Человек толпы [Эдгар Аллан По] (fb2) читать онлайн

Книга 577074 устарела и заменена на исправленную

- Человек толпы (пер. Раиса Ефимовна Облонская, ...) (а.с. По, Эдгар Аллан. Сборники) (и.с. Миры Эдгара По) 1.39 Мб скачать: (fb2) - (исправленную)  читать: (полностью) - (постранично) - Эдгар Аллан По

 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Эдгар Аллан По Человек толпы

© Перевод с англ. З. Александровой, наследники, 2017

© Перевод с англ. Р. Облонской, наследники, 2017

© Перевод с англ. И. Бернштейн, наследники, 2017

© ООО «Издательство АСТ», 2016

Фолио Клуб

Тут хитрость в духе Макьявелли –
Ее не все понять сумели.
Батлер[1]
Должен с сожалением сказать, что Фолио Клуб – не более как скопище скудоумия. Считаю также, что члены его столь же уродливы, сколь глупы. Полагаю, что они твердо решили уничтожить Литературу, ниспровергнуть Прессу и свергнуть Правительство Имен Собственных и Местоимений. Таково мое личное мнение, которое я сейчас осмеливаюсь огласить.

А между тем, когда я, всего какую-нибудь неделю назад, вступал в это дьявольское объединение, никто не испытывал к нему более глубокого восхищения и уважения, чем я. Отчего в моих чувствах произошла перемена, станет вполне ясно из дальнейшего. Одновременно я намерен реабилитировать собственную личность и достоинство Литературы. Обратившись к протоколам, я установил, что Фолио Клуб был основан как таковой – дня – месяца – года. Я люблю начинать с начала и питаю особое пристрастие к датам. Согласно одному из пунктов принятого в ту пору Устава, членами Клуба могли быть только лица образованные и остроумные; а признанной целью их союза было «просвещение общества и собственное развлечение». Ради этой последней цели на дому одного из членов клуба ежемесячно проводится собрание, куда каждый обязан принести сочиненный им самим Короткий Рассказ в Прозе. Каждое такое сочинение читается автором перед собравшимися за стаканом вина, после обеда. Все, разумеется, соперничают друг с другом, тем более что автор «Лучшего Рассказа» становится pro tern[2] Председателем клуба; должность эта весьма почетна, почти не сопряжена с расходами и сохраняется за занимающим ее лицом, пока его не вытеснит еще лучший рассказчик. И наоборот, автор рассказа, признанного худшим, обязан оплатить обед и вино на следующем очередном собрании общества. Это оказалось отличным способом привлекать время от времени новых членов вместо какого-нибудь несчастливца, который, проиграв такое угощение два-три раза подряд, натурально отказывался и от «высокой чести», и от членства. Число членов Клуба не должно превышать одиннадцати. На это имеется ряд основательных причин, которые нет надобности излагать, но о которых догадается всякий мыслящий человек. Одна из них состоит в том, что первого апреля, в год триста пятидесятый перед Потопом, на солнце, как говорят, было ровно одиннадцать пятен. Читатель заметит, что в этом кратком очерке истории Общества я не даю воли своему негодованию и пишу с редким беспристрастием и терпимостью. Для expose[3], которое я намерен сделать, достаточно привести протокол собрания Клуба от прошлого вторника, когда я дебютировал в качестве члена этого общества, будучи избран вместо достопочтенного Огастеса Зачерктона, вышедшего из его состава.

В пять часов пополудни я, как было условлено, явился к мистеру Руж-э-Нуар, почитателю леди Морган[4], признанному в предыдущем месяце автором худшего рассказа. Я застал собравшихся уже в столовой и должен признать, что яркий огонь камина, комфортабельная обстановка комнаты и отлично сервированный стол, равно как и достаточная уверенность в своих способностях, настроили меня весьма приятно. Я был встречен с большим радушием и пообедал, крайне довольный вступлением в общество столь знающих людей.

Членами его были большей частью очень примечательные личности. Это был прежде всего мистер Щелк, председатель, чрезвычайно худой человек с крючковатым носом, бывший сотрудник «Обозрения для глупцов».

Был там также мистер Конволвулус Гондола, молодой человек, объездивший много стран.

Был Де Рерум Натура, эсквайр, носивший какие-то необыкновенные зеленые очки.

Был очень маленький человечек в черном сюртуке, с черными глазами.

Был мистер Соломон Гольфштрем, удивительно похожий на рыбу.

Был мистер Оррибиле Дикту, с белыми ресницами и дипломом Геттингенского университета.

Был мистер Блэквуд Блэквуд[5], написавший ряд статей для иностранных журналов.

Был хозяин дома, мистер Руж-э-Нуар, поклонник леди Морган.

Был некий толстый джентльмен, восхищавшийся Вальтером Скоттом.

Был еще Хронологос Хронолог, почитатель Хорейса Смита[6], обладатель большого носа, побывавшего в Малой Азии.

Когда убрали со стола, мистер Щелк сказал, обращаясь ко мне: «Полагаю, сэр, что едва ли есть надобность знакомить вас с правилами Клуба. Вам, я думаю, известно, что мы стремимся просвещать общество и развлекать самих себя. Сегодня, однако, мы ставим себе лишь эту вторую цель и ждем, чтобы и вы внесли свой вклад. А сейчас я приступлю к делу». Тут мистер Щелк, отставив от себя бутылку, достал рукопись и прочел следующее.

Метценгерштейн

Pestis eram vivus – moriens tua mors ero.

Мартин Лютер[7]
Ужас и рок преследовали человека извечно. Зачем же в таком случае уточнять, когда именно сбылось то пророчество, к которому я обращаюсь? Достаточно будет сказать, что в ту пору, о которой пойдет речь, в самых недрах Венгрии еще жива и крепка была вера в откровения и таинства учения о переселении душ. О самих этих откровениях и таинствах, заслуживают ли они доверия или ложны, умолчу. Полагаю, однако, что недоверчивость наша (как говаривал Лабрюйер[8] обо всех наших несчастьях, вместе взятых) в значительной мере «vient de ne pouvoir etre seule»[9]. Учение о метемпсихозе решительно поддерживает Мерсье[10] в «L’an deux mille quatre cents quarante», а И. Дизраэли говорит, что «нет ни одной другой системы[11], столь же простой и восприятию которой наше сознание противилось бы так же слабо». Говорят, что ревностным поборником идеи метемпсихоза был и полковник Итен Аллен[12], один из «Ребят с Зеленой горы».

Но в некоторых своих представлениях венгерская мистика придерживалась крайностей, почти уже абсурдных. Они, венгры, весьма существенно отличались от своих властителей с Востока. И они, например, утверждали: «Душа» – (привожу дословно сказанное одним умнейшим и очень глубоким парижанином) – «ne demeure qu’une seule fois dans un corps sensible: au reste – un cheval, un chien, un homme meme, n’est que la ressemblance peu tangible de ces animaux».[13]

Распря между домами Берлифитцингов и Метценгерштейнов исчисляла свою давность веками. Никогда еще два рода столь же именитых не враждовали так люто и непримиримо. Первопричину этой вражды искать, кажется, следовало в словах одного древнего прорицания: «Страшен будет закат высокого имени, когда, подобно всаднику над конем, смертность Метценгерштейна восторжествует над бессмертием Берлифитцинга».

Конечно, сами по себе слова эти маловразумительны, если не бессмысленны вообще. Но ведь событиям столь же бурным случалось разыгрываться, и притом еще на нашей памяти, и от причин, куда более ничтожных. Кроме же всего прочего смежность имений порождала раздоры, отражавшиеся и на государственной политике. Более того, близкие соседи редко бывают друзьями, а обитатели замка Берлифитцинг могли с бойниц своей твердыни смотреть прямо в окна дворца Метценгерштейн. Подобное же лицезрение неслыханной у обычных феодалов роскоши меньше всего могло способствовать умиротворению менее родовитых и менее богатых Берлифитцингов. Стоит ли удивляться, что при всей нелепости старого предсказания, из-за него все же разгорелась неугасимая вражда между двумя родами, и без того всячески подстрекаемыми застарелым соперничеством и ненавистью. Пророчество это, если принимать его хоть сколько-нибудь всерьез, казалось залогом конечного торжества дома и так более могущественного, и, само собой, при мысли о нем слабейший и менее влиятельный бесновался все более злобно.

Вильгельм, граф Берлифитцинг, при всей его высокородности, был к тому времени, о котором идет наш рассказ, немощным, совершенно впавшим в детство старцем, не примечательным ровно ничем, кроме безудержной, закоснелой ненависти к каждому из враждебного семейства, да разве тем еще, что был столь завзятым лошадником и так помешан на охоте, что при всей его дряхлости, преклонном возрасте и старческом слабоумии у него, бывало, что ни день, то снова лов.

Фредерик же, барон Метценгерштейн, еще даже не достиг совершеннолетия. Отец его, министр Г., умер совсем молодым. Мать, леди Мари, ненадолго пережила супруга. Фредерику в ту пору шел восемнадцатый год[14]. В городах восемнадцать лет – еще не возраст; но в дремучей глуши, в таких царственных дебрях, как их старое княжество, каждый взмах маятника куда полновесней.

В силу особых условий, оговоренных в духовной отцом, юный барон вступал во владение всем своим несметным богатством сразу же после кончины последнего. До него мало кому из венгерской знати доставались такие угодья. Замкам его не было счета. Но все их затмевал своей роскошью и грандиозностью размеров дворец Метценгерштейн. Угодья его были немерены, и одна только граница дворцового парка тянулась целых пятьдесят миль, прежде чем замкнуться.

После вступления во владение таким баснословным состоянием господина столь юного и личности столь заметной недолго пришлось гадать насчет того, как он проявит себя. И верно, не прошло и трех дней, как наследник переиродил самого царя Ирода[15] и положительно посрамил расчеты самых загрубелых из своих видавших виды холопов. Гнусные бесчинства, ужасающее вероломство, неслыханные расправы очень скоро убедили его трепещущих вассалов, что никаким раболепством его не умилостивишь, а совести от него и не жди, и, стало быть, не может быть ни малейшей уверенности, что не попадешь в безжалостные когти местного Калигулы[16]. На четвертую ночь запылали конюшни в замке Берлифитцинг, и стоустая молва по всей округе прибавила к страшному и без того списку преступлений и бесчинств барона еще и поджог.

Но пока длился переполох, поднятый этим несчастьем, сам юный вельможа сидел, видимо весь уйдя в свои думы, в огромном, пустынном верхнем зале дворца Метценгерштейн. Бесценные, хотя и выцветшие от времени гобелены, хмуро смотревшие со стен, запечатлели темные, величественные лики доброй тысячи славных предков. Здесь прелаты в горностаевых мантиях и епископских митрах по-родственному держали совет с всесильным временщиком и сувереном о том, как не давать воли очередному королю, или именем папского всемогущества отражали скипетр сатанинской власти. Там высокие темные фигуры князей Метценгерштейн на могучих боевых конях, скачущих по телам поверженных врагов, нагоняли своей злобной выразительностью страх на человека с самыми крепкими нервами; а здесь обольстительные фигуры дам невозвратных дней лебедями проплывали в хороводе какого-то неземного танца, и его напев, казалось, так и звучит в ушах.

Но пока барон прислушивался или старался прислушаться к оглушительному гаму в конюшнях Берлифитцинга, или, может быть, замышлял уже какое-нибудь бесчинство поновей и еще отчаянней, взгляд его невзначай обратился к гобелену с изображением огромного коня диковинной масти, принадлежавшего некогда сарацинскому предку враждебного рода. Конь стоял на переднем плане, замерев, как статуя, а чуть поодаль умирал его хозяин, заколотый кинжалом одного из Метценгерштейнов.

Когда Фредерик сообразил наконец, на что невольно, сам собой обратился его рассеянный взгляд, губы его исказила дьявольская гримаса. Но оцепенение не прошло. Напротив, он и сам не мог понять, что за неодолимая тревога застилает, словно пеленой, все, что он видит и слышит. И нелегко ему было примирить свои дремотные, бессвязные мысли с сознанием, что все это творится с ним не во сне, а наяву. Чем больше присматривался он к этой сцене, тем невероятней казалось, что ему вообще удастся оторвать от нее глаза – так велика была притягательная сила картины. Но шум за стенами дворца вдруг стал еще сильней, и когда он с нечеловеческим усилием заставил себя оторваться от картины, то увидел багровые отблески, которые горящие конюшни отбрасывали в окна дворцового зала.

Но, отвлекшись было на миг, его завороженный взгляд сразу послушно вернулся к той же стене. К его неописуемому изумлению и ужасу, голова коня-великана успела тем временем изменить свое положение. Шея коня, прежде выгнутая дугой, когда он, словно скорбя, склонял голову над простертым телом своего повелителя, теперь вытянулась во всю длину по направлению к барону. Глаза, которых прежде не было видно, смотрели теперь настойчиво, совсем как человеческие, пылая невиданным кровавым огнем, а пасть разъяренной лошади вся ощерилась, скаля жуткие, как у мертвеца, зубы.

Пораженный ужасом, барон неверным шагом устремился к выходу. Едва только он распахнул дверь, ослепительный красный свет, сразу заливший весь зал, отбросил резкую, точно очерченную тень барона прямо на заколыхавшийся гобелен, и он содрогнулся, заметив, что тень его в тот миг, когда он замешкался на пороге, в точности совпала с контуром безжалостного, ликующего убийцы, сразившего сарацина Берлифитцинга.

Чтобы рассеяться, барон поспешил на свежий воздух. У главных ворот он столкнулся с тремя конюхами. Выбиваясь из сил, несмотря на смертельную опасность, они удерживали яростно вырывающегося коня огненно-рыжей масти.

– Чья лошадь? Откуда? – спросил юноша резким, но вдруг сразу охрипшим голосом, ибо его тут же осенило, что это бешеное животное перед ним – живой двойник загадочного скакуна в гобеленовом зале.

– Она ваша, господин, – отвечал один из конюхов, – во всяком случае, другого владельца пока не объявилось. Мы переняли ее, когда она вылетела из горящих конюшен в замке Берлифитцинг – вся взмыленная, словно взбесилась. Решив, что это конь из выводных скакунов с графского завода, мы отвели было его назад. Но тамошние конюхи говорят, что у них никогда не было ничего похожего, и это совершенно непонятно – ведь он чудом уцелел от огня.

– Отчетливо видны еще и буквы «В. Ф. Б.», выжженные на лбу, – вмешался второй конюх, – я решил, что они безусловно обозначают имя: «Вильгельм фон Берлифитцинг», но все в замке в один голос уверяют, что лошадь не их.

– Весьма странно! – заметил барон рассеянно, явно думая о чем-то другом. – А лошадь действительно великолепна, чудо что за конь! Хотя, как ты правильно заметил, норовиста, с такой шутки плохи; что ж, ладно, – беру, – прибавил он, помолчав, – такому ли наезднику, как Фредерик Метценгерштейн, не объездить хоть самого черта с конюшен Берлифитцинга!

– Вы ошибаетесь, господин; лошадь, как мы, помнится, уже докладывали, не из графских конюшен. Будь оно так, уж мы свое дело знаем и не допустили бы такой оплошности, не рискнули бы показаться с ней на глаза никому из благородных представителей вашего семейства.

– Да, конечно, – сухо обронил барон, и в тот же самый миг к нему, весь красный от волнения, подлетел слуга, примчавшийся со всех ног из дворца. Он зашептал на ухо господину, что заметил исчезновение куска гобелена. И принялся сообщать какие-то подробности, но говорил так тихо, что изнывающие от любопытства конюхи не расслышали ни слова.

В душе у барона, пока ему докладывали, казалось, царила полнейшая сумятица. Скоро он, однако, овладел собой; на лице его появилось выражение злобной решимости, и он распорядился сейчас же запереть зал, а ключ передать ему в собственные руки.

– Вы уже слышали о жалком конце старого охотника Берлифитцинга? – спросил кто-то из вассалов, когда слуга скрылся, а огромного скакуна, которого наш вельможа только что приобщил к своей собственности, уже вели, беснующегося и рвущегося, по длинной аллее от дворца к конюшням.

– Нет! – отозвался барон, резко повернувшись к спросившему. – Умер? Да что вы говорите!

– Это так, ваша милость, и для главы вашего семейства это, по-моему, не самая печальная весть.

Мимолетная улыбка скользнула по губам барона:

– И как же он умер?

– Он бросился спасать своих любимцев из охотничьего выезда и сам сгорел.

– В са-мом де-ле! – протянул барон, который, казалось, медленно, но верно проникался сознанием правильности какой-то своей догадки.

– В самом деле, – повторил вассал.

– Прискорбно! – сказал юноша с полным равнодушием и не спеша повернул во дворец.

С того самого дня беспутного юного барона Фредерика фон Метценгерштейна словно подменили. Правда, его теперешний образ жизни вызывал заметное разочарование многих хитроумных маменек, но еще меньше его новые замашки вязались с понятиями аристократических соседей. Он не показывался за пределами своих владений, и на всем белом свете не было у него теперь ни друга, ни приятеля, если, правда, не считать той непонятной, неукротимой огненно-рыжей лошади, на которой он теперь разъезжал постоянно и которая, единственная, по какому-то загадочному праву именовалась его другом.

Однако еще долгое время бесчисленные приглашения от соседей сыпались ежедневно. «Не окажет ли барон нашему празднику честь своим посещением?..», «Не соизволит ли барон принять участие в охоте на кабана?..» «Метценгерштейн не охотится», «Метценгерштейн не прибудет», – был высокомерный и краткий ответ.

Для заносчивой знати эти бесконечные оскорбления были нестерпимы. Приглашения потеряли сердечность, становились все реже, а со временем прекратились совсем. По слухам, вдова злополучного графа Берлифитцинга высказала даже уверенность, что «барон, видимо, отсиживается дома, когда у него нет к тому ни малейшей охоты, так как считает общество равных ниже своего достоинства; и ездит верхом, когда ему совсем не до езды, так как предпочитает водить компанию с лошадью». Это, разумеется, всего лишь нелепый образчик вошедшего в семейный обычай злословия, и только то и доказывает, какой бессмыслицей могут обернуться наши слова, когда нам неймется высказаться повыразительней.

Люди же более снисходительные объясняли внезапную перемену в поведении молодого вельможи естественным горем безвременно осиротевшего сына, забыв, однако, что его зверства и распутство начались чуть ли не сразу же после этой утраты. Были, конечно, и такие, кто высказывал, не обинуясь, мысль о самомнении и надменности. А были еще и такие – среди них не мешает упомянуть домашнего врача Метценгерштейнов, – кто с полным убеждением говорил о черной меланхолии и нездоровой наследственности; среди черни же в ходу были неясные догадки еще более нелестного толка.

Действительно, ни с чем не сообразное пристрастие барона к его новому коню, пристрастие, которое словно бы переходило уже в одержимость от каждого нового проявления дикости и дьявольской свирепости животного, стало в конце концов представляться людям благоразумным каким-то чудовищным и совершенно противоестественным извращением. В полуденный зной или в глухую ночную пору, здоровый ли, больной, при ясной погоде или в бурю, юный Метценгерштейн, казалось, был прикован к седлу этой огромной лошади, чья безудержная смелость была так под стать его нраву.

Были также обстоятельства, которые вкупе с недавними событиями придавали этой мании наездника и невиданной мощи коня какой-то мистический, зловещий смысл. Замерив аккуратнейшим образом скачок лошади, установили, что действительная его длина превосходит самые невероятные предположения людей с самым необузданным воображением настолько, что разница эта просто не укладывается в уме. Да к тому же еще барон держал коня, так и не дав ему ни имени, ни прозвища, а ведь все его лошади до единой носили каждая свою и всегда меткую кличку. Конюшня ему тоже была отведена особая, поодаль от общих; а что же касается ухода за конем, то ведь никто, кроме самого хозяина, не рискнул бы не то что подступиться к коню, а хотя бы войти к нему в станок, за ограду. Не осталось без внимания также и то обстоятельство, что перенять-то его, когда он вырывался с пожарища у Берлифитцинга, трое конюхов переняли, обратав его арканом и цепною уздою, но ни один из них не мог сказать, не покривив душой, что во время отчаянной схватки или после ему удалось хотя бы тронуть зверя. Не стоит приводить в доказательство поразительного ума, проявленного благородным и неприступным животным, примеры, тешившие праздное любопытство. Но были и такие подробности, от которых становилось не по себе самым отъявленным скептикам и людям, которых ничем не проймешь; и рассказывали, будто временами лошадь начинала бить землю копытом с такой зловещей внушительностью, что толпа зевак, собравшихся вокруг поглазеть, в ужасе кидалась прочь, – будто тогда и сам юный Метценгерштейн бледнел и шарахался от быстрого, пытливого взгляда ее человечьих глаз.

Однако из всей челяди барона не было никого, кто усомнился бы в искренности восхищения молодого вельможи бешеным нравом диковинного коня, – таких не водилось, разве что убогий уродец паж, служивший общим посмешищем и мнения которого никто бы и слушать не стал. Он же (если его догадки заслуживают упоминания хотя бы мимоходом) имел наглость утверждать, будто хозяин, хотя это и не всякому заметно со стороны, каждый раз, вскакивая в седло, весь дрожит от безотчетного ужаса, а после обычной долгой проскачки возвращается каждый раз с лицом, перекошенным от злобного ликования.

Однажды, ненастной ночью, пробудившись от глубокого сна, Метценгерштейн с упорством маньяка вышел из спальни и, стремительно вскочив в седло, поскакал в дремучую лесную чащу. Это было делом настолько привычным, что никто и не обратил на отъезд барона особого внимания, но домочадцы всполошились, когда через несколько часов, в его отсутствие, высокие, могучие зубчатые стены твердыни Метценгерштейнов вдруг начали давать трещины и рушиться до основания под напором могучей лавины синевато-багрового огня, справиться с которым нечего было и думать.

Так как пожар заметили, когда пламя успело разгореться уже настолько, что отстоять от огня хотя бы малую часть здания было уже делом явно безнадежным, то пораженным соседям оставалось лишь безучастно стоять кругом в немом, если не сказать благоговейном, изумлении. Но вскоре новое страшное явление заставило все это сборище тут же забыть о пожаре, засвидетельствовав тем самым, насколько увлекательней для толпы вид человеческих страданий, чем самые захватывающие зрелища разгула стихий.

В дальнем конце длинной аллеи вековых дубов, которая вела из леса к парадному подъезду дворца Метценгерштейн, показался скакун, мчащий всадника с непокрытой головой и в растерзанной одежде таким бешеным галопом, что за ним не угнаться бы и самому Князю Тьмы.

Лошадь несла, уже явно не слушаясь всадника. Искаженное мукой лицо, сведенное судорогой тело говорили о нечеловеческом напряжении всех сил; но кроме одного-единственного короткого вскрика ни звука не сорвалось с истерзанных, искусанных в бессильной ярости губ. Миг – и громкий, настойчивый перестук копыт покрыл рев пламени и завывания ветра; еще мгновение – и скакун единым махом пролетел в ворота и через ров, мелькнул по готовой вот-вот рухнуть дворцовой лестнице и сгинул вместе с всадником в огненном смерче.

И сразу же унялась ярость огненной бури, мало-помалу все стихло. Белесое пламя еще облекало саваном здание и, струясь в мирную заоблачную высь, вдруг вспыхнуло, засияло нездешним светом, и тогда тяжело нависшая над зубчатыми стенами туча дыма приняла явственные очертания гигантской фигуры коня.

Герцог де Л’Омлет

И вмиг попал он в климат попрохладней.[17]

Каупер
Китс[18] умер от рецензии. А кто это умер от «Андромахи»[19]? Монфлери.[20] Автор «Parnasse Reforme»[21] заставляет его говорить в Гадесе[22]: «L’homme donc qui voudrait savoir се dont je suis mort, qu’il ne demande pas s’il fut de fievre ou de podagre ou d’autre chose, mais qu’il entende que ce fut de „L’Andromache“[23]? Ничтожные душонки! Де л’Омлет погиб от ортолана[24]. L’histoire en est breve.[25] Дух Апиция[26], помоги мне!

Из далекого родного Перу маленький крылатый путешественник, влюбленный и томный, был доставлен в золотой клетке на Шоссе д’Антен. Шесть пэров империи передавали счастливую птицу от ее царственной владелицы, Ла Беллиссимы, герцогу де л’Омлету.

В тот вечер герцогу предстояло ужинать одному. Уединившись в своем кабинете, он полулежал на оттоманке – на той самой, ради которой он нарушил верность своему королю, отбив ее у него на аукционе, – на пресловутой оттоманке Cadet.

Он погружает лицо в подушки. Часы бьют! Не в силах далее сдерживаться, его светлость проглатывает оливку. Под звуки пленительной музыки дверь тихо растворяется, и нежнейшая из птиц предстает перед влюбленнейшим из людей. Но отчего на лице герцога отражается такой ужас?

– Horreur! – chien! – Baptiste! – l’oiseau! ah, bon Dieu! cet oiseau modeste que tu es deshabille de ses plumes, et que tu as servi sans papier![27]

Надо ли говорить подробнее? Герцог умирает в пароксизме отвращения.

– Ха-ха-ха! – произнес его светлость на третий день после своей кончины.

– Хи-хи-хи! – негромко откликнулся Дьявол, выпрямляясь с надменным видом.

– Вы, разумеется, шутите, – сказал де л’Омлет. – Я грешил – c’est vrai[28] – но рассудите, дорогой сэр, – не станете же вы приводить в исполнение столь варварские угрозы!

– Чего-й-то? – переспросил его величество. – А ну-ка, раздевайся, да поживее!

– Раздеться? Ну, признаюсь! Нет, сэр, я не сделаю ничего подобного. Кто вы такой, чтобы я, герцог де л’Омлет, князь де Паштет, совершеннолетний, автор «Мазуркиады» и член Академии, снял по вашему приказу лучшие панталоны работы Бурдона, самый элегантный robe-de-chambre[29], когда-либо сшитый Ромбером, – не говоря уж о том, что придется еще снимать и папильотки и перчатки…

– Кто я такой? Изволь. Я – Вельзевул[30], повелитель мух. Я только что вынул тебя из гроба розового дерева, отделанного слоновой костью. Ты был как-то странно надушен, а поименован согласно накладной. Тебя прислал Белиал[31], мой смотритель кладбищ. Вместо панталон, сшитых Бурдоном, на тебе пара отличных полотняных кальсон, а твой robe-de-chambre просто саван изрядных размеров.

– Сэр! – ответил герцог, – меня нельзя оскорблять безнаказанно. Сэр! Я не премину рассчитаться с вами за эту обиду. О своих намерениях я вас извещу, а пока, au revoir[32]! – и герцог собирался уже откланяться его сатанинскому величеству, но один из придворных вернул его назад. Тут его светлость протер глаза, зевнул, пожал плечами и задумался. Убедившись, что все это происходит именно с ним, он бросил взгляд вокруг.

Апартаменты были великолепны. Даже де л’Омлет признал их bien comme il faut[33]. Они поражали не столько длиною и шириною, сколько высотою. Потолка не было – нет – вместо него клубилась плотная масса огненных облаков. При взгляде вверх у его светлости закружилась голова. Оттуда спускалась цепь из неведомого кроваво-красного металла; верхний конец ее, подобно городу Бостону, терялся parmi les nues[34]. К нижнему был подвешен большой светильник. Герцог узнал в нем рубин; но он изливал такой яркий и страшный свет, какому никогда не поклонялась Персия, какого не воображал себе гебр[35], и ни один мусульманин, когда, опьяненный опиумом, склонялся на ложе из маков, оборотясь спиною к цветам, а лицом к Аполлону. Герцог пробормотал проклятие, выражавшее явное одобрение.

Углы зала закруглялись, образуя ниши. В трех из них помещались гигантские изваяния. Их красота была греческой, уродливость – египетской, их tout ensemle[36] – чисто французским. Статуя, занимавшая четвертую нишу, была закрыта покрывалом; ее размеры были значительно меньше. Но видна была тонкая лодыжка и ступня, обутая в сандалию. Де л’Омлет прижал руку к сердцу, закрыл глаза, открыл их и увидел, что его сатанинское величество покраснел.

А картины! Киприда! Астарта! Ашторет![37] Их тысяча, и все это – одно. И Рафаэль видел их! Да, Рафаэль побывал здесь; разве не он написал… и разве не тем погубил свою душу? Картины! Картины! О роскошь, о любовь! Кто, увидев эту запретную красоту, заметил бы изящные золотые рамы, сверкавшие точно звезды на стенах из гиацинта и порфира?

Но у герцога замирает сердце. Не подумайте, что он ошеломлен роскошью или одурманен сладострастным дыханием бесчисленных курильниц. C’est vrai que de toutes ces choses il a pense beaucoup – mais![38] Герцог де л’Омлет поражен ужасом; ибо сквозь единственное незанавешенное окно он видит пламя самого страшного из всех огней!

Le pauvre Duc![39] Ему кажется, что звуки, которые непрерывно проникают в зал через эти волшебные окна, превращающие их в сладостную музыку, – не что иное, как стоны и завывания казнимых грешников. А там? – Вон там, на той оттоманке? – Кто он? Этот petit-maitre[40] – нет, божество – недвижный, словно мраморная статуя, – и такой бледный – et qui sourit, si amerement[41]?

Mais il fait agir[42] – то есть француз никогда не падает сразу в обморок. К тому же его светлость ненавидит сцены; и де л’Омлет овладевает собой. На столе лежит несколько рапир, в том числе обнаженных. Герцог учился фехтованию у Б. – Il avait tue ses six hommes[43]. Значит, il peut s’echapper[44]. Он выбирает два обнаженных клинка равной длины и с неподражаемой грацией предлагает их его величеству на выбор. Horreur![45] Его величество не умеет фехтовать. Mais il joue![46] – Какая счастливая мысль! – Впрочем, его светлость всегда отличался превосходной памятью. Он заглядывал в «Diable»[47], сочинение аббата Гуалтье[48]. А там сказано, «que le Diable n’ose pas refuser un jeu d’ecarte»[49].

Но есть ли шансы выиграть? Да, положение отчаянное, но решимость герцога – тоже. К тому же, разве он не принадлежит к числу посвященных? Разве он не листал отца Лебрена[50]? Не состоял членом Клуба Vingt-Un[51]? «Si je perds, – говорит он, – je serai deux fois perdu[52], погибну дважды – voila tout![53] (Тут его светлость пожимает плечами.) Si je gagne, je reviendrai a mes ortolans – que les cartes soient preparees![54]»

Его светлость – весь настороженность и внимание. Его величество – воплощенная уверенность. При виде их зрителю вспомнились бы Франциск и Карл[55]. Его светлость думал об игре. Его величество не думал; он тасовал карты. Герцог снял.

Карты сданы. Открывают козыря – это – да, это король! нет, дама! Его величество проклял ее мужеподобное одеяние. Де л’Омлет приложил руку к сердцу.

Они играют. Герцог подсчитывает. Талья окончилась. Его величество медленно считает, улыбается и отпивает глоток вина. Герцог сбрасывает одну карту.

– C’est a vous a faire[56], – говорит его величество, снимая. Его светлость кланяется, сдает и подымается из-за стола, en presentant le Roi[57].

Его величество огорчен.

Если бы Александр не был Александром, он хотел бы быть Диогеном[58]; герцог же на прощание заверил своего партнера, «que s’il n’eut pas ete De L’Omelette, il n’aurait point d’objection d’etre le Diable».[59]

На стенах иерусалимских

Intonsos rigidam in frontem ascendere canos Passus erat…

Lucan.[60]
Дикий кабан.[61]

– Поспешим на стены, – сказал Абель-Фиттим, обращаясь к Бузи бен Леви и Симону фарисею в десятый день месяца Таммуза[62], в лето от сотворения мира три тысячи девятьсот сорок первое[63]. – Поспешим на крепостной вал, примыкающий к Вениаминовым воротам, в граде Давидовом[64], откуда виден лагерь необрезанных; ибо близится восход солнца, последний час четвертой стражи[65], и неверные, во исполнение обещания Помпея[66], приготовили нам жертвенных агнцев.

Симон, Абель-Фиттим и Бузи бен Леви были гизбаримами, то есть младшими сборщиками жертвований в священном граде Иерусалиме.

– Воистину, – отозвался фарисей, – поспешим, ибо подобная щедрость в язычниках весьма необычна, зато переменчивость всегда отличала этих поклонников Ваала[67].

– Что они изменчивы и коварны, это столь же истинно, как Пятикнижие[68], – сказал Бузи бен Леви, – но только по отношению к народу Адонаи[69]. Слыхано ли, чтобы аммонитяне[70] поступались собственной выгодой? Невелика щедрость поставлять нам жертвенных агнцев по тридцати серебряных сиклей[71] с головы!

– Ты забываешь, бен Леви, – промолвил Абель-Фиттим, – что римлянин Помпеи, святотатственно осаждающий град Всевышнего, может подозревать, что купленных жертвенных агнцев мы употребим на потребности нашего тела, а не духа.

– Клянусь пятью углами моей бороды! – воскликнул фарисей, принадлежавший к секте так называемых топальщиков (небольшой группе праведников, которые так усердно истязали себя, ударяя ногами о мостовую, что были живым упреком для менее ревностных верующих и камнем преткновения на пути менее талантливых пешеходов). – Клянусь пятью углами этой бороды, которую мне, как священнослужителю, не дозволено брить! Неужели мы дожили до того, что римский богохульник, язычник и выскочка осмелился заподозрить нас в присвоении священных предметов на потребу плоти? Неужели мы дожили?..

– Не станем допытываться о побуждениях филистимлянина[72], – прервал его Абель-Фиттим, – ибо сегодня впервые пользуемся его великодушием, а может быть, жаждой наживы. Поспешим лучше на городскую стену, дабы не пустовал жертвенник, чей огонь негасим под дождями небесными, а дымный столп неколеблем бурями.

Та часть города, куда поспешали наши почтенные гизбаримы и которая носила имя своего строителя царя Давида, почиталась наиболее укрепленной частью Иерусалима, ибо была расположена на крутом и высоком Сионском холме. Вдоль широкого и глубокого кругового рва, вырубленного в скалистом грунте, была воздвигнута крепкая стена. На стене, через равные промежутки, подымались четырехугольные башни белого мрамора, из которых самая низкая имела в вышину шестьдесят, а самая высокая – сто двадцать локтей. Но вблизи Вениаминовых ворот стена отступала от края рва. Между рвом и основанием стены возвышалась отвесная скала в двести пятьдесят локтей, составлявшая часть крутой горы Мориа. Таким образом, взойдя на башню, носившую название Адони-Бэзек, – самую высокую из всех башен вокруг Иерусалима, откуда обычно велись переговоры с осаждавшими, – Симон и его спутники могли видеть неприятельский лагерь с высоты, на много футов превышающей пирамиду Хеопса, а на несколько футов – даже храм Бела[73].

– Воистину, – вздохнул фарисей, опасливо взглянув с этой головокружительной высоты, – необрезанных – что песку в море или саранчи в пустыне! Долина Царя стала долиной Адоммина.

– А все же, – заметил бен Леви, – покажи мне хоть одного неверного – от алефа до тау[74] – от пустыни до крепостных стен, который казался бы крупнее буквы «иод»[75]!

– Спускайте корзину с серебряными сиклями, – крикнул римский солдат грубым и хриплым голосом, казалось, исходившим из подземных владений Плутона, – спускайте корзину с проклятыми монетами, названия которых благородному римлянину не выговорить – язык сломаешь! Так-то вы благодарны нашему господину Помпею, который снизошел до ваших языческих нужд? Колесница Феба – истинного бога! – уже час, как катит по небу, а ведь вы должны были прийти на крепостную стену к восходу солнца. Эдепол![76] Или вы думаете, что нам, покорителям мира, только и дела, что дожидаться у каждой паршивой стены ради торга со всякими собаками? Спускайте, говорю! Да глядите, чтобы ваши дрянные монеты были новенькие и полновесные!

– Эль Элоим![77] – воскликнул фарисей, когда резкий голос центуриона прогремел среди скал и замер у стен храма. – Эль Элоим! Что еще за бог Феб? Кого призывает этот богохульник? Ты, Бузи бен Леви, начитан в писаниях необрезанных и жил среди тех, что имеют дело с терафимом[78]; скажи, о ком толкует язычник? О Нергале?[79] Об Ашиме?[80] О Нибхазе?[81] Тартаке?[82] Адрамелехе?[83] Анамалехе?[84] О Суккот-Бенифе?[85] О Дагоне?[86] Белиале?[87] Ваал-Перите?[88] Ваал-Пеоре?[89] Или Ваал-Зебубе?[90]

– Ни о ком из них. Но не отпускай веревку чересчур быстро; корзина может зацепиться за выступ вон той скалы, и тогда горе нам! – ибо ценности святилища будут из нее извергнуты.

С помощью грубого приспособления тяжело нагруженную корзину спустили в толпу солдат; и сверху было смутно видно, как римляне собрались вокруг; но огромная высота и туман мешали разглядеть, что там делается.

Прошло полчаса.

– Мы опоздаем, – вздохнул по прошествии этого времени фарисей, заглядывая в пропасть, – мы опоздаем! Кафалим снимет нас с должности.

– Никогда больше не вкушать нам от тука земли[91]! – подхватил Абель-Фиттим. – Не умащать бороды благовонным ладаном, не повивать чресел тонким храмовым полотном.

– Рака![92] – выругался бен Леви. – Рака! Уж не вздумали ли они украсть наши деньги? О, святой Моисей! Неужели они взвешивают священные сикли скинии[93]?

– Вот наконец-то сигнал! – воскликнул фарисей. – Сигнал! Подымай, Абель-Фиттим! Тяни и ты, Бузи бен Леви! Либо филистимляне еще не отпустили корзину, либо Господь смягчил их сердца, и они положили нам увесистое животное!

И гизбаримы изо всех сил тянули за веревку, а корзина медленно поднималась среди сгустившегося тумана.

– Бошох хи! – вырвалось у бен Леви спустя час, когда на конце веревки обозначилось что-то неясное. – Бошох хи!

– Бошох хи! Вот тебе на! Это, должно быть, баран из энгедийских[94] рощ, косматый, как долина Иосафата[95]!

– Это первенец стада, – сказал Абель-Фиттим. – Я узнаю его по блеянию и по невинным очертаниям тела. Глаза его прекраснее самоцветов из священного нагрудника[96], а мясо подобно меду Хеврона[97].

– Это тучный телец с пастбищ Васана[98], – промолвил фарисей. – Язычники поступили великодушно. Воспоем же хвалу. Вознесем благодарность на гобоях и псалтерионах. – Заиграем на арфах и на кимвалах, на цитрах и саквебутах[99].

Только когда корзина была уже в нескольких футах от гизбаримов, глухое хрюканье возвестило им приближение огромной свиньи.

– Эль Эману! – воскликнули все трое, возводя глаза к небу и выпуская из рук веревку, отчего освобожденная свинья полетела на головы филистимлян. – Эль Эману! С нами бог! Это трефное мясо![100]

Потеря дыхания Рассказ не то блэквудовский, не то нет

О! не дыши и т. д.

«Мелодии» Мура
Самое упорное бедствие уступает непреодолимому мужеству философии, как самый неприступный город – неутомимой бодрости врага. Салманассар, – читаем мы в Библии, – три года стоял под Самарией, и она сдалась. Сарданапал – смотри у Диодора – семь лет отсиживался в Ниневии; – и все ни к чему. Троя пала в конце второго люстра; а Азот, – по словам Аристея, который дает в этом честное слово благородного человека, – отворил Псамметиху ворота, продержав их на запоре пятую часть столетия.

– Ах ты, ведьма!.. Ах ты, хрычовка!.. Ах ты, чертовка! – сказал я моей жене на другое утро после нашей свадьбы. – Ах ты, колдунья!.. Ах ты, баба-яга!.. Ах ты, негодница!.. Ах ты, ушат всякой гадости!.. Ах ты, смазливая квинтэссенция всяческой мерзости! – Ах ты… Ах ты… – тут я поднялся на цыпочки, схватил ее за горло, приложил губы к ее уху и готовился изрыгнуть новый и более сильный эпитет, который, без сомнения, убедил бы мою супругу в ее ничтожестве, – как вдруг, к моему крайнему изумлению и ужасу, почувствовал, что мне не передохнуть.

Фразы: «я не в силах дух перевести», «не передохнуть» и т. п. весьма часто употребляются в обыкновенном разговоре. Но я никогда не слыхал, чтобы такое ужасное происшествие случилось bona fide[101] и на деле. Вообразите же, – если, конечно, вы одарены хоть крупицей воображения, – вообразите себе мое удивление, мой ужас, мое отчаяние.

Но мой добрый гений никогда не покидает меня. В минуты самого крайнего волнения я сохраняю чувство приличия, et le chemin de passions me conduit – как выражается лорд Эдуард в «Юлии», говоря о самом себе – à la philosophie veritable[102]. Я не мог в первую минуту определить вполне точно, что такое со мной случилось, но, во всяком случае, решился скрыть от жены это приключение, пока дальнейший опыт не укажет мне размеры постигшего меня бедствия. Итак, моментально заменив разъяренное и расстроенное выражение моего лица маской лукавого и кокетливого благодушия, я потрепал моюблаговерную по щечке, поцеловал в другую и, не говоря ни слова (Фурии! я не мог), оставил ее, изумленную моим дурачеством, выпорхнув из комнаты легким par de Zéphyr[103].

И вот я в своем boudoir’е – куда благополучно добрался – ужасный образчик печальных последствий раздражительности – живой, но с признаками мертвого – мертвый, но с наклонностями живого – существо спокойное, по бездыханное.

Да! бездыханное. Серьезно говорю: мое дыхание прекратилось совершенно. Оно не могло бы пошевелить пера или отуманить поверхность зеркала. Жестокая судьба! Впрочем, за первым припадком подавляющей скорби последовало некоторое облегчение. Я убедился на опыте, что способность речи, так внезапно отнявшаяся у меня, когда я беседовал с женой, не вполне утрачена мною, и если бы в момент этого интересного кризиса я догадался понизить голос до низких горловых звуков, то мог бы еще выразить ей свои чувства. Эти звуки (горловые) зависели, как я убедился, не от воздушного тока, производимого дыханием, а от особенных спазмотических сокращений горловых мускулов.

Бросившись в кресло, я погрузился в глубокие размышления. Размышления, конечно, не утешительного свойства. Меня обуревали тысячи смутных и плаксивых фантазий, мелькнула даже мысль о самоубийстве; но характерная черта извращенной человеческой природы – отталкивать ясное и доступное ради отдаленного и двусмысленного. Так и я испугался самоубийства как ужаснейшей жестокости, между тем как пестрая кошка громко мурлыкала на ковре, а ньюфаундленд усердно визжал под столом, очевидно хвастаясь силой своих легких и издеваясь над моим бессилием.

Подавленный роем смутных опасений и надежд, я услышал наконец шаги моей жены, которая спускалась по лестнице. Убедившись, что она ушла, я с замирающим сердцем вернулся на место происшествия.

Затворив дверь на замок, я усердно принялся за поиски. Возможно, думал я, что предмет моих поисков спрятался где-нибудь в уголку, или шмыгнул в какой-нибудь сундук или комод. Может быть, он имеет парообразную, или даже вполне осязаемую форму. Большинство философов рассуждают совершенно не философично о многих пунктах философии. Однако же Вильям Годвин говорит в своем «Мандевилле», что «только невидимые вещи реальны»: это как раз подходит к данному случаю. Не торопитесь, справедливый читатель, признавать мои утверждения чересчур нелепыми. Анаксогор, если помните, утверждал, что снег черен, и я сам убедился в справедливости его мнения.

Долго и упорно продолжал я поиски, но мизерной наградой за мою настойчивость и трудолюбие были только набор фальшивых зубов, две пары седалищных костей, глаз и пачка billets-doux[104] мистера Ветрогона к моей жене. Замечу, что это явное доказательство пристрастия моей супруги к м-ру В. не особенно огорчило меня. Миссис Выбейдух не могла не восхищаться чем-либо, совершенно непохожим на меня. Это было совершенно естественно. Я, как всем известно, при крепком и плотном сложении отличаюсь малым ростом. Мудрено-ли, что жердеобразная фигура моего приятеля, при его вошедшей в пословицу долговязости, нашла достодолжную оценку в глазах миссис Выбейдух. Но вернемся к делу.

Как я уже сказал, мои поиски оказались безуспешными. Ящик за ящиком, комод за комодом, уголок за уголком были обысканы без всякого результата. Однажды, впрочем, мне показалось, что я нашел свою пропажу, именно когда, роясь в платяном шкафу, я нечаянно разбил флакон Гранжановского Масла Архангелов, которое, кстати сказать, обладает очень приятным запахом, так что я беру на себя смелость рекомендовать его вам.

Со стесненным сердцем вернулся я свой в boudoir, обдумать, каким способом обмануть мне проницательность жены, пока не улажу всего, что нужно для отъезда из страны, на что я твердо решился. Я надеялся, что под чуждым небом, среди незнакомых людей, мне удастся скрыть свое несчастие, – несчастие, которое еще сильнее, чем нищета, действует на массу и навлекает на человека справедливое негодование добродетельных и счастливых. Я не долго думал. Обладая природной живостью, я повторил в уме всю трагедию «Метамора». Я припомнил, что декламация этой драмы, по крайней мере, в тех местах ее, которые относятся к самому герою, вовсе не требует именно тех тонов, которых недоставало моему голосу, что в ней все время господствует монотонный низкий горловой звук.

Я начал с прогулок по берегам одного известного болота – не из подражания подобным же прогулкам Демосфена, а для своих собственных специальных целей. Вооружившись таким образом с головы до ног, я постарался убедить жену, что воспылал внезапной страстью к театру. Это удалось на диво; и вскоре я мог свободно отвечать на любой вопрос или замечание цитатами из трагедии, произнося их гробовым тоном квакающей лягушки. К довершению удовольствия, я убедился, что все места трагедии одинаково подходят для этой цели. Как водится, произнося эти тирады, я поглядывал искоса, скалил зубы, дергал коленями, дрыгал ногами, вообще проделывал всю ту мимику, которая справедливо считается принадлежностью хорошего актера. Конечно, мои знакомые поговаривали, будто на меня следует надеть смирительную рубашку, – зато ни один из них не догадался, что я потерял дыхание.

Покончив наконец с делами, я рано утром уселся в почтовую карету, уверив предварительно моих знакомых, будто мне необходимо отправится в…… по важному делу.

Карета была битком набита, но в сумраке раннего утра я не мог разглядеть лица моих спутников. Не оказывая никакого сопротивления, я позволил усадить себя между двумя джентльменами колоссальных размеров; тогда как третий, еще большего объема, попросив извинения за свою вольность, навалился на меня всем телом и моментально заснул, заглушив мои гортанные вопли о помощи храпом, который заставил бы покраснеть рев быка Фалариса. К счастью, состояние моих дыхательных способностей исключало всякую возможность задушения.

Как бы то ни было, с наступлением дня, когда мы приближались к предместьям города, мой мучитель проснулся и, поправив воротничок, дружески благодарил меня за любезность. Видя, что я остаюсь без движения (все мои члены были вывихнуты и голова свернута на бок), он встревожился и, разбудив остальных пассажиров, сообщил им очень решительным тоном, что, по его мнению, к ним подсунули ночью мертвеца под видом живого и правоспособного пассажира: при этом, в подтверждение своих слов, он ткнул меня в правый глаз.

После этого все, один за другим (всего было девять человек) сочли своим долгом подергать меня за ухо. Молодой, начинающий врач приложил к моим губам карманное зеркальце и, убедившись, что я не дышу, подтвердил мнение моего гонителя. Тогда все объявили, что не потерпят подобного обмана и не согласны путешествовать со всякой падалью.

Итак, меня выбросили у ворот гостиницы «Ворона» (мимо которой дилижанс проезжал в эту минуту), причем левое заднее колесо переломило мне обе руки. Я должен отдать справедливость кондуктору; он был настолько добросовестен, что выбросил самый большой из моих чемоданов, причем, к несчастью, попал мне прямо в голову и раздробил череп самым любопытным и замечательным образом.

Хозяин «Вороны», человек гостеприимный, убедившись, что содержимое моего чемодана вознаградит его за хлопоты, послал за хирургом и уступил меня ему за десять долларов.

Покупатель отнес меня к себе и немедленно принялся за операцию. Однако, отрезав мне оба уха, он заметил во мне признаки жизни. Тогда он позвонил и послал за соседним аптекарем, чтобы обсудить сообща это обстоятельство. В ожидании, что его подозрения подтвердятся, он разрезал мне живот и вынул из него различные внутренности, имея в виду исследовать их впоследствии.

Аптекарь высказал мнение, что я действительно помер. Я постарался опровергнуть это мнение самыми бешеными телодвижениями, судорогами и прыжками: дело в том, что операции хирурга до некоторой степени вернули мне власть над моим телом. Но все эти движения были приписаны действию гальванической батареи, с помощью которой аптекарь произвел ряд весьма любопытных опытов, которыми я со своей стороны крайне заинтересовался. Во всяком случае, был жестоко огорчен, убедившись, что, несмотря на все попытки заговорить, не могу даже разинуть рот; тем менее опровергнуть остроумные, но фантастические теории аптекаря, которые при других обстоятельствах я без труда разбил бы в пух и прах, так как хорошо знаком с гиппократовской патологией.

Не придя ни к какому определенному заключению, врачи решили отложить меня для дальнейших исследований. Я был перенесен на чердак; супруга врача надела на меня чулки и панталоны, а сам врач связал мне руки и стянул челюсти носовым платком, затем замкнул дверь снаружи и ушел обедать, предоставив мне размышлять в уединении.

Я вскоре с восхищением заметил, что мог бы говорить, если бы мой рот не был завязан носовым платком. Утешаясь этим соображением, я повторил про себя несколько строк из «Вездесущия Божия», что обыкновенно делал перед сном, как вдруг две кошки, алчного и подозрительного вида, выскочили из отверстия в стене, распевая арии Ю la Catalani, и, усевшись друг против дружки на моей физиономии, предались неприличной распре, с большим ущербом для моего носа.

Но как потеря ушей возвела на престол Кира персидского Мага, как утрата носа помогла Зопиру овладеть Вавилоном, так потеря нескольких унций физиономии спасла мое тело. Раздраженный болью и пылая негодованием, я разом порвал свои узы и повязку. Я прошелся по чердаку, бросая презрительные взгляды на дерущихся, и, распахнув, к их крайнему ужасу и отчаянию, ставни, ловко выбросился из окна.

В это самое время из городской тюрьмы везли на виселицу, устроенную в предместье, известного грабителя дилижансов В., который замечательно походил на меня лицом. В виду его крайней дряхлости и продолжительной болезни он был избавлен от оков и лежал в тележке палача (которая проезжала в эту минуту как раз под окнами хирурга) в виселичном костюме, очень похожем на мой, – под надзором заснувшого возницы и двух пьяных рекрутов шестого пехотного полка.

Надо же было мне, выскочив из окна, попасть прямо в тележку. В. малый очень остроумный не преминул воспользоваться удобным случаем. Вскочив на ноги, он спрыгнул с тележки и во мгновение ока исчез из вида. Рекруты, разбуженные шумом, не могли сообразить, в чем дело. Увидав человека, походившего как две капли воды на преступника и стоявшего во весь рост на тележке, они вообразили, что мошенник (подразумевая В.) собирается удрать (их подлинное выражение), и, сообщив друг другу свои мнения на этот счет, хватили по чарке водки, а затем сбили меня с ног прикладами ружей.

Вскоре мы прибыли на место назначения. Разумеется, никто не сказал ни слова в мою защиту. Рок судил мне виселицу. Итак, я покорился судьбе не без горечи, но, в общем, довольно равнодушно. Будучи немного циником по натуре, я обладал всеми чувствами собаки. Палач надел мне петлю на шею. Доска упала – я повис.

Не стану описывать свои ощущения на виселице, хотя без сомнения мог бы сообщить много интересного на эту тему, тем более что никто еще не сказал ничего путного об этом предмете. Дело в том, что изобразить чувства повешенного может лишь тот, кто был повешен. Автор может судить лишь о том, что он сам испытал. Так Марк Антоний написал трактат о пьянстве.

Замечу, во всяком случае, что я не умер. Не имея дыхания, я не мог задохнуться; и если бы не узел под моим левым ухом, я не испытывал бы ни малейшего неудобства. Правда, меня сильно дернула веревка, когда опускная доска ускользнула из-под моих ног, но этот толчок только вправил мне шею, вывихнутую толстым джентльменом в дилижансе.

Во всяком случае, я не хотел разочаровать публику. Говорят, мои конвульсии были необычайны. Мои судороги были неподражаемы. Толпа кричала bis. Мужчины падали в обморок, женщин уносили в истерике. Пинксит воспользовался случаем, чтобы исправить свою удивительную картину «Марсиас, с которого сдирают кожу заживо».

Когда я достаточно позабавил толпу, решили снять меня с виселицы, тем более что настоящий преступник был в это время пойман и узнан, – факт, к сожалению, оставшийся неизвестным для меня.

Разумеется, ко мне отнеслись с большим сочувствием и так как никто не предъявил прав на мое тело, то решено было похоронить меня в общественном склепе.

Тут меня и положили после надлежащих церемоний. Могильщик ушел, и я остался один. Стих из «Недовольного» Марстона –

«Смерть хороший малый, ее дом открыт для всех», –

вспомнился мне в эту минуту и показался очевидной ложью.

Как бы то ни было, я сбросил крышку со своего гроба и вылез вон. Помещение оказалось очень сырым и мрачным, меня начинала томить скука. Чтобы развлечься, я стал прогуливаться среди гробов, расставленных кругом. Я снимал с них крышки, одну за другой, и предавался размышлениям о бренных останках, которые в них заключались.

– Вот этот – говорил я, наткнувшись на распухший, одутловатый, круглый труп, – вот этот был во всех отношениях несчастный, злополучный человек. Его постигла жестокая участь: он мог ковылять, а не ходить, он брел по жизненному пути не как разумное существо, а подобно слону, не как человек, а как носорог.

– Его попытки двигаться вперед терпели неудачу, а его круговращательная походка представляла жалкое зрелище. Сделав шаг вперед, он делал два вправо и два влево. Он мог читать только стихотворения Краббе. Он не имел понятия о чудесах пируэта. Для него pas de papillon[105] был чисто абстрактной идеей. Он никогда не взбирался на вершину горы. Он никогда не обозревал великолепную столицу с высокой башни. Жара была его смертный враг. В лучшее время года он терпел худшие муки. Ему грезилось пламя и удушливый дым – горы, нагроможденные на горы, Пелион на Оссе. Он страдал одышкой, этим все сказано. Он не признавал игры на духовых инструментах. Он изобрел самодвижущийся веер, виндзейль и вентилятор. Он покровительствовал фабриканту мехов Дюпону и умер жалкою смертью, пытаясь затянуться сигарой. Его участь глубоко интересует меня, его судьба возбуждает мои искренние симпатии. Но здесь, – продолжал я, презрительно вытаскивая из гроба длинную, сухопарую фигуру, странная наружность которой показалась мне неприятно знакомой, – здесь лежит негодяй, не заслуживающий ни малейшего сожаления. – Говоря это и желая рассмотреть фигуру поближе, я взял ее за нос большим и указательным пальцами, привел в сидячее положение и держал в таком виде, продолжая свой монолог.

– Не заслуживающий, – повторил я, – ни малейшего сожаления. Кому придёт в голову сожалеть о тени? к тому же разве он не воспользовался всеми благами, достающимися на долю смертного? Он изобретатель высоких монументов, башни для литья дроби, громоотводов, пирамидальных тополей. Его трактат о «Тенях» и «Оттенках» обессмертил его. Он рано поступил в училище и изучал пневматику. Затем он вернулся домой, говорил без умолку и играл на альпийском рожке. Он поощрял игру на волынке. Капитан Барклай, который шел против времени, не решился бы пойти против него. Он умер славною смертью, вдыхая газ, lacvique flatu corrupitur[106], – подобно fama pudicitiae[107] Иеронима[108]. Он был без сомнения…

– Как вы можете? Как… вы… можете? – перебил объект моих рассуждений, задыхаясь и отчаянным усилием срывая повязку, стягивающую его челюсть, – как вы можете, мистер Выбейдух, так адски жестоко дергать меня за нос! Разве вы не видите, что у меня завязан рот, – и должны же вы знать – если что-нибудь знаете – какой у меня избыток дыхания! Если же не знаете, садитесь, увидите сами. – В моем положении очень приятно развязать кому-нибудь рот – побеседовать с кем-нибудь – потолковать с господином вроде вас, который не станет прерывать рассуждений джентльмена. – Перерывы несносны, их нужно запретить, – не правда ли? – не отвечайте, прошу вас, – довольно одному говорить за раз. – В свое время я кончу и тогда можете начать вы. – За каким чертом, сударь, вы забрались в это место? – Ни слова, умоляю вас! – Сам попал сюда, – ужасный случай! – Слыхали, конечно? – страшное несчастье! – шел под вашими окнами – не так давно – вы тогда помешались на театре – невероятное приключение! – Слышу: «уловил дыхание» – придержите язык, говорят вам! – улавливаю чье-то дыхание – а у меня и своего избыток – встречаю на углу Болтуна, – дайте же сказать слово! – не могу издать звука, – падаю в припадке эпилепсии. – Черт побери дураков! – приняли меня за мертвого и стащили сюда, – ловкая штука, нечего сказать! – слышал все, что вы говорили обо мне, – каждое слово ложь, – ужасная! – поразительная! – оскорбительная! – отвратительная! – непонятная, et cetera, et cetera, et cetera, et cetera[109].

Невозможно себе представить мое изумление при этой неожиданной речи; и мою радость, когда я малопомалу убедился, что дыхание, так удачно пойманное этим джентльменом (в котором я не замедлил узнать моего соседа Ветрогона), было мое собственное дыхание, утерянное мною во время разговора с моей женой. Место, время и обстоятельства не оставляли сомнения на этот счет. Я, однако, не выпустил немедленно обонятельный орган мистера В., а, а продолжал держаться за него все время, пока изобретатель пирамидальных тополей удостаивал меня своими объяснениями.

Поступая таким образом, я руководился благоразумием, которое всегда составляло мою отличительную черту. Я понимал, что на пути к моему спасению могут возникнуть многочисленные затруднения, для преодоления которых потребуется крайнее напряжение сил с моей стороны. Есть много людей, думал я, склонных оценивать блага, доставшиеся на их долю, – хотя бы совершенно бесполезные для них, хотя бы причинявшие им только беспокойство и огорчение, – в прямом отношении с выгодами, которые извлекут другие от приобретения этих благ или они сами, отказавшись от них. В данном случае может оказаться то же самое. Если я выражу беспокойство по поводу дыхания, от которого мистер Ветрогон рад бы был избавиться в настоящую минуту, то этим самым рискую сделаться жертвой его скупости. Есть негодяи на этом свете, подумал я со вздохом, готовые сыграть штуку даже с ближайшим соседом. К тому же (это замечание из Эпиктета) именно в то время, когда человек жаждет сбросить с себя груз бедствий, у него всего меньше охоты облегчать от подобного груза других.

Под влиянием этих соображений, я продолжал держать за нос мистера В. и обратился к нему со следующею речью:

– Чудовище! – сказал я тоном глубочайшего негодования, – чудовище и вдвойне-дышащий идиот! как смеешь ты, которого небу угодно было покарать двойным дыханием, как смеешь ты обращаться ко мне с фамильярной речью старого знакомого? «Я лгу», в самом деле! и «придержите язык», конечно! – прекрасные выражения, что и говорить, при обращении к джентльмену с одним дыханием! и это в то самое время, когда я могу облегчить бедствие, столь справедливо постигшее тебя, взяв на себя избыток твоего жалкого дыхания.

Подобно Бруту, я остановился в ожидании ответа, с которым мистер Ветрогон обрушился на меня точно смерч. Протест следовал за протестом, оправдание за оправданием. Не было условий, на которые бы он не соглашался, и не было условий, которыми бы я не воспользовался.

Когда наконец мы столковались, мой приятель передал мне дыхание, а я (тщательно рассмотрев его) выдал расписку в получении – не сейчас, а позднее.

Я уверен, что многие будут порицать меня за слишком беглый отчет о такой неосязаемой сделке. Они, без сомнения, скажут, что я должен был гораздо подробнее распространиться о происшествии, которое (с этим нельзя не согласиться) может бросить свет на многие интереснейшие отрасли естественной философии.

На это я, к сожалению, ничего не могу возразить. Я должен ограничиться намеком, не более. Были обстоятельства… но, по здравом размышлении, я думаю, что гораздо лучше не распространяться о деле столь деликатном, повторяю, столь деликатном и в то же время затрагивающем интересы третьего лица, ехидную злость которого я вовсе не желаю навлечь на себя.

Вскоре после нашей сделки нам удалось выбраться из подземелья. Соединенные силы наших голосов были достаточно велики. «Ножницы», орган Вига, напечатали статью о «природе и происхождении подземных шумов». Ответ, опровержение, возражение и оправдание, появился на столбцах «Демократической Газеты». Чтобы разрешить спор, отворили склеп, и тут появление мистера Ветрогона и меня показало, что обе стороны ошибались.

Заканчивая этот отчет о некоторых замечательных происшествиях в жизни, вообще богатой приключениями, считаю своим долгом еще раз обратить внимание читателя на достоинства той безразличной философии, которая является вернейшим и надежнейшим щитом против бедствий невидимых, неощутимых и не вполне понятных. Совершенно в духе этой мудрости древние евреи верили, что врата райские обязательно растворяются перед грешником или праведником, у которых достаточно хорошие легкие и довольно уверенности, чтобы крикнуть «аминь». Равным образом, когда чума опустошала Афины и все средства были перепробованы без успеха, Эпименид (по словам Лаэрция) совершенно в духе этой мудрости посоветовал воздвигнуть алтарь и храм «истинному Богу».

Литтльтон Барри.

Бон-Бон

Что Пьер Бон-Бон был ресторатор с необыкновенными достоинствами, этого, я полагаю, не решится отрицать никто из людей, посещавших маленькое кафе в Cul-de-Sac Лефебвр[110] в Руане. Что Пьер Бон-Бон был не менее выдающийся философ своего времени, это еще неоспоримее. Без сомнения, его паштеты были безупречны; но какое перо способно воздать должное его эссе о природе, его мыслям о душе, его наблюдениям о разуме? Если его омлеты, его фрикандо были неоценимы, то какой литератор его эпохи не заплатил бы за «идеи Бон-Бона» вдвое больше, чем за все «Идеи» всех остальных «ученых», вместе взятых? Бон-Бон рылся в таких библиотеках, где никто другой не рылся, прочел столько, что никто другой не мог бы даже представить себе такой груды книг, понял больше, чем всякий другой считал возможным понять; и хотя в эпоху его славы нашлись в Руане авторы, утверждавшие, будто «его высказывания не обладают чистотой слога Академии, ни глубиной Лицея», хотя его доктрины были поняты далеко не всеми, но отсюда вовсе не следует, что их было трудно понять. Я думаю, что многие считали их темными именно вследствие их очевидности. Бон-Бону сам Кант обязан своей метафизикой. Он не был ни платоником, ни, строго говоря, аристотелианцем; он не тратил, подобно новейшему Лейбницу, драгоценных часов, которые могли бы быть употреблены на изобретение какого-нибудь фрикасе, на анализ какого-нибудь ощущения, – он не тратил их на дерзкие попытки примирить масло и воду этических споров. Вовсе нет. Бон-Бон был иониец – Бон-Бон был также италиец. Он рассуждал a priori[111], он рассуждал также a posteriori[112]. Его идеи были врожденные или, наоборот, приобретенные. Он верил в Георгия Трапезундского, верил в Виссариона. Бон-Бон был рьяный бон-бонист.

Я говорю о философе, как о рестораторе. Но да не подумает кто-либо из моих друзей, что наш герой недостаточно ценил важность и достоинство профессиональных обязанностей, доставшихся ему по наследству. Вовсе нет. Трудно сказать, какой стороной своей деятельности он больше гордился. По его мнению, сила инстинкта имела теснейшую связь со способностями желудка. Я, право, не знаю, стал ли бы он спорить с китайцами, по мнению которых, душа помещается в животе. Во всяком случае, греки, по его мнению, были совершенно правы, обозначая одним и тем же именем душу и грудобрюшную преграду. Говоря это, я отнюдь не думаю намекнуть на его обжорство или какой-либо недостаток, предосудительный для метафизика. Если Пьер Бон-Бон имел свои слабости, – какой же великий человек не имел их тысячи? – если Пьер Бон-Бон имел свои слабости, то самые невинные, которые в другом человеке были бы, пожалуй, сочтены за добродетели. Об одной из этих слабостей я не стал бы даже упоминать, если бы она не была крайне выдающейся чертой в его характере. Он никогда не мог удержаться, если представлялся случай что-нибудь купить или продать.

Он не был корыстолюбив, нет. Для нашего философа вовсе не требовалось, чтобы сделка принесла ему выгоду. Лишь бы сделка состоялась – какого угодно рода, на каких угодно условиях, при каких угодно обстоятельствах, – и торжествующая улыбка в течение многих дней озаряла его лицо, а лукавое подмигивание свидетельствовало о его проницательности.

Такая странная особенность в любую эпоху возбудила бы внимание и толки. А если бы она осталась незамеченной в эпоху, к которой относится наш рассказ, так это было бы истинным чудом. Вскоре обратили внимание, что во всех подобных случаях улыбка Бон-Бона резко отличалась от добродушного смеха, которым он сопровождал собственные шутки или приветствовал знакомого. Пошли тревожные слухи; рассказывались истории опасных сделок, заключенных на скорую руку и оплаканных на досуге; приводились примеры необъяснимых побуждений, смутных желаний, противоестественных наклонностей, внушенных виновником всякого зла для каких-то своих собственных целей.

У нашего философа были и другие слабости, но вряд ли стоит разбирать их серьезно. Так, например, люди глубокого ума в большинстве случаев обнаруживают пристрастие к бутылке. Является ли это пристрастие причиной или доказательством глубины ума – вопрос тонкий. Бон-Бон, насколько мне известно, считал этот предмет недоступным детальному исследованию, – я с ним согласен. Но и отдавая дань этой истинно классической склонности, ресторатор не упускал из вида тонкого вкуса, отличавшего его эссе и его омлеты. Свой час был для бургундского, свое время для Côtes du Rhone[113]. В его глазах сотерн относился к медоку, как Катулл к Гомеру. Он придумывал силлогизм, прихлебывая сен-пере, разбирал доказательство за клодвужо, топил теорию в потоке шамбертена. Хорошо было бы, если бы то же самое чувство меры сопутствовало его склонности к торговым сделкам, о которой я уже упоминал, но этого не было. Эта особенность философа Бон-Бона получила с течением времени характер преувеличенный и мистический и, по-видимому, не чуждый diablerie[114] его излюбленных германских авторов. Переступая порог маленького кафе в Cul-de-sac Лефебвр в Руане, в эпоху нашего рассказа, – вы входили в sanctum[115] гениального человека. Бон-Бон был гениальный человек. Любой повар в Руане подтвердил бы вам, что Бон-Бон был гениальный человек. Даже его кошка знала это и не позволяла себе играть с собственным хвостом в присутствии гениального человека. Его огромный водолаз тоже понимал значение этого факта и при виде Бон-Бона обнаруживал сознание собственного ничтожества почтительным поведением и смиренным опусканием хвоста. Может быть, впрочем, это почтение возбуждала сама наружность метафизика. Внушительная наружность действует и на животных; и я охотно соглашаюсь, что многие черты внешности ресторатора должны были действовать на воображение четвероногих. Есть особенное величие в наружности маленького гиганта, – если позволено будет употребить такое двусмысленное выражение, – величие, которого не могут сообщить одни крупные размеры тела. И хотя Бон-Бон был всего трех футов ростом, хотя головка у него была очень маленькая, зато при взгляде на его круглый живот вы испытывали впечатление великолепия, почти граничившего с возвышенным. При виде такого живота люди и собаки должны были испытывать крайнее уважение к совершенным познаниям Бон-Бона, а громадные размеры живота указывали на подходящее помещение для его бессмертной души.

Я мог бы, если бы мне вздумалось, распространиться о его костюме и других деталях, относящихся к внешности метафизика. Я мог бы сообщить вам, что волосы нашего героя были острижены под гребенку и увенчаны конусообразным белым фланелевым колпаком с кисточками; что его камзол цвета зеленого горошка отличался по фасону от камзолов, носимых обыкновенными рестораторами его времени, что рукава его были несколько просторнее, чем требовала тогдашняя мода, что обшлага не были сделаны по тогдашнему варварскому обычаю из материи одного цвета и качества с остальным платьем, а из цветного генуэзского бархата; что пунцовые туфли с курьезными узорами можно бы было принять за японские, если бы не изящно заостренные носки и яркие краски вышивок и узоров; что его панталоны были из желтой материи вроде атласа, называемой aimable[116], что его халат небесно-голубого цвета с красными вышивками вроде капота колыхался на его плечах, как туман утром, и что его tout ensemble[117] вызвал со стороны Беневенуты, флорентийской импровизаторши, следующее замечание: «Трудно сказать, райская ли птица Пьер Бон-Бон или воплощение райского совершенства». Я мог бы, повторяю, распространиться обо всех этих деталях, если бы мне вздумалось, но я не хочу; предоставим подробности чисто личного свойства авторам исторических романов; они не соответствуют моральному достоинству моего сообщения.

Я сказал: «вступая в кафе в Cul-de-Sac Лефебвр, вы входили в святая святых гениального человека», но только гениальный человек мог бы оценить достоинства этого святилища. Вывеска в виде огромного фолианта висела над входом. На одной стороне этого тома была нарисована бутылка, на противоположной – pâté. На корешке большими буквами было написано: «Oeuvres de Bon-Bon»[118]. Так изящно оттенялась двойная профессия хозяина.

Переступив порог, вы могли окинуть взором всю внутренность здания. Кафе состояло из одной длинной и низкой комнаты старинной архитектуры. В углу стояла кровать метафизика. Занавеси и кушетка на греческий манер придавали этому уголку классический и комфортабельный вид. В противоположном по диагонали углу помещались, в полном семейном согласии, принадлежности кухни и библиотека. Груда новейших трактатов по этике лежала подле кастрюльки для смешивания соусов. Тома германских моралистов покоились рядом с рашпером, вилка для поджаривания хлеба бок о бок с Евсевием, Платон поместился на сковороде, куча рукописей – на вертеле.

В других отношениях кафе de Bon-Bon не отличалось существенно от обыкновенных трактиров того времени. Огромный камин разевал свою пасть прямо против двери. Направо от камина, в открытом буфете, виднелась чудовищная армия бутылок с ярлыками.

Здесь-то в морозную зиму, около двенадцати часов ночи, Пьер Бон-Бон, прослушав комментарии соседей по поводу его странной наклонности, здесь-то, говорю я, вытолкав гостей за дверь и с ругательством затворив за ними дверь, Пьер Бон-Бон, в довольно сердитом настроении духа, кинулся в мягкое кожаное кресло перед ярко пылавшим огнем.

Была страшная ночь, одна из тех ночей, которые случаются раз или два в столетие. Снег валил, стены тряслись от ветра, который, пробираясь сквозь щели и трубы, колыхал полог кровати философа и нарушал порядок его кастрюль и бумаг. Огромная вывеска в виде фолианта, висевшая снаружи, страшно скрипела и стонала, несмотря на крепкие дубовые стойки.

Как я уже сказал, метафизик занял свое обычное место перед камином в не особенно миролюбивом настроении духа. Ряд неприятностей, случившихся в этот день, нарушил его обычную ясность. Задумав des oeufs a la Princesse[119], он нечаянно состряпал omelette a la Reine[120]; открывая новый этический принцип, опрокинул тушеное мясо; и в довершение всего ему помешали заключить одну из тех удивительных сделок, которые всегда были его главной утехой. Но независимо от этих неприятностей он не мог не испытывать нервного беспокойства, которое всегда возбуждает бурная ночь. Подозвав поближе своего огромного черного водолаза, о котором мы уже говорили, и беспокойно поворочавшись в кресле, он невольно окинул подозрительным взором отдаленные уголки комнаты, непроглядную тьму которых не мог разогнать даже яркий огонь камина, Кончив этот осмотр, цель которого оставалась непонятной для него самого, он придвинул к себе столик, заваленный бумагами и книгами, и вскоре углубился в просматривание объемистой рукописи, которая должна была завтра отправиться в печать.

Он прозанимался таким образом несколько минут, как вдруг кто-то прошептал плаксивым тоном:

– Мне не к спеху, господин Бон-Бон.

– Черт! – воскликнул наш герой, вскакивая, опрокидывая стол и осматриваясь в изумлении.

– Совершенно верно, – спокойно ответил тот же голос.

– Совершенно верно? Что такое совершенно верно? Как вы попали сюда? – воскликнул метафизик, и взгляд его упал на что-то растянувшееся во всю длину его кровати.

– Я уже сказал, – продолжал незнакомец, не отвечая на вопрос, – я уже сказал, что время терпит, что дело, по поводу которого я взял на себя смелость явиться к вам, не особенно спешное, словом, что я могу подождать, пока вы кончите свое «Толкование».

– Мое «Толкование»! Вот тебе и раз! Почем вы знаете? Кто вам сказал, что я пишу «Толкование»? Господи Боже мой!

