Сказка вечернего сверчка [Анастасия Каляндра Ivolga] (fb2) читать онлайн

- Сказка вечернего сверчка 1.64 Мб, 75с. скачать: (fb2)  читать: (полностью) - (постранично) - Анастасия Каляндра (Ivolga)

 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]

Ivolga (Анастасия Каляндра) Сказка вечернего сверчка

В первых окнах уже загорелся свет. Уже тёплое покрывало темноты ложилось мягко и проваливалось беззвучно между стареньких пятиэтажных домов, густых широких деревьев, и доставало до самого, сухого и пыльного, летнего асфальта. Уже разгоняли его, сурово бранясь, на всякий случай, зажегшиеся по порядку дежурные – рыжие лампы на палочках, уже грозили ему пальцем участники этого, равномерно расставленного по периметру сквера, патруля, и он, этот теплый вечерний туман, пришедший ласковой периной сюда, вниз, беззаботно и весело, задорно даже, убегал от них – больше дразня и не относясь серьёзно, настоль, что бы уж обижаться… И прятался от них, залезая на карачках под самую детскую горку и под карусель, и в тёплые, уютные, сыпучие уголки песочницы, в которых всё укрывала густая, тёмная тень от нависнувших деревянных перекрытий, и оттуда уже, выглядывал, тихо, незаметно… И слу-ша-аал, устроившись поудобнее, как сказку, волшебную замечательную сказку на ночь, то, как дети играли, и спорили, и обижались, и дружились опять, как будто смертельная обида предыдущего момента, куда-то, совсем, вдруг, испарилась, и надувшее губки "я с тобой больше не дружу", превращалось, волшебным образом, в "Ваня, ты в догонялки будешь?"… смотрел, слу-ша-ал, и светло, тихо улыбался. Ему было более, чем достаточно во всём мире, слушать и смотреть на эти простые вечерние детские игры, на первые и вторые окна, загоравшиеся в домах, и думать о том, что же там? Какая замечательная жизнь течёт сейчас?.. Такая же, какая потечет сегодня и для этих ребятишек, когда они вернутся с мамами домой, и мамы детишек начнут готовить ужин, и папы придут с работы… И видеть в небе красивые перья розового цвета, и тёмно-зелёные, пыльные, как будто, кроны-тучи деревьев, и вывески магазинчиков – пусть и старенькие, но та-кие… И, даже и эти фонари – пусть их!.. Всё равно, и на них смотреть приятно. И Игорь его понимал. Очень хорошо. В пятнадцать лет люди очень хорошо начинают всё понимать – дома, деревья, дворы, траву, ветер. Они очень любят понимать, ведь, в первые разы, когда они поймут – у них захватывает дух от того, "как это!.." и не перестаёт захватывать, в таком случае, почти до конца жизни. Они любят понимать, и чувство от этого, совсем такое же, как будто это тебя понимают теперь, а не ты. Они любят, и стараются понимать, и если, даже, понимают не совсем ещё верно, то, всё равно, прекрасно. И, даже то, что они ещё совсем не понимают, им нравится понимать, таким – непонятым.

– И… Игорь!.. Ну, ты чего тут расселся?.. В акулу будешь?.. – запыхавшись выговорила маленькая девчонка, с растрепавшимися, немного, косичками, так, что аж, ветру удавалось, легко, шевелить её тоненькими, легкими волосками, что выбились наружу – все в разные стороны. Она была очень даже серьёзная, но, всё же, смешная. Он всегда хотел улыбаться, когда смотрел на неё. Тем более, ему было забавно, что, вот уже девять с половиной лет она росла рядом с ним, и он видел её ещё совсем мелким карапузиком, а потом – уже чуть более крупненьким, уже разговорчивым и серьёзным, и требовательным. Но, как ему было это смешно, мило и смешно тогда, когда маленький гномик, по колено ростом, ходил с важным видом по комнатам и проверял – как то тут течёт жизнь без её надзора?.. И сурово ковырял пальчиком в своём носу, так и теперь – когда перед ним была уже юная девушка, юная и свежая, как этот ранний вечер – гордая, уверенная в своей красоте и таланте, но, для него, всё ещё – смешной пухленький карапуз.

– Чего ты смеёшься?.. Я, что, клоун тебе, что ли? – сделала вид, что обиделась Лидочка.

– Да, ни-чего… Просто смешная…

– Че-го?.. Я смешная?.. Сам ты!.. – не нашлась, что сказать, – Смешной!

Он, опять засмеялся.

– Да, нет, не смешная, конечно… Просто – настрое-ние…

– Ну, знаешь!.. Плохое твоё настроение. Ты откуда его берешь то, вообще, если сел здесь, на отшибе и сидишь?.. Как филин.

– Пкхх-хх!.. Почему филин?..

– Потому что. Тебе, вообще, что, нравится, что ли, сидеть здесь, на окраине и ни с кем не разговаривать?

– У-гу… – он опустил голову, – здесь красиво. Правда?..

– Н-ну, ты и тетерев, точно!.. – засмеялась Лида и упала с размаху рядом на траву.

– Теперь уже тетерев?.. – поддразнивая заулыбался её брат, – А как же филин, тогда?..

– Ты – оба, сразу… Ой-й, я уже не терплю, как хочу папе показать!.. – она, с счастливым выражением принялась разглядывать свой новенький браслетик из ярких разноцветных бусинок-конфет, на ручке, – Ой-ййй, какая я счастли-ва-я-яяя се-годня!..

– Да… – протянул Игорь задумчиво. В его глазах, тоже светилось счастье. Он, даже не знал, что же было лучше, что же радовало его больше – то, что вокруг был такой красивый вечер? То ли, что сейчас было лето? То, что у папы скоро кончалась работа и, что они все, скоро, соберутся вместе? Или, что такой был вокруг прекрасный вечер – и свет фонарей, и огоньки первых окон, и дети, носившиеся на детской площадке, и кучи шумных тёмных деревьев вокруг, и вывеска магазина – там, вдали, у конца сквера… Но это уже было. Это он, уже, вспоминал. Или то, что они сидели, сейчас, так – тихо, далеко от всего мира, кажется, но, в то же время и в гуще всех тех, самых замечательных ощущений, что он, этот мир, дарил в этот вечер – на склоне небольшого холмика, что был здесь, в скверике, у детской площадки… Сидели, прямо на траве – такой аро-матной, сырой и све-жей!.. Хотя и, местами, колючей. Или то, в конце концов, что у его сестры был разноцветный новенький браслет?.. Ведь, тоже может быть?

– Ну, мне идёт, нет? – обратилось она к Игорю поднеся ручку с браслетом прямо к голове – видимо, для того, чтобы было легче понять- идёт ли он к её глазам.

– И-дет… – ответил тот, с трудом сдерживая смех. – Особенно тебе будет идти, когда ты его уже съешь и будешь доволь-ная!.. Ра-дост-ная!.. И будешь с нормальным лицом, а не таким картинным, как сейчас. Как у куксящейся красотки. – он весело ткнул ей пальцем в нос. – Ты гораздо красивее, когда не красуешься. Ты, даже не поверишь – насколько. Просто загляденье! А не девочка. И ты бы не рисовалась, если бы видела себя со стороны. Ты, когда бегаешь, и вся – растрепанная, лохма-та-я!.. Если б ты знала, какая ты, тогда, красивая!.. – и потряс её за косичку.

– Ну!.. Ты! Ничего я и не красуюсь. Это у меня… природная… красота. – он, опять, не выдержал и прыснул со смеху, – Ты бесчуственный человек какой-то!..

Тут он обиделся. То есть, всего на секунду, потому что, какой бы тебе не казалась смертельной обида, ты не можешь долго обижаться на тех, кого любишь. Но, всё-таки, обиделся. Всегда обиднее, когда кто-то близкий обижает. И, главное – непонятно: как она могла обвинять его в том, что он, как раз, таки, считал полной противоположностью своего характера. Ему и в голову не приходило, что, раз ты скрываешь от всех что-нибудь, то они могут, по настоящему, этого и не увидеть. Он был ещё близок к тем представлениям, которые дают книжки, когда ты читаешь о невозмутимом и стойком человеке, который держит себя, как кремень и только показывает, какой же он грубый чурбан, всем вокруг, а ты читаешь, и по каким-то намёкам, которые автор раскидывает тут и там по страничкам, явно видишь, что он – самый, что ни на есть, ранимый и чувствительный. Но только – этого не показывает. По аналогии, ему казалось, наверное, что и в жизни, каждому из его собеседников что-то должно было бы подсказывать, какой-то, такой же автор, что эта его черствость и безразличность – как раз, таки, именно, признак его глубокой внутренней тонкости. Он многое уже понимал, но самое трудное ещё оставалось впереди – научиться понимать тех, и в тех случаях, когда они, кажется, играют против тебя. Ты этого не понимаешь до последнего, почти. До самого, пока, наконец, не увидишь, что в этом, можешь, даже элементарно, быть виноват сам ты. Сложно понять то, как это так, именно, другие будут понимать тебя. Это сложно понять, потому что здесь тебе мешает боль. И особенно трудно понять, когда она от близких. Это трудно. Трудно понять и их, потому что они, в свою очередь, закрывают своё настоящее от других, да и потому, что к ним у тебя особые требования – от них ты ждёшь большего… И трудно понять их, если они не понимают тебя. Потому что ты, точно так же, закрылся. А для начала, что бы, хотя бы попробовать, нужно понять ещё и что нужно понять. И это всё тянется, к сожалению, зачастую очень по долгу.

– Для тебя, вообще, как будто нет никого родно-го, близкого… Дорогого. Ты какой-то чурбан нелюдимый. Сентиментальности в тебе нет.

Тут он, уже смог посмотреть на неё, наконец, больше в удивлении, чем в каком-то, таком, обидчивом состоянии. Он никак не понимал – как же это можно?.. Доставать из самой середины своего сердца такие откровенные слова и смело выкидывать их наружу? Это, ведь, всё равно, что взять и вывернуть всю свою кожу наизнанку, так, что тогда, даже самый тёплый и ласковый ветерок, может резать по ней… так, как это бывает на маленькой ранке, что на запястье или коленке образуется вдруг, когда ты бежишь стремглав через площадку, где внизу понасыпано куча гравия, не смотрев под ноги, на этот гравий, и вдруг оказывается, что вынужденно должен смотреть уже лишь на него – потому что стоишь на четвереньках, в лучшем случае, и направлен, совершенно, носом вниз, а ладошки вот-вот начнёт печь и жечь… Когда ты поднимешь их и увидешь, что они все в тоненьких кривых линиях царапин и присыпаны все чёрной лёгкой пылью… А подуешь на них – ещё больше прорежет, зажжёт. Как так можно было?.. Вытаскивать всё это наружу?.. Он никогда не понимал тех людей, кто так мог. "Может быть?.. – теперь у него закралась мысль, глядя на то, как беззаботно она проговаривала это, сев рядом и болтая ножками, их же, параллельно, и разглядывая, – Может быть, для тех, кто может это так свободно говорить, все эти слова – не что-то, сросшееся с самим тобой, там, глубоко в сердце, а просто – что-то упавшее откуда-то из вне им на кожу и не успевшее ещё прожечь дыру до глубины, а, так и лежавшее где-нибудь, в кармашке, куда они, как интересную штукенцию, такую, положили к себе, на черный день и, если вдруг подвернулась уж, возможность – употребили, надели, наконец, как кофточку, которая висела, чего-то, давным-давно в шкафу… И теперь, сами же, не понимают – почему это, другой, какой-то человек отворачивается, отводит глаза и не хочет на них вовсе смотреть?.. Может быть для него эта кофточка – сама дорогая и любимая вещь."

– Это ты, просто злишься, за то, что ты такое не можешь носить… А я могу. Потому что мальчики браслеты не носят.

И он, опять заулыбался. Она, снова, стала такая – смешная, смешна-ая!.. Он ещё раз посмотрел на неё – проще, не принимая близко к сердцу. Ну-у, точно – она была, ещё ребёнок. Совсем глупышка, в чём-то, и наивная. Ему показалось, даже странным, то, та мысль, что кто-то может ещё не понимать – ведь, действительно! Может ещё не понимать тех вещей, о которых он уже знает давно, то, что для него уже стало очевидностью. От этого он, даже выпрямился, и ещё, с удивлением принялся смотреть на неё. И в нём проснулся, даже, некоторый страх и тревога – трепет, из-за того, что в его руках была совсем ещё юная душа, как чистый, почти, лист бумаги, то есть, она, ведь, зависела ещё и от того, о чём он будет с ней говорить?.. От того, что он ей покажет своим примером? Так замирают, наверное, над каким-нибудь лёгким, лёгким препаратом, который лежит на тоненьком стеклышке, и, вот, только подуешь на него, и он, чего доброго, и улетит куда-нибудь. И ещё, внутри загорелась надежда – большая и радостная, о том, что, ведь, и он может, хоть в чём-то, определить становление её – её внутреннего мира… И, чего только не может он вложить в него, открыть для неё и вписать на карту этого мира нового, прекрасного!..

– Да, да, злишься… И завидуешь. – она легко повернула и наклонила к нему головку, – Ну, ничего, я тебя угощу, когда мы его ку-шать бу-дем…

У него внутри стало тепло – "Какая же она, всё-таки!.. Как много всего хорошего, что уже лежит, как поч-ва! Как много на ней может пре-красного вырасти!"

– Спасибо… Ну, я не буду злиться, ладно… Уговорила. – весело добавил он, глядя на неё, и, теперь уже сомневаясь, даже, что же стоит ему, а что – нет, говорить. – Тем более, у меня же моя, тем-ммм-мная метка!.. Это – моя пр-ррр-рирод-ная кррр-расота! – подшутил он, манерно приставив правую руку с большим, довольно таки, родимым пятном у большого пальца, которое она, шутливо называла тёмной меткой, когда они играли в пиратов, к лицу.

Она засмеялась.

– Глуп-ыыы-ый!.. Ха-ха-хэх!.. Ой-йй… – выдохнула долго. И они немножко помолчали. – Ка-ккк сверчок трес-кочет, а-аа?..

– Да… – кивнул он.

– Ин-тересно, о чём же это мож-но петь, в такое темное время?.. Уже всем спать пора…

Её брат посмотрел на неё смеющимся взглядом – уж ей то самой и в гораздо более позднее время ничего не говорило о том, что пора спать…

– А знаешь, – начал он, радостно, – есть такая сказка про сверчка… Вечернего.

– И, какая это сказка? Прям, про вечернего?

– Ну, вот, одним вечером сидели двое ребят на небольшом холме… Они были брат и сестра.

– Ага!.. Ну, ну?

– Они сидели… И им очень нравилось сидеть.

– Только трава сильно кололась.

– Да, кололась так, что было, аж, весело, и хотелось смея-яяться, просто так!.. Тем более, что и вокруг было та-аа-ак красиво!.. И вот, девочка, которая сидела и задумчи-во любовалась на то, как в небе разгорался прекрасный розовый закат…

– Ничего я не любовалась!.. Я, вообще, к нему спиной!

–…Потому что ей это было гораздо интереснее, чем носиться в догонялки…

– Ах, вот, они, какие у тебя – истории!.. А я то думала всё – что же он там пишет?..

– Ну… Не всегда такие. Эта – сегодня только… Да и, правда, чего было носиться по детской площадке, когда здесь, отсюда… открывался такой ми-ирр! Отсюда казалось всё таким дальним, и таким близким, таки-им большим и необъятным – как, когда зимой, вечером, катаешься на снежной горке, вот, здесь же, даже, с холма, и вдруг ляжешь на снегу… И смо-оо-отришь на звёздное небо!..

– И смотришься со стороны, как порядочная морская звезда!..

– И… вот, но, одновременно, тебе сейчас всё кажется и таким же далеким, огромным и необъятным – всё, что тебе дорого. Но и та-ким понят-ным. И это замечательное ощущение, подумала девочка, когда видишь так, со стороны, все обычные, родные, простые мелочи своего привычного мира, и они кажутся отсюда чем-то большим, непрекращающимся – тем, что было уже, и будет ещё. И, как будто оно – такое же непреходящее, как и звёздное небо, и тебе никогда не придётся с этим расставаться…

Здесь Лида не стала спорить – а чего спорить всё время? Тем более, что тебе тут приписывают такие, какие-то непонятные, сложные, а значит, наверное, умные мысли… Да и, ей показалось, что что-то такое, она, и правда, видит вокруг – голос брата, всё эти слова, кажется, ложились на землю постепенно, как вечерний туман, и, как бы там… понимала она их все, или не до конца понимала, но от них, лично ей, становилось тепло, и всё меньше хотелось уже уходить на детскую площадку. Хотя, думала она, может быть, это просто, как от колыбельной – засыпа-а-ешь… Ну и, ничего. Здесь хорошо бы заснуть – на свежей, ароматной, колючей траве… Только понять бы, ещё, сперва – куда это звёздное небо "непреходящее" не приходит?..

– И, вот, она сидела, смотрела и слушала… И, очарованная пением вечернего сверчка, спросила – сама у себя, или у вечернего воздуха… – у Лиды округлились глаза – уж у воздуха она ещё не додумывалась раньше ничего спрашивать, – Спросила: "А о чём это поёт, интересно, в вечеру сверчок?" И мальчик, тоже задумался – о чём?.. Ведь… Вот… Живёт сверчок на свете, и никто его не видит – сидит он где-то там, в свежей, сырой траве, и ни-когда, ни-кто, может быть, его до самого конца его жизни и не увидит. И, вроде бы, простое создание – и не такое, прямо, высоко интеллектуальное, как человек. Ну, хотя, может, это нам, только, так кажется. А, вот, всё-таки, он каждый день, почти – летний день, поёт, где-то там, в траве, и все люди гуляют, на ночь глядя, и слушают. И это пение остаётся в них, в памяти, одной, такой, чертой лица летних вечеров… – Лида прыснула от смеха в ладошку. Но у него было слишком торжественное и радостное состояние, что бы обижаться, – И все его помнят. Даже если и забывают, именно о том, что слышали его, что именно сверчок пел в те, летние, вечера, но когда они, потом, зимой, когда-нибудь, или весной, станут вспоминать своё лето – они вспомнят небольшие дома, пяти- и девятиэтажки, с их зажженными окнами – как светом в китайском фонарике, который прорывается через прорези… Вспомнят пыльные темные шумящие тучи крон, в которых тонули эти фонарики… Вспомнят тёплый и сухой асфальт, по которому шагаешь, и с каждым шагом – всё тише и спокойнее. Вспомнят даже шумные игры детей и смех, и разговоры взрослых, но во всём этом – и в шумном, и в тихом, и в том, что видел, и в том, что слышал, и в радостном всём, и в задум-чивом, то-ооо-онень-кой чертой оставил свой летний голос этот маленький и незаметный свер-чок, который… Который, как метроном отсчитывает мгновения летне-го вечер-него времени…

– Ого-о!.. – поддразнила Лидочка, – Да это – уже вы-со-кая литература!

