступил с ноги на ногу, расправил за спиной крылья, и вдруг клюв его открылся, и он изрек нечто совершенно непонятное. «Мутабор» – прозвучало это таинственное слово, и сразу же ему ответили появившиеся в монастырском дворе монахи.

«Мутабор!» – почти пел отец Ферапонт, продираясь сквозь кусты и теряя перья.

«Мутаб-о-ор», – подпрыгивал и важно ходил по скамейке, задирая клюв, отец Александр.

«Мута-а-бо-о-р-р», – сидел на Святых воротах, посвистывая и чирикая, какой-то неугомонный длинноносый, который совсем недавно звался отец Фалафель, а теперь резвился, словно наступила вдруг весна.

А день, между тем, давал о себе знать, вместе с отступающим туманом наполняя пространство шумом еще редких человеческих голосов, трелями проснувшихся только-только птиц и долгим мычанием коров и блеяньем овец, которых вели где-то далеко на водопой.

И вот было в пятом часу, когда туман еще царил и над площадью, и в узких переулочках поселка, что какая-то непонятная сила прокричала что-то несуразное в ухо отца Павла, подняв его на ноги и заставив выползи из своего уютного ложа, чтобы вывести потом во двор, над которым висела уже тающая в свете нового дня луна. И там, заглянув в стоящие подле него кусты, отец благочинный услышал какие-то звуки, которые явно из этого куста доносились и явно свидетельствовали о чем-то злонамеренном и неприличном, что следовало немедленно пресечь и остановить. И, чувствуя себя ответственным за судьбы монастыря, он шагнул к доносившимся из-за этих самых кустов звукам, которые, конечно же, издавали эти всегда непослушные монахи, за которыми только нужен был глаз да глаз.

– Куда это вы собрались, голубчики? – спросил отец Павел, еще не видя стоящих возле скамейки, но с подозрением чувствуя, что тут далеко не все так хорошо, как хотелось.

Первый же, сидящий на скамейке, показался благочинному знакомым. Но уже следующий заставил его остановиться, похолодеть и, вытаращив глаза, опуститься прямо на холодную, еще не согретую солнцем землю.

И было отчего.

На спинке скамейки сидела огромная птица и смотрела на изумленного благочинного, изящно повернув голову. Птица вела себя неагрессивно, лишь время от времени легко терлась крыльями о голову и переступала голыми ногами, пощелкивая когтями по дереву. В довершение всего на этой чертовой птице каким-то чудом держались очки, за которыми виднелись огромные, черные зрачки. Потом она открыла клюв и сказала с каким-то нелепым среднеазиатским акцентом: – «Мутабо-р-р-р», на что немедленно откликнулись сидящие в монастырском дворе птицы, которых почему-то развеселили и эти нелепые очки, и среднеазиатский акцент, да так, что они взлетели и уселись на крыше храма и братского корпуса, где продолжали весело курлыкать, посвистывать, чирикать, ухать, трезвонить и звенеть. За исключением, впрочем, той птицы, которая сидела прямо перед отцом благочинным, а затем протянула быстро клюв и, схватив прямо с лица благочинного очки, быстро сломала их и бросила на тропинку, после чего расправила крылья и поднялась на конек Святых ворот.

И было в пятом часу воскресного утра, когда от тумана оставалась уже только прозрачная кисея, было видение в монастырском дворе, где, ломая ветви кустарника и топча цветы, бежал отец благочинный, повторяя, словно в забытье, все те же загадочное слово – «мутабор», «мутабор-р», «мутабо-о-о-р». И, видя это, многие птицы хлопали крыльями и подпрыгивали, а потом курлыкали и закидывали голову назад, что означало в птичьем царстве высшую степень довольства.

С тех пор – как рассказывают знающие люди – отец Павел зарекся, во-первых, выходить в сумерках на монастырский двор, а во-вторых, никогда больше не обижал ни нищих, ни цыган и вообще вел себя так, словно это не он был когда-то грозой цыган и обидчиком нищих.

Пока же было в пятом часу воскресного утра явление, повергшее в ужас доверчивых пернатых. Когда-то звали это явление отец духовник, а попросту – отец Иов, теперь же это явление не имело ни звания, ни имени, потому что до половины было оно поросшее перьями и являло собой образ птичий, а наполовину являло перед всеми облик человечий, так что казалось, что это были два разных существа, одно из которых рвалось на свободу, прочь от всего, тогда как другое всего трусило и боялось, опасаясь, как бы чего не вышло в этом печальном мире опасностей и неожиданностей.

И так он то сдирал с себя проклятые перья, а то наоборот, начинал махать руками, изображая птицу, а потом упал на землю и, в буквальном смысле этого слова, закатился под скамейку – и не было повести печальней, чем та, которая была не чем иным, как повестью о несостоявшейся святости…

А день между тем все приближался. Подернулись розовым крыши, далекие леса и такие же далекие облака над Соротью, которые видел пока только один розовый колокольный шпиль храма, где отпевали когда-то Пушкина.