– Тсс… – прошипел незнакомец и, быстро соскочив с постели, сделал шаг к нашему герою, причем железная лампа, привешенная к потолку, судорожно отшатнулась при его приближении.

Изумление философа не помешало ему рассмотреть костюм и наружность нежданного гостя. Очертания его фигуры, чрезвычайно тощей, но гораздо выше среднего роста, выступали очень резко благодаря потертой черной паре, плотно охватывавшей тело, но сшитой по моде прошлого столетия. Эта одежда, очевидно, предназначалась для особы гораздо меньшего роста, чем ее настоящий владелец. Руки и лодыжки высовывались из рукавов и штанин на несколько дюймов. Пара блестящих пряжек на башмаках противоречила нищенскому виду остального костюма. Голова была без шляпы и совершенно лысая, за исключением затылка, на котором волосы были собраны в виде длинной косицы. Синие очки защищали его глаза от света и, вместе с тем, не позволяли нашему герою рассмотреть их цвет и величину. Рубашки на нем и признаков не было; зато был грязный белый галстук, аккуратно повязанный вокруг шеи, с длинными концами, придававшими его фигуре (хотя я думаю – неумышленно) вид духовной особы. Впрочем, и другие особенности его костюма и манер могли внушить ту же мысль. За левым ухом у него торчал, как у современных конторщиков, инструмент, который древние называли стило. Из кармана на груди выглядывала черная книжка со стальными застежками. Случайно или нарочно книжка эта была обращена верхней стороной наружу, так что всякий мог прочесть на переплете заглавие белыми буквами: Rituel Catholique[121]. Физиономия его отличалась интересной свинцовой, даже мертвенной бледностью. Высокий лоб был изборожден морщинами. Углы рта опускались вниз с выражением самого покорного смирения. Молитвенно сложенные руки, общее выражение елейной святости невольно располагали в его пользу. Последняя тень гнева сбежала с лица метафизика, и, осмотрев с ног до головы посетителя, он приветливо пожал ему руку и предложил стул.

Было бы, однако, величайшей ошибкой приписывать эту внезапную перемену в настроении духа философа какой-нибудь из тех причин, которые обыкновенно вызывают подобные действия. Насколько я знаю Пьера Бон-Бона, он менее чем кто-либо способен был поддаться обманчивой внешности. Такой тонкий наблюдатель людей и вещей не мог не раскусить с первого взгляда, что за гость явился к нему. Замечу, что нога посетителя была очень странной формы, что он держал над головой необычайной величины шляпу, что задняя часть его панталон как-то странно вздувалась, и фалды фрака заметно шевелились. Судите же сами об удовольствии нашего героя, когда он увидел себя в обществе особы, к которой всегда питал глубочайшее почтение. Он был, однако, слишком тонкий дипломат, чтобы выдать свои подозрения хоть малейшим намеком. В его намерения вовсе не входило показать, что он сознает высокую честь, которой удостоился так неожиданно; ему хотелось завлечь гостя в разговор и выудить у него какие-нибудь важные этические идеи, которые могли бы, найдя место в предполагаемом издании, просветить человечество и обессмертить автора, – идеи, которых смело можно было ожидать от посетителя, помня о его преклонном возрасте и всем известной опытности в вопросах морали.

Обуреваемый столь хитроумным планом, наш герой и предложил гостю стул, подкинул в огонь вязанку хвороста, расставил на столе несколько бутылок игристого вина. Затем уселся на кресле vis-a-vis[122] с посетителем и ожидал, пока тот начнет беседу.

– Я вижу, вы меня знаете, Бон-Бон, – сказал гость, – ха! ха! ха! – хе! хе! хе! – хи! хи! хи! – хо! хо! хо! – ху! ху! ху! – и, отбросив личину набожности, разинул рот до ушей, обнаружив ряд острых, страшных зубов, закинул назад голову и закатился долгим, громким, бесстыдным, оглушительным хохотом. Черная собака, припав на задние лапы, весело принялась вторить, а пестрая кошка, выгнув дугою спину, завизжала в отдаленнейшем углу комнаты.

Философ молчал: он был слишком светский человек, чтобы смеяться, подобно собаке, или визгом обнаруживать неприличный испуг, подобно кошке. Надо сознаться, он несколько удивился, заметив, что цвет и смысл белой надписи «Rituel Gatholique» на книжке в кармане гостя мгновенно изменились, и на месте прежнего заглавия засияли ярко-красными буквами слова: «Registre des Condamnes»[123]. Этим поразительным обстоятельством объясняется несколько смущенный тон философа, когда он ответил на замечание гостя:

– Видите ли… правду сказать… мне кажется… мне сдается… что вы прокл… то есть… я думаю… я подозреваю… у меня явилась смутная… да, смутная мысль… о высокой чести…

– Ох!.. ух!.. да!.. ладно!.. – перебил его величество, – довольно… я понимаю, в чем дело… – Говоря это, он снял очки, тщательно вытер стекла рукавом и спрятал в карман.

Если происшествие с книгой поразило Бон-Бона, то теперь его изумление достигло крайних пределов. Он с живейшим любопытством взглянул в глаза своему гостю и убедился, что они вовсе не черные, как он ожидал, и не серые, как можно бы было думать, и не карие, и не голубые, и не желтые, и не красные, и не пурпуровые, и не белые, и не зеленые, и вообще никакого из цветов, имеющихся вверху на небесах, или внизу на земле, или в водах под землею. Короче сказать, Пьер Бон-Бон убедился, что у его величества вовсе нет глаз и, по-видимому, никогда не было, так как на тех местах, где они обыкновенно помещаются, оказалась совершенно гладкая кожа.

Разумеется, метафизик не преминул осведомиться о причине столь странного явления, и ответ его величества отличался прямотой, достоинством и убедительностью.

– Глаза! Любезный Бон-Бон, – глаза, говорите вы? О! А! Понимаю! Нелепые рисунки, распространенные среди публики, дали вам совершенно ложное представление о моей наружности, правда? – Глаза!.. Да! Глаза, Пьер Бон-Бон, должны находиться на своем месте, то есть в голове. Вам тоже необходимы эти оптические аппараты, но, уверяю вас, мое зрение острее вашего. Вон я вижу кошку в углу – хорошенькая кошечка, взгляните на нее, вглядитесь хорошенько! Что же, Бон-Бон, видите вы ее мысли, мысли? Я подразумеваю идеи, размышления, которые зарождаются под ее черепом? Ведь нет, не видите? Она думает, что мы восхищаемся длиной ее хвоста и глубиной ее ума. Сейчас только она решила, что я в высшей степени представительная духовная особа, а вы самый поверхностный из метафизиков. Как видите, я не вовсе слеп; но при моей профессии глаза, о которых вы говорите, были бы только помехой; они каждую минуту рисковали бы быть выколотыми железным шестом или вилами для поджаривания грешников. Но вам эти оптические приборы необходимы. Ну и пользуйтесь ими, Бон-Бон, как можно лучше; мое же зрение – душа.

Тут посетитель взял бутылку, налил стакан Бон-Бону и попросил его пить без всякого стеснения и вообще быть как дома.

– Умную книгу написали вы, Пьер, – продолжал его величество, дружески хлопнув по плечу нашего приятеля, который меж тем осушил стакан, который налил ему гость. – Умную книгу вы написали, честное слово. Она мне очень понравилась. Изложение, впрочем, могло бы быть лучше, и многие из ваших взглядов напоминают Аристотеля. Этот философ был моим закадычным другом. Я любил его за невозможный характер и смелое вранье. Во всех его писаниях есть только одна верная мысль, да и ту я подсказал ему, сжалившись над его глупостью. Полагаю, Пьер Бон-Бон, вы знаете, о какой возвышенной моральной истине я говорю.

– Не могу сказать, чтобы я…

– В самом деле! Так вот: это я надоумил его, что, чихая, люди высмаркивают из носу лишние мысли.

– Без сомнения, это – уэ (икает) – совершенно верно, – сказал метафизик, наливая себе еще стакан и предлагая гостю табакерку.

– Был там еще Платон, – продолжал его величество, скромно отклоняя табакерку и комплимент, – был там еще Платон, к которому я тоже чувствовал дружеское расположение. Вы знакомы с Платоном, Бон-Бон? – Ах да, виноват. Однажды он встретился со мною в Афинах, в Парфеноне, и признался, что ему смертельно хочется раздобыть идею. Я посоветовал ему написать о nouz estin auloz[124]. Он обещал сделать это и пошел домой, а я полетел к пирамидам. Но совесть мучила меня за то, что я сказал истину, хотя бы ради друга. Я вернулся в Афины и явился к философу в ту самую минуту, когда он писал «auloz». Толкнув лямбду пальцем, я опрокинул ее вверх ногами. Вышло «o nouz estin augoz»[125] – положение, ставшее, как вам известно, основной доктриной метафизики.

– Были вы когда-нибудь в Риме? – спросил ресторатор, прикончив вторую бутылку шампанского и доставая из буфета шамбертен.

– Только раз, monsieur Бон-Бон, только раз. Это случилось, – продолжал дьявол, точно цитируя из книги, – это случилось в эпоху анархии, длившейся пять лет, когда республика, оставшись без должностных лиц, управлялась исключительно трибунами, не облеченными притом исполнительной властью. В это-то время, monsieur Бон-Бон, и только в это время я был в Риме, так что не мог познакомиться на земле с философией римлян.

– Что вы думаете… Что вы думаете… уэ!.. об Эпикуре?

– О ком? – с удивлением переспросил дьявол, – неужто вы решитесь в чем-нибудь упрекнуть Эпикура? Что я думаю об Эпикуре? Поймите меня, сударь, – ведь «я» и есть Эпикур! Я тот самый философ, написавший триста трактатов, окоторых упоминает Диоген Лаэрций.

– Это ложь! – сказал метафизик, которому вино немножко ударило в голову.

– Очень хорошо! Очень хорошо, сударь! Прекрасно, сударь! – отвечал его величество, крайне польщенный.

– Это ложь! – повторил авторитетным тоном Бон-Бон, – это – уэ! – ложь!

– Хорошо, хорошо, будь по-вашему! – сказал дьявол миролюбиво, а Бон-Бон, чтобы отметить победу над его величеством, счел своим долгом прикончить вторую бутылку шамбертена.

– Как я уже сказал, – продолжал посетитель, – как я заметил несколько минут тому назад, многое в вашей книге чересчур вычурно, monsieur Бон-Бон. Что вы порете, например, о душе? Скажите, пожалуйста, сударь, что такое душа?

– Душа, – уэ, – душа, – ответил метафизик, заглядывая в свою рукопись, – бесспорно…

– Нет, сударь!

– Без сомнения…

– Нет, сударь!

– Неоспоримо…

– Нет, сударь!

– Очевидно…

– Нет, сударь!

– Неопровержимо…

– Нет, сударь!

– Уэ!

– Нет, сударь!

– И вне всяких споров…

– Нет, сударь, душа вовсе не то! (Тут философ, бросив на собеседника злобный взгляд, поспешил положить конец спору, осушив третью бутылку шамбертена.)

– В таком случае – уэ, – скажите, пожалуйста, что же, что же такое душа?

– Ни то ни се, monsieur Бон-Бон, – отвечал его величество задумчивым тоном. – Я пробовал, то есть, я хочу сказать, знавал очень плохие души и очень недурные. – Тут он причмокнул губами и, машинально схватившись за книжку, высовывавшуюся из кармана, страшно расчихался. Потом продолжал:

– Душа Кратинуса была так себе; Аристофана вкусна; Платона превосходна, не вашего Платона, а комического поэта, от вашего Платона стошнило бы Цербера – фа! Затем, позвольте! были там Невий, и Андроник, и Плавт, и Теренций! Были Люцилий, и Катулл, и Назон, и Квинт Флакк, милый Квинтик, как я называл его, когда он потешал меня своими песенками, а я поджаривал его – так, шутки ради – на вилке. Но у этих римлян не хватает букета. Один жирный грек стоит дюжины римлян, к тому же он не скоро портится, чего нельзя сказать о квиритах. Попробуем-ка вашего сотерна.

Между тем Бон-Бон оправился и, порешив nil admirari[126], достал несколько бутылок сотерна. Он, однако, услышал странный звук: точно кто-то махал хвостом. Философ сделал вид, что не замечает этого крайне неприличного поведения его величества, и ограничился тем, что дал пинка собаке и велел ей лежать смирно. Посетитель продолжал:

– Я нахожу, что Гораций сильно отзывался Аристотелем. Я, знаете, обожаю разнообразие. Теренция я не мог бы отличить от Менандра. Назон, к моему изумлению, оказался тот же Никандр, хотя и под другим соусом. Вергилий напоминал Теокрита, Марциал – Архилоха, а Тит Ливий был положительно вторым Полибием.

– Уэ! – ответил Бон-Бон.

– Но я питаю склонность, monsieur Бон-Бон, я питаю склонность к философам. А с вашего позволения, сударь, не каждый черт, я хочу сказать, не всякий джентльмен сумеет выбрать философа. Длинные нехороши, и самый лучший, если его не облупить хорошенько, отзывается желчью.

– Облупить!

– То есть вынуть из тела.

– А как вы находите, уэ! врачей?

– И не говорите! Тьфу! тьфу! – (его величество вырвало). – Я раз только попробовал одного, этого шельму Гиппократа, и вонял же он ассафетидой!.. Я простудился, промывая его в Стиксе, и в конце концов схватил холеру.

– Жалкая – уэ! – тварь, – воскликнул Бон-Бон, – микстурное отродье!

И философ уронил слезу.

– В конце концов, – продолжал посетитель, – в конце концов, если чер… если джентльмен хочет оставаться в живых, ему нужно-таки поработать головой; полное лицо у нас – явный признак дипломатических способностей.

– Как так?

– Видите ли, нам приходится подчас терпеть крайний недостаток в съестных припасах. В нашем знойном климате душа редко остается в живых долее двух-трех дней, а после смерти, если не посолить немедленно (соленые же души невкусны), она начинает… припахивать… – понимаете, э? Когда души достаются нам обыкновенным путем, больше всего приходится опасаться гниения.

– Уэ! – уэ! – Боже мой! Как же вы изворачиваетесь?

Тут железная лампа закачалась с удвоенной силой, а дьявол подскочил на стуле; однако, слегка вздохнув, оправился и только заметил вполголоса нашему герою:

– Послушайте, Пьер Бон-Бон, вы не должны употреблять таких выражений!

Хозяин осушил еще стакан в знак согласия и понимания, и посетитель продолжал:

– Изворачиваемся различными способами: иные голодают, иные питаются солеными душами, я же покупаю их живьем, в таких случаях они прекрасно сохраняются.

– А тело! уэ! – тело!!!

– Тело, тело, – при чем же тут тело? – А! – Да! – Понимаю. Изволите видеть, тело ничуть не страдает при таких сделках. Я заключил их бесчисленное множество, и никогда продавцы не терпели ни малейшего ущерба. Так было с Каином, Немвродом, Нероном, Калигулой, Дионисием и с тысячами других, которые как нельзя лучше обходились без души значительную часть своей жизни. А ведь эти люди были украшением общества, милостивый государь. Да вот хоть бы наш общий знакомый А. Разве он не владеет замечательными способностями, духовными и физическими? Кто пишет более колкие эпиграммы? Кто рассуждает с таким остроумием? Кто… Но позвольте! Его условие при мне.

Говоря это, гость достал красный кожаный бумажник, в котором оказалась пачка документов. На некоторых из них Бон-Бон заметил начала слов: Макиа, Маза, Робесп и слова: Калигула, Георг, Елизавета. Его величество выбрал из пачки узенький листок пергамента и прочел вслух следующее:

– За некоторые умственные преимущества и тысячу луидоров я, в возрасте одного года и одного месяца, уступаю предъявителю этой расписки все права распоряжения, пользования и владения тенью, которая называется моей душой. Подписано А…

Его величество прочел фамилию, которую я не считаю себя вправе приводить здесь.

– Умный малый, – прибавил он, – но, подобно вам, monsieur Бон-Бон, заблуждался насчет души. Душа – тень, как бы не так! Душа – тень! Ха! ха! ха! Хе! хе! хе! Хо! хо! хо! Подумайте только – фрикасе из тени!

– Подумайте только – уэ! – фрикасе из тени! – воскликнул наш герой, почувствовав, что мыслительные способности значительно увеличились благодаря глубокомысленным разговорам его величества.

– Подумайте только – уэ! – фрикасе из тени! Черт побери! – уэ! – ух! – Я не такой – уэ! – олух! Моя душа, сударь…

– Ваша душа, monsieur Бон-Бон!

– Да, сударь – уэ! – моя душа не…

– Что такое, милостивый государь?

– Не тень, черт побери.

– Вы не хотите сказать…

– Моя душа – уэ! – будет очень вкусна – уэ!

– Что такое?

– Тушеная.

– Ха!

– Шпигованная.

– Э!

– Рубленая.

– Право?

– В виде рагу или соуса, и знаете ли что, милейший? Я готов вам уступить ее – уэ! – При этом философ шлепнул его величество по спине.

– Не имею ни малейшего желания, – отвечал последний спокойно, вставая со стула. Метафизик выпучил глаза.

– Я уже запасся душами, – сказал его величество.

– Уэ! – э? – сказал философ.

– Да я и не при деньгах.

– Что?

– К тому же было бы некрасиво с моей стороны…

– Милостивый государь!

– Пользоваться…

– Уэ!

– Вашим отвратительным и недостойным порядочного человека состоянием.

Гость поклонился и исчез, – каким образом, никто бы не мог объяснить, – но когда хозяин запустил в «проклятого» бутылкой, она задела цепочку, на которой висела лампа, и эта последняя грохнулась на пол, свалив по пути метафизика.

Свидание

Подожди меня там!

Я встречусь с тобой в этой мрачной долине.

(Эпитафия на смерть жены Генри Кинга, епископа Чичестерского)
Злополучный и загадочный человек! ослепленный блеском собственного воображения и сгоревший в огне своей страстной юности! Снова твой образ встает в мечтах моих! снова я вижу тебя – не таким, – о, не таким, каким витаешь ты ныне в холодной долине теней, а каким ты бы должен был быть, коротая жизнь в роскошных грезах в этом городе смутных призраков, в твоей родной Венеции, – счастливом Элизиуме моря, – чьи дворцы с глубокой и скорбной думой смотрятся широкими окнами в безмолвные таинственные воды. Да! повторяю, – каким ты бы должен был быть. Конечно, есть иные миры, кроме нашего, – иные мысли, кроме мыслей толпы, – иные доводы, кроме доводов софиста. Кто же решится призвать тебя к ответу? кто осудит часы твоих грез и назовет бесплодной тратой жизни занятия, в которых только прорывался избыток твоей неукротимой воли?

Это было в Венеции, под аркой Ponte dei Sospiri[127], – я в третий или четвертый раз встретил здесь того, о ком говорю. Смутно припоминаются мне обстоятельства нашей встречи. Но помню я, – ах! могу ли забыть? – глубокую полночь, мост Вздохов, красоту женщины, и Гений Романа, носившийся над узким каналом.

Была необыкновенно темная ночь. Большие часы на Пиацце пробили пять часов итальянского вечера. Сад Кампанильи опустел и затих, почти все огни в старом Дворце дожей погасли. Я возвращался домой с Пиацетты по Большому каналу. Но когда моя гондола поравнялась с устьем канала Св. Марка, – дикий, истерический, протяжный женский вопль внезапно раздался среди ночной тишины. Пораженный этим криком, я вскочил, а гондольер выронил свое единственное весло, и так как найти его было невозможно в этой непроглядной тьме, то мы оказались во власти течения, которое в этом месте направляется из Большого канала в Малый. Подобно огромному черному коршуну мы тихонько скользили к мосту Вздохов, когда тысяча огней, загоревшихся в окнах и на лестницах Дворца дожей, внезапно превратили эту угрюмую ночь в багровый неестественный день.

Ребенок, выскользнув из рук матери, упал из верхнего окна высокого здания в глубокий и мутный канал. Спокойные воды безмолвно сомкнулись над своей жертвой, и, хотя ни одной гондолы, кроме моей, не было поблизости, много смелых пловцов уже разыскивали на поверхности канала сокровище, которое – увы! – можно было найти только в пучине вод. На черных мраморных плитах у входа во дворец стояла фигура, которую никто, однажды видевший ее, не мог бы забыть. То была маркиза Афродита – кумир Венеции, – воплощенное веселье, – красавица красавиц, – молодая жена старого интригана Ментони и мать прекрасного ребенка, первого и единственного, который теперь в глубине мрачных вод с тоской вспоминал о ласках матери и тщетно пытался произнести ее имя.

Она стояла одна. Маленькие, босые, серебристые ножки ее блестели на черном мраморе. Волосы, которые она еще не успела освободить на ночь от бальных украшений, обвивали ее классическую головку, как завитки молодых гиацинтов. Белоснежное покрывало из легкой, прозрачной ткани, по-видимому, составляло ее единственную одежду; но знойный, тяжелый, летний воздух был спокоен, и ни единое движение тела, подобного статуе, не шевелило складок этого легкого, как пар, платья, падавших вокруг нее, как тяжелые мраморные одежды вокруг Ниобы. И – странное дело! – огромные, сияющие глаза ее не были обращены вниз, к могиле, поглотившей ее лучезарнейшую надежду, – они устремились в совершенно другом направлении. Я думаю, что тюрьма Старой Республики, – величественнейшее здание Венеции; но как могла эта женщина смотреть на нее так пристально, когда ее родное дитя задыхалось внизу, под ногами ее. Та темная мрачная ниша против окон комнаты – что могло быть в ее тенях, в ее архитектуре, в ее обвитых плюшем тяжелых карнизах, – чего маркиза ди Ментони не видала уже тысячи раз? Нелепость! – Кто не знает, что в такие минуты глаза, как разбитое зеркало, умножают отражения скорби своей и видят в бесчисленных отдаленных пунктах горе, которое здесь, под рукой.

На много ступеней выше маркизы, под аркой водопровода, виднелась сатироподобная фигура самого Ментони. Он бренчал на гитаре, когда случилось это происшествие, и казался до смерти ennuye[128], указывая в промежутках игры, где искать ребенка. Ошеломленный, испуганный, я не мог пошевелиться и, вероятно, показался взволнованной толпе зловещим призраком, когда, бледный и неподвижный, плыл на нее в своей траурной гондоле.

Все усилия оставались тщетными. Уже большинство самых сильных пловцов прекратили поиски, покоряясь угрюмому року. Казалось, уже мало надежды остается для ребенка (во сколько же меньше для матери!), как вдруг из темной ниши, о которой я упоминал, выступила в полосу света фигура, закутанная в плащ, на мгновение остановилась на краю высокого спуска и ринулась в канал. Минуту спустя он стоял на мраморных плитах перед маркизой с ребенком, – еще живым и не потерявшим сознания, – на руках. Промокший плащ свалился к ногам его и обнаружил перед взорами изумленных зрителей изящную фигуру юноши, чье имя гремело тогда в Европе.

Ни слова не вымолвил спаситель. Но маркиза! Вот она схватит ребенка, прижмет его к сердцу, обовьет его милое тело и покроет его бесчисленными поцелуями. Увы! другие руки приняли ребенка, – другие руки подняли и унесли, незамеченного матерью, во дворец. А маркиза? Ее губы, ее прекрасные губы дрожали: слезы стояли в глазах ее, глазах, к которым можно применить слова Плиния о листьях аканфа: – «нежные и почти жидкие». Да! слезы стояли в ее глазах, и вот – женщина очнулась, и статуя ожила. Бледное мраморное лицо, выпуклость мраморной груди, даже чистый мрамор ног залились волной румянца неудержимого; и легкая дрожь поколебала ее нежные формы, как тихий ветерок Неаполя пышную серебристую лилию в траве.

Почему бы могла она покраснеть? На этот вопрос нет ответа. Неужели потому, что в ужасе и тревоге материнского сердца она забыла надеть туфли на свои крошечные ножки, накинуть покрывало на свои венецианские плечи. Какой еще причиной возможно объяснить этот румянец? – блеск этих испуганных глаз? – необычайное волнение трепещущей груди? – судорожное стискивание дрожащей руки? – руки, которая случайно опустилась на руки незнакомца, когда Ментони ушел во дворец? Какой же другой причиной можно объяснить тихий, необычайно тихий звук непонятных слов, с которыми она торопливо обратилась к нему на прощание? – «Ты победил, – сказала она (если только не обманул меня ропот вод), – ты победил, – через час после восхода солнца мы встретимся!»

* * *
Смятение прекратилось, огни во дворце угасли, а незнакомец, которого я узнал теперь, еще стоял на ступенях. Он дрожал от неизъяснимого волнения, глаза его искали гондолу. Я предложил ему свою, он вежливо принял предложение. Доставши весло у шлюза, мы отправились к его квартире. Он быстро овладел собою и вспоминал о нашем прежнем мимолетном знакомстве в очень сердечных выражениях.

Есть вещи, относительно которых я люблю быть точным. К числу их принадлежит личность незнакомца, – буду называть его этим именем. Росту он был скорее ниже, чем выше среднего, хотя в минуты страстного волнения тело его как будто вырастало и не подходило под мое определение. Легкий, почти хрупкий облик его обещал скорее отвагу и волю, какие он проявил у моста Вздохов, чем геркулесовскую силу, образчики которой, однако, он, как известно было, не раз проявлял без всякого усилия в более опасных случаях. Божественный рот и подбородок, удивительные, дикие, большие, влажные глаза, оттенок которых менялся от чистого карего до блестящего черного цвета, густые вьющиеся черные волосы, из-под которых сверкал ослепительно белый лоб необычайной ширины, – такова его наружность. Такого классически правильного лица я не видывал, – разве только на изваяниях императора Коммода. Тем не менее наружность его была из тех, какие каждому случалось встречать хоть раз в жизни и затем уже не видеть более. Она не отличалась каким-либо особенным, преобладающим, бьющим в глаза выражением, которое врезается в память; увидев это лицо, вы тотчас забывали о нем, но, и забыв, не могли отделаться от смутного неотвязного желания восстановить его в своей памяти. Нельзя сказать, чтобы игра страстей не отражалась в каждую данную минуту в зеркале этого лица; но, подобно зеркалу, оно не сохраняло никаких следов исчезнувшей страсти.

Расставаясь со мной в эту ночь, он просил меня, по-видимому, очень настойчиво, зайти к нему завтра утром пораньше. Исполняя эту просьбу, я вскоре после восхода солнца уже стоял перед его палаццо, – одним из тех угрюмых, но сказочных и пышных зданий, которые возвышаются над водами Большого канала по соседству с Риальто. Меня провели по широкой, витой, мозаичной лестнице в приемную, изумительная роскошь которой ослепила и ошеломила меня.

Я знал, что мой знакомый богат. О его состоянии ходили слухи, которые я считал смешным преувеличением. Но, глядя на его палаццо, я не мог поверить, чтобы у кого-либо из подданных в Европе нашлось достаточно средств на царское великолепие, которое сияло и блистало кругом.

Хотя солнце уже взошло, но комната была ярко освещена. По этому обстоятельству, равно как и по утомленному виду моего друга, я заключил, что в эту ночь он не ложился. В архитектуре и обстановке комнаты заметно было стремление ослепить и поразить. Владелец, очевидно, не заботился о вкусе в художественном смысле слова, ни о сохранении национального стиля. Взоры переходили с предмета на предмет, не задерживаясь ни на чем – ни на гротесках греческих живописцев, ни на скульптурах лучших итальянских времен, ни на тяжелых изваяниях запустевшего Египта. Роскошные завесы слегка дрожали от звуков тихой невидимой музыки. Голова кружилась от смеси разнообразных благоуханий, поднимавшихся из странных витых курильниц вместе с мерцающими трепетными языками изумрудного и лилового пламени. Лучи восходящего солнца озаряли эту сцену сквозь окна, состоявшие из цельных малиновых стекол. Отражаясь бесчисленными струями от завес, падавших с высоты карнизов, точно потоки расплавленного серебра, волны естественного света сливались с искусственным и ложились дрожащими полосами на пышный, золотистый ковер.

– Ха! ха! ха!.. Ха! ха! ха! – засмеялся хозяин, знаком приглашая меня садиться и бросаясь на оттоманку. – Я вижу, – прибавил он, заметив, что я смущен этим странным приемом, – я вижу, что вас поражает мое помещение… мои статуи… мои картины… моя прихотливость в архитектуре и обстановке!.. вас опьяняет роскошь моя. Но простите, дорогой мой (тут он заговорил самым сердечным голосом), простите мне этот безжалостный смех. Ваше изумление было так непомерно. Кроме того, бывают вещи до того смешные, что человек должен смеяться или умереть. Умереть, смеясь – вот славнейшая смерть. Сэр Томас Мор… прекрасный человек был сэр Томас Мор… сэр Томас Мор, если помните, умер, смеясь. И в «Абсурдностях» Равизиуса Текстора приведен длинный список лиц, кончивших такой же славной смертью. Знаете, – продолжал он задумчиво, – в Спарте (нынешняя Палеохори), в Спарте, на запад от цитадели, в груде едва видных развалин, есть камень в роде подножия, на котором до сих пор можно разобрать буквы Л А З М. Без сомнения, это остаток слова ГЕЛАЗМА[129]. Теперь известно, что в Спарте были тысячи храмов и жертвенников самых разнообразных божеств! Как странно, что храм Смеха пережил все остальные! Однако, в настоящую минуту, – при этих словах движение и голос его странно изменились, – я не имею права забавляться на ваш счет. Европа не в силах произвести что-либо прекраснее моего царственного кабинета. Остальные комнаты совсем не таковы – те просто верх модного безвкусия. Это получше моды, – не правда ли? Но стоит показать эту обстановку, чтобы она произвела фурор – то есть среди тех, кто может устроить такую же ценой всего своего состояния. За единственным исключением, вы единственный человек, кроме меня и моего камердинера, посвященный в тайны этого царского чертога, с тех самых пор, как он устроен.

Я поклонился в знак признательности, так как подавляющеее впечатление великолепия, благоуханий, музыки и неожиданная странность приема и манер хозяина помешали мне выразить мое мнение в виде какой-нибудь любезности.

– Вот, – продолжал он, вставая, опираясь на мою руку и обводя меня вокруг комнаты, – вот картины от греков до Чимабуэ и от Чимабуэ до наших дней. Как видите, многие из них выбраны без справок с мнениями эстетики. Вот несколько chefs d’oeuvres[130] неведомых талантов, вот неоконченные рисунки людей, прославленных в свое время, чьи имена проницательность академиков предоставила безвестности и мне. Что вы скажете, – прибавил он, внезапно обернувшись ко мне, – что вы скажете об этой Мадонне?

– Это настоящий Гвидо, – отвечал я со свойственным мне энтузиазмом, так как давно уже обратил внимание на чудную картину. – Настоящий Гвидо! – как могли вы достать ее? Бесспорно, она то же в живописи, что Венера в скульптуре.

– А! – сказал он задумчиво, – Венера, прекрасная Венера? Венера Медицейская? – она, – в уменьшенном виде и с золотистыми волосами. Часть левой руки (здесь голос его понизился до того, что стал едва внятным) и вся правая реставрированы, и в кокетливом движении правой руки – квинтэссенция жеманства. Аполлон тоже копия, – в этом не может быть сомнения, – я, слепой глупец, не могу оценить хваленого вдохновения Аполлона. Я предпочитаю – что делать? – предпочитаю Антиноя. Кто это – Сократ, кажется, – заметил, что скульптор находит свое изваяние в глыбе мрамора. В таком случае Микеланджело только повторил чужие слова, сказав:

«Non ha l’ottimo artista aloun concetto
Che un marmo solo in se non circonscriva»[131]
Замечено или следует заметить, что манеры истинного джентльмена всегда отличаются от манер вульгарных людей, хотя не сразу можно определить, в чем заключается различие. Находя, что это замечание вполне прилагается к внешности моего незнакомца, я почувствовал в это достопамятное утро, что замечание еще более подходит к его моральному темпераменту и характеру. Я не могу определить духовную черту, так резко отличавшую его от прочих людей, иначе, как назвав ее привычкой к упорному и сосредоточенному мышлению, сопровождавшему далее его обыденные действия, вторгавшемуся в шутки его и переплетавшемуся с порывами веселья – как те змеи, что расползаются из глаз смеющихся масок на карнизах Персеполиса.

Я не мог не заметить, однако, в быстром разговоре его, то шутливом, то торжественном, какой-то внутренней дрожи, нервного волнения в речах и поступках, беспокойного возбуждения, которое осталось для меня совершенно непонятным и по временам тревожило меня. Нередко остановившись в середине фразы и, очевидно, позабыв ее начало, – он прислушивался с глубоким вниманием, точно ожидал какого-нибудь посетителя, или внимал звукам, раздававшимся только в его воображении.

В одну из таких минут рассеянности или задумчивости я развернул прекрасную трагедию поэта и ученого Полициана «Orfeo» (первая национальная итальянская трагедия), лежавшую подле меня на оттоманке, и попал на место, подчеркнутое карандашом. Это было заключение третьего акта, заключение, хватающее за душу, которого ни один мужчина не прочтет без волнения, ни одна женщина без вздоха. Вся страница была испятнана слезами, а на противоположном чистом листке я прочел следующие английские стихи, написанные почерком, до того непохожим на своеобразный почерк моего знакомого, что я с трудом мог признать его руку:

«Ты была для меня всем, моя любовь, о чем томилась душа моя. Зеленый остров в море, любовь моя, источник и алтарь, обвитый чудесными цветами и плодами, – и все цветы были мои.

О, мечта слишком яркая. О, ослепляющая надежда, восставшая на мгновение, чтобы исчезнуть. Голос будущего зовет: «Вперед!» но к прошлому (мрачная бездна) прикован дух мой – неподвижный, безгласный, подавленный ужасом!

Увы! для меня угас свет жизни. Никогда… никогда… никогда… (говорит величавое море прибрежным пескам) не расцветет пораженное молнией дерево, не воспарит раненый на смерть орел.

Теперь дни мои превратились в бред, а мои ночные грезы – там, где сверкают черные глаза твои, где ступают ножки твои, в воздушных плясках под небом Италии! Увы! будь проклят день, когда ты ушла от любви к сановной старости и преступлению на недостойное ложе, – ушла от меня, из нашей туманной земли, где роняют слезы серебристые ивы».

Что стихи были написаны по-английски – я не знал, что автор знаком с этим языком – меня ничуть не удивило. Он был известен своими обширными познаниями, которые всячески старался скрыть, так что удивляться было нечему; но меня поразила дата, отмеченная на листке. Стихи были написаны в Лондоне, потом дата выскоблена, – однако не так чисто, чтобы нельзя было разобрать. Я говорю, что обстоятельство это поразило меня, потому что я помнил ясно один наш прежний разговор. Именно на мой вопрос: – встречался ли он в Лондоне с маркизой Ментони (она провела в этом городе несколько лет до замужества), мой друг ответил, что ему никогда не случалось бывать в столице Великобритании. Замечу кстати, что я не раз слышал (хотя и не придавал веры такому невероятному утверждению), будто человек, о котором я говорю, не только по рождению, но и по воспитанию англичанин.

– Тут есть одна картина, – сказал он, не заметив, что я развернул трагедию, – тут есть одна картина, которой вы еще не видали. – С этими словами он отдернул занавес, и я увидел портрет во весь рост маркизы Афродиты.

Человеческое искусство не могло бы с большим совершенством передать эту нечеловеческую красоту. Я увидел тот же воздушный образ, что стоял передо мною в прошлую ночь на ступенях Дворца дожей. Но в выражении лица, озаренного смехом, сквозила (непонятная странность!) чуть заметная скорбь, неразлучная с совершенством прелести. Правая рука лежала на груди, левая указывала вниз на какую-то необычайной формы урну. Маленькая прекрасная нога чуть касалась земли, а в искрящейся атмосфере, оттенявшей ее красоту, светилась едва заметная пара крыльев. Я взглянул на моего друга, и выразительные слова Чепмана в Bussy d’Ambois задрожали на моих губах:

«Вот он стоит подобно римской статуе! И будет стоять, пока смерть не превратит его в мрамор!»

– Вот что, – сказал он наконец, обернувшись к столу из массивного серебра, украшенного финифтью, на котором стояли фантастические чарки и две большие этрусские вазы, такой же странной формы, как изображенная на картине, и наполненные, как мне показалось, иоганнисбергером. – Вот что, – сказал он отрывисто, – давайте-ка выпьем. Еще рано, но что за нужда – выпьем. Действительно, еще рано, – продолжал он задумчивым голосом, когда херувим с тяжелым золотым молотом прозвонил час после восхода солнца, – действительно, еще рано, но что за беда, выпьем! Совершим возлияние солнцу, которое эти пышные лампады и светильники так ревностно стараются затмить! – И, чокаясь со мною, он выпил один за другим несколько бокалов.

– Грезить, – продолжал он, возвращаясь к своей обычной манере разговаривать, – грезить всегда было моим единственным занятием. Вот я и устроил для себя царство грез. Мог ли я устроить лучшее в сердце Венеции? Вы видите вокруг себя сбор всевозможных архитектурных украшений. Чистота ионийского стиля оскорбляется допотопными фигурами, и египетские сфинксы лежат на золотых коврах. Но эффект слишком тяжел лишь для робкого духом. Особенности места, а тем более времени, – пугала, которые отвращают человечество от созерцания великолепного. Для меня же нет убранства лучшего. Как пламя этих причудливых курильниц, душа моя трепещет в огне, и безумие убранства подготовляет меня к диким видениям в стране настоящих грез, куда я отхожу теперь. – Он остановился, опустил голову на грудь и, по-видимому, прислушивался к неслышному для меня звуку. Потом выпрямился, взглянул вверх и произнес слова епископа Чичестерского:

«Подожди меня там! Я встречусь с тобой в этой мрачной долине!»

Затем, побежденный силой вина, упал на оттоманку.

Быстрые шаги послышались на лестнице, и кто-то сильно постучал в дверь. Я поспешил предупредить тревогу, когда паж Ментони ворвался в комнату и произнес, задыхаясь от волнения: – Госпожа моя! – Госпожа моя! – Отравилась! – Отравилась! – О, прекрасная, – о, прекрасная Афродита!

Пораженный, я кинулся к оттоманке, чтобы разбудить спящего. Но члены его оцепенели, губы посинели, огонь лучезарных глаз был потушен смертью. Я отшатнулся к столу, – рука моя упала на треснувший и почерневший кубок, – и ужасная истина разом уяснилась моему сознанию.

Знаменитость

Я великий человек (точнее, был великим человеком), хотя я не автор писем Юниуса и не Железная Маска: мое имя, если не ошибаюсь, Роберт Джонс, а родился я где-то в городе Ври Больше.

Появившись на свет Божий, я первым делом схватил себя за нос обеими руками. Моя матушка, увидев это, объявила, что я гений; мой отец прослезился от радости и подарил мне курс носологии. Я изучил его прежде, чем надел штаны.

Я рано почувствовал призвание к науке и скоро сообразил, что если только у человека имеется достаточно солидный нос, то, следуя его указаниям, нетрудно достигнуть славы. Но я не ограничивался теорией. Каждое утро я давал себе два щелчка по носу и пропускал рюмок шесть горячительного.

Когда я вырос, мой отец пригласил меня однажды в свой кабинет.

– Сын мой, – сказал он, – какая цель твоего существования?

– Отец мой, – отвечал я, – изучение носологии.

– А что такое носология, Роберт? – спросил он.

– Сэр, – отвечал я, – это наука о носах.

– А можешь ты объяснить мне, – продолжал отец, – что такое нос?

– Нос, отец мой, – ответил я с увлечением, – весьма различно определяется различными авторами. (Тут я посмотрел на часы). – Теперь полдень или около того; до полуночи я успею изложить вам все мнения по этому вопросу. Начнем с Бартолина; по его определению, нос – это та выпуклость, тот желвак, тот нарост, тот…

– Будет, Роберт, – перебил добрый старик. – Я поражен твоими громадными знаниями, ей-богу, поражен. (Тут он зажмурился и приложил руку к сердцу.) Поди ко мне! (Он взял меня за руку.) Твое воспитание можно считать законченным, пора тебе встать на ноги, и самое лучшее, если ты последуешь за своим носом – итак… – (Отец спустил меня с лестницы и вытолкал за дверь.) – Итак, убирайся вон из моего дома и да благословит тебя Бог.

Чувствуя в себе божественное предопределение, я посчитал это происшествие скорее благоприятным, чем плачевным. Я намеревался исполнить отеческое наставление. Я решил последовать за своим носом. Я тут же дал ему два-три щелчка, а затем написал памфлет о носологии.

Весь наш народ Ври Больше пришел в волнение.

– Изумительный гений! – сказал Куотерли.

– Превосходный физиолог! – сказал Вестминстер.

– Тонкий ум! – сказал Форин.

– Прекрасный писатель! – сказал Эдинбург.

– Глубокий мыслитель! – сказал Дублин.

– Великий человек! – сказал Бентли.

– Божественный дух! – сказал Фрезер.

– Из наших! – сказал Блэквуд.

– Кто бы это мог быть? – сказала миссис Синий Чулок.

– Кто бы это мог быть? – сказала толстая мисс Синий Чулок.

– Кто бы это мог быть? – сказала тоненькая мисс Синий Чулок.

Но я знать не хотел этих господ, – я прямо направился в мастерскую художника.

Герцогиня Ах-Боже-Мой позировала, маркиз Так-И-Так держал ее пуделя, граф И-То-И-Се подносил ей флакончик с солью, а его королевское высочество Не-Тронь-Меня прислонился к спинке ее стула.

Я подошел к художнику и вздернул нос.

– О, какая прелесть! – вздохнула ее светлость.

– О, Господи! – прошептал маркиз.

– О, безобразие! – простонал граф.

– О, чудовище! – проворчал его королевское высочество.

– Сколько вы за него возьмете? – спросил художник.

– За его нос! – воскликнула ее светлость.

– Тысячу фунтов, – сказал я, садясь.

– Тысячу фунтов! – повторил художник задумчиво.

– Тысячу фунтов! – подтвердил я.

– С ручательством? – спросил он, поворачивая нос к свету.

– Да, – отвечал я, высморкавшись.

– Это настоящий оригинал? – спросил художник, почтительно прикасаясь к моему носу.

– Хе! – отвечал я, скрутив нос набок.

– Не было ни одного снимка? – продолжал художник, рассматривая его в лупу.

– Ни одного, – отвечал я, задрав нос еще выше.

– Удивительно! – воскликнул он, пораженный изяществом этого маневра.

– Тысячу фунтов! – сказал я.

– Тысячу фунтов! – повторил он.

– Именно! – сказал я.

– Тысячу фунтов! – опять повторил он.

– Ни более ни менее! – сказал я.

– Вы их получите! – сказал он. – Хороший экземпляр.

И тут же выдал мне чек и срисовал мой нос. Я нанял квартиру на Джермен-стрит и послал ее величеству девяносто девятое издание «Носологии» с портретом обонятельного органа. Повеса принц Уэльский пригласил меня на обед. Мы собрались – все львы, все recherchés[132].

Был тут современный Платоник. Он цитировал Порфирия, Ямвлиха, Плотина, Прокла, Гиерокла, Максима Тирского и Сирийского.

Был тут сторонник идеи человеческого прогресса. Он цитировал Тюрго, Прайса, Пристлея, Кондорсе, Сталь и «Честолюбивого студента со слабым здоровьем».

Был тут сэр Положительный Парадокс. Он объявил, что все дураки были философами и все философы дураками.

Был тут Эстетикус Этике. Он говорил об огне, единстве и атомах; о двойственной и предсуществовавшей душе; о сродстве и разъединении; о первичном уме и гомеомерии.

Был тут Теологос Теолог. Он толковал о Евсевии и Арии; о ересях и Никейском соборе; о пюзеизме и субстанциализме; о гомузиос и гомойузиос.

Был тут Фрикасе из Rocher de Cancale[133]. Он рассказывал о цветной капусте с соусом veloute; о телятине a la St. Menehoult; о маринаде a la St. Florentin; об апельсинном желе en mozai’ques[134].

Был тут Бибулюс О’Полштоф. Он распространялся о Латуре и Маркобруниен, о Мюссе и Шамбертене, о Ришбур и Сен Жорж, о Гобрионе, Лионвилле и Медоке; о Бараке и Преньяке; о Грав, о Сотерне, о Лафите, о С-т Перэ. Он покачивал головой, смакуя кло де-вужо, и отличал с закрытыми глазами херес от амонтильядо.

Был тут синьор Тинтонтинтино из Флоренции. Он рассуждал о Чимабуэ, Арпино, Карпаччио и Аргостино; о сумрачном тоне Караваджо, о грации Альбано, о колорите Тициана, о женщинах Рубенса и о шалостях Яна Стина.

Был тут ректор местного университета. Он высказал мнение, будто луна называлась Бендис во Фракии, Бубастис в Египте, Дианой в Риме и Артемидой в Греции.

Был тут турецкий паша из Стамбула. Он не мог себе представить ангелов иначе, как в виде лошадей, петухов и быков, и полагал, что на шестом небе есть некто с семью тысячами голов; земля покоится на корове небесно-голубого цвета с бесчисленными рогами.

Был тут Дельфинус Полиглот. Он рассказал нам, какая судьба постигла восемьдесят три потерянные трагедии Эсхила; пятьдесят четыре речи Исея; триста девяносто один спич Лизия; сто восемьдесят трактатов Теофраста; восемь книг о конических сечениях Аполлония; гимны и дифирамбы Пиндара и сорок пять трагедий Гомера Младшего.

Был тут Фердинанд Фиц-Фоссилиус Полевой Шпат. Он сообщил нам об огненно-жидком ядре и третичной формации; газообразном, жидком и твердом; о кварце и мергеле; о шифере и шерле; о гипсе и трапе; об извести и тальке; о порфире и мелафире; о слюдяном сланце и пуддинговом камне; о цианите и лепидолите; о гематите и тремолите; об антимонии и халцедоне; о марганце и обо всем остальном.

Был тут я. Я говорил о себе, – о себе, о себе, о себе, – о носологии, о моем памфлете и о себе. Я задрал нос кверху и говорил о себе.

– Поразительно умный человек! – сказал принц.

– Удивительно! – подхватили гости.

А на другое утро ее светлость Ах-Боже-Мой явилась ко мне с визитом.

– Будете вы у Альмака, милое создание? – сказала она, ущипнув меня за подбородок.

– Честное слово, – сказал я.

– С носом? – спросила она.

– Непременно, – отвечал я.

– Так вот карточка, жизнь моя. Могу я сказать, что вы будете?

– Дорогая герцогиня – с радостью.

– Э, нет! Лучше с носом.

– И его захвачу, радость моя, – сказал я, повел им туда-сюда и очутился у Альмака.

Комнаты были битком набиты.

– Он идет! – крикнул кто-то на лестнице.

– Он идет! – крикнул другой.

– Он идет! – крикнул третий.

– Он пришел! – воскликнула графиня. – Он пришел, мой ненаглядный!

И схватив меня крепко обеими руками, она трижды чмокнула меня в нос.

Это вызвало сенсацию.

– Diavolo![135] – воскликнул граф Каприкорнутти.

– Dios guarda![136] – проворчал дон Стилетто.

– Mille tonnerres![137] – крикнул принц де-Гренуйль.

– Tousand Teufel![138] – пробурчал электор Блудденнуфф.

Этого я не мог вынести. Я рассердился. Я обратился к Блудденнуффу:

– Милостивый государь! – сказал я. – Вы павиан!

– Милостивый государь! – возразил он после некоторого размышления – Dormer und Blitzen![139]

Больше ничего не требовалось. Мы обменялись карточками. На другое утро я отстрелил ему нос, а затем отправился к своим друзьям.

– Bête![140] – сказал первый.

– Дурак! – сказал второй.

– Олух! – сказал третий.

– Осел! – сказал четвертый.

– Простофиля! – сказал пятый.

– Болван! – сказал шестой.

– Убирайся! – сказал седьмой. Я огорчился и пошел к отцу.

– Отец, – сказал я, – какая цель моего существования?

– Сын мой, – отвечал он, – изучение носологии, как и раньше; но, попав электору в нос, ты промахнулся. Конечно, у тебя прекрасный нос, но у Блудденнуффа теперь совсем нет носа. Ты провалился, а он стал героем дня. Бесспорно, знаменитость льва пропорциональна длине его носа, но, Бог мой! возможно ли соперничать с львом совершенно безносым?

Необыкновенное приключение некого Ганса Пфааля

Мечтам безумным сердца
Я властелин отныне,
 горящим копьем и воздушным конем
Скитаюсь я в пустыне.
Песня Тома из Бедлама
Согласно последним известиям, полученным из Роттердама, в этом городе представители научно-философской мысли охвачены сильнейшим волнением. Там произошло нечто столь неожиданное, столь новое, столь несогласное с установившимися взглядами, что в непродолжительном времени, – я в этом не сомневаюсь, – будет взбудоражена вся Европа, естествоиспытатели всполошатся, и в среде астрономов и натуралистов начнется смятение, невиданное до сих пор.

Произошло следующее. Такого-то числа и такого-то месяца (я не могу сообщить точной даты) огромная толпа почему-то собралась на Биржевой площади благоустроенного города Роттердама. День был теплый – совсем не по времени года, – без малейшего ветерка; и благодушное настроение толпы ничуть не омрачалось оттого, что иногда ее спрыскивал мгновенный легкий дождичек из огромных белых облаков, в изобилии разбросанных по голубому небосводу. Тем не менее около полудня в толпе почувствовалось легкое, но необычайное беспокойство: десять тысяч языков забормотали разом; спустя мгновение десять тысяч трубок, словно по приказу, вылетели из десяти тысяч ртов и продолжительный, громкий, дикий вопль, который можно сравнить только с ревом Ниагары, раскатился по улицам и окрестностям Роттердама.

Причина этой суматохи вскоре выяснилась. Из-за резко очерченной массы огромного облака медленно выступил и обрисовался на ясной лазури какой-то странный, весьма пестрый, но, по-видимому, плотный предмет такой курьезной формы и из такого замысловатого материала, что толпа крепкоголовых бюргеров, стоявшая внизу разинув рты, могла только дивиться, ничего не понимая. Что же это такое? Ради всех чертей роттердамских, что бы это могло означать? Никто не знал, никто даже вообразить не мог, никто – даже сам бургомистр мингер Супербус ван Ундердук – не обладал ключом к этой тайне; и так как ничего более разумного нельзя было придумать, то в конце концов каждый из бюргеров сунул трубку обратно в угол рта и, не спуская глаз с загадочного явления, выпустил клуб дыма, приостановился, переступил с ноги на ногу, значительно хмыкнул – затем, снова переступая с ноги на ногу, хмыкнул, приостановился и выпустил клуб дыма.

Тем временем объект столь усиленного любопытства и причина столь многочисленных затяжек спускался все ниже и ниже над этим прекрасным городом. Через несколько минут его можно было рассмотреть в подробностях. Казалось, это был… нет, это действительно был воздушный шар; но, без сомнения, такого шара еще не видывали в Роттердаме. Кто же, позвольте вас спросить, слыхал когда-нибудь о воздушном шаре, склеенном из старых газет? В Голландии – никто, могу вас уверить; тем не менее в настоящую минуту под самым носом у собравшихся, или, точнее сказать, над носом, колыхалась на некоторой высоте именно эта самая штука, сделанная, по сообщению вполне авторитетного лица, из упомянутого материала, как всем известно, никогда дотоле не употреблявшегося для подобных целей, и этим наносилось жестокое оскорбление здравому смыслу роттердамских бюргеров. Форма «шара» оказалась еще обиднее. Он имел вид огромного дурацкого колпака, опрокинутого верхушкой вниз. Это сходство ничуть не уменьшилось, когда, при более внимательном осмотре, толпа заметила огромную кисть, подвешенную к его заостренному концу, а вокруг верхнего края, или основания конуса, – ряд маленьких инструментов вроде бубенчиков, которые весело позванивали. Мало того, к этой фантастической машине была привешена вместо гондолы огромная темная касторовая шляпа с широчайшими полями и обвитая вокруг тульи черной лентой с серебряной пряжкой. Но странное дело: многие из роттердамских граждан готовы были побожиться, что им уже не раз случалось видеть эту самую шляпу, да и все сборище смотрело на нее как на старую знакомую, а фрау Греттель Пфааль, испустив радостное восклицание, объявила, что это собственная шляпа ее дорогого муженька. Необходимо заметить, что лет пять тому назад Пфааль с тремя товарищами исчез из Роттердама самым неожиданным и необычным образом, и с тех пор не было о нем ни слуху ни духу. Позднее в глухом закоулке на восточной окраине города была обнаружена куча костей, по-видимому человеческих, вперемешку с какими-то странными тряпками и обломками, и некоторые из граждан даже вообразили, что здесь совершилось кровавое злодеяние, жертвой которого пали Ганс Пфааль иего товарищи. Но вернемся к происшествию.

Воздушный шар (так как это был несомненно воздушный шар) находился теперь на высоте какой-нибудь сотни футов, и публика могла свободно рассмотреть его пассажира. Правду сказать, это было очень странное создание. Рост его не превышал двух футов; но и при таком маленьком росте он легко мог потерять равновесие и кувырнуться за борт своей удивительной гондолы, если бы не обруч, помещенный на высоте его груди и прикрепленный к шару веревками. Толщина человечка совершенно не соответствовала росту и придавала всей его фигуре чрезвычайно нелепый шарообразный вид. Ног его, разумеется, не было видно. Руки отличались громадными размерами. Седые волосы были собраны на затылке и заплетены в косу. У него были красный, непомерно длинный, крючковатый нос, блестящие пронзительные глаза, морщинистые и вместе с тем пухлые щеки, но ни малейшего признака ушей где-либо на голове; странный старичок был одет в просторный атласный камзол небесно-голубого цвета и такого же цвета короткие панталоны в обтяжку, с серебряными пряжками у колен. Кроме того, на нем был жилет из какой-то ярко-желтой материи, мягкая белая шляпа, молодцевато сдвинутая набекрень, и кроваво-красный шелковый шейный платок, завязанный огромным бантом, концы которого франтовато спадали на грудь.

Когда оставалось, как уже сказано, каких-нибудь сто футов до земли, старичок внезапно засуетился, по-видимому не желая приближаться еще более к terra firma[141]. С большим усилием подняв полотняный мешок, он отсыпал из него немного песку, и шар на мгновение остановился в воздухе. Затем старичок торопливо вытащил из бокового кармана большую записную книжку в сафьяновом переплете и подозрительно взвесил в руке, глядя на нее с величайшим изумлением, очевидно пораженный ее тяжестью. Потом открыл книжку и, достав из нее пакет, запечатанный сургучом и тщательно перевязанный красною тесемкой, бросил его прямо к ногам бургомистра Супербуса ван Ундердука. Его превосходительство нагнулся, чтобы поднять пакет. Но аэронавт, по-прежнему в сильнейшем волнении и, очевидно, считая свои дела в Роттердаме поконченными, начал в ту самую минуту готовиться к отлету. Для этого потребовалось облегчить гондолу, и вот с полдюжины мешков, которые он выбросил, не потрудившись предварительно опорожнить их, один за другим шлепнулись на спину бургомистра и заставили этого сановника столько же раз перекувырнуться на глазах у всего города. Не следует думать, однако, что великий Ундердук оставил безнаказанной наглую выходку старикашки. Напротив, рассказывают, будто он, падая, каждый раз выпускал не менее полдюжины огромных и яростных клубов из своей трубки, которую все время крепко держал в зубах и намерен был держать (с божьей помощью) до последнего своего вздоха.

Тем временем воздушный шар взвился, точно жаворонок, на громадную высоту и вскоре, исчезнув за облаком, в точности похожим на то, из-за которого он так неожиданно выплыл, скрылся навеки от изумленных взоров добрых роттердамцев. Внимание всех устремилось теперь на письмо, падение которого и последовавшие затем происшествия оказались столь оскорбительными для персоны и персонального достоинства его превосходительства ван Ундердука. Тем не менее этот сановник во время своих коловращений не упускал из вида письмо, которое, как оказалось при ближайшем рассмотрении, попало в надлежащие руки, будучи адресовано ему и профессору Рубадубу как президенту и вице-президенту Роттердамского астрономического общества. Итак, названные сановники распечатали письмо тут же на месте и нашли в нем следующее необычное и весьма важное сообщение:

«Их превосходительствам господину ван Ундердуку и господину Рубадубу, президенту и вице-президенту Астрономического общества в городе Роттердаме.

Быть может, ваши превосходительства соблаговолят припомнить Ганса Пфааля, скромного ремесленника, занимавшегося починкой мехов для раздувания огня, – который вместе с тремя другими обывателями исчез из города Роттердама около пяти лет тому назад при обстоятельствах, можно сказать, чрезвычайных. Как бы то ни было, с позволения ваших превосходительств, я, автор настоящего сообщения, и есть тот самый Ганс Пфааль. Большинству моих сограждан известно, что в течение сорока лет я занимал небольшой кирпичный дом в конце переулка, именуемого переулком Кислой Капусты, где проживал вплоть до дня моего исчезновения. Предки мои с незапамятных времен обитали там же, подвизаясь на том же почетном и весьма прибыльном поприще починки мехов для раздувания огня. Ибо, говоря откровенно, до последних лет, когда весь народ прямо помешался на политике, ни один честный роттердамский гражданин не мог бы пожелать или заслужить право на лучшую профессию. Я пользовался широким кредитом, в работе никогда не было недостатка – словом, и денег и заказов было вдоволь. Но, как я уже сказал, мы скоро почувствовали, к чему ведет пресловутая свобода, бесконечные речи, радикализм и тому подобные штуки. Людям, которые раньше являлись нашими лучшими клиентами, теперь некогда было и подумать о нас, грешных. Они только и знали, что читать о революциях, следить за успехами человеческой мысли и приспосабливаться к духу времени. Если требовалось растопить очаг, огонь раздували газетой; я не сомневаюсь, что, по мере того как правительство становилось слабее, железо и кожа выигрывали в прочности, так как в самое короткое время во всем Роттердаме не осталось и пары мехов, которые требовали бы помощи иглы или молотка. Словом, положение сделалось невыносимым. Вскоре я уже был беден как мышь, а надо было кормить жену и детей. В конце концов мне стало просто невтерпеж, и я проводил целые часы, обдумывая, каким бы способом лишить себя жизни; но кредиторы не оставляли мне времени для размышлений. Мой дом буквально подвергался осаде с утра и до вечера. Трое заимодавцев особенно допекали меня, часами подстерегая у дверей и грозя судом. Я поклялся жестоко отомстить им, если только когда-нибудь они попадутся мне в лапы, и думаю, что лишь предвкушение этой мести помешало мне немедленно привести в исполнение мой план покончить с жизнью и раздробить себе череп выстрелом из мушкетона. Как бы то ни было, я счел за лучшее затаить свою злобу и умасливать их ласковыми словами и обещаниями, пока благоприятный оборот судьбы не доставит мне случая для мести.

Однажды, ускользнув от них и чувствуя себя более чем когда-либо в угнетенном настроении, я бесцельно бродил по самым глухим улицам, пока не завернул случайно в лавочку букиниста. Увидев стул, приготовленный для посетителей, я угрюмо опустился на него и машинально раскрыл первую попавшуюся книгу. Это оказался небольшой полемический трактат по теоретической астрономии, сочинение не то берлинского профессора Энке, не то француза с такой же фамилией. Я немножко маракую в астрономии и вскоре совершенно углубился в чтение; я прочел книгу дважды, прежде чем сообразил, где я и что я. Тем временем стемнело, и пора было идти домой. Но книжка (в связи с новым открытием по части пневматики, тайну которого сообщил мне недавно один мой родственник из Нанта) произвела на меня неизгладимое впечатление, и, блуждая по темным улицам, я размышлял о странных и не всегда понятных рассуждениях автора. Некоторые места особенно поразили мое воображение. Чем больше я раздумывал над ними, тем сильнее они занимали меня. Недостаточность моего образования и, в частности, отсутствие знаний по естественным наукам отнюдь не внушали мне недоверия к моей способности понять прочтенное или к тем смутным сведениям, которые явились результатом чтения, – все это только пуще разжигало мое воображение. Я был настолько безрассуден или настолько рассудителен, что спрашивал себя: точно ли нелепы фантастические идеи, возникающие в причудливых умах, и не обладают ли они в ряде случаев силой, реальностью и другими свойствами, присущими инстинкту или вдохновению?

Я пришел домой поздно и тотчас лег в постель. Но голова моя была слишком взбудоражена, и я целую ночь провел в размышлениях. Поднявшись спозаранку, я поспешил в книжную лавку и купил несколько трактатов по механике и практической астрономии, истратив на них всю имевшуюся у меня скудную наличность. Затем, благополучно вернувшись домой с приобретенными книгами, я стал посвящать чтению каждую свободную минуту и вскоре достиг знаний, которые счел достаточными для того, чтобы привести в исполнение план, внушенный мне дьяволом или моим добрым гением. В то же время я всеми силами старался умаслить трех кредиторов, столь жестоко донимавших меня. В конце концов я преуспел в этом, уплатив половину долга из денег, вырученных от продажи кое-каких домашних вещей, и обещав уплатить остальное, когда приведу в исполнение один проектец, в осуществлении которого они (люди совершенно невежественные) согласились мне помочь.

Уладив таким образом свои дела, я при помощи жены и с соблюдением строжайшей тайны постарался сбыть свое остальное имущество и собрал порядочную сумму денег, занимая по мелочам, где придется, под разными предлогами и (со стыдом должен сознаться) не имея притом никаких надежд возвратить эти долги в будущем. На деньги, добытые таким путем, я помаленьку накупил: очень тонкого кембрикового муслина, кусками по двенадцати ярдов каждый, веревок, каучукового лака, широкую и глубокую плетеную корзину, сделанную по заказу, и разных других материалов, необходимых для сооружения и оснастки воздушного шара огромных размеров. Изготовление шара я поручил жене, дав ей надлежащие указания, и просил окончить работу как можно скорее; сам же тем временем сплел сетку, снабдив ее обручами и крепкими веревками, и приобрел множество инструментов и материалов для опытов в верхних слоях атмосферы. Далее, я перевез ночью в глухой закоулок на восточной окраине Роттердама пять бочек, обитых железными обручами, вместимостью в пятьдесят галлонов каждая, и шестую побольше, полдюжины жестяных труб в десять футов длиной и в три дюйма диаметром, запас особого металлического вещества, или полуметалла, название которого я не могу открыть, и двенадцать бутылей самой обыкновенной кислоты. Газа, получаемого с помощью этих материалов, еще никто, кроме меня, не добывал – или, по крайней мере, он никогда не применялся для подобной цели. Я могу только сообщить, что он является составной частью азота, так долго считавшегося неразложимым, и что плотность его в 37,4 раза меньше плотности водорода. Он не имеет вкуса, но обладает запахом; очищенный – горит зеленоватым пламенем и безусловно смертелен для всякого живого существа. Я мог бы описать его во всех подробностях, но, как уже намекнул выше, право на это открытие принадлежит по справедливости одному нантскому гражданину, который поделился со мною своей тайной на известных условиях. Он же сообщил мне, ничего не зная о моих намерениях, способ изготовления воздушных шаров из кожи одного животного, сквозь которую газ почти не проникает. Я, однако, нашел этот способ слишком дорогим и решил, что в конце концов кембриковый муслин, покрытый слоем каучука, ничуть не хуже. Упоминаю об этом, так как считаю весьма возможным, что мой нантский родственник попытается сделать воздушный шар с помощью нового газа и материала, о котором я говорил выше, – и отнюдь не желаю отнимать у него честь столь замечательного открытия.

На тех местах, где во время наполнения шара должны были находиться бочки поменьше, я выкопал небольшие ямы, так что они образовали круг диаметром в двадцать пять футов. В центре этого круга была вырыта яма поглубже, над которой я намеревался поставить большую бочку. Затем я опустил в каждую из пяти маленьких ям ящик с порохом, по пятидесяти фунтов в каждом, а в большую – бочонок со ста пятьюдесятью фунтами пушечного пороха. Соединив бочонок и ящики подземными проводами и приспособив к одному из ящиков фитиль в четыре фута длиною, я прикрыл его бочкой, так что конец фитиля высовывался из-под нее только на дюйм; потом засыпал остальные ямы и установил над ними бочки в надлежащем положении.

Кроме перечисленных выше приспособлений, я припрятал в своей мастерской аппарат господина Гримма для сгущения атмосферного воздуха. Впрочем, эта машина, чтобы удовлетворить моим целям, потребовала значительных изменений. Но путем упорного труда и неутомимой настойчивости мне удалось преодолеть все эти трудности. Вскоре мой шар был готов. Он вмещал более сорока тысяч кубических футов газа и легко мог поднять меня, мои запасы и сто семьдесят пять фунтов балласта. Шар был покрыт тройным слоем лака, и я убедился, что кембриковый муслин ничуть не уступает шелку, так же прочен, но гораздо дешевле.

Когда все было готово, я взял со своей жены клятву хранить в тайне все мои действия с того дня, когда я в первый раз посетил книжную лавку; затем, обещав вернуться, как только позволят обстоятельства, я отдал ей оставшиеся у меня деньги и распростился с нею. Мне нечего было беспокоиться на ее счет. Моя жена, что называется, ловкая баба и сумеет прожить на свете без моей помощи. Говоря откровенно, мне сдается, что она всегда считала меня лентяем, дармоедом, способным только строить воздушные замки, и была очень рада отделаться от меня. Итак, простившись с ней в одну темную ночь, я захватил с собой в качестве адъютантов трех кредиторов, доставивших мне столько неприятностей, и мы потащили шар, корзину и прочие принадлежности окольным путем к месту отправки, где уже были заготовлены все остальные материалы. Все оказалось в порядке, и я немедленно приступил, к делу.

Было первое апреля. Как я уже сказал, ночь стояла темная, на небе ни звездочки; моросил мелкий дождь, по милости которого мы чувствовали себя весьма скверно. Но пуще всего меня беспокоил шар, который, хотя и был покрыт лаком, однако сильно отяжелел от сырости; да и порох мог подмокнуть. Итак, я попросил моих трех кредиторов приняться за работу и как можно ретивее: толочь лед около большой бочки и размешивать кислоту в остальных. Однако они смертельно надоедали мне вопросами – к чему все эти приготовления, и страшно злились на тяжелую работу, которую я заставил их делать. Какой прок, говорили они, выйдет из того, что они промокнут до костей, принимая участие в таком ужасном колдовстве? Я начинал чувствовать себя очень неловко и работал изо всех сил, так как эти дураки, видимо, действительно вообразили, будто я заключил договор с дьяволом. Я ужасно боялся, что они совсем уйдут от меня. Как бы то ни было, я старался уговорить их, обещая расплатиться полностью, лишь только мы доведем мое предприятие до конца. Без сомнения, они по-своему истолковали эти слова, решив, что я должен получить изрядную сумму чистоганом; а до моей души им, конечно, не было никакого дела, – лишь бы я уплатил долг да прибавил малую толику за услуги.

Через четыре с половиной часа шар был в достаточной степени наполнен. Я привязал корзину и положил в нее мой багаж: зрительную трубку, высотомер с некоторыми важными усовершенствованиями, термометр, электрометр, компас, циркуль, секундные часы, колокольчик, рупор и прочее и прочее; кроме того, тщательно закупоренный пробкой стеклянный шар, из которого был выкачан воздух, аппарат для сгущения воздуха, запас негашеной извести, кусок воска и обильный запас воды и съестных припасов, главным образом пеммикана, который содержит много питательных веществ при сравнительно небольшом объеме. Я захватил также пару голубей и кошку.

Рассвет был близок, и я решил, что пора лететь. Уронив, словно нечаянно, сигару, я воспользовался этим предлогом и, поднимая ее, зажег кончик фитиля, высовывавшийся, как было описано выше, из-под одной бочки меньшего размера. Этот маневр остался совершенно не замеченным моими кредиторами. Затем я вскочил в корзину, одним махом перерезал веревку, прикреплявшую шар к земле, и с удовольствием убедился, что поднимаюсь с головокружительной быстротой, унося с собою сто семьдесят пять фунтов балласта (а мог бы унести вдвое больше). В минуту взлета высотомер показывал тридцать дюймов, а термометр – 19°.

Но едва я поднялся на высоту пятидесяти ярдов, как вдогонку мне взвился с ужаснейшим ревом и свистом такой страшный вихрь огня, песку, горящих обломков, расплавленного металла, растерзанных тел, что сердце мое замерло, и я повалился на дно корзины, дрожа от страха. Мне стало ясно, что я переусердствовал и что главные последствия толчка еще впереди. И точно, не прошло секунды, как вся моя кровь хлынула к вискам, и тотчас раздался взрыв, которого я никогда не забуду. Казалось, рушится самый небосвод. Впоследствии, размышляя над этим приключением, я понял, что причиной столь непомерной силы взрыва было положение моего шара как раз на линии сильнейшего действия этого взрыва. Но в ту минуту я думал только о спасении жизни. Сначала шар съежился, потом завертелся с ужасающей быстротой и наконец, крутясь и шатаясь, точно пьяный, выбросил меня из корзины, так что я повис на страшной высоте вниз головой на тонкой бечевке фута в три длиною, случайно проскользнувшей в отверстие близ дна корзины и каким-то чудом обмотавшейся вокруг моей левой ноги. Невозможно, решительно невозможно изобразить ужас моего положения. Я задыхался, дрожь, точно при лихорадке, сотрясала каждый нерв, каждый мускул моего тела, я чувствовал, что глаза мои вылезают из орбит, отвратительная тошнота подступала к горлу, – и наконец я лишился чувств.

Долго ли я провисел в таком положении, решительно не знаю. Должно быть, немало времени, ибо, когда я начал приходить в сознание, утро уже наступило, шар несся на чудовищной высоте над безбрежным океаном, и ни признака земли не было видно по всему широкому кругу горизонта. Я, однако, вовсе не испытывал такого отчаяния, как можно было ожидать. В самом деле, было что-то безумное в том спокойствии, с каким я принялся обсуждать свое положение. Я поднес к глазам одну руку, потом другую и удивился, отчего это вены на них налились кровью, а ногти так страшно посинели. Затем тщательно исследовал голову, несколько раз тряхнул ею, ощупал очень подробно и наконец убедился, к своему удовольствию, что она отнюдь не больше воздушного шара, как мне сначала представилось. Потом я ощупал карманы брюк и, не найдя в них записной книжки и футлярчика с зубочистками, долго старался объяснить себе, куда они девались, но, не успев в этом, почувствовал невыразимое огорчение. Тут я ощутил крайнюю неловкость в левой лодыжке, и у меня явилось смутное сознание моего положения. Но странное дело – я не был удивлен и не ужаснулся. Напротив, я чувствовал какое-то острое удовольствие при мысли о том, что так ловко выпутаюсь из стоявшей передо мной дилеммы, и ни на секунду не сомневался в том, что не погибну. В течение нескольких минут я предавался глубокому раздумью. Совершенно отчетливо помню, что я поджимал губы, приставлял палец к носу и делал другие жесты и гримасы, как это в обычае у людей, когда они, спокойно сидя в своем кресле, размышляют над запутанными или сугубо важными вопросами. Наконец, собравшись с мыслями, я очень спокойно и осторожно засунул руки за спину и снял с ремня, стягивавшего мои панталоны, большую железную пряжку. На ней было три зубца, несколько заржавевшие и потому с трудом повертывавшиеся вокруг своей оси. Тем не менее мне удалось поставить их под прямым углом к пряжке, и я с удовольствием убедился, что они держатся в этом положении очень прочно. Затем, взяв в зубы пряжку, я постарался развязать галстук, что мне удалось не сразу, но в конце концов удалось. К одному концу галстука я прикрепил пряжку, а другой крепко обвязал вокруг запястья. Затем со страшным усилием мускулов качнулся вперед и забросил ее в корзину, где, как я и ожидал, она застряла в петлях плетения.

Теперь мое тело по отношению к краю корзины образовало угол градусов в сорок пять. Но это вовсе не значит, что оно только на сорок пять градусов отклонялось от вертикальной линии. Напротив, я лежал почти горизонтально, так как, переменив положение, заставил корзину сильно накрениться, и мне по-прежнему угрожала большая опасность. Но если бы, вылетев из корзины, я повис лицом к шару, а не наружу, если бы веревка, за которую я зацепился, перекинулась через край корзины, а не выскользнула в отверстие на дне, мне не удалось бы даже то немногое, что удалось теперь, и мои открытия были бы утрачены для потомства. Итак, я имел все основания благодарить судьбу. Впрочем, в эту минуту я все еще был слишком ошеломлен, чтобы испытывать какие-либо чувства, и с добрые четверть часа провисел совершенно спокойно, в бессмысленно-радостном настроении. Вскоре, однако, это настроение сменилось ужасом и отчаянием. Я понял всю меру своей беспомощности и близости к гибели. Дело в том, что кровь, застоявшаяся так долго в сосудах головы и гортани и доведшая мой мозг почти до бреда, мало-помалу отхлынула, и прояснившееся сознание, раскрыв передо мною весь ужас положения, в котором я очутился, только лишило меня самообладания и мужества. К счастью, этот припадок слабости не был продолжителен. На помощь мне явилось отчаяние: с яростным криком, судорожно извиваясь и раскачиваясь, я стал метаться как безумный, пока наконец, уцепившись, точно клещами, за край корзины, не перекинулся через него и, весь дрожа, не свалился на дно.