– Так, вот… для чего же он сам поёт?.. Знает он? А может быть и не знает, совсем, что целый город его слушает, фоном, не замечая, но слушает и впускает в ощущения, в воспоминания и в… Ну, собственно – что из этого? Свой мир… Так сказать. – он и сам, иногда, подсмеивался над собственными словами. Чтобы не совсем показывать, что это всё на серьёз. Это уж слишком сложно – говорить откровенно о том, что у тебя где-то глубоко и не прикрыться, хотя бы, смешком. Ведь у людей, всё время, срабатывает какой-то злой рефлекс – всё, что они видят сокровенного для кого-то, чего-то, что было у него, до этого, явно, глубоко где-то – их так и подталкивает, сразу же, подрезать этому ноги. Уж лучше, пусть эти вещи выходят изнутри, из своих тёплых укрытий, как разведчики – замаскированные в камуфляж под беззаботных и легковесных весельчаков. Так легче. – И, что же?.. Вдруг, ви-дят они – выходит из-за хол-ма боль-шой, большой сверчок!

– А-га?!.

– Да-а… Идёт к ним… И выглядит как истинный джентельмен – весь прилично одетый и по всей современной моде…

– В сине-бело-оранжевой кепоч-ке?!.

Она указала, хитренько и весело на лежавшую на траве рядом кепку. Они всё время смеялись из-за неё, потому что он носил, и не мог с ней расстаться уже несколько лет, а вид у неё был, по правде говоря, детский. Уж, сколь-ко она летала туда-сюда и сколько использовалась ими, то, как мячик, то как игрушка, то, как, вообще непонятно, что.

– А, как ты догадалась?!. – подшутил Игорь, – И вот, идёт он в своей супер элегантной и невероятно сногсшибательной кепоч-ке… С зонтиком…

– А зон-тик ему за-че-ее-ем?.. – смеялась Лида весело, и Игорь, тоже смеялся, – Дождя, вон, не собирается! От солнца, тоже, простите меня, защищаться уже позд-но!..

– Н-ну, это ему – на всякий случай, чтобы от чего-нибудь защищаться – от чего придётся. Мало ли?.. И вот, он идёт, кланяется, снимает шляпу… Кепку, пардон, делает реверанс, говорит: -"Добрый вечер!.. Премилостивые сударь и сударыня школьники!.."

– Хи-хи-и!.. – она уже и не переставала, кажется, смеяться, прижав ручку к губам и всё время весело, с интересом смотрела на брата.

– Целует ручку у да-мы… Говорит: -"Какой у Вас потрясающий брас-лет, леди!.. Я, даже завидую Вам, просто, что мы, сверчки, такое не носим! – и подождал, пока Лида не насмеется достаточно, а то, ведь, так, как она – рухнув уже лицом вниз на свою ладошку и чуть не захлебнувшись от собственного смеха, никто, наверное, не сможет ничего больше по нормальному услышать. – А ещё, говорит, Вам очень, всё-таки, идёт, когда Вы, вот так вот не кукситесь…"

Тут Лида шутливо набросилась на него с кулачками, как это для них было привычно, и после некоторого времени, ушедшего на их веселую "драку", он, всё-таки "победил", и обездвижив соперницу весело встряхнул её, и так, растрепанные, волосы, со словами:

– Вот та-аа-к Вам и-дет!.. – и так ему было хорошо и радостно, и так много всего ещё было впереди, что он, даже, сам не зная почему, поцеловал её в лоб.

– Н-ну, лад-но!.. И что там было дальше?.. – и она уселась, опять, рядом – запыхавшаяся и растрепанная вся, но уверенная и властная.

– Ну, вот. Он говорит: -"Я к Вам пришёл, ваше сиятельство дети, ради того, чтобы ответить, в меру моих скромных сил на ваш, в меру ваших сил нескромный вопрос. Я пою, да, я пою. Но консерваториев не заканчивал… И Вы зря смеётесь, молодая леди, потому что голос у меня, всё равно, не академический, и весьма… Да и профес-сия у меня совершенно другая. Я преподаватель. Я преподаю детям… И взрослым, когда они все на каникулах!..

– Ой-йй-й!.. – скривилась Лидочка, сделав расстроенную гримасу, – И тебе не надоело?.. Опять ты про уроки?!.

– Не переживайте, юная мадам, говорит сверчок, мой предмет – весьма нескучный. И Вы его проходите, совсем не замечая. Вот и сегодня уже пол вечера проходили, и вчера… И позавчера, когда изволили идти с мамой из магазина, и откушать морожен-нн-ное… Кстати, хочу Вам заметить, что в следующий раз советую Вам попробовать тот стаканчик с крем-брюлле, который ел Ваш брат – он весьма лучше, на мой взгляд, чем то эскимо, что избрали Вы… Не брат – а стаканчик. Брат, конечно же, лучше и того и другого. Но, так вот, чему же, Вы думаете, я Вас учу?..

– …М-мнм-мм… Разби-раться в сортах мороженого!..

– Нееет, увольте – я бы мог Вас учить разбираться в "сортах мороженого", только если бы эти сорта росли на деревьях… Но, ведь, категорически нет! Они растут в холодильных ящиках в магазине!.. – " Хи-хи-хх" от Лиды, – Я учу Вас некоему другому. Я, со своей стороны, веду урок звуков, вместе с деревьями – видите?.. Поглядите ка, как они стараются Вас научить?.. Тааак и шуршат, и шуршат, и качаются, как платья дам в кренолинах на балу… Ещё урок звуков ведёт любая проезжающая машина, и ветер, чьё-то радио из окна, или вилки с ложками, которые воспитывают Вас обязательно в паре с тарелками… мама какого-то карапуза, которого она убеждает: "слезь! ", там – на детской площадке. Но это – мы, а ещё – есть уроки видения, тут уж, Вам учителя – всё, что Вы видите – небо, с его закатом, дома, с их огоньками окон, магазин с его яркой, сияющей вывеской, дороги… Асфальт. Сухой, с виду, но мягкий, на самом деле, учитель. По нему, вообще-то, чуть что, и топчутся все, кому не лень… А есть – учителя ароматов… Это, знаете ли, и шашлыки, которые жарятся кем-нибудь среди кустов в городском сквере, не смотря ни на какие там запреты… И аромат супа, который готовит Ваша мама на ужин, и запах свежей сырой травы, на которой Вы сидите, и даже, то самое эскимо, которое Вы избрали себе в качестве угощения позавчера вечером, тоже учит Вас своим нежно-ванильным, с терпкой шоколадной ноткой, ароматом… Конечно не так хорошо учит, как уже более умудренный стаканчик крем-брюлле, что в руках Вашего брата…

– Ннну, конечно!.. Хахэх, более умудренный!.. Ты всегда так долго ешь, что у тебя что угодно перед тобой на тарелке состарится!..

– Так вот… Мы, многие, учим, у каждого из нас есть свой, особенный урок – это какой-то штрих мирового огромного, разнообразного наполнения. Как в вашей школе вас учат физике, химии, алгебре… Ну, Вас то, ещё, может быть, и не всему этому, юная леди… – она надулась смешливо, – Но всё это – разные стороны, разные грани и явления большого мира вокруг. Так и мы – учим не точным наукам, а ощущениям, тем… чувствам, что вы испытываете. Радость, счастье, любовь… – ему стало тяжелее рассказывать и голос, сам, начинал затихать и дрожать, а глаза, сами, куда-то прятались. – Мы всё это рассказываем, и каждый – по своему, со своей стороны. Только… Уроки у нас… Получаются разные – когда удачные, а когда, нет – это всё зависит от вас – какие вы ученики. Иногда вы аболтусы – мы говорим вам, почти кричим, уже, на вас, а вы, всё норовите смотреть в окно, болтать, отвлекаться, думать о чём-то своём, что кажется вам важнее. Или, даже, вообще, начинаете бегать и носиться, как оголтелые, бегать вдоль и поперек своей жизни и ничего, ровным счётом не слышите, пока, может быть, уже совсем, только, не запыхаетесь и не остановитесь отдышаться, опершись ладонями на коленки. И тогда уловите, ещё, может быть, пару звуков. Вам становится плохо, когда вы не слышите, но вы этого, часто не замечаете, не можете, просто, понять – от чего это?.. Такие, неприлежные ученики, а особенно – те, кто сам не хочет, ни в какую, слушать нас, те, в основном – слушают нас, и слышат, как неприятных, злых, надоедливых зануд. И это очень плохо – но самое обидное, это… Ну ладно, пока. Но Вы, молодцы – Вы сегодня пришли на мой классный час и сидите, послушно, слушайте… Мне кажется – вы из тех, кто, любит, не просто слушать, но и задавать вопросы, просить рассказать ещё. Верно?..

– А что самое обидное?.. А то ты прервался.

– Оххх, самое обидное – лучше даже и не спрашивайте… Самое… Это, когда, знаете, сидишь, вот так, с какими-нибудь милыми ребятишками, в скверике, вечером… Вот, как мы, сейчас, с вами. Но, только, не, вот, едва знакомые, а уже давно общавшиеся, дружные… Представьте, что у вас есть какой-нибудь очень, очень хороший друг, брат, даже, может быть – вот, как ваш, и он вас любит, и вы его любите, и вы так дружны, и так хорошо вам вместе… Теперь. И он слушает вас и задаёт вопросы, и ты рад отвечать, и ему – так хорошо слышать. Но это – теперь. А потом он вырастает и, вдруг, от этого всего ничего не останется… Вон, видите, идёт девушка с собачкой?..

– Ой!..

– "Ой, какааая собааачка!.." – воскликнула девочка сразу. Она, всегда, когда видела собачку, становилась ужаааасно доброй и замечательной – даже милее, чем, когда видела людей…

– Нннну, я тебе!..

– Нннннну, это потому, что собачки, часто, даже лучше людей к нам обращаются – и даже если лают, то это – не поймешь, по злому, или по хорошему. Вот…

– Ну, ладно. Прощен – выкрутился!.. А собачка, и правда – прелесть!..

– Вооот… Видите, как идёт мимо женщина?.. Вот, именно на неё я хотел обратить внимание, а не на собачку… Ну, ладно. Вот, так же, как и она, иногда проходят здесь люди – вроде бы обычные и живые. Но представьте, что они – те ученики, в которых мы вложили столько внимания и любви… Столько понимания, столько радения за их будущее и радости за их успехи… И теперь это – бесчувственные полу машины, которые не захотели быть людьми, забыли все наши уроки и заглушили в себе чувства, которые подсказывали бы им, что надо вспомнить. Представьте, только представьте, что там, в том же месте, где прошли наши самые лучшие, драгоценные минуты, они могут пройти теперь и ничто, ничто в них не шевельнется?.. Ни о чём они не вспомнят с тихой улыбкой. Совсем перестанут любить нас – нас, а значит, те голоса, которые помогают им осознать величие того дара, что им всем дан Богом и на земле, и вообще – всего того МИРА, который вмещает и любое малые проявления – от запаха, свежего и влажного – вечерней травы, от звука ударов вилок на третьем этаже где-то, от маленького, всего-лишь, участка земли, покрытого травой и мягким фонарным светом, до самых больших, глубоких явлений – любви, счастья, благодарности, черты которых мы с таким трепетным восторгом отыскиваем во всех тех маленьких явлениях, внешних, которые замечаем и распознаем быстрее, и начинаем любить самозабвенно, хотя они – всего лишь то, в чём человек видит следы больших вещей. Любви, веры, счастья. Скорее, даже сам человек наделяет их ими тогда – пропуская через себя… Но факт в том, что это всё, мелкое и земное – все эти видимые вещи, эти скромные учителя напоминают ему о больших вещах. Это, такие, маленькие билетики в мир большого… Человек видит, всего лишь дом, и дерево, и закат. Или, совсем – всего один маленький лепесток где-нибудь в траве, и он, через него, попадает в мир широкий и замечательный. Видит уже бескрайнее море чувства, любви, понимания. Это учителя, это ключики. И эти ключики всегда оставлены человеку – везде, во всём. Что бы ни было вокруг: большое ли, мелкое?.. Новое или старое, далекое или близкое, где-нибудь он всегда увидит ключик. В чём нибудь. Даже если не будет, вовсе, нас – ни сверчков, ни травы, ни его любимых домов, ни деревьев… Вообще ничего. Ключик всегда найдёт он – внутри. Всегда. Ведь, если я сейчас называю ключиками нас – окружающие явления, наталкивающие на мысль о большом – то это, только, чтобы было проще, ну и – так, как обычно человек и считает. Но, на самом деле – мы, скорее, замочные скважины. А, вот ключи от них – у вас внутри. И если вы умеете любить по настоящему, и понимать, и верить, то ваш ключ подойдет и вы заглянете внутрь, и если захотите и будете настойчивы и верны – то когда-нибудь вы откроете дверцу насовсем и войдете внутрь, и окажетесь, целиком, в этом огроомном мире, которые так отрадно видеть и через замочную скважину… Представляете?.. Для этого нужно лишь нарастить силу рук и уверенность, что бы не отпускать дверь каждый раз, как вы её только приоткроете на треть… И не смотреть на то, как она хлопнет, овеяв вас ветром, перед самым вашим носом. Но самое плохое, самое ужасное – когда люди видели это всё, этот огромный мир, приоткрывали дверцу, а потом решили сами захлопнуть её. Представьте себе самый прекрасный день… Самый. Вот, такой же вечер – и вы любимы, и вас любят, и вы счастливы, и счастливы мы, которые можем делать счастливыми. Но если когда-нибудь это всё обратится в пыль – для них… если это всё, самое прекрасное умрёт у них в душе, то, особенно, так как, как вам это и кажется – то вечное, с чем вы ведёте общение в такие вечера и дни – оно и было, ещё до вас, кажется вам, и будет после этого – это, что вселяет уверенность в том, что всё самое прекрасное – бесконечно, так как это одновременно, кажется, и сейчас, и в будущем – то уже сейчас, когда вы видите перед собой юных детей – таких прекрасных и любящих, представьте – это так, как будто прямо сейчас, во время такого прекрасного вечера всё вокруг рушится – всё эти дома, и деревья, и дороги превращаются в руины, разрушаются до мелкой крошки, становятся немыми развалинами, и погибают ваши лучшие друзья, или, хуже того – предают вас. Никогда не будьте такими, дети… Не убивайте себя и весь этот огроооомный мир в себе.

У Игоря уже совсем перехватило дыхание. Он долгое время уже читал какие-то, записанные раньше, свои мысли, из потрепаной тетрадки у себя на коленях… Видимо, начав с идеи про сверчка, а потом перейдя на что-то, что он ещё никому не решался читать. И уже давно, с опаской, только поглядывал на сестру слегка, не поднимая головы от тетрадки. И голос дрожал, хотя и звучал вдохновенно и увлечённо. Он сам не знал, что произошло теперь, что он решил так просто, вдруг, взять и прочесть ей то, что он так тщательно прятал, вообще всюду – то под матрас, то за подушку, то ещё куда-нибудь, куда ни мама с папой, ни сестра не подумали бы полезть. Многие самые решающие и сложные моменты в нашей жизни происходят как-то совсем неожиданно и быстро… И просто. Наверное ему, сегодня, почему-то, показалось, что она поймёт?.. Почему? Почему-то ему захотелось прочитать… Может быть потому, что у самого, у него было такое настроение, когда, казалось, что всё сможешь понять и полюбить. И он решился…

– И эти замочные скважины, эти учителя, эти… Они всегда будут, всегда будут с вами. И если вы… Вам, вдруг, случится забыть о них, они, всё равно, придут учить вас… Напоминать. И даже, если никого, ничего, совсем не будет вокруг, что могло бы взять на себя роль учителя, однажды вы закроете глаза, и услышите, и увидите, и поймёте, как что-то внутри вас преподаёт вам урок… Вот.

Он решился приподнять взгляд на неё. Она сидела и смотрела задумчиво. И взгляд был, немного мягче и серьёзнее, чем обычно. Но тут она увидела, что он смотрит и этот взгляд, тут же почерствел, огрубел и лицо скривилось в надменную ухмылку. Отчаянную, какую-то.

– И, вот на это ты тратишь столько времени?.. Если б я знала раньше, я была бы уже о тебе меньшего мнения. А всё – пи-сатель, писатель!.. Больше чванства, чем дела… Знаешь, что, Игорюшь?.. Мне, почему-то страшно за тебя, что ты такое пи-шешь… – и по её щеке, одновременно с таким грубым и не терпящим возражений тоном, потекла дымная, в вечернем свете, капелька. – Не знаю, почему. То ли потому, что ты, похоже с ума скоро сойдешь, то ли… Не знаю. Но страш-но…


– Ли-да-ааа!.. Мы на перегонки! Будешь?!.

Мальчишка лет восьми остановился у бордюра детской площадки и, кажется, готов был уже сорваться с места в обратную сторону, едва услышав ответ. Руки у него ещё интенсивно качались по сторонам, как во время бега.

– Да, сейчас, и-ду!..

– Ну… – выдавил из себя Игорь, с той же, почему то, насмешливой ухмылкой, как у неё, к которой у него, правда, примешался ещё и такой взгляд, остывший как будто, как пепелище на месте только что горевшего костра. Так, как будто бы на глазах был большой сплошной ожег, который сухо пек – сухо и колюче.– Ну, на вкус и цвет… Значит ты ещё, просто сильно маленькая, что бы понимать. Ну и ничего. Меня это и не волнует, вобщем-то… Может когда-нибудь поймёшь.