Потом на конек Святых ворот опустились две, похожие на журавлей, большие птицы. Стуча клювами, они прошлись туда и обратно, так что, несмотря ни на что, каждый мог видеть, что прилетевшими были отец Мануил и отец Амвросий, которые, судя по всему, увлеченно вели какую-то ученую беседу, чья суть осталась, увы, для нас совершенно неизвестной.

И еще один аист сел на конек братского корпуса и застучал клювом по изъеденному ржавчиной кровельному железу. И стук этот был похож на барабанную дробь, от которой бежали по спине мурашки и хотелось поскорее закрыть ладонями уши.

А серебряная труба, уже не переставая, торопила всех, кто опоздал или замешкался, не сразу разобравшись, что к чему.

И было в пятом часу воскресного утра нечто удивительное, когда все, ставшие птицами, собрались вокруг центральной клумбы, где цвели люпины и никому уже не нужные флоксы.

И был в этот час Великий плач, и все птицы – и монастырские, и залетные со стороны – приняли в нем участие, переступая с ноги на ногу или подпрыгивая на одном месте, или даже взлетая и раскрывая на мгновение крылья, но, во всяком случае, обязательно издавая разного рода звуки – и были эти звуки похожи на плач обиженного ребенка или капитана тонущего корабля, или на оглашенный приговор, который все никак не может дочитать судья. И плыли эти печальные звуки, и мешались со звуками серебряной трубы, и ясно было всем, что наступила минута плача и прощания, потому что там, где есть прощание, там обязательно найдет себе место и плач, а где есть плач, там жди не сегодня так завтра обязательное прощание.

И были в этот час оплаканы песчаные монастырские дорожки и книжный киоск у ворот, две каменные лестницы, ведущие наверх, и свежепобеленные стены храма Успения Пресвятой Богородицы, нехитрое убранство храма, а затем все те, кто ныне покидал это место, а также все поименно монахи, которые, впрочем, были уже не монахи, а Бог его знает что такое, – все эти отец Александр, отец Фалафель, отец Ферапонт, отец Мануил, отец Корнилий, отец Маркелл, отец Амвросий и еще, еще и еще, не упомянутые в этой книге, в том числе откуда-то взявшийся изгнанный отец Тимофей, по которому давно уже плачет выездная сессия Русской Православной церкви.

И было в этот час видение – проиграла в последний раз серебряная труба, и птицы, словно ждали, поднялись в воздух и сделав вокруг монастыря круг, начали набирать высоту, трепеща в лучах наконец взошедшего солнца и изо всех сил крича и курлыкая напоследок.

Впереди – наверное, как самый маленький, – летел отец Маркелл, а вокруг него летели игрушечные самолетики и вертолетики, которых он был большой любитель.

За Маркеллом же летел отец Ферапонт, и в лапах его был набитый сластями маленький чемоданчик, и такой же чемоданчик был у всех летящих, за исключением только большой птицы Алипия, держащей в когтях большой мешок, из которого он время от времени доставал рахат-лукум и карамель.

И так они летели, и шум от их крыльев становился все тише и тише, пока он, наконец, ни умолк совсем. Но и потом какое-то время еще звенел где-то совсем близко серебряный звук волшебной трубы, который, похоже, слышали сегодня и в Преисподней, и в Райских кущах, и только один отец игумен не слышал ничего, занятый своими сновидениями, главным из которых был, конечно же, все тот самый серебряный звук серебряной трубы, который все никак не мог пробиться к спящему отцу Нектарию и оттого немного тревожился и боялся опоздать.

А потом наступила Великая тишина, от которой отец Нектарий повернулся на спину и проснулся.

И подступившее к нему молчание, похоже, не обещало ничего хорошего.