Лишь спустя некоторое время я опомнился настолько, что мог приняться за осмотр воздушного шара. К моей великой радости, он оказался неповрежденным. Все мои запасы уцелели; я не потерял ни провизии, ни балласта. Впрочем, я уложил их так тщательно, что это и не могло случиться. Часы показывали шесть. Я все еще быстро поднимался; высотомер показывал высоту в три и три четверти мили. Как раз подо мною, на океане, виднелся маленький черный предмет – продолговатый, величиной с косточку домино, да и всем видом напоминавший ее. Направив на него зрительную трубку, я убедился, что это девяносточетырехпушечный, тяжело нагруженный английский корабль, – он медленно шел в направлении вест-зюйд-вест. Кроме него, я видел только море, небо и солнце, которое давно уже взошло.

Но пора мне объяснить вашим превосходительствам цель моего путешествия. Ваши превосходительства соблаговолят припомнить, что расстроенные обстоятельства в конце концов заставили меня прийти к мысли о самоубийстве. Это не значит, однако, что жизнь сама по себе мне опротивела, – нет, мне стало только невтерпеж мое бедственное положение. В этом-то состоянии, желая жить и в то же время измученный жизнью, я случайно прочел книжку, которая, в связи с открытием моего нантского родственника, доставила обильную пищу моему воображению. И тут я наконец нашел выход. Я решил исчезнуть с лица земли, оставшись тем не менее в живых; покинуть этот мир, продолжая существовать, – одним словом, я решил во что бы то ни стало добраться до луны. Чтобы не показаться совсем сумасшедшим, я теперь постараюсь изложить, как умею, соображения, в силу которых считал это предприятие – бесспорно трудное и опасное – все же не совсем безнадежным для человека отважного.

Прежде всего, конечно, возник вопрос о расстоянии луны от земли. Известно, что среднее расстояние между центрами этих двух небесных тел равно 59,9643 экваториального радиуса земного шара, что составляет всего 237 000 миль. Я говорю о среднем расстоянии; но так как орбита луны представляет собой эллипс, эксцентриситет которого достигает в длину не менее 0,05484 большой полуоси самого эллипса, а земля расположена в фокусе последнего, – то, если бы мне удалось встретить луну в перигелии, вышеуказанное расстояние сократилось бы весьма значительно. Но, даже оставив в стороне эту возможность, достаточно вычесть из этого расстояния радиус земли, то есть 4000, и радиус луны, то есть 1080, а всего 5080 миль, и окажется, что средняя длина пути при обыкновенных условиях составит 231 920 миль. Расстояние это не представляет собой ничего чрезвычайного. Путешествия на земле сплошь и рядом совершаются со средней скоростью шестьдесят миль в час, и, без сомнения, есть полная возможность увеличить эту скорость. Но даже если ограничиться ею, то, чтобы достичь луны, потребуется не более 161 дня. Однако различные соображения заставляли меня думать, что средняя скорость моего путешествия намного превзойдет шестьдесят миль в час, и так как эти соображения оказали глубокое воздействие на мой ум, то я изложу их подробнее.

Прежде всего остановлюсь на следующем весьма важном пункте. Показания приборов при полетах говорят нам, что на высоте 1000 футов над поверхностью земли мы оставляем под собой около одной тридцатой части всей массы атмосферного воздуха, на высоте 10 600 футов – около трети, а на высоте 18 000 футов, то есть почти на высоте Котопакси, под нами остается половина, – по крайней мере, половина весомой массы воздуха, облекающего нашу планету. Вычислено также, что на высоте, не превосходящей одну сотую земного диаметра, то есть не более восьмидесяти миль, атмосфера разрежена до такой степени, что самые чувствительные приборы не могут обнаружить ее присутствия, и жизнь животного организма становится невозможной. Но я знал, что все эти расчеты основаны на опытном изучении свойств воздуха и законов его расширения и сжатия в непосредственном соседстве с землей, причем считается доказанным, что свойства животного организма не могут меняться ни на каком расстоянии от земной поверхности. Между тем выводы, основанные на таких данных, без сомнения проблематичны. Наибольшая высота, на которую когда-либо поднимался человек, достигнута аэронавтами гг. Гей-Люссаком и Био, поднявшимися на 25 000 футов. Высота очень незначительная, даже в сравнении с упомянутыми восемьюдесятью милями. Стало быть, рассуждал я, тут останется мне немало места для сомнений и полный простор для догадок.

Кроме того, количество весомой атмосферы, которую шар оставляет за собою при подъеме, отнюдь не находится в прямой пропорции к высоте, а (как видно из вышеприведенных данных) в постоянно убывающем ratio[142]. Отсюда ясно, что, на какую бы высоту мы ни поднялись, мы никогда не достигнем такой границы, выше которой вовсе не существует атмосферы. Она должна существовать, рассуждал я, хотя, быть может, в состоянии бесконечного разрежения.

С другой стороны, мне было известно, что есть достаточно оснований допускать существование реальной определенной границы атмосферы, выше которой воздуха безусловно нет. Но одно обстоятельство, упущенное из виду защитниками этой точки зрения, заставляло меня сомневаться в ее справедливости и, во всяком случае, считать необходимой серьезную проверку. Если сравнить интервалы между регулярными появлениями кометы Энке в ее перигелии, принимая в расчет возмущающее действие притяжения планет, то окажется, что эти интервалы постепенно уменьшаются, то есть главная ось орбиты становится все короче. Так и должно быть, если допустить существование чрезвычайно разреженной эфирной среды, сквозь которую проходит орбита кометы. Ибо сопротивление подобной среды, замедляя движение кометы, очевидно, должно увеличивать ее центростремительную силу, уменьшая центробежную. Иными словами, действие солнечного притяжения постоянно усиливается, и комета с каждым периодом приближается к солнцу. Другого объяснения этому изменению орбиты не придумаешь. Кроме того, замечено, что поперечник кометы быстро уменьшается с приближением к солнцу и столь же быстро принимает прежнюю величину при возвращении кометы в афелий. И разве это кажущееся уменьшение объема кометы нельзя объяснить, вместе с господином Вальцом, сгущением вышеупомянутой эфирной среды, плотность которой увеличивается по мере приближения к солнцу? Явление, известное под именем зодиакального света, также заслуживает внимания. Чаще всего оно наблюдается под тропиками и не имеет ничего общего со светом, излучаемым метеорами. Это светлые полосы, тянущиеся от горизонта наискось и вверх, по направлению солнечного экватора. Они, несомненно, имеют связь не только с разреженной атмосферой, простирающейся от солнца по меньшей мере до орбиты Венеры, а по моему мнению, и гораздо дальше[143]. В самом деле, я не могу допустить, чтобы эта среда ограничивалась орбитой кометы или пространством, непосредственно примыкающим к солнцу. Напротив, гораздо легче предположить, что она наполняет всю нашу планетную систему, сгущаясь поблизости от планет и образуя то, что мы называем атмосферными оболочками, которые, быть может, также изменялись под влиянием геологических факторов, то есть смешивались с испарениями, выделявшимися той или другой планетой.

Остановившись на этой точке зрения, я больше не стал колебаться. Предполагая, что всюду на своем пути найду атмосферу, в основных чертах сходную с земной, я надеялся, что мне удастся с помощью остроумного аппарата господина Гримма сгустить ее в достаточной степени, чтобы дышать. Таким образом, главное препятствие для полета на луну устранялось. Я затратил немало труда и изрядную сумму денег на покупку и усовершенствование аппарата и не сомневался, что он успешно выполнит свое назначение, лишь бы путешествие не затянулось. Это соображение заставляет меня вернуться к вопросу о возможной скорости такого путешествия.

Известно, что воздушные шары в первые минуты взлета поднимаются сравнительно медленно. Быстрота подъема всецело зависит от разницы между плотностью атмосферного воздуха и газа, наполняющего шар. Если принять в расчет это обстоятельство, то покажется совершенно невероятным, чтобы скорость восхождения могла увеличиться в верхних слоях атмосферы, плотность которых быстро уменьшается. С другой стороны, я не знаю ни одного отчета о воздушном путешествии, в котором бы сообщалось об уменьшении скорости по мере подъема; а между тем она, несомненно, должна бы была уменьшаться – хотя бы вследствие просачивания газа сквозь оболочку шара, покрытую обыкновенным лаком, – не говоря о других причинах. Одна эта потеря газа должна бы тормозить ускорение, возникающее в результате удаления шара от центра земли. Имея в виду все эти обстоятельства, я полагал, что если только найду на моем пути среду, о которой упоминал выше, и если эта среда в основных своих свойствах будет представлять собой то самое, что мы называем атмосферным воздухом, то степень ее разрежения не окажет особого влияния – то есть не отразится на быстроте моего взлета, – так как по мере разрежения среды станет соответственно разрежаться и газ внутри шара (для предотвращения разрыва оболочки я могу выпускать его по мере надобности с помощью клапана); в то же время, оставаясь тем, что он есть, газ всегда окажется относительно легче, чем какая бы то ни была смесь азота с кислородом. Таким образом, я имел основание надеяться – даже, собственно говоря, быть почти уверенным, – что ни в какой момент моего взлета мне не придется достигнуть пункта, в котором вес моего огромного шара, заключенного в нем газа, корзины и ее содержимого превзойдет вес вытесняемого ими воздуха. А только это последнее обстоятельство могло бы остановить мое восхождение. Но если даже я и достигну такого пункта, то могу выбросить около трехсот фунтов балласта и других материалов. Тем временем сила тяготения будет непрерывно уменьшаться пропорционально квадратам расстояний, а скорость полета увеличиваться в чудовищной прогрессии, так что в конце концов я попаду в сферу, где земное притяжение уступит место притяжению луны.

Еще одно обстоятельство несколько смущало меня. Замечено, что при подъеме воздушного шара на значительную высоту воздухоплаватель испытывает, помимо затрудненного дыхания, ряд болезненных ощущений, сопровождающихся кровотечением из носа и другими тревожными признаками, которые усиливаются по мере подъема[144]. Это обстоятельство наводило на размышления весьма неприятного свойства. Что, если эти болезненные явления будут все усиливаться и окончатся смертью? Однако я решил, что этого вряд ли следует опасаться. Ведь их причина заключается в постепенном уменьшении обычного атмосферного давления на поверхность тела и в соответственном расширении поверхностных кровяных сосудов – а не в расстройстве органической системы, как при затрудненном дыхании, вызванном тем, что разреженный воздух по своему химическому составу недостаточен для обновления крови в желудочках сердца. Оставив в стороне это недостаточное обновление крови, я не вижу, почему бы жизнь не могла продолжаться даже в вакууме, так как расширение и сжатие груди, называемое обычно дыханием, есть чисто мышечное явление и вовсе не следствие, а причина дыхания. Словом, я рассудил, что когда тело привыкнет к недостаточному атмосферному давлению, болезненные ощущения постепенно уменьшатся, а я пока что уж как-нибудь перетерплю, здоровье у меня железное.

Таким образом, я, с позволения ваших превосходительств, подробно изложил некоторые – хотя далеко не все – соображения, которые легли в основу моего плана путешествия на луну. А теперь возвращусь к описанию результатов моей попытки – с виду столь безрассудной и, во всяком случае, единственной в летописях человечества.

Достигнув уже упомянутой высоты в три и три четверти мили, я выбросил из корзины горсть перьев и убедился, что шар мой продолжает подниматься с достаточной быстротой и, следовательно, пока нет надобности выбрасывать балласт. Я был очень доволен этим обстоятельством, так как хотел сохранить как можно больше тяжести, не зная наверняка, какова степень притяжения луны и плотность лунной атмосферы. Пока я не испытывал никаких болезненных ощущений, дышал вполне свободно и не чувствовал ни малейшей головной боли. Кошка расположилась на моем пальто, которое я снял, и с напускным равнодушием поглядывала на голубей. Голуби, которых я привязал за ноги, чтобы они не улетели, деловито клевали зерна риса, насыпанные на дно корзины. В двадцать минут седьмого высотомер показал высоту в 26 400 футов, то есть пять с лишним миль. Простор, открывавшийся подо мною, казался безграничным. На самом деле с помощью сферической тригонометрии нетрудно вычислить, какую часть земной поверхности я мог охватить взглядом. Ведь выпуклая поверхность сегмента шара относится ко всей его поверхности как обращенный синус сегмента к диаметру шара. В данном случае обращенный синус – то есть, иными словами, толщина сегмента, находившегося подо мною, почти равнялась расстоянию, на котором я находился от земли, или высоте пункта наблюдения; следовательно, часть земной поверхности, доступная моему взору, выражалась отношением пяти миль к восьми тысячам. Иными словами, я видел одну тысячешестисотую часть всей земной поверхности. Море казалось гладким, как зеркало, хотя в зрительную трубку я мог убедиться, что волнение на нем очень сильное. Корабль давно исчез в восточном направлении. Теперь я по временам испытывал жестокую головную боль, в особенности за ушами, хотя дышал довольно свободно. Кошка и голуби чувствовали себя, по-видимому, как нельзя лучше.

Без двадцати минут семь мой шар попал в слой густых облаков, которые причинили мне немало неприятностей, повредив сгущающий аппарат и промочив меня до костей. Это была, без сомнения, весьма странная встреча: я никак не ожидал, что подобные облака могут быть на такой огромной высоте. Все же я счел за лучшее выбросить два пятифунтовых мешка с балластом, оставив про запас сто шестьдесят пять фунтов. После этого я быстро выбрался из облаков и убедился, что скорость подъема значительно возросла. Спустя несколько секунд после того, как я оставил под собой облако, молния прорезала его с одного конца до другого, и все оно вспыхнуло, точно груда раскаленного угля. Напомню, что это происходило при ясном дневном свете. Никакая фантазия не в силах представить себе великолепие подобного явления; случись оно ночью, оно было бы точной картиной ада. Даже теперь волосы поднялись дыбом на моей голове, когда я смотрел в глубь этих зияющих бездн и мое воображение блуждало среди огненных зал с причудливыми сводами, развалин и пропастей, озаренных багровым, нездешним светом. Я едва избежал опасности. Если бы шар помедлил еще немного внутри облака – иными словами, если бы сырость не заставила меня выбросить два мешка с балластом – последствием могла быть – и была бы, по всей вероятности, – моя гибель. Такие случайности для воздушного шара, может быть, опаснее всего, хотя их обычно не принимают в расчет. Тем временем я оказался уже на достаточной высоте, чтобы считать себя застрахованным от дальнейших приключений в том же роде.

Я продолжал быстро подниматься, и к семи часам высотомер показал высоту не менее девяти с половиной миль. Мне уже становилось трудно дышать, голова мучительно болела, с некоторых пор я чувствовал какую-то влагу на щеках и вскоре убедился, что из ушей у меня течет кровь. Глаза тоже болели; когда я провел по ним рукой, мне показалось, что они вылезли из орбит; все предметы в корзине и самый шар приняли уродливые очертания. Эти болезненные симптомы оказались сильнее, чем я ожидал, и не на шутку встревожили меня. Расстроенный, хорошенько не отдавая себе отчета в том, что делаю, я совершил нечто в высшей степени неблагоразумное: выбросил из корзины три пятифунтовых мешка с балластом. Шар рванулся и перенес меня сразу в столь разреженный слой атмосферы, что результат едва не оказался роковым для меня и моего предприятия. Я внезапно почувствовал припадок удушья, продолжавшийся не менее пяти минут; даже когда он прекратился, я не мог вздохнуть как следует. Кровь струилась у меня из носа, из ушей и даже из глаз. Голуби отчаянно бились, стараясь вырваться на волю; кошка жалобно мяукала и, высунув язык, металась туда и сюда, точно проглотила отраву. Слишком поздно поняв свою ошибку, я пришел в отчаяние. Я ожидал неминуемой и близкой смерти. Физические страдания почти лишили меня способности предпринять что-либо для спасения своей жизни, мозг почти отказывался работать, а головная боль усиливалась с каждой минутой. Чувствуя близость обморока, я хотел было дернуть веревку, соединенную с клапаном, чтобы спуститься на землю, – как вдруг вспомнил о том, что я проделал с кредиторами, и о вероятных последствиях, ожидающих меня в случае возвращения на землю. Это воспоминание остановило меня. Я лег на дно корзины и постарался собраться с мыслями. Это удалось мне настолько, что я решил пустить себе кровь. За неимением ланцета я произвел эту операцию, открыв вену на левой руке с помощью перочинного ножа. Как только потекла кровь, я почувствовал большое облегчение, а когда вышло с полчашки, худшие из болезненных симптомов совершенно исчезли. Все ж я не решился встать и, кое-как забинтовав руку, пролежал еще с четверть часа. Наконец я поднялся; оказалось, что все болезненные ощущения, преследовавшие меня в течение последнего часа, исчезли. Только дыхание было по-прежнему затруднено, и я понял, что вскоре придется прибегнуть к конденсатору. Случайно взглянув на кошку, которая снова улеглась на пальто, я увидел, к своему крайнему изумлению, что во время моего припадка она разрешилась тремя котятами. Этого прибавления пассажиров я отнюдь не ожидал, но был им очень доволен: оно давало мне возможность проверить гипотезу, которая более чем что-либо другое повлияла на мое решение. Я объяснял болезненные явления, испытываемые воздухоплавателем на известной высоте, привычкой к определенному давлению атмосферы около земной поверхности. Если котята будут страдать в такой же степени, как мать, то моя теория, видимо, ошибочна, если же нет – она вполне подтвердится.

К восьми часам я достиг семнадцати миль над поверхностью земли. Очевидно, скорость подъема возрастала, и если бы даже я не выбросил балласта, то заметил бы это ускорение, хотя, конечно, оно не совершилось бы так быстро. Жестокая боль в голове и ушах по временам возвращалась; иногда текла из носа кровь; но, в общем, страдания мои были гораздо незначительнее, чем я ожидал. Только дышать становилось все труднее, и каждый вздох сопровождался мучительными спазмами в груди. Я распаковал аппарат для конденсации воздуха и принялся налаживать его.

С этой высоты на землю открывался великолепный вид. К западу, к северу и к югу, насколько мог охватить глаз, расстилалась бесконечная гладь океана, приобретавшая с каждой минутой все более яркий голубой оттенок. Вдали, на востоке, вырисовывалась Великобритания, все атлантическое побережье Франции и Испании и часть северной окраины Африканского материка. Подробностей, разумеется, не было видно, и самые пышные города точно исчезли с лица земли.

Больше всего удивила меня кажущаяся вогнутость земной поверхности. Я, напротив, ожидал, что по мере подъема она будет представать мне все более выпуклой; но, подумав немного, сообразил, что этого не могло быть. Перпендикуляр, опущенный из пункта моего наблюдения к земной поверхности, представлял бы собой один из катетов прямоугольного треугольника, основание которого простиралось до горизонта, а гипотенуза – от горизонта к моему шару. Но высота, на которой я находился, была ничтожна сравнительно с пространством, которое я мог обозреть. Иными словами, основание и гипотенуза упомянутого треугольника были бы так велики сравнительно с высотою, что могли бы считаться почти параллельными линиями. Поэтому горизонт для аэронавта остается всегда на одном уровне с корзиной. Но точка, находящаяся под ним внизу, кажется отстоящей и действительно отстоит на огромное расстояние – следовательно, ниже горизонта. Отсюда – впечатление вогнутости, которое и останется до тех пор, пока высота не достигнет такого отношения к диаметру видимого пространства, при котором кажущаяся параллельность основания и гипотенузы исчезнет.

Так как голуби все время жестоко страдали, я решил выпустить их. Сначала я отвязал одного – серого крапчатого красавца – и посадил на обруч сетки. Он очень забеспокоился, жалобно поглядывал кругом, хлопал крыльями, ворковал, но не решался вылететь из корзины. Тогда я взял его и отбросил ярдов на пять-шесть от шара. Однако он не полетел вниз, как я ожидал, а изо всех сил устремился обратно к шару, издавая резкие, пронзительные крики. Наконец ему удалось вернуться на старое место, но, едва усевшись на обруч, он уронил головку на грудь и упал мертвым в корзину. Другой был счастливее. Чтобы предупредить его возвращение, я изо всех сил швырнул его вниз и с радостью увидел, что он продолжает спускаться, быстро, легко и свободно взмахивая крыльями. Вскоре он исчез из вида и, не сомневаюсь, благополучно добрался до земли. Кошка, по-видимому, оправившаяся от своего припадка, с аппетитом съела мертвого голубя и улеглась спать. Котята были живы и необнаруживали пока ни малейших признаков заболевания.

В четверть девятого, испытывая почти невыносимые страдания при каждом затрудненном вздохе, я стал прилаживать к корзине аппарат, составлявший часть конденсатора. Он требует, однако, более подробного описания. Ваши превосходительства благоволят заметить, что целью моею было защитить себя и корзину как бы барьером от разреженного воздуха, который теперь окружал меня, с тем чтобы ввести внутрь корзины нужный для дыхания конденсированный воздух. С этой целью я заготовил плотную, совершенно непроницаемую, но достаточно эластичную каучуковую камеру в виде мешка. В этот мешок поместилась вся моя корзина, то есть он охватывал ее дно и края до верхнего обруча, к которому была прикреплена сетка. Оставалось только стянуть края наверху, над обручем, то есть просунуть эти края между обручем и сеткой. Но если отделить сетку от обруча, чтобы пропустить края мешка, – на чем будет держаться корзина? Я разрешил это затруднение следующим образом: сетка не была наглухо соединена с обручем, а прикреплена посредством петель. Я снял несколько петель, предоставив корзине держаться на остальных, просунул край мешка над обручем и снова пристегнул петли, – не к обручу, разумеется, оттого что он находился под мешком, а к пуговицам на мешке, соответствовавшим петлям и пришитым фута на три ниже края; затем отстегнул еще несколько петель, просунул еще часть мешка и снова пристегнул петли к пуговицам. Таким образом, мне мало-помалу удалось пропустить весь верхний край мешка между обручем и сеткой. Понятно, что обруч опустился в корзину, которая со всем содержимым держалась теперь только на пуговицах. На первый взгляд это грозило опасностью – но лишь на первый взгляд: пуговицы были не только очень прочны сами по себе, но и посажены так тесно, что на каждую приходилась лишь незначительная часть всей тяжести. Если бы корзина с ее содержимым была даже втрое тяжелее, меня это ничуть бы не беспокоило. Я снова приподнял обруч и прикрепил его почти на прежней высоте с помощью трех заранее приготовленных перекладин. Это я сделал для того, чтобы мешок оставался наверху растянутым и нижняя часть сетки не изменила своего положения. Теперь оставалось только закрыть мешок, что я и сделал без труда, собрав складками его верхний край и стянув их туго-натуго при помощи устойчивого вертлюга.

В боковых стенках мешка были сделаны три круглые окошка с толстыми, но прозрачными стеклами, сквозь которые я мог смотреть во все стороны по горизонтали. Такое же окошко находилось внизу и соответствовало небольшому отверстию в дне корзины: сквозь него я мог смотреть вниз. Но вверху нельзя было устроить такое окно, ибо верхний, стянутый, край мешка был собран складками. Впрочем, в этом окне и надобности не было, так как шар все заслонил бы собою.

Под одним из боковых окошек, примерно на расстоянии фута, имелось отверстие дюйма в три диаметром; а в отверстие было вставлено медное кольцо с винтовыми нарезками на внутренней поверхности. В это кольцо ввинчивалась трубка конденсатора, помещавшегося, само собою разумеется, внутри каучуковой камеры. Через эту трубку разреженный воздух втягивался с помощью вакуума, образовавшегося в аппарате, сгущался и проходил в камеру. Повторив эту операцию несколько раз, можно было наполнить камеру воздухом, вполне пригодным для дыхания. Но в столь тесном помещении воздух, разумеется, должен был быстро портиться вследствие частого соприкасания с легкими и становиться не пригодным для дыхания. Тогда его можно было выбрасывать посредством небольшого клапана на дне мешка; будучи более тяжелым, этот воздух быстро опускался вниз, рассеиваясь в более легкой наружной атмосфере. Из опасения создать полный вакуум в камере при выпускании воздуха, очистка последнего никогда не производилась сразу, а лишь постепенно. Клапан открывался секунды на две – на три, потом замыкался, и так – несколько раз, пока конденсатор не заменял вытесненный воздух запасом нового. Ради опыта я положил кошку и котят в корзиночку, которую подвесил снаружи к пуговице, находящейся подле клапана; открывая клапан, я мог кормить кошек по мере надобности. Я сделал это раньше, чем затянул камеру, с помощью одного из упомянутых выше шестов, поддерживавших обруч. Как только камера наполнилась сконденсированным воздухом, шесты и обруч оказались излишними, ибо, расширяясь, внутренняя атмосфера и без них растягивала каучуковый мешок.

Когда я приладил все эти приборы и наполнил камеру, было всего без десяти минут девять. Все это время я жестоко страдал от недостатка воздуха и горько упрекал себя за небрежность, или скорее за безрассудную смелость, побудившую меня отложить до последней минуты столь важное дело. Но, когда наконец все было готово, я тотчас почувствовал благотворные последствия своего изобретения. Я снова дышал легко и свободно, – да и почему бы мне не дышать? К моему удовольствию и удивлению, жестокие страдания, терзавшие меня до сих пор, почти совершенно исчезли. Осталось только ощущение какой-то раздутости или растяжения в запястьях, лодыжках и гортани. Очевидно, мучительные ощущения, вызванные недостаточным атмосферным давлением, давно прекратились, а болезненное состояние, которое я испытывал в течение последних двух часов, происходило только вследствие затрудненного дыхания.

В сорок минут девятого, то есть незадолго до того, как я затянул отверстие мешка, ртуть опустилась до нижнего уровня в высотомере. Я находился на высоте 132 000 футов, то есть двадцати пяти миль, и, следовательно, мог обозревать не менее одной триста двадцатой всей земной поверхности. В девять часов я снова потерял из виду землю на востоке, заметив при этом, что шар быстро несется в направлении норд-норд-вест. Расстилавшийся подо мною океан все еще казался вогнутым; впрочем, облака часто скрывали его от меня.

В половине десятого я снова выбросил из корзины горсть перьев. Они не полетели, как я ожидал, но упали, как пуля, – всей кучей, с невероятною быстротою, – и в несколько секунд исчезли из виду. Сначала я не мог объяснить себе это странное явление; мне казалось невероятным, чтобы быстрота подъема так страшно возросла. Но вскоре я сообразил, что разреженная атмосфера уже не могла поддерживать перья, – они действительно упали с огромной быстротой; и поразившее меня явление обусловлено было сочетанием скорости падения перьев со скоростью подъема моего шара.

Часам к десяти мне уже нечего было особенно наблюдать. Все шло исправно; быстрота подъема, как мне казалось, постоянно возрастала, хотя я не мог определить степень этого возрастания. Я не испытывал никаких болезненных ощущений, а настроение духа было бодрее, чем когда-либо после моего вылета из Роттердама! Я коротал время, осматривая инструменты и обновляя воздух в камере. Я решил повторять это через каждые сорок минут – скорее для того, чтобы предохранить свой организм от возможных нарушений его деятельности, чем по действительной необходимости. В то же время я невольно уносился мыслями вперед. Воображение мое блуждало в диких, сказочных областях луны, необузданная фантазия рисовала мне обманчивые чудеса этого призрачного и неустойчивого мира. То мне мерещились дремучие вековые леса, крутые утесы, шумные водопады, низвергавшиеся в бездонные пропасти. То я переносился в пустынные просторы, залитые лучами полуденного солнца, куда ветерок не залетал от века, где воздух точно окаменел и всюду, куда хватает глаз, расстилаются луговины, поросшие маком и стройными лилиями, безмолвными, словно оцепеневшими. То вдруг являлось передо мною озеро, темное, неясное, сливавшееся вдали с грядами облаков. Но не только эти картины рисовались моему воображению. Мне рисовались ужасы, один другого грознее и причудливее, и даже мысль об их возможности потрясала меня до глубины души. Впрочем, я старался не думать о них, справедливо полагая, что действительные и осязаемые опасности моего предприятия должны поглотить все мое внимание.

В пять часов пополудни, обновляя воздух в камере, я заглянул в корзину с кошками. Мать, по-видимому, жестоко страдала, несомненно, вследствие затрудненного дыхания; но котята изумили меня. Я ожидал, что они тоже будут страдать, хотя и в меньшей степени, чем кошка, что подтвердило бы мою теорию насчет нашей привычки к известному атмосферному давлению. Оказалось, однако, – чего я вовсе не ожидал, – что они совершенно здоровы, дышат легко и свободно и не обнаруживают ни малейших признаков какого-либо органического расстройства. Я могу объяснить это явление, только расширив мою теорию и предположив, что крайне разреженная атмосфера не представляет (как я вначале думал) со стороны ее химического состава никакого препятствия для жизни и существо, родившееся в такой среде, будет дышать в ней без всякого труда, а попавши в более плотные слои по соседству с землей, испытает те же мучения, которым я подвергался так недавно. Очень сожалею, что вследствие несчастной случайности я потерял эту кошачью семейку и не мог продолжать свои опыты. Просунув чашку с водой для старой кошки в отверстие мешка, я зацепил рукавом за шнурок, на котором висела корзинка, и сдернул его с пуговицы. Если бы корзинка с кошками каким-нибудь чудом испарилась в воздухе – она не могла бы исчезнуть с моих глаз быстрее, чем сейчас. Не прошло положительно и десятой доли секунды, как она уже скрылась со всеми своими пассажирами. Я пожелал им счастливого пути, но, разумеется, не питал никакой надежды, что кошка или котята останутся в живых, дабы рассказать о своих бедствиях.

В шесть часов значительная часть земли на востоке покрылась густою тенью, которая быстро надвигалась, так что в семь без пяти минут вся видимая поверхность земли погрузилась в ночную тьму. Но долго еще после этого лучи заходящего солнца освещали мой шар; и это обстоятельство, которое, конечно, можно было предвидеть заранее, доставляло мне большую радость. Значит, я и утром увижу восходящее светило гораздо раньше, чем добрые граждане Роттердама, несмотря на более восточное положение этого города, и, таким образом, буду пользоваться все более и более продолжительным днем соответственно с высотой, которой буду достигать. Я решил вести дневник моего путешествия, отмечая дни через каждые двадцать четыре часа и не принимая в расчет ночей.

В десять часов меня стало клонить ко сну, и я решил было улечься, но меня остановило одно обстоятельство, о котором я совершенно забыл, хотя должен был предвидеть его заранее. Если я засну, кто же будет накачивать воздух в камеру? Дышать в ней можно было самое большее час; если продлить этот срок даже на четверть часа, последствия могли быть самые гибельные. Затруднение это очень смутило меня, и, хотя мне едва ли поверят, но, несмотря на преодоление стольких опасностей, я готов был отчаяться перед новым, потерял всякую надежду на исполнение моего плана и уже подумывал о спуске. Впрочем, то было лишь минутное колебание. Я рассудил, что человек – верный раб привычек, и многие мелочи повседневной жизни только кажутся ему существенно важными, а на самом деле они сделались такими единственно в результате привычки. Конечно, я не мог обойтись без сна, но что мешало мне приучить себя просыпаться через каждый час в течение всей ночи? Для полного обновления воздуха достаточно было пяти минут. Меня затруднял только способ, каким я буду будить себя в надлежащее время. Правду сказать, я долго ломал себе голову над разрешением этого вопроса. Я слышал, что студенты прибегают к такому приему: взяв в руку медную пулю, держат ее над медным тазиком; и, если студенту случится задремать над книгой, пуля падает, и ее звон о тазик будит его. Но для меня подобный способ вовсе не годился, так как я не намерен был бодрствовать все время, а хотел лишь просыпаться через определенные промежутки времени. Наконец я придумал приспособление, которое при всей своей простоте показалось мне в первую минуту открытием не менее блестящим, чем изобретение телескопа, паровой машины или даже книгопечатания.

Необходимо заметить, что на той высоте, которой я достиг в настоящее время, шар продолжал подниматься без толчков и отклонений, совершенно равномерно, так что корзина не испытывала ни малейшей тряски. Это обстоятельство явилось как нельзя более кстати для моего изобретения. Мой запас воды помещался в бочонках, по пяти галлонов каждый, они были выстроены вдоль стенки корзины. Я отвязал один бочонок, и, достав две веревки, натянул их поперек корзины вверху, на расстоянии фута одну от другой, так что они образовали нечто вроде полки. На эту полку я взгромоздил бочонок, положив его горизонтально. Под бочонком, на расстоянии восьми дюймов от веревок и четырех футов от дна корзины, прикрепил другую полку, употребив для этого тонкую дощечку, единственную, имевшуюся у меня в запасе. На дощечку поставил небольшой глиняный кувшинчик. Затем провертел дырку в стенке бочонка над кувшином и заткнул ее втулкой из мягкого дерева. Вдвигая и выдвигая втулку, я наконец установил ее так, чтобы вода, просачиваясь сквозь отверстие, наполняла кувшинчик до краев за шестьдесят минут. Рассчитать это было нетрудно, проследив, какая часть кувшина наполняется в известный промежуток времени. Остальное понятно само собою. Я устроил себе постель на дне корзины так, чтобы голова приходилась под носиком кувшина. Ясно, что по истечении часа вода, наполнив кувшин, должна была выливаться из носика, находившегося несколько ниже его краев. Ясно также, что, орошая лицо мое с высоты четырех футов, вода должна была разбудить меня, хотя бы я заснул мертвым сном.

Было уже одиннадцать часов, когда я покончил с устройством этого будильника. Затем я немедленно улегся спать, вполне положившись на мое изобретение. И мне не пришлось разочароваться в нем. Точно через каждые шестьдесят минут я вставал, разбуженный моим верным хронометром, выливал из кувшина воду обратно в бочонок и, обновив воздух с помощью конденсатора, снова укладывался спать. Эти регулярные перерывы в сне беспокоили меня даже меньше, чем я ожидал. Когда я встал утром, было уже семь часов, и солнце поднялось на несколько градусов над линией горизонта.

3 апреля. Я убедился, что мой шар находится на огромной высоте, так как выпуклость земли была теперь ясно видна. Подо мной, в океане, можно было различить скопление каких-то темных пятен – без сомнения, острова. Небо над головой казалось агатово-черным, звезды блистали; они стали видны с первого же дня моего полета. Далеко по направлению к северу я заметил тонкую белую, ярко блестевшую линию или полоску, на краю неба, в которой не колеблясь признал южную окраину полярных льдов. Мое любопытство было сильно возбуждено, так как я рассчитывал, что буду лететь гораздо дальше к северу и, может быть, окажусь над самым полюсом. Я пожалел, что огромная высота, на которой я находился, не позволит мне осмотреть его как следует. Но все-таки я мог заметить многое.

В течение дня не случилось ничего особенного. Все мои приборы действовали исправно, и шар поднимался без всяких толчков. Сильный холод заставил меня плотнее закутаться в пальто. Когда земля оделась ночным мраком, я улегся спать, хотя еще много часов спустя вокруг моего шара стоял белый день. Водяные часы добросовестно исполняли свою обязанность, и я спокойно проспал до утра, пробуждаясь лишь для того, чтобы обновить воздух.

4 апреля. Встал здоровым и бодрым и был поражен тем, как странно изменился вид океана. Он утратил свою темно-голубую окраску и казался серовато-белым, притом он ослепительно блестел. Выпуклость океана была видна так четко, что громада воды, находившейся подо мною, точно низвергалась в пучину по краям неба, и я невольно прислушивался, стараясь расслышать грохот этих мощных водопадов. Островов не было видно, потому ли, что они исчезли за горизонтом в юго-восточном направлении, или все растущая высота уже лишала меня возможности видеть их. Последнее предположение казалось мне, однако, более вероятным. Полоса льдов на севере выступала все яснее. Холод не усиливался. Ничего особенного не случилось, и я провел день за чтением книг, которые захватил с собою.

5 апреля. Отмечаю любопытный феномен: солнце взошло, однако вся видимая поверхность земли все еще была погружена в темноту. Но мало-помалу она осветилась, и снова показалась на севере полоса льдов. Теперь она выступала очень ясно и казалась гораздо темнее, чем воды океана. Я, очевидно, приближался к ней, и очень быстро. Мне казалось, что я различаю землю на востоке и на западе, но я не был в этом уверен. Температура умеренная. В течение дня не случилось ничего особенного. Рано лег спать.

6 апреля. Был удивлен, увидев полосу льда на очень близком расстоянии, а также бесконечное ледяное поле, простиравшееся к северу. Если шар сохранит то же направление, то я скоро окажусь над Ледовитым океаном и, несомненно, увижу полюс. В течение дня я неуклонно приближался ко льдам. К ночи пределы моего горизонта неожиданно и значительно расширились, без сомнения, потому, что земля имеет форму сплюснутого сфероида, и я находился теперь над плоскими областями вблизи Полярного круга. Когда наступила ночь, я лег спать, охваченный тревогой, ибо опасался, что предмет моего любопытства, скрытый ночной темнотой, ускользнет от моих наблюдений.

7 апреля. Встал рано и, к своей великой радости, действительно увидел Северный полюс. Не было никакого сомнения, что это именно полюс и он находится прямо подо мною. Но, увы! Я поднялся на такую высоту, что ничего не мог рассмотреть в подробностях. В самом деле, если составить прогрессию моего восхождения на основании чисел, указывавших высоту шара в различные моменты между шестью утра 2 апреля и девятью без двадцати минут утра того же дня (когда высотомер перестал действовать), то теперь, в четыре утра седьмого апреля, шар должен был находиться на высоте не менее 7254 миль над поверхностью океана. (С первого взгляда эта цифра может показаться грандиозной, но, по всей вероятности, она была гораздо ниже действительной.) Во всяком случае, я видел всю площадь, соответствовавшую большому диаметру земли; все северное полушарие лежало подо мною наподобие карты в ортографической проекции, и линия экватора образовывала линию моего горизонта. Итак, ваши превосходительства без труда поймут, что лежавшие подо мною неизведанные области в пределах Полярного круга находились на столь громадном расстоянии и в столь уменьшенном виде, что рассмотреть их подробно было невозможно. Все же мне удалось увидеть кое-что замечательное. К северу от упомянутой линии, которую можно считать крайней границей человеческих открытий в этих областях, расстилалось сплошное, или почти сплошное, поле. Поверхность его, будучи вначале плоской, мало-помалу понижалась, принимая заметно вогнутую форму, и завершалась у самого полюса круглой, резко очерченной впадиной. Последняя казалась гораздо темнее остального полушария и была местами совершенно черного цвета. Диаметр впадины соответствовал углу зрения в шестьдесят пять секунд. Больше ничего нельзя было рассмотреть. К двенадцати часам впадина значительно уменьшилась, а в семь пополудни я потерял ее из вида: шар миновал западную окраину льдов и несся по направлению к экватору.

8 апреля. Видимый диаметр земли заметно уменьшился, окраска совершенно изменилась. Вся доступная наблюдению площадь казалась бледно-желтого цвета различных оттенков, местами блестела так, что больно было смотреть. Кроме того, мне сильно мешала насыщенная испарениями плотная земная атмосфера; я лишь изредка видел самую землю в просветах между облаками. В течение последних сорока восьми часов эта помеха давала себя чувствовать в более или менее сильной степени, а при той высоте, которой теперь достиг шар, груды облаков сблизились в поле зрения еще теснее, и наблюдать землю становилось все затруднительнее. Тем не менее я убедился, что шар летит над областью Великих озер в Северной Америке, стремясь к югу, и я скоро достигну тропиков. Это обстоятельство весьма обрадовало меня, так как сулило успех моему предприятию. В самом деле, направление, в котором я несся до сих пор, крайне тревожило меня, так как, продолжая двигаться в том же направлении, я бы вовсе не попал на луну, орбита которой наклонена к эклиптике под небольшим углом в 5º8’48″. Странно, что я так поздно уразумел свою ошибку: мне следовало подняться из какого-нибудь пункта в плоскости лунного эллипса.

9 апреля. Сегодня диаметр земли значительно уменьшился, окраска ее приняла более яркий желтый оттенок. Мой шар держал курс на юг, и в девять утра он достиг северной окраины Мексиканского залива.

10 апреля. Около пяти часов утра меня разбудил оглушительный треск, который я решительно не мог себе объяснить. Он продолжался всего несколько мгновений и не походил ни на один из слышанных мною доселе звуков. Нечего и говорить, что я страшно перепугался; в первую минуту мне почудилось, что шар лопнул. Я осмотрел свои приборы, однако все они оказались в порядке. Большую часть дня я провел в размышлениях об этом странном треске, но не мог никак его объяснить. Лег спать крайне обеспокоенный и взволнованный.

11 апреля. Диаметр земли поразительно уменьшился, и я в первый раз заметил значительное увеличение диаметра луны. Теперь приходилось затрачивать немало труда и времени, чтобы сгустить достаточно воздуха, нужного для дыхания.

12 апреля. Странно изменилось направление шара; и хотя я предвидел это заранее, но все-таки обрадовался несказанно. Достигнув двадцатой параллели южного полушария, шар внезапно повернул под острым углом на восток и весь день летел в этом направлении, оставаясь в плоскости лунного эллипса. Достойно замечания, что следствием этой перемены было довольно заметное колебание корзины, ощущавшееся в течение нескольких часов.

13 апреля. Снова был крайне встревожен громким треском, который так меня напугал десятого. Долго думал об этом явлении, но ничего не мог придумать. Значительное уменьшение диаметра земли: теперь его угловая величина лишь чуть побольше двадцати пяти градусов. Луна находится почти у меня над головой, так что я не могу ее видеть. Шар по-прежнему летит в ее плоскости, переместившись несколько на восток.

14 апреля. Стремительное уменьшение диаметра земли. Шар, по-видимому, поднялся над линией абсид по направлению к перигелию – то есть, иными словами, стремится прямо к луне, в части ее орбиты, наиболее близкой к земному шару. Сама луна находится над моей головой, то есть недоступна наблюдению. Обновление воздуха в камере потребовало усиленного и продолжительного труда.

15 апреля. На земле нельзя рассмотреть даже самых общих очертаний материков и морей. Около полудня я в третий раз услышал загадочный треск, столь поразивший меня раньше. Теперь он продолжался несколько секунд, постепенно усиливаясь. Оцепенев от ужаса, я ожидал какой-нибудь страшной катастрофы, когда корзину вдруг сильно встряхнуло и мимо моего шара с ревом, свистом и грохотом пронеслась огромная огненная масса. Оправившись от ужаса и изумления, я сообразил, что это должен быть вулканический обломок, выброшенный с небесного тела, к которому я так быстро приближался, и, по всей вероятности, принадлежащий к разряду тех странных камней, которые попадают иногда на нашу землю и называются метеорами.

16 апреля. Сегодня, заглянув в боковые окна камеры, я, к своему великому удовольствию, увидел, что край лунного диска выступает над шаром со всех сторон. Я был очень взволнован, чувствуя, что скоро наступит конец моему опасному путешествию. Действительно, конденсация воздуха требовала таких усилий, что она отнимала у меня все время. Спать почти не приходилось. Я чувствовал мучительную усталость и совсем обессилел. Человеческая природа не способна долго выдерживать такие страдания. Во время короткой ночи мимо меня опять пронесся метеор. Они появлялись все чаще, и это не на шутку стало пугать меня.

17 апреля. Сегодня – достопамятный день моего путешествия. Если припомните, тринадцатого апреля угловая величина земли достигала всего двадцати пяти градусов. Четырнадцатого она очень уменьшилась, пятнадцатого – еще значительнее, а шестнадцатого, ложась спать, я отметил угол в 7º15’. Каково же было мое удивление, когда, пробудившись после непродолжительного и тревожного сна утром семнадцатого апреля, я увидел, что поверхность, находившаяся подо мною, вопреки всяким ожиданиям увеличилась и достигла не менее тридцати девяти градусов в угловом диаметре! Меня точно обухом по голове ударили. Безграничный ужас и изумление, которых не передашь никакими словами, поразили, ошеломили, раздавили меня. Колени мои дрожали, зубы выбивали дробь, волосы поднялись дыбом. «Значит, шар лопнул! – мелькнуло в моем уме. – Шар лопнул! Я падаю! Падаю с невероятной, неслыханной быстротой! Судя по тому громадному расстоянию, которое я уже пролетел, не пройдет и десяти минут, как я ударюсь о землю и разобьюсь вдребезги». Наконец ко мне вернулась способность мыслить; я опомнился, подумал, стал сомневаться. Нет, это невероятно. Я не мог так быстро спуститься. К тому же, хотя я, очевидно, приближался к расстилавшейся подо мною поверхности, но вовсе не так быстро, как мне показалось в первую минуту. Эти размышления несколько успокоили меня, и я наконец понял, в чем дело. Если бы испуг и удивление не отбили у меня всякую способность соображать, я бы с первого взгляда заметил, что поверхность, находившаяся подо мною, ничуть не похожа на поверхность моей матери-земли. Последняя находилась теперь наверху, над моей головой, а внизу, под моими ногами, была луна во всем ее великолепии.

Мои растерянность и изумление при таком необычайном повороте дела непонятны мне самому. Этот bouleversement[145] не только был совершенно естествен и необходим, но я заранее знал, что он неизбежно свершится, когда шар достигнет того пункта, где земное притяжение уступит место притяжению луны, – или, точнее, тяготение шара к земле будет слабее его тяготения к луне. Правда, я только что проснулся и не успел еще прийти в себя, когда заметил нечто поразительное; и хотя я мог это предвидеть, но в настоящую минуту вовсе не ожидал. Поворот шара, очевидно, произошел спокойно и постепенно, и если бы я даже проснулся вовремя, то вряд ли мог бы заметить его по какому-нибудь изменению внутри камеры.

Нужно ли говорить, что, опомнившись после первого изумления и ужаса и ясно сообразив, в чем дело, я с жадностью принялся рассматривать поверхность луны. Она расстилалась подо мною, точно карта, и, хотя находилась еще очень далеко, все ее очертания выступали вполне ясно. Полное отсутствие океанов, морей, даже озер и рек – словом, каких бы то ни было водных бассейнов – сразу бросилось мне в глаза как самая поразительная черта лунной орографии. При всем том, как это ни странно, я мог различить обширные равнины, очевидно, наносного характера, хотя большая часть поверхности была усеяна бесчисленными вулканами конической формы, которые казались скорее насыпными, чем естественными возвышениями. Самый большой не превосходил трех – трех с четвертью миль. Впрочем, карта вулканической области Флегрейских полей даст вашим превосходительствам лучшее представление об этом ландшафте, чем какое-либо описание. Большая часть вулканов действовала, и я мог судить о бешеной силе извержений по обилию принятых мной за метеоры камней, все чаще пролетавших с громом мимо шара.

18 апреля. Объем луны очень увеличился, и быстрота моего спуска стала сильно тревожить меня. Я уже говорил, что мысль о существовании лунной атмосферы, плотность которой соответствует массе луны, играла немаловажную роль в моих соображениях о путешествии на луну, – несмотря на существование противоположных теорий и широко распространенное убеждение, что на нашем спутнике нет никакой атмосферы. Но, независимо от вышеупомянутых соображений относительно кометы Энке и зодиакального света, мое мнение в значительной мере опиралось на некоторые наблюдения г-на Шретера из Лилиенталя. Он наблюдал луну на третий день после новолуния, вскоре после заката солнца, когда темная часть диска была еще незрима, и продолжал следить за ней до тех пор, пока она не стала видима. Оба рога казались удлиненными, и их тонкие бледные кончики были слабо освещены лучами заходящего солнца. Вскоре по наступлении ночи темный диск осветился. Я объясняю это удлинение рогов преломлением солнечных лучей в лунной атмосфере. Высоту этой атмосферы (которая может преломлять достаточное количество лучей, чтобы вызвать в темной части диска свечение вдвое более сильное, чем свет, отражаемый от земли, когда луна отстоит на 32º от точки новолуния) я принимал в 1356 парижских футов; следовательно, максимальную высоту преломления солнечного луча – в 5376 футов. Подтверждение моих взглядов я нашел в восемьдесят втором томе «Философских трудов», где говорится об оккультации спутников Юпитера, причем третий спутник стал неясным за одну или две секунды до исчезновения, а четвертый исчез на некотором расстоянии от диска[146].

От степени сопротивления или, вернее сказать, от поддержки, которую эта предполагаемая атмосфера могла оказать моему шару, зависел всецело и благополучный исход путешествия. Если же я ошибся, то мог ожидать только конца своим приключениям: мне предстояло разлететься на атомы, ударившись о скалистую поверхность луны. Судя по всему, я имел полное основание опасаться подобного конца. Расстояние до луны было сравнительно ничтожно, а обновление воздуха в камере требовало такой же работы, и я не замечал никаких признаков увеличения плотности атмосферы.

19 апреля. Сегодня утром, около девяти часов, когда поверхность луны угрожающе приблизилась и мои опасения дошли до крайних пределов, насос конденсатора, к великой моей радости, показал наконец очевидные признаки изменения плотности атмосферы.

К десяти часам плотность эта значительно возросла. К одиннадцати аппарат требовал лишь ничтожных усилий, а в двенадцать я решился – после некоторого колебания – отвинтить вертлюг; и, убедившись, что ничего вредного для меня не воспоследовало, я развязал гуттаперчевый мешок и отогнул его края. Как и следовало ожидать, непосредственным результатом этого слишком поспешного и рискованного опыта были жесточайшая головная боль и удушье. Но, так как они не угрожали моей жизни, я решился претерпеть их в надежде на облегчение при спуске в более плотные слои атмосферы. Спуск, однако, происходил с невероятной быстротою, и хотя мои расчеты на существование лунной атмосферы, плотность которой соответствовала бы массе спутника, по-видимому, оправдывались, но я, очевидно, ошибся, полагая, что она способна поддержать корзину со всем грузом. А между тем этого надо было ожидать, так как сила тяготения и, следовательно, вес предметов также соответствуют массе небесного тела. Но головокружительная быстрота моего спуска ясно доказывала, что этого на самом деле не было. Почему?.. Единственное объяснение я вижу в тех геологических возмущениях, на которые указывал выше. Во всяком случае, я находился теперь совсем близко от луны и стремился к ней со страшною быстротой. Итак, не теряя ни минуты, я выбросил за борт балласт, бочонки с водой, конденсирующий прибор, каучуковую камеру и, наконец, все, что только было в корзине. Ничто не помогало. Я по-прежнему падал с ужасающей быстротой и находился самое большее в полумиле от поверхности. Оставалось последнее средство: выбросив сюртук и сапоги, я отрезал даже корзину, повис на веревках и, успев только заметить, что вся площадь подо мной, насколько видит глаз, усеяна крошечными домиками, очутился в центре странного, фантастического города, среди толпы уродцев, которые, не говоря ни слова, не издавая ни звука, словно какое-то сборище идиотов, потешно скалили зубы и, подбоченившись, разглядывали меня и мой шар. Я с презрением отвернулся от них, посмотрел, подняв глаза, на землю, так недавно – и, может быть, навсегда, – покинутую мною, и увидел ее в виде большого медного щита, около двух градусов в диаметре, тускло блестевшего высоко над моей головой, причем один край его, в форме серпа, горел ослепительным золотым блеском. Никаких признаков воды или суши не было видно, – я заметил только тусклые, изменчивые пятна да тропический и экваториальный пояс.

Так, с позволения ваших превосходительств, после жестоких страданий, неслыханных опасностей, невероятных приключений, на девятнадцатый день моего отбытия из Роттердама я благополучно завершил свое путешествие, – без сомнения, самое необычайное и самое замечательное из всех путешествий, когда-либо совершенных, предпринятых или задуманных жителями земли. Но рассказ о моих приключениях еще далеко не кончен. Ваши превосходительства сами понимают, что, проведя около пяти лет на спутнике земли, представляющем глубокий интерес не только в силу своих особенностей, но и вследствие своей тесной связи с миром, обитаемым людьми, я мог бы сообщить Астрономическому обществу немало сведений, гораздо более интересных, чем описание моего путешествия, как бы оно ни было удивительно само по себе. И я действительно могу открыть многое и сделал бы это с величайшим удовольствием. Я мог бы рассказать вам о климате луны и о странных колебаниях температуры – невыносимом тропическом зное, который сменяется почти полярным холодом, – о постоянном перемещении влаги вследствие испарения, точно в вакууме, из пунктов, находящихся ближе к солнцу, в пункты, наиболее удаленные от него; об изменчивом поясе текучих вод; о здешнем населении – его обычаях, нравах, политических учреждениях; об особой физической организации здешних обитателей, об их уродливости, отсутствии ушей – придатков, совершенно излишних в этой своеобразной атмосфере; об их способе общения, заменяющем здесь дар слова, которого лишены лунные жители; о таинственной связи между каждым обитателем луны и определенным обитателем земли (подобная же связь существует между орбитами планеты и спутника), благодаря чему жизнь и участь населения одного мира теснейшим образом переплетаются с жизнью и участью населения другого; а главное – главное, ваши превосходительства, – об ужасных и отвратительных тайнах, существующих на той стороне луны, которая, вследствие удивительного совпадения периодов вращения спутника вокруг собственной оси и обращения его вокруг земли, недоступна и, к счастью, никогда не станет доступной для земных телескопов. Все это – и многое, многое еще – я охотно изложил бы в подобном сообщении. Но скажу прямо, я требую за это вознаграждения. Я жажду вернуться к родному очагу, к семье. И в награду за дальнейшие сообщения – принимая во внимание, какой свет я могу пролить на многие отрасли физического и метафизического знания, – я желал бы выхлопотать себе через посредство вашего почтенного общества прощение за убийство трех кредиторов при моем отбытии из Роттердама. Такова цель настоящего письма. Податель его – один из жителей луны, которому я растолковал все, что нужно, – к услугам ваших превосходительств; он сообщит мне о прощении, буде его можно получить.

Примите и проч. Ваших превосходительств покорнейший слуга,

Ганс Пфааль».


Окончив чтение этого необычайного послания, профессор Рубадуб, говорят, даже трубку выронил, так он был изумлен, а мингер Супербус ван Ундердук снял очки, протер их, положил в карман и от удивления настолько забыл о собственном достоинстве, что, стоя на одной ноге, завертелся волчком. Разумеется, прощение будет выхлопотано, – об этом и толковать нечего. Так, по крайней мере, поклялся в самых энергических выражениях профессор Рубадуб. То же подумал и блистательный ван Ундердук, когда, опомнившись наконец, взял под руку своего ученого собрата и направился домой, чтобы обсудить на досуге, как лучше взяться за дело. Однако, дойдя до двери бургомистрова дома, профессор решился заметить, что в прощении едва ли окажется нужда, так как посланец с луны исчез, без сомнения испугавшись суровой и дикой наружности роттердамских граждан, – а кто, кроме обитателя луны, отважится на такое путешествие? Бургомистр признал справедливость этого замечания, чем дело и кончилось. Но не кончились толки и сплетни. Письмо было напечатано и вызвало немало обсуждений и споров. Нашлись умники, не побоявшиеся выставить самих себя в смешном виде, утверждая, будто все это происшествие сплошная выдумка. Но эти господа называют выдумкой все, что превосходит их понимание. Я, со своей стороны, решительно не вижу, на чем они основывают такое обвинение.

Вот их доказательства.

Во-первых: в городе Роттердаме есть такие-то шутники (имярек), которые имеют зуб против таких-то бургомистров и астрономов (имярек).

Во-вторых: некий уродливый карлик-фокусник с начисто отрезанными за какую-то проделку ушами недавно исчез из соседнего города Брюгге и не возвращался в течение нескольких дней.

В-третьих: газеты, которые всюду были налеплены на шар, – это голландские газеты, и, стало быть, выходили не на луне. Они были очень, очень грязные, и типограф Глюк готов поклясться, что не кто иной, как он сам, печатал их в Роттердаме.

В-четвертых: пьяницу Ганса Пфааля с тремя бездельниками, будто бы его кредиторами, видели два-три дня тому назад в кабаке, в предместье Роттердама: они были при деньгах и только что вернулись из поездки за море.

И наконец: согласно общепринятому (по крайней мере, ему бы следовало быть общепринятым) мнению, Астрономическое общество в городе Роттердаме, подобно всем другим обществам во всех других частях света, оставляя в стороне общества и астрономов вообще, ничуть не лучше, не выше, не умнее, чем ему следует быть.

* * *
Примечание. Строго говоря, наш беглый очерк представляет очень мало общего со знаменитым «Рассказом о Луне» мистера Локка, но, так как оба рассказа являются выдумкой (хотя один написан в шутливом, другой в сугубо серьезном тоне), оба трактуют об одном и том же предмете, мало того – в обоих правдоподобие достигается с помощью чисто научных подробностей, – то автор «Ганса Пфааля» считает необходимым заметить в целях самозащиты, что его «jeu d’esprit»[147] была напечатана в «Саутерн литерери мессенджер» за три недели до появления рассказа мистера Локка в «Нью-Йорк Сан». Тем не менее некоторые нью-йоркские газеты, усмотрев между обоими рассказами сходство, которого, быть может, на деле не существует, решили, что они принадлежат перу одного и того же автора.

Так как читателей, обманутых «Рассказом о Луне», гораздо больше, чем сознавшихся в своем легковерии, то мы считаем нелишним остановиться на этом рассказе, – то есть отметить те его особенности, которые должны бы были устранить возможность подобного легковерия, ибо выдают истинный характер этого произведения. В самом деле, несмотря на богатую фантазию и бесспорное остроумие автора, произведение его сильно хромает в смысле убедительности, ибо он недостаточно уделяет внимания фактам и аналогиям. Если публика могла хоть на минуту поверить ему, то это лишь доказывает ее глубокое невежество по части астрономии.

Расстояние луны от земли в круглых цифрах составляет 240 000 миль. Чтобы узнать, насколько сократится это расстояние благодаря телескопу, нужно разделить его на цифру, выражающую степень увеличительной силы последнего. Телескоп, фигурирующий в рассказе мистера Локка, увеличивает в 42 000 раз. Разделив на это число 240 000 (расстояние до Луны), получаем пять и пять седьмых мили. На таком расстоянии невозможно рассмотреть каких-либо животных, а тем более всякие мелочи, о которых упоминается в рассказе. У мистера Локка сэр Джон Гершель видит на луне цветы (из семейства маковых и др.), даже различает форму и цвет глаз маленьких птичек. А незадолго перед тем сам автор говорит, что в его телескоп нельзя разглядеть предметы менее восемнадцати дюймов в диаметре. Но и это преувеличение: для таких предметов требуется гораздо более сильный объектив. Заметим мимоходом, что гигантский телескоп мистера Локка изготовлен в мастерской гг. Гартлей и Грант в Домбартоне; но гг. Гартлей и Грант прекратили свою деятельность за много лет до появления этой сказки.

На странице 13 отдельного издания, упоминая о «волосяной вуали» на глазах буйвола, автор говорит: «Проницательный ум доктора Гершеля усмотрел в этой вуали созданную самим провидением защиту глаз животного от резких перемен света и мрака, которым периодически подвергаются все обитатели Луны, живущие на стороне, обращенной к нам». Однако подобное замечание отнюдь не свидетельствует о «проницательности» доктора. У обитателей, о которых идет речь, никогда не бывает темноты, следовательно, не подвергаются они и упомянутым резким световым переменам. В отсутствие солнца они получают свет от земли, равный по яркости свету четырнадцати лун.

Топография луны у мистера Локка, даже там, где он старается согласовать ее с картой луны Блента, расходится не только с нею и со всеми остальными картами, но и с собой. Относительно стран света у него царит жестокая путаница; автор, по-видимому, не знает, что на лунной карте они расположены иначе, чем на земле: восток приходится налево, и т. д.

Мистер Локк, быть может, сбитый с толку неясными названиями «Mare Nubium», «Mare Tranquillitatis», «Mare Fecunditatis»[148], которыми прежние астрономы окрестили темные лунные пятна, очень обстоятельно описывает океаны и другие обширные водные бассейны на луне; между тем отсутствие подобных бассейнов доказано. Граница между светом и тенью на убывающем или растущем серпе, пересекая темные пятна, образует ломаную зубчатую линию; будь эти пятна морями, она, очевидно, была бы ровною.

Описание крыльев человека – летучей мыши на стр. 21 – буквально копия с описания крыльев летающих островитян Питера Уилкинса. Уже одно это обстоятельство должно было бы возбудить сомнение.

На стр. 23 читаем: «Какое чудовищное влияние должен был оказывать наш земной шар, в тринадцать раз превосходящий размеры своего спутника, на природу последнего, когда, зарождаясь в недрах времени, оба были игралищем химических сил!» Это отлично сказано, конечно; но ни один астроном не сделал бы подобного замечания, особенно в научном журнале, так как земля не в тринадцать, а в сорок девять раз больше луны. То же можно сказать и о заключительных страницах, где ученый корреспондент распространяется насчет некоторых недавних открытий, сделанных в связи с Сатурном, и дает подробное ученическое описание этой планеты – и это для «Эдинбургского научного журнала»!

Есть одно обстоятельство, которое особенно выдает автора.Допустим, что изобретен телескоп, с помощью которого можно увидеть животных на луне, – что прежде всего бросится в глаза наблюдателю, находящемуся на земле? Без сомнения, не форма, не рост, не другие особенности, а странное положение лунных жителей. Ему покажется, что они ходят вверх ногами, как мухи на потолке. Невымышленный наблюдатель едва ли удержался бы от восклицания при виде столь странного положения живых существ (хотя бы и предвидел его заранее), наблюдатель вымышленный не только не отметил этого обстоятельства, но говорит о форме всего тела, хотя мог видеть только форму головы!

Заметим в заключение, что величина и особенно сила человека – летучей мыши (например, способность летать в разреженной атмосфере, если, впрочем, на луне есть какая-нибудь атмосфера) противоречат всякой вероятности. Вряд ли нужно прибавлять, что все соображения, приписываемые Брюстеру и Гершелю в начале статьи – «передача искусственного света с помощью предмета, находящегося в фокусе поля зрения», и проч. и проч., – относятся к разряду высказываний, именуемых в просторечии чепухой.

Существует предел для оптического изучения звезд – предел, о котором достаточно упомянуть, чтобы понять его значение. Если бы все зависело от силы оптических стекол, человеческая изобретательность несомненно справилась бы в конце концов с этой задачей, и у нас были бы чечевицы каких угодно размеров. К несчастию, по мере возрастания увеличительной силы стекол, вследствие рассеяния лучей уменьшается сила света, испускаемого объектом. Этой беде мы не в силах помочь, так как видим объект только благодаря исходящему от него свету – его собственному или отраженному. «Искусственный» свет, о котором толкует мистер Л., мог бы иметь значение лишь в том случае, если бы был направлен не на «объект, находящийся в поле зрения», а на действительный изучаемый объект – то есть на луну. Нетрудно вычислить, что если свет, исходящий от небесного тела, достигнет такой степени рассеяния, при которой окажется не сильнее естественного света всей массы звезд в ясную, безлунную ночь, то это тело станет недоступным для изучения.

Телескоп лорда Росса, недавно построенный в Англии, имеет зеркало с отражающей поверхностью в 4071 квадратный дюйм; телескоп Гершеля – только в 1811 дюймов. Труба телескопа лорда Росса имеет 6 футов в диаметре, толщина ее на краях – 5 и 1/2, в центре – 5 дюймов. Фокусное расстояние – 50 футов. Вес – 3 тонны.

Недавно мне случилось прочесть любопытную и довольно остроумную книжку, на титуле которой значится:

«L’Homme dans la lune, ou le Voyage Chimerique fait au Monde de la Lune, nouvellement decouvert par Dominique Gonzales, Advanturier Espagnol, autremet dit le Courier volant. Mis en notre langue par J.B.D.A. Paris, chez Francois Piot, pres la Fontaine de Saint Benoist. Et chez J. Goignard, au premier pilier de la grand’ salle du Palais, proche les Consultations, MDCXLVIII», p. 176[149].

Автор говорит, что перевел книжку с английского подлинника некоего мистера д’Ависсона (Дэвидсон?), хотя выражается крайне неопределенно.

«J’en ai eu, – говорит он, – l’original de Monsieur D’Avisson, medecin des mieux versez qui soient aujourd’huy dans la conoissance des Belles Lettres, et sur tout de la Philosophie Naturelle. Je lui ai cette obligation entre les autres, de m’auoir non seulment mis en main ce Livre en anglois, mais encore ie Manuscrit du Sieur Thomas D’Anan, gentilhomrne Eccossois, recommandable pour sa vertu, sur la version duquel j’advoue j’ay tire le plan de la mienne»[150].

После разнообразных приключений во вкусе Жиль Блаза, рассказ о которых занимает первые тридцать страниц, автор попадает на остров Святой Елены, где возмутившийся экипаж оставляет его вдвоем со служителем-негром. Ради успешнейшего добывания пищи они разошлись и поселились в разных концах острова. Потом им вздумалось общаться друг с другом с помощью птиц, дрессированных на манер почтовых голубей. Мало-помалу птицы выучились переносить тяжести, вес которых постепенно увеличивался. Наконец автору пришло в голову воспользоваться соединенными силами целой стаи птиц и подняться самому. Для этого он построил машину, которая подробно описана и изображена в книжке. На рисунке мы видим сеньора Гонзалеса, в кружевных брыжах и огромном парике, верхом на каком-то подобии метлы, уносимого стаей диких лебедей (ganzas), к хвостам которых привязана машина.

Главное приключение сеньора обусловлено очень важным фактом, о котором читатель узнает только в конце книги. Дело в том, что пернатые, которых он приручил, оказываются уроженцами не острова Святой Елены, а луны. С незапамятных времен они ежегодно прилетают на землю; но в надлежащее время, конечно, возвращаются обратно. Таким образом, автор, рассчитывавший на непродолжительное путешествие, поднимается прямо в небо и в самое короткое время достигает луны. Тут он находит среди прочих курьезов – население, которое вполне счастливо. Обитатели луны не знают законов; умирают без страданий; ростом они от десяти до тридцати футов; живут пять тысяч лет. У них есть император по имени Ирдонозур; они могут подпрыгивать на высоту шестидесяти футов и, выйдя, таким образом, из сферы притяжения, летать с помощью особых крыльев.

Не могу не привести здесь образчик философствований автора:

«Теперь я расскажу вам, – говорит сеньор Гонзалес, – о природе тех мест, где я находился. Облака скопились под моими ногами, то есть между мною и землей. Что касается звезд, то они все время казались одинаковыми, так как здесь вовсе не было ночи; они не блестели, а слабо мерцали, точно на рассвете. Немногие из них были видимы и казались вдесятеро больше (приблизительно), чем когда смотришь на них с земли. Луна, которой недоставало двух дней до полнолуния, казалась громадной величины.

Не следует забывать, что я видел звезды только с той стороны земли, которая обращена к луне, и что чем ближе они были к ней, тем казались больше. Замечу также, что и в тихую погоду, и в бурю я всегда находился между землей и луной. Это подтверждалось двумя обстоятельствами: во-первых, лебеди поднимались все время по прямой линии; во-вторых, всякий раз, когда они останавливались отдохнуть, мы все же двигались вокруг земного шара. Я разделяю мнение Коперника, согласно которому земля вращается с востока на запад не вокруг полюсов равноденствия, называемых в просторечии полюсами мира, а вокруг полюсов зодиака. Об этом вопросе я намерен поговорить более подробно впоследствии, когда освежу в памяти сведения из астрологии, которую изучал в молодые годы, будучи в Саламанке, но с тех пор успел позабыть».

Несмотря на грубые ошибки, книжка заслуживает внимания как простодушный образчик наивных астрономических понятий того времени. Между прочим, автор полагает, что «притягательная сила» земли действует лишь на незначительное расстояние от ее поверхности, и вот почему он «все же двигался вокруг земного шара» и т. д.

Есть и другие «путешествия на луну», но их уровень не выше этой книжки. Книга Бержерака не заслуживает внимания. В третьем томе «Америкен куотерли ревью» помещен обстоятельный критический разбор одного из таких «путешествий», – разбор, свидетельствующий столько же о нелепости книжки, сколько и о глубоком невежестве критика. Я не помню заглавия, но способ путешествия еще глупее, чем полет нашего приятеля сеньора Гонзалеса. Путешественник случайно находит в земле неведомый металл, притяжение которого к луне сильнее, чем к земле, делает из него ящик и улетает на луну. «Бегство Томаса О’Рука» – не лишенный остроумия jeu d’esprit; книжка эта переведена на немецкий язык. Герой рассказа Томас, – лесничий одного ирландского пэра, эксцентричные выходки которого послужили поводом для рассказа, – улетает на спине орла с Хангри Хилл, высокой горы, расположенной в конце Бантри Бей.

Все упомянутые брошюры преследуют сатирическую цель; тема – сравнение наших обычаев с обычаями жителей луны. Ни в одной из них не сделано попытки придать с помощью научных подробностей правдоподобный характер самому путешествию. Авторы делают вид, что они люди вполне осведомленные в области астрономии. Своеобразие «Ганса Пфааля» заключается в попытке достигнуть этого правдоподобия, пользуясь научными принципами в той мере, в какой это допускает фантастический характер самой темы.

Тень Притча

Истинно! хотя я иду по долине Тени.

Псалом Давида
Вы, читающие, еще среди живых, но я, пишущий, давно уже переселился в область теней. Ибо странные вещи случатся и многия тайны откроются и немало веков пройдет, прежде чем эти записки попадут на глаза людей. И, увидев их, иные не поверят мне, другие усомнятся и лишь немногие задумаются над буквами, которые я вырезаю стальным резцом.

Этот год был годом ужаса и чувств более сильных, чем ужас, для которых нет названия на земле. Ибо явилось много чудес и знамений, и повсюду, над землей и морем, чума широко развернула свои черные крылья. А для сведущих в языке звезд небо ясно гласило о бедствии; и в числе прочих я, грек Ойнос, видел, что мы приближаемся к возвращению того семьсот девяносто четвертого года, когда планета Юпитер, у входа в созвездие Овна, соединяется с красным кольцом страшного Сатурна. Особенное состояние небес, если не ошибаюсь, отразилось не только на физическом мире, но и в душах, воображении и мыслях человечества.

Раз ночью мы сидели всемером в славном чертоге мрачного города Птолемаиды вокруг сосудов с багряным Хиосским вином, и в комнате нашей не было другого входа, кроме высокой бронзовой двери; а дверь эту сработал художник Коринн с редким искусством, и была она заперта изнутри. Также и черные занавеси в этой угрюмой комнате скрывали от нас луну, бледные звезды и безлюдные улицы; но не могли они удалить от нас воспоминание и предчувствие беды. Нас окружали явления, о которых я не могу дать ясного отчета – явления материальные и духовные – тяжелая атмосфера – чувство удушья – тоска – а главное, то страшное состояние, которое испытывают нервные люди, когда чувства обострены и деятельны, а душевные способности дремлют. Смертная тяжесть отяготела над нами. Отяготела над нашими членами – над убранством комнаты – над кубками, из которых мы пили; давила и пригнетала к земле все, кроме огней семи железных светильников, озарявших наше пиршество. Вытягиваясь длинными тонкими языками света, они горели бледным и неподвижным пламенем, и в отблеске их на круглом эбеновом столе, за которым мы сидели, каждый из нас различал бледность своего лица и беспокойный блеск опущенных глаз собутыльников. И все-таки мы хохотали и веселились – истерическим весельем; и пели песни Анакреона – безумные песни; и упивались вином – хотя его багряный оттенок напоминал нам кровь. Ибо в комнате был еще один гость в лице молодого Зоила. Мертвый, в саване, он лежал распростертый, – гений и демон всей сцены. Увы! он не принимал участия в нашем пиршестве, и только лицо его, искаженное болезнью, и глаза, в которых смерть не угасила еще пламя чумы, точно следили за нами, участвуя в нашем веселье, насколько мертвые могут принимать участие в веселье тех, кто должен умереть. Но хотя я, Ойнос, чувствовал, что глаза покойника устремлены на меня, я старался не понимать их горького выражения и, упорно глядя в глубину эбенового зеркала, громким и звучным голосом распевал песни теосца. Но мало-помалу мои песни замерли, и их отголоски, раздававшиеся среди черных занавесей, затихли, заглохли и умолкли. И вот, из этих черных завес, где исчезли последние отзвуки песен, выступила мрачная, неопределенная тень, подобная той, которую отбрасывает от человека луна, когда стоит низко над горизонтом: но это не была тень человека, ни бога, ни какого-либо известного существа. И проскользнув вдоль занавесок, она встала наконец во весь рост на поверхности бронзовой двери. Но тень была смутная, бесформенная, неопределенная, и не была это тень человека или бога – ни бога Греческого, ни бога Халдейского, ни бога Египетского. И тень оставалась на бронзовой двери, под аркой карниза, и не двигалась, и не произносила ни слова, но стояла неподвижно. А дверь, на которой остановилась тень, если память меня не обманывает, возвышалась против ног юного Зоила, над его телом, закутанным в саван. Но мы, семеро собутыльников, видевшие, как тень выходила из занавески, не смели взглянуть на нее пристально и, опустив глаза, упорно вглядывались в глубину эбенового зеркала. И наконец я, Ойнос, пробормотал вполголоса несколько слов, спрашивая у тени, где она живет и как ее зовут. И тень отвечала: «я тень, и мое жилище вблизи катакомб Птолемаиды, подле мрачных адских равнин, смежных с нечистым каналом Харона». И тогда мы, семеро, вздрогнули от ужаса на наших ложах и вскочили дрожа, трепеща, цепенея от страха, ибо звук голоса тени не был звуком одного существа, но множества существ, и изменяясь от слога к слогу, глухо раздавался в наших ушах, напоминая знакомые и родные голоса многих тысяч почивших друзей.