– Ага?.. Когда лягу в психбольницу?.. И все на меня будут пальцем показывать?.. Нет, уж, увольте!.. И я тебе посоветую… Бросай ты эти бредни. Идеи, то, вроде, хорошие, но здесь голову можно обломать – об твою литературу. И твой слог. Лучше заканчивай… Не писа-тель ты, всё-таки, не пи-сатель… Мне жаль тебя… Жаль. – и она убежала, быстро и нервно сорвавшись с места, на детскую площадку.

И, вроде бы, ничего не изменилось. И как он, только что, сидел здесь, на склоне холмика в небольшом городском сквере, до её прихода, так и теперь продолжал сидеть. Но что-то изменилось. Изменилось ещё на много лет его жизни, когда он пытался писать, боролся за то, что бы писать, считал, что его ничто это не остановит, но, тем не менее, почти не писал. Не мог. И, вроде бы, сейчас он был зол и обижен на свою сестру, но просто непонимание – как? Как это возможно ставило какой-то большой вопрос перед ним… А ответить на него он не решался. У них в семье – она была 'старше'. Он был рыхлый, вялый и неуверенный. И она, со своей высокомерной шутливостью, могла легко быть царицей их ребячьего тандема. Она всегда придумывала и изобретала какие-нибудь игры, всегда всех могла развлечь, и ей, явно нравилось быть душой компании – все были почти в полном восторге от неё. Он, иногда, смотрел на неё с восхищением, а иногда его коробило слегка от того, как же поверхностно это всё в её жизни. Но, тем не менее, он зависил от неё, от её мнения. От её любви и недовольства. От её радости и её печали. И, может быть поэтому, в том большом вопросе, на который он не решался, теперь, ответить, звучали некоторые нотки и голоса, что спрашивал: "Может быть – это всё правда?.. Это ты виноват?" Может быть. И он не решался ответить. Не решался, отбрасывал от себя все ощущения, какие могли ему это подсказать. И внутри стало пусто – горько и пусто, так… Как будто все чувства ушли куда-то далеко, под пол – в подвал, который, оказывается, есть у тебя внутри, и ты держишь, сам же держишь его крышку – ту, откидную, в полу, заполнив весь дом пустотой, как газом – что бы создать давление, и, что бы крышка не открывалась. Потому что среди твоих чувств, теперь есть очень ранящие. И выпустить пару хороших, хоть даже, наружу, боишься – ведь они добрые – пойдут, сразу, вытаскивать за собой и тех, таких… болезненных для тебя, их присутствием, товарищей. И он не выпускал, и сам, забывал иногда, даже, о том, что это он не выпускает. Как человек, забросивший ключ дале-ко, далеко, куда угодно, что бы, самому же, не найти. И он искал их – пытался найти. И мучился тем, что не находит… А, в то же время, продолжал держать руку крепко на крышке.

Он смотрел на город вокруг, сидя на краю холмика в сквере, и город казался ему большой, тянущей из тебя радость и жизнь, до ужаса пустой зияющей дырой. Ему стало невыносимо сидеть здесь, в одиночестве и, сложив, немного хлопнув ей, свою тетрадку, глянул на неё, как на лучшую подругу, которую он, почему то, подвёл, кажется, куда-то, чуть не на эшафот… И пошёл, а потом даже побежал легкой трусцой, иногда переходящей в боль-шие прыжки, к детской площадке…

– Мо-жно с вами?..

И ещё много лет он жил, но жил так, как будто почти умер. Пока на Землю не пришла беда.


***


Большая рука взрослого мужчины с заметным коричневым пятнышком на запястье у большого пальца, поправила синюю повязку на другой руке над локтем. Но, на самом деле, ей бы хотелось её сорвать. Каждый раз, как только вспоминалось, о том, что она висит, обмотанная, на левом предплечии, хотелось скинуть её, растоптать и даже попрыгать сверху на глазах у всех. Но было нельзя. Пока нужно было терпеть. Может быть, когда он допишет свою работу, когда он сделает много, много копий – так много, что они разойдутся, уж хотя бы по всему городу, когда он сотрёт пальцы в кровь (ну и пусть), от нескончаемого взятого обязательства переписывать по кругу эти слова за словами, от руки… Когда он уверится, что есть, уже, хотябы несколько, ещё, других человек, кто проснулся, кто, так же, принялся переписывать от руки и смог, уже, переправить и в другие города его книгу, когда он поймёт, что волна пошла и она всё сильней, и никто, никто из властей, своими слабыми деспотичными силами уже не сможет её подавить… И, что она уже справится, сама, без его помощи. Её не нужно будет подгонять или указывать путь, направлять в русло, по которой ей можно будет пройти, тогда… Тогда, наверное, он, и впрямь, снимет её, в самом людном месте и с заливистым смехом попляшет на клочьях, оставшихся от неё. И пусть, даже, эта радость будет не долгой на том месте, пусть даже его и остановят тут же, пулей, пущенной в отчаянии и страхе, на самом деле, но эта радость – она, всё равно, всё равно, будет в выигрыше – она будет здесь восторжествовавшая победительница, а их свинцовые комочки – лишь бегущие, отступающие, трясущиеся побежденные. Ну и пусть… Пу-у-усть отстреливаются напоследок, пусть захлёбываются от злобы. Так ещё быстрее захлебнутся. Он шёл по тоненькой аллейке среди парка-сквера, который, теперь, конечно, таким назвать было сложно. И в его глазах, пусть только и всего в одних его глазах, среди остального мира, уже горела и искрилась горько-счастливой улыбкой эта победа. И, казалось, что даже хрупкие серые плиточки вокруг, которыми всё почти, теперь было обложено, в страхе тряслись и, чуть не рассыпались кругом. А пока… Пока надо терпеть. Но, пусть ты и не можешь, не имеешь права, пока, отпраздновать эту уж очень большую смелость – сбросить с себя синий цвет, который так опротивел – пока, даже то, что ты его несёшь – тоже победа. Пусть не такая большая и важная, но, кто из нас знает, что из хороших вещей, на самом деле – самое хорошее и важное? И он нёс, пока должен был нести, эту же синюю повязку – почти с тем же достоинством и торжеством, с каким охотно сбросил бы её. Сейчас и это была смелость. Сейчас, и так, на него смотрели, как на безумного, все прохожие – испуганными, немного, глазами, словно читая на этом синем страшное для них заявление о том, что "этот не подчинился". И они – подчинившиеся, особенно молодые, со страхом и растерянностью поднимали взгляд выше – на его лицо, словно там хотели найти продолжение надписи – и финал её для них был полной загадкой и всегда, даже,не смотря на дикость любого его для них – манящим неизведанным. Они смотрели, казалось, так же, как толпа детворы могла глазеть раньше, с открытыми ртами и немым изумлением как на выдающегося учёного-техника, так и на задающегося бандита Лешку из старших классов – в обоих случаях глядя на что-то загадочное и ещё не постигнутое, и ощущая влияние на себя "мощной единицы личности"… И здесь, с каждым этим взглядом, поднятым на него с вопросом: " Кто ты? Алексей ли ты из старших классов или, всё-таки, ученый изобретатель?..", он ощущал, как свой долг – всем видом показать, что он достойный, а на следующий недоверчиво заданный взглядом вопрос: "И как тебе?..", должен был показать: " Я счастлив." И, в сущности, и то, и другое – было правдой. И скорее всего, даже если бы он и не старался ничего показать, по нему и так всё это было бы видно. Но только теперь он не мог позволить себе полагаться на шаткие и непредсказуемые качели случайности. И теперь, да, теперь он мог, смел и даже старался не забывать выносить наружу всё, что прятал внутри в предыдущие годы. И, нужно сказать – теперь это было легко. Теперь – да. Потому что теперь это было не для себя. Потому что теперь-то, каждый тот взгляд, что поднимался от синей повязки на руке, выше, к его лицу, может, хотя бы в одном из тридцати случаев, когда лицо это уйдет из вида, потупится и сможет остановиться на одном месте, где, видимо замаячит какая-то мысль. И может быть, именно: "А вдруг – там, и правда, счастье?" И даже тот взгляд, коих сейчас много, так разрывающе много – тот, что смотрит с нахальной ухмылкой, с чувством надмения и превосходства, даже тот взгляд, встреченный не менее крепкой уверенностью в чём-то, чему и не требуется наступать-защищаться ухмылками и надменностью, может быть, и он смутится слегка и кто-то, его владелец, хотя бы почешет в затылке слегка, уже отходя, и задумается, может, о том, как же это, его атака так резко ударилась о ещё более, получается, крепкую стену, да и отлетела назад не оказав никакого результата. Может быть результат и был оказан, только другой. Теперь его уже почти не ранило то, что к нему так – больше, гораздо, ранило то, что они такие. Чужое горе – ведь тоже горе? А это было горе. Горе, которого, может быть, они и не осознавали, но, ох, какое же оно! И это ещё хуже, когда человек не осознаёт свою беду и не перестаёт её в дальнейшем себе создавать. И, да – хотя они, в отличие от него имели вход сейчас куда угодно почти (или, всё же, только это им так казалось?..) и имели еду, когда захотят её купить… Имели, вроде бы, и уважение от других членов общества. Но, вот, только всё это, что им "давал" маленький кусочек железа в коже, было теперь не настоящим. Он этот видел. Раньше, когда он думал о таком времени – слушал ли проповеди о Последнем времени, или же читал антиутопии, ему всегда было жаль тех, кто, в этом мире становился изгнанником. Теперь он понял, что жизнь изгнанника – удел жалеть остальных. Последнее это время было для них или нет – он не знал, ведь и сказано, что никто не может знать. Но, в любом случае – пьёт человек дорогую водку или дешевый виски, текилу или ром – это не меняет результата. Можно было бы сказать: – "Да, я знал, что если выпью литр с лишним водки – то захмелею. Выпью много, и схвачу отравление. Но, ведь я же пью коньяк. Ну и что, что выпью семь литров? Это же коньяк! От него то не будет такого – он ведь не водка." И от того – украл ты что-то у близкого или у незнакомого человека, ничто не меняется – это будет воровство. И от того, что ты не знаешь точно – что в твоей руке: нож, или, всё-таки кинжал, неизменно то, что им ранишь, если метнешь в кого-то. И грех не делается грехом только при наличии каких-то определенных обстоятельств вокруг. Ты не можешь сказать: "Да, понятно, что убивать нельзя. Но сейчас же август, а не октябрь. Сейчас, наверное и можно." Или "Нельзя врать. Но я, ведь,вру плохому человеку. Значит это можно?" Грех – это то, что ты совершишь (а лучше бы нет), прежде всего, внутри себя. Потому, может быть, даже помыслы, в какой-то момент преступны. Грех – это то, когда ты решаешь сделать то, о чём знаешь, что этого делать нельзя – а если на самом деле, так нормальный человек будет мучиться ещё и от мысли, что, вдруг то, что нельзя, таится сейчас под образом того, что можно?.. Не совершить грех – это не хотеть совершить грех, это – бросаться, как от огня, от всего, что даже только может оказаться греховным, или, если уж очень велик соблазн и ты уже не выдержал и желал чего-то – всё-таки, хоть теперь ударить себя по рукам, глазам, и так далее и перестать хотеть. Не то что – не сделать. В данном же случае – получается не можешь устоять перед желанием, и просто решаешь оправдать его, принять решение, что это – не плохо. И этим ты хочешь себя выгородить. Если знает человек, что придёт время и нельзя будет принимать начертание на руку и лоб, то, что же?.. Он будет бежать, подальше бежать от любой, только, возможности подобного, или скажет: "Нет. Пока этого ещё не может быть. Пока – это не оно." И от такого решения, разве же, это перестанет быть плохо? Всё равно, что: "Я своровал, но, только я, себе, решу, что это не воровство. И всё дело с концами." А, ведь, сказано – что никто не будет знать, когда точно, но лишь по знакам, по некоторым схожим признакам, как по ветвям смоковницы о времени,человек должен попытаться заметить и быть приготовленным. Значит ты не будешь знать – когда, но ты должен не делать того, что воспрещено. А здесь… Да, люди, теперь, делали. Конечно их вынудили. Конечно. Из можно было понять. Но, ведь его же не смогли? Значит возможно было удержать своё? В любом случае, каким бы не было это время – последними днями уходящей несовершенной эры земли, или маленьким фрагментом безумного исступления властей – но люди теперь делали себе только хуже, и не лишь, совершением того, что нельзя, лишали себя духовного преимущества, но и в простых, материальных благах, ради сохранения которых они и сделали себя полу машинами, через чипы управляемые из вне, они теряли, на самом деле, многое, а не приобретали, как это им казалось. Да и, "глупые!.." – думал он, как же они думают, что те блага, которые даны вам от рождения – даны вам Богом – право жить, двигаться, есть, общаться – если даны они вам не теми людьми, то, как же могут те люди отнять у вас их? Если раньше вы имели их без разрешения тех людей – не вы ли, теперь им передали право на свои права?.. Тем, что подчинились? И, более того – если блага эти не созданы ими, то, как же они могут вам их дать, когда вы покоритесь? Что они могут вам дать?.. Не столь же искаженные ли будут эти блага, как и само ваше право на них? Люди делали себе чипы, чтобы иметь право работать на работе, где они пахали до полусмерти за копейки, ради своих начальников. Люди делали себе железные инъекции для того, чтобы иметь право покупать еду, которая была полнейшим суррогатом, подкашивавшим их, и так, слабые силы. Люди вставляли металлические пластины себе в кожу, чтобы иметь право на общение с другими и уважение других – тех, кто, так же, как и они, благодаря этим же самым железкам, отучались общаться и уважать. Единственное, что давали эти металлические пластины – так это искажение, искажение восприятия под их воздействием. Они ели несъедобную почти еду, и волны, посылаемые в мозг говорили им о том, что всё нормально. Они почти падали с ног от усталости, но чип внушал им, что всё нормально. Их терроризировали, всё больше и больше, но им казалось, что "нормально", и, чем меньше прав им, в конечном итоге оставляли, тем более " нормально" им становилось. И "нормальные" правители всё дальше двигались – всё к новой и новой "нормальности". А может быть, это и не только чипы – может быть, это и чувство простого человеческого тщеславия, загнанное в одну из самых крайних своих степеней. Когда ты не просто ошибся и теперь должен признать, что был не прав, когда не просто ошибался и отстаивал свою ошибку – но когда угнетал и позволял угнетать за неприятие её. Теперь сказать, что ты в минусе?.. Ох-х, эта человеческая гордость!.. Ох, эта бесконечная оглядка на мнение окружающих! Если бы их не было?!. Сколько бы всего неправильного не делалось! Сколько мог бы и он сделать более верного, когда это ещё имело большую свободу. Сколько мог бы рассказать людям о чистых, прекрасных – да, пусть и ранимых чувствах своей души!.. Как много мог бы он разбудить в них прекрасного, ещё тогда, когда было не так поздно, пусть и положив себя на это. Как мно-го!.. Мы прячем искреннее, что бы его не ранили другие, и постепенно перестаём это видеть почти – хоть где-нибудь, хоть иногда. А так, ведь, можно забыть?.. Человеку нужно, нужно видеть прекрасное – тогда он чувствует, знает, ради чего нужно жить. А теперь люди этого лишены. Чтобы они не осознавали ужаса, который с ними творят, нужно было убрать всё то, что, на контрасте, напоминало бы им о том, как низко они пали. Нужно было убрать возвышавшее, чтобы люди потеряли, почти, представление даже, о том, что есть что-то выше. Как небезопасно давать лестницы своим пленникам, которых держишь во рве, чтобы они, лишь взглянув наружу не захотели устроить бунт и бежать. Не зря ведь деревьев теперь больше не было, газоны были заложены серой хрупкой плиткой (да и, вообще, теперь ей было заложено почти всё – у городского начальника Собачкина кто-то из семьи владел, кажется, плиточным заводом), картины и печатные издания были строго запрещены, над городом был натянут большой фильтр с функцией искусственного освещения, так что закаты и рассветы стали чем-то забытым. А музыкальные инструменты, и вовсе, хранились на закрытых полигонах, как объекты повышенной опасности. "Как в антиутопии, честное слово!.." – мог он пробормотать себе под нос, часто, с залихватским смешком и бодро расправив плечи, когда кто-нибудь из уже ошибившихся проходил мимо и настраивал волновую передачу перед входом в магазин. Но ему ни капли не было смешно. Чуть отойдя, на пару шагов, всего, лицо искривлялось до боли и он с ужасом стряхивал с себя всего, сам не зная, что, шепча: -"что же это?.."


Как в антиутопии – все, что было вокруг прекрасного они попытались стереть. По крайней мере попытались. А что было разрушенным и пришедшим в упадок – конечно, они не трудились менять. Поэтому, большей частью разрушенные дома, сараи, гаражи и крылечки, подраные и выцветшие вывески магазинов, трещины всюду в асфальте (в тех местах, куда не дотянулись ещё руки Собачкина), все ещё оставались так много где. Для чипированных это все, как им подсказывали электромагнитные волны, должно было быть новейшими достижениями техники. И у некоторых из них, и в правду, не возникало сомнений, что они живут в гиперпрогрессивном мире И они ходили среди разваливавшихся хрущевок преисполненные гордостью за себя и свою власть. Только некоторые места – какие-то, более главные и основные, которые были, вроде бы и для всех, но, в то же время и ни для кого – как этот, знакомый ему с детства, маленький сквер-аллейка или другие парки, скверы, площади, облицовывали ещё строгой четкой и ровной плиткой. Но, может быть, это и было только для того, что бы представителям власти, которые могли ещё когда-то проехать мимо этих местечек на блестящих машинах, удавалось порадовать взор этой серой, концептуальной четкостью. Да и люди, если бы кто и захотел начать жаловаться на то, что уровень жизни у них, по настоящему, низок – ему бы, тут же, указали на четкие, облицованные скверы и площади: -"Вот!" Не беда, что вы не можете там жить, спать, готовить, растить детей, хранить, какие имеются вещи, принимать душ, а должны делать все это в разрушенных и сырых трущобах – но, ведь все эти скверы и парки для вас?!."