Оглавление

  • Вместо предисловия
  • 1. Ночь
  • 2. Келья
  • 3. О том, что жизнь православного монаха не может быть безопасной даже во сне
  • 4. Сонные радости отца Иова
  • 5. Сны монастырской братии
  • 6. Сон отца Павла
  • 7. Пару слов об архимандрите Кенсорине
  • 8. Явление
  • 9. Враги человеку домашние его
  • 10. Начало бедствий
  • 11. Вешенки или о том, что в Царстве Небесном, возможно, обходятся без денег!
  • 12. Шашка отца Иова
  • 13. Наставление больному
  • 14. Небольшой штрих к характеру наместника
  • 15. Мелочи из жизни келейника Маркелла
  • 16. Чем может быть чревато желание путешествовать
  • 17. Ярмарка
  • 18. Валя Бутрина
  • 19. Первое явление отца Фалафеля и Сергея-пасечника
  • 20. Ярмарка и ее посетители
  • 21. Конфуз
  • 22. Краткая история отца Иова
  • 23. Кое-что еще про отца Иова
  • 24. Отец Илларион
  • 25. Под горячую руку
  • 26. Краткое замечание о природе терроризма
  • 27. Видение отца Фалафеля
  • 28. Начало великого путешествия
  • 29. Отец Нестор
  • 30. Отец Нестор. Возвращаясь к вопросу о самовольном оставлении монастыря
  • 31. Из окна
  • 32. Отец Илларион. Преображение
  • 33. Пушкиногорские прихожанки
  • 34. Отец Прокопий
  • 35. О бедном еврее замолвите слово
  • 36. Шломо Маркович Шнейерсон
  • 37. Диспут
  • 38. Продолжение великого путешествия
  • 39. Как отец Нектарий и отец Павел встретились в одном и том же сне
  • 40. Отец Павел. Мелочи из жизни благочинного
  • 41. Кое-что еще об отце Павле
  • 42. Отец Павел и его мед
  • 43. Отец Илларион. Сомнительные речи. О том, что конец света совершается в сердце, а не в мире
  • 44. История с гомункулусом
  • 45. Паломники
  • 46. После службы. Евсевий
  • 47. Сбитень православный
  • 48. Алипий
  • 49. Мастер эротического свиста
  • 50. Отец Ферапонт
  • 51. Продолжение великого путешествия
  • 52. Кое-что о Пушкине
  • 53. Комары
  • 54. Отец Илларион. Ересь
  • 55. Новоржев
  • 56. Способ отца Фалафеля
  • 57. Продолжение великого путешествия. Обед
  • 58. Пожар 19 февраля 2011 года
  • 59. Подметные письма
  • 60. Еще кой-какие мелочи из жизни наместника
  • 61. Незаконченная история одного автоинспектора
  • 62. Мелочи из жизни монастырского духовника: ради пользы дела
  • 63. Седина
  • 64. Продолжение великого путешествия
  • 65. Дедовские
  • 66. Отец Илларион. Сомнительные речи. Молчание
  • 67. Сценки из монастырской жизни. Кагора пожалели
  • 68. Колдушки
  • 69. Пусторжев
  • 70. Проклятие отца Евстратия
  • 71. Сценки из монастырской жизни. Полдень
  • 72. Сценки из монастырской жизни. Искушение колбасой
  • 73. Пушкин
  • 74. Отец Илларион. Сомнительные речи. Отбрасывая неважное
  • 75. Хайль Гитлер, православные!
  • 76. Конфликт с Павлей
  • 77. Генерал Пиденко
  • 78. Нелегкая служба пожарного
  • 79. Павля и Небеса
  • 80. Праздник поэзии
  • 81. Ни к чему не обязывающее замечание
  • 82. Никандр Макаров
  • 83. Продолжение великого путешествия. Отпевание
  • 84. Отец Илларион. Сомнительные речи. Немного о монахах
  • 85. Смерть Павли и другие смерти. Бал мертвых
  • 86. Бошевские холодильники
  • 87. Рафаил
  • 88. Русский человек
  • 89. Сцены монастырской жизни. Отец Иов и отец Фалафель
  • 90. Борис Годунов
  • 91. Блуждание помыслов
  • 92. Война, или Тень свободы
  • 93. Лошадь наместника
  • 94. Анафема, или божественная сила 108 псалма
  • 95. Отец Илларион. Сомнительные речи. Чужая святость
  • 96. Еще один сон отца настоятеля
  • 97. Разные люди
  • 98. Отвяжись, плохая жизнь
  • 99. Соборики местного значения
  • 100. Коровий бунт
  • 101. Пасха
  • 102. Возле Пушкина
  • 103. Тюхли православные
  • 104. В воспитательных целях
  • 105. Из подметных писем
  • 106. Общий сон
  • 107. Продолжение великого путешествия. Машина
  • 108. Борода
  • 109. Местная история. Гений Бозырева
  • 110. Василевич
  • 111. Исповедь
  • 112. Иконостас
  • 113. Отец Тимофей
  • 114. Отец Илларион. Сомнительные речи. Бегство
  • 115. Продолжение великого путешествия
  • 116. Изгнание блудных помыслов
  • 117. Еще два слова о монашестве
  • 118. Жизнь монастырская
  • 119. Уход из монастыря Божьей Матери
  • 120. Как мужики ходили за истиной к отцу Нектарию
  • 121. Отец Илларион. Сомнительные речи
  • 122. Кое-что о благодати
  • 123. Дьячок-правдолюбец
  • 124. Встреча с будущим патриархом
  • 125. Радость наказания
  • 126. Отец Илларион. Сомнительные речи. Смех
  • 127. Кое-что о монашестве и монахах
  • 128. Завершение великого путешествия
  • 129. Великий Плач и последнее прощание