Четыре зверя в одном

Человек-жираф

Антиоха Эпифана принято считать Гогом пророка Езекииля. Этой чести скорее заслуживает Камбиз, сын Кира. Действительно, характер сирийского монарха отнюдь не нуждается в каких-либо прикрасах. Его вступление на престол или, точнее, захват верховной власти за сто семьдесят один год до Рождества Христова, попытка ограбить храм Дианы Эфесской, неумолимая вражда к евреям, жалкая смерть в Табе после бурного одиннадцатилетнего царствования – обстоятельства, бьющие в глаза и чаще привлекавшие внимание историков его времени, чем несчастливые, подлые, жестокие, безумные и капризные поступки, из которых слагается его частная жизнь и репутация.

Предположим, любезный читатель, что теперь три тысячи восемьсот тридцатый год от сотворения мира, и вообразим, на несколько минут, что мы находимся в любопытнейшей обители человеческой, в замечательном городе Антиохии. Правда, в Сирии и других странах было шестнадцать городов с таким названием, не считая того, который я имею в виду в данном случае. Но наша Антиохия была известна под именем Антиохии Эпидафны, имя происходило от названия близлежащей деревни Дафны, где находился храм, посвященный этому божеству. Антиохия была основана (хотя на этот счет существуют разногласия) Селевком Никанором, первым царем этой страны после Александра Великого, в память отца Селевка, Антиоха, – и тотчас же сделалась резиденцией сирийских монархов. В цветущие времена Римской империи тут жил префект восточных провинций, и многие императоры (из них особенно заслуживают упоминания Вер и Вадент) провели здесь большую часть своей жизни. Но мы приближаемся к городу. Поднимемся на этот зубец и бросим взгляд на город и страну.

– Что это за река – широкая, быстрая, с бесчисленными водопадами, прокладывающая себе путь среди хаоса гор, а потом среди хаоса построек?

– Это Оронт, – и, кроме него, не видно воды поблизости, исключая Средиземное море, которое расстилается, подобно широкому зеркалу, милях в двенадцати к югу. Всякий видел Средиземное море, но, смею сказать, немногим удалось взглянуть на Антиохию. Говоря «немногим», я подразумеваю людей, пользующихся, подобно нам с вами, преимуществами современного образования. Оставьте же море и взгляните на массу домов, лежащую у наших ног. Вы помните, что теперь три тысячи восемьсот тридцатый год от сотворения мира. Позднее – например, в тысяча восемьсот сорок пятом году по Рождестве Христовом – мы были бы лишены этого необыкновенного зрелища. В девятнадцатом столетии Антиохия представляет, то есть будет представлять, только груду жалких развалин.

К тому времени она три раза будет разрушена тремя последовательными землетрясениями. Ее жалкие остатки будут в плачевном состоянии. Прекрасно. Я вижу, что вы последовали моему совету и не сводите глаз с города, –

теша взоры
Величьем монументов и построек,
Которыми так славен этот город.
Виноват; я забыл, что Шекспир явится только через тысячу семьсот пятьдесят лет. Но не прав ли я был, называя Антиохию любопытной?

– Она хорошо укреплена; и в этом отношении обязана более природе, чем искусству.

– Совершенно верно.

– Тут множество великолепных дворцов.

– Множество.

– Множество храмов, которые, по своей пышности и великолепию, могут выдержать сравнение со знаменитейшими храмами древности.

– И с этим я должен согласиться. Но тут несчетное множество грязных хижин и отвратительных лачуг. Дворы переполнены нечистотами, и только ароматы жертвенных курений заглушают невыносимый смрад. Видали вы когда-нибудь такие узкие улицы и такой огромной высоты дома? Какая мрачная тень ложится от них на землю. Хорошо, что висячие лампы под теми бесконечными колоннадами горят весь день; иначе тут была бы кромешная тьма.

– Действительно, странный город! – Взгляните, какая причудливая постройка, вон та, что возвышается над всеми остальными, к востоку от здания, которое мне кажется царским дворцом.

– Это новый храм Солнца, которому поклоняются в Сирии под именем Элах Габалах. Впоследствии весьма известный римский император установит этот культ в Риме и за то получит прозвище Гелиогабал. Я думаю, вам было бы интересно взглянуть на божество храма. Незачем смотреть в небеса; его солнечного величества там нет, по крайней мере, величества, обожаемого сирийцами. Это божество помещается в храме. Оно имеет вид огромной каменной колонны, увенчанной на верхушке конусом или пирамидой, обозначающей огонь.

– Смотрите! Смотрите! – Какие смешные существа, – полунагие, с раскрашенными лицами, они обращаются к толпе с криками и жестами. Кто бы это мог быть?

– Частью скоморохи, другие же принадлежат к породе философов. Но большинство – те именно, что угощают толпу дубинами – придворные, исполняющие по долгу своему какую-нибудь забавную выдумку царя.

– Но что это такое! Боги! Город кишит дикими зверями! Какое страшное зрелище! Какое опасное явление!

– Страшное, пожалуй; но ничуть не опасное. Посмотрите, каждое животное спокойно следует за своим хозяином. Немногих ведут на веревке, главным образом тех, которые принадлежат к более слабым и трусливым породам. Лев, тигр и леопард разгуливают на воле. Они легко освоились со своим положением и со своими хозяевами, которые прислуживают им в качестве valets de chamber[151]. Правда, случается иногда, что природа берет свои права, что зверь растерзает какого-нибудь несчастного или удавит священного быка, но в Эпидафне подобные мелочи проходят почти незамеченными.

– Но что за страшный шум? Он слишком оглушителен даже для Антиохии! По-видимому, происходит что-то очень интересное.

– Да, без сомнения. Царь приказал устроить какое-нибудь новое зрелище: бой гладиаторов в ипподроме, или, быть может, избиение пленных скифов, пожар нового дворца, разрушение какого-нибудь прекрасного храма, сожжение иудеев, наконец. Шум усиливается. Взрывы смеха взлетают к небесам. Нестройные звуки духовых инструментов дерут ухо, рев миллионов глоток бросает в дрожь. Спустимся и посмотрим, что там такое! Сюда, осторожнее! Это главная улица, называемая улицей Тамарха. Люди идут здесь стеной, и нам будет трудно протиснуться. Они выходят из аллеи Гераклида, которая примыкает к дворцу; по всей вероятности, и царь среди них. Да, я слышу крики герольдов, возвещающих о его приближении пышным восточным слогом. Мы увидим его, когда он будет идти мимо храма Ашимаха. Спрячемся в сенях святилища; он сейчас будет здесь. Пока посмотрим на это изображение. Что это такое? О, это бог Ашимах собственною персоной. Вы замечаете, это не теленок, не козел, не сатир; он не похож и на Пана аркадийцев. Тем не менее все эти образы присвоены, виноват, будут присвоены, учеными грядущих веков сирийскому Ашимаху. Наденьте очки и скажите мне, что это такое? Что это такое?

– Господи! Да это обезьяна.

– Верно, это павиан, что не мешает ему быть божеством. Но смотрите! Смотрите! – Вон летит со всех ног какой-то оборванец. Что ему нужно? Что он говорит? О, он кричит, что царь приближается, что он в полном облачении, что он сейчас только казнил собственной рукой тысячу закованных пленников-израильтян! За этот подвиг бездельник превозносит его до небес. Слушайте! Вон идет целая толпа таких же оборванцев. Они сложили латинский гимн в честь царя и распевают во всю глотку:

Mille, mille, mille,
Mille, mille, mille,
Decollavimus, unus homo!
Mille, mille, mille, mille, decollavimus!
Mille, mille, mille!
Vivat qui mille, mille oecidit!
Tantum vini habet nemo
Quantum sanguinis effudit![152]
Текст можно перевести так:

Тысячу, тысячу, тысячу,
Тысячу, тысячу, тысячу
Мы обезглавили руками одного воина!
Тысячу, тысячу, тысячу, тысячу обезглавили,
Тысячу, тысячу, тысячу.
Да здравствует тот, кто убил тысячу!
Никому не выпить столько вина,
Сколько он пролил крови!
– Слышите вы звуки труб?

– Да, царь идет. Взгляните, народ в экстазе обожания! Идет! Приближается! – Вот он!

– Кто? Где? Царь? – Не вижу, не замечаю.

– Так вы слепой?

– Возможно. Я вижу только толпу идиотов и полоумных, которые кидаются ниц перед гигантским жирафом, стараясь поцеловать копыто животного. Смотрите! Как он ловко лягнул одного проходимца – и другого, и третьего, и четвертого. Право, это животное удивительно владеет своими ногами.

– Проходимца, как бы не так! Все это благородные и свободные граждане Эпидафны. Животное, – говорите вы; смотрите, чтобы вас не подслушали. Разве вы не замечаете, что у этого зверя человеческое лицо? Да, милый мой, этот жираф не кто иной, как Антиох Эпифан, Антиох Знаменитый, царь Сирии и могущественнейший из всех властителей Востока. Правда, иногда его называют Антиох Сумасшедший, но это потому, что не все способны оценить его заслуги. Конечно, он нарядился жирафом и старается как можно лучше разыграть свою роль, но это делается для поддержания царского достоинства. К тому же этот монарх исполинского роста, так что наряд не слишком неудобен или велик для него. Во всяком случае, можно быть уверенным, что он нарядился только по случаю какого-нибудь события исключительной важности. Согласитесь, что лишение жизни тысячи евреев – событие важное. Как величаво он шествует на четвереньках! Смотрите, его хвост несут, подняв кверху, две наложницы: Эллина и Аргелаиса. Он был бы пленителен, если бы не выпученные глаза, которые, кажется, вот-вот выскочат из орбит, и странный, не поддающийся описанию, цвет лица – результат возлияний без меры. Последуем за ним к ипподрому и прислушаемся к торжественной песне, которую он начинает петь:

Есть ли царь, кроме Эпифана?
Назовите – если знаете!
Есть ли царь, кроме Эпифана?
Браво! – Браво!
Нет никого, кроме Эпифана,
Нет – нет никого: Разрушайте же храмы,
Снимайте солнце с неба.
– Хорошо и сильно! Толпа называет его «Князем поэтов», «Славой Востока», «Усладой человечества» и «Замечательнейшим из жирафов». Она требует повторения и – слышите? – он снова запел. В ипподроме его увенчают, предвкушая его будущие победы на Олимпийских играх.

– Но, Бог мой! Что такое происходит в толпе за нами?

– За нами? – А, да! – Вижу. Друг мой, хорошо, что вы заметили вовремя. Укроемся поскорей в безопасное место. Сюда спрячемся, под арку акведука, и я объясню вам, в чем дело. Так и вышло, как я ожидал. Страшная наружность жирафа с человечьим лицом оскорбила чувства зверей. Вспыхнуло восстание, и люди бессильны усмирить его. Несколько сирийцев уже растерзаны, и, кажется, четвероногие патриоты решили съесть жирафа. «Князь поэтов» вскочил на задние лапы и удирает. Придворные бросили его на произвол судьбы, наложницы последовали их примеру. «Услада человечества», тебе плохо приходится! «Слава Востока», тебя съедят! Не смотри же так жалобно на свой хвост, видно, суждено ему перепачкаться в грязи, – тут ничего не поделаешь. Не оглядывайся, брось его, лучше приударь пошибче и улепетывай к ипподрому! Вспомни, что ты Антиох Эпифан, Антиох Знаменитый, «Князь поэтов», «Слава Востока», «Услада человечества», «Замечательнейший из жирафов»! Небо! Как шибко ты улепетываешь! Какой удивительный бегун! Удирай, князь! – Браво, Эпифан! – Ловко, жираф! – Знаменитый Антиох! Он бежит, прыгает, летит, как стрела из катапульты. Он приближается к ипподрому, прыгает, кричит, он там! Счастье твое, «Слава Востока!», – промедли ты еще хоть секунду у ворот амфитеатра, не нашлось бы медвежонка в Эпидафне, который не запустил бы зубов в твое тело. Довольно с нас! – Уйдем! Наши нежные современные уши не выдержат гвалта, который поднимается по поводу спасения короля. – Слышите? Началось! Смотрите, весь город на ногах.

– Без сомнения, это самый населенный город Востока! Какая чудовищная масса народа! Какая смесь званий и возрастов! Какое множество сект и наций! Какое разнообразие костюмов! Какой хаос языков! Как ревут звери! Как оглушительно гремят инструменты! Какая бездна философов!

– Идем, довольно с нас!

– Постойте минутку! Я вижу страшную суматоху в ипподроме, в чем дело, скажите, пожалуйста?

– О, пустяки. Благородные и свободные граждане, восхищенные твердостью, храбростью, мудростью и божественной природой своего царя, видевшие своими глазами его нечеловеческое проворство, считают своей обязанностью возложить на его чело (в дополнение к лаврам поэта) венок за победу в беге, венок, который он, очевидно, должен получить на ближайших Олимпийских играх, почему они и присуждают его заранее.

Мистификация

Ну, если таковы ваши «passados» и «montantes», то мне их не нужно[153].

Ned Knowles
Барон Рицнер фон-Юнг принадлежал к благородной венгерской фамилии, члены которой всегда (по крайней мере, с отдаленнейших времен, о которых сохранились сведения в летописях) отличались теми или другими талантами, в большинстве случаев по части grotesqueie, яркие, хотя отнюдь не самые яркие, примеры которой представил Тик, отпрыск этого дома. Мое знакомство с Рицнером началось в великолепном замке Юнг, куда привел меня летом 18** ряд смешных приключений, о которых я не намерен распространяться. Тут мне удалось заслужить его расположение и, что было труднее, уразуметь отчасти особенности его характера. Позднее, когда мы теснее сблизились, я стал понимать его лучше, и, когда после трехлетней разлуки, мы встретились в Г-е, я знал все, что можно было знать, о характере барона Рицнера фон-Юнга.

Помню, какую сенсацию возбудило появление его в стенах университета вечером 25 июля. Помню еще яснее, что все с первого взгляда признали его самым замечательным человеком в мире, но никто не пытался объяснить, на чем основывалось это мнение. Он был единственным в своем роде, это казалось до того бесспорным, что самый вопрос, в чем же заключалась его «единственность», сочли бы нахальным. Но, оставляя пока в стороне этот вопрос, я замечу только, что с первой минуты своего вступления в университет, он начал оказывать на привычки, манеры, личные особенности, кошельки и наклонности всех окружающих влияние в высшей степени широкое и деспотическое, а вместе с тем в высшей степени неопределенное и совершенно неизъяснимое. Таким образом, короткий период его пребывания в университете образует эру в летописях последнего, которую все, так или иначе прикосновенные к университетской жизни, величают крайне замечательной эпохой владычества барона Рицнера фон-Юнга.

По прибытии в университет он разыскал меня. Он был в это время неопределенного возраста: я хочу сказать, что по наружности нельзя было определить его года. Ему было можно дать и 15 и 50 лет, а было ему 21 год и 7 месяцев. Он не был красив, скорей напротив. Черты его лица отличались резкостью и угловатостью. Лоб у него был высокий и прекрасный, нос курносый, глаза большие, тусклые, стеклянные и без выражения. Но всего замечательнее был рот: губы слегка выдавались и покоились одна на другой таким образом, что невозможно представить себе комбинацию, хотя бы самую сложную, черт человеческого лица, которые бы внушали так неотразимо и так просто идею невозмутимой важности, торжественности и спокойствия.

Вы, без сомнения, уже заметили из всего мною сказанного, что барон принадлежал к числу тех странных существ, которые ставят науку мистификации задачею и целью своей жизни. Он инстинктивно овладевал тайнами этой науки, в силу особенного склада ума, а странная наружность как нельзя более облегчала осуществление его проектов. Я совершенно уверен, что ни один студент в Г-е, в течение пресловутой эпохи «владычества барона Рицнера фон-Юнга» не проник в тайну его характера. Думаю, что никто, кроме меня, не подозревал за ним способности к шутке на словах или на деле. Скорей бы обвинили в этом старого бульдога у садовых ворот, дух Гераклита или парик заслуженного профессора теологии. И это в то самое время, когда самые дерзкие и непростительные шутки, проказы и буффонства, какие только можно себе представить, очевидно, совершались если не им самим, то при его посредстве и по его инициативе. Прелесть, если можно так выразиться, его искусства мистифицировать заключалась в непостижимой способности (проистекавшей из почти бессознательного понимания человеческой натуры и изумительного самообладания) убедить всех и каждого, что эти штуки и выходки совершались вопреки, а частью и вследствие его похвальных усилий предотвратить их и охранить порядок и достоинство Alma Mater[154]. Глубокая, горькая, удручающая скорбь, которой дышала каждая черта его лица, когда попытки предотвратить скандал оканчивались неудачей, не оставляла места для сомнений в его искренности даже у самых отъявленных скептиков. Не менее заслуживала внимания ловкость, с которой он ухитрялся переносить чувство нелепого от виновника происшествия к самому происшествию, от своей собственной личности к нелепостям, совершившимся по ее инициативе. Никогда раньше не приходилось мне замечать, чтобы человек, склонный к мистификациям, ускользал от естественных последствий своей склонности: всегда с его особой соединяется представление о чем-то забавном. Но мой приятель, постоянно окруженный атмосферой проказ, казался воплощением строжайших приличий, и даже у близких людей воспоминание о бароне Рицнере фон-Юнге неизменно соединялось с представлением о важности и величавости.

В эпоху его пребывания в Г-е, демон dolce far niente[155] отяготел инкубусом на университете. Мы только и делали, что ели, пили и веселились. Помещения студентов превратились в питейные дома, и наибольшую массу посетителей привлекал питейный дом барона. Мы то и дело устраивали попойки, шумные, продолжительные и всегда чреватые последствиями.

Однажды мы засиделись почти до утра, причем было выпито неимоверное количество вина. Компания состояла из семи или восьми человек, не считая барона и меня. Большинство из них были богатые молодые люди, с большими связями, родовитые и помешанные на чувстве чести. Все они придерживались ультрагерманских мнений насчет duello[156]. Эти донкихотские мнения оживились в последнее время под влиянием заметок, появившихся в парижских газетах и вызванных тремя или четырьмя отчаянными и роковыми поединками в Г-е. Почти всю ночь мы с азартом толковали на эту тему. Барон, в начале вечера крайне молчаливый и рассеянный, под конец оживился, овладел разговором и доказывал необходимость, а в особенности красоту раз навсегда установленного кодекса правил в делах чести, с жаром, красноречием, убедительностью и изяществом, которые возбудили общий восторг слушателей и поколебали даже меня. Между тем я знал, что в глубине души он смеется над теми самыми вещами, за которые ратует на словах, а к фанфаронаде дуэльного этикета относится с высокомерным презрением, какого она и заслуживает.

Оглянувшись во время перерыва бароновой речи (читатели получат о ней некоторое представление, если я сравню ее с пылким, певучим, монотонным, но музыкальным красноречием Кольриджа), я заметил, что она возбудила необыкновенный интерес в одном из слушателей. Этот господин (назову его Германом) был оригинал во всех отношениях, за исключением, быть может, одной особенности: он был крайне глуп. Впрочем, в известном кругу студентов он слыл за глубокого метафизика и логика. Как дуэлист он приобрел громкую славу даже в Г-не. Я не помню точного числа его жертв; но их было много. Он, несомненно, обладал мужеством. Но пуще всего он гордился знанием этикета дуэли и щепетильностью своих понятий о чести. Это был его конек, давно уже доставлявший пищу для мистификации Рицнеру, всегда готовому на проказы. Я, впрочем, не знал об этом, хотя в настоящую минуту чувствовал, что мой друг затевает какое-то дурачество, жертвой которого должен сделаться Герман.

Барон продолжал свою речь или скорее монолог, и возбуждение Германа росло. Наконец он заговорил, опровергая какой-то пункт в речи Рицнера и подробно излагая свои аргументы. Барон возражал по-прежнему с преувеличенным пафосом, но заключил свои слова довольно неуместным, как мне показалось, сарказмом. Конек Германа закусил удила. Я хорошо помню его последние слова: – «Позвольте вам сказать, барон, что подобные мнения, хотя справедливые в общем, во многих важных пунктах не делают чести ни вам, ни университету, членом которого вы состоите. В некоторых отношениях они даже не заслуживают серьезного опровержения. Я бы выразился резче, милостивый государь, если бы не боялся обидеть вас (тут оратор приятно улыбнулся), я сказал бы, милостивый государь, что ваши мнения не такие, каких можно бы было ожидать от порядочного человека».

Когда Герман окончил эту двусмысленную фразу, взоры всех присутствующих обратились на барона. Он побледнел, потом побагровел, потом уронил носовой платок и нагнулся, чтобы поднять его. В эту минуту я увидел его лицо, которого не могли видеть остальные члены компании. Оно светилось лукавым юмором, – выражение, которое было ему свойственно, когда мы оставались наедине и он сбрасывал свою маску. Минуту спустя он стоял, выпрямившись и глядя в глаза Герману. Мне никогда не приходилось наблюдать раньше такой радикальной перемены в выражении лица в такой короткий промежуток времени. Я подумал даже, что мне померещилось и что он вовсе не шутит. Он побледнел как мертвец и, казалось, задыхался от гнева. В течение нескольких мгновений он хранил молчание, стараясь, по-видимому, овладеть волнением. Когда наконец это ему удалось, он схватил стакан с вином, стоявший на столе, поднял его и сказал: – «Язык вашего обращения ко мне, господин Герман, заслуживает осуждения в столь многих отношениях, что у меня нет ни времени, ни охоты пускаться в подробности. Во всяком случае, ваше замечание, будто мои мнения не такие, каких можно бы было ожидать от порядочного человека, настолько оскорбительно, что для меня возможен лишь один ответ. Но я все-таки связан известными требованиями вежливости в отношении этих господ и вас – моего гостя в настоящую минуту. Итак, вы извините меня, если я позволю себе легкое уклонение от общепринятого в подобных случаях между порядочными людьми способа отвечать личным оскорблением. Вы извините меня, если я потребую некоторого усилия от вашего воображения и попрошу вас считать ваше отражение в том зеркале за настоящего, подлинного господина Германа. Этим самым устраняются все затруднения. Я брошу этот стакан вина в ваше изображение в зеркале и таким образом исполню если не дух, то букву возмездия за ваше оскорбление, избежав в то же время физического насилия над вашей личностью».

С этими словами он швырнул стаканом в зеркало, висевшее против Германа, и попал как раз в лицо отражавшейся в нем фигуры. Разумеется, стекло разлетелось вдребезги. Вся компания вскочила, и минуту спустя мы остались наедине с Рицнером. Когда Герман вышел, барон шепнул мне, чтобы я последовал за ним и предложил ему свои услуги. Я согласился, хотя и не знал, что, собственно, нужно делать при таком курьезном происшествии.

Дуэлянт принял мое предложение с видом чопорным и ultra recherché[157], и взяв меня под руку, отвел в свою комнату. Я чуть не расхохотался ему в физиономию, когда он принялся рассуждать тоном глубокой важности об «утонченно исключительном характере» нанесенного ему оскорбления. После утомительных разглагольствований в своем обычном духе он достал с книжной полки несколько ветхих томов, посвященных дуэли, и долго занимал меня ими, читая вслух и комментируя. Я запомнил только названия некоторых книг. Тут были: «Ордоннансы Филиппа Красивого о Поединках», «Театр Чести» Фавина, трактат «О разрешении дуэлей» Андигье. Он развернул также, с чрезвычайно торжественным видом, «Записки о дуэлях» Брантома, напечатанные в Кельне в 1666 г., – драгоценное и редкое эльзевировское издание на веленевой бумаге, переплетенное Деромом. Но он в особенности рекомендовал моему вниманию, с таинственным и тонким видом, плотный том In octavo варварской латыни, произведение некоего Геделнна, француза, со странным заглавием «Duelli lex scripta, et non; aliterque»[158], отсюда он прочел мне нелепейшую главу в мире относительно «Injuriae per applicationem, per constructionem, et per se»[159], добрая половина которой, по его словам, как раз подходила к его собственному «утонченно-исключительному случаю», хотя я не понял в ней ни единого слова. Окончив эту главу, он закрыл книгу и спросил, что я посоветую ему предпринять? Я отвечал, что вполне полагаюсь на его утонченное чувство чести и готов исполнить всякое его поручение; по-видимому, этот ответ пришелся ему по вкусу. Он написал барону записку следующего содержания:

«Милостивый Государь! мой друг мистер П. передает Вам эту записку. Прежде чем приступить к решительным действиям, я считаю своею обязанностью обратиться к Вам с просьбою объяснить мне происшествие сегодняшнего вечера. В случае отказа в объяснении мистер П. обсудит с кем-либо из ваших друзей условия дуэли. С совершенным почтением,


Ваш покорнейший слуга

Иоганн Герман.


Барону Рицнеру фон-Юнгу.


18 Августа 18**.


С этим письмом я отправился к Рицнеру, он принял его с поклоном и с важным видом предложил мне сесть. Прочитав записку, он написал следующий ответ, который я отнес Герману.

«Милостивый Государь! Наш общий друг мистер П. передал мне Вашу записку. По здравом размышлении я откровенно признаю требование объяснения с вашей стороны вполне уместным. Согласившись с этим, я тем не менее крайне затрудняюсь (ввиду утонченно-исключительного характера нашего столкновения и личного оскорбления, нанесенного с моей стороны) выразить то, что я имею сказать в свое оправдание, в словах, соответствующих всем мельчайшим особенностям и разнообразным оттенкам данного случая. Впрочем, я полагаюсь на ту крайнюю тонкость суждения во всем, что касается правил этикета, которая доставила вам такую громкую и заслуженную славу. Итак, в полной уверенности быть понятым, я позволю себе, вместо выражения каких-либо чувств с моей стороны обратить ваше внимание на девятый параграф главы об «Injuriae per applicationem, per constructionem et per se» в книге Сьёра Геделина «Duelli lex scripta, et non; aliterque». Ваша глубокая осведомленность в делах подобного рода убедит вас, что уже простой факт ссылки на этот удивительный параграф с моей стороны является объяснением, которое вполне может удовлетворить порядочного человека.

С истинным почтением,

Ваш покорнейший слуга

Фон-Юнг».


Господину Иоганну Герману.

18 Августа 18**.


Герман начал читать нахмурившись, но вскоре лицо его просветлело и озарилось улыбкой смешного самодовольства, когда он дошел до болтовни насчет «Injuriae per applicationem, per constructionem et per se». Прочитав письмо, он со сладчайшей улыбкой попросил меня подождать, пока он справится с трактатом, на который ссылается барон. Отыскав указанный параграф, он внимательно прочел его, закрыл книгу и просил меня, в качестве близкого друга барона, выразить последнему признательность за его рыцарское поведение, а в качестве секунданта передать, что его объяснение является, безусловно, вполне, совершенно удовлетворительным.

Несколько изумленный всем этим, я вернулся к барону. Он, по-видимому, ожидал любезного ответа со стороны Германа и, после непродолжительного разговора, принес из соседней комнаты все тот же трактат «Duelli lex scripta, et non; aliterque». Он протянул мне книгу и предложил просмотреть ее. Я попробовал читать, но безуспешно, так как решительно не находил в ней смысла. Тогда он взял книгу и прочел мне вслух одну главу. К моему удивлению, она оказалась чудовищно нелепым рассказом о дуэли между двумя павианами. Барон объяснил мне, в чем тут секрет; указав, что книга – это было очевидно prima facie[160] – написана по образцу нелепых стихов Де-Бартаса; то есть язык скомпонован так искусно, что представляет для слуха все внешние признаки понятности и даже глубины, тогда как на самом деле лишен и тени смысла. Для того чтобы прочесть ее, нужно выпускать каждое второе или третье слово поочередно; тогда получится ряд забавных пародий на современную дуэль.

Барон подсунул Герману этот трактат недели за две или за три до ссоры и убедился, по общему характеру его разговоров, что тот изучал книгу с величайшим вниманием и искренно считал ее замечательным произведением. На этой почве и действовал Рицнер. Герман согласился бы тысячу раз рисковать жизнью, лишь бы не сознаться в непонимании чего бы то ни было, кем бы то ни было написанного о дуэли.

Молчание Басня

Горные вершины дремлют; долины, скалы и пещеры молчат.

Алкман
– Слушай меня, – сказал Дьявол, положив руку мне на голову. – Страна, о которой я говорю, пустынная область в Ливии, вдоль берегов реки Заиры. И там нет ни покоя, ни молчания.

Воды реки шафранового нездорового цвета, и не текут в море, но вечно трепещут под огненным оком солнца в беспокойном и судорожном движении. На много миль по обе стороны илистого речного ложа раскинулась бледная пустыня гигантских водяных лилий. Они вздыхают в этой пустыне, вытягивая к небу свои длинные призрачные шеи и покачивая неумирающими главами. Неясный шепот слышится среди них, подобный ропоту подземных вод. И они обмениваются вздохами.

Но есть и граница их царству – дремучий, страшный, высокий лес. Там, как волны вокруг Гебридских островов, вечно колышатсянизкие кусты. Но там нет ветра в небесах. И громадные первобытные деревья вечно раскачиваются с грозным скрипом и гулом. И с вершин их сочится капля за каплей вечная роса. И у корней их переплетаются в тревожном сне странные ядовитые цветы. И в высоте с шумом и свистом несутся на запад серые тучи, низвергаясь водопадом по огненному своду горизонта. Но там нет ветра в небесах. И на берегах реки Заиры нет ни покоя, ни молчания.

Была ночь, и шел дождь; и, падая, он оставался дождем, но, упав, становился кровью. И я стоял в трясине среди белых лилий, и дождь падал на мою голову, и лилии обменивались вздохами в безотрадном величии своего отчаяния.

И вдруг поднялась луна в тонком призрачном тумане, – и цвет ее был багровый. И взгляд мой упал на высокую серую скалу, стоявшую на берегу реки и озаренную лунным светом. И скала была серая, и прозрачная, и огромная – и скала была серая. На челе ее были вырезаны буквы, – и я прошел по трясине, достиг берега реки и остановился под скалою, чтобы прочесть надпись на камне. Но я не мог разобрать надписи. И я хотел вернуться в болото, но луна вспыхнула ярким багрянцем, и я обернулся, и снова взглянул на скалу и на надпись; – и надпись была: отчаяние.

И я взглянул вверх, и увидел человека на вершине скалы, и спрятался среди водяных лилий, чтобы наблюдать за ним. И был он высок и строен, и от шеи до пят закутан в тогу Древнего Рима. И черты лица его были неясны, – но были они чертами божественными, потому что покров ночи и тумана, и луны, и росы не мог скрыть черты лица его. И лоб его был высок и запечатлен мыслью, и глаза его полны тревоги; и в немногих морщинах на его лице прочел я повесть скорби, и усталости, и отвращения к человечеству, и жажды уединения.

И человек сидел на скале, опустив голову на руку, и смотрел на картину безотрадного. Он взглянул вниз на беспокойные кустарники, и вверх на громадные первобытные деревья, и еще выше на шумное небо и багровую луну. А я лежал под покровом лилий и следил за движениями человека. И человек дрожал в одиночестве, но ночь убывала, а он все сидел на скале.

И человек отвратил свой взор от неба и взглянул на мрачную реку Заиру, и на ее желтые зловещие воды, и на бледные легионы водяных лилий. И человек прислушивался ко вздохам водяных лилий и к их тихому ропоту. А я лежал в своем убежище и следил за действиями человека. И человек дрожал в одиночестве; но ночь убывала, а он все сидел на скале.

Тогда я ушел в глубину болот, и прошел сквозь чащу лилий, и созвал гиппопотамов, которые жили в трясинах, в глубине болот. И гиппопотамы услышали мой зов, и явились к подножию скалы, и громко и страшно ревели при лунном свете. А я лежал в своем убежище и следил за действиями человека. И человек дрожал в одиночестве; но ночь убывала, а он все сидел на скале.

Тогда я проклял стихии проклятием смятения; и страшная буря разразилась в небесах, где раньше не было ветра. И небеса почернели от бешенства бури, и дождь хлестал человека, и воды речные вышли из берегов, и река запенилась, возмущенная бурей, и водяные лилии стонали на своем ложе, и лес трещал под напором ветра, и гремел гром, и сверкала молния, и скала тряслась до самого основания. А я лежал в своем убежище и следил за действиями человека. И человек дрожал в одиночестве; но ночь убывала, а он все сидел на скале.

Тогда я пришел в бешенство и проклял реку, и лилии, и ветер, и лес, и небо, и гром, и вздохи водяных лилий, – проклял их проклятием: молчания. И стали они прокляты, и умолкли. И луна перестала пробираться по небу, и раскаты грома замерли, и молния угасла, и облака повисли недвижимо, и воды, вернувшись в свое ложе, остановились, и деревья не колыхались более, и лилии не вздыхали, и не слышно было их ропота, и ни тени звука не раздавалось в широкой, беспредельной пустыне. И я взглянул на надпись на скале, и она изменилась, и была эта надпись: молчание.

И взоры мои упали на лицо человека, и лицо его было бледно от ужаса. И он быстро приподнял голову, и выпрямился на скале, и прислушался. Но ни единого звука не слышно было в беспредельной пустыне, и надпись на скале была: молчание. И человек содрогнулся, и отвратил лицо свое, и убежал прочь так поспешно, что я никогда не видал его более.

* * *
Да, много прекрасных сказок в книгах, написанных Магами, в окованных железом печальных книгах, написанных Магами. Там, говорю я, есть чудные истории о Небе, и о Земле, и о могучем море, и о Гениях, правящих морем и землею и высоким небом. И много было мудрости в изречениях сивилл; и святые, святые тайны слышала древность в трепете листьев вокруг Додоны, но, клянусь Аллахом, сказку, рассказанную мне Дьяволом, когда он сидел со мною в тени гробницы, я считаю чудеснейшей из всех. И окончив свою сказку, Дьявол откинулся в углубление гробницы и засмеялся. И я не мог смеяться вместе с Дьяволом, и он проклял меня за то, что я не мог смеяться. И рысь, которая всегда живет в гробнице, вышла оттуда, и легла у ног Дьявола и смотрела ему в очи.

Как писать рассказ для «Блэквуда»

Во имя пророка – фиги!

Крик продавцов фиг в Турции
Полагаю, что обо мне слышали все. Меня зовут синьора Психея Зенобия[161]. Это достоверно мне известно. Никто кроме моих врагов не называет меня Сьюки Снобз. Мне говорили, что «Сьюки» является вульгарным искажением имени «Психея», а это – хорошее греческое имя, означающее «душа» (оно очень ко мне подходит, я – сплошная душа!), а также «бабочка»; ну а это, несомненно, относится к моей внешности, когда я надеваю новое платье малинового атласа, с небесно-голубой арабской мантильей, с отделкой из зеленых agraffes[162] и семью оборками из оранжевых auriculas[163]. Что касается фамилии Снобз – то на меня достаточно взглянуть, чтобы убедиться, что я не Снобз. Мисс Табита Турнепс распространила этот слух просто из зависти. Табита Турнепс! Этакая негодяйка! Но чего можно ожидать от турнепса? Интересно, помнит ли она старинную поговорку насчет «крови из турнепса»? (Не забыть напомнить ей об этом при первом случае.) (Не забыть также показать ей нос.) На чем, бишь, я остановилась? Ах да! Меня уверяют, что Снобз – это искаженное «Зенобия»; что Зенобия была царицей (я тоже. Доктор Денеггрош всегда называет меня царицей сердец); что Зенобия, как и Психея, – слово греческое; что мой отец был «греком»[164], и, следовательно, я имею право на нашу фамилию – Зенобия, но никоим образом не Снобз. Никто кроме Табиты Турнепс не зовет меня Сьюки Снобз. Я – синьора Психея Зенобия.

Как я уже сказала, обо мне слышали все. Я – та самая Психея Зенобия, пользующаяся заслуженной известностью в качестве корреспондента Союза Исключительно Научных Изысканных Еженедельных Чаепитий, Успешно Ликвидирующих Отсталость Человечества Красноречивыми Излияниями. Такое название придумал для нас доктор Денеггрош, и придумал, как он говорит, потому, что оно звучит громко, точно пустая бочка из-под рома. (Иногда он бывает грубоват, но какой это умный человек!) Все мы ставим эти буквы после наших фамилий, как это делают члены К.Х.О. – Королевского Художественного Общества, члены О.Р.П.З. – Общества по Распространению Полезных Знаний и т. п. Д-р Денеггрош говорит, что «П» означает «протухший» и что все вместе должно читаться «Общество по Распознаванию Протухших Зайцев», а вовсе не общество лорда Брума[165] – но доктор Денеггрош такой чудак! – не знаешь, когда он говорит с вами серьезно. Во всяком случае, мы всегда прибавляем к нашим фамилиям буквы С. И. Н. И. Е. Ч. У. Л. О. Ч. К. И. – то есть Союз Исключительно Научных Изысканных Еженедельных Чаепитий, Успешно Ликвидирующих Отсталость Человечества Красноречивыми Излияниями – по букве на каждое слово, гораздо лучше, чем у лорда Брума. Доктор Денеггрош утверждает, будто эти буквы отлично нас описывают, но я, право, не понимаю, что он этим хочет сказать.

Несмотря на содействие доктора Денеггроша и усиленные старания самого общества привлечь к себе внимание, оно не имело большого успеха, пока туда не вступила Я. По правде сказать, члены общества позволяли себе чересчур легкомысленный тон. Еженедельные субботние доклады отличались более буффонством, нежели глубокомыслием. Так – какой-то гоголь-моголь. Никакого исследования первопричин или первооснов. Да и вообще никакого исследования. Ни малейшего внимания величайшей из проблем – проблеме всеобщего соответствия. Словом, ничего похожего на то, как пишу я. Все было на низком – весьма низком! – уровне. Ни глубины, ни эрудиции, ни философии – ничего того, что ученые зовут духовностью, а невежды – жеманством[166].

Вступив в общество, я постаралась ввести там более высокие мысли и более изысканный слог, и всему свету известно, что это мне отлично удалось. Сейчас С. И. Н. И. Е. Ч. У. Л. О. Ч. К. И. сочиняют рассказы ничуть не хуже, чем даже в «Блэквуде». Я говорю о «Блэквуде» потому, что слышала, будто лучшие статьи на любую тему можно найти именно на страницах этого заслуженно знаменитого журнала[167]. Мы теперь во всем берем его за образец и поэтому быстро приобретаем известность. Ведь если взяться за дело умеючи, не так уж трудно написать настоящий блэквудовский рассказ. Разумеется, я не говорю о статьях политических. Все знают, как они составляются, с тех пор как это объяснил доктор Денеггрош. Мистер Блэквуд берет портновские ножницы, а рядом стоят наготове трое учеников. Один подает ему «Таймс», другой – «Экзаминер», а третий – «Руководство по Динь-Бому» мистера Гальюна. Мистеру Блэквуду остается только вырезать и перемешивать. Делается это очень быстро. – «Экзаминер», «Динь-Бом», «Таймс» – потом «Таимо», «Динь-Бом» и «Экзаминер», – а затем «Таймс», «Экзаминер» и «Динь-Бом».

Но главным украшением журнала являются очерки и рассказы на различные темы; лучшие из них относятся к разряду bizarerries[168], по выражению доктора Денеггроша (что бы это ни означало), тогда как все другие называют их сенсационными. Этот вид литературы я всегда высоко ценила, но о способах его создания узнала лишь после того, как недавно (по поручению общества) посетила мистера Блэквуда. Способ весьма прост, хотя и менее прост, чем для статей политических. Явившись к мистеру Блэквуду и изложив ему пожелания нашего общества, я была принята им с большой учтивостью и приглашена к нему в кабинет, где получила точные указания относительно всей процедуры.

– Сударыня, – сказал он, явно пораженный моим величественным видом, ибо на мне было малиновое атласное платье с зелеными agraffas и оранжевыми auriculas, – сударыня, – сказал он, – прошу вас сесть. Дело обстоит следующим образом. Прежде всего автор сенсационных рассказов должен обзавестись очень черными чернилами и очень большим пером с очень тупым концом. И заметьте себе, мисс Психея Зенобия! – продолжал он после паузы, весьма внушительным и торжественным тоном. – Заметьте себе, – это перо – никогда – не следует чинить. Вот, мэм, в чем заключен весь секрет и самая душа сенсационного рассказа. Я берусь утверждать, что никто, даже величайший гений, никогда не писал – прошу меня понять – хороших рассказов хорошим пером. Можете не сомневаться; если рукопись легко разобрать, то ее не стоит и читать. Таков один из наших основных принципов, и, если вы с ним не согласны, наша беседа окончена.

Он умолк. Не желая кончать беседу, я, разумеется, согласилась со столь очевидным положением, в котором, кстати, давно была убеждена. Он, видимо, остался доволен и продолжал меня наставлять.

– Быть может, мисс Психея Зенобия, с моей стороны было бы дерзостью указывать какой-либо наш рассказ или рассказы в качестве образца; и все же на некоторые из них я должен обратить ваше внимание. Позвольте припомнить. Был, например, «Живой мертвец»[169] – отличная вещь! Там описаны ощущения одного джентльмена, которого похоронили, прежде чем он испустил дух, – бездна вкуса, ужаса, чувства, философии и эрудиции. Можно поклясться, что автор родился и вырос в гробу. Затем была у нас «Исповедь курильщика опиума»[170] – великолепное сочинение! – богатство фантазии – глубокие мысли – острые замечания – много огня и пыла – и достаточная доза непонятного. Весьма увлекательный вздор, и читатель проглотил его с наслаждением. Говорили, что автором был Колридж[171], – ничего подобного. Это было сочинено моим ручным павианом Джунипером за стаканом голландского джина с водой, «горячего и без сахара». (Этому я, пожалуй, не поверила бы, если бы не услышала от самого мистера Блэквуда.) А то еще был «Экспериментатор поневоле»[172] – о джентльмене, которого запекли в печи, но он оттуда вышел целый и невредимый, хотя и печеный. Или «Дневник покойного врача»[173], где все дело было в громких фразах и плохом греческом языке – и то и другое привлекает читателей. Или, наконец, «Человек в колоколе»[174] – вот это произведение, мисс Зенобия, я особенно рекомендую вашему вниманию. Там рассказано о молодом человеке, который засыпает под языком церковного колокола и просыпается от погребального звона. Эти звуки сводят его с ума, и он, вынув записную книжку, записывает свои ощущения. Ощущения – вот, собственно, главное. Если вам случится утонуть или быть повешенной, непременно опишите ваши ощущения – вы заработаете на них по десять гиней за страницу. Если хотите писать сильные вещи, мисс Зенобия, уделяйте особое внимание ощущениям.

– Непременно, мистер Блэквуд, – сказала я.

– Отлично! – заметил он. – Такая ученица мне по душе. Надо, однако, ввести вас в курс некоторых подробностей сочинения настоящего блэквудовского рассказа с ощущениями – то есть такого, который я считаю во всех отношениях лучшим.

Первое, что требуется, – это попасть в такую передрягу, в какой не бывал еще никто и никогда. Вот, скажем, печь – это было отлично задумано. Но если у вас нет под рукой печи или большого колокола и вы не можете упасть с воздушного шара, или погибнуть при землетрясении, или застрять в каминной трубе, вам придется удовольствоваться воображаемым переживанием чего-либо в этом роде. Однако я предпочел бы, чтобы ваше повествование подкреплялось фактами. Ничто так не помогает фантазии, как приобретенное опытом знание. «Правда, – как вы знаете, – всякой выдумки странней»[175], и к тому же от нее больше толку.

Тут я заверила его, что у меня имеется пара отличных подвязок, на которых я намерена немедленно удавиться.

– Неплохо! – сказал он. – Действуйте, хотя это – прием уже несколько избитый. Можно, пожалуй, сделать лучше. Примите дозу пилюль Брандрета, а затем опишите ваши ощущения. Впрочем, мои инструкции одинаково применимы к любой катастрофе, а ведь легко может случиться, что по дороге домой вам проломят голову, или вы попадете под омнибус, или вас укусит бешеная собака, или вы утонете в сточной канаве. Однако продолжим.

Выбрав тему, вы должны будете затем подумать о тоне или манере изложения. Существует тон дидактический, тон восторженный, тон естественный – все они уже достаточно банальны. Есть также тон лаконический, или отрывистый, который сейчас в большом ходу. Он состоит из коротких предложений. Вот так. Короче. Еще короче. То и дело точка. Никаких абзацев.

Есть еще тон возвышенный, многословный, восклицательный. Его придерживаются некоторые из лучших наших романистов. Все слова должны кружиться, как волчки, и жужжать точно так же – это отлично заменяет смысл. Такой слог – лучший из всех возможных, если автору недосуг подумать.

Хорош также тон философский. Если вы знаете какие-нибудь слова подлиннее, тут им как раз найдется место. Пишите об ионийской[176] и элейской школах[177] – об Архите[178], Горгии[179] и Алкмеоне. Упомяните о субъективности и объективности. Не забудьте обругать человека по фамилии Локк. Высказывайте как можно больше пренебрежения ко всему на свете, а если случится написать что-нибудь уж слишком несуразное, не трудитесь вымарывать; просто сделайте сноску и скажите, что приведенной глубокой мыслью обязаны «Kritik der reinen Vemunft»[180] или «Metaphysische Anfangsgrunde der Naturwissenschaft»[181]. Будет выглядеть и научно, и – ну, и честно.

Существуют и другие, не менее известные, манеры, но я назову еще только две – трансцендентальную и смешанную. Достоинство первой заключается в том, что она проникает в суть вещей гораздо глубже всякой иной. Подобное ясновидение, при некотором умении, бывает весьма эффектно. Многое можно почерпнуть из журнала «Дайел»[182], даже при беглом чтении. В этом случае следует избегать длинных слов; выбирайте короткие и пишите их вверх ногами. Загляните в том стихотворений Чаннинга[183] и процитируйте оттуда о «толстом человечке, будто бы что-то умеющем». Упомяните о Верховной Единосущности. Но ни слова о Греховной Двоесущности.

А главное, это – постичь искусство намека. Намекайте на все – и не утверждайте ничего. Если вам хочется сказать «хлеб с маслом», ни в коем случае не говорите этого прямо. Можете говорить обо всем, что так или иначе приближается к «хлебу с маслом». Можете намекнуть на гречишную лепешку, даже больше того – на овсяную кашу, но если вы в действительности имеете в виду хлеб с маслом, остерегайтесь, дорогая мисс Психея, сказать «хлеб с маслом».

Я заверила его, что больше не сделаю этого ни разу, пока жива. Он поцеловал меня и продолжал:

– Что касается манеры смешанной, то это просто разумное соединение, в равных долях, всех других манер на свете, а потому она одновременно и глубока, и возвышенна, и причудлива, и пикантна, и уместна, и прелестна.

– Предположим, что вы выбрали и тему и манеру. Остается самое важное – я бы сказал, суть – я имею в виду исполнение. Не может джентльмен – да, впрочем, и дама – вести жизнь книжного червя. А между тем совершенно необходимо, чтобы в вашем рассказе была видна эрудиция или, по крайней мере, большая общая начитанность. Сейчас я покажу вам, чем это достигается. Смотрите! (Тут он достал с полки три-четыре тома самого обыкновенного вида и принялся раскрывать их наугад.) Пробежав почти любую страницу любой книги, вы легко заметите множество клочков учености или bel-esprit[184], как раз того, чем следует приправлять рассказ для «Блэквуда». Советую записать некоторые из них – сейчас я их вам прочту. Я разделю их на две рубрики: во-первых, Пикантные Факты для сравнений; а во-вторых, Пикантные Фразы для употребления при случае. Записывайте. – И я стала записывать под его диктовку.

ПИКАНТНЫЕ ФАКТЫ ДЛЯ СРАВНЕНИЙ. «Вначале было всего три музы – Мелета, Мнема, Аэда[185] – музы размышления, памяти и пения». Из этого небольшого факта при умелом пользовании можно извлечь очень много. Видите ли, он мало известен и выглядит recherche[186]. Надо только преподнести его небрежно и как бы случайно.

Или еще: «Река Алфей[187] протекала под морским дном и выходила наружу, сохраняя свои воды чистыми». Это, пожалуй, немного старо, но если должным образом приправить и подать, может показаться вполне свежим.

А вот кое-что получше. «Некоторым кажется, что персидский ирис обладает сладким и очень сильным ароматом, тогда как для других он совершенно лишен запаха». Очень тонко! Стоит немного повернуть, и получится просто прелесть. Мы возьмем кое-что еще из ботаники. Ничто так хорошо не принимается публикой, особенно с помощью нескольких латинских слов. Пишите! «“Epidendrum Flos Aeris” с острова Ява очень красиво цветет и продолжает жить, даже будучи вырван с корнями. Туземцы подвешивают его на веревке к потолку и наслаждаются его ароматом в течение нескольких лет». Великолепно! Но хватит сравнений. Перейдем к Пикантным Фразам.

ПИКАНТНЫЕ ФРАЗЫ. «Классический китайский роман Ю-Киао-Ли»[188]. Отлично! Умело вставив эти несколько слов, вы покажете основательное знакомство с языком и литературой Китая. Если воспользоваться ими, можно, пожалуй, обойтись без арабского, санскрита или чикасо[189]. А вот испанский, итальянский, немецкий, латынь и греческий совершенно обязательны. Я подберу вам образцы каждого из них. Любой отрывок годится, потому что использование его в рассказе – это уж дело вашей изобретательности. А теперь пишите!

«Aussi tendre que Zaire» – нежная, как Заира, – вот вам французская фраза. Имеется в виду частое повторение фразы «la tendre Zaire» во французской трагедии того же названия[190]. Приведя ее кстати, вы покажете не только ваши познания во французском языке, но и общую вашу начитанность и остроумие. Можно, например, сказать, что курица, которую вы ели (допустим, вы пишете о том, как подавились куриной костью), что эта курица далеко не была «aussi tendre que Zaire». Пишите далее!

Ven muerte tan escondida, Oue no te sienta venir, Porque el plazer del morir No me torne a dar la vida. Это по-испански – из Мигеля де Сервантеса: «Приди скорее, о смерть, но только не показывайся мне, чтобы радость, какую доставит мне твой вид, не возвратила меня к жизни»[191]. Это можно вставить весьма кстати, когда вы, подавившись куриной костью, корчитесь в предсмертной агонии. Пишите!

Il pover’ huomo che non sen’era accorto, Andava combattendo, ed era morto. А это, как видите, по-итальянски – из Ариосто[192]. Речь идет о славном герое, который в пылу битвы не замечает, что убит, и продолжает доблестно сражаться, хотя и мертв. Очевидно, что и это применимо к вашему случаю – ибо я уверен, мисс Психея, что вы будете дрыгать ножками еще часа полтора после того, как подавитесь до смерти этой самой куриной костью. Извольте записывать!

Und sterb’ ich doch, so sterb’ ich denn Dutch sir – durch sie! А вот это по-немецки – из Шиллера: «Пусть это смерть – я смерть вкусил У ног, у ног, у милых ног твоих»[193]. Здесь вы, понятно, обращаетесь к причине вашей гибели – к курице. В самом деле, какой разумный джентльмен (да и дама тоже) откажется умереть ради откормленного каплуна моллукской породы, начиненного каперсами и грибами и сервированного на блюде с гарниром из апельсинового желе en mosaiques[194]. – Записывайте! (Так их подают у Тортони[195]). Записывайте, прошу вас!

Вот отличная маленькая латинская фраза, и притом редкая (латинские фразы надо выбирать возможно короче и изысканней – уж очень они становятся обиходны) – ignoratio elenchi[196]. Кто-то совершил ignoratio elenchi – то есть понял ваши слова, но не мысль. Он попросту дурак. Какой-нибудь бедняга, с которым вы заговорили, когда подавились куриной костью, и который поэтому не вполне понял, о чем вы говорите. Бросьте в него этим ignoratio elenchi, и вы его сразу уничтожите. Если он осмелится возражать, можете ответить ему словами Лукана (вот они), что речи – всего лишь anemonae verborum – слова-анемоны[197]. Анемона красива, но лишена запаха. А если он начнет шуметь, обрушьтесь на него с insomnia Jovis – грезами Юпитера – так Силий Италик[198] (вот он!) называет напыщенные и высокопарные рассуждения. Это наверняка поразит его в самое сердце. Ему останется только опрокинуться на спину и умереть. Итак, записывайте, прошу вас.

По-гречески надо что-нибудь красивое – вот, например, из Демосфена[199]. Anhr o jeugwn kai palin makhsetai[200]. В «Гудибрасе»[201] есть недурной перевод – В бой может вновь пойти беглец – Не тот, кого настиг конец.

В рассказе для «Блэквуда» ничем так не блеснешь, как греческим языком. Одни буквы, и те уж смотрят умно. Обратите внимание, мэм, какой проницательный вид у этого Ипсилона! А Фи, право, мог бы быть епископом! А до чего хорош Омикрон! А поглядите на Тау! Одним словом, для настоящего рассказа с ощущениями нет ничего лучше греческого языка. В нашем случае применить его чрезвычайно просто. Выпалите цитату тоном ультиматума, с добавлением громового проклятия, прямо в лицо тупоголовому ничтожеству, не сумевшему понять ваших простых английских слов о куриной кости. Будьте уверены, он поймет намек и удалится.

Вот и все указания, какие мистер Блэквуд дал мне на этот предмет, но я почувствовала, что их вполне достаточно. Теперь я могла наконец написать настоящий блэквудовский рассказ, и я решила приступить к делу немедленно. Прощаясь со мной, мистер Блэквуд предложил приобрести мой рассказ, когда он будет написан; но так как он мог предложить всего пятьдесят гиней за страницу, я решила лучше отдать его нашему обществу, чем расстаться с ним за столь ничтожную сумму. Несмотря на такую скупость, этот джентльмен во всем прочем отнесся ко мне с большим уважением и был чрезвычайно учтив. Его прощальные слова глубоко запали мне в сердце; и я надеюсь, что всегда буду с признательностью их помнить.

– Дорогая мисс Зенобия, – сказал он со слезами на глазах, – не могу ли я чем-либо еще содействовать успеху вашего достохвального предприятия? Дайте подумать. Возможно, что вам не удастся в ближайшее время утонуть – или подавиться куриной костью – или быть повешенной – или укушенной – но постойте! Я вспомнил, что во дворе есть пара отличных бульдогов – превосходных, поверьте мне – свирепых и все такое прочее-самое для вас подходящее – они вас разорвут, вместе с auriculas, менее чем за пять минут (по часам!) – и подумайте только, что это будут за ощущения! Эй! Том! – Питер! – Дик, где ты там, негодяй? – выпусти их!

Но так как я страшно спешила и не имела ни минуты, пришлось, к сожалению, поторопиться, и я тотчас распрощалась – признаюсь, несколько поспешнее, чем предписано правилами вежливости.

Расставшись с мистером Блэквудом, я прежде всего хотела, согласно его советам, попасть в какую-нибудь беду и с этой именно целью провела большую часть дня на улицах Эдинбурга в поисках рискованных приключений, которые соответствовали бы силе моих чувств и размерам задуманного мною рассказа. Меня сопровождал при этом слуга-неф Помпеи и собачка Диана, которых я привезла с собой из Филадельфии. Но только под вечер я сумела осуществить свою нелегкую задачу. Именно тогда произошло важное событие, послужившее темой нижеследующего рассказа в духе журнала «Блэквуд», написанного в смешанной манере.

Трагическое положение

Коса времени

Что так безмерно огорчило вас,
Прекраснейшая дама?
«Комус»
Был тихий и ясный вечер, когда я вышла пройтись по славному городу Эдине. На улицах царили неописуемый шум и толкотня. Мужчины разговаривали. Женщины кричали. Дети вопили. Свиньи визжали. А повозки – те громыхали. Быки – те ревели. Коровы – те мычали. Лошади – те ржали. Кошки – те мяукали. Собаки – те танцевали. Танцевали! Возможно ли? Танцевали! Увы, подумала я, для меня пора танцев миновала! Так бывает всегда. Целый сонм печальных воспоминаний пробуждается порой в душе гения и поэта-созерцателя, в особенности гения, осужденного на непрестанное, постоянное и, можно сказать, длительное – да, длительное и длящееся – горькое, мучительное, тревожащее – и да позволено мне будет сказать – очень тревожащее воздействие ясного, божественного, небесного, возвышенного, возвышающего и очищающего влияния того, что по праву можно назвать самой завидной, поистине завидной – нет! самой благотворно прекрасной, самой сладостно неземной и, так сказать, самой миленькой (если мне простят столь смелое слово) вещи в целом мире (прости, любезный читатель!). Однако я позволила себе увлечься. Повторяю, в такой душе сколько воспоминаний способен пробудить любой пустяк! Собаки танцевали! А я – я не могла! Они резвились – я плакала. Они прыгали – я горько рыдала. Волнующая картина! Образованному читателю она, несомненно, напомнит прелестные строки о всеобщем соответствии в начале третьего тома классического китайского романа, великолепного Пью Чай-ли.

В моих одиноких скитаниях по городу у меня было два смиренных, но верных спутника. Диана, милый мой пудель! Прелестное создание! На ее единственный глаз свешивался клок шерсти, на шее был изящно повязан голубой бант. Диана была не более пяти дюймов росту, но голова ее была несколько больше туловища, а хвост, отрубленный чрезвычайно коротко, делал ее общей любимицей и придавал этому незаурядному животному вид оскорбленной невинности.

А Помпей, мой негр! – милый Помпей! Как мне забыть тебя? Я опиралась на руку Помпея. Его рост был три фута (я люблю точность), возраст – семьдесят, а быть может, и восемьдесят лет. Он был кривоног и тучен. Рот его, равно как и уши, нельзя было назвать маленьким. Однако зубы его были подобны жемчугу, а огромные выпуклые белки сверкали белизной. Природа не наделила его шеей, а щиколотки (что обычно для представителей его расы) поместила в середине верхней части стопы. Он был одет с удивительной простотой. Весь его костюм состоял из шейного платка в девять дюймов и почти нового суконного пальто, принадлежавшего прежде высокому и статному знаменитому доктору Денеггрошу. Это было отличное пальто. Хорошо скроенное. Хорошо сшитое. Пальто было почти новым. Помпей придерживал его обеими руками, чтобы оно не попало в грязь.

Нас было трое, и двоих я уже описала. Был еще и третий – этим третьим была я сама. Я – синьора Психея Зенобия. А вовсе не Сьюки Снобс. У меня очень импонирующая наружность. В тот памятный день на мне было платье малинового атласа и небесно-голубая арабская мантилья. Платье было отделано зелеными аграфами и семью изящными оборками из оранжевых аурикул. Итак, я была третьей. Был пудель. Был Помпей. И была я. Нас было трое. Говорят, что и фурий было первоначально всего три – Мельти, Нимми и Хетти – Размышление, Память и Пиликанье.

Опираясь на руку галантного Помпея и сопровождаемая на почтительном расстоянии Дианой, я шла по одной из людных и живописных улиц ныне опустелой Эдины. Внезапно моим глазам предстала церковь – готический собор – огромный, старинный, с высоким шпилем, уходившим в небо. Что за безумие овладело мною? Зачем поспешила я навстречу року? Меня охватило неудержимое желание подняться на головокружительную высоту и оттуда взглянуть на огромный город. Дверь собора была открыта, словно приглашая войти. Судьба моя решилась. Я вступила под мрачные своды. Где был мой ангел-хранитель, если такие ангелы существуют? Если! Короткое, но зловещее слово! Целый мир тайн, значений, сомнений и неизвестности заключен в твоих четырех буквах! Я вступила под мрачные своды! Я вошла, ничего не задев своими оранжевыми оборками, я прошла под порталом и оказалась в преддверии храма. Так, говорят, огромная река Альфред протекала под морским дном, не портясь и не промокая.

Я думала, что лестнице не будет конца. Кругом! Да, ступени шли кругом и вверх, кругом и вверх, кругом и вверх, пока мне и догадливому Помпею, на которого я опиралась со всей доверчивостью первой привязанности, не пришло в голову, что верхний конец этой колоссальной винтовой лестницы был случайно, а быть может и намеренно, снят. Я остановилась, чтобы передохнуть; и тут произошло нечто слишком важное как в моральном, так и в философском смысле, чтобы можно было обойти это молчанием. Мне показалось – я даже была уверена и не могла ошибиться, ведь я уже несколько минут внимательно и тревожно наблюдала движения моей Дианы – повторяю, ошибиться я не могла – Диана почуяла крысу! Я тотчас обратила на это внимание Помпея, и он, он согласился со мной. Сомнений быть не могло. Крысу почуяли – и почуяла ее Диана. Силы небесные! Как мне забыть глубокое волнение этой минуты? Увы! Что такое хвалебный ум человека? Крыса! Она была тут, то есть где-то поблизости. Диана почуяла крысу. А я – я не могла! Так, говорят, прусский Ирис обладает для некоторых сладким и очень сильным ароматом, тогда как для других он совершенно лишен запаха.

Наконец лестница кончилась; всего три-четыре ступеньки отделяли нас от ее верхней площадки. Мы поднялись еще, и нам оставался только один шаг. Один шаг! Один маленький шаг! Сколько людского счастья или горя часто зависит от одного такого шага по великой лестнице жизни! Я подумала о себе, потом о Помпее, а затем о таинственной и необъяснимой судьбе, тяготевшей над нами. Я подумала о Помпее, увы, я подумала о любви! Я подумала о многих ложных шагах, которые сделаны и еще могут быть сделаны. Я решила быть более сдержанной, более осторожной. Я отняла у Помпея свою руку и сама, без его помощи, преодолела последнюю ступеньку и взошла на колокольню. Мой пудель тотчас последовал за мной. Помпей остался позади. Стоя на верху лестницы, я ободряла его. Он протянул ко мне руку, но при этом, к несчастью, выпустил пальто, которое придерживал. Ужели боги не устанут нас преследовать? Пальто упало, и Помпей наступил на его длинные, волочившиеся полы. Он споткнулся и упал – такое следствие было неизбежно. Он упал вперед и своей проклятой головой ударился в мою, в мою грудь; увлекая меня за собою, он свалился на твердый, омерзительно грязный пол колокольни. Но моя месть была решительной, немедленной и полной. Яростно вцепившись обеими руками в его шерстистую голову, я выдрала большие клочья этой жесткой, курчавой черной шерсти и с презрением отшвырнула их прочь. Они упали среди колокольных веревок и там застряли. Помпей поднялся и не произнес ни слова. Он лишь жалобно посмотрел на меня своими большими глазами – и вздохнул. О боги, что это был за вздох! Он проник в мое сердце. А эти волосы, эта шерсть! Если бы я могла до нее дотянуться, я омочила бы ее слезами раскаяния. Но увы! Она была теперь недосягаема. Качаясь среди колокольных веревок, она казалась мне все еще живою. Мне чудилось, что она встала дыбом от негодования. Так, говорят, Хэппиденди Флос Аэрис с острова Ява очень красиво цветет и продолжает жить, если его выдернуть с корнями. Туземцы подвешивают его к потолку и наслаждаются его ароматом в течение нескольких лет.

Мы помирились и оглянулись вокруг себя, ища отверстия, из которого открывался бы вид на город Эдину. Окон там не было. Свет проникал в мрачное помещение только через квадратный проем диаметром около фута, находившийся футах в семи от пола. Но чего не совершит энергия истинного гения! Я решила добраться до этого отверстия. Под ним находилось множество колес, шестерен и других таинственных частей часового механизма, а сквозь отверстие шел от этого механизма железный стержень. Между колесами и стеной едва можно было протиснуться – но я была исполнена отчаянной решимости и упорствовала в своем намерении. Я подозвала Помпея.

– Видишь это отверстие, Помпей? Я хочу оттуда выглянуть. Стань прямо под ним, вот здесь. Теперь вытяни руку, и я на нее встану, вот так. А теперь другую руку, Помпей, и я влезу тебе на плечи.

Он сделал все, чего я хотела, и, когда я выпрямилась, оказалось, что я легко могу просунуть в проем голову и шею. Вид открывался дивный. Ничто не могло быть великолепнее. Я только велела Диане вести себя смирно, а Помпея заверила, что буду его щадить и постараюсь не слишком давить ему на плечи. Я сказала, что буду с ним нежна – «осси тандр ке бифштекс»[202]. Проявив таким образом должное внимание к моему верному другу, я с восторгом и упоением предалась созерцанию пейзажа, столь услужливо представившегося моему взору.

Впрочем, на эту тему я не буду распространяться. Я не стану описывать город Эдинбург. Все побывали в Эдинбурге – древней Эдине. Я ограничусь важнейшими подробностями собственных злоключений. Удовлетворив отчасти свое любопытство относительно размеров, расположения и общего вида города, я успела затем оглядеть церковь, в которой находилась, и изящную архитектуру ее колокольни. Я обнаружила, что отверстие, в которое я просунула голову, находилось в циферблате гигантских часов и снизу должно было казаться дырочкой для ключа, какие бывают у французских карманных часов. Оно, несомненно, предназначалось для того, чтобы часовой мастер мог просунуть руку и в случае надобности перевести стрелку изнутри. Я с изумлением увидела также, насколько велики эти стрелки, из которых более длинная имела в длину не менее десяти футов, а в самом широком месте – около девяти дюймов ширины. Стрелки были, как видно, из твердой стали, и края их казались очень острыми. Заметив эти и некоторые другие подробности, я снова обратила свой взор на великолепную панораму, расстилавшуюся внизу, и погрузилась в ее созерцание.

Спустя несколько минут меня отвлек от этого голос Помпея, который заявил, что дольше не может выдержать, и попросил, чтобы я была так добра и слезла. Требование было неблагоразумным, и я ему это высказала в довольно пространной речи. Он отвечал, но явно не понимая моих мыслей по этому поводу. Тогда я рассердилась и напрямик сказала ему, что он дурак, совершил «игнорамус» и «клянчит»; что все его понятия – «инсоммари явис», и слова не лучше – какие-то «аниманинаборы». Этим он, по-видимому, удовлетворился, а я вернулась к созерцанию.

Через какие-нибудь полчаса после нашей словесной стычки, все еще поглощенная божественным ландшафтом, расстилавшимся подо мною, я вздрогнула от прикосновения чего-то очень холодного, слегка нажавшего мне сзади на шею. Излишне говорить, как я перепугалась. Я знала, что Помпей стоит у меня под ногами, а Диана, по моему строгому приказу, сидит на задних лапках в дальнем углу помещения. Что же это могло быть? Увы! Я слишком скоро это узнала. Слегка повернув голову, я к своему величайшему ужасу увидела, что огромная, блестящая минутная стрелка, подобная мечу, обращаясь вокруг циферблата, достигла моей шеи. Я поняла, что нельзя терять ни секунды. Я рванулась назад – но было слишком поздно. Я уже не могла вынуть голову из страшной западни, в которую она попала и которая продолжала смыкаться с ужасающей быстротой. Ужас этого мгновения невозможно себе представить. Я вскинула руки и изо всех сил принялась толкать вверх массивную стальную полосу. С тем же успехом можно было пытаться приподнять весь собор. Стрелка опускалась все ниже, ниже и ниже и все ближе ко мне. Я позвала на помощь Помпея, но он сказал, что я его обидела, назвав старым дураком, который клянчит. Я громко позвала Диану, но та ответила только «вау, вау» и еще, что я «не велела ей ни в коем случае выходить из угла». Итак, от моих спутников нечего было ждать помощи.

Между тем массивная и страшная Коса Времени (ибо теперь я поняла буквальное значение этой классической фразы) продолжала свое безостановочное движение. Она опускалась все ниже. Ее острый край уже на целый дюйм впился в мое тело, и мысли мои начали мешаться. Я видела себя то в Филадельфии, в обществе статного доктора Денеггроша, то в приемной мистера Блэквуда, где слушала его драгоценные наставления. А потом вдруг нахлынули сладостные воспоминания о прежних, лучших днях, и я перенеслась в то счастливое время, когда мир не был для меня пустыней, а Помпей был менее жестокосерд.

Тиканье механизма забавляло меня. Повторяю, забавляло, ибо теперь мое состояние граничило с полным блаженством, и каждый пустяк доставлял мне удовольствие. Неумолкающее тик-так, тик-так, тик-так звучало в моих ушах дивной музыкой и порою даже напоминало прекрасные проповеди доктора Оллапода. А крупные цифры на циферблате – какой умный у них был вид! Они принялись танцевать мазурку, и больше всего мне понравилось исполнение ее цифрой V. Она, несомненно, получила отличное воспитание. В ней не было ничего вульгарного, а в движениях – ни малейшей нескромности. Она восхитительно делала пируэты, крутясь на своем остром конце. Я попыталась было предложить ей стул, ибо она казалась утомленной танцем – и только тут вполне поняла свое безвыходное положение. Поистине безвыходное! Стрелка врезалась мне в шею уже на два дюйма. Я ощущала нестерпимую боль. Я призывала смерть и среди своих страданий невольно повторяла прекрасные стихи поэта Мигеля де Сервантеса:

Ванни Бюрен, тан эскондида, Квори но ти сенти венти Полк на пляже делли мори Номми, торни, дари види. Но меня ожидало новое бедствие, невыносимое даже для самых крепких нервов. Под давлением стрелки глаза мои начали вылезать из орбит. Пока я раздумывала, как трудно будет без них обойтись, один из них вывалился и, скатившись с крутой крыши колокольни, упал в водосток, проложенный вдоль крыши главного здания. Не столь обидна была потеря глаза, сколько нахальный, независимый и презрительный вид, с которым он глядел на меня, после того как выпал. Он лежал в водосточном желобе у меня под носом и напускал на себя важность, которая была бы смешна, если бы не была противна. Никогда еще ни один глаз так не хлопал и не подмигивал. Подобное поведение моего глаза не только раздражало меня своей явной дерзостью и гнусной неблагодарностью, но и причиняло мне крайнее неудобство вследствие сродства, которое всегда существует между двумя глазами одной и той же головы, какое бы расстояние их ни разделяло. Поэтому я волей-неволей моргала и подмигивала вместе с мерзавцем, лежавшим у меня перед носом. Вскоре, однако, пришло облегчение, так как выпал и второй глаз. Он упал туда же, куда его собрат (возможно, тут был сговор). Они вместе выкатились из водостока, и я, признаться, была рада от них избавиться.

Стрелка врезалась мне в шею уже на четыре с половиной дюйма, и ей оставалось только перерезать последний лоскуток кожи. Я испытывала полное счастье, ибо сознавала, что всего через несколько минут придет конец моему неприятному положению. В этих ожиданиях я не обманулась. Ровно в двадцать пять минут шестого огромная минутная стрелка продвинулась на своем страшном пути настолько, что перерезала оставшуюся часть моей шеи. Я без сожаления увидела, как голова, причинившая мне столько хлопот, окончательно отделилась от моего туловища. Она скатилась по стене колокольни, на миг задержалась в водосточном желобе, а затем, подпрыгнув, оказалась посреди улицы.

Должна откровенно признаться, что теперь мои ощущения приняли чрезвычайно странный, нет, более того, таинственный и непонятный характер. Мое сознание находилось одновременно и тут и там. Головой я считала, что я, то есть голова, и есть настоящая синьора Психея Зенобия,а спустя мгновение убеждалась, что моя личность заключена именно в туловище. Желая прояснить свои мысли на этот счет, я полезла в карман за табакеркой, но достав ее и попытавшись обычным образом применить щепотку ее приятного содержимого, я тотчас поняла свою несостоятельность и кинула табакерку вниз, своей голове. Она с большим удовольствием понюхала табаку и улыбнулась мне в знак признательности. Вскоре после этого она обратилась ко мне с речью, которую я плохо расслышала за неимением ушей. Однако я поняла, что она удивляется моему желанию жить при таких обстоятельствах. В заключение она привела благородные слова Ариосто:

Иль повер омо ке нон серри корти И лихо бился тенти эрри мёртви, сравнивая меня таким образом с героем, который в пылу битвы не заметил, что он мертв, и продолжал доблестно сражаться. Теперь ничто уже не мешало мне сойти с моего возвышения, что я и сделала. Но что уж такого особенно странного увидел во мне Помпей, я и поныне не знаю. Он разинул рот до ушей, а глаза зажмурил так крепко, точно собирался колоть орехи между век. Затем, сбросив свое пальто, он мотнулся к лестнице и исчез. Я бросила вслед негодяю страстные слова Демосфена:

Эндрью О’Флегетон, как можешь бросать меня? – и повернулась к своей любимице, к одноглазой лохматой Диане. Увы! Что за страшное зрелище предстало моим глазам! Неужели это крыса юркнула только что в нору? А это – неужели это обглоданные кости моего ангелочка, съеденного злобным чудовищем? О боги! Что я вижу – не тень ли это, не призрак ли, не дух ли моей любимой собачки сидит в углу с такой меланхолической грацией? Но чу! Она заговорила, и о небо! на языке Шиллера:

Унт штабби дак, зо штабби дун Дук зи! Дук зи! Увы! Сколько правды в ее словах!

Пусть это смерть – я смерть вкусил У ног, у ног, у милых ног твоих. Нежное создание! Она тоже пожертвовала собою ради меня. Без собаки, без негра, без головы, что еще остается несчастной синьоре Психее Зенобии? Увы, ничего! Все кончено.