"Да, "идеальный мир" антиутопий, кажется прописывали не совсем верно. Да, может быть, богатые и сильные этого мира и хотели бы сделать что-то такое – безжизненно-стерильное, "идеальное в строгости, чёткости и технологичности", но, может быть – только для себя?.. Да и в Российских реалиях такое было почти невозможно – всю "идеальную высокотехнологичную стерильность" разворуют у нас в пол дня, только дай им волю!.. Иногда он пытался ещё веселить себя такими, забавными для него, как казалось всего на секунду, замечаниями по поводу современного мира. Но ему, тут же, становилось, обычно, больно и стыдно за себя – как мог он позволить себе не сочувствовать этим несчастным – и в жалких трущобах, и у вершин власти? Да и, по правде, он был счастлив, что, хоть эта разруха осталась. Да и, если бы не объективная оценка окружающего, он никогда не стал бы называть это, древнее и пришедшее в упадок разрухой или чем-то плохим. Если для чипированных людей – все это было объектом бессмысленной внушенной гордости или, хотя бы нормальным состоянием мира, то для него – для него это было отрадой. Дышать – и дыханием, и взглядом, дышать тем приятным и хватающим за сердце, как рука утопающего, старым – прежним, которое, то тут, то там, ещё осталось, где осело на стенах, залегло в щели и трещины, пропитало материалы и слои материи, столько человеческого, столько всего теплого и приятного, чем уже напитаны эти стены и этажи, как и запахом жареного и котлет, и лука, и пригорелого чего… Как, даже, серым дымным сигаретно-пепельным обнятые сквозь, табачно пахли подъезды – теперь даже этот пример плохих привычек казался следом та-кого человеческого, такого прос-того и родного, что теперь мало в ком можно было найти… И когда он, лишь смотрел на старые стены снаружи, ему казалось, что он слышал шум – мягкий, серебрящийся шум тенистых, густых деревьев, что раньше касались мягко этих домов и укутыва-ли… то тут, то там. И когда он оказывался среди так-ких род-ных, пусть и запыленных, и крошащихся кое-где, подъездных лестничных клеток, то он, кажется, мог слышать детский сме-х и бытовую буднюю ругань взрос-лых… И когда он смотрел на потрепаную, выцветшую вывеску старого магазина, ему казалось, что он, снова ждёт, как мама, сейчас спросит – не хотят ли он и сестра малинового и персикового мороженого, которое продавалось здесь?.. Он мог ходить, и дышать, и питаться всем этим, кажется, целую вечность. И то, что от недостатка еды он почти плавал в полу сне по своим, настолько дорогим ему, кварталам, было, в чем-то, ещё лучше – казалось, что ты лежишь в своей постели, теплой и убаюкивающей, и смотришь прекрасные сны. И, вообще – все это – сон. Нет, он ещё держался, более менее, чтобы совсем не умереть с голода. Сестра, иногда, делилась с ним едой. Вроде бы, как невзначай, как будто и не понимая, как ему это надо. Или только делая вид, что не понимает?.. Просто, каждый раз, почти, когда он приходил на детскую площадку в скверике, где они с сестрой играли ещё давно, в детстве, что бы повидаться со своей маленькой племяшкой Лизой – Лидиной дочкой, оказывалось так, совсем случайно, что они, как раз, шли из магазина. И в их сумках каждый раз, почти, находилось что-нибудь, что она "набрала, сама не знаю, зачем" и теперь "не знает, как это съесть" и "куда это деть". И ему "приходилось" их, каждый раз, "выручать". Он понимал, что это происходит не случайно и каждый раз после этих встреч он ещё больше начинал переживать за нее и ещё больше молиться и плакать по ночам, о том, что бы и она, все-таки, передумала и, когда-нибудь, спаслась… Он верил в то, что, пока человек живет на этой земле, и даже если он сделал что-нибудь очень плохое, до того самого момента, когда он отправится в жизнь другую, он все ещё может изменить, всё ещё может исправить – даже, хоть в последнюю минуту. И, раз она делала это, и не смотря на то, что он решился, как не невыносимо было, однажды уйти с работы "по собственному", и перестать помогать ей (ведь он был, по сути, единственным, кто помогал ей, когда она родила), помогала, теперь, ему… Ох-ххх-х!.. И даже боялась за него, боялась и переживала, судя по тому нервному и непримиримому, как бы, с ним, тону – раздраженному, по отношению к нему, часто… Это от страха, явно от страха… Значит она ещё любила его. Любила и… Но это было, даже, не главное – главным было то, что, значит, железный кусочек пластинки в ней, не совсем, ещё, заглушил человеческое. И после того, как он видел это, он долго, долго пла-кал и было больно. Но и очень, очень радостно, тоже… Ведь она, и сделала это, наверное, конечно – не просто так. Это все из-за того, что ей нужно было кормить дочь. И она не могла себе позволить стать беспомощной и жалкой – не могла. Такой уж характер. И он обрек ее на это, в чем-то… Он. Он не мог жить от этой мысли, но, в конце концов, после долгих раздумий, он, все же, приходил и к своему изначальному решению – он приходил и смирялся: иначе сделать было бы ещё хуже. Здесь каждый должен был, как не жаль, пожертвовать всем, что бы всё было, по настоящему правильно. А не кто-то один. Ох-хх, эта злая система!.. Как нагло и хитро, безжалостно была продумана – что бы человек, даже спасая себя, отказывался, получается, спасать кого-то. Губил этого, того, для кого он был всем. И от этого многим было вдвойне, а то и втройне, и, вообщем, непонятно – во сколько раз тяжелее принять верное решение.

…И она, часто, говорила какие-то безумные вещи, которые внушались правительством, но он думал, хотел надеяться, что это, только, опять же, из страха, только и всего – из страха за него… Хотя точно он не знал. И внутри всё обливалось холодом при каждой такой фразе. Ей было страшно, страшно за него, что умрет, или будет обречен на муки в этой жизни, а ему – так же страшно за нее – в будущем. И он, только надеялся, только продолжал надеяться на то, что все образуется. И от того – ещё больше писал. Ему было жаль тех "потерянных лет", когда он не делал этого, когда так долго, хотя и храбрился тем, что это ему ни по чем, на самом деле не мог оправиться от того удара, когда твой самый близкий не принимает твое самое близкое. Он ходил, как вымерший внутри, и не жил, и не дарил жизнь, а ведь мог – хоть крупичку жизни подарить тогда кому-нибудь. А жизнь – она, ведь, имеет свойство расти, расти гигантскими, мощными шагами, быстрыми, до невероятного, темпами – и к этому времени, из того, маленького, где-нибудь в мире могло бы уже вырасти так много мощной жизни, которую этой всей смерти было бы победить очень сложно. Но он… Не мог, тогда. Не находил в себе силы. Он винил себя, но он не мог, теперь, позволить этому чувству вины выключать его из жизни и дальше… Как от бессонницы, ты чувствуешь досаду из-за того, что не уснул раньше, и теперь не можешь уснуть уже от этой досады. Так и теперь… Но теперь он не мог себе этого позволить. Теперь в его руках было оружие – оружие, которым он, только и умел сражаться против всего плохого – отдельные листы белой бумаги А4 и простой темный карандаш. Он носил это оружие, заткнутым за пояс, под рубашкой, и уже не мог, больше, позволить себе относиться к нему, как к собственной прихоти – игрушке в руках, которая, неизвестно ещё – нужна, вообще, или нет?.. Теперь за ее ношение могло грозить мно-гое… И очень скоро этого могло, вообще не быть в его руках. Да и этих рук могло не быть. По началу он, ещё не совсем осознавал это – он, просто, сидел, иногда по ту, другую сторону холма, на котором любил сидеть и в детстве – как раз там, где зимой часто делали снежную горку, где перед ним была только пустынная дорога, пустынная и в то, прежнее время, а за ней – промзона. И ничего, кроме неба, закатного… А теперь, конечно, сетки фильтра, ничто – только дома, старенькие хрущевки вдалеке. И здесь он, по началу, сидел, бывало, или стоял, и просто думал, вспоминал о том, что было. И просто плакал. Бездеятельно, может быть, но он, тогда, ещё и не знал, что же тут можно сделать?.. Но это, бездеятельное, ему, все равно, давало слабое чувство ог-ром-ной надежды. Он плакал, и радовался, не смотря на всю боль, что ещё может плакать… И от этого весь не живой, почти, теперь, мир, как кажется, ожидал. Слегка оживал. И, постепенно, эта надежда выросла. И он понял, что, если бы мир, хоть понемножечку оживал в разных местах, в разных душах, так же, хоть, или даже меньше, чем оживал, теперь в его, одной, то постепенно он бы ожил весь. Он понял, что нужно рассказать миру, рассказать, напомнить и о том, что у него было, и есть, на самом деле, и сейчас… Дать эту маленькую замочную скважину, увидев вблизи которую, задребежжит, радостно, возможно, в чьей-то груди заветный ключик. Зазвенит, и хозяин его увидит. Он обещал, иногда, торжественно, со слезами на глазах, обещал не существовавшей здесь больше траве (и даже его холмик был теперь весь в серой, хрупкой плитке – гладкий и покатый, с одиноким фонарем вверху), не существовавшим здесь больше деревьям и живым существам из травы… которые не существовали больше здесь, но были совершено живы в его памяти, так что он мог, ясно наблюдая их, обращаться к ним – обещал, что он продолжит их дело. Постарается… И теперь он писал. Писал усиленно, не жалея ни сил, ни времени… Теперь-то было ясно, что если оставлять время на что-то другое, то это все было бы, куда более незначимым. Он писал. Он писал, и теперь не жалел себя… А как можно было?.. Если уже, всё равно, никто не мог бы отнестись к нему лучше, в остальной жизни, чем, даже и с непринятыми ими, его произведениями. Они не могли уже сделать хуже их отношение к нему. То есть, могли… Но это было бы уже, только, что-то, за гранью максимально, для него, плохого, то есть – минимально хорошего отношения… Как бы, отрицательные числа, что за нулём. Теперь он уже перестал думать о себе. Теперь он уже не жалел ни маленького кусочка себя. Теперь было понятно, что, если его и будут бить по самому сокровенному, резать самое нежное и убивать всё, что выходило навстречу с белым флагом, то это не просто, а просто от того, что они больше этого не понимают… Не чувствуют. Не осознают. (Хотя, впрочем, и в обычное время, возможно, это было так же?) Он не жалел. Он, напротив, с каждой секундой, когда у него только хватало сил, выворачивал всего себя наружу, вынимал, по кусочку, самое ранимое и нежное, что, до этого, берег в самой глубине, и клал, совершенно открытое и беззащитное, черно-дымным следом от карандаша на бумагу. Он выкладывал это и ему было больно. Было больно и хотелось всё больней. Больней и больней – ведь это была справедливая боль, та, которая, каждой капелькой своей тянет за ниточку, за тайный рычаг, который срывает дверцу и на тебя выливается уже море – море вознаграждения и утешения. Ему хотелось больней, ведь это была прекрасная боль. По прекрасным вещам. Она была, как те слёзы – она означала, что ты чувствуешь, и чувствуешь самое прекрасное – хотябы через сожаление о том, что этого нет. Эта боль – пусть это и добровольное взбегание на эшафот, который тебе все вокруг, теперь, готовили, но был шанс, хотябы шанс, что кто-то, кто цинично и сухо, одним движением руки спустит гильотину, взглянет, в последний момент хоть, и в твоих глазах увидет эту боль. А в ней – то, что-то настоящее, о чём он уже и забыл. Шанс был. Самый драгоценный в жизни шанс. Возможно, каждая строчка, каждое слово, которое легло на этот листок, как капля крови из его опущенной над ним груди, когда, по вечерам, он сидел за бывшим любимым холмом… Нет, не бывает слова "бывший" для слова "любимый" – когда сидел за любимым холмом и смотрел на листок, а тот расширялся настоль, что покрывал всё вокруг и превращал в нарисованное на нём – то, старое, родное… Был шанс, что каждая, эта, капелька – для каждого, хотя бы одна, войдёт в резонанс с его, читающего, собственной кровью, которая незаметно течёт, всё-таки, по жилам… И в этом резонансе они обе задрожат – та, что на листе – задрожит и помутится перед глазами, а та, что внутри – задрожит, заклокочет и от этого движения, даже начнёт переливаться за края, правда уже прозрачной жидкостью. Да, шанс был. Шанс был и тогда, если бы, благодаря ему, хоть кто-то, хоть на секунду почувствовал бы то прекрасное, что есть в мире – ему нечего уже больше было бы и желать. Он просто хотел… И, кажется… ему иногда казалось (а может быть – это просто игра воображения на листке, затянувшем всё вокруг?..), что уже и тогда, когда он только делал это, уже от того, что он только делал это – что-то в мире менялось. Менялось к лучшему. И казалось, правда, что такая колоссальная энергия доброго, которая выливалась наружу в каждой его фразе, не могла собой не задеть ничего вокруг – не снести такой мощной волной что-то плохое и не окутать тёплыми волнами что-то хорошее. По крайней мере, хоть у него самого, после всех этих мучений, гораздо легче и проще появлялась на лице спокойная, светлая улыбка – главный сертификат для человека, подтверждающий то, что, хотя бы на этот час, или это, предыдущее мгновение он свой долг в мире выполнил. Нет, сегодня он туда не пойдёт. Игорь взглянул за обложенный серой плиткой холм с натяжным чувством тоски. Он не был спокоен. Легкая светлая улыбка имеет свойство быстро довольно отпускать губы, которые она натягивала только что, и с каждой новой минутой, когда ты не выполняешь в этом мире свой план, они, всё больше кривятся, напрягаются, без всякого, при этом, полезного действия, и всё дальше натягиваются в противоположном, от улыбочного, направлении. Нет. Но сегодня ему нужно было встретить Лиду. Здесь же, на детской площадке, куда она, почти каждый вечер приходила со своей маленькой Лизой. Площадка была другая – упрощенная, сведенная к минимуму в плане художественной красоты. Но так теперь делали все их. Давно уже стали переделывать старые детские площадки, где горки, качели и карусели имели ещё вид пчёлок, цветов, слонов и бегемотиков, а на худой конец – хотя бы, просто горок, качелей и каруселей, в совсем странные наборы каких-то диковинных снарядов, больше похожих на какие-то обрывки дикой природы – ветки, камни, дупла. Словно детей приучали, как животных, любить лазать и жить среди необработанных ничем ландшафтов. Но, только, лишённых, к тому же, той мягкой и нежной красоты, которую таят в себе даже самые грубые природные. Ему казалось, что, наверное, люди, которые так хотят внушить другим людям то, что они когда-то произошли от обезьян и слезли с извилистых веток деревьев – те же люди хотели, ещё и, поскорее загнать всех туда же. Только сделать новых обезьян – не свободных и радостных, которые бывают в природе – тоже свободной и дышащей всем разнообразием этого мира, но каких-то полу мёртвых. Полу ненастоящих, искусственных. Живущих, тоже, в мире ограниченном, искусственном мире, который для них, вокруг построили. "Для них" – не совсем точное определение: им, но, видимо, для себя самих. Никак не для этих 'новых обезьян'. Если бы можно, то, наверняка, уже и перестали бы совсем делать детские площадки. Но дети, куда ни денься – они дети. И в них ещё столько энергии жизни, что, не дай им выплеснуть её просто так, в игре – они, пожалуй, прорвут ей все понастроенные железобетонные блоки и стены. Дети – и это радовало его больше всего, как бы ни были они подвержены влиянию железяк в руках и головах, всё равно, были живее – живее взрослых и, явно, не до конца поддавались электромагнитному воздействию своих чипов. По началу для него была совсем душераздирающей мысль о том, что детей, с самого рождения, с самых первых дней жизни – юной и чистой, оставляют без выбора, обрекают на жизнь, которую и нельзя назвать жизнью… Он думал – как это?.. Ведь мы то можем выбрать – грешить нам, или не грешить, принять начертание, или нет?.. Ведь это же должен быть выбор самого человека, но как же может сопротивляться и сделать хоть что-нибудь ребёнок, которого, тут же, в роддоме чипируют?.. Но скоро он начал видеть детей, которые продолжали радоваться, смеяться, плакать, и, вообще, вести себя 'по человечески'. И он, слегка, смог почувствовать себя спокойнее. Он понял, что, как в его сказке, наверное, каждому, кто, даже с детства будет лишён всех упоминаний о чём-то хорошем, совершенно лишён, изолирован, даже в полнейший вакуум, и ещё, даже подвергнут злому влиянию и внушению плохого – он не может не узнать о хорошем. У него должен быть выбор, как и у любого в этом мире – он должен, хотя бы знать. Даже если он никогда не видел и следа чего-то верного… Когда-нибудь, наверняка, он закроет глаза и увидит это. Вокруг повиснет тишина, а он услышит. И маленькая Лиза, хотя его сестра и сделала ей инъекцию с самого рождения, иначе её бы у Лиды забрали, но у той энергии и ощущения жизни, кажется, было, хо-оо-оть завались! Она всё время бегала, смеялась, изобретала что-то, и даже очень любила встречаться с дядей. Обнимала его и часто строила что-то из его волос. И он радовался. Встречи с Лизой казались встречами с прежним миром, которого она, как ни странно, совсем и не застала. А вот её мама стала, почти совсем омертвевшей. Он не знал точно – было ли это от чипа, или просто от того, что ей пришлось вкусить не мало. Когда тебя столько раз предавали и ты уже привык к ударам, ты становишься твёрдым снаружи и кажется, со стороны, что на тебе нет ни одного, больше, нежного места. Так легче. Может – поэтому?.. Он не знал. Это могло быть и так, хотя бы отчасти – ведь и смерть родителей в течение двух лет, и этот её Лешка – она, ведь, души в нём не чаяла, а он… Всё может быть. И он сам – который вынужден был пере-стать помо-гать… Но ему, всё равно было страшно на это смотреть. По настоящему страшно. Он очень любил этого человека. Она для него была частью того самого мира, который дети с такой жадностью познают, а взрослые так часто забывают, до тех пор, пока без него им не станет невыносимо плохо. Она была частью – частью того города, тех густых деревьев, которые вокруг обнимали тебя мягко со всех сторон (или твой взгляд?) своими обширными пухлыми кущями и трепетно шуршали, как нежные беспокойные мамаши курочки наседки, частью, частью тех русел асфальтовых тротуаров, которые ночью (почти ночью, которой казался вечер) несли тебя по своему течению, кажется, даже неизвестно куда, посреди этих самых густых кущей зелени. Даже если шли неизменно прямо и ты уже тысячи раз днём по ним ходил, но казалось теперь, что несут, несут так увлекательно, так интересно, что с каждым шагом ты получал совершенно такое же прекрасное ощущение, как если бы каждый этот шаг приводил тебя в совсем новое для тебя, удивительное место… Она была, была частью тех серых стен, которые казались всегда такими красивыми и которые он готов был бы защищать, как собственных пожилых родственников, которые от старости и дряхлости некоторой не перестают дарить тепло и доброту, и, даже наоборот – в отличие от довольно молодых, часто, как раз, только и начинают, когда их очевидная старость уже оставляет их за рамками безумной гонки жизни… И уже, каждая трещинка на доме и каждая человеческая морщинка улыбаются и светятся таким прекрасным светом!.. И даже шрамы. От того, что здесь, именно – когда-то было больно – на месте, где вполне могло быть нормально – теперь, даже и когда там, вроде бы, нормально – они ценят это, как что-то невероятно прекрасное. Какое оно, на самом деле и есть… Да, она была частью, частью тех окон, на которые взглянешь только с улицы и сразу тебе так хорошо и тепло и надежно внутри станет, так, как будто бы ты уже за этими окнами, в самой уютной квартире, с самой любящей мамой и рядом бегает самая весёлая и самая милая, забавная младшая сестра на свете… Да, по правде – может быть она и была, даже и, какой-то основной частью всего этого, такого родного. Фундаментом, нитью, проложившей основу – такой, какие всегда, на самом деле, прокладывают внутри человека основу – таким, как та же мама, как прекрасные чувства, хоть когда-то обращенные к нему: любовь, внимание, ласка, забота. На эту канву, потом уже, основной краской – мягким нежным подмалевком накладывается воспоминание за воспоминанием, ощущение за ощущением, атмосфера за атмосферой, такие тёплые, любимые и дорогие… За краской уже забывается, часто, что не они сами, а та, незаметная канва держит их, служит основой, что без неё они бы сразу рассыпались… А потом, мы начинаем вырисовывать на ней чёткие очертания – домов деревьев, дорог, машин, ещё чего под руку попадется… Вырисовываем, выделяем, достаем из всеобщей массы краски – делаем чёткие линии, определяем ясные границы каждой, почти, детали – твёрдые, крепкие – за которые, если что, можно было бы держаться – повиснуть, как на прочной железной опоре. Мы, кажется нам, выделяем суть, но на самом деле, обрисовываем и возводим в должность истинной сути лишь то, что является внешним самым – уже, слегка только затронутым самым главным из глубины. Отдаленными его, внешними ребрами. Мы, тем чаще, и тем усиленней, кажется, начинаем это делать тогда, именно, когда сама суть и основа начинает, по каким-то причинам отдаляться или ослабевать, или рушиться под влиянием времени… И когда ты чувствуешь, всем нутром, что тебя стали уже меньше любить, и меньше заботиться – ты на полном серьёзе будешь ходить среди всех этих густых деревьев, и тебе покажется, что они тебя обнимают и гладят по головке развесистыми ветвями… И к свету любого, незнакомого, совершенно, окна, ты будешь тянуться с теми же, полной отдачей и верой, как и к протянутым рукам твоей мамы, или просто, любимого человека. И каждой парковой дорожке, легшей посреди череды детских площадок, овеваемой дымком, то ли вечернего полу тумана, то ли недалеко жарящихся шашлыков, ты будешь радоваться и смеяться, как чистому, звонкому беззаботному смеху своей маленькой сестры. Это, наверное – та любовь, которая была вложена в нас окружающим, теперь обращалась, вокруг, почти на что попало и населяло его всеми свойствами любящего и внимательного. Ведь не может быть другого, раз ко всему этому обращена та любовь, которая должным образом обращается лишь к самому любящему и внимательному. И, да, раз он сожалел и о тех, посторонних предметах, которые, лишь сам возвел в своё доброе окружение, в неживых голосах которых научился расслышать живые ноты живых людей, и так, до головокружения с упоением заслушивался ими, бродив столько раз среди этого хора… То, как же ему не сожалеть было о той, которая, когда-то и произнесла впервые, для его слуха, пару из этих дорогих и незабываемых нот?.. И если те, старые дома или деревья были разрушены и стерты напрочь – просто, раз, и с концами, то она жила. Но это была жизнь хуже смерти. Это было так, как если бы все те деревья или дома напрочь забыли и о нём, и перестали не только обращать на него внимание или дарить ему тепло – нет, это ладно. Такое уже не раз случалось, и каждый раз он мог находить хоть что-нибудь ещё, чему бы приписать своё внутреннее тепло и любовь и даже горечь по тем, кто прежде перестал любить… Но тут – это было ещё и, как, если бы, мало того – эти деревья и дома принялись бы вдруг, сами себя рушить, но ещё и он сам смог бы забыть, обесценить все те бесценные чувства, которыми он был так богат, что, не оглядываясь, щедро награждал ими все вокруг, всё подряд, и, тут же, получал в ответ в сто крат большее… Как если бы он сам забыл и омертвел. И смог решиться стереть весь мир вокруг себя – всё, такое любимое и ценное. И это было бы самым жестоким и самым неоправданным, самым необоснованным, самым мучительным для пытающегося понять его, преступлением. И она, кажется, совершала его с каждым днём. С каждым днём… И мысль об этом проводила череду малюсеньких порций холода через всего него… Он посмотрел, ещё раз, на холм. Нет, сегодня не пойдёт. Да и голова мутилась. Было тошно и всё немного покруживалось и блекло перед глазами. Без еды, всё-таки, приходилось не лучшим образом. Поначалу – даже лучше, но сейчас прошло уже слишком много. Он чувствовал, что сейчас, если начать писать и не суметь почти ничего, из-за выключающегося сознания, то он только будет ненавидеть себя, как когда-то уже бывало. Как он ненавидел, бывало, и раньше – когда ещё не понимал: зачем писать… когда хотел, желал писать, но, хоть и хотел, просто, не зная зачем, описать всю полноту того, что так прекрасно видел и любил вокруг, хоть в меру сил, но ещё не знал того, что это кому-то, тоже, так нужно. Теперь он знал и хотел, как нужно – привнести во все эти дома и квартиры чуть-чуть настоящего и много, много чистого – того, что и так есть у людей, и в избытке… Но, только, когда он, на бумаге, отделял это от грязи, спешки, суеты и всего того, чем люди, сами, скрывают от себя всё самое лучшее, наверное сложнее было уже это не заметить?..