Человек, которого изрубили на куски Рассказ о последней экспедиции против племен Богабу и Кикапу

Pleurez, pleurez, mes yeux, et fondez vous en eau!
La moitié de ma vie a mis l’autre en tombeau.
Corneille[203]
Не могу припомнить, когда и где я впервые познакомился с этим писаным красавцем – бригадным генералом Джоном А. Б. С. Смитом. Кто-то познакомил меня с этим джентльменом – в этом я уверен – на каком-то собрании, это я знаю наверное, по какому-то важному поводу, без сомнения, в каком-то месте, в этом я убежден, но где именно, решительно не могу припомнить. Дело в том, что наше знакомство сопровождалось с моей стороны некоторым тревожным смущением, по милости которого я не сохранил никаких определенных впечатлений о времени и месте. Я по природе нервен – это наш семейный недостаток, от которого я не могу отделаться. В особенности волнует меня тайна – самый легкий намек на нее, самый ничтожный пункт, которого я не могу определить – приводит меня в жалкое смущение.

Было нечто замечательное – да, замечательное, хотя этот эпитет далеко не выражает моего мнения – во всем облике господина, о котором идет речь. Он был около шести футов ростом и необыкновенно внушительной наружности. Вид его – в высшей степени air distingue[204] – говорил о прекрасном воспитании и родовитом происхождении. Я распространяюсь об этом предмете – о наружности Смита – с чувством грустного удовольствия. Его вьющиеся волоса сделали бы честь Бруту; я никогда не видел таких роскошных кудрей, такого красивого оттенка. Они были черные, как смоль, так же как и его несравненные усы. Как видите, об этих последних я не могу говорить без восторга, без всякого преувеличения – это была прекраснейшая пара усов в подлунной. Во всяком случае, она обрамляла и частью оттеняла невыразимой красоты рот. В нем находились удивительно ровные, блестящей белизны зубы. Из-за них раздавался поразительно звонкий, музыкальный, сильный голос. Глаза моего нового знакомца также отличались необыкновенной красотой. Каждый из них стоил пары обыкновенных органов зрения. Они были темно-карие, огромные и блестящие; и время от времени чуть-чуть косили, что придает особенную выразительность взгляду. Бюст генерала, несомненно, был прекраснейший из всех, мною виденных. Вы не заметили бы ни малейшего изъяна в удивительной пропорциональности очертаний. Это редкое обстоятельство особенно рельефно выставляло на вид пару плеч, которые вызвали бы краску стыда на лице мраморного Аполлона. Я питаю страсть к красивым плечам и, могу сказать, никогда еще не видал подобного совершенства. Руки были также безукоризненны. Нижние конечности не менее великолепны. В самом деле они представляли nec plus ultra[205] красивых ног. Каждый знаток в подобного рода вещах согласился бы, что ноги хороши. Они ни были слишком мясисты, ни слишком малы, ни слишком массивны, ни слишком хрупки. Нельзя себе представить что-нибудь изящнее изгиба его os femoris[206], а легкая выпуклость на задней стороне была именно такова, какой она должна быть при совершенно пропорциональной икре. Желал бы я, чтобы мой юный и талантливый друг, скульптор Чипончипино увидел ноги бригадного генерала Джона А. Б. С. Смита.

Но хотя таких, безусловно, красивых людей не на каждом шагу встретишь, я все-таки не мог убедить себя, что поразившее меня замечательное нечто, – что странное впечатление de je ne sais quoi[207], производимое моим новым знакомцем, – зависело вполне или хоть сколько-нибудь от самого совершенства его телесной красоты. Может быть, оно зависело от его манер, но и в этом я не был уверен. Была какая-то натянутость, чтоб не сказать деревянность в его осанке, – известная степень размеренной и, если можно так выразиться, прямолинейной точности, сопровождавшей каждое его движение. При более мизерной фигуре это производило бы самое отталкивающее впечатление жеманства, напыщенности или принужденности, но в данном случае, благодаря громадному росту этого джентльмена, казалось весьма естественным чувством достоинства, hauteur[208].

Приятель, любезно представивший меня генералу Смиту, прошептал мне на ухо несколько слов об этой личности: – Замечательный человек – весьма замечательный человек – один из самых замечательных людей нашего века. Любимец женщин – главным образом благодаря репутации героя.

– В этом отношении не имеет соперников человек отчаянной храбрости, – одно слово, головорез, – говорил мой друг, еще более понизив голос при этих словах и поразив меня своим таинственным тоном.

– Одно слово, головорез? Вероятно, он проявил свою храбрость в последней кампании против индейцев Бугабу и Кикапу?

Мой друг вытаращил глаза: – Господи! – Черт побери! – Чудеса храбрости! – неужели вы не слыхали? – ведь он – человек…

– Человек Божий, как поживаете? что поделываете? душевно рад вас видеть! – перебил в эту минуту генерал, пожимая руку моему приятелю и приветствуя меня церемонным, но вежливым поклоном. Я подумал (и теперь думаю), что мне еще не приходилось слышать такого звучного голоса и видеть таких прекрасных зубов, но должен сознаться, мне был неприятен перерыв именно в эту минуту, когда нашептывания моего друга возбудили во мне крайний интерес к герою Бугабусской и Кикапусской кампаний.

Как бы то ни было, блестящий разговор бригадного генерала Джона А. Б. С. Смита вскоре рассеял мою досаду. Мой друг тотчас ушел, и наш продолжительный têt-à-tête[209] оказался для меня не только приятным, но и истинно поучительным. Мне никогда еще не приходилось беседовать с таким красноречивым и образованным человеком. Но с весьма понятной скромностью он не коснулся темы, которая наиболее занимала меня в данную минуту – я подразумеваю таинственные обстоятельства Бугабусской войны. Я с своей стороны счел неделикатным заводить разговор на эту тему, хотя мне очень этого хотелось. Я заметил также, что галантный солдат касался преимущественно научных вопросов и с увлечением толковал о быстрых успехах механических изобретений в наше время. О чем бы я ни заговаривал, он неизменно возвращался к этой теме.

– Это ни с чем не сравнится, – говорил он, – мы удивительные люди и живем в удивительном веке. Парашюты и железные дороги, волчьи ловушки и скорострельные ружья! Наши пароходы на всех морях, а почтовый аэростат Нассау вскоре начнет регулярные перелеты (двадцать фунтов стерлингов в один конец) между Лондоном и Тимбукту. А кто измерит громадное влияние великих открытий в области электромагнетизма на общественную жизнь, искусство, торговлю, литературу? Это еще не все, поверьте мне. Нет конца прогрессу изобретений. Самые изумительные, самые остроумные и, смею сказать, мистер… мистер… Томсон, если не ошибаюсь – самые полезные, самые полезнейшие механические изобретения вырастают ежедневно как грибы, если можно так выразиться, или, употребляя более картинное выражение, как… да… саранча… как саранча, мистер Томсон… среди нас и… э… э… а… вокруг нас.

Конечно, моя фамилия не Томсон; но все-таки вряд ли нужно говорить, что я расстался с генералом Смитом, проникнутый усиленным интересом к его личности генерала, высоким уважением к его разговорным способностям и глубочайшим сознанием выгод и привилегий, которыми мы пользуемся, живя в век механических изобретений.

Мое любопытство, однако, осталось неудовлетворенным, и я решился расспросить знакомых о бригадном генерале и в особенности о достопамятных происшествиях, quorum pars magna fuit[210] в течение Бугабусской и Кикапусской кампаний.

Первый представившийся случай, которым я (horresco referens[211]) воспользовался без зазрения совести, имел место в церкви достопочтенного доктора Друммуммуппа, где я очутился в воскресенье, как раз во время проповеди, не только на скамье, но и рядом с моим достойным и экспансивным другом, мисс Табитой Б. Мы переглянулись, а затем начали, sotto voce[212], оживленный têt-à-tête.

– Смит! – отвечала она на мой очень серьезный вопрос, – Смит!.. не генерал ли Джон А. Б. С?.. Господи, я думала, что вы знаете о нем! Удивительно изобретательный век! Ужасное дело!.. Какие кровожадные злодеи эти Кикапу!.. дрался как герой… чудеса храбрости… бессмертная слава. Смит! Бригадный генерал Джон А. Б. С!.. да ведь это человек…

– Человек, – рявкнул во всю глотку доктор Друммуммупп, ударив кулаком по кафедре так, что она чуть не разлетелась вдребезги, – человек, рожденный женщиной, является и увядает, как былинка в поле; век его краток!.. Я отлетел на конец скамейки, заметив по красноречивым взорам проповедника, что его гнев, едва не оказавшийся роковым для кафедры, был вызван нашим перешептываньем. Нечего делать, я покорился судьбе и претерпел мученичество – прослушал в благоговейном молчании эту превосходную проповедь.

Поздно вечером я заглянул в Рентипольский театр и, в полной уверенности получить все нужные мне сведения, зашел в ложу двух изящнейших образчиков любезности и всезнания, мисс Арабеллы и Миранды Когносценти. Превосходный трагик Климакс отламывал Яго перед многочисленной публикой, так что я не без труда объяснил, что мне требуется, тем более что наша ложа была ближайшая к кулисе и приходилась как раз над сценой.

– Смит! – сказала мисс Арабелла, уразумев наконец, чего я добиваюсь, – Смит?.. генерал Джон А. Б. С?

– Смит? – задумчиво спросила Миранда, – Боже мой, видали вы когда-нибудь такую прекрасную фигуру?

– Никогда, сударыня, но скажите мне…

– Такую неподражаемую грацию?

– Никогда, честное слово!.. но будьте добры, объясните мне…

– Такое знание драматических эффектов?

– Сударыня!

– Такое понимание истинных красот Шекспира? Взгляните на эту ногу.

– Черт! – и я обратился к ее соседке.

– Смит? – сказала она, – генерал Джон А. Б. С.? – Ужасная история, не правда ли? – какие негодяи эти Бугабу – настоящие дикари, но мы живем в изобретательном веке! – Смит! – О да! великий человек!.. отчаянная голова… бессмертная слава… чудеса храбрости! Никогда не слыхали? – (Эти слова произнесены почти со стоном.) – Господи! – ведь это человек…

– Человек ты или нет? – Ужель в тебе ни сердца нет, ни смысла? – завыл Климакс мне в ухо, потрясая кулаком перед моей физиономией, так что я решительно не мог и не хотел выдержать. Я тотчас оставил ложу мисс Когносценти, отправился за кулисы и задал бездельнику такую трепку, о которой он, наверно, будет помнить до смертного дня.

Я был уверен, что на soirée[213] хорошенькой вдовушки миссис Кэтлик О’Трумп не может случиться ничего подобного. Итак, усевшись за карточный столик, vis-á-vis[214] с прелестной хозяйкой, я обратился к ней с вопросами, разрешение которых было так важно для моего душевного спокойствия.

– Смит? – сказала она – генерал Джон А. Б. С.? Ужасное дело, не правда ли? – вы сказали бубны? – отъявленные негодяи эти Кикапу! – мы играем в вист, мистер Тэттль, прошу помнить – правда, наш век – век изобретений по преимуществу, par excellence[215], как говорят французы!.. о, истинный герой!.. отчаянная голова!.. нет червей, мистер Тэттль?.. это невероятно!.. бессмертная слава… чудеса храбрости!.. Никогда не слыхали!.. Господи, да ведь это тот…

– Тотт?.. Капитан Тотт? – взвизгнула какая-то бабенка в дальнем углу комнаты. – Вы говорите о капитане Тотте и его дуэли?.. о… я должна узнать… говорите… продолжайте, миссис О’Трумп!.. рассказывайте! – И миссис О’Трумп принялась рассказывать, и пошла, и пошла, все о каком-то капитане Тотте, которого застрелили, или повесили, или должны были застрелить и повесить. Да! Миссис О’Трумп пошла, а я – я ушел. У меня не было шансов услышать что-нибудь в этот вечер о бригадном генерале Джоне А. Б. С. Смите.

Я, однако, утешался надеждой, что не вечно же судьба будет против меня, и рискнул на новую попытку на рауте у обворожительного ангельчика, прелестной миссис Пируэтт.

– Смит? – сказала миссис Пируэтт, – когда мы вертелись, выделывая изящные pas-de-zéphyr – Смит?.. генерал Джон А. Б. С.?.. Как ужасна эта Бугабусская кампания, не правда ли?.. что за звери эти индейцы!.. Как вы держите носки! стыдитесь… какой храбрец, бедняга!.. Но в наше время такие удивительные изобретения… Ох, я совсем задыхаюсь… отчаянная голова… чудеса храбрости… никогда не слыхали!.. может ли быть… сядемте, я вам расскажу… ведь это человек (man)…

– Ман-Фред[216], – говорю я вам, – взвизгнула мисс Синий Чулок, пока я усаживал миссис Пируэтт. – Слыхано ли что-нибудь подобное? Говорят вам, Ман-Фред, а вовсе не Ман-Ферт. – Тут мисс Синий Чулок подозвала меня самым бесцеремонным образом, и мне волей-неволей пришлось решить спор относительно заглавия известной драматической поэмы лорда Байрона. Хотя я ответил очень быстро, что настоящее заглавие Ман-Ферт, а вовсе не Ман-Фред, но когда вернулся к миссис Пируэтт, ее и след простыл; так что я поплелся домой, обуреваемый сильнейшей злобой против всего рода Синих Чулков.

Дело приняло, как видите, весьма серьезный оборот; я решился зайти к моему приятелю мистеру Теодору Синивэт, зная, что здесь, наверно, получу какие-нибудь точные сведения.

– Смит? – сказал мой друг со свойственным ему характерным растягиванием слогов. – Смит?.. а?.. генерал Джон А. Б. С.? Ужасная история это дело с Кикапу-у-у-у?.. не правда ли? Скажите? как по-вашему?.. отча-а-а-янная голова… ужасная жалость, честное слово… удивительно изобретательный век!.. чу-у-удеса храбрости!.. кстати, слыхали вы о капитане Т-о-о-отте.

– К черту капитана Тотта! – сказал я, – пожалуйста, продолжайте ваш рассказ.

– Хм!.. о да!.. совершенно la même chose[217], как говорят во Франции. Смит, э? бригадный генерал Джон А… Б… С? Слушайте (тут мистер Синивэт счел почему-то необходимым приставить палец к носу) – слушайте, вы взаправду, говоря по совести, ничего не слыхали о Смите, а? Смит? Джон А… Б… С? Но, Боже мой, ведь это человек…

– Мистер Синивэт, – сказал я умоляющим тоном, – это человек в маске?

– Не-е-е-ет! – произнес он глубокомысленно, – и не человек с лу-у-у-ны. – Я усмотрел в этом ответе умышленное и прямое оскорбление и немедленно ушел в бешенстве, решившись вызвать моего друга мистера Синивэта на дуэль за его неблагородное поведение и невоспитанность.

Как бы то ни было, я не знал, откуда мне получить требуемые сведения. Оставалось одно средство. Я решил обратиться к первоисточнику. Решил отправиться к самому генералу и попросить объяснения ужасной тайны. Тут, по крайней мере, не может быть места для недоразумений. Я буду краток, ясен, выразителен – сух, как пирожная корка, точен, как Тацит или Монтескьё. Я пришел рано утром, генерал еще одевался, но я сослался на дело, не терпящее отсрочки, и старик негр, слуга, провел меня в спальню. Войдя в комнату, я, разумеется, стал искать глазами хозяина, но не сразу нашел его. У ног моих на полу валялся какой-то большой и странный с виду узел, и, будучи в довольно мрачном настроении духа, я сердито оттолкнул его ногой.

– Хм! э-хм! вы очень вежливы, нечего сказать! – проговорил узел тоненьким голоском, напоминавшим нечто среднее между писком и свистом, – самым смешным и нелепым голоском, какой мне когда-либо приходилось слышать.

– Э… хм! вы очень вежливы, что и говорить!

Я буквально заорал от ужаса и отлетел в самый отдаленный угол комнаты.

– Господи! – снова пропищал узел, – что… что… что… что с вами, милейший? вы, кажется, вовсе не знаете меня.

Что мог бы я ответить на это – что? Я опустился в кресло и, разинув рот, выпучив глаза, ожидал разрешения этой загадки.

– Странно, однако, что вы не знаете меня, а? – прошипел узел. Я заметил теперь, что он, по-видимому, занят надеванием чулок. Но я видел только одну ногу.

– Странно, однако, что вы не знаете меня, а? Помпей, дай другую ногу! – Тут Помпей подал узлу вполне обутую пробковую ногу, которую тот привинтил в одно мгновение, после чего встал и выпрямился передо мною.

– Да, кровавое было дело, – продолжало это существо, как будто разговаривая с самим собою, – но, имея дело с Бугабу и Кикапу, надо вперед рассчитывать, что не отделаешься царапиной. Помпей, подай руку – спасибо. Томас (обращаясь ко мне) решительно первый мастер по части пробковых ног, но если вам понадобится рука, милейший, советую обратиться к Бишопу. – В это время Помпей привинтил ему руку.

– Да, жаркое было дело, нечего сказать. Живей, собака, дай же грудь и плечи. Петтит делает наилучшие плечи, но за грудью нужно обратиться к Дюкро.

– За грудью! – сказал я.

– Помпей, дашь ты мне наконец парик? Скальпирование скверная штука, но вы можете получить великолепную шевелюру у Де-Л’Орма.

– Шевелюру!

– Зубы, негр, где мои зубы? У Пармли вы найдете прекрасный набор зубов; высокие цены, но превосходная работа. Я проглотил несколько превосходных зубов, когда здоровенный индеец уложил меня прикладом.

– Прикладом! уложил! глазам не верю!

– А, да-да-да, глаза – Помпей, мошенник, привинти же глаза. Этот доктор Вильям просто молодец, вы не поверите, как отлично я вижу глазами его работы.

Теперь я заметил, что передо мною находится не кто иной, как мой новый знакомый, бригадный генерал Джон А. Б. С. Смит. Манипуляции Помпея произвели громадную перемену в его наружности. Голос, однако, по-прежнему смущал меня, но вскоре и эта загадка разъяснилась.

– Помпей, – прошипел генерал, – ты, кажется, не намерен подать мне нёбо, черный бездельник.

Негр, пробормотав какое-то извинение, подошел к господину, открыл ему рот с уверенным видом барышника, осматривающего зубы лошади, – очень ловко вставил туда какой-то странный механизм. Выражение лица генерала изменилось мгновенно и поразительно. Когда он снова заговорил, его голос звучал так же мелодично, как при нашей первой встрече.

– Черт бы побрал этих мошенников! – сказал он таким звучным тоном, что я даже вздрогнул при этой неожиданной перемене голоса, – черт бы побрал этих мошенников! Они не только выломали мне нёбо, но и отрезали добрых семь восьмых языка. В Америке не найдется такого мастера по части этого рода механизмов, как Бонфонти. Я могу рекомендовать вас его попечениям, – (тут генерал поклонился), – и, поверьте, сделаю это с величайшей охотой!

Я поблагодарил его за любезность и немедленно откланялся, так как узнал, в чем дело, получил разъяснение тайны, мучившей меня так долго. Разгадка была очевидна. Дело совершенно ясно. Бригадный генерал Джон А. Б. С. Смит был человек – был человек, которого изрубили на куски.

Вильям Вильсон

Что скажет совесть,
Злой призрак на моем пути?
Чемберлен. «Фаронида»
Позвольте мне на сей раз назваться Вильямом Вильсоном. Нет нужды пятнать своим настоящим именем чистый лист бумаги, что лежит сейчас передо мною. Имя это внушило людям слишком сильное презрение, ужас, ненависть. Ведь негодующие ветры уже разнесли по всему свету молву о неслыханном моем позоре. О, низкий из низких, всеми отринутый! Разве не потерян ты навек для всего сущего, для земных почестей, и цветов, и благородных стремлений? И разве не скрыты от тебя навек небеса бескрайней непроницаемой и мрачной завесой? Я предпочел бы, если можно, не рассказывать здесь сегодня о своей жизни в последние годы, о невыразимом моем несчастье и неслыханном злодеянии. В эту пору моей жизни, в последние эти годы я вдруг особенно преуспел в бесчестье, об истоках которого единственно и хотел здесь поведать. Негодяем человек обычно становится постепенно. С меня же вся добродетель спала в один миг, точно плащ. От сравнительно мелких прегрешений я гигантскими шагами перешел к злодействам, достойным Гелиогабала. Какой же случай, какое событие виной этому недоброму превращению? Вооружись терпеньем, читатель, я обо всем расскажу своим чередом.

Приближается смерть, и тень ее, неизменная ее предвестница, уже пала на меня и смягчила мою душу. Переходя в долину теней, я жажду людского сочувствия, чуть было не сказал – жалости. О, если бы мне поверили, что в какой-то мере я был рабом обстоятельств, человеку не подвластных. Пусть бы в подробностях, которые я расскажу, в пустыне заблуждений они увидели крохотный оазис рока. Пусть бы они признали, – не могут они этого не признать, – что хотя соблазны, быть может, существовали и прежде, но никогда еще человека так не искушали, и, конечно, никогда он не падал так низко. И уж не потому ли никогда он так тяжко не страдал? Разве я не жил как в дурном сне? И разве умираю я не жертвой ужаса, жертвой самого непостижимого, самого безумного из всех подлунных видений?

Я принадлежу к роду, который во все времена отличался пылкостью нрава и силой воображения, и уже в раннем детстве доказал, что полностью унаследовал эти черты. С годами они проявлялись все определеннее, внушая, по многим причинам, серьезную тревогу моим друзьям и принося безусловный вред мне самому. Я рос своевольным сумасбродом, рабом самых диких прихотей, игрушкой необузданных страстей. Родители мои, люди недалекие и осаждаемые теми же наследственными недугами, что и я, не способны были пресечь мои дурные наклонности. Немногие робкие и неумелые их попытки окончились совершеннейшей неудачей и, разумеется, полным моим торжеством. С тех пор слово мое стало законом для всех в доме, и в том возрасте, когда ребенка обыкновенно еще водят на помочах, я был всецело предоставлен самому себе и всегда и во всем поступал как мне заблагорассудится.

Самые ранние мои школьные воспоминания связаны с большим, несуразно построенным домом времен королевы Елизаветы, в туманном сельском уголке, где росло множество могучих шишковатых деревьев и все дома были очень старые. Почтенное и древнее селение это было местом поистине сказочно мирным и безмятежным. Вот я пишу сейчас о нем и вновь ощущаю свежесть и прохладу его тенистых аллей, вдыхаю аромат цветущего кустарника и вновь трепещу от неизъяснимого восторга, заслышав глухой и низкий звон церковного колокола, что каждый час нежданно и гулко будит тишину и сумрак погруженной в дрему готической резной колокольни.

Я перебираю в памяти мельчайшие подробности школьной жизни, всего, что с ней связано, и воспоминания эти радуют меня, насколько я еще способен радоваться. Погруженному в пучину страдания, страдания, увы! слишком неподдельного, мне простятся поиски утешения, пусть слабого и мимолетного, в случайных беспорядочных подробностях. Подробности эти, хотя и весьма обыденные и даже смешные сами по себе, особенно для меня важны, ибо они связаны с той порою, когда я различил первые неясные предостережения судьбы, что позднее полностью мною завладела, с тем местом, где все это началось. Итак, позвольте мне перейти к воспоминаниям.

Дом, как я уже сказал, был старый и нескладный. Двор – обширный, окруженный со всех сторон высокой и массивной кирпичной оградой, верх которой был утыкан битым стеклом.

Эти, совсем тюремные, стены ограничивали наши владения, мы выходили за них всего трижды в неделю – по субботам после полудня, когда нам разрешали выйти всем вместе в сопровождении двух наставников на недолгую прогулку по соседним полям, и дважды по воскресеньям, когда нас, так же строем, водили к утренней и вечерней службе в сельскую церковь. Священником в этой церкви был директор нашего пансиона. В каком глубоком изумлении, в каком смущении пребывала моя душа, когда с нашей далекой скамьи на хорах я смотрел, как медленно и величественно он поднимается на церковную кафедру! Неужто этот почтенный проповедник, с лицом столь благолепно милостивым, в облачении столь пышном, столь торжественно ниспадающем до полу, – в парике, напудренном столь тщательно, таком большом и внушительном, – неужто это он, только что сердитый и угрюмый, в обсыпанном нюхательным табаком сюртуке, с линейкой в руках, творил суд и расправу по драконовским законам нашего заведения? О, безмерное противоречие, ужасное в своей непостижимости!

Из угла массивной ограды, насупясь, глядели еще более массивные ворота. Они были усажены множеством железных болтов и увенчаны острыми железными зубьями. Какой глубокий благоговейный страх они внушали! Они всегда были на запоре, кроме тех трех наших выходов, о которых уже говорилось, и тогда в каждом скрипе их могучих петель нам чудились всевозможные тайны – мы находили великое множество поводов для сумрачных замечаний и еще более сумрачных раздумий.

Владения наши имели неправильную форму, и там было много уединенных площадок. Три-четыре самые большие предназначались для игр. Они были ровные, посыпаны крупным песком и хорошо утрамбованы. Помню, там не было ни деревьев, ни скамеек, ничего. И располагались они, разумеется, за домом. А перед домом был разбит небольшой цветник, обсаженный вечнозеленым самшитом и другим кустарником, но по этой запретной земле мы проходили только в самых редких случаях – когда впервые приезжали в школу, или навсегда ее покидали, или, быть может, когда за нами заезжали родители или друзья и мы радостно отправлялись под отчий кров на Рождество или на летние вакации.

Но дом! Какое же это было причудливое старое здание! Мне он казался поистине заколдованным замком! Сколько там было всевозможных запутанных переходов, сколько самых неожиданных уголков и закоулков. Там никогда нельзя было сказать с уверенностью, на каком из двух этажей вы сейчас находитесь. Чтобы попасть из одной комнаты в другую, надо было непременно подняться или спуститься по двум или трем ступенькам. Коридоров там было великое множество, и они так разветвлялись и петляли, что, сколько ни пытались мы представить себе в точности расположение комнат в нашем доме, представление это получалось не отчетливей, чем наше понятие о бесконечности. За те пять лет, что я провел там, я так и не сумел точно определить, в каком именно отдаленном уголке расположен тесный дортуар, отведенный мне и еще восемнадцати или двадцати делившим его со мной ученикам.

Классная комната была самая большая в здании и, как мне тогда казалось, во всем мире. Она была очень длинная, узкая, с гнетуще низким дубовым потолком и стрельчатыми готическими окнами. В дальнем, внушающем страх углу было отгорожено помещение футов в восемь-десять – кабинет нашего директора, преподобного доктора Брэнсби. И в отсутствие хозяина мы куда охотней погибли бы под самыми страшными пытками, чем переступили бы порог этой комнаты, отделенной от нас массивной дверью. Два другие угла были тоже отгорожены, и мы взирали на них с куда меньшим почтением, но, однако же, с благоговейным страхом. В одном пребывал наш преподаватель древних языков и литературы, в другом – учитель английского языка и математики. По всей комнате, вдоль и поперек, в беспорядке стояли многочисленные скамейки и парты – черные, ветхие, заваленные грудами захватанных книг и до того изуродованные инициалами, полными именами, нелепыми фигурами и множеством иных проб перочинного ножа, что они вовсе лишились своего первоначального, хоть сколько-нибудь пристойного вида. В одном конце комнаты стояло огромное ведро с водой, в другом весьма внушительных размеров часы.

В массивных стенах этого почтенного заведения я провел (притом без скуки и отвращения) третье пятилетие своей жизни. Голова ребенка всегда полна; чтобы занять его или развлечь, вовсе не требуются события внешнего мира, и унылое однообразие школьного бытия было насыщено для меня куда более напряженными волнениями, чем те, какие в юности я черпал из роскоши, а в зрелые годы – из преступления. Однако в моем духовном развитии ранней поры было, по-видимому, что-то необычное, что-то outré[218].События самых ранних лет жизни редко оставляют в нашей душе столь заметный след, чтобы он сохранился и в зрелые годы. Они превращаются обычно лишь в серую дымку, в неясное беспорядочное воспоминание – смутное скопище малых радостей и невообразимых страданий. У меня же все по-иному. Должно быть, в детстве мои чувства силою не уступали чувствам взрослого человека, и в памяти моей все события запечатлелись столь же отчетливо, глубоко и прочно, как надписи на карфагенских монетах.

Однако же, с общепринятой точки зрения, как мало во всем этом такого, что стоит помнить! Утреннее пробуждение, ежевечерние призывы ко сну; зубрежка, ответы у доски; праздничные дни; прогулки; площадка для игр – стычки, забавы, обиды и козни; все это, по волшебной и давно уже забытой магии духа, в ту пору порождало множество чувств, богатый событиями мир, вселенную разнообразных переживаний, волнений самых пылких и будоражащих душу. «O le bon temps, quo се siecle de fer!»[219]

И в самом деле, пылкость, восторженность и властность моей натуры вскоре выделили меня среди моих однокашников и неспешно, но с вполне естественной неуклонностью подчинили мне всех, кто был немногим старше меня летами – всех, за исключением одного. Исключением этим оказался ученик, который, хотя и не состоял со мною в родстве, звался, однако, так же, как и я, – обстоятельство само по себе мало примечательное, ибо, хотя я и происхожу из рода знатного, имя и фамилия у меня самые заурядные, каковые – так уж повелось с незапамятных времен – всегда были достоянием простонародья. Оттого в рассказе моем я назвался Вильямом Вильсоном, – вымышленное это имя очень схоже с моим настоящим. Среди тех, кто, выражаясь школьным языком, входил в «нашу компанию», единственно мой тезка позволял себе соперничать со мною в классе, в играх и стычках на площадке, позволял себе сомневаться в моих суждениях и не подчиняться моей воле – иными словами, во всем, в чем только мог, становился помехой моим деспотическим капризам. Если существует на свете крайняя, неограниченная власть, – это власть сильной личности над более податливыми натурами сверстников в годы отрочества.

Бунтарство Вильсона было для меня источником величайших огорчений; в особенности же оттого, что, хотя на людях я взял себе за правило пренебрегать им и его притязаниями, втайне я его страшился, ибо не мог не думать, что легкость, с какою он оказывался со мною вровень, означала истинное его превосходство, ибо первенство давалось мне нелегко. И однако его превосходства или хотя бы равенства не замечал никто, кроме меня; товарищи наши по странной слепоте, казалось, об этом и не подозревали. Соперничество его, противодействие и в особенности дерзкое и упрямое стремление помешать были скрыты от всех глаз и явственны для меня лишь одного. По-видимому, он равно лишен был и честолюбия, которое побуждало меня к действию, и страстного нетерпения ума, которое помогало мне выделиться. Можно было предположить, что соперничество его вызывалось единственно прихотью, желанием перечить мне, поразить меня или уязвить; хотя, случалось, я замечал со смешанным чувством удивления, унижения и досады, что, когда он и прекословил мне, язвил и оскорблял меня, во всем этом сквозила некая совсем уж неуместная и непрошеная нежность. Странность эта проистекала, на мой взгляд, из редкостной самонадеянности, принявшей вид снисходительного покровительства и попечения.

Быть может, именно эта черта в поведении Вильсона вместе с одинаковой фамилией и с простой случайностью, по которой оба мы появились в школе в один и тот же день, навела старший класс нашего заведения на мысль, будто мы братья. Старшие ведь обыкновенно не очень-то вникают в дела младших. Я уже сказал или должен был сказать, что Вильсон не состоял с моим семейством ни в каком родстве, даже самом отдаленном. Но будь мы братья, мы бы, несомненно, должны были быть близнецами; ибо уже после того, как я покинул заведение мистера Брэнсби, я случайно узнал, что тезка мой родился девятнадцатого января 1813 года, – весьма замечательное совпадение, ибо в этот самый день появился на свет и я.

Может показаться странным, что, хотя соперничество Вильсона и присущий ему несносный дух противоречия постоянно мне досаждали, я не мог заставить себя окончательно его возненавидеть. Почти всякий день меж нами вспыхивали ссоры, и, публично вручая мне пальму первенства, он каким-то образом ухитрялся заставить меня почувствовать, что на самом деле она по праву принадлежит ему; но свойственная мне гордость и присущее ему подлинное чувство собственного достоинства способствовали тому, что мы, так сказать, «не раззнакомились», однако же нравом мы во многом были схожи, и это вызывало во мне чувство, которому, быть может, одно только необычное положение наше мешало обратиться в дружбу. Поистине нелегко определить или хотя бы описать чувства, которые я к нему питал. Они составляли пеструю и разнородную смесь: доля раздражительной враждебности, которая еще не стала ненавистью, доля уважения, большая доля почтения, немало страха и бездна тревожного любопытства. Знаток человеческой души и без дополнительных объяснений поймет, что мы с Вильсоном были поистине неразлучны.

Без сомнения, как раз причудливость наших отношений направляла все мои нападки на него (а было их множество – и открытых и завуалированных) в русло подтрунивания или грубоватых шуток (которые разыгрывались словно бы ради забавы, однако все равно больно ранили) и не давала отношениям этим вылиться в открытую враждебность. Но усилия мои отнюдь не всегда увенчивались успехом, даже если и придумано все было наиостроумнейшим образом, ибо моему тезке присуща была та спокойная непритязательная сдержанность, у которой не сыщешь ахиллесовой пяты, и поэтому, радуясь остроте своих собственных шуток, он оставлял мои совершенно без внимания. Мне удалось обнаружить у него лишь одно уязвимое место, но то было особое его свойство, вызванное, вероятно, каким-то органическим заболеванием, и воспользоваться этим мог лишь такой зашедший в тупик противник, как я: у соперника моего были, видимо, слабые голосовые связки, и он не мог говорить громко, а только еле слышным шепотом. И уж я не упускал самого ничтожного случая отыграться на его недостатке.

Вильсон находил множество случаев отплатить мне, но один из его остроумных способов досаждал мне всего более. Как ему удалось угадать, что такой пустяк может меня бесить, ума не приложу; но, однажды поняв это, он пользовался всякою возможностью мне досадить. Я всегда питал неприязнь к моей неизысканной фамилии и к чересчур заурядному, если не плебейскому имени. Они были ядом для моего слуха, и, когда в день моего прибытия в пансион там появился второй Вильям Вильсон, я разозлился на него за то, что он носит это имя, и вдвойне вознегодовал на имя за то, что его носит кто-то еще, отчего его станут повторять вдвое чаще, а тот, кому оно принадлежит, постоянно будет у меня перед глазами, и поступки его, неизбежные и привычные в повседневной школьной жизни, из-за отвратительного этого совпадения будут часто путать с моими.

Порожденная таким образом досада еще усиливалась всякий раз, когда случай явственно показывал внутреннее или внешнее сходство меж моим соперником и мною. В ту пору я еще не обнаружил того примечательного обстоятельства, что мы были с ним одних лет; но я видел, что мы одного роста, и замечал также, что мы на редкость схожи телосложением и чертами лица. К тому же я был уязвлен слухом, будто мы с ним в родстве, который распространился среди учеников старших классов. Коротко говоря, ничто не могло сильней меня задеть (хотя я тщательно это скрывал), нежели любое упоминание о сходстве наших душ, наружности или обстоятельств. Но сказать по правде, у меня не было причин думать, что сходство это обсуждали или хотя бы замечали мои товарищи; говорили только о нашем родстве. А вот Вильсон явно замечал это во всех проявлениях, и притом столь же ревниво, как я; к тому же он оказался на редкость изобретателен на колкости и насмешки – это свидетельствовало, как я уже говорил, об его удивительной проницательности.

Его тактика состояла в том, чтобы возможно точнее подражать мне и в речах и в поступках; и здесь он достиг совершенства. Скопировать мое платье ничего не стоило; походку мою и манеру держать себя он усвоил без труда; и, несмотря на присущий ему органический недостаток, ему удавалось подражать даже моему голосу. Громко говорить он, разумеется, не мог, но интонация была та же; и сам его своеобразный шепот стал поистине моим эхом.

Какие же муки причинял мне превосходный этот портрет (ибо по справедливости его никак нельзя было назвать карикатурой), мне даже сейчас не описать. Одно только меня утешало, – что подражание это замечал единственно я сам и терпеть мне приходилось многозначительные и странно язвительные улыбки одного только моего тезки. Удовлетворенный тем, что вызвал в душе моей те самые чувства, какие желал, он, казалось, втайне радовался, что причинил мне боль, и решительно не ждал бурных аплодисментов, какие с легкостью мог принести ему его остроумно достигнутый успех. Но долгие беспокойные месяцы для меня оставалось неразрешимой загадкой, как же случилось, что в пансионе никто не понял его намерений, не оценил действий, а стало быть, не глумился с ним вместе. Возможно, постепенность, с которой он подделывался под меня, мешала остальным заметить, что происходит, или – это более вероятно – своею безопасностью я был обязан искусству подражателя, который полностью пренебрег чисто внешним сходством (а только его и замечают в портретах люди туповатые), зато, к немалой моей досаде, мастерски воспроизводил дух оригинала, что видно было мне одному.

Я уже не раз упоминал об отвратительном мне покровительственном тоне, который он взял в отношении меня, и о его частом назойливом вмешательстве в мои дела. Вмешательство его нередко выражалось в непрошеных советах; при этом он не советовал прямо и открыто, но говорил намеками, обиняками. Я выслушивал эти советы с отвращением, которое год от году росло. Однако ныне, в столь далекий от той поры день, я хотел бы отдать должное моему сопернику, признать хотя бы, что ни один его совет не мог бы привести меня к тем ошибкам и глупостям, какие столь свойственны людям молодым и, казалось бы, неопытным; что нравственным чутьем, если не талантливостью натуры и жизненной умудренностью, он, во всяком случае, намного меня превосходил и что, если бы я не так часто отвергал его советы, сообщаемые тем многозначительным шепотом, который тогда я слишком горячо ненавидел и слишком ожесточенно презирал, я, возможно, был бы сегодня лучше, а значит, и счастливей.

Но при том, как все складывалось, под его постылым надзором я в конце концов дошел до крайней степени раздражения и день ото дня все более открыто возмущался его, как мне казалось, несносной самонадеянностью. Я уже говорил, что в первые годы в школе чувство мое к нему легко могло бы перерасти в дружбу; но в последние школьные месяцы, хотя навязчивость его, без сомнения, несколько уменьшилась, чувство мое почти в той же степени приблизилось к настоящей ненависти. Как-то раз он, мне кажется, это заметил и после того стал избегать меня или делал вид, что избегает.

Если память мне не изменяет, примерно в это же самое время мы однажды крупно поспорили, и в пылу гнева он отбросил привычную осторожность и заговорил и повел себя с несвойственной ему прямотой – и тут я заметил (а может быть, мне почудилось) в его речи, выражении лица, во всем облике нечто такое, что сперва испугало меня, а потом живо заинтересовало, ибо в памяти моей всплыли картины младенчества, – беспорядочно теснящиеся смутные воспоминания той далекой поры, когда сама память еще не родилась. Лучше всего я передам чувство, которое угнетало меня в тот миг, если скажу, что не мог отделаться от ощущения, будто с человеком, который стоял сейчас передо мною, я был уже когда-то знаком, давным-давно, во времена бесконечно далекие. Иллюзия эта, однако, тотчас же рассеялась; и упоминаю я о ней единственно для того, чтобы обозначить день, когда я в последний раз беседовал со своим странным тезкой.

В громадном старом доме, с его бесчисленными помещениями, было несколько смежных больших комнат, где спали почти все воспитанники. Было там, однако (это неизбежно в столь неудобно построенном здании), много каморок, образованных не слишком разумно возведенными стенами и перегородками; изобретательный директор доктор Брэнсби их тоже приспособил под дортуары, хотя первоначально они предназначались под чуланы и каждый мог вместитьлишь одного человека. В такой вот спаленке помещался Вильсон.

Однажды ночью, в конце пятого года пребывания в пансионе и сразу после только что описанной ссоры, я дождался, когда все погрузились в сон, встал и, с лампой в руке, узкими запутанными переходами прокрался из своей спальни в спальню соперника. Я уже давно замышлял сыграть с ним одну из тех злых и грубых шуток, какие до сих пор мне неизменно не удавались. И вот теперь я решил осуществить свой замысел и дать ему почувствовать всю меру переполнявшей меня злобы. Добравшись до его каморки, я оставил прикрытую колпаком лампу за дверью, а сам бесшумно переступил порог. Я шагнул вперед и прислушался к спокойному дыханию моего тезки. Уверившись, что он спит, я возвратился в коридор, взял лампу и с нею вновь приблизился к постели. Она была завешена плотным пологом, который, следуя своему плану, я потихоньку отодвинул, – лицо спящего залил яркий свет, и я впился в него взором. Я взглянул – и вдруг оцепенел, меня обдало холодом. Грудь моя тяжело вздымалась, колени задрожали, меня объял беспричинный и, однако, нестерпимый ужас. Я перевел дух и поднес лампу еще ближе к его лицу. Неужели это… это лицо Вильяма Вильсона? Я, конечно, видел, что это его лицо, и все же не мог этому поверить, и меня била лихорадочная дрожь. Что же в этом лице так меня поразило? Я смотрел, а в голове моей кружился вихрь беспорядочных мыслей. Когда он бодрствовал, в суете дня, он был не такой, как сейчас, нет, конечно, не такой. То же имя! Те же черты! Тот же день прибытия в пансион! Да еще упорное и бессмысленное подражание моей походке, голосу, моим привычкам и повадкам! Неужели то, что представилось моему взору, – всего лишь следствие привычных упражнений в язвительном подражании? Охваченный ужасом, я с трепетом погасил лампу, бесшумно выскользнул из каморки и в тот же час покинул стены старого пансиона, чтобы уже никогда туда не возвращаться.

После нескольких месяцев, проведенных дома в совершенной праздности, я был определен в Итон. Короткого этого времени оказалось довольно, чтобы память о событиях, происшедших в пансионе доктора Брэнсби, потускнела, по крайней мере, я вспоминал о них с совсем иными чувствами. Все это больше не казалось таким подлинным и таким трагичным. Я уже способен был усомниться в свидетельстве своих чувств, да и вспоминал все это не часто, и всякий раз удивлялся человеческому легковерию, и с улыбкой думал о том, сколь живое воображение я унаследовал от предков. Характер жизни, которую я вел в Итоне, нисколько не способствовал тому, чтобы у меня поубавилось подобного скептицизма. Водоворот безрассудств и легкомысленных развлечений, в который я кинулся так сразу очертя голову, мгновенно смыл все, кроме пены последних часов, поглотил все серьезные, устоявшиеся впечатления, оставил в памяти лишь пустые сумасбродства прежнего моего существования.

Я не желаю, однако, описывать шаг за шагом прискорбное распутство, предаваясь которому мы бросали вызов всем законам и ускользали от строгого ока нашего колледжа. Три года безрассудств протекли без пользы, у меня лишь укоренились порочные привычки, да я еще как-то вдруг вырос и стал очень высок ростом; и вот однажды после недели бесшабашного разгула я пригласил к себе на тайную пирушку небольшую компанию самых беспутных своих приятелей. Мы собрались поздним вечером, ибо так уж у нас было заведено, чтобы попойки затягивались до утра. Вино лилось рекой, и в других, быть может более опасных, соблазнах тоже не было недостатка; так что, когда на востоке стал пробиваться хмурый рассвет, сумасбродная наша попойка была еще в самом разгаре. Отчаянно раскрасневшись от карт и вина, я упрямо провозглашал тост, более обыкновенного богохульный, как вдруг внимание мое отвлекли порывисто открывшаяся дверь и встревоженный голос моего слуги. Не входя в комнату, он доложил, что какой-то человек, который очень торопится, желает говорить со мною в прихожей.

Крайне возбужденный выпитым вином, я скорее обрадовался, нежели удивился нежданному гостю. Нетвердыми шагами я тотчас вышел в прихожую. В этом тесном помещении с низким потолком не было лампы; и сейчас сюда не проникал никакой свет, лишь серый свет утра пробивался чрез полукруглое окно. Едва переступив порог, я увидел юношу примерно моего роста, в белом казимировом сюртуке такого же новомодного покроя, что и тот, какой был на мне. Только это я и заметил в полутьме, но лица гостя разглядеть не мог. Когда я вошел, он поспешно шагнул мне навстречу, порывисто и нетерпеливо схватил меня за руку и прошептал мне в самое ухо два слова: «Вильям Вильсон».

Я мигом отрезвел.

В повадке незнакомца, в том, как задрожал у меня перед глазами его поднятый палец, было что-то такое, что безмерно меня удивило, но не это взволновало меня до глубины души. Мрачное предостережение, что таилось в его своеобразном, тихом, шипящем шепоте, а более всего то, как он произнес эти несколько простых и знакомых слов, его тон, самая интонация, всколыхнувшая в душе моей тысячи бессвязных воспоминаний из давнего прошлого, ударили меня, точно я коснулся гальванической батареи. И еще прежде, чем я пришел в себя, гостя и след простыл.

Хотя случай этот сильно подействовал на мое расстроенное воображение, однако же впечатление от него быстро рассеялось. Правда, первые несколько недель я всерьез наводил справки либо предавался мрачным раздумьям. Я не пытался утаить от себя, что это все та же личность, которая столь упорно мешалась в мои дела и допекала меня своими вкрадчивыми советами. Но кто такой этот Вильсон? Откуда он взялся? Какую преследовал цель? Ни на один вопрос я ответа не нашел, узнал лишь, что в вечер того дня, когда я скрылся из заведения доктора Брэнсби, он тоже оттуда уехал, ибо дома у него случилось какое-то несчастье. А вскорости я совсем перестал о нем думать, ибо мое внимание поглотил предполагаемый отъезд в Оксфорд. Туда я скоро и в самом деле отправился, а нерасчетливое тщеславие моих родителей снабдило меня таким гардеробом и годовым содержанием, что я мог купаться в роскоши, столь уже дорогой моему сердцу, – соперничать в расточительстве с высокомернейшими наследниками самых богатых и знатных семейств Великобритании.

Теперь я мог грешить, не зная удержу, необузданно предаваться пороку, и пылкий нрав мой взыграл с удвоенной силой, – с презрением отбросив все приличия, я кинулся в омут разгула. Но нелепо было бы рассказывать здесь в подробностях обо всех моих сумасбродствах. Довольно будет сказать, что я всех превзошел в мотовстве и изобрел множество новых безумств, которые составили немалое дополнение к длинному списку пороков, каковыми славились питомцы этого по всей Европе известного своей распущенностью университета.

Вы с трудом поверите, что здесь я пал столь низко, что свел знакомство с профессиональными игроками, перенял у них самые наиподлейшие приемы и, преуспев в этой презренной науке, стал пользоваться ею как источником увеличения и без того огромного моего дохода за счет доверчивых собутыльников. И, однако же, это правда. Преступление мое против всего, что в человеке мужественно и благородно, было слишком чудовищно – и, может быть, лишь поэтому оставалось безнаказанным. Что и говорить, любой, самый распутный мой сотоварищ скорее усомнился бы в явственных свидетельствах своих чувств, нежели заподозрил в подобных действиях веселого, чистосердечного, щедрого Вильяма Вильсона – самого благородного и самого великодушного студента во всем Оксфорде, чьи безрассудства (как выражались мои прихлебатели) были единственно безрассудствами юности и необузданного воображения, чьи ошибки всего лишь неподражаемая прихоть, чьи самые непростимые пороки не более как беспечное и лихое сумасбродство.

Уже два года я успешно следовал этим путем, когда в университете нашем появился молодой выскочка из новой знати, по имени Гленденнинг, – по слухам, богатый, как сам Ирод Аттик, и столь же легко получивший свое богатство. Скоро я понял, что он не блещет умом, и, разумеется, счел его подходящей для меня добычей. Я часто вовлекал его в игру и, подобно всем нечистым на руку игрокам, позволял ему выигрывать изрядные суммы, чтобы тем вернее заманить в мои сети. Основательно обдумав все до мелочей, я решил, что пора наконец привести в исполнение мой замысел, и мы встретились с ним на квартире нашего общего приятеля-студента (мистера Престона), который, надо признаться, даже и не подозревал о моем намерении. Я хотел придать всему вид самый естественный и потому заранее озаботился, чтобы предложение играть выглядело словно бы случайным и исходило от того самого человека, которого я замыслил обобрать. Не стану распространяться о мерзком этом предмете, скажу только, что в тот вечер не было упущено ни одно из гнусных ухищрений, ставших столь привычными в подобных случаях; право же, непостижимо, как еще находятся простаки, которые становятся их жертвами.

Мы засиделись до глубокой ночи, и мне наконец удалось так все подстроить, что выскочка Гленденнинг оказался единственным моим противником. Притом игра шла моя излюбленная – экарте. Все прочие, заинтересовавшись размахом нашего поединка, побросали карты и столпились вокруг нас. Гленденнинг, который в начале вечера благодаря моим уловкам сильно выпил, теперь тасовал, сдавал и играл в таком неистовом волнении, что это лишь отчасти можно было объяснить воздействием вина. В самом непродолжительном времени он был уже моим должником на круглую сумму, и тут, отпив большой глоток портвейна, он сделал именно то, к чему я хладнокровно вел его весь вечер, – предложил удвоить наши и без того непомерные ставки. С хорошо разыгранной неохотой и только после того, как я дважды отказался и тем заставил его погорячиться, я наконец согласился, всем своим видом давая понять, что лишь уступаю его гневной настойчивости. Жертва моя повела себя в точности, как я предвидел: не прошло и часу, как долг Гленденнинга возрос вчетверо. Еще до того с лица его постепенно сходил румянец, сообщенный вином, но тут он, к моему удивлению, страшно побледнел. Я сказал: к моему удивлению. Ибо заранее с пристрастием расспросил всех, кого удалось, и все уверяли, что он безмерно богат, а проигрыш его, хоть и немалый сам по себе, не мог, на мой взгляд, серьезно его огорчить и уж того более – так потрясти. Сперва мне пришло в голову, что всему виною недавно выпитый портвейн. И скорее желая сохранить свое доброе имя, нежели из иных, менее корыстных видов, я уже хотел прекратить игру, как вдруг чьи-то слова за моею спиной и полный отчаяния возглас Гленденнинга дали мне понять, что я совершенно его разорил, да еще при обстоятельствах, которые, сделав его предметом всеобщего сочувствия, защитили бы и от самого отъявленного злодея.

Как мне теперь следовало себя вести, сказать трудно. Жалкое положение моей жертвы привело всех в растерянность и уныние; на время в комнате установилась глубокая тишина, и я чувствовал, как под множеством горящих презрением и упреком взглядов моих менее испорченных товарищей щеки мои запылали. Признаюсь даже, что, когда эта гнетущая тишина была внезапно и странно нарушена, нестерпимая тяжесть на краткий миг упала с моей души. Массивные створчатые двери вдруг распахнулись с такой силой и так быстро, что все свечи в комнате, точно по волшебству, разом погасли. Но еще прежде, чем воцарилась тьма, мы успели заметить, что на пороге появился незнакомец примерно моего роста, окутанный плащом. Тьма, однако, стала такая густая, что мы лишь ощущали его присутствие среди нас. Мы еще не успели прийти в себя, ошеломленные грубым вторжением, как вдруг раздался голос незваного гостя.

– Господа, – произнес он глухим, отчетливым и незабываемым шепотом, от которого дрожь пробрала меня до мозга костей, – господа, прошу извинить меня за бесцеремонность, но мною движет долг. Вы, без сомнения, не осведомлены об истинном лице человека, который выиграл нынче вечером в экарте крупную сумму у лорда Гленденнинга. А потому я позволю себе предложить вам скорый и убедительный способ получить эти весьма важные сведения. Благоволите осмотреть подкладку его левой манжеты и те пакетики, которые, надо полагать, вы обнаружите в довольно поместительных карманах его сюртука.

Во время его речи стояла такая тишина, что, упади на пол булавка, и то было бы слышно.

Сказав все это, он тотчас исчез – так же неожиданно, как и появился. Сумею ли я, дано ли мне передать обуявшие меня чувства? Надо ли говорить, что я испытал все муки грешника в аду? Уж конечно, у меня не было времени ни на какие размышления. Множество рук тут же грубо меня схватили, тотчас были зажжены свечи. Начался обыск. В подкладке моего рукава обнаружены были все фигурные карты, необходимые при игре в экарте, а в карманах сюртука несколько колод, точно таких, какие мы употребляли для игры, да только мои были так называемые arrondees: края старших карт были слегка выгнуты. При таком положении простофиля, который, как принято, снимает колоду в длину, неизбежно даст своему противнику старшую карту, тогда как шулер, снимающий колоду в ширину, наверняка не сдаст своей жертве ни одной карты, которая могла бы определить исход игры.

Любой взрыв негодования не так оглушил бы меня, как то молчаливое презрение, то язвительное спокойствие, какое я читал во всех взглядах.

– Мистер Вильсон, – произнес хозяин дома, наклонясь, чтобы поднять с полу роскошный плащ, подбитый редкостным мехом, – мистер Вильсон, вот ваша собственность. – (Погода стояла холодная, и, выходя из дому, я накинул поверх сюртука плащ, но здесь, подойдя к карточному столу, сбросил его.) – Я полагаю, нам нет надобности искать тут, – он с язвительной улыбкой указал глазами на складки плаща, – дальнейшие доказательства вашей ловкости. Право же, нам довольно и тех, что мы уже видели. Надеюсь, вы поймете, что вам следует покинуть Оксфорд и, уж во всяком случае, немедленно покинуть мой дом.

Униженный, втоптанный в грязь, я, наверно, все-таки не оставил бы безнаказанными его оскорбительные речи, если бы меня в эту минуту не отвлекло одно ошеломляющее обстоятельство. Плащ, в котором я пришел сюда, был подбит редчайшим мехом; сколь редким и сколь дорогим, я даже не решаюсь сказать. Фасон его к тому же был плодом моей собственной фантазии, ибо в подобных пустяках я, как и положено щеголю, был до смешного привередлив. Поэтому, когда мистер Престон протянул мне плащ, что он поднял с полу у двери, я с удивлением, даже с ужасом, обнаружил, что мой плащ уже перекинут у меня через руку (без сомнения, я, сам того не заметив, схватил его), а тот, который мне протянули, в точности, до последней мельчайшей мелочи его повторяет.

Странный посетитель, который столь гибельно меня разоблачил, был, помнится, закутан в плащ. Из всех собравшихся в тот вечер в плаще пришел только я. Сохраняя по возможности присутствие духа, я взял плащ, протянутый Престоном, незаметно кинул его поверх своего, с видом разгневанным и вызывающим вышел из комнаты, а на другое утро, еще до свету, в муках стыда и страха поспешно отбыл из Оксфорда на континент.

Но бежал я напрасно! Мой злой гений, словно бы упиваясь своим торжеством, последовал за мной и явственно показал, что его таинственная власть надо мною только еще начала себя обнаруживать. Едва я оказался в Париже, как получил новое свидетельство бесившего меня интереса, который питал к моей судьбе этот Вильсон. Пролетали годы, а он все не оставлял меня в покое. Негодяй! В Риме – как не вовремя и притом с какой беззастенчивой наглостью – он встал между мною и моей целью! То же и в Вене… а потом и в Берлине… и в Москве! Найдется ли такое место на земле, где бы у меня не было причин в душе его проклинать? От его загадочного деспотизма я бежал в страхе, как от чумы, но и на край света я бежал напрасно!

Опять и опять в тайниках своей души искал я ответа на вопросы: «Кто он?», «Откуда явился?», «Чего ему надобно?». Но ответа не было. Тогда я с величайшим тщанием проследил все формы, способы и главные особенности его неуместной опеки. Но и тут мне почти не на чем было строить догадки. Можно лишь было сказать, что во всех тех многочисленных случаях, когда он в последнее время становился мне поперек дороги, он делал это, чтобы расстроить те планы и воспрепятствовать тем поступкам, которые, удайся они мне, принесли бы истинное зло. Какое жалкое оправдание для власти, присвоенной столь дерзко! Жалкая плата за столь упрямое, столь оскорбительное посягательство на право человека поступать по собственному усмотрению!

Я вынужден был также заметить, что мучитель мой (по странной прихоти с тщанием и поразительной ловкостью совершенно уподобясь мне в одежде), постоянно разнообразными способами мешая мне действовать по собственной воле, очень долгое время ухитрялся ни разу не показать мне своего лица. Кем бы ни был Вильсон, уж это, во всяком случае, было с его стороны чистейшим актерством или же просто глупостью. Неужто он хоть на миг предположил, будто в моем советчике в Итоне, в погубителе моей чести в Оксфорде, в том, кто не дал осуществиться моим честолюбивым притязаниям в Риме, моей мести в Париже, моей страстной любви в Неаполе или тому, что он ложно назвал моей алчностью в Египте, – будто в этом моем архивраге и злом гении я мог не узнать Вильяма Вильсона моих школьных дней, моего тезку, однокашника и соперника, ненавистного и внушающего страх соперника из заведения доктора Брэнсби? Не может того быть! Но позвольте мне поспешить к последнему, богатому событиями действию сей драмы.

До сих пор я безвольно покорялся этому властному господству. Благоговейный страх, с каким привык я относиться к этой возвышенной натуре, могучий ум, вездесущность и всесилье Вильсона вместе с вполне понятным ужасом, который внушали мне иные его черты и поступки, до сих пор заставляли меня полагать, будто я беспомощен и слаб, и приводили к тому, что я безоговорочно, хотя и с горькою неохотой подчинялся его деспотической воле. Но в последние дни я всецело предался вину; оно будоражило мой и без того беспокойный нрав, и я все нетерпеливей стремился вырваться из оков. Я стал роптать… колебаться… противиться. И неужто мне только чудилось, что чем тверже я держался, тем менее настойчив становился мой мучитель? Как бы там ни было, в груди моей загорелась надежда и вскормила в конце концов непреклонную и отчаянную решимость выйти из порабощения.

В Риме во время карнавала 18… года я поехал на маскарад в палаццо неаполитанского герцога Ди Брольо. Я пил более обыкновенного; в переполненных залах стояла духота, и это безмерно меня раздражало. Притом было нелегко прокладывать себе путь в толпе гостей, и это еще усиливало мою досаду, ибо мне не терпелось отыскать (позволю себе не объяснять, какое недостойное побуждение двигало мною) молодую, веселую красавицу жену одряхлевшего Ди Брольо. Забыв о скромности, она заранее сказала мне, какой на ней будет костюм, и, наконец заметив ее в толпе, я теперь спешил приблизиться к ней. В этот самый миг я ощутил легкое прикосновение руки к моему плечу и услышал проклятый незабываемый глухой шепот.

Обезумев от гнева, я стремительно оборотился к тому, кто так некстати меня задержал, и яростно схватил его за воротник.

Наряд его, как я и ожидал, в точности повторял мой: испанский плащ голубого бархата, стянутый у талии алым поясом, сбоку рапира. Лицо совершенно закрывала черная шелковая маска.

– Негодяй! – произнес я хриплым от ярости голосом и от самого слова этого распалился еще более. – Негодяй! Самозванец! Проклятый злодей! Нет, довольно, ты больше не будешь преследовать меня! Следуй за мной, не то я заколю тебя на месте! – И я кинулся из бальной залы в смежную с ней маленькую прихожую, я увлекал его за собою – и он ничуть не сопротивлялся.

Очутившись в прихожей, я в бешенстве оттолкнул его. Он пошатнулся и прислонился к стене, а я тем временем с проклятиями затворил дверь и приказал ему стать в позицию. Он заколебался было, но чрез мгновенье с легким вздохом молча вытащил рапиру и встал в позицию.

Наш поединок длился недолго. Я был взбешен, разъярен, и рукою моей двигала энергия и сила, которой хватило бы на десятерых. В считаные секунды я прижал его к панели и, когда он таким образом оказался в полной моей власти, с кровожадной свирепостью несколько раз подряд пронзил его грудь рапирой.

В этот миг кто-то дернул дверь, запертую на задвижку. Я поспешил получше ее запереть, чтобы никто не вошел, и тут же вернулся к моему умирающему противнику. Но какими словами передать то изумление, тот ужас, которые объяли меня перед тем, что предстало моему взору? Короткого мгновения, когда я отвел глаза, оказалось довольно, чтобы в другом конце комнаты все переменилось. Там, где еще минуту назад я не видел ничего, стояло огромное зеркало – так, по крайней мере, мне почудилось в этот первый миг смятения; и когда я в неописуемом ужасе шагнул к нему, навстречу мне нетвердой походкой выступило мое собственное отражение, но с лицом бледным и обрызганным кровью.

Я сказал – мое отражение, но нет. То был мой противник – предо мною в муках погибал Вильсон. Маска его и плащ валялись на полу, куда он их прежде бросил. И ни единой нити в его одежде, ни единой черточки в его приметном и своеобычном лице, которые не были бы в точности такими же, как у меня!

То был Вильсон; но теперь говорил он не шепотом; можно было даже вообразить, будто слова, которые я услышал, произнес я сам:

– Ты победил, и я покоряюсь. Однако отныне ты тоже мертв – ты погиб для мира, для небес, для надежды! Мною ты был жив, а убив меня, – взгляни на этот облик, ведь это ты, – ты бесповоротно погубил самого себя!

Разговор Эйроса и Хармионы

Я принесу тебе огонь.

Еврипид. «Андромаха»
Эйрос. Почему ты называешь меня Эйросом?

Хармиона. Так будешь ты называться отныне. Ты должен забыть мое земное имя и звать меня Хармионой.

Эйрос. Это не сон?

Хармиона. Для нас нет более снов; – но об этих тайнах мы сейчас поговорим. Я радуюсь, что ты выглядишь живым и разумным. Повязка тьмы уже спала с твоих глаз. Развеселись и ничего не бойся. Определенные тебе дни оцепенения миновали, и завтра я сама открою тебе радости и чудеса твоего нового существования.

Эйрос. Правда – я не испытываю оцепенения. Странная дурнота и ужасная тьма оставили меня, и я давно уже не слышу монотонного, успокоительного звука, подобного «шуму многих вод». Но я совершенно ошеломлен, Хармиона, остротой восприятия нового, которую так внезапно приобрели мои чувства.

Хармиона. Через несколько дней это пройдет; но я вполне понимаю тебя и представляю себе твои чувства. Прошло уже десять земных лет с тех пор, как я испытала то, что пришлось испытать тебе; но воспоминание об этом еще со мною. Теперь ты претерпел все страдания, которые тебе суждено было претерпеть в Эдеме.

Эйрос. В Эдеме?

Хармиона. В Эдеме!

Эйрос. О Боже! Пощади, Хармиона! – Я подавлен величием всего этого. Непознаваемым, ныне познанным – идеальным Будущим, скрывающимся в возвышенном и несомненном Настоящем.

Хармиона. Не думай об этом. Завтра мы поговорим. Твой дух волнуется, пусть он ограничится простыми воспоминаниями; они успокоят его тревогу. Не оглядывайся кругом, не смотри вперед – оглянись назад. Я сгораю от нетерпения узнать обстоятельства потрясающего события, которое привело тебя к нам. Расскажи мне о нем. Будем говорить о знакомых вещах старым родным языком мира, погибшего так ужасно.

Эйрос. О, как ужасно! – Да, это уж не сон.

Хармиона. Снов больше нет. Очень горевали обо мне, милый Эйрос?

Эйрос. Горевали, Хармиона! – О, страшно! До последней минуты облако скорби и глубокого сожаления окутывало твой дом.

Хармиона. Расскажи мне об этой последней минуте. Я ведь знаю только самый факт катастрофы, и ничего больше. В то время когда, расставшись с человечеством, я перешла через Гроб в царство Ночи, – в то время, если память не изменяет мне, постигшее вас бедствие никем не предвиделось. Впрочем, я не знакома с умозрительной наукой того времени.

Эйрос. Бедствия, о котором ты говоришь, действительно никто не предвидел; но подобные же катастрофы давно занимали астрономов. Вряд ли нужно говорить тебе, друг мой, что даже в то время, когда ты покидала нас, люди относили к Земле те места Священного Писания, в которых говорится о конечной гибели мира в огне. Но непосредственные причины разрушения не могли быть разгаданы в эпоху, когда астрономия рассеяла ужасы, связанные с представлением о кометах. Доказано было, что эти тела представляют крайне незначительную плотность. Прохождение кометы среди спутников Юпитера не вызвало сколько-нибудь заметных изменений в массе или орбитах этих второстепенных планеток. Установилось мнение, что эти странствующие тела представляют из себя парообразные скопления необычайно тонких частиц, совершенно неспособные причинить какой-либо вред нашему плотному шару даже в случае столкновения. И столкновения не опасались, так как элементы всех комет были вычислены самым тщательным образом.

Мысль, что среди них может оказаться виновник предстоящего огненного разрушения, в течение многих лет считалась совершенно несостоятельной. Но в последнее время среди человечества распространились странные, дикие, причудливые фантазии; и, хотя только кучка профанов высказывала явные опасения, однако все отнеслись с неизъяснимым волнением и недовольством к сообщению астрономов о появлении новой кометы.

Элементы этого странного тела были тотчас вычислены, и все наблюдатели согласились, что на своем пути, в перигелии, она пройдет очень близко от Земли. Двое или трое второстепенных астрономов решительно утверждали, что столкновение неизбежно. Ты не можешь себе представить, какое впечатление произвела эта новость на умы народа. Сначала, в течение нескольких дней, никто не хотел ей верить; рассудок, поглощенный житейскими делами, отказывался воспринимать ее смысл. Но истина, раз она имеет жизненное значение, скоро прокладывает себе дорогу в умы, даже наиболее упорные. В конце концов все согласились, что астрономы говорят правду, и стали ожидать комету. По-видимому, она приближалась не особенно быстро, и внешний вид ее не представлял сначала ничего необычайного. Она была красноватого цвета, с едва заметным хвостом. В течение семи или восьми дней ее видимый диаметр не увеличился сколько-нибудь заметно, и окраска почти не изменилась. Между тем обычные дела людей пришли в расстройство; общее внимание поглощено было рассуждениями ученых о комете. Даже грубые невежды напрягали свои тяжелые мозги, стараясь понять, в чем дело. Теперь ученые отдавали свой ум, свою душу исследованию не ради успокоения пугливых или оправдания любимой теории. Они стремились – они жаждали правильного разъяснения вопроса. Они изнывали в жажде совершенного знания. Истина восстала во всей своей чистоте и величии, и мудрые преклонились перед нею.

Мысль о возможности материального вреда для Земли и ее обитателей вследствие столкновения с каждым днем теряла почву среди мудрецов; а мудрецы теперь владычествовали над умом и воображением толпы. Было доказано, что плотность ядра кометы далеко уступает плотности самого легкого газа. Прохождение подобного же тела среди спутников Юпитера без вреда для последних также значительно ослабляло опасения. Теологи с ревностью, подстрекаемой страхом, толковали о библейских пророчествах и объясняли их народу так ясно и просто, как никогда не объясняли раньше. Они доказывали, что конечное истребление Земли должно последовать от огня; а кометы (как всем известно) не состоят из огненного вещества. Это обстоятельство тоже уменьшало страхи, вызванные предсказанием великой катастрофы. Надо заметить, что обычные бредни толпы насчет связи комет с войнами и эпидемиями, – на этот раз вовсе не возникали, как будто внезапным судорожным усилием Разума суеверие было свергнуто с престола.

Самый слабый рассудок приобретал силу вследствие глубокого интереса.

Возможность возможных незначительных повреждений служила предметом всестороннего обсуждения. Ученые говорили о легких геологических сдвигах, о вероятных изменениях климата и, следовательно, растительности, о возможности магнетических электрических влияний. Многие утверждали, что не произойдет никакого видимого или ощутимого изменения после встречи Земли с кометой.

Пока судили да рядили, объект этих препирательств постепенно приближался, причем его диаметр увеличивался и блеск усиливался. Страх овладевал людьми по мере приближения кометы. Все житейские дела приостановились.

Перелом в общем настроении совершился, когда комета превзошла наконец объемом все известные до сих пор.

Всякая надежда на возможность ошибки астрономов исчезла, неизбежность столкновения стала очевидной для всех. Химерические страхи пропали, боязнь приняла определенную форму. Сердца храбрейших бились усиленно. Но через несколько дней эти чувства были поглощены другим, еще более невыносимым. Странное тело не возбуждало в нас никаких привычных мыслей. Его исторические атрибуты исчезли. Оно подавляло нас зловещей новизной возбуждаемого им волнения. Оно было для нас не астрономическим явлением в небесах, а камнем, давившим наши сердца, тенью, заполонившей наши души. Разрастаясь с невероятной быстротой, оно приняло вид огненной завесы, охватывавшей половину горизонта.

Но еще день, и люди вздохнули вольнее. Ясно было, что мы уже находимся в сфере действия кометы, однако мы были еще живы.

Мы даже испытывали необычайную бодрость, телесную и душевную. Крайняя разреженность кометы была теперь очевидна, потому что сквозь нее были ясно видны все небесные тела. Тем временем земная растительность существенно изменилась, укрепив нашу веру в проницательность ученых. Роскошная листва одела каждый побег.

Но еще день, и мы убедились, что бедствие не миновало нас. Теперь сделалось очевидным, что мы столкнемся неминуемо с ядром кометы. Странная перемена произошла с людьми, и первые же симптомы страдания послужили сигналом к общему отчаянию и ужасу. Это страдание выразилось чувством крайнего стеснения в груди и легких и невыносимой сухости кожи. Невозможно было сомневаться, что наша атмосфера радикально изменилась; эти изменения сделались теперь предметом исследования. Результат исследования возбудил трепет сильнейшего ужаса в сердцах всех людей.

Давно уже было известно, что окружавшая нас атмосфера представляла смесь кислорода и азота, причем на сто частей воздуха приходится двадцать одна часть кислорода и семьдесят девять частей азота. Кислород, начало горения и источник теплоты, был, безусловно, необходим для поддержания животной жизни и являлся самым могучим и деятельным агентом в природе. Напротив, азот был неспособен поддерживать животную жизнь или горение. Ненормальный избыток кислорода должен был вызвать именно такое повышение жизненной деятельности, какое мы только что испытали. Мысль об этом и возбудила страх. Что произойдет в случае полного исчезновения азота из атмосферы? Неизбежное, всепожирающее, всеразрушающее, немедленное горение; осуществление, во всех ужасных подробностях, пламенных и потрясающих пророчеств Священного Писания.

К чему рассказывать, Хармиона, о безумном отчаянии человечества? Разреженность кометы, вначале окрылившая нас надеждой, теперь явилась источником горького разочарования. В ее неосязаемой газообразной структуре мы ясно усматривали кончину мира. Прошел еще день, и перед нами мелькнула последняя тень надежды. Мы задыхались от быстрого изменения атмосферы. Алая кровь бешено билась в своих тесных сосудах. Безумное бешенство овладело людьми; они дрожали и с воплями простирали руки к грозящим небесам. Но ядро разрушителя было уже над нами… даже здесь, в Эдеме, я не могу без дрожи вспоминать об этом. Буду краток, как бедствие, погубившее нас. На мгновение нас озарил странный бледный свет, проникавший всюду. Затем, – преклонимся, Хармиона, перед величием Всевышнего Бога, – затем раздался громовой и повсеместно пронесшийся звук, точно исходивший из Его уст, и масса окружавшего нас эфира вспыхнула ярким пламенем такого невыразимого блеска и всепожирающей температуры, для которых даже ангелы не найдут названия. Так кончилось все.

Почему французик носит руку на перевязи

Ежели кому из джентльменов интересно, то можете сами поглядеть – у меня на визитных карточках так прямо черным по розовой глянцевой бумаге значится: «Сэр Патрик О’Грандисон, баронет; приход Блумсбери, Рассел-Сквер, Саутгемптон-роуд, 39». И ежели кому хочется знать, кто у нас цвет галантности и вершина бонтона во всем Лондоне, то это как раз я самый и есть. И ничего удивительного (так что можете не воротить носы), ведь уже битые полтора месяца, что я джентльмен, с тех пор как я перестал быть ирландцем и пошел в баронеты, живу – что твой император, уже и образование получил, и галантному обхождению обучился. Ох, вам небось охота хоть краем глаза взглянуть, как сэр Патрик О’Грандисон, баронет, выходит, разодетый в пух и прах, чтобы ехать в эту самую оперу, или же садится в бричку и едет кататься в Гайд-парк! А какая у меня вальяжная фигура! Элегант! Из-за этой фигуры все дамы влюбляются в меня. Ведь во мне росту – любо-дорого посмотреть – добрых шесть футов да еще и три дюйма в придачу. А какая грация, какое сложение сверху донизу! Это вам не три фута с малостью, что росточку в нем – в этом паршивом иностранце-французике, который через дорогу живет и целый божий день с утра до ночи – себе на горе – пялится и зырится на хорошенькую вдовушку миссис Джем, мою соседку (да благословит ее бог!) и самую что ни на есть добрую знакомую. Вы только взгляните – видите? У паршивца рожа кислая и левая рука на перевязи. А почему – сейчас все как есть толком разобъясню.

Дело-то нехитрое вот в чем. В первый же день, как я приехал из славного Коннаута и красотка-вдовушка меня, молодца, в окошко на улице увидела, – тут же сердце свое мне и отдала. Я это сразу заметил, понятно? Меня не проведешь – не таковский. Вижу: она окошко торопливо распахивает, глаза разинула, таращит, а потом подносит к одному этакое стеклышко в золотой оправе, и дьявол меня заграбастай, ежели взгляд ее сквозь стеклышко не сказал мне яснее слов: «Ах! Свет доброго утра вам, сэр Патрик О’Грандисон, баронет, и низкий поклон! Вы, как погляжу, воистину из джентльменов джентльмен, клянусь душой, и я, ей-же-ей! ваша, мой дорогой, в любое время дня и ночи – только кликните». Ну а уж я не из тех, кого можно переплюнуть в галантности. Я отвесил ей поклон, да такой – вы бы видели! А затем сдернул шляпу с головы одним широким рывком и обоими глазами ей подмигнул, словно бы говоря: «Верное слово, вы – премилая крошка, миссис Джем, моя красавица, и захлебнуться мне в ирландской топи болотной, ежели я, сэр Патрик О’Грандисон, баронет, собственной персоной, не готов сей же миг сдавить вас в жарких объятиях и показать вам, как любят у нас в Лондондерри!»