К нему подошёл старик. Он удивился этому – не только потому, что теперь люди редко доживали до таких лет (еда, вакцины, экология – всё то, что, даже и выдавалось, созданное властями, за благо, подкашивало чуть только дававший слабину организм. Власть имущим не нужны были старые и больные – они не приносили денег.)… Но и потому, что у него на руке была широкая синяя полоска ткани. Он вздрогнул от мысли, что старый и слабый человек решился остаться без всякой помощи и средств к существованию, только из-за того же, что и он сам. Старик кивнул ему вежливо, и один его кивок отдался ещё несколькими, всё меньше и меньше, которые произвела, непроизвольно, его шея. Как эхо, постепенно уменьшается в тоннеле.

Он редко видел людей, таких же, как он. И, тем более – редко с ними беседовал, ведь собрания синих повязок более трех человек были и совсем заперещены, а когда хотя бы двое "собирались" где-нибудь на улице, это сразу привлекало внимание полиции. И поговорить, собственно, было уже и не о чем, кроме как о том, чего требовали современные "нормы приличия". А о такой билибирде они говорить, конечно не хотели. В итоге, двое встретившихся людей в синих повязках просто замолкали и спокойно расходились под тревожным взглядом какого-нибудь местного лейтенанта. Они учились общаться так – взглядом. И, даже, могли не увидеть друг друга в лицо – только небольшая полоска синей ткани на рукаве над локтем говорила сама обо всём, что им так хотелось услышать. Хоть от кого-нибудь. Старик сел – медленно, конечно, и с трудом, и до-ооолго выдохнул, постепенно расслабляя напряженные мышцы. Его сосед огляделся тревожно – ему было, на самом деле, важно теперь, чтобы ни один растерянный дежурный не прицепился и не стал, из боязни за своё место, обыскивать его карманы. Но, всё же, чувство – другое, большое и приятное, оставило его сидеть здесь. Он не мог бы придумать теперь больше себе удовольствия, чем видеть, слышать, в живую, другую душу, спасенную, хотя бы пока. Видеть другого человека, такого же, как ты – да, просто: одного, хоть одного, кто в этом мире держит ещё равновесие – напротив хаоса стоит ещё на качелях, которые, в свою очередь расположены на краю скалы, и, хоть один, ещё удерживает это мировое состояние от того, чтобы все качели не сорвались и не рухнули в бездну… Просто, видеть что-то хорошее в этом мире – это такая же необходимая потребность, удовольствие, просто необходимость, как у любого – в простом воздухе и в чистой воде. Здесь ты видишь не то, даже только, что твои старания в том, чтобы удержать мир, где-то оправдываются реальным примером, но и то, что не ты один борешься – в мире есть ещё другие бойцы, батальоны, может быть, о которых ты ещё не знаешь. Есть подкрепление. Старик остренько улыбнулся ему:

– Да, далеко все… Не бойтесь. Нет, кажись, эти остроформых!.. Хе-хэ… Можно, хоть поговорить спокойно. – он ещё раз огляделся, – да не волнуйтесь Вы. Они все там – во-о-он, у магазинчика… В конце аллейки, я там только что был… Оформляют одного… Парня неосторожного… Сказал слишком близко к этим… Что-то нормальное. – молчание, – Да, всё меньше и меньше нас… С синими повязками, оста-ется… Да си-дите… – он плавно махнул рукой на соседа, уловив его движение – резкое и неосознанное почти движение сорваться с места в сторону магазинчика. – Всё равно не поможет… – он сел. И они, оба, сидели немного, совсем ничего не говоря. И здесь не надо было ничего говорить, – А-аа… Кто знает?.. Может ему и лучше. Не будет мучиться. Раз – и всё… Только по-ка след-стви-е-е… А так… Это нам-то, старикам – уже ничего… Всё равно, скоро… Если бы не следст-вие… Я бы е-му за-видовал.

И опять они, некоторое время, молчали. Но молчание бывает насыщенным – гораздо насыщенней, часто, чем куча пустых слов. Теперь он это понимал и чувствовал. Теперь он не ждал от людей слов. В этом мире гораздо больше от них значило бы молчание.

– Я хочу сказать Вам спасибо!.. – неожиданно прервал старик это молчание порывистым, спешащим и судорожным, даже, говором, протянув к собеседнику сухую руку.

– За что?.. Да, я… – попытался его успокоить сосед. – Да, я ничего… Не… Х

– Нет, Вы много!.. Очень много!.. О-чень, о-чень мно- го сделали… Спасибо Вам!.. Спасибо, молодой человек. Когда я на Вас смотрю – молодых… Вам жить и жить!.. Я… Я, простите… Я о-чень хочу, просто, разорвать в клочья эту… Эту всю грязь, эту… мерзость. Я, поверьте – я, что бы только не сделал, чтобы это всё… Что бы этого не было – что бы вы жили… Вы, ведь вы же мои внучки почти… И я, и я ничего не могу сделать… Я должен, я!.. А вам приходится… Спасибо вам, детки… И вам, спасибо, спасибо тысячу раз, и я прошу прощения… Простите, простите старика!.. Все руки, почти отсохли, а то, я бы за вас всех порвал, всех, честное…

Старик зарыдал. Его сосед протянул к нему руки, прикрыл глаза на секунду и сделал глубокий выдох – куда-то вовнутрь себя. Старик продолжал, а тот всё не мог ничего сказать. Он хорошо понимал. Он хорошо знал, что это – невыносимое чувство, когда с самым ужасным, с самым злым хочешь и не можешь ничего сделать.

– Вы… Вы сделали, уже сделали самое главное. – начал он, наконец, – Вы, сами, сделали свой выбор. Это главное… А… Тому парню, может быть, и правда, так лег-че…

Старик продолжал содрогаться от сбивчивых судорог, которые приводили в движение всё его исхудавшее до костей тело. Теперь то он даже не мог и вздохнуть, чтобы этот вдох не отразился сразу большой волной движения по плечам и ребрам, и мелкой частой дрожью в конечностях. Это – признак долго прожитой уже жизни… Как и у более молодых – чем дольше они живут, и, чем больше понимают – тем, уже не из-за физиологии, а от мудрости, приходящей, наконец, больше становится заметно по ним любое их внутреннее движение.

– И они поймут… Я надеюсь, ещё поймут. Я о-чень на-деюсь… – он поискал вокруг и взялся за полу рубашки, – Вот, я, знаете, даже в этом не сомневаюсь… Даже те – полицейские, они поймут… Они могут ещё понять – есть шанс. Даже за них сейчас больше нужно переживать, чем за того… парня. Он-то, молодец – он спасся, уже, наверное… А, вот они… Но, я надеюсь, что они все, ещё поймут. Нам надо, только, молиться за них, тоже, побольше, что бы они смогли… Я, лично, не теряю ещё эту надежду. Совершенно… Я, даже пишу сейчас… Пусть – неумело, хэ-хе-х,пусть… Ну, хоть как-то. Но я пишу книгу обо всём этом… Знаете… Я надеюсь, они поймут. – пожалуй, раз и в самые тяжкие минуты отчаяния он обращал мысли, снова, к своей книжке – думая, что она, наверное, поможет, то и теперь, когда искал что-нибудь, что может помочь, этим показалась именно она. – И, вот, знаете, я… пишу, ведь, не только о том, что бы они поняли, как всё сейчас, на самом деле, а и… Ну, знаете, просто – о самом прекрасном. Как нам было хорошо, когда мир был ещё настоящим. Помните?.. Помните? И, это, ведь, так помогает – когда ты вспоминаешь, хотя бы вспоминаешь только об этом, лучше всякой таблетки… И их, мне кажется, может больше, даже, вылечить что-то такое, простое – но то, что… помогает. Мы, ведь, с Вами, сейчас должны думать о том – что помогает… И боро-ться,пока мо-жем… Не опускать руки… Э-то, вот, мы должны, а всё осталь-ное!.. – он пытался успокоить старика, но, сам, иногда, захлёбывался во время речи, а по щекам бежала и бежала вода. И ему казалось, что они, сами, на самом деле, сейчас там – с тем пар-нем… Но продолжал стараться говорить радостным тоном, и улыбаясь. Этих случаев он уже видел немало. Их, то и дело брали на улицах – а потом, изнурительное, в несколько месяцев, следствие, которое никогда не приводило, да и не могло, впринципе, по идее, привести к результату, когда подскдимого оправдали бы – единственная цель этого следствия была – добить человека до того, что бы он сам признал себя виновным. Он много уже этого видел. И слышал. Но с этим никак нельзя было свыкнуться.– Как бы, знаете, как когда мы лечим порез – мы же не будем только лить йод, чтобы убить заразу? Не будем, ведь, чтобы всё время жгло? Нет, мы поскорее наложим бинты. И это… – он сам удивился себе, что начал так, вдруг, рассказывать. Так, как будто перед ним, совсем никого не было. Так, как будто он рассказывал это самому себе. А, может быть, и ему это было нужно – больше, чем кому-нибудь: ещё раз убедить себя в том, что верно. Этого он не знал. Просто говорил. – Это, тоже нужно… Это важно… Человеку, ведь, надо понять – ради чего жить, и жить хорошо, правильно – когда ты теряешь это ощущение, это очень опасная вещь… Очень. Она, к чему только, не может привести… И, им нужно напомнить… Поэтому я пишу, сначала, первую часть – она, ещё, происходит, вся, в том времени, когда всё ещё было хорошо, и только потом… Потом, уже, начинаю, постепенно, про то, что сейчас. Но, и это, тоже, ведь… Может, человек ещё прочтёт то, где ему, прямо, не тычут в нос, и его, ошибку. Ведь он уверен, наверное, или почти уверен, что то, что он делает – правильно. И, если сказать ему сразу о том, что это не так – он только откинет бумагу и пойдёт…

Он, теперь заметил, что старик смотрел на него, неподвижно, молча, выпрямившись, наконец.

– И Вы, правда, рискнете?..

– Да, нам, в нашем положении, уже, кажется, рисковать и нечем!.. Хэ-хэх. Всем, вообще всем… – он обвел рукой пространство перед собой.

– Вы дважды рискнули. Сначала – этим… – старик подергал синюю повязку у себя на руке, – а теперь… Вы, ведь, за эту бумагу, что бы в ней не было, и в каком бы порядке… ответите… Сами знаете, как?..

– Ну… – пожал плечами собеседник, смущенный всем этим. – Ничего.

– Вы герой… Вы настоящий ге-рой…

– Да, ну… Что Вы!.. – он, аж буйно засмеялся, – какой там!.. Не больше, чем Вы!..

– Нет. Именно. И Вы этого никогда не осознавали?..

– Нет. Да, что там осознавать?.. Ну… Если по правде… Знаете, – он засмеялся, – иногда приходила шальная мысль – какой же я великий! Ха-ха-а… Но-оо… Мы ж, всё, хвастливые существа, временами!.. Но, на самом деле… Знаете, это всё слишком плохо, что у меня выходит, слишком… Кажется, когда подумаешь. И, аж, даже стыдно кому-то показывать – какой там герой, когда просто бездарность!.. Ха-ха-а.

– А желание?.. Ваше желание, разве не делает оно Вас героем? Даже если бы Вы ни-чего не написали?.. Делает. Вам никто не говорил это?.. – старик внимательно вгляделся в лицо соседа, а тот опустил взгляд и, хотя чувствовал себя, явно не в своей тарелке, у него, почему-то, немного пошли водяными волнами глаза. Как он не угибался и не прятал их, это было видно. И уголки губ нервно дернулись. – Вам, наверное, просто никто не говорил. Вообще, давно не говорил. Ничего… Так я Вам говорю. Говорю – и, знаете, от чего Вы настоящий герой, молодчина?.. Потому что, вот, я гляжу на Вас, и видится мне маленький маль-чик. Ребёнок – совсем ещё маленький и нежный. И Вы, должны бы играть, ещё, здесь – на этой вот, детской площадке… Пусть не сами,а, может быть, со своими детьми. – голова стала ещё ниже и уголки губ задергались чаще и судорожнее, – Да, Ваше место – там, в летних парках, среди цветущих аллей… Ваше дело ещё – быть счастливыми… Радоваться. И у вас – это всё отня-ли… И у вас не должно быть и мысли о том, что где-то в мире есть го-ре… Вы ещё ребёнок… Вы все – дети, и молодые, и старые. Даже я, в душе – ещё мальчишка, хэ-хэ!.. Кх-мм-кх-х…И у Вас должны быть, хоть кто-то, кто Вас обнимет и скажет Вам, что любит Вас, что Вы молодец – просто молодец, не от того, что Вы что-то там написали, или нет. А просто потому, что Вы есть. Вы молодец. А Вы не имеете ни одного из этих людей, не имеете… И, скорее всего, ведь очень, очень давно не имеете – ещё до того, как всё это началось?.. Потому что, я уж знаю вас – писателей… – он засмеялся, сквозь слёзы, – Писателями становятся – настоящими, которые радеют за то, что они напишут, а не ждут гонорара и пересчитывают выгоду в каждой строчке, те, в основном, кто был лишён этих людей. – собеседник отвернулся в другую сторону, и только спина, уже, начала вздрагивать – часто и аритмично. – Кому некому было сказать всё это… Никому, кроме листка бумаги. И Вы, не имея, столько лет, никого, кто Вас похвалит или полюбит за всё это, а теперь, ещё и с риском для своей жизни, пишите для них?.. Вы отдаёте им своё самое сокровенное, я уверен… И не глядите на то, что Вас убьют – и морально, и физически. Так я говорю Вам, говорю… кто-то, когда-то должен сказать. И всегда, обязательно скажет такому человеку, как Вы – даже, хотя бы и после смерти… что Вы молодец. Просто, молодец… – и дедушка протянул свою длинную сухую руку за его спиной, и взял собеседника за другое плечо. И потряс слегка. – Не герой, ладно. Молодец. Вы умница… И спасибо Вам.

Собеседник, весь прошёл мелкой чередой вздрагиваний, когда взял глубокий глоток воздуха, поднимая голову:

– И… Вам спасибо. Мне, правда… Никто… Но, Вы, ведь, я же говорю… тоже, сделали важную вещь… Очень важную вещь – не я, Вы… Поверьте – для меня это… неоценимый вклад, даже когда человек и не сделает… даже вообще ничего для других, но, хотя бы себя – себя спасёт… – он сумбурно, спешно пытался искать слова и менять тему, а старый слушатель только моргал ему одобрительно "да, да", как на бред лихорадочного и только крепче сжимал его плечо. – Вот, Вы, ведь – тоже, часть мира!.. Большая, весомая часть мира!.. Вы, да и каждый человек – это, и вовсе, отдельный мир! И если Вы спаслись, это… Это… Вот, мы, ведь, если говорим о том, целая ли чашка – мы, ведь, говорим про каждую её часть?..

– Да, да… – кивал старый человек. И улыбался, и по щекам катилось.

– И, если всего на одном краешке скол – так мы уже видим, что она испорчена!.. Так и мир… – он резко оборвал, как будто его речь прервалась – дорога на обрыве, дошедшая до края. И он сам, видимо, дошёл – рухнул глазами на руку, и опять затрясся и выпустил изнутри немного отрывистых, несвязных звуков.

– Ни-че-го… Ничего, всё хорошо будет. Всё-оо-о будет хорошо, сынок… – похлопал его по спине дедушка, – Я, тоже, я тоже вну-кам говорю – когда приходится, учу их… Ох-хх-х!.. И про то, прежнее, рассказываю – как нам было хорошо. И, какими быть надо.

Так что, это – ничего… И трудности – это всё пройдёт… Да.

– Да… Да!.. Да и, знаете, ведь трудности – это всё временно, до конца, только, этой, нашей, земной жизни. Максимум… До того, как для нас новая, та – большая Жизнь не наступит… А теперь, знаете, трудности нас даже лучше, иногда, делают. Ведь, как же, разве настолько важно – как мы проживем эту жизнь – с удовольствием, или нет, или то, как мы проживем её – достойно следующей, небесной, или не очень?.. Так, ведь?.. А, когда начинаются трудности – люди, часто, я заметил – наоборот, становятся более достойными. Беды, они, знаете… Нас держат, кажется, в таких, прочных, рамках… за которые… мы, тогда, уже не позволяем себе выйти… Мы начинаем видеть, замечать то, то, (так ведь?) самое прекрасное и замечательное, что есть, но мы его так не ценим, пока нам хорошо. Да… Это, конечно, наша ошибка… Как и то, что мы, от страха, что ли, что оно скоро закончится… начинаем разбрасывать счастье, когда оно есть, стараясь, что ли, использовать его всё, до нуля, что бы быстрее… – он уже, кажется и забыл о том, что с кем-то говорит – особенность писателей, когда они, вдруг, оставляют на время, даже и собственную мысль, только начатую, только что, лишь увидев ещё какую-то новую, а за ней, ещё… – Мы, да, мы становимся лучше, когда нам трудно. Мы становимся благодарными… Мы… Я это очень заметил, когда, помните?.. Помните, нам, тогда ослабили все эти меры, когда правительство начало войну?.. Помните?.. И, вроде бы, люди, сразу стали свободны и счастливы… Но их свобода развратила. Они стали жестокими, они… За это всё… Но, да, иногда беды делают лучше… Так что, ничего… Вот, видите, даже – какие странные эффекты случаются – я, ведь, никогда раньше,ни за что не решился бы так открыто говорить с кем-нибудь обо всём этом!.. А теперь… Видите? Поразительно!Как в чёрной дыре, говорят, должно быть, в сингулярности… Хэ-хэ-х… Они и пытаются, кажется, во многом, здесь сделать какую-то черную дыру!.. – он попытался посмеяться даже… – Для них сингулярность – синоним ада… Кажется. Они к ней стремятся. А мы… А у нас, если уж всё и меняется, совсем, то… Как-то, в обратную сторону. Да?.. Может, тоже не реальный, земной мир получается, но только, хороший… Так мне кажется. И-иии-и, я, как считаю – раз всё вокруг и так, так… Ну… Вы понимаете, нужно, всё-таки, показывать и хорошее – этого, может быть, как раз, и не хватает… То есть, антиутопию написать вокруг нас всегда найдутся желающие… а, вот утопи-ю… Кто-то, ведь, тоже, должен показать?.. Что-то хорошее?..

– А если они не увидят? Вот, как Вам кажется, не является ли всё это, только усиленной, выведенной на новый, уж очень сильно заметный уровень, формой того, чем люди грешили и в прежнее время, в обычное?.. Вот, расскажите мне, проинспектирую ка я Ваш писательский талант подмечать, хэ-хе – как Вы считаете – что из себя представляет это?.. А-аа-а, молодой человек?.. – и он смотрел на него с радостью, словно любуясь.

– Ну-у… Во первых, мы ведь не знаем точно – последнее это время, или нет, правда?.. Н-ну, потому что никто не может знать. Но, может быть, ведь, что ещё и нет?.. Нам, вот, всем, например, с детства казалось, наверное, что что-то такое может произойти только где-то в далёком, далёком, и совсем не относящемся к нам времени?.. А всё такое, как войны, например, сегрегация – наоборот, в далёком прошлом… И казалось – нас всех это не касается. А, вот, теперь, когда оно всё сошлось и, пришлось, как бы, на наш век – то, теперь, смотришь на историю предыдущих времён, и пони-маешь, что… а ведь, во многие времена, и, почти с непрекращающейся регулярностью, подобное повторялось… Подобные испытания, почти в любой период, почти всё время, доставались людям. И это, ведь, справедливо!.. Ведь, наверное, каждому в жизни выпадает попасть в такую, какую-то, или подобную… Ну, хотя бы, с теми же нравственными чертами, в ту – которая поставит перед ним тот же вопрос, тот же выбор, который и теперь, перед нами… ситуацию. Может быть она будет выражаться несколько по другому… Но, скорее всего… Да, это, наверное, так – и здесь никто не обделен, и не огражден больше, чем другой. Мне так кажется… А если отвечать конкретно, по пунктам… Во первых – это жизненная суета, м-не ка-жет-ся… Ну, вот… Как мы в жизни всё бегали, и искали чего-то… Ну, не важного, тленного… И из-за этого, часто забывали о главном, о жизни души… Так, ведь, и многие те, кто себе сделал это?.. – он показал пальцем на руку. Его старый собеседник кивнул. – н-ннн-ну, в основном… Это, либо, ещё те, кто… внушаемые – ну, не просто, а те, которым можно внушить что-то плохое. Это – те, кто сделал всё без малейшего переживания, и не вынужденно, а с энтузиазмом. Это – те же люди, мне кажется, которых можно легко было уговорить, убедить в том, что нужно ограничить права какого-то другого человека, которого они, как им расскажут, в чём-то лучше… Развязать войны и поддерживать их… Это люди с огромным самомнением… Но, в глубине души понимающие, что они мало чего из себя представляют – и… что бы удовлетворить своё самолюбие, им нужно угнетать кого-то, тогда они будут чувствовать себя выше. Хоть кого-то. И, хотя они льнут, очень сильно льнут к власти, но это – только потому, что там… видят силу, приобщив себя к которой они станут, хоть несколько сильнее, в сравнении с простыми людьми – часть страха, что те испытывают перед большими властителями, автоматически перейдёт, ведь, наверное, и на их прихлебателей? Так… Ну, это – те, кто сам, с удовольствием на это пошёл… И с ними, кажется, всё гораздо труднее… Ну, ладно… Это – два греха, мне кажется: когда люди готовы губить свою жизнь… Духовную, ради мирских удовольствий и ради своей жестокости и гордости. Есть ещё, кажется, основополагающая, почти, причина и у всех случаев, но и, в отдельности… когда она становится, по сути, единственной – это глупость… Люди, которые не хотели ничего знать, не желали знать правды – они потребляли лишь ту, легко находившуюся информацию, ту, что они, и то, бы не искали, наверное… Если бы её им не вложили прямо в уши. Для них – поверить другой информации, или, хотя допустить её возможное, реальное существование в мире – значит, что нужно будет прикладывать усилия к её изучению. А для них – это так же непереносимо, как и для тех, других – ощутить себя униженным, не величайшим во всём, не торжествующим в своей злости, или обделенным… Тут мно-го всего… Всё, так, долго будет описывать, да и… не приятно. – он слабо улыбнулся. Его собеседник кивнул. – Но, много всего – это Вы верно заметили… Много всего, чем люди грешили и в обычной жизни – только теперь им позволили, официально, хотя и только земные правители… Как они этого не понимают?.. Но теперь, когда им позволили, когда им дали свободу и поощрение – они вышли из рамок, уж совсем… сильно, так, что это всем сразу заметно.

– Да, смешно называть нас, так редко, теперь, встречающихся, "всеми", согласитесь!..

– Хэ-х, и правда… Правда. Но, многие из них, ещё, тоже, наверное, понимают. Я верю, что они, многие, ещё не совсем мертвы…

– А точно ли, понимают?.. Вы уверены, что они не совсем опустевшие машины, идущие, слепо, на поводу у прихоти их?.. Нет, нет – подождите, я, просто, объясню, почему я у Вас это спрашиваю – не невыносимо ли было бы им жить, продолжать так, если бы они понимали?.. Не изменились бы, разве, тогда, они? Просто по-тому, что не мо-гут так. Вот, как Вы не смогли… Как Вам кажется?.. Вот, почему я спрашиваю…

– Ну, может быть, и чувствуют, и понимают. Н-ну, знаете, как это бывает, только не дают себе в это поверить. Это, ведь, тоже, не легко… Так же, как и в обычное время – разве все не выдерживают такую жизнь, в своих грехах? Разве все сразу исправляются? Но хорошо, если, хоть когда-нибудь… Знаете, мне кажется, что они, будто, весь свой взгляд оборачивают вовнутрь… Словно, знаете, у них глаза всё время повернуты в сторону мозга, как у нас у всех, когда мы смыкаем веки и спим… Но, только, видят они не то, истинное, что там, внутри, но какой-то, такой, большой каменный столб, который они там поставили – такой, гордый, неприступный… Совершенный как будто. И они всё время смотрят на это столб и ходят с надменной ухмылкой – любуются на то, какие же они… Какие… И всё время, этим своим взглядом столб этот подпирают, всё время ходят и держатся в таком напряженном балансе… Что бы столб не упал. И с каждым мгновением тратят всю свою силу на то, чтобы надстраивать и надстраивать его выше, когда он снизу, постоянно разрушается, крошится… Всё время распадается, не находя себе основы, чтобы на ней встать. А они, всё надстраивают его, так уверенно и с таким пристрастием – ведь он им нужен, кажется, как наркотик. Он, так же, затуманивает реальность… Но, с той, только разницей, что без него они увидят не просто реальность, а ужасную реальность, в которой всё окажется разрушеным – всё, что они так ценили – все, выстроенные ими иллюзии и убеждения. О себе, прежде всего… Очень трудно разрушить этот столб, ведь, он, в первую же очередь, обрушится… на самого тебя и побьет осколками. Их, тоже, нужно понимать – не для того, что бы с эти смириться, но, что бы не терять надежду их спасти. Нужно стараться…

– Вы… умный молодой человек. Я рад. – шутливо заметил собеседник, – А теперь у меня к Вам ещё один тест – хочу попросить Вас дать мне почитать Ваш шедевр.

– Д-да… Я с удовольствием… конечно. Я, даже, рад буду. Вам первому могу принести. Я, как раз, скоро уже должен закончи…

– Нет, нет, сейчас… Я у Вас просил сейчас, сразу почитать. Ведь у Вас, конечно же, с собой Ваше творение?..

– Нно, я… Уж, оно, наверное, получше будет, когда, я, всё-таки, закончу… – нервно улыбнулся. И ещё задрожал.

– Нн-у, в моём возрасте я могу и не дожить до этого – знаю я Вас – по три года главу пишите!.. А мне то, уж недолго осталось… чувствую. – его сосед, и правда, тяжело дышал, так, как будто старался отдышаться после каждого слова, – Не сегодня – завтра. Ну, это, ладно… А Вы заметили?.. Вспомнили, не так ли, старые земные времена?.. Как Вам было, тогда, наверное, тяжело показывать свои творения жи-вым, в большей степени, людям. Тем, кого Вы ещё не считали хуже себя – по крайней мере, считали жи-выми и способными мыслить – не зомби, как сейчас… Так ведь?

– Да я…

– Н-ну, вот, я Вам обеспечил и такую, ещё, ностальгию. Хэ-хэх!.. Ну, это понятно – это всегда сложнее, когда Вы имеете дело с людьми, которые, может быть, даже и хуже Вас, что Вы, тоже, не можете не подозревать, но… Но жи-вые… И тут, уже, идёт черёд задумываться и о себе – тут Вы, уже, и себя должны беречь. Это здесь Вы, теперь, просто спасаете и можете оправдаться перед своей заниженной самооценкой тем, что им хорошо бы усвоить, хоть это – хоть плохо написанное… Н-ну, вот, Вы, сразу пришли в движение, незаметно для себя – не считаете, что плохо. Но сомне-ваетесь… Вы сомневаетесь в тех, кто прочтёт, не столько в себе – Вы то пишите, и для Вас – это движение души на бумаге. Я понимаю. А для них – объект очевидной… Объективной, простите, критики. И перед ней Ваше внутреннее "я" может уже и не устоять – оно может быть не таким, как принято в мире. Даже среди хорошего и среди хоро-ших… Но судить будут именно по таким критериям… Принятым. Этого Вы и боитесь? Поэтому сомневаетесь?..

– Н-ет, ну, всё правильно… Тут, ещё, дело всё в том, что я понимаю, что, по принятому – нужно писать по другому… И, может быть, более качественно будет смотреться, если я буду писать именно так… Но я не могу – я пишу по своему… Особенно, так… Не всё могут все понять… – улыбнулся писатель на скамейке.