Ну, назавтра утром я как раз сидел и думал, не требует ли от меня галантность послать моей вдовушке любовную писульку, как вдруг входит лакей ливрейный и подает мне разрисованную эдакую визитную карточку, а на ней, он говорит, написано (я сам гравированные слова с завитками не разбираю по причине того, что левша): «мусью» там, «граф», «фу-ты ну-ты», «мэтр дю-танц» и прочая галиматья – имя и прозвания этого паршивого иностранца-французика, что через дорогу живет.

И тут как раз он сам входит, отвешивает мне поклон по высшему разряду и говорит, что, мол, только взял на себя смелость сделать мне честь нанести мне краткий визит, и как припустил, припустил, а я ни боже мой не понимаю, чего он лопочет. Одно только слышу: «Пули-ву, вули-ву», – и среди прочего наговорил он мне с три короба разного вранья, что будто бы он, видите ли, без ума от любви к моей вдовушке миссис Джем и что она будто бы питает любовь к нему!

Услышав такое, я, сами понимаете, чуть не взбесился, но вспомнил, однако, что я – сэр Патрик O’Грандисон, баронет, и что хороший тон не допускает, чтобы галантный джентльмен давал волю гневу, ну, я вида не подал, словно бы мне дела нет, балакаю с ним по-дружески, и немного погодя он вдруг – бац! предлагает, чтобы мы вместе пошли прямо к вдовушке и он представит меня мадаме со всеми онерами.

«Ты слышишь, – говорю я про себя. – Ну и везет же тебе, Патрик! Погоди, сейчас он увидит, в кого влюблена без памяти миссис Джем, в тебя, молодца, или же в этого мусью Мэтр дю-танца».

И пошли мы к вдовушке в соседний дом, и ежели вы скажете, что все там было бонтон и элегант, то не ошибетесь. Ковер лежал во весь пол, в углу – фордыбьяно, и фисгармошка, и еще черт-те что, а в другом углу – диванчик, такой распрекрасный, что в мире не сыскать, а на нем – ангельчик прелестный, миссис Джем собственной персоной.

– Свет доброго утра вам, миссис Джем, – говорю я и отвешиваю ей такой изысканный, элегантный поклон, что у вас бы голова кругом пошла.

А французик-иностранец лопочет:

– Вули-ву, пули-ву, ляп-тяп, и, дорогая миссис Джем, вот этот джентльмен – не кто другой, как достопочтенный сэр Патрик O’Грандисон, баронет, мой самый что ни на есть добрый друг и знакомый.

Вдовушка встает с дивана и делает мне изысканный реверанс, какого свет не видывал, и снова садится, ангелочек-ангелочком. Смотрю, провалиться мне, если этот паршивый мусью Мэтр дю-танц в тот же миг не усаживается подле по правую ее ручку. Ух ты черт! Я думал, у меня глаза так прямо и выскочат, до того я разозлился. Но, однако, потом говорю про себя: «Ах так! Вот вы как, мусью Мэтр дю-танц?» И в тот же миг тоже усаживаюсь подле хозяйки по левую ручку – знай, мусью, наших! Ну, вы бы посмотрели, как изысканно и элегантно я ей подмигнул при этом обоими глазами прямо в лицо!

Но французишка даже и не заподозрил меня ни в чем. Знай себе любезничает с хозяйкой, старается изо всей своей мочи. «Вули-ву, – говорит, – пули-ву. И тяп-ляп».

«Ничего не выйдет, мусью лягушатник», – думаю я про себя. И тоже стал разговаривать что было мочи. И так я ее заговорил моей изысканной, элегантной беседой про милые болота Коннаута, что она только меня одного и слушала. Под конец подарила она меня такой прелестной улыбкой от уха до уха, что я сразу осмелел и пожал ей кончик мизинца самым что ни на есть галантным манером, а сам знай гляжу на нее во все глаза.

И подумайте только, что за хитрая плутовка, лишь только она увидела, что я ей лапку пожимаю, она ее цап – и за спину. Мол, что вы, сэр Патрик O’Грандисон, вот теперь вам будет удобнее, а то, право же, хороший тон не допускает, чтобы вы мне ручку пожимали прямо на глазах у этого иностранца-французика мусью Мэтр дю-танца.

Я ей в ответ подмигнул, словно говоря: «Ладно, что до хитростей, то можете на сэра Патрика положиться». И эдак не спеша приступаю к делу. Вы бы умерли, если б видели, как я помаленьку, осторожненько просунул руку между спинкой дивана и спиной хозяйки. А там – ее лапка дожидается, словно говорит: «Свет доброго утра вам, сэр Патрик О’Грандисон, баронет». Ну, я ее пожал слегка, так только, для начала, самую малость, боясь, не дай бог, показаться грубым. И, ах ты боже мой! она мне отвечает самым легким и нечувствительным пожатием, какое мне в жизни доставалось. «Кровь и гром, сэр Патрик, – думаю я про себя, – ты один и никто другой – самый красивый и самый счастливый ирландец изо всех сыновей славного Коннаута». И тут уж я жму ей лапку ото всей души, и она, моя красавица, тоже жмет мне руку в ответ вполне чувствительно. Но вы бы лопнули от смеха, видя глупое зазнайство французика, – он так перед ней рассыпался, и ухмылялся, и лопотал, и бормотал, что в жизни я не слыхивал ничего подобного. И пусть дьявол меня заграбастает, ежели я вдруг своими глазами не увидел, как он возьми да подмигни ей. Ох, ну и разозлился же я, не дай вам господи!

– Разрешите, – говорю, – уведомить вас, мусью Мэтр дю-танц, – эдак вежливо говорю, ничем меня не возьмешь, – что хороший тон не допускает пялиться и зыриться на благородную женщину, тем паче таким вот, как вы. – И с этими словами снова пожимаю ей лапку, словно хочу сказать: «Ни боже мой, не сомневайтесь, мое сокровище, сэр Патрик – ваша надежная защита». И снова чувствую ответное пожатие, словно она мне отвечает: «Правда ваша, сэр Патрик, – а мне это понятнее всяких слов. – Правда ваша, клянусь душой, вы – джентльмен что надо, и это как бог свят». Да еще открывает свои ясные буркалы во всю ширь, так что они у нее едва вовсе не выскочили, и смотрит сначала в сердцах на мусью лягушатника, а потом на меня с улыбкой, что твой солнечный свет.

– Ах так! – говорит этот наглец. – Вот оно что! И вули-ву, пули-ву, – и вбирает голову в плечи все глубже и глубже, а рот изгибает дугой углами вниз – и ни гу-гу.

Сами понимаете, дальше – больше, сэр Патрик совсем рассвирепел, потому что французишка снова подмигивает моей вдовушке, а вдовушка снова мне руку жмет, словно говоря: «Ну-ка, покажите ему, сэр Патрик О’Грандисон, клянусь душой!»

Издал я могучее проклятие:

– Ах ты, – говорю, – паршивый лягушатник и такой-рассякой такой-то сын!

Но в эту минуту что бы вы думали она делает? Вскакивает с дивана, словно ужаленная, и бегом к дверям. А я гляжу ей вслед и совершенно ничегошеньки понять не могу. Видите ли, ведь я-то знал про себя, что далеко она не уйдет, не сбежит вот так вниз по лестнице за здорово живешь: я же ее за руку держу и ни на минуту не отпускаю. Вот я и говорю:

– Не кажется ли вам, мадам, что вы самую что ни на есть чуточку поторопились? Назад, назад, моя красавица, и тогда я отпущу вашу лапку.

Но она пулей сбежала вниз по лестнице, и тогда я обернулся и посмотрел на этого иностранца-французика. Вот тебе на! Провалиться мне, ежели я не его паршивую лапу держу в своей руке. Так, значит… да ведь тогда… словом, так.

Ну, я тут чуть не умер от смеха, до того потешно было смотреть на французишку, когда он сообразил, что вовсе не вдовушку держал все это время за лапку, а сэра Патрика О’Грандисона. Сам дьявол никогда не видел такой вытянутой рожи! Ну а достопочтенный сэр Патрик О’Грандисон, баронет, не таковский, чтобы из себя выходить из-за какой-то небольшой ошибки. В одном только можете поручиться (и не ошибетесь): перед тем как отпустить французишке руку – а сделал я это не раньше, чем лакеи миссис Джем вытолкали нас обоих взашей, – я так ему сжал ее на прощание, что из нее получился малиновый джем.

– Вули-ву, – говорит он, – пули-ву. И черт драл.

Вот в чем истинная причина, что он носит левую руку на перевязи.

Дневник Джулиуса Родмена,

Представляющий собой описание первого путешествия черезСкалистые горы Северной Америки, совершенного цивилизованными людьми

Глава I. Вводная

Благодаря редкой удаче мы имеем возможность предложить читателям под этим заглавием весьма примечательную и, несомненно, весьма интересную повесть. Публикуемый нами дневник не только содержит описание первой удачной попытки преодолеть гигантскую преграду, какою является высочайшая горная цепь, тянущаяся от Ледовитого океана на севере до перешейка Дариен на юге и образующая на всем своем протяжении отвесную стену, сверху опушенную снегом; что еще важнее, в нем приведены подробности путешествия по огромной территории, лежащей за этими горами, которая доныне считается совершенно неизвестной и на всех картах страны помечена как «неисследованная». К тому же это – единственная неисследованная часть североамериканского материка. А поскольку это так, наши друзья простят нам некоторую восторженность, с какой мы предлагаем дневник вниманию читателей. Чтение его вызвало и у нас самих больший интерес, чем любое другое повествование такого рода. Мы не считаем, что наше личное знакомство с тем, благодаря кому рукопись станет достоянием читателей, играет при этом сколько-нибудь значительную роль. Мы убеждены, что все наши читатели признают вместе с нами необычайную занимательность и важность описанных в ней событий. Личные качества человека, бывшего главою и душою экспедиции и одновременно ее летописцем, придали написанному большую долю романтичности, весьма не похожей на статистическую скуку, отличающую большинство подобных описаний. М-р Джеймс Э. Родмен, от которого мы получили рукопись, хорошо известен многим читателям нашего журнала[220]; он частично унаследовал черты, омрачившие молодые годы его деда, м-ра Джулиуса Родмена, автора записок. Мы имеем в виду наследственную ипохондрию. Именно этот недуг был главной причиной, побудившей его предпринять описанное им необычайное путешествие. Охота и трапперство, о которых говорится в начале дневника, были, насколько мы можем судить, лишь предлогами, которыми он оправдывал перед собственным рассудком свою дерзкую и необычную попытку. Нам кажется несомненным (и читатели с нами согласятся), что его влекло единственно стремление найти среди первобытной природы тот душевный покой, которого он в силу особенностей своего характера не мог обрести среди людей. Он бежал в пустыню как бегут к другу. Только при такой точке зрения удается примирить многие строки его повести с обычными нашими понятиями о мотивах человеческих поступков.

Так как мы решили опустить две страницы рукописи, где м-р Родмен описывает свою жизнь до поездки по Миссури, следует указать, что он родился в Англии, происходил из хорошей семьи, получил отличное образование, а затем, в 1784 г. (в возрасте около восемнадцати лет) эмигрировал в нашу страну вместе с отцом и двумя незамужними сестрами. Семья жила сперва в Нью-Йорке; но затем переехала в Кентукки и поселилась весьма уединенно на берегу Миссисипи, там, где сейчас Миллз Пойнт впадает в реку. Здесь осенью 1790 года скончался старый м-р Родмен; а в следующую зиму в течение нескольких недель погибли от оспы обе его дочери. Вскоре затем (весной 1791 года) сын, м-р Джулиус Родмен, отправился в путешествие, о котором рассказывается ниже. Возвратясь из него в 1794 г., как сказано далее, он поселился близ Абингдона в Виргинии; здесь он женился, имел троих детей, и здесь же доныне проживает большинство его потомков.

М-р Джеймс Родмен сообщил нам, что его дед вел только краткий дневник своего трудного путешествия и что переданная нам рукопись была написана на основе этого дневника лишь много лет спустя, по настоянию г-на Андре Мишо, ботаника, автора трудов Flora Boreali Americana[221] и Histoire des Chenes d’Amerique[222]. Напомним, что г-н Мишо[223] предложил свои услуги президенту Джефферсону[224], когда тот впервые задумал послать экспедицию через Скалистые горы. Предложение его было принято, и он даже доехал до Кентукки, но здесь его догнало распоряжение французского посланника, находившегося в то время в Филадельфии, в котором ему приказывали отказаться от его намерения и избрать другую местность для ботанических исследований, порученных ему его правительством. Руководство задуманной экспедицией досталось м-ру Льюису[225] и м-ру Кларку, которые и завершили ее с успехом.

Но г-н Мишо так и не увидел рукописи, написанной специально для него; считалось, что она была утеряна тем юношей, которому была вручена для передачи г-ну Мишо в его временном местожительстве возле Монтичелло. Никто не пытался ее разыскать, ибо м-р Родмен, вследствие особых черт своего характера, мало этим интересовался. Как ни странно, но нам кажется, что он ничего не предпринял бы для опубликования результатов своей необычайной экспедиции и что он переписал и дополнил свой дневник единственно, чтобы сделать приятное г-ну Мишо. Даже проект м-ра Джефферсона, который в ту пору возбуждал всеобщий интерес и считался чем-то совершенно новым, вызвал у героя нашей повести лишь несколько общих замечаний, адресованных членам его семьи. О собственном своем путешествии он никогда не рассказывал и скорее даже избегал этой темы. Он скончался до возвращения Льюиса и Кларка; а рукопись, врученная посланцу для передачи г-ну Мишо, была обнаружена лишь около трех месяцев назад в потайном ящике секретера, принадлежавшего м-ру Джулиусу Родмену. Кто положил ее туда – неизвестно; все родственники м-ра Родмена утверждают, что спрятал ее не он; однако мы, при всем нашем уважении к его памяти, а также к м-ру Джеймсу Родмену (которому мы более всего обязаны), считаем, что предположение, будто автор рукописи каким-то образом вернул ее себе и спрятал, как раз весьма правдоподобно и вполне согласуется со свойственной ему болезненной чувствительностью.

Мы ни в коем случае не хотели ничего менять в повествовании м-ра Родмена, и единственная вольность, какую мы допустили в отношении его рукописи, – это некоторые сокращения. Слог ее едва ли нуждался в исправлениях; он прост и весьма выразителен и свидетельствует о глубоком восхищении путешественника величавыми зрелищами, которые день за днем представали его глазам. Его повесть, даже там, где говорится о жестоких лишениях и опасностях, написана с увлечением, раскрывающим нам все особенности его характера. Он пылко любил Природу и поклонялся мрачным и суровым ее зрелищам, пожалуй, даже больше, чем когда она представала светлой и безмятежной. Огромную и зачастую страшную чащу лесов он прошел с восторгом в сердце, вызывающим у нас зависть. Именно такому человеку подобало путешествовать среди угрюмого безмолвия, которое он описывает с такой явной охотой. Он обладал подлинной способностью воспринимать и чувствовать. Вот отчего мы считаем его рукопись сокровищем, в своем роде непревзойденным и даже не имеющим себе равных.

То, что повесть эта была до сего времени утеряна, что даже сам факт, что м-р Родмен пересек Скалистые горы до экспедиции Льюиса и Кларка, остался неизвестным и не упоминается ни одним из географов, описавших Америку (таких упоминаний, насколько мы смогли установить, не существует), является чрезвычайно странным. Единственное упоминание об этом путешествии, как нам удалось узнать, содержится в неопубликованном письме г-на Мишо, находящемся в архиве некоего м-ра Уайетта в Шарлотсвилле, штат Виргиния. Там о нем говорится мимоходом как о «гигантском замысле, блестяще осуществленном». Если существуют другие упоминания об экспедиции, они нам неизвестны.

Прежде чем предоставить слово самому м-ру Родмену, нелишне будет вспомнить о других открытиях в северо-западной части нашего материка. Положив перед собою карту Северной Америки, читатель лучше сможет следить за нашими замечаниями.

Как мы видим, материк простирается от Северного Ледовитого океана, то есть примерно от 70-й северной параллели до 9-й и от 56-го меридиана к западу от Гринвича до 168-го. На всей этой огромной территории уже побывал цивилизованный человек, и весьма значительная часть ее заселена. Однако большое пространство еще помечено на всех наших картах как «неисследованное» и по сей день считается таковым. С юга оно ограничено 60-й параллелью, с севера – Ледовитым океаном, с востока – Скалистыми горами, а с запада – владениями России. И все же м-ру Родмену принадлежит честь первого прохождения через этот совершенно дикий край; наиболее интересные подробности публикуемой нами повести касаются его приключений и открытий в тех местах.

Самыми ранними путешествиями белых людей по Северной Америке были экспедиции Эннепена[226] и его спутников в 1698 году; но так как он побывал главным образом в ее южной части, мы не считаем нужным говорить об этом подробнее.

М-р Ирвинг в своей «Астории»[227] называет капитана Джонатана Карвера[228] первым, кто попытался пересечь материк от Атлантического до Тихого океана; но тут он, по-видимому, ошибается, ибо в одном из дневников сэра Александра Маккензи[229] говорится о двух таких попытках, предпринятых Пушной Компанией Гудзонова залива, – одной в 1758 году, а одной еще в 1749-м; однако обе оказались, как видно, неудачными, ибо никаких отчетов о них не сохранилось. Капитан Карвер совершил свое путешествие в 1763 г., вскоре после приобретения Канады Великобританией. Он намеревался пересечь материк между 43-м и 46-м градусами северной широты и достичь побережья Тихого океана. Целью его было установить протяженность материка в наиболее широкой части и выбрать на западном побережье место для правительственного поста, который служил бы базой для поисков северо-западного пути, а также связал бы Гудзонов залив с Тихим океаном. Он полагал, что река Колумбия, носившая тогда название Орегон, впадает в море где-то возле пролива Анниан; и тут он думал устроить пост. Он считал также, что поселение в этой местности откроет новые возможности для торговли и установит более прямое сообщение с Китаем и с британскими владениями в Ост-Индии, нежели прежний путь вокруг мыса Доброй Надежды. Однако попытка перевалить через горы ему не удалась.

Следующей по времени важной экспедицией в северной части Америки была экспедиция Самюэля Хирна[230], который в 1769, 1770, 1771 и 1772 годах прошел в северо-западном направлении от форта Принца Уэльского на Гудзоновом заливе до берегов Северного Ледовитого океана в поисках медных залежей.

Затем надлежит отметить вторую попытку капитана Карвера, предпринятую им в 1774 году совместно с Ричардом Уитвортом[231], членом парламента и богатым человеком. Мы упоминаем об этом предприятии только из-за широкого размаха, с каким оно было задумано, ибо осуществлено оно не было. Руководители экспедиции предполагали взять с собою пятьдесят-шестьдесят человек моряков и механиков, подняться по одному из рукавов Миссури, поискать в горах исток Орегона и спуститься по этой реке до ее предполагаемого устья возле пролива Анниан. Здесь думали построить форт, а также суда для дальнейших плаваний. Осуществлению этих замыслов помешала американская революция.

Канадские миссионеры уже в 1775 г. вели пушную торговлю на берегах Саскачевана, на 53° северной широты и 102° западной долготы; а в начале 1776 года мистер Джозеф Фробишер[232] достиг в том направлении 55° северной широты и 103° восточной долготы.

В 1778 году мистер Питер Бонд на четырех каноэ прошел до Лосиной реки, в 30 милях южнее ее слияния с Горным озером.

Теперь следует упомянуть еще об одной попытке, с самого начала неудачной, пересечь наиболее широкую часть материка от океана до океана. Публике о ней почти ничего не известно; она упоминается одним только мистером Джефферсоном, да и то вскользь. Мистер Джефферсон рассказывает, как его посетил в Париже Ледьярд[233], жаждавший новых предприятий после своего удачного путешествия с капитаном Куком; и как он (мистер Джефферсон) предложил ему добраться по суше до Камчатки, переправиться на русском судне в Нужу, спуститься до широты, на которой протекает Миссури, а затем, по этой реке – в Соединенные Штаты. Ледьярд согласился при условии, что получит разрешение русского правительства. Этого мистеру Джефферсону удалось добиться, но путешественник прибыл из Парижа в Санкт-Петербург, когда императрица уже уехала на зиму в Москву. Не имея средств, чтобы без крайней надобности задерживаться в Санкт-Петербурге, он продолжал путь, получив паспорт у одного из консулов, но в двухстах милях от Камчатки был задержан чиновником императрицы, которая передумала и решила запретить поездку. Его посадили в закрытую повозку и, погоняя без устали день и ночь, доставили к границам Польши, где и отпустили. Мистер Джефферсон, говоря о предприятии Ледьярда, ошибочно называет его «первой попыткой исследовать западную часть североамериканского материка».

Следующей важной экспедицией было замечательное путешествие сэра Александра Маккензи, совершенное в 1789 году. Он отправился из Монреаля, прошел по реке Утавас, по озерам Нипписинг и Гурон, вдоль северного берега Озера Верхнего, так называемым Большим Волоком, а оттуда – вдоль реки Дождевой, по озерам Лесному и Боннет, верхней частью озера Собачья Голова, по южному берегу озера Виннипег, по Кедровому Озеру и, мимо устья Саскачевана, к Осетровому Озеру; оттуда он волоком перебрался на Миссисипи и по озерам Черного Медведя, Примо и Бизоньему добрался до высокой горной цепи, идущей с северо-востока на юго-запад; дальше его путь лежал по Лосиной реке к Горному озеру, по Невольничьей реке к озеру Невольничье, вдоль северного берега этого озера до реки Маккензи, а уж по ней, наконец, в Полярное море. Это было огромное путешествие, во время которого он подвергался бесчисленным опасностям и терпел самые тяжкие лишения. Спустившись по реке Маккензи до ее устья, он прошел вдоль подножья восточного склона Скалистых гор, однако через горы не перевалил. Правда, весною 1793 года, отправившись из Монреаля и проделав свой прежний путь до устья Унджиги, или реки Мира, он затем поднялся по этой реке, проник в горы на уровне 56-й широты, повернул к югу, достиг реки, которую назвал Лососевой (ныне река Фрейзер), и по ней вышел в Тихий океан, примерно на 40-й параллели северной широты.

Памятная экспедиция капитанов Льюиса и Кларка была совершена в 1804–1805 и 1806 годах. В 1803 году, в связи с истечением срока договора с индейскими племенами о факториях, мистер Джефферсон, в секретном послании конгрессу от 18 января, рекомендовал некоторые изменения в договоре (распространявшие его на индейские территории на Миссури). Для подготовки путей было предложено послать экспедицию, которая прошла бы Миссури до ее истоков, перевалила через Скалистые горы, а там искала наиболее удобный водный путь к Тихому океану. Этот план был полностью осуществлен; капитан Льюис исследовал (но не «открыл», как сообщает мистер Ирвинг) верховье реки Колумбия и прошел по ней до ее устья. Верховье Колумбии посетил и Маккензи еще в 1793 г.

Одновременно с экспедицией Льюиса и Кларка вверх по Миссури майор Зебулон М. Пайк[234] прошел вверх по Миссисипи, проследив течение этой реки вплоть до ее истоков в озере Итаска. Вернувшись оттуда, он, по распоряжению правительства, отправился на запад от Миссисипи и за годы 1805–1806 и 1807 побывал в верховье реки Арканзас (за Скалистыми горами, на 40° северной широты), пройдя по рекам Оседж и Канзас до истоков Платы.

В 1810 году мистер Дэвид Томпсон[235], пайщик Северо-Западной Пушной компании, отправился из Монреаля с многочисленной группой, чтобы пересечь материк и выйти к Тихому океану. Первая половина его пути совпадала с маршрутом Маккензи в 1793 г. Целью его было предвосхитить намерение мистера Джона Джейкоба Астора[236], а именно основать факторию в устье реки Колумбия. Большая часть его людей покинула его на восточных склонах гор; однако ему удалось перевалить через них и с оставшимися восемью спутниками достичь северного рукава Колумбии, по которому он спустился, проделав по нему значительно больший путь, чем какой-либо белый человек до него.

В 1811 году осуществил свое замечательное предприятие мистер Астор, во всяком случае ту его часть, которая относилась к путешествию через материк. Поскольку м-р Ирвинг уже познакомил читателей с подробностями этого путешествия, мы упомянем о нем лишь в немногих словах. О цели его уже только что говорилось. Путь экспедиции (возглавлявшейся м-ром Уилсоном Прайсом Хантом[237]) шел из Монреаля, вверх по Утавас, через озеро Ниписсинг и ряд мелких озер и рек до Мичилимакинака, иначе называемого Мэкинау, оттуда через Зеленую Бухту и реки Лисью и Висконсин до Prairie du Chien[238]; оттуда по течению Миссисипи до Сен-Луи; затем вверх по Миссури до поселения индейцев арикара, между 46-м и 47-м градусами северной широты, в 1430 милях выше устья реки; а там, держа на юго-запад, через горы, примерно у верховьев Платы и Иеллоустона, и по южному рукаву Колумбии – к морю. Два маленьких отряда этой экспедиции на обратном пути совершили весьма опасные и богатые приключениями путешествия по материку.

Следующим важным этапом были путешествия майора Стивена X. Лонга[239]. В 1823 г. он добрался до истоков реки Сент-Питер, до озера Виннипег, Лесного и многих других. О более недавних экспедициях капитана Бонвиля[240] и других едва ли нужно говорить, ибо они еще свежи у всех в памяти. О приключениях капитана Бонвиля хорошо рассказал мистер Ирвинг. В 1832 г. отправившись из Форта Оседж, он перевалил через Скалистые горы и почти три года провел за ними. На территории Соединенных Штатов осталось очень мало областей, где в недавние годы не побывал бы ученый или искатель приключений. Но на обширные пустынные земли к северу от наших владений и к западу от реки Маккензи еще не ступала, насколько известно, нога цивилизованного человека, за исключением мистера Родмена и его маленького отряда. Что касается первенства в переправе через Скалистые горы, то из сказанного нами явствует, что его не следовало бы приписывать Льюису и Кларку, поскольку это удалось Маккензи в 1793 году; а самым первым был, в сущности, мистер Родмен, преодолевший этот гигантский барьер еще в 1792 году. Таким образом, мы имеем немало оснований предложить нашу необычайную повесть вниманию читателей.


(Редакторы «Джентлменз мэгезин»)

Глава II

После смерти отца и обеих сестер я утратил всякий интерес к нашей плантации у Пойнта и за бесценок продал ее м-сье Жюно. Я и прежде подумывал отправиться траппером вверх по Миссури, а теперь решил снарядить туда экспедицию за пушниной, которую рассчитывал продать в Петит Кот агентам Северо-Западной Пушной компании. Я полагал, что таким образом, имея хоть сколько-нибудь предприимчивости и мужества, можно заработать куда больше денег, чем я мог бы это сделать любым другим способом. Охота и трапперство всегда меня привлекали, хотя прежде я не думал делать из них промысел; мне очень хотелось исследовать запад нашей страны, о котором мне часто рассказывал Пьер Жюно. Он был старшим сыном соседа, купившего мой участок. Это был человек со странностями и несколько эксцентрический, но при всем том – один из добрейших людей на свете и никому не уступавший в мужестве, хотя и не наделенный большой физической силой. Он был родом из Канады, и, побывав раз или два в небольших поездках по поручениям Пушной компании, в качестве voyageur[241], любил называть себя таковым и рассказывать о своих путешествиях. Отец мой очень любил Пьера, и я тоже был о нем высокого мнения; он пользовался расположением моей младшей сестры Джейн, и я думаю, что они поженились бы, если бы Богу было угодно сохранить ей жизнь.

Когда Пьер узнал, что я еще не решил, чем заняться после смерти отца, он принялся уговаривать меня снарядить небольшую экспедицию по реке и вызвался в ней участвовать; склонить меня к этому ему оказалось нетрудно. Мы решили подняться по Миссури, насколько окажется возможно, занимаясь в пути охотой и трапперством, и не возвращаться, прежде чем не добудем достаточно шкур, чтобы составить себе состояние. Отец Пьера не возражал и дал ему около трехсот долларов, после чего мы отправились в Петит Кот, чтобы приобрести снаряжение и набрать возможно больше людей для экспедиции.

Петит Кот[242] представляет собой маленький поселок на северном берегу Миссури, милях в двадцати от места ее слияния с Миссисипи. Он лежит у подножья невысоких холмов, на уступе, расположенном так высоко над рекой, что туда не достигают июньские паводки. Верхняя часть поселка насчитывает не более пяти-шести домов, притом деревянных; но на другом его конце находится часовня и около двенадцати или пятнадцати добротных домов, которые тянутся вдоль реки. В поселке около сотни жителей, большей частью креолов из Канады. Они весьма ленивы и не пытаются возделывать окружающую их плодородную землю, разве только кое-где разбили сады. Главным их занятием является охота и скупка у индейцев пушнины, которую они перепродают агентам Северо-Западной компании. Мы надеялись без труда найти здесь и спутников и снаряжение, но были разочарованы, ибо поселок оказался во всех отношениях слишком беден, чтобы снабдить нас всем необходимым для удобства и безопасности путешествия.

Нам предстояло ехать в самое сердце края, кишевшего индейскими племенами, о которых мы знали лишь понаслышке и которые мы имели все основания считать свирепыми и коварными. Поэтому было особенно важно запастись оружием и боеприпасами, а также иметь достаточно людей; а если мы хотели получить от экспедиции выгоду, надо было взять с собой достаточно вместительные каноэ для шкур, которые мы рассчитывали добыть. Мы приехали в Петит Кот в середине марта, но лишь в конце мая нам удалось подготовиться к путешествию. Пришлось дважды посылать вниз по реке, в Пойнт, за людьми и припасами, причем то и другое обошлось нам крайне дорого. Нам так и не удалось бы достать множества вещей, совершенно необходимых, если бы Пьер не повстречал людей, возвращавшихся из поездки вверх по Миссисипи, из которых он завербовал шестерых самых лучших и, кроме того, раздобыл у них каноэ, или пирогу, и приобрел большую часть излишка их провизии и боеприпасов.

Эта своевременная подмога позволила нам еще до первого июня приготовиться к путешествию. Третьего июня (1791 года) мы простились с нашими друзьями в Петит Кот и отправились в путь. Наша группа насчитывала всего пятнадцать человек. Из них пятеро были канадцами из Петит Кот, которые все уже побывали в поездках вверх по реке. Они были хорошими гребцами и отличными товарищами по части французских песен и выпивки; в этом за ними никто не мог угнаться, хотя они редко напивались так, чтобы быть непригодными к делу. Они были всегда веселы и всегда готовы работать, но охотниками были посредственными, а в бою, как вскоре выяснилось, на них нельзя было положиться. Из этих пятерых канадцев двое взялись служить переводчиками на первые пятьсот-шестьсот миль пути вверх по реке (если только нам удастся пройти так далеко), а затем мы надеялись найти индейца, который в случае надобности мог бы переводить; впрочем, мы решили избегать, насколько возможно, встреч с индейцами и лучше самим заняться трапперством, чем, при нашей малочисленности, идти на столь опасное дело, как торговля. Мы постановили соблюдать осторожность и попадаться им на глаза только в тех случаях, когда этого невозможно будет избежать.

Те шестеро, которых Пьер набрал на судне, возвращавшемся по Миссисипи, были людьми совсем иного рода, чем канадцы. Пятеро из них были братьями по фамилии Грили (Джон, Роберт, Мередит, Фрэнк и Пойндекстер), и трудно было бы сыскать более отважных и бравых парней. Джон Грили был самым старшим и слыл первым силачом, а также лучшим стрелком во всем Кентукки, откуда они были родом. Он был шести футов ростом, необычайно крепок и широк в плечах. Подобно большинству людей, наделенных большой физической силой, он был чрезвычайно добродушен и за это очень любим всеми нами. Остальные четверо братьев тоже были сильны и хорошо сложены, хотя и не могли сравниться с Джоном. Пойндекстер был так же высок, но очень тощ и вид имел необычайно свирепый, хотя, подобно своему старшему брату, отличался миролюбивым нравом. Все они были опытными охотниками и отличными стрелками. Братья охотно приняли предложение Пьера ехать с нами, и мы условились, что они получат из прибылей нашего предприятия такую же долю, что и я, и Пьер; то есть мы должны были разделить всю прибыль на три части – одну мне, другую Пьеру, а третью пятерым братьям.

Шестой человек, завербованный нами на судне, также был хорошим приобретением. Это был Александр Уормли, родом виргинец, человек весьма своеобразный. Он был в свое время проповедником, а затем вообразил себя пророком, отпустил длинную бороду и волосы, ходил босой и всюду держал пылкие речи. Теперь у него появилась другая мания, и он мечтал найти золотые россыпи в каких-нибудь неприступных местах. Это было у него несомненным помешательством, но во всем остальном он был удивительно разумен и сообразителен. Он был хорошим гребцом и хорошим охотником, отличался большой храбростью, а кроме того, немалой физической силой и быстрыми ногами. Я очень рассчитывал на его энтузиазм и, как оказалось, не обманулся.

Остальные двое были: неф по имени Тоби, принадлежавший Пьеру Жюно, и незнакомец, который повстречался нам в лесу возле Миллз Пойнт и немедленно присоединился к нам, едва мы упомянули о своих намерениях. Его звали Эндрью Торнтон; он также был виргинцем и, кажется, из очень хорошей семьи – из Торнтонов, проживающих на севере штата. Он уехал из Виргинии около трех лет назад и все это время скитался по Западу в сопровождении одного лишь огромного пса ньюфаундлендской породы. Он не промышлял пушнины и, как видно, не имел иной цели, кроме удовлетворения своей страсти к бродяжничеству и приключениям. У вечернего костра он часто занимал нас рассказами о своих странствиях и о лишениях, какие он терпел в лесах, говоря о них с прямотой и серьезностью, не позволявшими усомниться в его правдивости, хотя многое походило на сказку. Впоследствии мы убедились на опыте, что опасности и тяготы, каким подвергается одинокий охотник, навряд ли могут быть преувеличены и что трудно изобразить их слушателям достаточно яркими красками. Я очень полюбил Торнтона с первого же раза, как увидел его.

О Тоби я сказал всего несколько слов, а между тем он был в нашей экспедиции далеко не последним. Он много лет прожил в семье старого мсье Жюно и показал себя верным слугой. Для такого предприятия, как наше, он был, пожалуй, чересчур стар, но Пьер не захотел его оставить. Впрочем, он сохранил еще силы и выносливость. Пьер был, вероятно, самым слабосильным из всех, но обладал зато большой рассудительностью и несокрушимым мужеством. Он был чудаковат и порою несдержан, что нередко приводило к ссорам, а раза два поставило под угрозу успех всей экспедиции; но это был верный друг, и за одно это я считал его неоценимым спутником.

Я описал всех членов нашей экспедиции, сколько их было при выезде из Петит Кот.[243] Для людей и поклажи, а также для доставки обратно пушнины, которую мы думали добыть, у нас имелись две большие лодки. Меньшая представляла собой берестяную пирогу, сшитую волокнами из корней ели и проконопаченную сосновой смолой, – настолько легкую, что ее без труда несли шесть человек. Она имела двадцать футов в длину и могла идти на веслах – их могло быть от 4 до 12. При полной нагрузке она погружалась в воду примерно на восемнадцать дюймов, а пустая – не более чем на десять. Вторую лодку, плоскодонную, нам сделали в Петит Кот (пирога была куплена Пьером у компании, встреченной на Миссисипи). Эта была тридцати футов в длину и при полной нагрузке имела осадку в два фута. Переднюю часть ее занимала палуба в двадцать футов, а под ней – каютка с плотно закрывающейся дверью; там, потеснившись, могли уместиться все члены экспедиции, ибо лодка была очень широкой. Эта часть ее была непроницаема для пуль; промежуток между двух слоев дубовых досок был законопачен пенькой; кое-где мы просверлили маленькие отверстия, чтобы в случае нападения стрелять в противника, а также следить за ним; вместе с тем эти отверстия, при закрытой двери, давали доступ воздуху и свету; на случай надобности у нас имелись для них прочные затычки. Остальная, десятифутовая часть палубы была открытой; здесь было место для шести весел, но чаще всего судно двигалось при помощи шестов, которыми мы работали, переходя вдоль палубы. Была у нас также короткая мачта, которая легко ставилась и снималась; она устанавливалась в семи футах от носа; при благоприятном ветре мы подымали на ней большой прямоугольный парус, а при встречном – убирали его вместе с мачтой.

В особом отделении, отгороженном в носовой части, мы везли десять бочонков хорошего пороха и соответственное количество свинца, из десятой части которого уже были отлиты ружейные пули. Здесь мы спрятали также маленькую медную пушку с лафетом, в разобранном виде, чтобы занимала меньше места; ибо мы считали, что она может пригодиться. Эта пушка была одной из трех, привезенных на пироге по Миссури испанцами за два года до того, и вместе с пирогой пошла ко дну в нескольких милях от Петит Кот. Песчаная мель так сильно изменила русло в том месте, где опрокинулась пирога, что одну из пушек обнаружил какой-то индеец; с несколькими помощниками он доставил ее в поселок, где продал за галлон виски. Тогда жители Петит Кот вытащили и остальные две. Пушки были очень маленькие, но из хорошего металла и искусной работы, с чеканкой, изображавшей змей, какая бывает иногда на французских полевых орудиях. При пушках было пятьдесят железных ядер, и они также достались нам. Я рассказываю о том, как к нам попала пушка, потому что она, как будет сказано ниже, сыграла важную роль в наших делах. Кроме того, у нас имелось пятнадцать запасных винтовок, упакованных в ящики, которые мы тоже поместили на носу, вместе с прочими тяжестями. Это мы сделали для того, чтобы нос глубоко сидел в воде; так лучше, когда в реке много коряг и всякого топляка.

Другого оружия у нас также было достаточно; у каждого был надежный топорик и нож, не говоря о ружье и патронах. В обе лодки положили по походному котелку, по три больших топора, бечеву, по две клеенки, чтобы укрывать, если понадобится, наш товар, и по две большие губки для вычерпывания воды. У пироги также имелась маленькая мачта с парусом (о которой я забыл упомянуть), а для починок – запас смолы, бересты и «ватапе»[244]. Там же мы везли и все товары для индейцев, какие сочли нужным захватить и приобрели на том же судне, ходившем по Миссисипи. Мы не собирались торговать с индейцами, но эти товары были нам предложены по дешевке, и мы решили взять их на всякий случай. Они состояли из шелковых и бумажных платков, ниток, лесок и бечевы; шапок, обуви и чулок, мелкого ножевого и скобяного товара; коленкора, пестрых ситцев и других манчестерских изделий; табаку в пачках, валяных одеял, а также стеклянных побрякушек, бус и т. п. Все это было упаковано небольшими частями так, чтобы каждый из нас мог нести по три таких пакета. Провизия также была удобно упакована и распределена на обе лодки. Всего у нас было двести фунтов свинины, шестьсот фунтов галет и шестьсот фунтов пеммикана. Последний мы взяли в Петит Кот у канадцев, которые сказали нам, что его берут во все большие экспедиции Северо-Западной Пушной компании, когда опасаются, что не добудут достаточно дичи. Он приготовляется особым образом. Постное мясо крупных животных нарезается тонкими ломтями и вялится на деревянной решетке над небольшим огнем или выставляется на солнце (как в нашем случае), а иногда и на мороз. Когда оно таким образом провялено, его толкут между двумя тяжелыми камнями, и оно может сохраняться несколько лет. Однако при хранении в больших количествах оно весной начинает бродить, и, если его хорошенько не проветрить, оно скоро портится. Нутряной жир растапливают вместе с жиром огузка и смешивают в равных частях с толченым мясом; затем его кладут в мешки, и оно готово к употреблению и очень вкусно, даже без соли и овощей. Самый лучший пеммикан делается с добавлением костного мозга и сушеных ягод и является весьма вкусным блюдом. Пеммикан, описанный м-ром Родменом, представляет для нас нечто совершенно новое и совсем не похож на тот, о котором наши читатели несомненно узнали из записок Перри[245], Росса[246], Бэка[247] и других северных путешественников. Тот, как мы помним, приготовляется посредством длительной варки постного мяса (из которого тщательно удален жир), пока оно не уварится в густую массу. К этой массе добавляются в изобилии пряности и соль, так что даже небольшое ее количество считается весьма питательным. Впрочем, один американский хирург, который имел возможность наблюдать процесс пищеварения через открытую рану в желудке пациента, доказал, что для этого процесса важен именно объем и что концентрация питательных веществ является поэтому в значительной степени бессмыслицей. Виски мы везли в оплетенных бутылях по пять галлонов в каждом; таких у нас было двадцать, то есть всего сто галлонов.

Когда мы погрузили все припасы и всех пассажиров, включая собаку Торнтона, оказалось, что свободного места почти не остается, разве что в большой каюте, которую мы не загрузили, чтобы спать в ней в дурную погоду; здесь у нас хранилось только оружие и боеприпасы, да еще несколько бобровых капканов и медвежья шкура. Теснота подсказала нам мысль, которую надо было осуществить в любом случае, а именно: оставить четырех человек, чтобы шли вдоль берега и стреляли для нас дичь, а одновременно вели разведку, предупреждая нас о появлении индейцев. Для этого мы обзавелись двумя хорошими лошадьми; одну дали Роберту и Мередиту Грили, которые должны были следовать южным берегом, другую – Фрэнку и Пойндекстеру Грили, которым предстояло идти по северному берегу. Лошади предназначались для перевозки подстреленной дичи.

Это заметно разгрузило наши лодки, где теперь нас оставалось одиннадцать человек. В меньшую лодку сели двое из Петит Кот, а также Тоби и Пьер Жюно. В большой поместился Пророк (как мы его называли), он же Александр Уормли, Джон Грили, Эндрью Торнтон, трое из Петит Кот и я, да, кроме того, собака Торнтона.

Иногда мы шли на веслах, но большей частью подтягивались, держась за ветви деревьев, росших по берегу, или, где позволяла местность, вели лодки на буксире, что было легче всего; одни шли по берегу и тянули, другие оставались в лодках, отпихиваясь от берега баграми. Очень часто мы все работали баграми. В этом способе передвижения (он хорош, когда на дне не слишком много ила или плывунов, а глубина не слишком велика) канадцы весьма искусны, так же как и в гребле. Они пользуются длинными, твердыми и легкими баграми с железными наконечниками; вооружившись ими, они идут к носу судна, по равному числу людей с каждого борта; затем становятся лицом к корме и достают баграми дно; крепко упираясь в него, каждый нажимает на конец багра плечом, подложив подушку; идя вдоль судна, они с большой силой толкают его вперед. С такими баграми не нужен рулевой, так как багры направляют судно с удивительной точностью.

Пользуясь всеми этими способами, а иногда, при быстром течении или на мелководье, вынужденные пробираться вброд и тащить наши лодки, мы начали свое богатое событиями путешествие вверх по Миссури. Шкуры, являвшиеся основной целью экспедиции, мы должны были добывать главным образом охотой и трапперством, стараясь оставаться незамеченными и не прибегая к торгу с индейцами, ибо знали их по опыту за коварный народ, с которым столь малочисленной экспедиции, как наша, лучше не иметь дела. Меха, которые добывались в этих местах нашими предшественниками, включали бобра, выдру, куницу, рысь, норку, ондатру, медведя, обычную лису, лису мелкой породы, росомаху, енота, ласку, волка, бизона, оленя и лося; но мы решили ограничиться наиболее ценными из них.


Великолепная погода в день нашего отъезда из Петит Кот вселила в нас надежду и настроила всех чрезвычайно весело. Лето еще только начиналось, и ветер, который сперва сильно дул нам навстречу, дышал весенней негой. Солнце светило ярко, но еще не жгло. Лед на реке уже сошел, и обильные воды скрыли от глаз илистые наносы, которые при низкой воде так портят вид берегов Миссури. Сейчас река величаво текла мимо одного из берегов, заросшего ивой и канадским тополем, и мощно била в крутые утесы другого берега. Глядя вверх по реке (она здесь уходила прямо на запад, пока вода не сливалась вдали с небом) и размышляя об обширных пространствах, по которым протекли эти воды, – пространствах, еще не известных белому человеку и, быть может, изобилующих редчайшими творениями Бога, – я почувствовал никогда прежде не испытанное волнение и втайне решил, что только неодолимые препятствия помешают мне плыть по этой величавой реке дальше всех моих предшественников. В эти минуты я ощущал в себе сверхчеловеческие силы и испытывал такой душевный подъем, что лодка показалась мне тесной. Мне хотелось быть на берегу вместе с братьями Грили и вприпрыжку мчаться по прерии, давая волю обуревавшим меня чувствам. Эти чувства полностью разделял со мною Торнтон; его живой интерес к нашему предприятию и восхищение окружавшею нас красотой особенно расположили меня к нему с той минуты. Никогда в жизни я не испытывал так сильно, как тогда, потребности в друге, с которым я мог бы беседовать свободно и не боясь быть неверно понятым. Внезапная потеря всех близких, отнятых у меня смертью, опечалила, но не подавила мой дух, обратившийся за утешением к девственной Природе; но оказалось, что ее созерцанием и навеваемыми ею размышлениями можно насладиться вполне только в обществе человека, способного чувствовать одинаково со мной. Торнтон был именно тем, кому я мог излить переполненную душу и высказать самые бурные чувства, не опасаясь насмешек и даже с уверенностью, что найду в нем столь же восторженного слушателя. Ни прежде, ни после я не встречал никого, кто бы так понимал мое отношение к природе; уже одного этого было достаточно, чтобы связать меня с ним крепкой дружбой. Все время, пока длилась наша экспедиция, мы были близки, как могут быть близки братья, и я ничего не предпринимал, не посоветовавшись с ним. Я был дружен также и с Пьером, но с ним меня не связывала общность мыслей – эта прочнейшая из всех связей между людьми. Хотя и чувствительный по натуре, Пьер был чересчур легкомысленным, чтобы понять мой благоговейный восторг.

Первый день нашего путешествия не ознаменовался никакими примечательными событиями, не считая того, что к вечеру мы с некоторым трудом прошли мимо устья большой пещеры, находившейся на южном берегу реки. Пещера выглядела очень мрачно; она находилась у подножья огромного, футов в двести, утеса, несколько вдававшегося в реку. Мы не могли ясно разглядеть глубину пещеры, но в вышину она имела футов шестнадцать-семнадцать, а в ширину не менее пятидесяти.[248] Течение в том месте весьма быстрое, а так как утес не позволял идти бечевой, то миновать его оказалось очень трудно; для этого всем, кроме одного человека, пришлось перебраться в большую лодку. Один из нас остался в пироге и укрепил ее на якоре ниже пещеры. Взявшись все за весла, мы провели большую лодку по трудному месту, а пироге бросили канат, с помощью которого потянули ее за собою, когда прошли достаточно вверх по течению. За этот день мы прошли мимо рек Боном и Оседж Фам, с двумя небольшими притоками и несколькими островками. Несмотря на встречный ветер, мы сделали около двадцати пяти миль и расположились на ночлег на северном берегу, у подножья холма, немного ниже порога, называемого Дьябль, 4 июня. Рано утром Фрэнк и Пойндекстер Грили принесли нам жирного оленя, которым все мы с большим удовольствием позавтракали, а затем бодро продолжали путь. У порога Дьябль течение с большой силой бьет о скалы, вдающиеся в реку с юга и сильно затрудняющие плавание. Немного выше нам повстречалось несколько плывунов, доставивших много хлопот; в этом месте берег все время осыпается и с течением времени сильно изменит русло. В восемь часов подул свежий ветер с востока, и с его помощью мы поплыли быстрей, так что к вечеру сделали, вероятно, тридцать миль или более. С севера мы миновали реку Дю Буа, приток, называемый Шарите[249], и несколько маленьких островков. Вода в реке быстро прибывала; мы остановились на ночлег под купою канадских тополей, так как на самом берегу не оказалось места, пригодного для лагеря. Погода была отличная, и я был чересчур взволнован, чтобы уснуть; попросив Торнтона сопровождать меня, я пошел прогуляться по окрестностям и возвратился только перед рассветом. Остальные впервые разместились в каюте, и она оказалась достаточно просторной, чтобы вместить еще пять-шесть человек. Ночью их потревожил странный шум на палубе, причину которого не удалось выяснить, ибо когда некоторые выбежали посмотреть, там никого не было. Судя по их описанию шума, я заключил, что это могла быть индейская собака, которая учуяла свежее мясо (вчерашнюю оленину) и пыталась унести часть его. Это объяснение вполне меня удовлетворило; однако происшествие показало нам, как опасно не выставлять по ночам часовых; мы решили на будущее держаться этого правила.

Описав первые два дня пути словами мистера Родмена, мы не последуем за ним до устья Платт, которого он достиг десятого августа. Эта часть реки настолько известна и столько раз описана, что еще одно описание было бы излишним, тем более что эти страницы записок не содержат ничего, кроме общих сведений о местности и обычных подробностей охоты или управления лодками. Экспедиция трижды останавливалась, чтобы заняться трапперством, но без особого успеха; поэтому было решено продвинуться дальше в глубь края, прежде чем всерьез добывать пушнину. За два месяца, описание которых мы опускаем, в записках отмечено всего два сколько-нибудьважных события. Одним из них была гибель одного из канадцев, Жака Лозанн, от укуса гремучей змеи; вторым – появление испанских чиновников, посланных комендантом провинции, чтобы перехватить экспедицию и заставить ее повернуть назад. Однако старший из них так заинтересовался экспедицией и почувствовал такую симпатию к мистеру Родмену, что нашим путешественникам разрешили плыть дальше. Временами появлялись мелкие группы индейцев из племен оседж и Канзас, не проявлявшие, впрочем, никакой враждебности. Оставшиеся четырнадцать путешественников десятого августа 1791 года достигли устья реки Платт, где мы их на некоторое время покинем.

Глава III[250]

14 августа. Идем при отличном юго-восточном ветерке, держась южного берега и используя водовороты; идем очень быстро, несмотря на течение, которое на середине чрезвычайно сильно. В полдень мы остановились, чтобы осмотреть любопытные холмы на юго-западном берегу, где почва на пространстве более 300 акров значительно понижается. Поблизости находится большой водоем, который, очевидно, вобрал воду со всей низины. По ней всюду разбросаны курганы различной высоты и формы, из песка и глины; самые высокие находятся ближе всего к реке. Я не мог решить, были ли эти холмы естественными или насыпными. Можно было бы предположить, что они насыпаны индейцами, если бы не общий характер почвы, по которой, видимо, прошли бурные воды.[251] Здесь мы провели остаток дня, проделав всего двадцать миль.

15 августа. Сегодня дул сильный и неприятный встречный ветер, и мы прошли всего пятнадцать миль, и то с большим трудом, а на ночь расположились под обрывом на северном берегу – первым обрывом на этом берегу, какой нам встретился от самой реки Нодавэй. Ночью полил проливной дождь; братья Грили пригнали лошадей и укрылись в каюте. Роберт вместе с лошадью переплыл реку с южного берега, а потом отправился в пироге за Мередитом. Эти подвиги он совершил словно шутя, хотя ночь выдалась на редкость темная и бурная, а вода в реке сильно поднялась. Мы все уютно поместились в каюте, ибо снаружи было довольно холодно, и Торнтон долго занимал нас рассказами о своих приключениях с индейцами на Миссисипи. Его огромный пес, казалось, с величайшим вниманием вслушивался в каждое его слово. Рассказывая что-либо особенно неправдоподобное, Торнтон с полной серьезностью призывал его в свидетели. «Нэп, – говорил он, – помнишь, как было дело?» или: «Нэп может это подтвердить, – верно, Нэп?», и пес при этом таращил глаза, высовывал огромный язык и кивал кудлатой головой, словно говоря: «Верно, как Библия». Зная, что он был нарочно обучен этому фокусу, мы все равно не в силах были удержаться от смеха всякий раз, как Торнтон к нему обращался.

16 августа. Сегодня рано утром миновали остров и приток шириною около пятнадцати ярдов, а двенадцатью милями дальше – большой остров, расположенный посредине реки. Сейчас по северному берегу все время тянется возвышенность – прерия и лесистые холмы, – а по южному – низина, поросшая канадским тополем. Река крайне извилиста и течет не так быстро, как ниже впадения Платт. Леса стало меньше; если встречается, то большей частью вяз, канадский тополь, гикори и грецкий орех, иногда дуб. Почти весь день дул сильный ветер, и при содействии ветра и течения мы успели до ночи пройти 25 миль. Лагерь разбили на южном берегу, на равнине, заросшей высокой травой, с множеством сливовых деревьев и кустов смородины. Над ней подымался крутой лесистый холм; взойдя на него, мы увидели другую прерию, тянувшуюся примерно на милю, а за ней – еще одну, насколько хватал глаз. С горы над нашей стоянкой открывался один из прекраснейших ландшафтов в мире.[252]

17 августа. Мы остались здесь на весь день и занялись различными делами. Позвав с собой Торнтона с его собакой, я немного прошел к югу и был очарован пышной красотой местности. Эта прерия превосходила все, о чем рассказывается в сказках «Тысячи и одной ночи». По берегам притока в изобилии росли цветы, казавшиеся скорее творениями искусства, нежели природы, – так богато и причудливо сочетались их яркие цвета. От их пьянящего аромата в воздухе было почти душно. Там и сям, среди океана пурпурных, синих, оранжевых и алых цветов, качавшихся под ветром, попадались зеленые островки деревьев. Эти купы состояли из величественных лесных дубов; трава под ними казалась ковром из нежнейшего зеленого бархата, а по могучим стволам взбирались пышные лозы, отягощенные сладкими зрелыми гроздьями. Вдали величаво текла Миссури; многие разбросанные по ней настоящие острова были сплошь покрыты сливовыми и другими деревьями; кое-где острова пересекались в разных направлениях узкими и извилистыми тропами, похожими на аллеи английского парка; на них мы постоянно видели то лося, то антилопу, которые, очевидно, и протоптали их. На закате мы возвратились в лагерь в восхищении от нашей прогулки. Ночь была теплая, и нам сильно досаждали москиты.

18 августа. Сегодня мы проходили место, где река сужается почти до 200 ярдов, но течет быстро и загромождена древесными стволами. Большая лодка напоролась на корягу и до половины наполнилась водой, прежде чем мы ее вызволили. Из-за этого пришлось остановиться и осмотреть наши вещи. Часть сухарей подмокла, но порох остался сухим. На это ушел весь день, и мы сделали всего пять миль.

19 августа. Сегодня вышли в путь рано и успели много пройти. Погода была прохладная и облачная, а в полдень нас окатил ливень. По южному берегу миновали приток, устье которого почти загорожено большим песчаным островом причудливой формы. После этого прошли еще пятнадцать миль. Холмы теперь отступают от реки и отстоят друг от друга на 10–20 миль. На северном берегу много хорошего леса, на южном – очень мало. Вдоль реки тянется великолепная прерия, а на самом берегу мы собираем виноград четырех или пяти сортов, вкусный и совершенно зрелый, в том числе отличный крупный виноград пурпурного цвета. Наши охотники с обоих берегов пришли на ночь в лагерь и принесли больше дичи, чем мы могли осилить, – куропаток, индеек, двух оленей, антилопу и множество желтых птиц с черными полосами на крыльях; последние оказались удивительно вкусными. За этот день мы прошли около 20 миль.

20 августа. Сегодня утром река полна песчаных мелей и других преград; однако мы не унывали и к ночи добрались до устья довольно большого притока в 20 милях от предыдущего ночлега. Этот приток расположен на северном берегу; напротив его устья лежит большой остров. Здесь мы разбили лагерь, решив остаться на четыре или пять дней для ловли бобров, так как заметили вокруг много бобровых следов. Этот остров – одно из самых сказочных мест в мире; он преисполнил меня восхитительными и новыми впечатлениями. Все окружающее походило больше на сны, которые я видел в детстве, чем на действительность. Берега полого спускались к воде и были покрыты, точно ковром, мягкой ярко-зеленой травой, видной даже под водой, на некотором расстоянии от берега; особенно с севера, где в реку впадал приток с прозрачной водой. Весь остров, размером примерно в двадцать акров, был окаймлен канадскими тополями; их стволы были увиты виноградными лозами со множеством гроздьев, сплетавшимися так тесно, что это едва позволяло разглядеть реку. Внутри этого круга трава была несколько выше и грубее, в бледно-желтую или белую продольную полоску; она издавала удивительно приятный аромат, напоминавший запах ванили, но гораздо сильнее, так что весь окружающий воздух был им напоен. Очевидно, английская глицерия относится к тому же семейству, но значительно уступает этой по красоте и аромату. Трава повсюду была усеяна бесчисленными яркими цветами, большей частью очень душистыми – голубыми, белыми, ярко-желтыми, пурпурными, малиновыми, ярко-алыми, а иногда – с полосатыми лепестками, подобно тюльпанам. Местами виднелись группы вишневых и сливовых деревьев; по всему берегу острова вились многочисленные узкие тропинки, протоптанные лосями или антилопами. Посреди его, из отвесной скалы, сплошь покрытой мхом и цветущей лозой, пробивался родник с прозрачной и вкусной водою. Все это удивительно походило на искусно разбитый сад, но было несравненно красивей, напоминая волшебные сады, о которых можно прочесть в старинных книгах. Мы были в восторге от местности и приготовились разбить свой лагерь среди всего этого безлюдного великолепия.

[Здесь экспедиция провела неделю, в течение которой осмотрела прилегающую местность во многих направлениях и добыла некоторое количество шкур, главным образом на упомянутом выше притоке. Погода стояла отличная, и путешественники предавались в этом земном раю ничем не омраченному блаженству. Однако мистер Родмен не забывал о необходимых предосторожностях и каждую ночь выставлял часовых, пока остальные веселились, собравшись в лагере. Никогда еще они так не пировали и не пили. Канадцы показали себя с самой лучшей стороны, когда требовалось спеть песню или осушить кружку. Они только и делали, что стряпали, ели, плясали и во все горло пели веселые французские песни. Днем им обыкновенно поручали охрану лагеря, пока более солидные участники экспедиции уходили охотиться или ставить капканы. Однажды мистеру Родмену представилась отличная возможность наблюдать повадки бобров; его рассказ об этих своеобразных животных весьма интересен, тем более что в некоторых отношениях значительно отличается от других имеющихся описаний.

Как обычно, его сопровождал Торнтон со своей собакой, и они прошли вдоль небольшого притока к его верховьям на возвышенности, примерно в 10 милях от реки. Наконец они добрались до места, где сооруженная бобрами запруда образовала большое болото. В одном его конце густо росли ивы; некоторые нависали над водой, и в этом месте наши путешественники увидели несколько бобров. Они подкрались к ивам и, приказав Нептуну лежать поодаль, сумели, незамеченные, влезть на толстое дерево, с которого могли вблизи наблюдать все происходящее.

Бобры чинили часть своей запруды, и можно было видеть весь ход работ. Строители по одному подходили к краю болота, держа в зубах небольшие ветки. Каждый шел к плотине и тщательно укладывал ветку в продольном направлении там, где запруду прорвало. Сделав это, он тут же нырял, а через несколько секунд появлялся на поверхности с комом ила, из которого он сперва выжимал большую часть влаги и которым затем обмазывал только что уложенную ветку, орудуя задними лапами и хвостом (последний служил ему мастерком). После этого он уходил, а за ним быстро следовал второй член общины, проделывавший то же самое.

Таким образом повреждение в запруде быстро чинилось. Родмен и Торнтон более двух часов наблюдали за этой работой и свидетельствуют о высокой искусности строителей. Но едва бобр отходил от края болота за новой веткой, они теряли его из виду среди ив, к большому своему огорчению, ибо хотели проследить все его действия. Однако, взобравшись несколько выше по дереву, они скоро все увидели. Бобры, как видно, свалили небольшой клен и обгрызли с него почти все тонкие ветки; несколько бобров обгрызали оставшиеся ветки и направлялись с ними к плотине. Тем временем большая группа животных окружила гораздо более толстое и старое дерево и также готовилась его свалить. Вокруг дерева собралось около шестидесяти бобров; шесть-семь из них работало одновременно: если один из них уставал, он отходил, и его место занимал другой. Когда наши путешественники увидели этот клен, он был уже сильно подгрызен, но только со стороны, обращенной к болоту, на краю которого он рос. Надрез имел в ширину почти фут и был сделан так чисто, точно его вырубили топором; а земля вокруг была усеяна тонкими, как соломинки, длинными щепками, которые животные выгрызли, но не съели, так как, видимо, едят только кору. Работая, некоторые из них сидели на задних лапах, как часто сидят белки, и грызли ствол, опираясь передними лапами о край выемки и глубоко засунув туда головы; два бобра целиком влезли внутрь и лежа усердно работали зубами; там их часто сменяли другие.

Хотя путешественники сидели в весьма неудобных позах, им так хотелось увидеть, как упадет клен, что они оставались на своем посту до заката, то есть целых восемь часов. Больше всего хлопот им причинил Нептун, которого с трудом удавалось удерживать от того, чтобы он не кинулся в болото за работниками, чинившими запруду. Производимый им шум несколько раз спугивал грызунов, которые все как один настораживались и долго прислушивались. Однако к вечеру пес прекратил свои выходки и лежал спокойно; а бобры работали без устали.

На закате среди лесорубов было замечено волнение; все они разом отбежали к той стороне дерева, которая не была повреждена. Спустя мгновение оно начало клониться на подгрызенную сторону, пока не сошлись края надреза, но все еще не падало, поддерживаемое отчасти нетронутой корой. На нее-то и накинулось теперь столько работников, сколько могло уместиться, и она очень быстро была перегрызена; тогда огромный ствол, которому уже был искусно придан нужный наклон, упал с громким треском, расстилая свои верхние ветви по поверхности болота. Закончив это дело, артель, очевидно, решила, что заслужила отдых, и, прекратив работу, бобры принялись гоняться друг за другом в воде, ныряя и шлепая хвостами по поверхности.

Приведенное здесь описание порубок, производимых бобрами, является наиболее подробным из всех, какие мы читали, и не содержит сомнений в сознательности всех действий животного. Из него ясно следует, что бобры намеренно валят дерево в направлении к воде. Вспомним, что капитан Бонвиль отрицает эту предполагаемую мудрость животного и считает, что его цель не идет дальше того, чтобы свалить дерево, без каких-либо тонких расчетов относительно того, как это делать. Такие расчеты, по его мнению, приписываются бобрам из-за того, что все деревья, растущие у воды, либо наклонены к ней, либо тянутся туда своими наиболее крупными ветвями, находя именно там больше всего света, простора и воздуха. Он полагает, что бобр, естественно, берется за ближайшие деревья, то есть крайние к воде, а они, будучи подгрызены, падают именно в сторону воды. Мысль эта представляется убедительной, но она отнюдь не исключает сознательного намерения в действиях бобра, который по уму стоит в лучшем случае ниже многих видов низших животных – несравненно ниже муравьиного льва, пчел и коралловых полипов. Скорее всего бобр, если бы он имел выбор между двумя деревьями, из которых одно тяготело бы к воде, а другое – нет, свалил бы первое, не соблюдая описанных предосторожностей, в данном случае излишних, но соблюдал бы их, сваливая второе.

Далее в дневнике сообщаются другие сведения о повадках этого своеобразного зверька и о том, как путешественники на него охотились: ради связности повествования мы приводим их здесь. Основной пищей бобрам служит кора, и они запасают ее на зиму в большом количестве, тщательно выбирая нужный им сорт. За корой отправляется все поселение бобров, насчитывающее иной раз две или три сотни животных; они проходят мимо зарослей, по-видимому, одинаковых деревьев, пока не найдут того, что им нравится. Тогда они валят дерево, отгрызают самые молодые ветки, разгрызают их на куски равной длины и обдирают с них кору, которую сносят к ближайшему ручью, текущему к их поселению, и по нему сплавляют. Иногда они запасают такие отрезки ветвей, не обдирая с них кору; тогда они тщательно убирают из своего жилья эти древесные отходы и, как только кора съедена, относят их на некоторое расстояние. Весной самцы никогда не бывают дома, а кочуют поодиночке или по два и три и тогда теряют обычную осторожность, легко становясь добычею траппера. Летом они возвращаются к своему клану и вместе с самками начинают делать запасы на зиму. Будучи раздражены, они, как говорят, проявляют крайнюю свирепость.

Иногда их можно поймать на суше, особенно весною, когда самцы часто отдаляются от воды в поисках пищи. Застигнутых таким образом, их легко убить ударом палки; но самым верным способом является капкан. Это простое сооружение, куда животное попадает лапой. Траппер обычно помещает его у берега, под самой поверхностью воды, прикрепив короткой цепью к шесту, воткнутому в ил. В отверстие капкана вставляется тонкая веточка; другой ее конец выходит на поверхность воды и пропитывается жидкой приманкой, своим запахом привлекающей бобров. Почуяв этот запах, животное трется носом о ветку и при этом наступает на капкан; тот захлопывается, и бобр пойман. Капкан делается очень легким, для удобства переноски, и добыча легко могла бы уплыть вместе с ним, не будь он прикреплен к шесту цепью; – ничто другое не может устоять против зубов бобра. Опытный траппер легко обнаруживает присутствие бобров в любом пруду или реке по тысяче признаков, ничего не говорящих неопытному наблюдателю.

Многие из бобров-лесорубов, за которыми столь внимательно наблюдали двое из путешественников, попали впоследствии в капкан, и их великолепный мех стал добычей трапперов, порядком опустошивших норы на болоте. В других водах, поблизости, им также удалось немало поживиться; и им надолго запомнился островок в устье одного притока, названный ими Бобровым. Двадцать седьмого числа того же месяца они покинули это райское местечко, очень довольные, и, продолжая свое, пока еще не слишком богатое событиями, плавание вверх по реке, первого сентября без особых приключений достигли устья большой реки, впадающей в Миссури с юга, которую они назвали Смородиновой из-за обилия этих ягод по берегам; но это была, без сомнения, река Кикурр. В дневнике за этот период упоминаются большие стада бизонов, повсюду темневшие среди прерии, а также остатки укреплений на южном берегу реки, почти напротив южной оконечности острова, впоследствии названного Бонбм Айленд. Подробное описание этих укреплений в основном совпадает с тем, которое дают капитаны Льюис и Кларк. С севера путешественники миновали реки Малая Сиу, Флойд, Большая Сиу, Уайт Стоун и Жак, а с юга – приток Вавандисенш и реку Уайт Пейнт; но нигде долго не задерживались. Они миновали также большое селение племени омаха, о котором дневник даже не упоминает. В то время это селение насчитывало не менее трехсот жилищ и давало приют многочисленному и могучему племени; но оно несколько удалено от берегов Миссури, и лодки, вероятно, прошли мимо него ночью – ибо из опасения наткнуться на индейцев сиу экспедиция стала теперь передвигаться по ночам.

Со 2 сентября мы продолжаем рассказ словами мистера Родмена.

2 сентября. Мы достигли мест, где, по слухам, следует опасаться индейцев, и стали продвигаться с величайшей осторожностью. Здешняя местность населена индейцами сиу, племенем воинственным и свирепым, которое не раз проявляло враждебность к белым и, как известно, непрестанно воюет со всеми соседними племенами. Канадцы немало говорили об их свирепости, и я очень опасался, как бы эти трусы при случае не сбежали и не вернулись на Миссисипи. Чтобы им было труднее это сделать, я снял одного из них с пироги, а на его место посадил Пойндекстера Грили. Все братья Грили пришли с берега, отпустив лошадей на волю. Теперь мы разместились следующим образом: в пироге – Пойндекстер Грили, Жюно, Тоби и один из канадцев; в большой лодке – я, Торнтон, Уормли, Джон, Фрэнк, Роберт и Мередит Грили, трое канадцев и собака. Мы выехали с наступлением сумерек и благодаря свежему ветру с юга успели пройти немало, хотя в темноте нам сильно мешали мели. Однако мы безостановочно продвигались вперед, а незадолго до рассвета вошли в устье притока и укрыли лодки в кустах.

3 и 4 сентября. Эти два дня лил дождь и бушевал ветер, так что мы не покидали своего укрытия. Дурная погода очень нас угнетала, а рассказы канадцев о свирепых сиу также не улучшали настроения. Мы собрались в каюте большой лодки и стали держать совет относительно дальнейшего пути. Братья Грили высказались за смелый бросок через опасную местность и утверждали, что рассказы путешественников страдают преувеличениями и что сиу будут лишь слегка досаждать нам, не вступая в бой. Однако Уормли и Торнтон, а также Пьер (все – хорошо знакомые с повадками индейцев) считали, что лучше действовать так, как до сих пор, хотя это могло надолго нас задержать. Я был того же мнения; идя, как мы шли до тех пор, мы могли избежать стычки с сиу, а промедление я не считал большой бедой.

5 сентября. Двинулись в путь ночью и проделали около десяти миль, а затем стало светать, и мы, как и раньше, спрятали лодки в узком притоке, весьма удобном для этой цели, ибо его устье было почти целиком перегорожено лесистым островком. Снова начался проливной дождь, и мы промокли до нитки, прежде чем проделали все необходимое и могли укрыться в каюте. Ненастная погода действовала угнетающе; особенно приуныли канадцы. Мы находились теперь в узкой части реки, с быстрым течением; с обеих сторон над водой нависали утесы, густо поросшие липой, дубом, черным орехом, вязом и каштанами. Мы знали, что в такой теснине трудно оставаться незамеченными, даже ночью, и наши опасения очень усилились. Мы решили не отправляться дальше до поздней ночи и двигаться с большой осторожностью. А тем временем мы выставили часового на берегу и еще одного – в пироге, пока остальные осматривали оружие и боеприпасы, готовясь к худшему.

Около десяти часов мы собрались отплыть, как вдруг наша собака тихо зарычала; это заставило нас всех схватиться за ружья; однако причиной тревоги оказался одинокий индеец племени понка, который, не таясь, подошел к часовому, стоявшему на берегу, и протянул руку. Мы привели его на борт и угостили виски, от чего он сделался весьма общителен и рассказал, что его племя, живущее в нескольких милях ниже по течению, уже не первый день наблюдает наше передвижение; но что понка настроены дружелюбно и не тронут белых людей, а когда мы пойдем в обратный путь, готовы к меновому торгу. Его послали предостеречь белых против сиу, известных грабителей, которые устроили засаду в двадцати милях выше, где река образует излучину. Их там – три отряда, сообщил он, и они намерены убить нас всех, в отместку за оскорбление, много лет назад нанесенное их вождю неким французским траппером.

Глава IV

Мы покинули наших путешественников пятого сентября, в ожидании нападения сиу. Преувеличенные слухи о свирепости этого племени внушали экспедиции сильное желание избежать встречи; но из сообщения дружественного понки явно следовало, что встреча неизбежна. Путешественники отказались от ночных передвижений, признав эту тактику неправильной, и постановили действовать решительно и выказывать полное бесстрашие. Остаток ночи прошел в военных приготовлениях. Большую лодку освободили, насколько было возможно, для этой цели, придав ей самый грозный вид, какой сумели. В числе прочих приготовлений к обороне путешественники подняли снизу пушку и установили ее на палубе, над каютой, приготовив и пули для пальбы картечью. Перед восходом солнца путешественники отплыли с вызывающей смелостью, при сильном попутном ветре. Чтобы враг не увидел признаков страха или подозрительности, канадцы запели, а все остальные подхватили удалую походную песню, так что по лесу пошел гул, и бизоны в изумлении глядели им вслед.

Как видно, индейцы сиу были для мистера Родмена жупелом par excellence[253], и он особо останавливается на их военных подвигах. Из его подробного описания нравов этого племени мы приводим лишь то, что содержит нечто новое или имеет важное значение. Название «сиу» дано этим индейцам французами; англичане превратили его в «сью». Кажется, их туземное название – даркоты[254]. Они жили некогда на Миссисипи, но постепенно расширили свои владения и к тому времени, когда писался дневник, занимали почти всю обширную территорию между Миссисипи, Саскачеваном, Миссури и Красной рекой, впадающей в озеро Виннипег. Они делились на множество кланов. Собственно даркотами были виноваканты, которых французы называли Gens du Lac[255]; их было примерно пятьсот воинов, живших по обоим берегам Миссисипи, вблизи водопада Св. Антония. Соседями виновакантов, жившими к северу от них, на реке Сент-Питер, были ваппатоми, насчитывавшие около двухсот воинов. Выше по реке Сент-Питер жила группа в сто человек, которая называла себя ваппитути, а у французов была известна как Gens des Feuilles[256]. Еще выше по реке, в ее верховьях, обитали сисситуни, числом около двухсот. На Миссури жили янктоны и тетоны. Первые делились на две ветви, северную и южную, из которых первая, насчитывавшая около пятисот человек, кочевала в долине, откуда начинаются реки Красная, Сиу и Жак. Южная ветвь владела землей между рекой Де Мойн и реками Жак и Сиу. Но самыми свирепыми из всех сиу слывут тетоны; а они делятся на четыре племени: саони, миннакенози, окайденди и буа-брюле. Последние, те, что подкарауливали наших путешественников в засаде, были самыми дикими и грозными из всех; их насчитывалось около двухсот, и они жили по обоим берегам Миссури, вблизи рек, которым капитаны Льюис и Кларк дали название реки Белой и реки Тетон. Ниже реки Шайенн жили окайденди, в количестве полутораста человек. Миннакенози, числом двести пятьдесят, занимали землю между Шайенн и Ватарху; а саони, наиболее крупный из кланов тетонов, насчитывавший до трехсот воинов, жили вблизи Вареконн.