– Н-но, это и хорошо… Это ничего… Сомневаться нужно. Это очень полезно – когда человек сомневается в себе, он работает над собой… Главное, что бы, только, это сомнение не доросло до такого, которое заставит его остановиться – нет, это уже слишком. Но Вы молодец – и этот мой тест, старого вредного мухомора, прошли, ха-ха-хх-х!.. Сомневаетесь – в этом и заключена хорошая человеческая скромность… А то, ещё станете, как эти, которые… Как там, по Вашему – столбики внутри себя настраивают?!. Хэ-хэ-ххх… – они оба посмеялись, – Не на-адо таким ста-но-виться… Даже если вокруг Вас и люди более низкого уровня, нужно, всё равно, держать планку, и быть достойным и самого высшего уровня, какой только возможен. Ну, хотя бы, стараться. Но и тянуть до скончания веков, тоже не нужно. А то Вы, вечно, как повадитесь доводить до совершенства, так и Вас во всю жизнь не дождёшься!.. Да и – что я Вам скажу, Вы боитесь дать кому-то читать, пока не закончили – ведь тогда он не увидит всю Вашу, законченную мысль?.. но если мысль хороша, как и человек, то и не обязательно, что бы её путь был завершён – вот, я, сейчас, сижу и смотрю на Вас… и мне хорошо, что такой человек в мире есть. Но мне не надо, при этом, что бы Вы были уже умершим, а значит – дожившим здесь свою жизнь… завершившим до конца, а ведь, я и не знаю ещё – как там Вы, собственно, остальное доживете?.. Это Вы боитесь, я понимаю… Вас, наверное, много раз в жиз-ни не понимали, не дослушав до конца. А Вы, всё винили себя, что не смогли всё быстро и внят-но объяснить вовремя?.. И, вот, теперь – хотите, уже, всё – сразу… Хэ-хэх. Что бы вся мысль, от начала, до конца, была уже, вся на бумаге?.. Чтоб, если что – виноват читатель – если даже не дочитал, и вообще, хоть, ничего не прочитал – но виноват он, а не я?.. Я то, кж, всё написал. Жо конца. Я уже ста-аа-арый хрыч!.. Хэ-хэ, мно-огое пони-маю!.. Ну, да, ладно – если боитесь… Но, я обещаю Вам, что буду читать, если, конечно, дадите, и относиться к Вашему тексту, как к движению и голосу души, а не как к литературной выкройке. Обещаю…

– Д-да, я, как бы… Просто… Ну… Ещё опасаюсь, как бы Вас за это не… задержали сейчас. Ещё увидят – место, ведь, людное…

– Н-ну, это ничего… – дедушка, слегка прирастянул горловину свитера и закашлял, – кх-ххм… Я Вас… Прошу, молодой человек, прошу… Нет времени у меня, уже, кажется, на то, что бы убеждать Вас разными способами… окольными. У меня уже не так мно-го вре-мени, что бы ждать. И, кто знает – встретимся мы с Вами когда-нибудь ещё раз, или… Я прошу Вас, дайте почитать, сейчас… Н-ет, н-ет, пожалуйста, не объясняйте ничего про Ваши причины – про… Стиль, про хорошо, плохо, про вре-мя… П-рро то, что Вы боитесь… Не суть!.. Мне, просто, хочется прочитать, хоть что-то, как бы оно не было написано – что-то, что написано о прежне-м-м мире… Рукой из прежнего мира. И сказано сердцем из того мира – уж если Вы хотите, так, по Вашему – по писа-тельски!.. Хэ-х… Мне, ведь, тоже это нужно – увидеть тот, Ваш, мир, который Вы рисуете – ту утопию… Мне её, тоже, не хватает. Ведь это – пища для души… И она нужна не только тому, кто забыл и не любит больше, вкус пищи… Но, даже больше, ведь – тому, кто любит и ждёт её?.. Дайте,мне её, пожалуйста!.. Дайте почи-тать!.. Я, раньше, знал, что умею и в самых плохо написанных книжках находить, ви-деть, хоть что-то, хоть какие-то черты, следы чего-то из собственной жизни… Это, ведь, то, что и делает для нас таким сладким чтение – то, что мы в этом, в простом листочке видим что-то своё… Что-то или кого-то, что, кажется, тебя понимает. В этом наслаждение от книг… И, если все они могут, как Вы думаете, почерпнуть из Ваших – какое-то нравоучение, просветление, возвращение к жизни, то дайте же прочесть, хоть одному, кто, может быть, один, и больше никто, сможет получить от этого истинное наслаждение… Когда ему уже нечем… Нет, есть, конечно чем… У всех за жизнь было… Себя корить – Ну, не так много всего… за что стыдиться и раскаиваться. Но, просто, смогу… Почувствовать себя лучше. Это я Вам гаран-тирую… Если по чест-ному… Кх-ххх-хх кхх-х, мне, сейчас, всё равно – если бы, просто, дали печатный лис-ток с какими-нибудь буковками, то мне уже было бы хорошо!.. Кх-х, кх, причуды старого деда!.. Просто, правда… Вы, ведь, понимаете, что Вы пытаетесь нести воду мёрт-вым, надеясь, что они смогут выпить?.. А когда у Вас просит живой?.. Кх-мм, простите – седьмой день почти не пью ни-чего… это уж, выстрелила ассоциация!.. Ха-ха-кхм…

У его соседа округлились глаза. Он, опять, чуть не вскочил и не побежал куда-то, но вовремя осознал, что некуда.

– Вот, что… Дер-жите… Пожалуйста, чи-тайте, сколько хотите… – он, дрожащими руками, доставал из под рубашки листы А4, и руки, всё время, куда-то срывались, – Для меня это будет честь…

– И д-ля меня, тоже… Спа-сибо… И эти мёрт-вые, могут, ещё, сами Вас у-бить… А Вы, всё равно, это им не-сё-ете!.. – он покачал трясущейся головой, любуясь, кажется,на собеседника, – Вы МО-ЛО-ДЕЦ!..

– И-го-ооо-орь!.. – донеслось оттуда, с детской площадки – тот вздрогнул, обернулся и заметил красивую тонкую девушку с длинными чёрными волосами (она теперь красилась, под стать моде), которая вытянулась вся, вслед за поднятой вверх рукой, и аж встала на цыпочки, на краю площадки.

– Э-то?.. Ва-ша?..

– Сестра… Но, я…

– Идите, идите, пожалуйста – разговаривайте. Я, честное слово, постараюсь, пока не потерять здесь Ваше творение!.. Хэ-хэх!..

– Д-да, я на секун-дочку. Спасибо Вам…

Старый собеседник кивнул и немного захрипел, явно стараясь не дать волю кашлю, пока, уж лучше, тот не отойдет.

Его сосед встал, и побежал, так же нервно, как сейчас, только что, доставал листы из-под рубашки – то приостанавливаясь зачем-то и оглядываясь, то опять начиная движение торопливой мелкой трусцой, иногда переходившей, правда, в большие длин-ные прыжки.

– О-оо-о!.. Физкультура?.. Похвально, молодец… – заметила сестра.

Он, невольно, заулыбался, наклонив голову, и, словно любуясь на неё. Но она, кажется, тоже нервничала – была такой напряженной и язвительной, как когда что-то её тревожило.

– Как ты?.. – спросил брат.

– Ничего. Пойдёт. А ты?.. – вырвалось у неё бегло и встревожено.

– Я?.. Да-а, хорошо!.. Просто счастлив, можно сказать!.. Почти закончил книгу. Вот… И радуюсь. Ничего не случилось?

– Какую книгу? – мертвееным голосом сказала она.

– Н-ну, мою. Та-кк, кни-га. Скоро, может быть, услышишь о ней… Я надеюсь. Как Лизонь-ка?.. А-аа?.. А, карапузик?!. – и он подхватил Лизу на руки.

– Ничего. Ей всегда ничего. У неё – хоть потоп вокруг – она, кажется, радоваться будет!..

– Н-ну, и пра-виль-но!.. Че-го кукситься?.. Да?.. Вон, и мама, когда не куксится – всегда та-кая красивая!.. Да? – он надеялся, как и всё время надеялся, что, хотя бы улыбка – просто улыбка, когда-нибудь, ещё появится на её лице – не язвительная ухмылка, а такая улыбка, как у Лизы. Простая и спокойная… Но этого не происходило, никак. Из всех эмоций – человеческих, на её лице иногда появлялся лишь страх – страх за него, страх за Лизу – страх – умирающее последнее, самое долго живущее из чувств – тех, которые рождает любовь – когда, даже, кажется – внутри пустота, и ничего уже не чувствуешь к этому человеку – вдруг, если с ним случается, или только может случиться что-то плохое, то внутри тебя бежит, так, что аж содрагает всего тебя… дрожь и появляется страх. И он напоминает тебе о том, что ты, всё ещё, любишь…

– Да.

– Дя?!. Ну, конечно – дя!.. – и прищемил её носик между пальцев, повернув его в разные стороны пару раз.

– Нн-н-ннну, нос ото-рвешь! Это что?..

Она властно указала взглядом на большой синяк у него на шее.

– Это?.. Так. Споткнулся…

Зачем он врал, он не знал. Его теперешняя открытость, забывшего, кажется уже про то, как скрывать своё внутреннее, испарялась куда-то перед её лицом. Наверное, боль – это сложно, но если она исходит от близкого человека, которого любишь – то она становится уже просто несносной.

– Споткнулся?..Ты?! Ну, не смеши. Опять, наверное, где-то что-то ляпнул?.. И получил!.. Хэ-х!..

Он с хитрым вызовом, немного, поднял на неё лицо и легко, весело постарался сказать, не отрывая, при этом, глаз от её:

– Ну-уу!.. Мисс проницательность! Сказанул. Сказанул, что у меня уже есть черта на руке – от Бога, а не от их жалких повелителей… И, что, нет, я не слабоумный отброс общества, как Вы выразились, а человек… Просто человек.

Он смотрел на неё – прямо и непреклонно, стараясь пробить, хоть, может, теперь, её жёсткую обесчуствленную оболочку… в надежде, что через эту дырочку проглянет что-то человеческое. Он старался – старался сделать это для неё, но внутри всё обжигалось и переворачивалось. Он знал, что от следующих же её слов, его отбросит, внутренне, назад, с косым поворотом и взвывающим звуком: "Мумм-мм!..", и всё внутри обольет горячим потоком. Она и раньше не умела и не старалась говорить с ним так, что бы щадить, а теперь – ещё и этот чип в ней, и совсем, блокировал, наверное, это умение… Но… Он не мог смотреть на неё, как на других. Он не мог легко отнестись к ударам от неё, ведь она – не была для него "живой машиной", как те. Она была – как, сумасшедшая, может быть, но любимая душа, та, за которую станешь молиться каждую ночь, чтобы она освободилась. И каждое слово, даже из того больного бреда, что она скажет, откликнется в тебе, вполне реальной и отчаянной горечью…

И слова зазвучали.

– Ну и глупыха ты!.. Я уже не знаю, и, что и делать!.. Ходить следом, как мамочка?.. Защищать? Ты уже когда-нибудь бросишь свои бредни?..

"А в ней так и осталась та, её, задорная язвительность и тот же острый язык… – думал он, – она, ведь, ещё, хоть в чём-то, живая. Такая же. Может быть ещё?.. Может, ведь, быть, что…"

– А, вон – сегодня одного, такого же, глупыша, я видела, задерживали – вон, там, у магазина… По-ве-ли… Раз, два, и всё!.. Быстро оформили… Ну и правильно. Я, вообще, считаю, что нужно уже прекратить всю эту ересь поскорее, чтобы жизнь людям не портили всякие… Это блажь… Блажь в голове!..

…Ему хотелось упасть, тут же, и завы-ыыть, схватясь за голову… Как?.. Как она?!. Неужели никогда уже, никогда?.. Но, ведь она была, была прекрасной миленькой девочкой. Ведь он видел её здесь, здесь же, и видел!.. Простую, одетую в светло-голубое платьице… С выбившимися волосиками из коси-чек… Ведь у неё были косички… Какие у неё были коси-чки!.. Ведь она была такой радостной, живой и весёлой!.. Ведь она была заводилой игр и с каждой своей находкой, остроумной или изобретательной, влюбляла в себя всех вокруг и очаровывала… Ведь она бывала, бывала, хоть и не говорила, бывала еще такой наивной, такой доверчивой, такой нежной… Умела плакать… Она, она… Была, бывала задумчивой или любящей… Была, ведь, была!.. И тогда – была такой ещё новой и совершенной… Ведь они так по человечески могли быть рядом, так "по человечески" общаться, та-а-ак!.. А те их вече-ра?..

– Нужно уже принимать какие-то конкретные меры… А то, это всё… Затя-нулось… О-оо! Вон, смотри, ещё одного уже проверяют!..

Он, оглушенно повернулся, и, почти так же оглушенно побежал. Один, одетый в светло-серую форму с плечиками, отворотами на рукавах, штанинах, с карманами и воротничком – всеми, острыми, дежурный озадачено просматривал листы бумаги А4, а другой – поплотней, стоял спиной к нему и тряс за плечи сидевшего на скамейке.

Он подбежал.

– Э-то моё!.. Моё. Прос-тите пожалуйста… Это не его, я, только что… уговорил его прочитать… Только.

И, на удивление ему самому – голос стал твёрдым, он и подбежал спокойно, не сгибая спину и взгляд был спокойный, сосредоточенный и пустой. Почти… Тот, что поближе – молодой светленький дежурный в остроугольной форме замер и смотрел на него прираскрыв рот. Это было странно. Это всё было очень странно. И тихо. И самое странное – то, что было у него внутри. Спокойствие. Тягучее спокойствие, серое, как эта форма, на молодом дежурном. Даже, только, ещё темнее. Похоже на глубокий сон – глубокий, в который падаешь, далеко-оо – как в пропасть, как будто с болью. И взбираться из него, тоже, нужно по высокой отвесной стене…

– Это моё. – ещё раз, тихо повторил, застывший сам, в чём-то своём, человек, когда второй дежурный, тоже повернулся и, тоже замер, приоткрыв рот. Ему тоже было странно. – Моё. Хотите… почитайте. – сказал он, скорее вынужденно, что бы сделать что-то, раз уж что-то от него ждут… чтобы ускорить, уже, их, хоть какие-то действия.

Дежурный, что поплотнее махнул молодому, в сторону застывшего человека, прибавил вопросительным шёпотом: -"Ну-уу?.."

Молодой пожал плечами в растерянности.

– Э-эттот человек умер. – начал молодой. – Если Вы говорите, что это – Ваше… – он с неуверенностью обернулся на плотного дежурного – всё ли делает правильно? – То… Вы знаете, что в соответствии с законом бума-жные издания за-прещены… И… Нами будут… Предприняты… – он говорил и, невольно, обернулся уже, опять, на плотного коллегу и долго тянул каждое слово, кивая, вопросительно, вместе с тем, как будто читал свой текст с его лица, как с суфлера. – С-лл-ледственные мероприятия… Для… Того, что бы… Уста… Что… бы… Были ус-та-новленны…

– Установлено отношение вот этого к его смерти, – вмешался плотный, кажется махнув рукой уже на старания юного выговорить что-то так, как их учили – раздраженно немного. – Этим можно и не объяснять – не трать энергию… Вам придется проследовать с нами.

– Он умер?.. – переспросил замерший человек, и в его глазах, наконец-то, мелькнул хоть какой-то огонёк – похожий на вспышку молнии, которая пробежит перед глазами и отразится в них. Она порезала воздух. Она, казалось, унесла за собой всё – ту жизнь, надежды, рвение, то счастье, что он мечтал подарить и то пробуждение, которое могло бы прийти совсем скоро, разложенное по дворам и подъездам, дар из его рук… Всё э-то, всё… А он, всё равно был мёртв. Он был мёртв, и ему ничего бы не сделали за эту бумагу. Ничего. Если бы он только дождал-ся, если бы в нём заговорило, ещё минуту назад, чувство, хоть малейшего самосохранения, страха, если бы ему не было сейчас настолько всё равно, если бы он присмотрелся издалека, если бы он понял, что двое дежурных, просто нашли на скамейке бесчувственного человека!.. Он, он бы мог написать за-ново… Мог бы, заново, мог бы распространить, мог бы сделать столь-ко! Как это глупо было – глупо и бездарно, просто взять и погубить себя, из-за уже мёртвого. И погубить, возможно, других, кто ещё и проснулся бы, может быть, благодаря ему. Глу-по… Невыносимо глупо. Всего, из-за чего?.. Из-за того, что, опять, на этом же самом месте, он поддался этой иллюзии – этой сильной и лживой иллюзии, что он уже мёртв?.. Что он убит до нитки и смерть тела, теперь, стала бы лишь облегчением?.. Из-за этой иллюзии он убивал, убивал столько лет свою жизнь, которая, всё это время могла давать и другим столько жизни!.. И он, наконец, убил её и теперь. Убил насовсем, и у него уже не будет шанса одуматься. Что же это за эго-изззм?!. Да, эгоизм!.. Это чувство к себе, чувство, что тебя не любят, чувство, что ты поражён, чувство, что ты ущемлен – его ты, вдруг, ставишь выше чувства, что ты можешь любить, чувства, что ты можешь лечить и делать свободными… Настолько выше ставишь его, что позволяешь ему втоптать тебя в землю… что ты не хочешь больше ни-че-го… Если не сделали тебе – так ты и не хочешь никому, не поняли тебя и ты не станешь понимать?.. Не любили тебя, и ты не будешь любить?

– Дя-дя Игорь!.. Дядя Игорь, смотри, мне мама, что купила! – издалека маленькая задорная ручка протягивала торжественно, полу искусственный, как и всё, что теперь продавалось, леденец на палочке, но и этому искусственному леденцу кто-то в этом мире ещё мог радоваться по настоящему.

Он обернулся на неё, и, кажется, вся жизнь, какая только бывала в нём когда-либо, теперь взяла управление на себя, села за руль внутри, и, так же, как и, только что, его вела сюда, направляла, так бессознательно и угрюмо, вся та смерть, которую он только в себе и чувствовал когда-либо, дала газу и резкий разворот… Включила фары – по огоньку на глаз… И-ии-и понесла его туда, откуда другая маленькая жизнь, среди полу мёртвого мира, звала её, протянув маленькую ручку.

Он заорал, что было мочи и ринулся туда. Это был последний шанс. Ещё один – маленький, крохотный, но важный. Секундный шок, вызвавший промедление от дежурных дал ему возможность выпустить в мир ещё несколько слов – уже не на бумагу, но он постарался сказать их с тем же рвением, с тем же чувством, и даже ещё большим, чем, когда он писал, чтобы, как на бумаге, следом от карандаша, так и здесь, где-то в реальном мире, они остались, запечатлелись, а не растворились в ту же секунду. Чтобы они, быть может, сделали ещё хоть что-то такое, что могли бы сделать, казалось ему, и те слова, на бумаге.

– Лиза… Лиза!.. Слушай… Запомни, на всю жизнь, не забудь, пожалуйста!.. Лиза, есть мир – прекрасный мир, не это всё – это всё зло, зло и ложь, поверь мне, молись, пытайся найти этот мир… Даже если долго видеть не будешь, он, всё равно придет – главное не верь в то, что этот мир – это правильно. Верь… Верь, что есть другой. Никого не слушай!..

– Стой!.. Стой, куда!.. – раздалось уже не один раз от плотного сзади, тот что-то пытался приказать молодому, оторопевшему на месте…

– Лю-ди!.. Люди, слушайте, пожалуйста, слушайте!.. – он вскочил, оставив удивленную Лизу, так и не нашедшись, что же, точно сказать ей – ведь нужно было бы объяснять так много, но самое полное, что он смог высказать – это только поглядеть ей в глаза, взяв в ладони маленькую головку с косичками, и поцеловать в лоб… а потом побежал дальше. Ему уже всё равно было ясно, что его ждёт, так и чего же теперь ему стоило сказать пару слов, всего пару слов, хотя бы нескольким людям вокруг?.. – Слушайте… Не меня. Пожалуйста, слушайте, слушайте то, что у вас внутри… Слушайте… Та-ам столько прекрасного!.. Всего!.. Вырвите вы эти желез-ки из своих рук! Вырвите и слушайте!.. Вы не пожалеете, вот поверьте!.. – он не знал, что говорить, чем можно сейчас, за пару секунд убедить, или как можно объяснить. Всё, что он писал, приходило иногда в голову, на секунду, но это было не сказать одним словом – там он описывал не одну, какую-то, истину, не одну мысль или наставление, какие можно было бы прокричать сейчас на бегу. Там он старался, хотя бы старался создать,в меру сил, описание целого мира. Показаиь целый мир – и прекрасный, и оскверненный, иногда – и доверчивый, и обманутый. Он пытался показать, описать на бумаге всё то разнообразие, всю ту полноту, что они не видели вокруг и, может быть, надеялся, что в упрощенной форме, урезанной по сравнению с реальной, они смогут это разглядеть. Но прокричать в одну минуту?.. Единственное, что, и когда он писал, он не выражал какой-то ясной мысли часто – он старался, пытался, как мог, отразить, хотя бы чувство, да и чувство – это гораздо мощнее, это то, что гораздо сильнее оказывается всяких наших разумных размышлений. И ему казалось, иногда, что чувство – ему удавалось. Что оно становилось, по настоящему большим и широким, и, что оно обнимало все вокруг. Может быть – это оно покрывало лишь всё его естество, но этого казалось больше, больше чем достаточно будет и для всего мира… Казалось, что это отражено и на бумаге, и что кто-то ещё, когда-нибудь, сможет это оттуда извлечь. И сейчас, не зная, что сказать, он только пытался, снова наделить любое слово – любое, мелкое, даже совсем, слово обширным, каждым, чувством – ог-ро-оо-омным!.. невероятно… И, каждое слово, нагруженное этими, разными ощущениями, как родственник, завешаный тюками, отправляемый в дорогу, он выталкивал, отправлял в мир вокруг так живо, так светло и так радостно!.. И ему казалось, правда, что каждое летело, выбегало вперёд, ударялось о что-то, сталкивалось со стеной старого, разваливающегося дома, или с грудью, с глазами, со слухом какого-нибудь юного, и не очень, человека, и хоть где-то, хоть что-то, да и делало лучше. Разве могло оно не делать?.. Разве могла та сила, которая внутри него всё сотрясала, как мощнейшее землетрясение – сила, радостная, огромная, неповторимая сила, только, оказавшись снаружи, не значить больше ничего?.. Не иметь никакой силы, сдвинуть хоть атом?.. Не имела ничего, только нулевое значение?.. Может быть. Может быть, всё это было и бредом больного, сделанного больным, сделанного этим миром больным, человека, который искал, искал судорожно что-то хорошее, что-то доброе и находил его внутри , и верил, отчаянно верил, потому что нужно было… В то – что оно есть и вокруг… Может быть. Но, во всяком случае, это меняло что-то, в мире. В боль-шо-оо-ом мире оно меняло много и имело невозможную силу – в мире, который был внутри него… В том, что был, возможно, и лучше, чем те, остальные миры… – Не верьте всему этому!.. Молитесь Богу! Ведь вы идёте в ад! Спаситесь, пока не поздно!.. Я не ради себя… Вы не пожалеете!.. Пожалуйста… Пожа…

Где-то издалека послышался хлопок, после топота и крика грубоватого простяцкого голоса средних лет:

– Да, ну его!.. Пульни!.. Пульни и всё – ты знаешь, что нам за это будет?!. Давай!

Горло заполнилось жидкостью, как фонтаном. И последнее слово захлебнулось. Скоро его, всё-таки, нагнали двое дежурных и молодой, как раз, успел подхватить.


Самые большие и решающие вещи в нашей жизни часто проходят так быстро, и так внезапно, и та-ак легко, что ты, даже, почти не успеваешь это и заметить. Вот, ещё, было мгновение 'до', и вот уже – 'после'. Ты не замечаешь, и только дивишься потом – как это, оно, произошло?.. И сейчас ему было не-понятно. И даже смешно, немножко, смотреть назад и понимать, что решающая минута и столько всего в ней, произошло так быстро и так незаметно. Наверное поэтому взгляд стал смеющимся немного и смотрел куда-то дале-коо, куда – непонятно… "Зачем ему нужно, теперь, смотреть на этот темный сетчатый фильтр?.." – думал молодой полицейский, пока растерянно поддерживал его под руки. Он не знал, куда смотреть – на коллегу, который сбивчиво пытался дозваться кого-то в рацию, и, сам немного растерянно, адресовал, то в сторону арестанта: "Ну?.. До-бегал-ся?..", то в сторону своего молодого напарника: "Н-ну, знаешь, напишем – бежал… Так и на-пишем. А чего он?.. Бежит?.. Н-ну, лад-но… Разберёмся…" и, махнув рукой, продолжил свои оклики в рацию. Молодой дежурный не мог понять, куда смотреть – он, только, часто, тяжело и испуганно дышал… И растерянно смотрел всюду вокруг. Даже, тоже, на тёмный, сетчатый фильтр. И, невольно, что ли, закрыл глаза, потеряв, видимо, надежду, куда-то с результатом здесь смотреть… И только был слышен его шёпот:

– По-жалуйста… Ну, пожалуйста… Только не…

Человек в его руках что-то захрипел. Полицейский открыл глаза, и спешно заговорил – спешно, но тихо, так, что бы никто не услышал:

– Вы… Простите. Простите пожа-луйста… Я не специ-ально… Я, только… Я не хо-тел. Простите…

– Ты та…кой молодой е…ще. Ч…то же ты… зде-сь?..

– Про-стите…

– Про-ща…ю. Про… щаю, конеч…но. Это – ни…чего. Та…к да…же лег…че. М…не те…бя о…чень жал…ко. Т…ак жал…ко – если б т…ы знал!.. Ты н…е пе…ре…живай… Т…ы п…ро…чти, пожа-луйста. Пр…о…чти…

Человек в его руках коснулся ладонью листов, которые, тоже, по прежнему были в его руках. И больше ничего не было. Только один раз, ещё, в последний момент, этот человек увидел в небольшом отдалении девушку с красивыми черными волосами, которая держала за плечи девочку, чуть поменьше, но тоже, с похожими кудрями. И увидел страх, простой и искренний, такой – от какого она становилась похожа на маленькую, растрепанную девочку, страх в её глазах.


**


– Ма-ма! Мама!.. Смотри!.. – озорная радостная девчонка неслась из-за небольшого холмика у детской площадки к маме, которая сидела на скамейке, хотя и не похожей на скамью, но, больше – на какую-то большую корягу, и смотрела вниз, без движения.

– Ма-ма, я уви-дела там того дядю, кото-рый… Ну, который… Пойдё-оо-ом!..

– Ну, куда?.. Лиза? Ну, вечно твои фантазии!..

– Ма-ма, это не фантазии – пой-дем!..

– Лиза, отстань.

– Ну, пой-дем, пой-дем, пойдем!.. – зазвенела Лиза над ухом, как будильник.

– О-оо-ой!.. Ну, ты достанешь всё, что тебе нужно!.. Я за тебя уж спокойна в этой жизни. Пош-ли-и, лад-но…

Они шли, и мама Лизы, всё смотрела вниз, в одну точку. А маленькая девочка та-щила её, как тягач, дальше, за руку и не переставала что-то болтать. Она всегда, почти, болтала.

– Я этого дя-дю, давно ещё видела… Я, как раз, хоте-ла с ним подру-житься!.. Он какой-то грустный, испу-ганный, но хоро-о-о-оший!.. Он мне, когда леденец подарил, я сразу это поняла!..

Тут мама девочки остановилась, как оглушенная и придала, наконец, значение звенящим, всё время, под боком, до надоедания, дочкиным словам. Но уже было поздно возвращаться. Она остолбенела, подняла глаза – они были уже сбоку холмика, покрытого бело-серой хрупкой плиткой. Сбоку от неё… Перед ней был тот светлый молодой полицейский, который так недавно выстрелил в её брата в день, который она никогда не забудет. Он стоял, согнувшись, слегка, над сложенными стопкой листками бумаги… Что-то про себя наполовину, наполовину вслух бормотал, читая, видимо, с этих, кое-где в красных пятнах, листиков. Вид у него был какой-то слишком возбужденный и растрепанный, и он, то и дело, когда что-нибудь, наверное уже очень увлекшись, читал, даже, невольно взмахивал забинтованной правой рукой. В каком-то, таком же, внутреннем движении, он, даже, наконец, поднял голову и увидел маму с дочкой, которые – одна, так и хотела, кажется, побежать скорее к нему, а другая, кажется, только собиралась скрыться из виду. Одна ещё радостно улыбалась, на другой не было лица.

– Здра-вствуйте!.. – наконец-таки дала себе волю та, что улыбалась, и, как будто бы, всё, всё её, такое радостное и благодарное за леденец настроение выразилось сполна этим словом. – Вот…

– Это Вы?.. Я Вас давно ищу… Как…

– Я… Я уже всё сказала, прос-тите… Я-я… – Лида в смятении развернулась и постаралась уйти скорее. Кажется ей даже верилось, хоть уж на какой-то процент, что, если она сейчас же успеет уйти, то создастся впечатление, что её совсем и не было.

– Как хорошо, что… Стойте… Стойте, куда Вы?.. – схватился тут же молодой человек. – Не уходите!.. Стойте!

Он схватил её за руку. Лида вздрогнула. И замерла.

– Я… Я всё уже сказала, товарищ… Я… Я не могу говорить без свидетелей… и адвоката. – Лида говорила строго, но её голос, задыхаясь, дрожал. – Если нужно – вызовите в участок… Зачем?.. Так? И… ребёнка втягивать… Она ни при чём.

– Да, нет, нет!.. – попытался оправдаться полицейский, – Я не за этим… И, я, как раз, не могу в участок. Понимаете… – она сделала рывок, дернулась. – Да стойте же!.. – чуть не завыл воем полицейский. Лида оглянулась удивленная таким странным тоном. Он становился всё ниже и смотрел на неё снизу. – Простите… Простите. Я хотел Вам сказать. Простите пожа-луй-ста… – и он, совсем, опустился, рухнул, буквально, вниз, только, всё ещё держа её руку. Даже крепче. Другой рукой – закрыл лицо. И слова стали всё более неразборчивы. – Простите, что я… Я, правда, не хотел. Я… пра-вда… Че-стно… Я, не знаю, как я… – её руку уже слишком больно сдавили, до женния, что, аж запекло, бинты его перевязки. И она, наконец, очухалась и отмерла. Глянула вниз и одернула руку. Но вызволить её не получилось. И с удивлением она увидела, что по бинту расползался, в реальном времени, и быстро, кровавый след.

– У Вас что-то… – она инстинктивно согнулась к руке, забыв про своё неудобное положение и попыталась посмотреть, что там. Может – это инстинкт – такой же, как в нас заложен – дышать, такой же – и сопереживать и стремиться помочь?.. Но это было странным. Странным для человека с железкой – такая природная, живая реакция. Но Лида это вряд ли заметила – уж сильно она была шокирована всем этим.

– Вот!.. Видите?!. – загоревшись привстал полицейский вдруг – так, как будто обрел ещё одну, новую надежду – и это тоже было странным поведением терерь, в этом мире, – Видите?!. Я его вырезал… Вырезал – два часа назад, где-то. Это… кровь?.. Ни-че-го. Я стану… Я, понимаете, я буду делать, теперь – вместо него, как смогу… Поверьте мне! – он с надеждой искал что-то в её глазах, но она только силилась понять – что. – Я… Я не знал. Я, случайно… Но он меня изменил. И я всё, всего себя положу на то… чтобы возместить… Я буду переписывать, правда – от руки. Сейчас, просто, пока кровь идёт… Мешает. А по-том… Я всем это раздам, я распространю… Я сделаю всё, чтобы они увидели. – И он тряс, хотя и очень осторожно, с трепетом, даже, что ли, стопкой бумаги А4.

– Что Вы?.. Я не пойму… –пыталась разобраться Лида.

– Он гениально писал!.. – полицейский показал на листки бумаги.

– Я же уже сказала – я ничего не знала о его делах!.. Я ни-чего не… – Лида внезапно выдернула руку, встала и с возмущением, запыхавшись начала кидать фразы, – К чему эти проверки?!. И ещё ребёнка приплели!.. Не стыдно?..

Полицейский опешил.

– Да, нет. Я не вра-а-аг. Я Вас не думаю проверять. Но, правда, я прочёл – я был в шоке от того, как же я… – молодой человек остановился. Его остановил, кажется, её пустоватый, непонимающий взгляд. Закрались сомнения. – Вы же не могли не знать?.. Вы были близкой…

– Я ни-чего не знала. – твёрдо повторила Лида. – Говорю Вам ещё раз, и, ещё, если надо… могу тысячу раз повторить, если это нужно, чтобы у Вас, наконец-то, пропали сомнения. Лиза, пойдём…

– Но Вы дол-жны прочитать, в таком случае!..

– Ничего… Я ничего не должна, и не буду читать. Мне это не интересно. Простите…

– Но это Ваш брат…

– Ну и что?.. И что, что брат? Мы не выбираем себе братьев.

– Ка-ааак Вы можете?.. Как это… ах, да – Вы же… – он тыкнул пальцем в свой бинт на запястье. – Но я, всё равно, не верю… Вы же человек?.. Как Вы можете быть так жестокосердны?..

– Жестокосердна?.. – вот теперь Лиду задели. Хоть власти нынешнего мира и пытались сделать жестокосердие самой, что ни на есть, привычной чертой, но, всё-таки, гласно – это не было ещё признанно комплиментом. – Вы, что, правда, так сильно хотите, чтобы я села и мой ребенок рос без меня? Кто из нас жестокосерден?..

Ребенок посмотрел на маму не понимая. Полицейский, тоже. Но потом понял:

– Не-е-ет!.. Я, вообще не от них, что Вы!.. То есть… Видите?.. Видите? Рука?.. Я вырезал чип, всё… Я ушёл из участка… Забрал дело. И завтра не приду, и послезавтра – они все будут искать меня, но я… Я постараюсь не попадаться на глаза… Я буду писать… Писать, распространять, пока не умру от голоду… Понимаете?.. Всё, с концами – я больше не там… Поверьте мне.

Лида не знала, что сказать. Она просто не знала, что нужно делать в таком случае.

– Читайте! – радостно протянул ей стопку полицейский, – Читайте, пожалуйста!.. Вы должны будете понять. Я прикрою – если кто будет – я скажу… Вы не волнуйтесь, я, ведь, всё ещё в полицейской форме!.. Ха-ха-аа!.. Ну, давайте, быстрее… Читайте…

Она взяла листы, почти сама не соображая, что делает. И села на склон холмика.

– Вы, если в первый раз не поймёте – ничего… Вам это сложно будет, пока, с этим… Но Вы второй раз прочитайте. Я, сам, сначала, мало что понял… а потом – по делу нужно было… И хорошо, что я доклад составлял… Вы… Читайте.

Он хотел ещё что-то добавить, и уже потянулся рукой в её сторону, заглядывая, с опаской и волнением в листки, ей через плечо, но сдержался, понимая, что, видимо, так она и вообще ничего не прочитает, если он будет ей так только мешать.

Она читала. И он заглядывал на неё поминутно, хотя и старался не смотреть – с такой волнительной тревогой, как будто бы от неё, сейчас, зависело всё будущее мира. Она читала. И, какая же торжествующая и победная… Пусть и, как раненного человека, при смерти, но видящего уже где-то вдалеке дым победных залпов своих, появилась у него улыбка! Как спокойно стало вокруг, когда он выдохнул и задумчиво уставился в небосвод (туда, где, на самом деле, был небосвод, кажется заметный ему за натянутым фильтром), после того, что он увидел. Да, она плакала. Опять – как когда-то, давным-давно ещё, плакала и старший брат прибегал весело подшутить над ней, чтобы ей стало легче. Плакала, как тогда, когда не стала ещё считать это недостойным. Плакала, как тогда, когда уже и сказали – нельзя плакать. Она плакала. И он, не оборачиваясь к ней, тоже. И чувство было такое, как будто здесь, вокруг этого маленького холмика было много-много раскидистых, шумящих деревьев, и во многих окнах загорался первый вечерний свет, и в небе, там, впереди, горели розовые перья. А здесь – на пригорке, покрытом свежей, влажной, в вечернем тумане траве, сидели они – два ребёнка, и чувствовали, как никогда раньше… Или как когда-то давно… Но очень… Как это: любить, и понимать, и чувствовать…

– Мам?.. Не плачь, что ты?.. – маленькая Лиза попыталась погладить Лиду за плечи, – А знаешь, мам, мне сегодня такой сон снился-ааа!.. Ты не поверишь, сказочный сон!.. Просто-оо!.. Представляешь, мне снился мир – совсем, совсем другой, какого я ещё не видела, и там было… Вот, ты сейчас сразу развеселишься!.. много, много, таких мохнатых штук – густых, зелёных… На коричневых тонких ножках. И они были на всех, на всех улицах… И шу-ме-е-е-ли!.. Ха-ха-ха-а!.. А ещё и земля, много где, была вся в зелёных ниточках… И ещё, там был такой забавный дядя сверчок – он, знаешь, у меня, почему-то, ходил с зонтиком в руке и в кепке, такой – мальчи-шеской… Ха-ха-а!.. И он мне, что-то, такое хорошее, хорошее говорил… И он, и эти шумящие штуки все… Я, только не помню. Но мне о-ооо-очень хорошо это нравилось!.. И, потом, я сказала, что, вот бы, ещё – чтобы ещё рассказали… А они мне сказали, что всегда, всегда я смогу их где-нибудь услышать… И они всегда расскажут мне эти истории, или кто-то другой… Или, я сама услышу, даже если никого не будет…


11.08.– 18.08.2022 .