Кроме этих четырех племен – коренных сиу – было еще пять отколовшихся, которые назывались ассинибойны. Из них ассинибойны менатопа, в количестве двухсот, жили на Мышиной реке, между рекой Ассинибойн и Миссури; двести пятьдесят Gens des Feuilles занимали оба берега реки Белой; Большие Дьяволы, насчитывавшие четыреста пятьдесят человек, кочевали в верховьях реки Дикобразов и реки Молочной, а еще две группы, названия которых не упомянуты, бродили вдоль Саскачевана, общим числом около семисот. Эти отколовшиеся группы часто воевали с материнским племенем сиу.

Внешний облик сиу обычно уродлив; их конечности, по нашим понятиям о пропорциях тела, слишком коротки по сравнению с туловищем; у них выступающие скулы и выпуклые, тусклые глаза. Мужчины бреют голову, оставляя лишь длинную прядь на макушке, которая спускается им на плечи в виде косы; эту прядь они очень холят, но иногда срезают по случаю особого торжества или траура. Вождь сиу в полном боевом облачении представляет поразительное зрелище. Все его тело вымазано жиром и углем. Рубаха из шкур достигает талии и подпоясана кушаком примерно в дюйм шириною, из такой же шкуры или материи; к нему прикреплено одеяло или шкура, продетая между ног. На плечах у него плащ из отбеленной шкуры бизона, которую в хорошую погоду носят мехом внутрь, а в дождь – мехом наружу. Плащ достаточно велик, чтобы можно было завернуться в него целиком, и часто украшен иглами дикобраза (которые гремят при движениях воина), а также множеством грубо нарисованных эмблем, указывающих на воинственность его владельца. На голове вождя укреплено ястребиное перо и иглы дикобраза. Вместо панталон – поножи из выделанной шкуры антилопы, с боковыми швами дюйма в два шириною и украшениями из прядей волос, взятых у какого-нибудь оскальпированного врага. Мокасины сшиты из шкуры лося или бизона мехом внутрь; в торжественных случаях вождь волочит за каждым из мокасин хорьковую шкурку. Сиу питают пристрастие к этому неприятному животному и любят делать из его шкуры кисеты и другие вещи.

Замечательна также одежда жены вождя. Ее длинные волосы разделены пробором и спускаются по спине или собраны в подобие сетки. Мокасины ее не отличаются от мужниных, но поножи достигают только колен, где их прикрывает неуклюжая рубаха из лосиных шкур, которая спускается до лодыжек, а вверху укрепляется веревкой. В талии она обычно подпоясана, а поверх всего накинут плащ из бизоньей шкуры, такой же, как у мужчин. Вигвамы тетонов хорошо построены; они делаются из отбеленных бизоньих шкур и укрепляются на шестах.

Это племя наводняет берега Миссисипи на протяжении более ста пятидесяти миль; по большей части это прерия, на которой местами встречаются холмы. Последние неизменно прорезаны глубокими оврагами и лощинами, которые в середине лета пересыхают, а в период дождей служат руслом мутных и бурных потоков. Их края как вверху, так и внизу заросли густым кустарником, но преобладает открытая ветрам безлесная низина, поросшая буйной травой. Почва сильно насыщена разнообразными минералами, в том числе глауберовой солью, медью, серой и квасцами, которые окрашивают воды реки и сообщают ей отвратительный запах и вкус. Из диких животных чаще всего встречаются бизоны, олени, лоси и антилопы.

Здесь мы опять даем слово автору дневника.

6 сентября. Плыли по открытой местности; погода стояла отличная, так что все мы были настроены довольно бодро, несмотря на ожидание нападения. До сих пор мы еще не видели ни одного индейца и быстро продвигались по их опасным владениям. Я, однако, слишком хорошо знал тактику дикарей, чтобы не понимать, что за нами неустанно наблюдают, и был уверен, что тетоны не преминут оказаться в первой же лощине, где им будет удобно притаиться.

Около полудня один из канадцев заорал: «Сиу! Сиу!» и указал на длинную и узкую расселину, которая пересекала прерию слева от нас и тянулась от берега Миссури к югу, насколько хватало глаз. Это ущелье было руслом притока, но сейчас воды там было мало, и берега представляли собой высокие стены. С помощью подзорной трубы я тотчас обнаружил причину тревоги. По ущелью спускался цепочкой большой отряд конных индейцев, явно намереваясь застигнуть нас врасплох. Их выдали перья головных уборов, которые то и дело показывались над краем ущелья, там, где неровности почвы заставляли их подыматься. Именно по движениям перьев мы увидели, что они едут верхом. Отряд приближался очень быстро, и я велел грести во всю мочь, чтобы пройти устье притока прежде, чем они его достигнут. Увидев, по ускоренному ходу лодок, что мы их заметили, индейцы испустили клич, выскочили из ущелья и помчались на нас; их было около сотни.

Положение наше становилось тревожным. В любом другом месте, пройденном за тот день, я не так опасался бы нападения этих разбойников; но здесь берега были очень высокими и отвесными, какими бывают берега у притоков, так что дикари отлично видели нас сверху, тогда как пушка, на которую мы возлагали такие надежды, не могла быть на них наведена. В довершение наших трудностей течение посредине реки было столь быстрым и сильным, что мы не могли преодолевать его иначе как бросив оружие и изо всех сил налегая на весла. У северного берега было чересчур мелко даже для пироги, и, если мы вообще хотели продвигаться вперед, необходимо было держаться на расстоянии брошенного камня от левого, то есть южного, берега, где мы были совершенно беззащитны против сиу, но зато могли быстро двигаться с помощью шестов и ветра, а также используя водовороты. Если бы дикари напали на нас здесь, не думаю, чтобы мы уцелели. Все они были вооружены луками, стрелами и маленькими круглыми щитами, представляя очень живописное и красивое зрелище. У некоторых из вождей копья были украшены затейливыми вымпелами; вид их был весьма воинственный. Но то ли наша удача, то ли недогадливость индейцев весьма неожиданно вывела нас из затруднения. Подскакав к краю обрыва над нашей головой, дикари снова завопили и принялись делать жесты, которыми – как мы сразу поняли – предлагали нам высадиться на берег. Этого требования я ожидал и решил, что всего благоразумнее будет не обращать на него внимания и продолжать путь. Мой отказ остановиться имел по крайней мере то хорошее действие, что очень озадачил индейцев, которые ничего не могли понять и, когда мы двинулись дальше, не отвечая на сигналы, глядели на нас с самым комическим изумлением. Затем они стали возбужденно переговариваться и, убедившись, что нас не поймешь, ускакали в южном направлении, оставив нас столь же удивленными, как и обрадованными их отступлением.

Мы постарались воспользоваться благоприятным моментом и изо всех сил работали шестами, чтобы до возвращения наших врагов миновать крутые берега. Спустя часа два мы снова увидели их вдалеке, к югу от нас, причем число их значительно увеличилось. Они приближались во весь опор и вскоре были уже у реки; но теперь наша позиция была куда более выгодной, ибо берега были отлогими и на них не было деревьев, которые могли бы укрыть дикарей от наших выстрелов. Да и течение уже не было здесь столь сильным, и мы могли держаться середины реки. Индейцы, как видно, уезжали только затем, чтобы раздобыть переводчика, который появился на крупном сером коне и, заехав в реку, насколько было возможно, на ломаном французском языке предложил нам остановиться и сойти на берег. На это я, через одного из канадцев, ответил, что ради наших друзей сиу мы охотно остановились бы ненадолго и побеседовали, но не можем, ибо это неугодно нашему великому талисману (тут канадец указал на пушку), который очень спешит и которого мы боимся ослушаться.

После этого они снова начали взволнованно совещаться, сопровождая это усиленной жестикуляцией, и, видимо, не знали, что делать. Тем временем лодки стали на якорь в удобном месте, и я решил, если нужно, сразиться немедленно и постараться дать такой отпор разбойникам, чтобы внушить им на будущее спасительный страх. Я считал, что сохранить с сиу дружественные отношения было почти невозможно, ибо в душе они оставались нашими врагами, и только убеждение в нашем мужестве могло удерживать их от грабежа и убийств. Согласиться на их требование сойти на берег и, быть может, даже купить себе, с помощью даров и уступок, временную безопасность, было бы всего только полумерой, а не решительным пресечением зла. Рано или поздно они наверняка захотели бы насладиться местью и если сейчас и отпустили бы нас, то могли напасть потом, когда преимущество было бы на их стороне и когда мы едва сумели бы отбить нападение, а не то что внушить им страх. В нашей теперешней позиции мы могли дать им урок, который запомнится, а такого случая может больше не быть. Поддержанный в своем мнении всеми, за исключением канадцев, я решил держаться дерзко и не избегать столкновения, а скорее вызвать его. Это было самым правильным. У дикарей, видимо, не было огнестрельного оружия, не считая старого карабина одного из вождей; а их стрелы не могли бить метко с того расстояния, какое нас разделяло. Что касается их численности, она нас не слишком заботила. Все они находились сейчас под прицелом нашей пушки.

Когда канадец Жюль окончил речь о нашем великом талисмане, которого мы не хотели обеспокоить, а среди дикарей улеглось вызванное этим волнение, переводчик заговорил снова и задал три вопроса. Он желал узнать, во-первых, есть ли у нас табак, виски или ружья; во-вторых, не нужна ли нам помощь сиу в качестве гребцов на большой лодке, которую они предлагают провести вверх по Миссури до владений племени рикари, больших негодяев; а в-третьих, не является ли наш великий талисман всего-навсего огромным зеленым кузнечиком.

На эти вопросы, заданные с большой важностью, Жюль, выполняя мои указания, ответил следующим образом. Во-первых, у нас масса виски и табака и неисчерпаемые запасы оружия и пороха; но наш великий талисман только что поведал нам, что тетоны – еще большие негодяи, чем рикари, – что они нам враги – что они уже много дней поджидают нас, чтоб убить – и чтоб мы им ничего не давали и не вступали с ними в сношения; поэтому мы боимся что-либо им дать, если бы и хотели, чтоб не рассердился великий талисман, с которым шутки плохи. Во-вторых, после такой аттестации тетонов мы не можем и думать взять их гребцами; а в-третьих, их счастье, что великий талисман не расслышал последнего их вопроса насчет «огромного зеленого кузнечика», иначе им (сиу) пришлось бы очень худо. Наш великий талисман совсем не кузнечик, и в этом они скоро удостоверятся, на свою же беду, если немедленно не уйдут прочь.

Несмотря на грозившую нам опасность, мы с трудом сохраняли серьезность при виде глубокого изумления и почтения, с каким дикари слушали наш ответ; и я полагаю, что они бы тотчас же поспешили рассеяться, если бы не неудачные слова о том, что они большие негодяи, чем рикари. Это, очевидно, являлось для них величайшим оскорблением и вызвало ярость. Мы слышали, как они возбужденно повторили «рикари!», «рикари!» и, насколько мы могли судить, разделились во мнениях; одни указывали на могущество великого талисмана, другие не желали стерпеть неслыханно оскорбительного высказывания, в котором они были названы большими негодяями, чем рикари. Мы между тем продолжали держаться на середине реки, твердо решив вкатить негодяям порцию нашей картечи при первом же проявлении враждебности с их стороны.

Но вот толмач на сером коне снова заехал в воду и сказал, что считает нас за полные ничтожества – что все бледнолицые, какие до тех пор проплыли вверх по реке, показывали себя друзьями сиу и делали им ценные подарки – что они, тетоны, решили не пускать нас дальше, пока мы не сойдем на берег и не отдадим все наши ружья и виски и половину запасов табака – что мы, несомненно, состоим в союзе с рикари (которые сейчас воюют с сиу) и везем им боевые припасы, а это недопустимо – и, наконец, что они невысокого мнения о нашем великом талисмане, ибо он нам солгал насчет замыслов тетонов и несомненно является просто большим зеленым кузнечиком, хотя мы это и отрицаем. Последние слова о кузнечике были подхвачены всем сборищем и выкрикивались во все горло, чтобы сам великий талисман наверняка расслышал это оскорбление. Тут они пришли в настоящее неистовство; пустив лошадей в галоп, они описывали круги, делая, в знак презрения к нам, непристойные жесты, размахивая копьями и прицеливаясь из луков.

Я знал, что за этим последует атака, и решил начать первым, прежде чем кто-либо из нас будет ранен их стрелами – от промедления мы ничего не выигрывали, а быстрыми и решительными действиями могли выиграть все. Я выждал удобный момент и дал команду стрелять, которая была тотчас выполнена. Результат был разительный и вполне отвечал нашим целям. Шестеро индейцев было убито и втрое больше – тяжело ранено. Остальные пришли в величайший ужас и смятение и вскачь умчались по прерии, а мы перезарядили пушку, подняли якоря и смело пошли к берегу. Когда мы его достигли, там не видно было ни одного тетона, кроме раненых.

Я поручил лодки попечению Джона Грили и троих из канадцев, а сам с остальными высадился и, подойдя к одному из дикарей, раненному тяжело, но не опасно, вступил с ним в беседу при посредстве Жюля. Я сказал, что белые хорошо относятся к сиу и ко всем индейским племенам; что единственной целью нашего прихода является ловля бобров и знакомство с прекрасной страной, которую Великий Дух даровал краснокожим людям; что как только мы добудем нужное количество шкур и осмотрим все, что хотели повидать, мы вернемся к себе домой; что, по слухам, сиу, а в особенности тетоны, – большие забияки, и мы поэтому взяли с собой для защиты наш великий талисман; что он сейчас сильно раздражен против тетонов за оскорбительное отождествление с зеленым кузнечиком (каковым он не был); что я с большим трудом удержал его от погони за убежавшими воинами и от расправы с ранеными и умиротворил его только тем, что лично поручился за хорошее поведение индейцев. Эту часть моей речи бедняга выслушал с большим облегчением и протянул мне руку в знак дружбы. Я пожал ее и обещал ему и его товарищам свое покровительство, если нас не потревожат, и подкрепил обещание двадцатью свертками табака, несколькими ножами, бусами и красной фланелью для него и остальных раненых.

Все это время мы зорко следили за беглецами. Раздавая подарки, я увидел некоторых из них вдалеке; их наверняка видел и раненый, но я счел за лучшее сделать вид, будто я никого не заметил, и вскоре вернулся к лодкам. Этот эпизод занял не менее трех часов, и только в четвертом часу пополудни мы смогли снова пуститься в путь. Мы спешили изо всех сил, ибо я хотел до наступления темноты уйти как можно дальше от поля боя. Сильный ветер дул нам в спину, а течение все более слабело по мере того, как река становилась шире. Поэтому мы шли очень быстро и к девяти часам вечера достигли большого лесистого острова у северного берега и вблизи устья притока. Здесь мы решили устроить стоянку, и едва ступили на берег, как один из братьев Грили подстрелил отличного бизона, которых тут было множество. Выставив на ночь часовых, мы поужинали бизоньим горбом, запивая его виски в количествах вполне достаточных. Затем мы обсудили события дня, которые большинство моих людей приняло как отличную шутку; мне, однако, было не до веселья. До этого я еще ни разу не проливал человеческой крови; и хотя разум твердил мне, что я избрал наиболее мудрый, а в конечном итоге несомненно и наиболее милосердный путь, совесть отказывалась прислушаться даже к разуму и упорно шептала: «ты пролил человеческую кровь». Часы тянулись медленно; заснуть я не мог. Наконец занялась заря, и свежая роса, свежий ветерок и улыбки цветов снова вдохнули в меня мужество и дали мыслям иной ход, позволивший мне более трезво взглянуть на содеянное и правильно оценить его необходимость.

7 сентября. Выехали рано и много успели пройти при сильном и холодном восточном ветре. Около полудня достигли верхнего ущелья так называемой Большой Излучины, где река дает добрых тридцать миль крюку, тогда как напрямик по суше это расстояние составляет не более полутора тысяч ярдов. В шести милях дальше находится приток шириною около 35 ярдов, впадающий в реку с юга. Местность выглядит весьма необычно; оба берега реки на много миль густо усеяны круглыми валунами, смытыми с утесов, и представляют очень своеобразное зрелище. Фарватер здесь очень мелкий и полон плывунов. Из деревьев чаще всего встречается кедр, а прерия покрыта колючей опунцией, среди которой нашим людям нелегко было пробираться в мокасинах.

На закате, стремясь обойти быстрину, мы имели несчастье посадить нашу большую лодку левым бортом на край песчаной мели, причем лодка так накренилась, что, несмотря на все наши усилия, едва не наполнилась водой. Вода успела подмочить порох и почти все товары, предназначенные для индейцев. Едва лишь лодка накренилась, все мы выпрыгнули в воду, чтобы поддержать накренившийся борт. Положение было трудное, ибо наших сил едва хватало на то, чтобы не дать лодке опрокинуться, и у нас не было ни одной пары свободных рук для другой работы. Когда мы уже были готовы отчаяться, песок под лодкой неожиданно осел, и все такимобразом выправилось. Русло реки в этих местах изобилует подобными зыбучими песками, которые перемещаются очень быстро и без видимой причины. Это – твердый и мелкий желтый песок, который блестит, как стекло, когда высохнет, и почти неосязаем.

8 сентября. Мы все еще находились в краю тетонов и были постоянно настороже, останавливаясь возможно реже и только на островах, которые изобиловали самой разнообразной дичью – бизонами, лосями, оленями, козами, чернохвостыми оленями и антилопами, а также различными породами ржанок и казарок. Козы совсем не пугливы и безбороды. Рыба не так обильна, как ниже по течению. В лощине на одном из малых островков Джон Грили подстрелил белого волка. Из-за трудного фарватера и частой необходимости вести лодки на буксире мы в этот день продвинулись мало.

9 сентября. Погода становится заметно холоднее, что заставляет нас спешить и скорее миновать страну сиу, ибо зимовать по соседству с ними было бы весьма опасно. Мы старались вовсю и плыли очень быстро, под песни и выкрики канадцев. По временам мы видели издали одинокого тетона, но никто нас не тревожил, и мы приободрились. За день мы прошли 28 миль и, настроенные очень весело, заночевали на большом острове, изобиловавшем дичью и густо заросшем канадским тополем.

Опускаем приключения мистера Родмена вплоть до десятого апреля. В конце октября экспедиция без особых происшествий достигла небольшого притока, который назвали ручьем Выдр; пройдя по нему примерно милю, до подходящего островка, путешественники построили там бревенчатое укрепление, где и зазимовали. Место это расположено чуть выше старых поселений индейцев рикари. Группы этих индейцев несколько раз навестили путешественников и вели себя весьма дружественно; они прослышали о стычке с тетонами и были очень довольны ее исходом. Сиу больше не беспокоили путешественников. Зима прошла благополучно и без особых происшествий. Десятого апреля экспедиция снова отправилась в путь.

Глава V

10 апреля 1792-го. Погода вновь настала отличная, и это нас чрезвычайно подбодрило. Солнце набирало силу, а река совершенно освободилась ото льда, как заверили нас индейцы, миль на сто вперед. Мы с искренним сожалением простились с Маленькой Змеей[257] и с его людьми и, позавтракав, тронулись в путь. Перрин[258], вместе с тремя индейцами, провожал нас первые десять миль, а затем попрощался и вернулся в селение, где (как мы узнали позднее) погиб от руки какой-то сквау, которую он оскорбил. Расставшись с агентом, мы поспешили дальше вверх по реке и прошли немало, несмотря на сильное течение. Под вечер Торнтон, который уже несколько дней жаловался на недомогание, сильно расхворался; настолько, что я хотел вернуться вместе со всеми в нашу хижину и там подождать его выздоровления; но он так энергично этому воспротивился, что я был вынужден уступить. Мы устроили ему удобную постель в каюте и окружили заботой; но у него началась сильная горячка и по временам бред, так что я очень опасался, что мы его потеряем. Однако мы продолжали упорно идти вперед и к ночи прошли двадцать миль – совсем неплохо для одного дня.

11 апреля. Погода все еще отличная. Вышли рано, при благоприятном ветре, очень нам помогавшем; и если бы не болезнь Торнтона, все мы были бы в отличном настроении. Ему становилось все хуже, и я не знал, что предпринять. Мы делали все, чтобы больному было легче. Канадец Жюль приготовил питье из местных трав, которое вызвало у больного пот и заметно снизило жар. На ночь мы причалили к северному берегу; трое охотников вышли в прерию при луне и вернулись в час пополуночи, без ружей, но с жирной антилопой.

Они рассказали, что, пройдя много миль в глубь местности, достигли берегов красивейшего ручья, где с тревогой увидели большой отряд сиу саони, которые тут же взяли их в плен и привели на другой берег потока, поместив за загородкой из сучьев и глины, где находилось целое стадо антилоп. Животные продолжали входить в этот загон, устроенный так, чтоб из него нельзя было выбраться. Индейцы проделывают это ежегодно. Осенью антилопы, в поисках пищи и укрытия, уходят из прерии в гористую местность к югу от реки. Весной они снова переходят ее целыми стадами, и тогда их легко заманить в загоны, подобные только что описанному.

Охотники (Джон Грили, Пророк и один из канадцев) почти не надеялись вырваться из рук индейцев (которых было не менее пятидесяти) и приготовились к смерти. Грили и Пророка обезоружили и связали по рукам и ногам; но канадца, по какой-то не вполне понятной причине, не связали; у него только отобрали ружье, но оставили ему охотничий нож (который дикари, вероятно, не заметили, ибо он носил его в футляре, прикрепленном к краге) и вообще обращались с ним совершенно иначе, чем с остальными. Это и дало им всем возможность спастись.

Когда их схватили, было, вероятно, часов девять вечера. Луна ярко светила, но так как погода для этого времени года была необычно прохладной, индейцы зажгли два больших костра, на достаточном расстоянии от загона, чтобы не пугать антилоп, которые продолжали туда входить. На этих кострах они жарили дичь, когда охотники неожиданно наткнулись на них, выйдя из-за деревьев. Грили и Пророка, обезоруженных и связанных крепкими ремнями из бизоньей кожи, бросили под деревом, неподалеку от огня; а канадцу, под охраной двух дикарей, позволили сесть у одного из костров, в то время как остальные индейцы собрались вокруг другого, большего. Время тянулось медленно, и охотники ежеминутно ожидали смерти; ремни были затянуты так туго, что причиняли связанным нестерпимые муки. Канадец пытался заговорить со своей охраной, в надежде ее подкупить и освободиться, но его не понимали. Около полуночи у большого костра произошло смятение из-за того, что несколько крупных антилоп ринулось на огонь. Животные прорвались через глиняную стену загона и, обезумев от страха, бросились на свет костра, как это делают ночью насекомые. Должно быть, саони не ожидали ничего подобного от этих, обычно робких, животных, ибо они сильно испугались; а когда, через минуту после первых, на них понеслось все пленное стадо, испуг перешел в панику. Охотники рассказали, что творилось нечто необычайное. Животные совершенно обезумели; по словам Грили (отнюдь не склонного к преувеличениям), их безудержный, стремительный бег сквозь пламя и через толпу испуганных дикарей представлял не только удивительное, но и жуткое зрелище. Они сметали все на своем пути; проскочив сквозь большой костер, они тут же ринулись на малый, расшвыривая горящие головешки; потом, ошеломленные, снова повернули к большому костру и так несколько раз, пока костры не стали гаснуть, а тогда они, одно за другим, вихрем умчались в лес.

В этой сумасшедшей свалке многие индейцы оказались повалены на землю, а некоторые наверняка тяжело, если не смертельно, ранены острыми копытами скачущих антилоп. Иные плашмя легли на землю и тем спаслись. Пророк и Грили, находившиеся далеко от огня, были в безопасности. Канадец сразу же свалился под ударами копыт, на несколько минут лишившими его сознания. Очнулся он почти в полной темноте, ибо луна скрылась за плотной грозовой тучей, а костры почти погасли, не считая разметанных там и сям головешек. Индейцев рядом с ним не было, и он, мгновенно решив бежать, добрался, как сумел, до дерева, под которым лежали его товарищи. Их путы были быстро разрезаны, и все трое, что было сил, побежали к реке, не думая о ружьях и о чем-либо ином кроме спасения. Пробежав несколько миль и убедившись, что за ними никто не гонится, они замедлили бег и остановились у ручья напиться. Здесь-то они и обнаружили антилопу, которую, как я уже говорил, доставили к лодкам. Бедное животное лежало на берегу ручья, тяжело дыша и не в силах двинуться. У него была сломана нога и обгорело все тело. Это, несомненно, было одно из тех, кому они были обязаны своим спасением. Если бы имелась хоть какая-нибудь надежда на то, что оно может оправиться, охотники из благодарности пощадили бы его; но оно было тяжело покалечено, и они прикончили его и принесли нам, а мы отлично позавтракали на следующее утро его мясом.

12, 13, 14 и 15 апреля. Все эти четыре дня мы плыли без каких-либо происшествий. Днем стояла отличная погода, но ночи и утренние зори были очень холодные, с заморозками. Дичи было много. Торнтон все еще хворал, и его болезнь несказанно тревожила и огорчала меня. Мне очень недоставало его общества; я убедился, что он был почти единственным членом экспедиции, которому я мог вполне довериться. Этим я хочу сказать только, что он был почти единственным, с которым я мог или хотел делиться всеми своими дерзкими надеждами и фантастическими планами, – но это не значит, что среди нас был кто-либо, не заслуживавший доверия. Напротив, все мы стали точно братья, и у нас ни разу не было сколько-нибудь серьезных разногласий. Всех нас связывала общая цель, а вернее сказать, мы оказались путешественниками без особых целей – кроме удовольствия. Что думали канадцы, я не сумел бы сказать с уверенностью. Они, разумеется, много толковали о выгодах нашего предприятия и особенно о своей предполагаемой доле в добыче; и все же мне кажется, что они не слишком были ею озабочены, ибо это были самые простодушные и безусловно самые услужливые парни на свете. Что до остальных членов нашего экипажа, то я нисколько не сомневаюсь, что о денежной выгоде от экспедиции они помышляли меньше всего. За время пути не раз явственно обнаружилось чувство, которое, в той или иной степени, овладело каждым из нас. Вещи, которые в городах считались бы наиболее важными, здесь расценивались как нечто, не стоящее серьезного обсуждения, и достаточно было пустячного предлога, чтобы их отодвинули на задний план или вовсе забыли. Люди, проделавшие не одну тысячу миль по пустынной местности, где их подстерегали величайшие опасности, и терпевшие самые страшные лишения якобы для того, чтобы добыть пушнину, редко давали себе труд сохранить добытое и без сожаления готовы были покинуть целый тайник, полный отборных бобровых шкур, ради удовольствия проплыть по какой-нибудь романтической реке или проникнуть в опасную скалистую пещеру в поисках минералов, о ценности которых они ничего не знали и которые при первом же случае тоже бросали как ненужный балласт.

В этом я был сердцем с ними; и должен сказать, что, чем дальше мы плыли, тем меньше я интересовался главной задачей экспедиции и тем больше был готов свернуть с пути ради праздной забавы – если только это слово правильно выражает глубокое и сильное волнение, с каким я созерцал чудеса и величавую красоту этих первозданных мест. Не успевал я осмотреть одну местность, как меня охватывало непреодолимое желание идти дальше и исследовать другую. Однако я пока еще чувствовал себя чересчур близко к человеческому жилью, чтобы это вполне удовлетворяло мою пламенную страсть к Природе и к неизведанному. Я не мог не знать, что какие-то цивилизованные люди, пусть немногие, успели опередить меня; что чьи-то глаза прежде моих зачарованно глядели на окружающий ландшафт. Если б не эта неотвязная мысль, я, конечно, чаще задерживался бы и уходил в сторону, чтобы осмотреть местность, прилегающую к реке, а то и проникнуть дальше в глубь края, лежавшего к северу и к югу от нашего пути. Но мне не терпелось плыть дальше – попасть, если возможно, за крайние пределы цивилизованного мира – взглянуть, если удастся, на исполинские горы, о существовании которых мы знали только из сбивчивых рассказов индейцев. Этих конечных целей и надежд я не поверял вполне никому, кроме Торнтона. Он поддерживал мои самые фантастические планы и полностью разделял владевшее мною романтическое настроение. Поэтому я так сокрушался о его болезни. А ему день ото дня становилось хуже, и мы не в силах были ему помочь.

16 апреля. Сегодня лил холодный дождь и дул сильный ветер, вынудивший нас простоять на якоре всю первую половину дня. В четыре часа пополудни мы тронулись в путь и к ночи прошли пять миль. Торнтону стало значительно хуже.

17 и 18 апреля. Оба дня стояла неприятная сырая погода, все с тем же холодным северным ветром. На реке нам часто встречались крупные льдины, а сама река сильно вздулась и помутнела. Нам приходилось трудно, и продвигались мы медленно. Торнтон, казалось, был при смерти, и я решил остановиться на первом же удобном месте, чтобы выждать исхода его болезни. Поэтому в полдень мы ввели лодки в широкий приток, впадавший в реку с юга, и расположились лагерем на его берегу.

25 апреля. Здесь мы оставались до сегодняшнего утра, когда, к общей нашей великой радости, Торнтону стало настолько лучше, что можно было продолжать путь. Наступила отличная погода, и мы весело шли красивейшими местами, не встречая ни одного индейца и никаких особых приключений, вплоть до последнего дня апреля, когда мы достигли страны манданов, вернее, манданов, миннетари и анахауэев; ибо все эти три племени живут рядом, в пяти селениях. Еще не так давно у манданов было девять селений, примерно в восьмидесяти милях ниже по реке; развалины их мы миновали, не зная, что это такое – семь к западу и два к востоку от реки; но оспа и старые враги, сиу, сильно уменьшили их численность; оставшаяся горсточка поселилась на нынешнем месте[259]. Манданы встретили нас весьма дружелюбно, и мы пробыли вблизи них три дня, которые употребили на починку пироги и другого снаряжения. Мы достали у них изрядный запас сушеной кукурузы разных сортов, которую дикари хранят зимой в ямах возле своих вигвамов. Пока мы гостили у манданов, нас навестил вождь племени миннетари, по имени Ваукерасса, который был очень учтив и оказал нам немалые услуги. Сына этого вождя мы уговорили сопровождать нас до развилки в качестве переводчика. Мы преподнесли отцу несколько подарков, которыми он остался весьма доволен[260]. Первого мая мы простились с майданами и двинулись дальше.

1 мая. Погода стояла теплая, и местность становилась все красивее, ибо все вокруг зеленело. Листья на канадском тополе уже достигли величины пятишиллинговой монеты, и многие цветы распустились. Здесь начинаются более обширные, чем прежде, низины, густо заросшие лесом. Много канадского тополя и обычной, а также красной ивы, и изобилие розовых кустов. За приречной низиной тянулась сплошная огромная безлесная равнина. Почва была необычайно плодородна. Дичи было больше, чем где-либо до тех пор. Впереди нас по обоим берегам шло по охотнику, и сегодня они принесли лося, козла, пять бобров и множество ржанок. Бобры совсем не пугливы и легко ловятся. В качестве пищи мясо этого животного – настоящее bonne bouche[261], в особенности хвост, несколько клейкий, наподобие плавников палтуса. Одного бобрового хвоста достаточно, чтобы сытно накормить трех человек. К ночи мы успели пройти двадцать миль.

2 мая. Утром дул отличный попутный ветер, так что до полудня мы шли под парусами, но затем он уж слишком усилился, и мы остановились до конца дня. Охотники вышли на промысел и вскоре вернулись с огромным лосем, которого Нептун свалил после долгой погони, ибо он был лишь слегка ранен крупной дробью. Он имел шесть футов в вышину. В сумерках добыли еще антилопу. Завидя наших людей, она помчалась, как стрела, но вскоре остановилась и вернулась, видимо, из любопытства, а потом снова поскакала. Это повторялось несколько раз, причем она подходила все ближе, пока не приблизилась на расстояние ружейного выстрела, и тут Пророк ее подстрелил. Она оказалась тощей и к тому же котной. При всей их необычайной быстроте, эти животные плохо плавают и часто, пытаясь переправиться через реку, становятся добычей волков. За сегодняшний день мы прошли двенадцать миль.

3 мая. Утром шли очень быстро и к вечеру успели сделать не менее тридцати миль. Дичи по-прежнему много. Вдоль берега лежало множество трупов бизонов, которых пожирали волки.

При нашем приближении они неизменно убегали. Мы не знали, чем объяснить гибель бизонов, но, спустя несколько недель, загадка разъяснилась. Добравшись до места, где берега обрывисты, а вода под ними глубока, мы увидели большое стадо плывущих бизонов и остановились, чтобы их наблюдать. Они спускались наискось по течению и, очевидно, вошли в реку из ущелья в полумиле выше, где берег отлого спускался к воде. Доплыв до западного берега, они не смогли взобраться по обрыву, а вода была там слишком глубока, чтобы они могли стоять. После тщетных попыток удержаться на крутом и скользком глинистом склоне, они повернули и поплыли к другому берегу, где их встретила та же неприступная круча и где повторились те же напрасные попытки выбраться на сушу. Они повернули в другой раз, в третий, в четвертый и в пятый – подплывая к берегу почти в том же самом месте. Вместо того чтобы дать течению снести себя к более удобному берегу (всего на какую-нибудь четверть мили ниже), они старались удержаться на одном месте и для этого плыли под острым углом к течению, прилагая огромные усилия, чтобы их не снесло. После пятой попытки бедные животные были так измучены, что явно не могли дольше держаться. Они отчаянно бились, пытаясь выбраться на берег; одному или двум это почти удалось, как вдруг, к большому нашему огорчению (ибо мы не могли без сострадания наблюдать их мужественные усилия), земля над ними поползла и засыпала нескольких животных, а берег не стал от этого удобнее для подъема. Тут остальные издали жалобное мычание, вернее, стон, исполненный такой муки и отчаяния, какие невозможно себе вообразить; забыть его я никогда не смогу. Некоторые попытались еще раз переплыть реку, несколько минут бились в волнах и утонули, окрасив воду кровью, хлынувшей из их ноздрей в момент агонии. Большая же часть, испустив стон, апатично покорилась своей участи, перевернулась на спину и пошла ко дну. Так утонуло все стадо; ни одно животное не спаслось. Спустя полчаса река выбросила их трупы неподалеку, на низкий берег, куда они так легко могли бы добраться, если б не их тупое упрямство.

4 мая. Погода стоит превосходная, и мы с помощью теплого южного ветра прошли до вечера двадцать пять миль. Торнтон настолько оправился, что помогал вести лодки. Под вечер он пошел со мной в прерию на западном берегу, где мы увидели множество ранних весенних цветов, какие не встречаются в населенных местах. Многие из них были удивительно красивы и ароматны. Попадалась нам и разнообразная дичь, но мы по ней не стреляли, будучи уверены, что наши охотники и без того принесут больше, чем мы сможем съесть; а бесцельного истребления живых существ я не одобряю. На обратном пути нам повстречались два индейца из племени ассинибойн, которые шли за нами до самых лодок. Они не выказывали никакого недоверия, напротив, шли с нами открыто и смело; поэтому мы очень удивились, когда они, дойдя до пироги на расстояние брошенного камня, неожиданно повернули и со всех ног побежали в прерию. Отбежав довольно далеко, они взошли на холмик, с которого виден берег реки. Здесь они легли на живот и, опершись подбородком на руки, уставились на нас с величайшим изумлением. В подзорную трубу я мог рассмотреть их лица, выражавшие изумление и испуг. Так они смотрели на нас долго. Потом, повинуясь какому-то внезапному побуждению, поспешно поднялись и бегом удалились в том направлении, откуда пришли.

5 мая. Когда мы рано утром собирались в путь, большая группа ассинибойнов внезапно бросилась к нашим лодкам и, прежде чем мы успели оказать сопротивление, захватила пирогу. В ней в то время находился только Жюль, который спасся, прыгнув в воду, а затем влез в большую лодку, уже готовую отплыть. Индейцев привели те двое, что посетили нас накануне; они, должно быть, подкрались совершенно неслышно, ибо у нас, как обычно, были выставлены часовые, но даже Нептун не дал знать о приближении чужих.

Мы готовились открыть по врагу огонь, когда Мискуош (наш новый переводчик – сын Ваукерассы) объяснил нам, что ассинибойны явились как друзья и сейчас выражают это знаками. Мы считали, что разбойничий захват лодки – отнюдь не наилучший способ выказывать дружбу, но готовы были выслушать этих людей и велели Мискуошу спросить их, почему они так поступили. Они ответили заверениями в уважении; и мы в конце концов выяснили, что у них нет никаких дурных намерений, а только жгучее любопытство, которое они просят нас удовлетворить. Оказывается, те два индейца, которые накануне так удивили нас своим странным поведением, были поражены чернотой нашего негра Тоби. Они никогда не видели и даже не слыхали о чернокожих, и надо признать, что их изумление не было лишено оснований. К тому же Тоби был преуродливым старым джентльменом со всеми характерными чертами своей расы – толстыми губами, огромными выкаченными белками, приплюснутым носом, большими ушами, огромной шапкой волос, выпяченным животом и кривыми ногами. Рассказав о нем своим соотечественникам, оба индейца не встретили доверия и рисковали навсегда прослыть лгунами и обманщиками; тогда, чтобы доказать правдивость своего рассказа, они взялись привести к лодкам все селение. Внезапное нападение, как видно, было просто следствием нетерпения ассинибойнов, все еще сомневавшихся, ибо они не проявили после этого ни малейшей враждебности и вернули нам пирогу, как только мы обещали дать им вволю рассмотреть старого Тоби. Последний всем этим очень забавлялся и тотчас сошел на берег, in naturalibus[262], дабы любознательные туземцы могли ознакомиться с ним во всех подробностях. Их удивление было велико, а удовлетворение – полное. Сперва они не верили своим глазам, плевали на палец и терли кожу негра, чтобы убедиться, что она не окрашена. Шерстистая голова вызвала одобрительные возгласы, особенное же восхищение возбудили кривые ноги. А когда наш безобразный приятель исполнил джигу, восторг достиг апогея, восхищению не было предела. Будь у Тоби хоть капля честолюбия, он мог бы немедленно сделать карьеру и взойти на трон ассинибойнов под именем короля Тоби Первого. Это происшествие задержало нас почти до вечера. Обменявшись с туземцами приветствиями и подарками, мы приняли предложение шестерых из них помочь нам грести первые пять миль, что было весьма кстати и за что мы высказали признательность Тоби. Тем не менее за день мы прошли всего двенадцать миль и остановились на ночлег на красивейшем острове, который надолго нам запомнился благодаря добытой там вкусной рыбе и дичи. В этом прелестном местечке мы провели два дня, угощаясь, веселясь, не заботясь о завтрашнем дне и обращая очень мало внимания на резвившихся вокруг нас многочисленных бобров. На этом острове мы без труда добыли бы сотню и даже две шкур. А мы добыли их всего двадцать. Остров расположен в устье довольно большой реки, текущей с юга, там, где Миссури поворачивает на запад. Это примерно 48-я широта.

8 мая. Продолжали путь при благоприятном ветре и хорошей погоде и, сделав миль двадцать пять, достигли большой реки, впадающей в Миссури с севера. Однако при впадении она очень узка, не шире дюжины ярдов, и совершенно занесена илом. Немного выше она очень красива, имеет в ширину ярдов семьдесят-восемьдесят, очень глубока и течет по живописной долине, изобилующей дичью. Наш новый проводник сообщил нам ее название, но я его не записал[263]. Здесь Роберт Грили подстрелил несколько гусей, которые строят гнезда на деревьях.

9 мая. Поодаль от берегов почва во многих местах покрыта белым налетом, оказавшимся солью. Мы прошли всего пятнадцать миль из-за различных мелких неполадок, а ночь провели на берегу, в зарослях канадского тополя и кроличьих ягод.

10 мая. Сегодня холодно и дует сильный ветер, правда попутный. Прошли немало. Холмы имеют здесь резкие зубчатые очертания с обнаженной скалистой породой; некоторые очень высоки и, по-видимому, размыты водой. Мы подобрали несколько окаменевших щепок и костей; повсюду разбросан уголь. Река становится очень извилистой.

11 мая. Почти весь день были задержки из-за дождя и порывистого ветра. К вечеру разъяснилось и подул попутный ветер; пользуясь им, мы успели до ночлега пройти десять миль. Поймали несколько жирных бобров, а на берегу подстрелили волка. Он, как видно, отбился от большой стаи, которая рыскала вокруг нас.

12 мая. Пройдя десять миль, причалили к небольшому обрывистому островку, чтобы починить кое-что из нашего снаряжения. Когда мы уже готовились плыть дальше, один из канадцев, который шел впереди всех и опередил нас на несколько ярдов, внезапно с громким воплем исчез из виду. Мы немедленно подбежали туда и от души посмеялись, обнаружив, что он всего лишь упал в пустой cache[264], откуда мы быстро его извлекли. Впрочем, если бы он был один, неизвестно, как бы он выбрался. Мы тщательно осмотрели тайник, но нашли там только несколько пустых бутылок; не было ничего, что помогло бы определить, кто прятал там имущество: французы, англичане или американцы; а нам хотелось это знать.

13 мая. Добрались до слияния Миссури с Йеллоустон, пройдя за день двадцать пять миль. Здесь Мискуош простился с нами и отправился домой.

Глава VI

За последние два-три дня местность показалась нам унылой в сравнении с той, которая уже сделалась нам привычна. Она стала, в общем, более ровной; лес растет лишь вдоль самого берега, а вдали его почти или совсем нет. Когда появлялись холмы, мы замечали признаки угольных залежей, а в одном месте был мощный пласт битума, изменявший цвет воды на протяжении нескольких сот ярдов. Течение стало медленнее, а вода – прозрачнее; утесы и мели встречаются реже, хотя обходить их все так же трудно. Непрерывно лил дождь, и на берегах стало так скользко, что идти бечевой было почти невозможно. Воздух сделался неприятно холодным, а поднимаясь на невысокие прибрежные холмы, мы видели в расселинах немало снега. Справа вдалеке виднелось несколько индейских стойбищ, по-видимому временных и недавно покинутых. В этих местах не видно постоянных поселений; это, должно быть, излюбленные охотничьи угодья соседних племен – что подтверждают и многочисленные встречавшиеся нам следы охоты. Племя миссурийских миннетари, как известно, добирается в поисках дичи до большой развилки на южном берегу; а ассинибойны подымаются еще выше по течению. Мискуош сообщил нам, что дальше и до самых Скалистых гор мы не встретим вигвамов, кроме вигвамов тех миннетари, которые живут на низком, то есть южном, берегу Саскачевана.

Дичи здесь великое множество, и самой разнообразной: лоси, бизоны, толстороги, мазамы, медведи, лисы, бобры и т. д. и т. д. и бесчисленное количество диких птиц. Рыбы также очень много. Ширина реки часто меняется – от двухсот пятидесяти ярдов до таких мест, где течение бежит между утесов, разделенных всего какой-нибудь сотнею футов. Поверхность этих скал большею частью представляет собой желтоватую каменную породу с примесью обгорелой земли, пемзы и минеральных солей. В одном месте ландшафт разительно меняется; холмы по обе стороны отступают далеко от реки, а на ней появляется множество красивых мелких островков, заросших канадским тополем. Низина, видимо, очень плодородна; к северу она расширяется, образуя три большие долины. Здесь, как видно, находится крайняя северная оконечность горной цепи, через которую так долго течет Миссури и которую туземцы называют Черными Холмами. Переход от горной местности к равнинной заметен по воздуху, который здесь сух и чист; настолько, что это было заметно по швам наших лодок и немногим математическим инструментам.

На самом подходе к развилкам начался сильный дождь, а на реке то и дело попадались препятствия, отнимавшие много сил. Местами берег был такой скользкий, а глинистая почва так размякла, что приходилось идти босиком, ибо в мокасинах нельзя было удержаться. На берегу было много луж стоячей воды, которые мы переходили вброд, погружаясь иной раз по грудь. А потом приходилось пробираться среди огромных мелей и острой кремневой гальки, как видно, образовавшихся из обломков утесов, упавших en masse[265]. Иногда попадался глубокий овраг или ущелье, которое мы одолевали с величайшим трудом; однажды, когда мы протаскивали мимо такого ущелья большую лодку, веревка (старая и истертая) не выдержала, и лодку снесло течением на скалистый выступ посредине реки, где было так глубоко, что снять ее оттуда удалось лишь с помощью пироги, а это заняло целых шесть часов.

Как-то нам встретилась с южной стороны высокая черная стена, возвышавшаяся над всеми прочими утесами и тянувшаяся примерно на четверть мили; потом пошла открытая равнина, а мили через три – снова такая же стена, с той же стороны, но из светлой породы, высотою не менее двухсот футов; дальше – снова равнина или долина и вновь причудливого вида стена, на этот раз с северной стороны, высотою не менее двухсот пятидесяти футов, а толщиной примерно футов в двенадцать, весьма похожая на искусственное сооружение. Эти утесы, отвесно встающие из воды, выглядят весьма необычно. Последний состоит из очень мягкого белого песчаника, на котором вода легко оставляет следы. Вверху его проходит некое подобие фриза или карниза, образованного несколькими тонкими горизонтальными прослойками твердого белого камня, не поддающегося действию дождей. Над ними лежит слой темной, жирной почвы, отступающей от берега примерно на милю, а там вздымаются новые отвесные утесы, пятисот и более футов высотою. Поверхность этих удивительных утесов естественно исчерчена множеством борозд, проделанных в мягкой породе дождями, так что богатое воображение легко может увидеть в них гигантские памятники, воздвигнутые человеком и исписанные иероглифами. Иногда встречаются ниши (подобные тем, куда ставят в храмах статуи), образованные выпадением больших кусков песчаника; местами виднеются как бы лестницы и длинные коридоры – там, где случайные трещины в твердом каменном карнизе позволили дождям равномерно вымывать более мягкую породу, лежащую ниже. Мы плыли мимо этих необыкновенных скал при ярком свете луны, и я никогда не забуду, как они возбуждали мое воображение. То были настоящие волшебные замки (такие я видел во сне), а щебетание бесчисленных ласточек, гнездившихся в отверстиях, которые изрешетили всю скалу, немало способствовало такой иллюзии. Рядом с этими стенами иногда тянутся более низкие, от двадцати до ста футов высотою, а в толщину от одного до пятнадцати, тоже отвесные и очень правильной формы. Они образованы черноватыми камнями, по-видимому, из суглинка, песка и кварца, совершенно симметричной формы, хотя и разных размеров. Чаще всего квадратные, иногда удлиненные (но неизменно прямоугольные), они лежат один над другим так правильно, точно их клал смертный каменщик; каждый верхний камень прикрывает и скрепляет стык двух нижних, совсем как кирпичная кладка. Иногда эти удивительные сооружения тянутся параллельно, бывает, что по четыре в ряд; иногда они отступают от реки и теряются среди холмов; иногда пересекаются под прямым углом, как бы огораживая большие искусственные сады, а растительность внутри этих стен такова, что часто усиливает это впечатление. Где стены всего тоньше, там кладка помельче, и наоборот. Ландшафт этой части бассейна Миссури мы сочли самым удивительным, если не самым прекрасным из всего нами виденного. Он оставил у меня впечатление чего-то нового, своеобразного и незабываемого.

Прежде чем достичь развилки, мы добрались до крупного острова на северном берегу; в расстоянии мили с четвертью от него, на южном берегу, лежит низина, густо заросшая отличным лесом. Дальше пошли мелкие островки, и к каждому из них мы на несколько минут приставали. Затем мы миновали с северной стороны совершенно черный утес и два островка, где не было ничего примечательного. Еще через несколько миль встретился довольно большой остров у оконечности скалистого мыса и два других, поменьше. Все они покрыты лесом. В ночь на 13 мая Мискуош указал нам устье большой реки, которая в европейских поселениях известна под названием Йеллоустон, а у индейцев зовется Аматеаза[266]. Мы разбили лагерь на южном берегу, на красивой равнине, поросшей канадским тополем.

14 мая. Все рано проснулись и поднялись, ибо мы достигли весьма важного пункта, и, прежде чем идти дальше, надо было убедиться, по которому из двух больших рукавов, находившихся перед нами, будет лучше плыть. Большинство хотело плыть вверх по одному из них, сколько будет возможно, чтобы достичь Скалистых гор, где, быть может, удалось бы отыскать верховье большой реки Ареган, о которой все индейцы, с какими мы беседовали, говорили, что она течет в великий Тихий океан. Я также стремился туда, ибо там моему воображению рисовался целый мир волнующих приключений; однако я предвидел множество трудностей, которые нам неминуемо встретятся, если мы попытаемся это сделать, располагая столь скудными сведениями о крае, который предстоит пройти, и о населяющих его туземцах; о них мы знали только, что это – наиболее свирепые из североамериканских индейцев. Я боялся также, что мы попадем не на тот рукав и окажемся в лабиринте затруднений, от которых люди могут пасть духом. Впрочем, эти мысли недолго меня тревожили, и я немедля принялся исследовать близлежащую местность; нескольких человек я послал по берегу каждого из рукавов, чтобы выяснить, какой из них полноводнее, а сам, вместе с Торнтоном и Джоном Грили, начал восхождение на возвышенность, расположенную на развилке, откуда должен был открыться вид на всю окрестность. Мы увидели тянувшуюся во всех направлениях огромную равнину, где волновалась под ветром густая трава и кишели бесчисленные стада бизонов и стаи волков, а порой попадались антилопы. На юге долину пересекала цепь высоких снежных гор, которая шла с юго-востока к северо-западу и там резко обрывалась. За нею виднелся еще более высокий хребет, на северо-западе уходивший за горизонт. Оба рукава реки представляли волшебное зрелище, убегая вдаль подобно двум длинным змеям и постепенно утончаясь, чтобы затеряться в туманной дали двумя серебряными нитями. Однако по их направлению мы не могли установить, куда они в конце концов текут, и сошли вниз в полной растерянности.

Осмотр обоих рукавов вблизи мало что прибавил. Северный оказался глубже, зато южный был шире, а по количеству воды они мало разнились. Первый был окрашен, как и вся Миссури, а русло второго было устлано гравием, что свойственно обычно рекам, которые текут с гор. Наконец мы избрали для продолжения нашего пути северный рукав, как более удобный, но он так быстро становился мельче, что через несколько дней мы не смогли пользоваться большой лодкой. Мы сделали трехдневную остановку и за это время добыли много отличных шкур, а потом сложили их, вместе со всеми запасами, в хорошо устроенном cache[267] на маленьком островке, в какой-нибудь миле ниже слияния рек. Мы запасли также много дичины, особенно оленины, и несколько ножек засолили и закоптили впрок. Поблизости оказалась в изобилии опунция, а в низинах и оврагах много аронии. Много было также белой и красной смородины (еще неспелой) и крыжовника. На шиповнике уже появились бесчисленные бутоны. Мы снялись с лагеря утром, в отличном настроении.

18 мая. День был погожий, и мы бодро двигались вперед, несмотря на постоянные препятствия в виде мелей и выступов, которыми изобиловала река. Люди все как один были полны веселой решимости идти дальше и только и говорили, что о Скалистых горах. Оставив наши шкуры, мы значительно облегчили лодки, и нам стало гораздо легче вести их против быстрого течения. Река была усеяна островами, и мы причаливали почти к каждому. К ночи мы достигли покинутой индейской стоянки подле обрыва с темной глинистой почвой. Нас очень тревожили гремучие змеи, а перед рассветом пошел сильный дождь.

19 мая. Мы не успели еще далеко продвинуться, как рукав сильно изменился; его то и дело преграждали песчаные мели или валы мелкого гравия, так что мы с величайшим трудом вели мимо них большую лодку. Два человека, посланных в разведку, доложили, что дальше русло становится шире и глубже, и это вновь придало нам мужества. Мы проделали десять миль и заночевали на одном из островков. На юге показалась необычная гора конической формы, целиком покрытая снегом.

20 мая. Русло стало лучше, и мы почти без препятствий прошли шестнадцать миль мимо своеобразной глинистой равнины, почти лишенной растительности. Ночь мы провели на большом острове, поросшем высокими деревьями, из которых многие были нам неизвестны. Здесь мы провели пять дней, так как пирога нуждалась в починке.

В эти дни произошел важный эпизод. Берега Миссури в здешних местах круты и состоят из особой голубой глины, которая после дождя становится чрезвычайно скользкой. От самой воды и дальше, примерно на сотню ярдов, берега образуют отвесные уступы, пересеченные в разных направлениях глубокими и узкими щелями, промытыми в очень давние времена действием воды с такой правильностью, что они похожи на искусственные каналы. При впадении в реку эти узкие ущелья выглядят очень своеобразно и с противоположного берега при свете луны представляются гигантскими колоннами, возвышающимися на берегу. С верхнего уступа весь спуск к реке кажется нагромождением мрачных развалин. Растительности не видно нигде.

Джон Грили, Пророк, переводчик Жюль и я однажды утром после завтрака отправились на верхний уступ южного берега, чтобы обозреть окрестность, а точнее, попытаться что-то увидеть. С большим трудом и многими предосторожностями мы достигли плоскогорья напротив нашей стоянки. Здешняя прерия отличается от обычной тем, что на много миль вглубь заросла канадским тополем, кустами роз, красной ивой и ивой широколистой; а почва тут зыбкая, местами болотистая, как обычно на низменностях; она состоит из черноватого суглинка, на треть из песка, и, если пригоршню ее бросить в воду, она растворяется точно сахар, с обильными пузырями. Кое-где мы заметили вкрапления соли, которую мы собрали и употребили в пищу.

Взобравшись на плоскогорье, мы сели отдохнуть, но тотчас же были потревожены громким рычанием, раздавшимся из густого подлеска прямо позади нас Мы в ужасе вскочили, ибо оставили ружья на острове, чтобы без помех карабкаться на утесы, и имели при себе только пистолеты и ножи. Едва мы успели обменяться несколькими словами, как из-за розовых кустов на нас бросились с разинутой пастью два огромных бурых медведя (первые, какие повстречались нам за все время). Эти животные внушают сильный страх индейцам, и немудрено, ибо это в самом деле страшилища, наделенные огромной силой, неукротимой свирепостью и поразительной живучестью. Убить их пулей почти невозможно, разве лишь прямо в мозг, а он у них защищен двумя крупными мускулами по бокам лба и выступом толстой лобной кости. Известны случаи, когда они жили по нескольку дней с полудюжиною пуль в легких и даже с тяжкими повреждениями сердца. Нам бурый медведь до тех пор не встречался ни разу, хотя часто попадались его следы в иле и на песке, а они бывали длиною почти в фут, не считая когтей, и восьми дюймов в ширину.

Что же нам было делать? Вступать в бой с таким оружием, как у нас, было бы безумием; и глупо было надеяться убежать в прерию; ибо, во-первых, медведи шли на нас именно оттуда, а во-вторых, уже вблизи утесов подлесок из шиповника, карликовой ивы и других был так густ, что мы не смогли бы пробраться; а если бы мы побежали вдоль реки, между этими зарослями и подножием утеса, медведи мигом нас нагнали бы, ибо по болоту мы не смогли бы бежать, тогда как широкие, плоские лапы медведя ступали бы там легко. Как видно, эти мысли (которые дольше выразить словами) одновременно мелькнули у каждого из нас; ибо все мы сразу бросились к утесам, забыв об опасности, которая подстерегала нас и там.

Первый обрыв имел в вышину футов тридцать или сорок и был не слишком крут; глина была там смешана с верхним слоем почвы, так что мы без особого труда спустились на первую из террас, преследуемые разъяренными медведями. Когда мы туда добрались, для размышлений уже не было времени. Нам оставалось либо схватиться со злобными зверями тут же, на узком выступе, либо спускаться со следующего обрыва. Этот был почти отвесным, в глубину имел около семидесяти футов и почти весь был покрыт голубой глиной, намокшей от недавних дождей и скользкой, как стекло. Канадец, обезумев от страха, сразу кинулся к обрыву, соскользнул с него с огромной быстротой и, не удержавшись, покатился со следующего. Мы потеряли его из виду и, разумеется, решили, что он разбился, ибо не сомневались, что он будет скользить с откоса на откос, пока не упадет в реку с высоты более полутораста футов.

Если бы не пример Жюля, мы в нашей крайности, вероятнее всего, попытались бы спуститься; но то, что произошло с ним, заставило нас поколебаться, а звери тем временем догнали нас. Впервые в жизни я столкнулся так близко со свирепым диким зверем и не стыжусь признаться, что нервы мои не выдержали. Я был близок к обмороку, но громкий крик Грили, которого схватил первый из медведей, побудил меня к действию, и тут я ощутил свирепую радость битвы.

Один из зверей, достигнув узкого выступа, где мы стояли, кинулся на Грили, свалил его на землю и вонзил свои огромные зубы в пальто, которое тот, к счастью, надел из-за холодной погоды. Второй, скорее катясь, чем сбегая, с обрыва, так разбежался, что, достигнув нас, не смог остановиться, и половина его туловища повисла над пропастью; он качнулся в сторону, обе правые лапы его оказались в пустоте, а левыми он неуклюже удерживался. Находясь в этом положении, он ухватил Уормли зубами за пятку, и я на мгновение испугался, ибо тот, в ужасе вырываясь, невольно помогал медведю утвердиться на краю обрыва. Пока я стоял, оцепенев от ужаса и не в состоянии чем-либо помочь, башмак и мокасин Уормли остались в зубах у зверя, который полетел вниз, на следующий выступ, но там удержался благодаря своим огромным когтям. Тут как раз позвал на помощь Грили, и мы с Пророком бросились к нему. Мы оба разрядили пистолеты в голову медведя; и я уверен, что мой наверняка ее прострелил, так как я приставил пистолет к самому его уху. Однако он казался скорее рассерженным, чем раненым; и выстрел оказал лишь то действие, что он отпустил Грили (которому не успел причинить вреда) и пошел на нас. Теперь мы могли надеяться только на ножи, и даже отступление вниз, на следующий уступ, было для нас невозможно, ибо там находился второй зверь. Мы стали спиной к откосу и приготовились к смертельной схватке, не чая помощи от Грили (которого считали тяжело раненным), как вдруг раздался выстрел, и огромный зверьсвалился у наших ног, когда мы уже ощущали у самого лица его горячее и зловонное дыхание. Наш избавитель, много раз за свою жизнь сражавшийся с медведем, выстрелил зверю в глаз и пробил мозг.

Взглянув вниз, мы увидели, что упавший туда второй медведь тщетно пытается добраться до нас – но мягкая глина оседала под его когтями, и он тяжело сползал вниз. Мы несколько раз выстрелили в него, не причинив, однако, вреда, и решили оставить его там в добычу воронам. Я не думаю, чтоб он сумел выбраться. А мы почти полмили медленно двигались вдоль выступа, на котором оказались, пока не нашли тропинку, выведшую нас наверх, в прерию, так что до лагеря мы добрались лишь поздней ночью. Жюль был уже там, живой, но весь в ушибах – настолько, что не сумел толком рассказать, что с ним случилось и где он оставил нас. При падении он задержался в одной из расселин третьего уступа и спустился по ней к берегу реки.

Делец

Система – душа всякого бизнеса.

Старая пословица
Я – делец. И приверженец системы. Система – это, в сущности, и есть самое главное. Но я от всего сердца презираю глупцов и чудаков, которые разглагольствуют насчет порядка и системы, ровным счетом ничего в них не смысля, строго придерживаются буквы, нарушая самый дух этих понятий. Такие люди совершают самые необычные поступки, но «методически», как они говорят. Это, на мой взгляд, просто парадокс; порядок и система приложимы только к вещам самым обыкновенным и очевидным, а экстравагантным совершенно несвойственны. Какой смысл может быть заключен в выражении «порядок шалопайства» или, например, «система прихоти»?

Взгляды мои по этому вопросу, возможно, никогда не были бы столь определенны, если бы не счастливое происшествие, случившееся со мною совсем еще в юном возрасте. Однажды, когда я производил гораздо больше шуму, нежели то диктовалось необходимостью, добрая старуха ирландка, моя нянюшка (которую я не забуду в моем завещании), подняла меня за пятки, покрутила в воздухе, пожелала мне как «визгуну проклятому» провалиться и ударом о спинку кровати промяла мне посредине голову, точно шапку. Этим была решена моя судьба и заложены начатки моего благосостояния. На теменной кости у меня в тот же миг вскочила шишка, и она впоследствии оказалась самой что ни на есть настоящей шишкой порядка. Вот откуда у меня страсть к системе и упорядоченности, благодаря которой я стал таким выдающимся дельцом.

Больше всего на свете я ненавижу гениев. Все эти гении – просто ослы, чем больше гений, тем больше осел. Уж такое это правило, из него не бывает исключений. Из гения, например, никогда не получится делец, как из жида не получится благотворитель или из сосновой шишки – мускатный орех. Эти людишки вечно пускаются во всевозможные немыслимые и глупые предприятия, никак не соответствующие правильному порядку вещей, и нипочем не займутся настоящим делом. Так что гения сразу можно отличить по тому, чем он в жизни занимается. Если вам попадется человек, который тщится быть купцом или промышленником, который выбрал для себя табачное пли хлопковое дело и тому подобную чертовщину, который хочет стать галантерейщиком, мыловаром или еще кем-нибудь в таком же роде, а то еще строит из себя ни много ни мало, как адвоката, или кузнеца, или врача – словом, занимается чем-то необычным – можете не сомневаться: это – гений и, значит, согласно тройному правилу, осел.

Я вот, например, не гений. Я просто делец, бизнесмен. Мой гроссбух и приходо-расходная книга докажут вам это в одну минуту. Замечу без ложной скромности, они у меня всегда в образцовом порядке, поскольку я склонен к аккуратности и пунктуальности. Я вообще так аккуратен и пунктуален, что никакому часовому механизму со мной не сравниться. Более того, дела, которыми занимаюсь я, всегда находятся в согласии с обыденными людскими привычками моих ближних. Хотя за это мне приходится благодарить вовсе не моих на редкость недалеких родителей – они-то уж постарались бы сделать из меня отъявленного гения, не вмешайся своевременно мой ангел-хранитель. В биографическом сочинении правда – это все, тем более в автобиографическом. И однако, кто мне поверит, если я расскажу, – а ведь мне не до шуток, – что пятнадцати лет меня родной отец задумал определить в контору к одному почтенному торговцу скобяными товарами, у которого, как он говорил, было «превосходное дело». Превосходное дело, как бы не так! Итог был тот, что по прошествии двух или трех дней меня отослали назад, в лоно моей тупоумной семьи с высокой температурой и с резкими болями в теменной кости вокруг моего органа порядка. Я едва не отдал душу богу, шесть недель провел между жизнью и смертью, врачи потеряли всякую надежду – и так далее. Но хоть я и принял страдания, все же я был благодарен судьбе. Мне повезло – я не стал почтенным торговцем скобяными товарами, за что и возблагодарил помянутое возвышение у меня на темени, ставшее орудием моего спасения, равно как и ту добрую женщину, которая в свое время меня им наградила.

Обычные мальчишки убегают из дому в возрасте десяти – двенадцати лет. Я лично подождал, пока мне исполнится шестнадцать. Я, может быть, и тогда бы не сбежал, если бы не подслушал ненароком, как моя старушка мать вела разговор о том, что, мол, надобно меня пристроить по бакалейной части. «По бакалейной части» – подумать только! Я сразу же принял решение убраться подальше и приняться, по возможности, за какое-нибудь действительно приличное дело, чтобы не зависеть впредь от прихотей этих двух старых фантазеров, норовящих, того и гляди, не мытьем, так катаньем сделать из меня гения. Намерение мое с первой же попытки увенчалось успехом, и к тому времени, когда мне сравнялось восемнадцать лет, у меня уже было большое и доходное дело по линии портновской ходячей рекламы.

И удостоился я этой почетной должности исключительно благодаря приверженности к системе, являющейся моей характерной чертою. Аккуратность и методичность неизменно отличали мою работу, равно как и мою отчетность. По своему опыту могу сказать, что не деньги, а система делает человека – за исключением той части его индивидуальности, которая изготовляется портным, – моим нанимателем. Ровно в девять часов каждое утро я являлся к нему за очередным одеянием. В десять часов я уже был на каком-нибудь модном променаде или в другом месте общественного увеселения. Точность и размеренность, с какой я поворачивал мою видную фигуру, выставляя напоказ одну за другой все детали облачавшего ее костюма, были предметом неизменного восхищения всех специалистов. Полдень еще не наступал, как я уже приводил в дом моих нанимателей, господ Крой, Шил и Ko, нового заказчика. Говорю это с гордостью, но и со слезами на глазах, ибо их фирма выказала низкую неблагодарность. Представленный мною небольшой счетец, из-за которого мы рассорились и в конце концов расстались, ни один джентльмен, понимающий тонкости нашего дела, не назовет дутым. Впрочем, об этом, смею с гордостью и удовлетворением заметить, читателю дается возможность судить самому.




Пункт, по которому разгорелись особенно жаркие споры, касался весьма умеренной суммы в два цента за бумажный воротничок. Но, клянусь честью, этот воротничок вполне стоил двух центов. В жизни я не видывал воротничка изящнее и чище. И у меня есть основания утверждать, что он помог реализации трех темно-серых пальто. Но старший партнер фирмы не соглашался положить за него больше одного цента и вздумал даже показывать мне, как из двойного листа бумаги можно изготовить целых четыре таких воротничка. Едва ли стоит говорить, что я от своих принципов не отступился. Дело есть дело, и подходить к нему следует только по-деловому. Какой же это порядок – обсчитывать меня на целый цент? Чистое надувательство из пятидесяти процентов, вот как я это называю. Можно ли его принять за систему? Я немедленно покинул службу у господ Крой, Шил и Ко и завел собственное дело по бельмовой части – одно из самых прибыльных, благородных и независимых среди обычных человеческих занятий.

И здесь моя неподкупная честность, бережливость и строгие правила бизнесмена снова пришлись как нельзя кстати. Предприятие процветало, и вскоре я уже был видной фигурой в своем деле. Ибо я не разменивался на всякие новомодные пустяки, не старался пускать пыль в глаза, а твердо придерживался добрых честных старых приемов этой почтенной профессии – профессии, которой, без сомнения, держался бы и по сей день, если бы не досадная случайность, происшедшая однажды со мною, когда я совершал кое-какие обычные деловые операции. Известно, что когда какой-нибудь старый толстосум, или богатый наследник-вертопрах, или акционерное общество, которому на роду написано вылететь в трубу, – словом, когда кто-нибудь затевает возвести себе хоромы, ничего нет лучше, как воспрепятствовать такой затее, всякий дурак это знает. Приведенное соображение и лежит в основе бельмового бизнеса. Как только дело у наших предполагаемых строителей примет достаточно серьезный оборот, вы тихонько покупаете клочок земли на краю облюбованного ими участка, или же бок о бок с ним, или прямо напротив. Затем ждете, пока хоромы не будут уже наполовину возведены, а тогда нанимаете архитектора с тонким вкусом, и он строит вам у них под самым носом живописную мазанку, или азиатско-голландскую пагоду, или свинарник, или еще какое-нибудь замысловатое сооружение в эскимосском, кикапуском или готтентотском стиле. Ну и понятно, нам не по средствам снести его за премию всего из пятисот процентов от наших первоначальных затрат на участок и на штукатурку. По средствам нам это, я спрашиваю? Пусть мне ответят другие дельцы. Самая мысль эта абсурдна. И тем не менее одно наглое акционерное общество сделало мне именно такое предложение – именно такое! Разумеется, я на эту глупость ничего не ответил и в ту же ночь вынужден был пойти и измазать сажей их строящиеся хоромы, я чувствовал, что это мой долг. Безмозглые же злодеи упекли меня в тюрьму; и, когда я оттуда вышел, собратья по бельмовой профессии поневоле должны были прекратить со мной знакомство.

Профессия рукоприкладства, которой мне пришлось заняться после этого, чтобы заработать себе хлеб насущный, не вполне соответствовала моей нежной конституции, – и, однако же, я приступил к делу с открытой душой и убедился, что моя сила, как и прежде, в тех твердых навыках методичности и аккуратности, которые вбила в меня эта замечательная женщина, моя старая нянька, – право, я был бы низким подлецом, если бы не помянул ее в моем завещании. Так вот, соблюдая в делах строжайшую систему и аккуратно ведя приходо-расходные книги, я сумел преодолеть немало серьезных трудностей и в конце концов добиться вполне приличного положения в своей профессии. Думаю, что мало кто делал дела удачнее, чем я. Приведу здесь страницу или две из моего журнала – это избавит меня от необходимости трубить о самом себе, что, по-моему, недостойно человека с возвышенной душой. Другое дело – журнал, он не даст солгать.

«1 янв. Новый год. Встретил на улице Скока, навеселе. Нотабене: подойдет. Чуть позднее встретил Груба, пьяного в стельку. Нотабене: тоже годится. Внес обоих джентльменов в мой гроссбух и завел на каждого открытый счет.

2 янв. Видел Скока на бирже, подошел к нему и наступил на ногу. Он размахнулся и кулаком сбил меня с ног. Отлично! Встал на ноги. Затруднения с моим поверенным Толстосуммом. Я хотел за ущерб тысячу, а он говорит, что за одну такую несерьезную затрещину больше пятисот нам с них не содрать. Нотабене: расстаться с Толстосуммом, у него нет совершенно никакой системы.

3 янв. Был в театре, искал Груба. Он сидел сбоку в ложе во втором ряду между толстой дамой и тощей дамой. Разглядывал их в театральный бинокль, пока толстая дама не покраснела и зашептала что-то на ухо Г. Тогда зашел в ложу и сунул нос прямо ему под руку. Ничего не вышло – не дернул. Высморкался, попробовал еще раз – бесполезно. Тогда уселся и подмигнул тощей, после чего, к моему величайшему удовлетворению, был поднят им за шиворот и вышвырнут в партер. Вывих шеи и первоклассный перелом ноги. Торжествуя, вернулся домой и записал на него пять тысяч. Толстосумм говорит, что выгорит.

15 февр. Пошел на компромисс в деле мистера Скока. Сумма в пятьдесят центов заприходована – о чем см.

16 февр. Сбит с ног этим хулиганом Грубом, каковой сделал мне подарок в пять долларов. (Судебные издержки – четыре доллара двадцать пять центов. Чистый доход – см. приходо-расходную книгу – семьдесят пять центов)».

Итого, за самый короткий срок чистой прибыли не менее одного доллара двадцати пяти центов – и это только от Скока и Груба. Притом, заверяю читателя, что вышеприведенные выписки из моего журнала взяты наудачу.

Однако старая – и мудрая – пословица говорит, что здоровье дороже денег. Эта профессия оказалась несколько слишком тяжелой для моего слабого организма, и потому, обнаружив в один прекрасный день, что я измордован до полной неузнаваемости, так что знакомые, встречаясь со мною на улице, даже и не догадывались, что проходят мимо Питера Профита, я подумал, что лучшее средство от этого – сменить профессию. По каковой причине я обратил мои взоры к пачкотне и занимался ею несколько лет.

Хуже всего в этом деле то, что слишком многие им увлекаются, и поэтому конкуренция очень уж высока. Всякий дурак, у которого не хватает мозгов для того, чтобы преуспеть в качестве ходячей рекламы, или в бельмовом бизнесе, или в рукоприкладстве, конечно, считает, что пачкотня как раз по нему. Но думать, будто для пачкотни не требуется мозгов, величайшее заблуждение. Наоборот. И в особенности тут необходима система – без нее как без рук. Я вел всего только розничное дело, но благодаря моей старой привычке к порядку неплохо в нем преуспел. Прежде всего я с большим тщанием подошел к выбору подходящего перекрестка и за все время ни разу не поднял метлу ни в каком другом месте. Позаботился я также и о том, чтобы под рукой у меня всегда была отличная, удобная лужа. Этим способом я приобрел твердую репутацию человека, на которого можно положиться, а это, поверьте мне, для всякого дельца добрая половина успеха. Не было случая, чтобы кто-нибудь, кто швырнул мне монетку, не перешел на моем перекрестке улицу в чистых панталонах. И поскольку мои положительные деловые привычки были каждому известны, никто не пытался поживиться за мой счет. Попробовал бы только! Я сам не из тех, кто занимается вымогательством, но уж и меня тоже не тронь. Конечно, против банков, этих обдирал, я был бессилен. Я от них копейки не видел, отчего и терпел большие лишения. Но ведь это не люди, а корпорации, а у корпораций, как известно, нет ни тела, которое можно поколотить, ни души, которую можно предать вечному проклятию.

Я с успехом вел свое прибыльное дело, пока в один злосчастный день не принужден был к слиянию с сапого-собако-марательством, каковое занятие в некотором роде подобно моему, однако далеко не столь почтенно. Правда, местоположение у меня было отличное, в самом центре, а щетки и вакса – высшего качества. И песик мой отличался упитанностью и был большой специалист по разного рода обнюхиваниям. У него уже имелся изрядный стаж, и дело свое он понимал, могу сказать, превосходно. Работали мы обычно так. Помпейчик, вывалявшись хорошенько в грязи, сидит, бывало, паинькой на пороге соседней лавки, пока не появится какой-нибудь франт в начищенных сапогах. Тогда он устремляется ему навстречу и трется о блестящие голенища. Франт отчаянно ругается и начинает озираться в поисках чистильщика. А тут как раз я, сижу на самом виду, и в руках у меня вакса и щетки. Работы не больше чем на минуту, и шесть пенсов в кармане. На первых порах этого вполне хватало – я ведь не жадный. Зато пес мой оказался жадным. Я выделил ему третью долю доходов, а он счел уместным потребовать половину. На это я пойти не мог – мы поссорились и расстались.

Потом я какое-то время крутил шарманку и могу сказать, дело у меня шло совсем недурно. Работа эта простая, немудреная, особых талантов не требует. За безделицу покупаете музыкальный ящик, и, чтобы привести его в порядок, открываете крышку, и раза три ударяете по его нутру молотком. От этого звук несравненно улучшается, что для дела особенно важно. После этого остается взвалить шарманку на плечо и идти куда глаза глядят, покуда не попадется вам дверь с обтянутым замшей висячим молотком, а перед нею насыпанная на мостовой солома. Под этой дверью надо остановиться и завести шарманку, всем своим видом показывая, что намерен так стоять и крутить хоть до второго пришествия. Рано или поздно над вами распахивается окно, и вам бросают шестипенсовик, сопровождая подношение просьбой «заткнуться и проваливать». Мне известно, что некоторые шарманщики и в самом деле считают возможным «проваливать» за названную сумму, но я лично полагал, что вложенный капитал слишком велик и не позволяет «проваливать» меньше чем за шиллинг.

Это занятие приносило мне немалый доход, но как-то не давало полного удовлетворения, так что в конце концов я его бросил. Ведь я все же был поставлен в невыгодные условия, у меня не было обезьянки, – и потом улицы в Америке так грязны, а демократический сброд до того бесцеремонен и толпы злых мальчишек слишком уж надоедливы.

Несколько месяцев я был без работы, но потом сумел устроиться при лжепочте, ибо испытывал к этому делу пылкий интерес. Занятие это весьма простое и притом не вовсе бездоходное. К примеру, рано утром я подготавливал пачку лжеписем – на листке бумаги писал что-нибудь на любую тему, что ни придет в голову, лишь бы позагадочнее, и ставил какую-нибудь подпись, скажем, Том Добсон или Бобби Томпкинс. Потом складывал листки, запечатывал сургучом, лепил поддельные марки с поддельными штемпелями якобы из Нового Орлеана, Бенгалии, Ботани-Бея и прочих удаленных мест и спешил вон из дому. Мой ежеутренний путь вел меня от дома к дому, которые посолиднее. Я стучался, вручал письма и взимал суммы, причитающиеся по наложенному платежу. Платили, не раздумывая. Люди всегда с готовностью платят за письма – такие дураки, – и я без труда успевал скрыться за углом, прежде чем они прочитывали мое послание. Единственное, что плохо в этой профессии, – это что нужно очень много и очень быстро ходить и беспрестанно менять маршруты. И, кроме того, я испытывал укоры совести. Признаться, я терпеть не могу, когда ругают ни в чем не повинного человека, а весь город так честил Тома Добсона и Бобби Томпкинса, что просто слушать было больно. И я в отвращении умыл от этого дела руки.

Восьмым и последним моим занятием было кошководство. Я нашел его в высшей степени приятным, доходным и совершенно необременительным. Страна наша, как известно, наводнена кошками. Бедствие это достигло в последнее время таких размеров, что на последней сессии Законодательного совета была внесена петиция о помощи, под которой стояло множество подписей, в том числе людей самых уважаемых. Совет высказал рассудительность необыкновенную и, приняв на той памятной сессии целый ряд здравых и мудрых постановлений, увенчал их Актом о кошках. Новый закон в своей первоначальной редакции предлагал премию (по четыре пенса) за кошачью голову, но сенату удалось протащить поправку к основному параграфу, с тем чтобы заменить слово «голову» на слово «хвост». Поправка эта была столь неоспоримо уместна, что сенат проголосовал за нее nem. con.[268]

Лишь только новый закон был подписан губернатором, как я тут же вложил всю мою движимость в приобретение кисок. Вначале я ввиду ограниченности средств кормил их одними мышами, поскольку они дешевы, но мои питомцы с такой невероятной быстротой выполняли библейский завет, что я вскоре счел возможным быть с ними пощедрее и баловал их устрицами и черепаховым супом. Их хвосты по сенатской ставке приносят мне отличный доход, ибо я открыл способ с помощью макассарского масла снимать по три урожая в год. К тому же я с радостью обнаружил, что славные животные скоро привыкают к этой процедуре и сами предпочитают, чтобы хвосты им отрубали. Словом, теперь я состоятельный человек и сейчас занят тем, что торгую себе поместье на берегу Гудзона.

Человек толпы

Ce grand malheur de ne pouvoir être seul.

La Bruyère[269]
Хорошо сказано об одной немецкой книге: «er lässt sich nicht lesen» – она не позволяет себя читать. Есть тайны, которые не позволяют себя высказать. Каждую ночь люди умирают в своих постелях, стискивая руки призрачных духовников и жалобно глядя им в глаза, – умирают с отчаянием в сердце и конвульсиями в глотке, из-за чудовищных тайн, которые не допускают, чтобы их открыли. Время от времени, увы, совесть человеческая обременяет себя такой ужасной тяжестью, которая может быть сброшена только в могиле. Таким образом, сущность преступления остается неразоблаченной.

Не так давно, октябрьским вечером, я сидел у большого окна с выступом в кофейне Д. – в Лондоне. Я был болен несколько месяцев, но теперь выздоравливал и находился в том счастливом настроении духа, прямо противоположном скуке – когда все чувства изощрены, пелена спадает с духовных очей, αχλυς ος πριν επηεν[270] – и наэлектризованный интеллект настолько же возвышается над своим обычным состоянием, насколько живой и ясный ум Лейбница превосходит нелепую и пошлую риторику Горгие. Существовать было уже наслаждением, и я извлекал положительное удовольствие из многих явлений, служащих обыкновенно источником страдания. Я относился ко всему со спокойным, но пытливым интересом. С сигарой в зубах и газетой на коленях я благодушествовал с самого обеда, читая объявления, рассматривая разношерстную публику в кофейне или поглядывая сквозь закопченные стекла на улицу.

Это последняя, одна из главных улиц города, так что прохожие толпились на ней целый день. К вечеру толпа увеличилась, а когда зажглись фонари, мимо дверей кофейни двигались два сплошных, непрерывных потока публики. Мне никогда еще не случалось наблюдать ее с такого пункта в такой час вечера, и шумное море человеческих голов возбуждало во мне восхитительное по своей новизне волнение. В конце концов я занялся исключительно улицей, не обращая внимание на то, что происходило в ресторане.

Сначала мои наблюдение имели абстрактный и обобщающий характер. Я рассматривал толпы в их целом, в их массовых отношениях. Вскоре, однако, я занялся деталями и разглядывал с величайшим интересом бесконечно разнообразные фигуры, костюмы, манеры, походку, лица и выражение.

Огромное большинство прохожих имели самодовольный вид деловых людей и, по-видимому, думали только о том, как бы пробраться сквозь толпу. Они хмурились, перебегали глазами с одного предмета на другой и, получив толчок, не выказывали признаков нетерпения, а поправляли платье и спешили дальше. Другие, их тоже было много, отличались беспокойными движениями, раскрасневшимися лицами, они жестикулировали и рассуждали сами с собою, точно чувствовали себя тем более одинокими, чем гуще была толпа. Наткнувшись на кого-нибудь, они останавливались, умолкали, но удваивали свою жестикуляцию и с рассеянной и неестественной улыбкой дожидались, пока встречный пройдет. Получив толчок, они раскланивались с самым виноватым видом. За исключением отмеченных мною черт, эти две обширные группы не представляли ничего особенного. Одежда их была, что называется, приличная, и только. Это были, без сомнения, дворяне, купцы, стряпчие, промышленники, спекулянты, эвпатриды и ходячие общие места, люди праздные и люди занятые своими собственными делами, ведущие их за свой счет и страх. Они не особенно интересовали меня.

Группа приказчиков бросалась в глаза, и я заметил в ней два разряда. Одни, младшие приказчики сомнительных фирм, молодые джентльмены, в сюртуках в обтяжку, в блестящих сапогах, с напомаженными волосами и надменным выражением губ. Если бы не известная юркость, которую, за неимением лучшего термина можно назвать гостинодворской развязностью, эти господа показались бы мне точным facsimile[271] того, что считалось верхом хорошего тона год или полтора тому назад. Они донашивали барское платье: лучшего определения этому классу, кажется, не придумаешь.

Старшие клерки солидных фирм – steady old fellows – тоже имели резко определенную физиономию. Их легко было узнать по черным или темно-коричневым брюкам и сюртукам, сидевшим удобно и покойно, большим солидным башмакам, белым галстукам и жилетам, толстым чулкам или гетрам. У всех головы светились, а верхушка правого уха как-то странно оттопыривалась вследствие привычки закладывать за нее перо. Я заметил, что они снимали или надевали шляпы непременно обеими руками, и носили часы на коротенькой золотой цепочке старинного основательного образца. Они представляли из себя аффектацию респектабельности, если может быть такая почтенная аффектация.

Было тут много шикарных джентльменов, в которых я без труда узнавал мазуриков, наводняющих все большие города. Я с большим любопытством рассматривал этих франтов и удивлялся, как могут настоящие джентльмены принимать их за таких же джентльменов. Огромные манжеты и вид необычайного чистосердечия сразу выдают их.

Еще легче узнать игроков, которых я тоже заметил немало. На них были всевозможные костюмы от отчаянного thimblerig bully[272] с бархатным жилетом, фантастическим галстуком, золотыми цепочками, филигранными пуговицами до невиннейшего пасторского костюма, менее всего дающего повод к подозрением. Но все они отличались темным цветом лица, тусклыми, мутными глазами и бледными плотно сжатыми губами. Были еще две черты, по которым я безошибочно узнавал их: рассчитано тихий тон голоса в разговоре и склонность большого пальца отклоняться под прямым утлом от остальных. В компании с этими субъектами я нередко замечал людей, несколько отличавшихся от них манерами, но несомненно птиц того же полета. Все это господа, кормящиеся своей изобретательностью. Они атакуют публику двумя батальонами: денди и военных. Отличительные черты первых: улыбка и длинные кудри; вторых – длинные сюртуки и хмурые лица.

Спускаясь по ступеням так называемой порядочности, я находил все более и более мрачные темы для размышлений. Были тут евреи-разносчики со сверкающими ястребиными глазами и печатью подлого унижение на лицах, стиравшей всякое другое выражение; наглые профессиональные нищие, злобно ворчавшие на своих коллег лучшего типа, которых только отчаяние выгнало ночью на улицу за подаянием; жалкие, изможденные инвалиды, на которых смерть уже наложила свою руку, которые пробирались неверными шагами сквозь толпу, заглядывая каждому встречному в лицо умоляющим взглядом, точно стараясь найти случайное утешение, последнюю надежду; скромные девушки, возвращавшиеся после долгой и поздней работы в свое безотрадное жилище, уклоняясь скорее со слезами, чем с негодованием от уличных нахалов, столкновения с которыми они не могли избежать; продажные женщины всех сортов и возрастов, – красавица в первом расцвете женственности, напоминающая статую Лукиана: снаружи паросский мрамор, внутри – грязь, – отвратительная прокаженная в лохмотьях, – сморщенная, раскрашенная ведьма в бриллиантах, готовая на все, чтобы казаться молодой, – девочка с несозревшими еще формами, но уже искусившаяся в приемах своего гнусного ремесла, пожираемая жаждой поравняться со старшими в пороке; пьяницы, бесчисленные и неописуемые, иные в лохмотьях, оборванные, шатающиеся, бормочущие что-то нечленораздельное, с разбитыми лицами и мутными глазами; иные в целых, хотя грязных, платьях с не то нахальными, не то застенчивыми манерами, толстыми чувственными губами и добродушными красными лицами; иные в костюмах, когда-то щегольских и даже теперь хорошо вычищенных, шедшие твердой походкой, но страшно бледные, с дикими красными глазами, с дрожащими пальцами, которыми они судорожно хватались за что попадется; а затем пирожники, носильщики, чернорабочие, трубочисты, шарманщики, бродяги с учеными обезьянами, продавцы уличных песен и исполнители этих песен, оборванные ремесленники и изнуренные работники, – все это стремилось мимо беспорядочной массой, раздиравшей слух своим гвалтом и резавшей глаза своей пестротой.

По мере того как ночь прибывала, прибывал и мой интерес, так как не только характер толпы изменялся (ее лучшие черты исчезали с удалением наиболее порядочных элементов, а худшие выступали ярче по мере того, как поздний час выманивал всякий сброд из его логовищ), но и лучи газовых фонарей, сначала слабые в борьбе с угасающим днем, теперь разгорелись и озаряли все предметы ярким дрожащим светом. Все было мрачно и все сияло, как то эбеновое дерево, с которым сравнивали слог Тертуллиана.

Странные световые эффекты приковали мое внимание к отдельным лицам, и хотя этот рой светлых призраков проносился мимо окна так быстро, что я успевал бросить только мимолетный взгляд на каждую отдельную фигуру, но, благодаря особенному душевному состоянию, я мог, казалось мне, прочесть в короткий промежуток одного взгляда историю долгих лет.

Прильнув к стеклу, я рассматривал толпу, как вдруг мне бросилась в глаза физиономия (дряхлого старика лет шестидесяти пяти или семидесяти), поразившая и поглотившая мое внимание своим совершенно особенным выражением. Никогда я не видывал ничего подобного этому выражению. Помню, у меня мелькнула мысль, что Рэтч, если бы он был жив, предпочел бы эту физиономию тем измышлениям собственной фантазии, в которых он пытался воплотить дьявола. Когда, в короткий промежуток времени моего наблюдения, я попытался анализировать это выражение, в уме моем поднялся смутный и хаотический рой представлений об исключительной силе ума, об осторожности, скаредности, скупости, хладнокровии, злости, кровожадности, торжестве, веселье, крайнем ужасе, глубоком, безнадежном отчаянии. Меня охватили странное волнение, возбуждение, очарование. «Какая безумная история, – подумал я, – написана в этом сердце». Мне захотелось во что бы то ни стало увидеть этого человека, узнать о нем что-нибудь. Накинув пальто, схватив шляпу и палку, я выбежал на улицу и, проталкиваясь сквозь толпу, старался догнать старика, который уже исчез из вида. Мне удалось это, хотя и не без труда, и я пошел за ним почти по пятам, но осторожно, чтобы не привлечь его внимание.

Теперь мне нетрудно было изучить его наружность. Он был небольшого роста, очень худощав и, по-видимому, очень слаб. Одежда его была грязная и оборванная; но белье, хотя и засаленное, – тонкого полотна, как я мог убедиться, когда он попадал в полосу яркого света, и, если только зрение не обмануло меня, я заметил сквозь прореху его наглухо застегнутого и сильно подержанного roquelaur’e[273] блеск алмазов и кинжала. Эти наблюдения усилили мое любопытство, и я решился следовать за незнакомцем, куда бы он ни пошел.

Была уже ночь, над городом навис густой влажный туман, вскоре разрешившийся частым крупным дождем. Эта перемена погоды оказала странное действие на толпу, которая разом заволновалась: в одну минуту над ней вырос целый лес зонтиков. Шум, гвалт и суматоха удесятерились. Я с своей стороны не обращал особенного внимание на дождь: застарелая лихорадка, таившаяся в моем организме, заставляла меня находить удовольствие, правда очень опасное, в сырости. Повязав шею носовым платком, я продолжал свой путь. В течение получаса старик пробирался в толпе, а я следовал за ним по пятам, опасаясь потерять его из вида. Он ни разу не обернулся и потому не мог заметить меня. Наконец мы свернули за угол на другую улицу, тоже людную, но не загроможденную народом до такой степени, как первая. Тут мне бросилась в глаза перемена в манерах старика. Он пошел тише и не так уверенно, как раньше. Он то и дело переходил улицу, по-видимому, без всякой цели, а толпа была все еще так густа, что в такие минуты мне приходилось следовать за ним вплотную. Улица была узкая и длинная, он плелся по ней целый час, а толпа тем временем редела, наконец прохожих осталось не больше, чем их бывает на Бродвее у парка в полдень: так велика разница между населенностью Лондона и самого многолюдного из американских городов. Следующий поворот привел нас к скверу, ярко освещенному и кипевшему жизнью. Прежний вид вернулся к незнакомцу. Голова его опустилась на грудь, глаза дико сверкали из-под нахмуренных бровей на тех, кто преграждал ему путь. Он упорно шел вперед. Но, к моему удивлению, обойдя сквер, он повернулся и пошел в обратном направлении. Удивление мое возросло, когда он повторил этот обход несколько раз. Однажды, быстро обернувшись, он чуть было не заметил меня.

Прошел еще час, и прохожие уже не так теснили нас, как раньше. Дождь усиливался, стало холодно, публика разошлась по домам. С жестом нетерпения старик свернул в переулок, сравнительно пустынный. Он пустился по нему с проворством, которого я никак не ожидал от такого старика, и бежал с четверть мили, так что я едва поспевал за ним. Через несколько минут мы очутились на большом, шумном рынке. Старик, очевидно, знал тут все ходы и выходы; прежнее спокойствие вернулось к нему, и он пустился бесцельно бродить среди торговцев и покупателей.

Часа полтора мы провели здесь, и мне стоило большого труда следовать за стариком, оставаясь незамеченным. К счастью, на мне были резиновые галоши, так что я мог двигаться без шума. Старик не заметил меня. Он переходил из лавки в лавку, ничего не спрашивал, не говорил ни слова и смотрел на все предметы диким блуждающим взглядом. Я все более и более удивлялся его поведению и решил не расставаться с ним, пока не разрешу своих недоумений.

Часы на башне пробили одиннадцать, и рынок быстро опустел. Какой-то лавочник, запирая ставни, толкнул старика локтем, и дрожь пробежала по его телу. Он поспешил на улицу, окинул ее беспокойным взглядом и с невероятной быстротой побежал по безлюдным кривым переулкам. В конце концов мы выбрались на ту же улицу, откуда начали свой путь, – где находилась кофейня Д. Но вид ее изменился. Газовые фонари светили так же ярко, но дождь лил как из ведра и прохожих почти не было. Старик побледнел. Он сделал несколько нерешительных шагов по улице, так недавно кишевшей народом, затем с тяжелым вздохом повернул к реке и, поколесив по разным переулкам, вышел наконец к одному из главных театров. Представление только что кончилось, и публика валила из подъезда. Старик перевел дух, точно набираясь воздуху, прежде чем нырнуть в толпу; но я заметил, что глубокая тоска, отражавшаяся на его лице, как будто рассеялась. Он снова опустил голову на грудь и имел теперь такой же вид, как в ту минуту, когда я впервые увидел его. Я заметил, что он направился вместе с главной массой публики, но решительно не мог понять его странного поведения.

По мере того как мы шли, толпа редела и к старику возвращались его прежние нерешительность и тревога. Некоторое время он упорно следовал за кучкой каких-то буянов, но и она мало-помалу разбрелась, так что осталось всего трое в узкой и темной безлюдной улице. Старик остановился и задумался, потом быстрыми шагами направился к окраине города. Мы пришли наконец в грязнейший квартал Лондона, где все и вся носило отпечаток самой отчаянной нищеты и самого закоренелого порока. При тусклом свете редких фонарей предстали перед нами огромные, ветхие, изъеденные червями, деревянные дома, грозившие падением и разбросанные в таком хаотическом беспорядке, что между ними едва можно было пробраться. Каменья, вывороченные из изрытой мостовой, валялись там и сям среди густой травы. Ужасный смрад распространялся из заваленных мусором канав. Атмосфера была напоена отчаянием. Но по мере того, как мы шли, вокруг нас пробуждались звуки человеческой жизни, и вскоре мы были окружены толпами самых последних поддонков лондонского населения. И снова дух старика вспыхнул как лампа, готовая угаснуть. Снова он пошел легко и твердо. Внезапно, повернув за угол, мы увидели яркий свет и остановились перед загородным храмом Невоздержности, дворцом дьявола Джина.

Время близилось к рассвету, но жалкие пьяницы толпами входили и выходили в зияющую дверь. С глухим криком радости старик пробрался в кабак и, приняв свой прежний вид, стал расхаживать взад и вперед без всякой видимой цели в толпе посетителей. Вскоре, однако, давка у дверей показала, что хозяин решился запереть свое заведение на ночь. На лице странного существа, за которым я следил так упорно, мелькнуло что-то более мучительное, чем само отчаяние. Но он не стал медлить и с безумной энергией снова устремился к сердцу могучего Лондона. Долго и быстро бежал он, а я следовал за ним вне себя от удивления, решив во что бы то ни стало продолжать наблюдения, получившие в моих глазах глубочайший интерес. Пока мы бежали, взошло солнце, и, когда мы достигли главной улицы этого многолюдного города, – улицы, где находится кофейня Д., – на ней уже стояли толчея и суматоха почти такие же, как вчера вечером. И здесь, в ежеминутно возрастающей давке, я упорно следовал за стариком. Но он, как и раньше, бесцельно бродил туда и сюда и целый день оставался среди уличного водоворота. Когда же вечерние тени снова ложились на город, я, смертельно усталый, остановился перед бродягой и устремил на него пристальный взгляд. Он не заметил меня и продолжал свое странствие, а я, оставив погоню, погрузился в размышление.

– Этот старик, – сказал я наконец, – тип и гений черного преступления. Он не в силах остаться один. Он человек толпы. Бесполезно гнаться за ним: ничего больше я не узнаю о нем и его делах. Худшее сердце в мире – книга более гнусная, чем «Hortulus Animae»[274] и, может быть, мы должны возблагодарить Бога за то, что «er lässt sich nicht lesen».

Остров феи

Nullus enim locus sine genio est.

Servius[275]
«Музыка» – говорит Мармонтель в своих «Contes moraux», которые, точно в насмешку над их духом, упорно превращаются у наших переводчиков в «Нравоучительные рассказы», – «музыка единственный дар, наслаждающийся самим собою; все остальные нуждаются в обществе». Он смешивает здесь наслаждение, доставляемое сладкими звуками, со способностью творить их. Музыкальный дар, как и всякий другой, может доставлять полное наслаждение лишь в том случае, когда есть посторонние люди, которые могут оценить его; и так же, как всякий другой, он производит на душу действие, которым можно наслаждаться в уединении. Мысль, которую raconteur[276] не сумел выразить ясно, – или пожертвовал ясностью французской любви к игре слов, – без сомнения, вполне справедлива в том смысле, что высокая музыка может быть вполне оценена лишь тогда, когда мы слушаем ее одни. С такою мыслью согласится всякий, кто ценит лиру ради нее самой и ее духовного значения. Но есть и еще наслаждение у грешного человечества, быть может, одно-единственное, которое еще больше, чем музыка, связано с уединением. Я говорю о наслаждении, которое доставляют картины природы. Поистине, только тот может созерцать славу господню на земле, кто созерцает ее в уединении. Для меня, по крайней мере, присутствие не только человеческой, но и всякой другой жизни, – кроме зеленых существ, в безмолвии произрастающих на земле, – представляет пятно на картине, враждебное гению картины. Да, я люблю смотреть на темные долины, на серые скалы, на тихие воды с их безмолвной улыбкой; на леса, вздыхающие в беспокойном сне; на гордые вершины, которые смотрят вниз, подобно часовым на сторожевых постах, – я вижу во всем этом исполинские члены одного одушевленного и чувствующего целого, – того целого, чья форма (форма сферы) наиболее совершенная и всеобъемлющая из всех; чей путь лежит среди дружественных светил; чья кроткая рабыня – луна; чей властелин – солнце; чья жизнь – вечность; чья мысль – благо; чья отрада – знание; чьи судьбы теряются в бесконечности; чье представление о нас подобно нашему представлению об animalculae[277], заражающих наш мозг, – почему мы и считаем его, это целое, неодушевленным и грубо вещественным, таким же, каким должны считать нас animalculae.

Наши телескопы, наши математические исследования убеждают нас вопреки заблуждениям невежественной теологии, что пространство, а следовательно, и вместимость являются важным соображением в глазах всемогущего. Круги, по которым движутся светила, наиболее приспособлены для движений, без столкновения, возможно большего числа тел. Формы этих тел именно таковы, чтобы в данном объеме заключать наибольшее количество материи, а поверхности их расположены так, что могут поместить на себе население более многочисленное, чем при всяком другом расположении. Бесконечность пространства не может служить доказательством против той мысли, что вместимость входила в расчеты божества; потому что бесконечное пространство наполнено бесконечной материей. И раз мы видим, что наделение материи жизнью представляет закон, – даже, насколько мы можем судить об этом, – руководящий закон деятельности бога, – было бы нелогично воображать, что этот закон ограничивается областью мелочных явлений, где мы видим его ежедневно, и не простирается на область величественного. Мы видим круг в кругу без конца, и все они вращаются вокруг отдаленного средоточия, божества; не можем ли мы по подобию предположить жизнь в жизни, меньшую в большей, и все – в духе господнем. Короче сказать, мы безумно заблуждаемся, предполагая в своем тщеславии, что человек и его судьбы, настоящие и будущие, больше значат во вселенной, чем огромная «глыба праха», которую он обрабатывает и презирает, не признавая за ней души только потому, что не замечает ее проявлений[278].

Эти и им подобные мысли всегда придавали моим раздумьям, среди гор и лесов, на берегах рек и океана, окраску, которую будничный мир не преминет назвать сказочной. Я много раз странствовал среди таких картин, уходил далеко, часто в одиночестве, и наслаждение, которое я испытывал, бродя по глубоким туманным долинам или любуясь отражением неба в светлых водах озера, всегда усиливалось при мысли, что я брожу и любуюсь один. Какой болтливый француз[279] сказал, намекая на известное произведение Циммермана: «La solitude est une belle chose, mais il faut quelqu’un pour vous dire que la solitude est une belle chose?»[280]. Замечаниеостроумное, но этой необходимости вовсе нет.

В одном из таких одиноких блужданий среди гор, нагроможденных друг на друга, и печальных рек, и угрюмых сонных прудов я случайно наткнулся на речку с островком. Я забрел сюда в июне и бросился на траву под каким-то неизвестным мне благовонным кустарником, чтобы в дремоте любоваться видом. Я чувствовал, что именно так нужно рассматривать его, потому что на нем лежала печать сновидения, чего-то призрачного.

Со всех сторон, кроме западной, где солнце склонялось к закату, возвышались зеленеющие стены леса. Речка, круто завернув в своем течении, тотчас исчезала из виду; казалось, она не выходила из своей темницы и поглощалась на востоке густой зеленой листвой; тогда как с противоположной стороны (так, по крайней мере, представлялось мне, когда я лежал и смотрел вверх) безмолвно и беспрерывно, пышным потоком, струились в долину золотые и багряные волны с вечернего неба.

Почти в самой середине узкой расщелины, открывавшейся моему дремлющему взору, покоился на лоне реки круглый островок, одетый роскошною зеленью.

Берег до того сливался со своим отражением, что оба, казалось, висели в воздухе – и светлые воды так походили на зеркало, что невозможно было сказать, где кончается изумрудный дерн и где начинается хрустальное царство воды.

Я мог охватить одним взглядом восточную и западную оконечности острова и заметил странную разницу в их внешнем виде. Западный край казался лучезарным гаремом цветущей красоты. Он сиял и рдел, озаренный косыми лучами заходящего солнца, и смеялся своими пышными цветами. Нежная благоуханная травка была усеяна Царскими кудрями. Стройные, прямые, тонкие, изящные деревья, со светлой зеленью и пестрой, гладкой, блестящей корой напоминали о востоке своей формой и листвой. На всем лежала печать жизни и радости, и, хотя ни малейшее дыхание ветерка не шевелило недвижного воздуха, все казалось в движении благодаря мотылькам бесчисленным, которых можно было принять за крылатые цветы[281].

Другой, восточный конец острова был погружен в черную тень. Все здесь было проникнуто мрачной, хотя прекрасной и тихой, скорбью. Темные деревья, в траурной одежде, казались скорбными торжественными призраками, говорившими о безвременной смерти и надгробной печали. Трава имела мрачную окраску кипариса, листья ее уныло поникли, разбросанные там и сям холмики, заросшие рутой и розмарином, казались могилами. Тени деревьев тяжело ложились на воду и исчезали в ней, окутывая мраком ее глубины. Мне грезилось, что каждая тень, по мере того как солнце спускалось все ниже и ниже, угрюмо отделялась от ствола, породившего ее, и поглощалась потоком, а на место ее тотчас же выступала новая.

Эта мысль, зародившись в моем воображении, возбуждала его все сильнее и сильнее, и я предался мечтам. «Если был когда-нибудь очарованный остров, – думал я, – так вот он передо мною. Здесь, в этом уголке, притаились немногие феи, уцелевшие от гибели, постигшей их племя. Не их ли эти зеленые могилы? Не расстаются ли они со своей легкой жизнью так же, как люди со своей? Или они разрушаются постепенно, возвращая богу свое существование, капля за каплей, как эти деревья отдают воде тень за тенью, истощая мало-помалу свое существование? Между жизнью феи и смертью, которая поглощает жизнь, не такая ли же связь, как между разрушающимся деревом и водой, которая всасывает тени его, становясь от них все чернее и чернее?»

Пока я мечтал, с полузакрытыми глазами, а солнце быстро спускалось, и крутящиеся струи вились вокруг острова, нанося на его грудь снежно-белые хлопья коры сикомор, в которых живое воображение могло бы увидеть все, что ему померещится; пока я мечтал, мне показалось, что одна из тех самых фей, о которых я думал, появилась на западной оконечности острова, медленно двигаясь из света в тьму. Она стояла в странном зыбком челноке, двигая его тенью весла. Пока ее озаряли лучи угасающего солнца, она казалась веселой, но грусть овладевала ею по мере того, как она погружалась в тьму. Она тихонько скользила по воде и наконец обогнула остров и снова появилась на освещенной стороне. Круг, который только что свершила фея, думал я, годовой круг ее скоротечной жизни. Она пережила зиму и лето. Она годом ближе к смерти; я видел, как тень ее отделилась от нее, когда она вступила в темноту, отделилась и исчезла, поглощенная черными водами, которые стали еще чернее.

Снова появился челнок и фея, но на этот раз ее поза обнаруживала больше тревоги и беспокойства и меньше беспечной радости. Снова вступила она из света в тьму (которая сгущалась с минуты на минуту), и снова тень ее отделилась и исчезла в черном лоне вод. И каждый раз, как фея огибала остров (между тем как солнце уходило на покой) и появлялась у освещенного берега, лицо ее становилось все грустнее, все бледнее и призрачнее, и каждый раз, когда она вступала в тьму, тень ее отделялась и исчезала в черных водах. И, наконец, когда солнце исчезло, фея – призрак прежней феи! – в последний раз погрузилась в черную тьму; и вышла ли когда-нибудь, – не знаю, потому что все оделось мраком, а я не видел более ее волшебного лица.

Беседа Моноса и Уны

Это в будущем.

Софокл. «Антигона»
Уна. «Родился вновь»?

Монос. Да, прекрасная и возлюбезная Уна, «родился вновь». Таковы были слова, таинственное значение которых я долго старался разгадать, отвергая объяснения священников, пока сама Смерть не открыла мне тайну.

Уна. Смерть!

Монос. Как странно, милая Уна, ты повторяешь мои слова! Я замечаю также нерешительность в твоей походке, радостное беспокойство в твоих глазах. Ты смущена и подавлена новизной и величием Вечной Жизни. Да, я говорил о Смерти. Как странно звучит здесь это слово, при звуке которого издавна трепещет всякое сердце, увядает всякое счастье!

Уна. О, смерть, призрак, восседающий на всех пиршествах! Как часто, Монос, мы предавались размышлениям о ее природе! Как таинственно вмешивается она в людские дела, ставит предел всякому человеческому блаженству, говоря: «До сих пор, и не дальше!» Глубочайшая взаимная любовь, мой Монос, пылала в наших сердцах, но тщетно мы, счастливые ее первым пробуждением, льстили себя надеждой, что наше счастье будет расти вместе с ростом ее! Увы, по мере того как росла любовь, возрастал в наших сердцах страх перед зловещей минутой разлуки! Так с течением времени любовь сделалась мукой. И ненависть была бы облегчением.

Монос. Не говори здесь об этих печальных вещах, моя дорогая Уна, – теперь моя навеки!

Уна. Но воспоминание о прошлой скорби – радость в настоящем! Мне нужно многое сказать о том, что уже было. Но прежде всего я жажду узнать, как ты сам прошел мрачную Долину Тени.

Монос. Когда же лучезарная Уна тщетно спрашивала о чем-либо своего Моноса? Я расскажу тебе все, но с чего начать рассказ?

Уна. С чего?

Монос. Да, с чего?

Уна. Монос, я понимаю тебя. В Смерти мы оба познали стремление человека определять неопределимое. Итак, я не прошу начать с минуты прекращения жизни, – но с той печальной минуты, когда горячка оставила тебя и ты, бездыханный и недвижимый, впал в оцепенение, а я трепещущими пальцами опустила твои бледные веки.

Монос. Но сначала, милая Уна, несколько слов об общем положении человечества в те времена. Ты помнишь, что в числе наших предков нашлось двое или трое мудрецов – настоящих мудрецов, хотя свет не считал их такими, – которые дерзнули усомниться в приложимости слова «усовершенствование» к прогрессу нашей цивилизации. В каждом из пяти или шести столетий, непосредственно предшествовавших нашей кончине, бывали времена, когда являлся какой-нибудь мощный ум, ратовавший за начала, истинность которых кажется столь очевидной нашему освободившемуся от предрассудков уму, начала, в силу которых наше племя должно бы скорее подчиняться законам природы, чем пытаться исследовать их. Изредка, через долгие промежутки времени, являлись выдающиеся умы, считавшие всякий успех практической науки попятным шагом в отношении истинной пользы. Случалось, что поэтический ум – ум, который мы теперь признаем самым возвышенным, потому как истины, представлявшие для нас величайшую важность, могли быть постигнуты только в аналогии, которая убедительно говорит воображению, но остается лишенной смысла для беспомощного рассудка, – случалось, что поэтический ум делал шаг вперед в разъяснении смутной идеи философского мышления, находил в таинственном сказании о древе познания и его запретных плодах, ведущих за собой смерть, ясное указание на то, что знание пагубно для человека в детском возрасте его души. И эти люди, – поэты – жившие и погибавшие среди насмешек людей, верящих только в пользу – грубых педантов, нагло присвоивших себе титул, принадлежавший по праву осмеянным, – эти люди, поэты, с тоскою, но не безумно, мечтали о давно минувших днях, когда простота наших желаний равнялась только силе наших наслаждений, когда слово «веселье» еще оставалось неизвестным: в таких торжественных и глубоких речах изливалось счастье; – о святых, возвышенных, благословенных днях, когда голубые реки катились свободно, среди нескошенных лугов, в тиши девственных, благоухающих, неведомых лесов.

Но эти благородные исключения из общей пошлости только усиливали сопротивление. Увы! мы родились в самые черные из этих черных дней. Наступило великое «движение» – таким неподходящим словом окрестили эту смуту, вызвавшее в обществе нездоровое возбуждение, духовное и физическое. Искусство – Искусства – взяли верх и низвергли, оковали рассудок, создавший их власть. Человек, видя, что ему остается только признать могущество Природы, предался детскому восторгу своей возрастающей власти над ее стихиями. Вообразив себя богом, он на самом деле оставался рабом младенческой глупости. Как и следовало ожидать, им все более и более овладевал дух системы, абстракции. Он запутывался в отвлеченностях. В числе других странных идей возникла и утвердилась идея всеобщего равенства пред лицом аналогии и Бога, – несмотря на громкий предостерегающий голос законов постепенности, так очевидно пронизывающих все явления на Земле и Небе, – явились безумные попытки установить всемогущую Демократию. Но это зло естественно вытекало из главного, основного зла: Знания. Человек не мог совместить знание с подчинением. Тем временем возникли бесчисленные, громадные, дымные города. Зеленая листва отступила перед дыханием фабричных горнов. Прекрасный лик Природы обезобразился, точно изуродованный какой-нибудь отвратительной болезнью. И мне кажется, милая Уна, даже наша слабая вражда ко всему неискреннему и неестественному могла бы остановить нас на этой черте. Но мы окончательно подготовили гибель свою извращением вкуса или, скорее, слепым пренебрежением к его воспитанию в школах. Потому что при таком положении вещей только вкус – способность, которой нельзя пренебрегать безнаказанно, так как она занимает середину между чистым рассудком и нравственным чувством, – только вкус мог незаметно вернуть нас к Красоте, Природе и Жизни. Но увы! мы забыли чистый созерцательный дух и величавое вдохновение Платона! Забыли музыку, которую он так справедливо считал незаменимым средством воспитания души!

Увы! и тот и другая были осмеяны и забыты в то самое время, когда в них-то и нуждались более всего. («Трудно представить себе лучший метод воспитания, чем тот, который открыт и проверен опытом веков; он может быть выражен в двух положениях: гимнастика для тела и музыка для души». «Государство», кн. 2; «По этой причине музыкальное воспитание надо считать самым главным: благодаря ему Ритм и Гармония глубоко внедряются в душу, овладевают ею, наполняют ее красотой и делают человека прекрасномыслящим… Он будет упиваться и восхищаться прекрасным, с радостью воспринимать его, насыщаться им и согласовывать с ним свой быт». Там же, кн. 3. Слово «музыка» имело у афинян гораздо более обширное значение, чем у нас. Оно обнимало не только гармонию тонов, но и поэтическую лекцию, чувство творчества в обширнейшем смысле. Изучение музыки было в действительности общим воспитанием вкуса, который познает прекрасное в противоположность разуму, который имеет дело только с истиной.)

Паскаль, философ, которого мы оба любим, заметил – и как справедливо: – «que tout notre raisonnement se reduit a ceder au sentiment»[282]; и весьма возможно, что чувство естественного вернуло бы свое прежнее господство над сухим, математическим, школьным рассудком, если б только позволило время. Но этому не суждено было случиться. Под влиянием односторонних успехов науки мир состарился преждевременно. Большая часть людей не замечала этого или делала вид, что не замечает, предаваясь веселой, хотя и несчастливой жизни. Но я… я знал из летописей Земли, что глубочайшее падение – удел высочайшей цивилизации. Китай со своей простотой и долговечностью, Ассирия со своей архитектурой, Египет с астрологией, Нубия, сильнейшая из всех, беспокойная матерь искусств, предсказывали мне нашу судьбу. В истории этих стран я увидел луч Будущего. Частные уродливости этих последних были местными болезнями Земли, от которых она избавилась с падением этих государств; но при общем заражении мира обновление могло быть найдено лишь в смерти. Я знал, что человеческий род может избежать конечного уничтожения, только «вновь родившись».

Тогда-то, прекраснейшая и любимейшая, мы стали проводить наши дни в мечтах. В сумерках мы рассуждали о грядущем дне, когда изуродованная искусством поверхность Земли, получив очищение, которое одно может изгладить ее прямолинейное безобразие, снова оденется зеленью, и веселыми холмами, и смеющимися водами Рая, – и станет наконец достойным жилищем для человека, – человека, очищенного Смертью, человека с возвышенным разумом, для которого знание уже не отрава, для обновленного, возрожденного, блаженного и отныне бессмертного, хотя по-прежнему телесного человека.

Уна. Я хорошо помню эти беседы, дорогой Монос, но день огненного разрушения еще не был так близок, как мы думали и как можно было думать, оглядываясь на упомянутую тобой всеобщую порочность. Люди жили и умирали, как прежде. Ты сам заболел и сошел в могилу, а за тобой скоро последовала твоя верная Уна. И хотя столетие, минувшее с тех пор, с окончанием которого мы снова соединились, не подвергло наши дремлющие чувства чересчур долгому испытанию, но, милый Монос, все же это было целое столетие.

Монос. Скажи лучше: точка в туманной беспредельности. Да, я умер в пору одряхления Земли. Измученный сознанием общего упадка и хаоса, я заболел жестокой горячкой. После недолгих страданий и многих дней фантастического бреда, исполненного восторга, проявления которого ты принимала за муки – и я был бессилен разубедить тебя, – после многих дней этого бреда я впал в состояние неподвижного бездыханного оцепенения, которое окружающие называли Смертью.

Слова не выражают действительности. В моем оцепенении я не был лишен чувств. Я мог бы сравнить его с глубоким спокойствием человека, который после долгого и крепкого сна, под лучами полуденного солнца, начинает потихоньку возвращаться к сознанию не оттого, что его будят, а только оттого, что спал уже довольно и сон начинает отлетать сам собою.

Я не дышал. Пульс остановился. Сердце перестало биться. Воля не исчезла, но была бессильна. Чувства обострились необычайным образом, – каждому сделались доступны функции всех остальных. Вкус и обоняние совершенно спутались и слились в одно чувство – противоестественное и сильное. Розовая вода, которой ты в своей нежности смачивала мне губы до последней минуты, вызывала передо мной видения нежных цветов, сказочных цветов, далеко превосходивших красотою те, что я видел на старой Земле, но сходных с теми, что расцветают теперь вокруг нас. Прозрачные, бескровные веки не мешали мне видеть. Глазные яблоки не могли двигаться в своих орбитах, так как воля отсутствовала; но все предметы, находившиеся в поле зрения, были видимы более или менее ясно; при этом лучи, падавшие на внешнюю часть ретины, то есть в углы глаз, производили более сильное действие, чем падавшие спереди, то есть на внутреннюю поверхность. Но это действие было так неестественно, что я воспринимал его только как звук, – приятный или резкий, смотря по тому, светлые или темные, округлые или угловатые предметы являлись передо мною. Между тем слух, хотя и обострился до крайности, сохранил нормальный характер – и воспринимал только настоящие звуки с изумительной ясностью и чувствительностью. Осязание изменилось еще более странно. Осязательные впечатления воспринимались туго, но удерживались упорно и всегда переходили в высочайшее физическое наслаждение. Так прикосновение твоих нежных пальцев к моим векам, замеченное сначала только зрением, много позднее наполнило все мое существо непомерным чувственным наслаждением. Я говорю – чувственным наслаждением. Все мои восприятия были чисто чувственные. Впечатления, доставляемые бездейственному мозгу чувствами, отнюдь не превращались в образы уснувшим рассудком. Страдания почти не было, наслаждения было много; но духовных страданий или наслаждений я вовсе не испытывал. Твои горькие рыдания ясно раздавались в моих ушах со всеми их скорбными переливами; я различал все изменения твоего грустного голоса; но это были только нежные, музыкальные звуки, и ничего более; они не говорили угасшему рассудку о страданиях, которыми были вызваны; тогда как обильные слезы, падавшие на мое лицо, говоря присутствующим о разбитом сердце, заставляли каждый фибр моего существа дрожать в восторге. Такова была Смерть, о которой присутствующие говорили торжественно, тихим шепотом, а ты, нежная Уна, задыхаясь, с громкими воплями.

Три-четыре фигуры засуетились, мелькая туда и сюда, – они приготовили меня к погребению. Стоя прямо передо мною, они являлись мне как формы; но появляясь сбоку, их образы внушали мне впечатление криков, стонов и других тяжелых явлений ужаса, страха или горя. Только ты, одетая в белое платье, производила музыкальное впечатление, где бы ни являлась.

День близился к концу. По мере того как угасал свет, мной овладевало неприятное чувство – легкое беспокойство, которое испытывает спящий, если ушей его коснутся продолжительные грустные звуки, глухие, отдаленные, торжественные звуки колокола, с большими, но одинаковыми промежутками, сливающиеся с какими-нибудь печальными грезами. Наступила ночь; и темнота произвела на меня впечатление тяжелое. Она давила мои члены и была осязаема. Слышался также какой-то ноющий звук, точно шум далекого прибоя, но более протяжный. Начавшись с наступлением сумерек, он усиливался с темнотой. Внезапно свет ворвался в комнату, и звук сделался прерывистым, менее резким и менее ясным. Впечатление тяжести в значительной степени уменьшилось; и пламя каждой лампы (так как их было много) отдавалось в моих ушах однозвучной мелодичной нотой. И когда ты, дорогая Уна, подойдя к постели, на которой я лежал, тихонько села подле меня и прикоснулась к моему лбу своими благоуханными устами, в груди моей затрепетало, сливаясь с чисто телесными ощущениями, нечто вроде чувства, соответствовавшего твоей глубокой любви и скорби; но оно не пустило корней в остановившемся сердце и быстро исчезло, сменившись глубоким покоем, а затем наслаждением чувственным, таким же, как раньше.

Теперь из развалин и хаоса обычных чувств возникло во мне точно шестое чувство, вполне определенное. Его проявления доставляли мне странное удовольствие, но удовольствие по-прежнему телесное, так как понимание не играло в нем никакой роли. Движение в теле совершенно прекратилось. Ни один мускул не сокращался, ни один нерв не дрожал, ни одна артерия не билась. Но тут, по-видимому, пробудилось в мозгу то, о чем слова не могут сообщить обыкновенному человеческому уму даже неясного представления. Назову это духовным биением сердца. То было духовное воплощение отвлеченной человеческой идеи Времени. Совершенная равномерность этого – или такого же – движения определила самые орбиты небесных миров. С его помощью я определил неправильности в ходе стенных часов у камина и карманных у окружающих лиц. Их тиканье звонко раздавалось в ушах моих. Малейшие отклонения от правильного хода, – а эти отклонения были всеобщим явлением, – действовали на меня как нарушение отвлеченной истины на моральное чувство в земной жизни. Хотя в комнате не было пары часов, которая бы отбивала секунды одновременно, но я без труда удерживал в уме звуки и относительные ошибки каждых. И это острое, совершенно самостоятельное ощущение продолжительности, это ощущение, существовавшее (человеку, быть может, покажется непонятным такой способ существования) независимо от какой-либо последовательности событий, – эта идея, это шестое чувство, возникшее из пепла остальных, было первым несомненным и твердым шагом вневременной души на пороге временной Вечности.

Была полночь, а ты все еще сидела подле меня. Все остальные ушли из комнаты, в которой воцарилась Смерть. Меня положили в гроб. Лампы горели, мерцая и вспыхивая; я знал это по дрожанию однозвучному. Но внезапно звуки эти стали слабее и глуше. Наконец затихли совсем. Благоухание рассеялось. Зрение не улавливало больше никаких форм. Тяжесть темноты перестала давить мою грудь. Глухое сотрясение, подобное электрическому, пронизало все мое тело; за ним последовала полная потеря идеи осязания. Все, что люди называют чувствами, слилось в одном сознании целого и в одном чувстве продолжительности. Смертного тела коснулась наконец рука смертного Тления.

Но чувствительность еще не совсем исчезла, потому что сохранившиеся сознание и чувство возмещали некоторые из ее функций летаргической интуицией. Я замечал зловещие изменения, происходящие в моем теле; и, как спящий иногда чувствует присутствие наклонившегося над ним человека, так и я, нежная Уна, смутно чувствовал, что ты еще сидишь подле меня. Равным образом, когда наступил полдень следующего дня, от меня не ускользнули движения, которые заставили тебя отойти от моего тела. Захлопнули меня гробовой крышкой, поставили на дроги, повезли на кладбище, опустили в могилу, закидали тяжелой землей и оставили среди тьмы и тления почивать печально и торжественно в обществе червей могильных.

Здесь, в этой темнице, хранящей мало тайн, пронеслись дни, и недели, и месяцы; и душа неустанно следила за полетом мгновений и отмечала их – без труда и без цели.

Прошел год. Сознание бытия тускнело с каждым часом, вытесняясь сознанием простого местонахождения. Идея целого поглощалась идеей места. Тесное пространство, непосредственно окружавшее то, что было моим телом, само превращалось в тело. Наконец, как часто случается со спящим (только мир сна дает подобие Смерти), наконец, как часто случается на Земле с уснувшим крепко, когда мерцающий свет полуразбудит его, не заслоняя, однако, грез, – так и мне, в тесных объятиях тьмы мелькнул тот свет, который один мог бы разбудить, – свет вечной Любви. Люди разрыли могилу. Выбросили сырую землю. На мои тлеющие кости они опустили гроб Уны.

И снова все исчезло. Мерцающий свет угас. Слабое колебание замерло, мало-помалу, само собою. Протекло много лет. Земля возвратилась в землю. Могильный червь остался без пищи. Чувство бытия пропало бесследно, и взамен его – взамен всего – воцарились неограниченными и вечными владыками Место и Время. Для того, чего не было, для того, что не имело чувствительности, для того, что было беззвучно и в чем не было ни одной материальной частицы, – для всего этого Ничто, бывшего, однако, бессмертием, могила по-прежнему оставалась жилищем, а разделяющее время – спутником.

Никогда не закладывай черту свою голову Сказка с моралью

«Если сам автор чист в моральном отношении, то решительно все равно, какова мораль его книг». Полагаю, что Дон-Томас де лас Торрес попал в Чистилище за это утверждение, высказанное им в предисловии к «Любовным поэмам». И стоило бы, во имя поэтической справедливости, продержать его там до тех пор, пока «Любовные поэмы» не будут распроданы до последнего экземпляра или забыты вследствие недостатка читателей. В каждом вымысле должна быть мораль; мало того, критики открыли, что она есть в каждом вымысле. Филипп Меланхтон довольно давно уже написал комментарии к «Войне мышей и лягушек» и доказал, что цель поэта была возбудить отвращение к мятежу. Пьер ла-Сен пошел дальше, показав, что поэма написана с целью внушить молодым людям отвращение к обжорству и пьянству. Равным образом Яков Гюго пришел к убеждению, что в лице Эвена Гомер изображает Жана Кальвина, в лице Антиноя – Мартина Лютера, в Лотофагах – протестантов вообще, а в Гарпиях – голландцев. Наши новейшие схоласты не менее остроумны. Доказано, что человек не может взяться за перо без глубочайших замыслов. Таким образом задача авторов значительно облегчается. Беллетристу, например, нечего заботиться о морали. Она есть – где-нибудь да найдется. Мораль и критики сами позаботятся о себе. Все, что автор имел в виду, и все, чего он не имел в виду, выяснится в свое время в «Обозрении» или «Магазине», а также и то, что он должен был иметь в виду, и то, что он собирается иметь в виду, – словом, все пойдет как по маслу.

Итак, нет ни малейшего основания в обвинении, возведенном на меня некоторыми невеждами, будто я не написал ни одного морального рассказа или, выражаясь точнее, рассказа с моралью. Не этим критикам предназначено разъяснять мною написанное и развивать мою мораль – вот в чем все дело. Но «Североамериканский Трехмесячный Враль» заставит их устыдиться своей глупости. Тем временем, чтобы отсрочить мою казнь, чтобы смягчить обвинение, я предлагаю вниманию публики нижеследующую печальную историю, мораль которой очевидна, вне всякого сомнения, так как напечатана крупным шрифтом в заглавии рассказа. Мне обязаны благодарностью за этот прием, гораздо более остроумный, чем у Лафонтена и прочих, которые откладывают печатание морали до конца своих басен.

De mortuis nil nisi bonum[283] – превосходное правило, хотя бы покойный, о котором идет речь, был просто покойным халатом. Итак, я не намерен бранить моего покойного друга Тоби Даммита. Он был изрядная собака и умер собачьей смертью; но нельзя ставить ему в вину его пороки. Они явились результатом физического недостатка его матери. Она делала для ребенка все, что могла: секла его нещадно, потому что исполнение долга всегда было для нее удовольствием, а дети, как бифштекс, становятся тем лучше, чем больше их колотишь. Но – бедная женщина! – она была левша, а лучше совсем не пороть детей, чем пороть их левой рукой. Мир вертится справа налево. Поэтому нельзя бить ребенка слева направо. Если каждый удар, нанесенный в надлежащем направлении, выколачивает какую-нибудь дурную наклонность, то каждый удар, нанесенный в противоположном направлении, должен вколачивать соответствующий порок. Я часто присутствовал при наказании Тоби и уже по тому, как он брыкался, мог убедиться, что мальчишка становится хуже и хуже с каждым днем. Наконец я увидел сквозь слезы, что нет ни малейшей надежды на исправление этого негодяя, а однажды, когда от нещадной порки он весь почернел, словно негритенок, когда даже это наказание не произвело на него никакого действия, кроме того, что он покатился в судорогах, я не мог более сдерживаться и, упав на колени, во всеуслышание предсказал ему гибель.

Пороки развивались в нем с ужасающею быстротой. Пяти месяцев от роду он приходил в такое бешенство, что не мог выговорить ни слова. Шести месяцев я застал его однажды жующим колоду карт; семи месяцев он уже привык обнимать и целовать маленьких девочек. Восьми месяцев он нагло отказался подписать обет трезвости. Так из месяца в месяц усиливалась его испорченность, а к концу первого года он не только выражал настойчивое желание носить усы, но и проявил наклонность ругаться, божиться и биться об заклад.

Эта последняя совершенно неблагородная привычка и привела его к гибели, которую, я ему предсказывал. Привычка росла вместе с его ростом и усиливалась вместе с его силой, так что, возмужав, он чуть не на каждом слове предлагал биться об заклад. Не то чтобы он действительно хотел держать пари, нет, это была только манера, привычка, – ничего более. Подобные предложения в его устах не имели ровно никакого значения. Это были невинные риторические фигуры для закругления фразы. Когда он говорил: «Я готов прозакладывать то-то и то-то», никто не принимал его слов за чистую монету, но все же я считал долгом отучить его от этой привычки. Привычка была безнравственная, – я говорил ему это. Привычка была вульгарная, – я старался уверить его в этом. Она не принята в порядочном обществе, – утверждая это, я сказал чистейшую правду. Она воспрещена актом конгресса, – высказывая это, я отнюдь не имел намерения солгать. Я увещевал, – напрасно. Я доказывал, – тщетно. Я убеждал, – он смеялся! Я умолял, – он хохотал. Я проповедовал, – он скалил зубы. Я дал ему пинка, – он кликнул полицию. Я дернул его за нос, – он высморкался и объявил, что я не посмею повторить эту выходку, прибавив, что готов прозакладывать черту свою голову.

Бедность была другой порок, укоренившийся в Даммите в силу физического недостатка его матери. Он был беден до безобразия, и потому, без сомнения, его риторические выражения насчет пари редко имели денежный характер. Я не припомню, чтобы он сказал хоть раз: «Готов прозакладывать доллар». Он говорил: «Готов прозакладывать что хотите», или «Пари на что угодно», или, еще сильнее, «Готов прозакладывать черту свою голову».

Эта последняя формула нравилась ему больше всех, быть может потому, что была сопряжена с наименьшим риском: Даммит был крайне экономен. Голова у него была маленькая, так что и потеря была бы маленькая, если бы кто-нибудь поймал его на слове. Но это мои личные соображения, и я отнюдь не считаю себя вправе навязывать их ему. Во всяком случае, эта фраза нравилась ему все более и более, несмотря на очевидное неприличие ставить в заклад собственные мозги, точно банковые билеты, но этого мой друг не мог понять по своей развращенности. В конце концов он оставил все другие формулы и «закладывал черту свою голову» с упорством и усердием, которые столь же возмущали, сколько удивляли меня. Меня всегда возмущают явления, которых я не могу понять. Тайна заставляет человека думать и, таким образом, наносит ущерб его здоровью. В выражении, с которым Даммит произносил эту проклятую фразу, в манере его было нечто особенное, сначала занимавшее, позднее смущавшее меня. За недостатком более подходящего выражения я назову эту особенность странной, но Кольридж назвал бы ее мистической, Кант – пантеистической, Карлейль – круговращательной, а Эмерсон – гипермистификационной. Она все менее и менее нравилась мне. Душа мистера Даммита была в опасном положении. Я решил пустить в ход все мое красноречие, чтобы спасти ее. Я поклялся оказать ему такую же услугу, какую св. Патрик, по словам Ирландской хроники, оказал жабе, «пробудив в ней сознание своего положения». Я тотчас приступил к исполнению моей задачи. Я еще раз прибегнул к увещаниям. Еще раз я напряг все свои силы для последней попытки.

Когда я кончил свое увещание, мистер Даммит начал вести себя крайне двусмысленно. В течение нескольких минут он хранил молчание, пристально вглядываясь в мое лицо. Потом внезапно нагнул голову на бок и поднял брови. Потом разогнул ладони рук и вздернул плечами. Потом мигнул правым глазом. Потом повторил ту же операцию с левым. Потом зажмурил глаза. Потом раскрыл их так широко, что я серьезно встревожился за последствия. Потом, приставив большой палец к носу, сделал неописуемое движение остальными пальцами. И наконец, подбоченившись, соблаговолил ответить.

Я помню лишь главные пункты его речи. Он был бы мне очень обязан, если б я держал язык за зубами. Он не нуждается в моих советах. Он презирает мои осуждения. Он в таком возрасте, что может сам позаботиться о себе. Или я все еще считаю его младенцем? Или я имею что-нибудь против его характера? Или я желаю оскорбить его? Или я просто глуп? Известно ли моей родительнице, что я ушел из дома? Да, да, – он спрашивает меня как честного человека и готов поверить мне на слово! Еще раз, – известно ли моей маменьке, что меня нет дома? Мое смущение, прибавил он, выдает меня, и он готов прозакладывать черту свою голову, что ей это неизвестно.

Мистер Даммит не дожидался моего ответа. Повернувшись на каблуках, он ушел с самой недостойной быстротой. Счастье его, что он сделал это. Мои чувства были оскорблены. Даже мой гнев пробудился. Я бы живо поймал его на слове. Я бы заставил мистера Даммита отдать нечистому свою маленькую головку, так как на самом-то деле моя мамаша очень хорошо знала о моей временной отлучке. Но «Небо посылает облегчение», – как говорит мусульманин, когда вы наступите ему на ногу. Я был оскорблен при исполнении долга и перенес оскорбление как мужчина. Во всяком случае, мне казалось, что я сделал со своей стороны все для этого несчастного, и потому я решился не докучать ему более моими советами, а предоставить его собственной совести. Но, воздерживаясь от увещаний, я все-таки не решался оставить его на произвол судьбы. Мало того, я даже потакал иногда его менее порочным наклонностям и одобрял его гнусные остроты, одобрял со слезами на глазах, как гастрономы горчицу, так глубоко сокрушала меня его нечестивая речь.

В один прекрасный день, отправившись гулять, мы дошли до реки. Тут оказался мост, через который мы решили перейти. Он был крытый, в виде свода – для защиты от непогоды, и, так как окон в этой постройке было мало, то под сводом царила неприятная темнота. Когда мы вошли в галерею, контраст между светом снаружи и темнотою внутри произвел на меня угнетающее действие. Несчастный Даммит отнесся к этому совершенно равнодушно и объявил, изъявляя готовность прозакладывать черту свою голову, что я просто кисляй. Вообще он был, по-видимому, в необычайно веселом настроении духа. Он был так весел, что у меня невольно возникли самые черные подозрения. Возможно, что он был в припадке трансцендентализма. Но я недостаточно знаком с признаками этой болезни, чтобы говорить с уверенностью; к несчастью, с нами не было никого из моих друзей, чтобы поставить диагноз точнее. Я высказываю это предположение лишь потому, что моим другом овладел род мрачного скоморошества, заставлявший его дурить напропалую. Он то и дело перепрыгивал через препятствия, встречавшиеся по дороге, или пролезал под ними на карачках, при этом выкрикивал или шептал какие-то слова и словечки, сохраняя серьезнейшее выражение лица. Наконец, уже в конце моста, наш путь был прегражден воротцами в виде вертящегося креста. Я спокойно повернул крест и прошел. Но этот способ не понравился Даммиту. Он объявил, что перепрыгнет через крест, да еще сделает вольт в воздухе. Я же, по совести говоря, не считал его способным на такую штуку. Лучшие вольты по части стиля откалывает мой друг, мистер Карлейль, и так как мне известно было, что он не сумеет выкинуть такую штуку, то где ж, думал я, суметь Тобиасу Даммиту. Итак, я объявил, что он хвастунишка и берется за то, чего сделать не может. Впоследствии я раскаялся в своих словах, так как Даммит не преминул выразить, что он может это сделать и готов прозакладывать черту свою голову. Несмотря на свое решение, о котором говорено выше, я уже собрался было обратиться к нему с увещанием, как вдруг услышал подле себя легкое покашливание, звучавшее примерно так: «э… хм!» Я вздрогнул и с удивлением осмотрелся. Вскоре взор мой открыл в уголке галереи маленького хромого старичка почтенного вида. Внешность его могла внушить глубочайшее уважение, так как на нем были не только черная пара, но и безукоризненно чистая рубашка с аккуратно завернутым над белым галстуком воротничком, и волосы с пробором посередине, как у девочки. Руки его были задумчиво сложены на животе, а глава осторожно закатывались под лоб.

Вглядевшись пристальнее, я заметил на нем черный шелковый фартучек, и это показалось мне крайне странным. Но прежде, чем я успел сказать что-нибудь по поводу этого обстоятельства, он перебил меня вторичным «э… хм!»

Я не знал, что отвечать на это заявление. Дело в том, что на такие лаконические замечания почти невозможно ответить. Я знал одно периодическое издание, которое было приведено в полное замешательство словом: «Врешь!» Итак, без стыда сознаюсь, что я обратился за помощью к мистеру Даммиту.

– Даммит, – сказал я, – что ты на это скажешь? Или ты не слышал? Этот господин говорит: «э… хм!»

Говоря это, я сурово смотрел на моего друга, так как, по правде сказать, чувствовал себя смущенным, а когда человек смущен, ему следует хмурить брови и казаться сердитым, если он не хочет казаться дураком.

– Даммит, – заметил я тоном, весьма напоминавшим ругательство, которого, впрочем, у меня и в мыслях не было, – Даммит, этот господин говорит: «э… хм!»

Я не думаю утверждать, что мое замечание отличалось глубокомыслием; я сам не считал его глубокомысленным; но я давно заметил, что действие наших речей совсем не согласуется со значением, которое мы сами придаем им. Если бы я разнес его вдребезги бомбой или треснул по голове «Поэтами и поэзией в Америке», это вряд ли бы поразило его сильнее простых слов:

– Даммит, что ты на это скажешь? Или ты не слышал? Этот господин говорит: «э… хм!»

– Что ты говоришь? – произнес он наконец, несколько раз изменившись в лице быстрее, чем пират меняет флаги, когда за ним гонится военный корабль. – Ты уверен, что он это сказал? Ну что же, я, во всяком случае, не струшу. Сюда, «э… хм!»

Старичок, по-видимому, был очень польщен, бог знает почему. Он вылез из своего уголка, грациозно приковылял к Даммиту, схватил его руку и дружески потряс ее, глядя ему в лицо с выражением самой искренней благосклонности, какую только можно себе представить.

– Я совершенно уверен, что вы выиграете пари, Даммит, – сказал он с чистосердечнейшей улыбкой, – но все-таки нужно произвести опыт, знаете – для проформы.

– Э… хм! – отвечал мой друг, снимая сюртук, обвязывая талию платком, закатывая глаза и опуская углы губ, отчего его физиономия приняла непередаваемое выражение, – э… хм! – Затем, помолчав, он снова сказал: – Э… хм! – и ничего больше я от него не слышал.

«Ага, – подумал я (но не высказал этого вслух), – это молчание Тоби Даммита что-нибудь да значит и, без сомнения, есть результат его прежней болтливости. Одна крайность вызывает другую. Желал бы я знать, помнит ли он неуместные вопросы, которые так бегло задавал в тот день, когда я прочел ему нотацию? Во всяком случае, он вылечился от трансцендентализма».

– Э… хм! – возразил Тоби, точно прочел мои мысли, с выражением замечтавшейся овцы.

Старичок взял его за руку и отвел под мост, на несколько шагов от креста.

– Друг мой, – сказал он, – я по совести считаю себя обязанным дать вам разбежаться. Постойте здесь, пока я стану у креста, чтобы видеть, красиво ли, трансцендентально ли вы перепрыгнете через него и сделаете ли пируэт в воздухе. Для проформы, только для проформы!.. Я скажу: «Раз, два, три – валяй». Допустим, что вы начнете при слове «валяй».

Тут он поместился у креста, на мгновение погрузился в глубокую задумчивость, потом взглянул вверх и, кажется, слегка улыбнулся, потом затянул тесемки своего передника, потом пристально посмотрел на Даммита и, наконец, произнес установленный сигнал – «Раз, два, три – валяй!»

При слове «валяй» мой бедный друг ринулся во всю прыть. Столб не был ни особенно высок, ни особенно низок, и я был уверен, что Даммит перепрыгнет. А если нет? Да, вот вопрос: если нет? По какому праву этот старый господин заставляет другого господина прыгать? Кто он, этот нелепый старикашка? Предложи он мне прыгать, я не стану, вот и все, и знать не хочу, что он за черт. Как я уже говорил, мост был устроен в виде галереи, и в ней все время раздавалось эхо, которое я услышал особенно ясно, когда пробормотал четыре последние слова. Но то, что я говорил, и то, что я думал, и то, что я слышал, заняло какое-нибудь мгновение. Не прошло и пяти секунд, как мой бедный Тоби прыгнул. Я видел, как он мчался, как он отделился от места и поднялся вверх, выделывая ногами самые ужасающие фигуры. Я видел, как он выкинул вверху над самым столбом пируэт, и мне показалось крайне странным, что он не продолжает подниматься. Но весь прыжок был делом одного мгновения, и я не успел хорошенько поразмыслить, как мистер Даммит шлепнулся навзничь по сю самую сторону креста. В ту же минуту я увидел, что старичок улепетывает со всех ног, поймав и завернув в передник что-то тяжелое, упавшее из-под темного свода над крестом. Все это крайне изумило меня; но некогда было думать, потому что мистер Даммит лежал, не шевелясь, из чего я заключил, что чувства его оскорблены и что он нуждается в моей помощи. Я поспешил к нему и убедился, что он получил, что называется, серьезную рану. Дело в том, что он лишился головы, которую я нигде не мог найти, несмотря на самые тщательные поиски. Итак, я решился отнести его домой и послать за гомеопатами. Между тем у меня мелькнула догадка. Я открыл ближайшее окно, и печальная истина разом уяснилась мне. Футах в пяти над верхушкой столба проходила поперек моста плоская железная полоса, составлявшая часть целой системы таких же полос, служивших для укрепления постройки. Казалось очевидным, что шея моего злополучного друга пришла в непосредственное соприкосновение с острым краем этой полосы.

Он недолго жил после этой страшной потери. Гомеопаты дали ему недостаточно малую дозу лекарства, да и ту, которую давали, он не решился принять. Ему становилось все хуже и хуже, и наконец он умер: поучительный урок для всех живых бездельников. Я оросил его могилу слезами, вделал полосу в его фамильный герб, а для возмещения расходов по погребению послал мой весьма скромный счет трансценденталистам. Эти мерзавцы отказались платить, тогда я вырыл мистера Даммита из могилы и продал его на мясо для собак.

Элеонора

Sub conservatione formae specificae salva anima.

Raimundus Lallius[284]
Я принадлежу к семье, отметившей себя силой фантазии и пламенностью страсти. Люди назвали меня безумным, но это еще вопрос, не составляет ли безумие высшей способности понимания, не обусловлено ли многое из того, что славно, и все то, что глубоко, болезненным состоянием мысли, особым настроением ума, возбужденного вущерб строгому рассудку. Тем, которые видят сны днем, открыто многое, что ускользает от тех, кто спит и грезит только ночью. В своих туманных видениях они улавливают проблески вечности и трепещут, пробуждаясь и чувствуя, что они стояли на краю великой тайны. Мгновениями они постигают нечто из мудрости, которая есть добро, и еще более из знания, которое есть зло. Без руля и без компаса, проникают они в обширный океан «света неизреченного», и опять, на подобие мореплавателей Нубийского географа, «agressi sunt mare tenebrarum, quid in eo esset exploraturi[285]».

Итак, пусть я безумен. Я должен, однако, сказать, что есть два вполне определенных качества моего духовного существования: совершенная ясность ума относительно воспоминаний, составляющих первую эпоху моей жизни, и неопределенные сомнения относительно настоящего, и туманность воспоминаний, образующих вторую эру моего существования. Вследствие этого всему, что я буду говорить о раннем периоде, верьте; что же касается рассказа о более позднем времени, отнеситесь к нему так, как это вам покажется необходимым; или усомнитесь в нем совершенно; или, если сомневаться вы не можете, будьте Эдипом этой загадки.

Та, которую я любил в моей юности и воспоминания о которой я теперь спокойно и сознательно запечатлеваю здесь, была единственной дочерью единственной сестры моей давно умершей матери. Имя её было Элеонора. Мы всегда жили вместе, под тропическим солнцем, в Долине Многоцветных Трав. Ни один путник никогда не приходил без руководителя в эту долину, потому что она находилась далеко, за цепью гигантских холмов, тяжело нависших над ней отовсюду и изгонявших солнечный свет из самых нежных её уголков. Ни дороги, ни тропинки не было вблизи; и, чтобы достичь нашего невозмутимого жилища, нужно было с силой прорваться через листву многих тысяч высоких деревьев и умертвить, омрачить лучезарную славу миллионов душистых цветов. Там жили мы одни, я, моя двоюродная сестра и её мать, не зная ничего о мире, лежавшем за пределами этой долины.

Из туманных сфер за горами, с верхней крайней точки нашей области, пробиралась узкая и глубокая река, светлая, светлее всего, исключая глаз Элеоноры; скользя украдкой и изгибаясь разнообразными излучинами, она уходила наконец по узкому руслу в тень и пряталась среди холмов еще более туманных, чем высоты, откуда она брала свое начало. Мы назвали ее «Рекою Молчания», потому что в её течении было как будто что-то умиротворяющее. От её ложа не исходили журчания, и так спокойно, так кротко она ускользала вперед, что лежавшие глубоко на дне и подобные жемчужинам маленькие камешки, на которые мы любили смотреть, оставались совершенно недвижными, и всегда сохраняли свое прежнее положение, и каждый блистал неизменным сиянием.

Берега реки и множества ослепительных ручейков, скользивших извилистыми лентами и неслышно вливавшихся в ее тихие воды, а равно и все пространства, шедшие от берега в глубину источников вплоть до ложа жемчужных камней, были покрыты невысокой зеленой травой; пышный ковер из такой же короткой, густой, и совершенно ровной, травы, издававшей запах ванили, тянулся по всему пространству долины от реки до холмов, и всюду среди изумрудной зелени были рассыпаны желтые лютики, белые маргаритки, пурпурные фиалки, и рубиново-красные златоцветы, и вся эта роскошь чудесной красоты громко говорила нашим сердцам о любви и величии Бога.

Там и сям над травой, подобно вспышкам причудливых снов, возвышались группы сказочных деревьев; их тонкие, легкие стволы стояли не прямо, но делали мягкий уклон, тянулись к солнечному свету, который в час полудня устремлял свои потоки к средоточию долины. Древесная их кора была испещрена изменчивым ярким сиянием серебра и черни, и она была нежна, нежнее всего, исключая щеки Элеоноры: и если бы не громадные листья изумрудного цвета, трепетно простиравшиеся от их вершин и игравшие с прихотливым ветерком, эти деревья можно было бы принять за исполинских Сирийских змей, воздающих почести своему владыке, солнцу.

Пятнадцать лет, рука с рукой, бродили мы по этой долине, Элеонора и я, прежде чем любовь вошла в наши сердца. Это случилось вечером, на исходе третьего пятилетия ее жизни и четвертого пятилетия моей, когда мы сидели, обнявшись друг с другом, под ветвями деревьев, похожих на змей, и смотрели на отражения наших лиц в водах Реки Молчания. Мы не говорили ни слова на исходе этого чудного дня, и, когда вспыхнуло новое утро, мы говорили мало и дрожащим голосом. Из этих волн мы вызвали бога Эроса, и вот мы чувствовали, что он зажег в нас пламенные души наших предков. Страсти, отличавшие наш род в течение целых столетий, бурно примчались вместе с фантазиями, сделавшими его также знаменитым, и повеяли упоительным благословением над Долиной Многоцветных Трав. Все кругом переменилось. Странные блестящие цветы, имеющие форму звезд, вспыхнули на деревьях, где до тех пор никогда не виднелось никаких цветов. Глубже сделались оттенки зеленого ковра, и, когда одна за другою исчезли белые маргаритки, на их место десятками выросли рубиново-красные златоцветы. И жизнь задрожала повсюду, где мы ступали, потому что стройный фламинго, до тех пор никогда не виданный нами, появился, окруженный веселыми светлыми птицами, и развернул свои алые крылья. Золотые и серебряные рыбы стали плавать и мелькать в реке, от ложа которой, мало-помалу, послышался ропот, и он таял и рос, и наконец это журчание сложилось в колыбельную песню, нежней, чем Эолова арфа, гармоничнее всего, исключая голос Элеоноры, и огромное облако, за которым мы долго следили в области Геспера, выплыло оттуда, все сияя червленым золотом, и, мирно встав над нами, день за днем оно опускалось все ниже и ниже, пока наконец его края не зацепились за вершины гор, превратив их туманы в блестящие покровы и заключив нас как бы навсегда в магическую тюрьму величия и пышности.

Красота Элеоноры была красотой Серафима; но то была девушка бесхитростная и невинная, как её недолговечная жизнь среди цветов. Никаким лукавством не таила она огня любви, который вспыхнул в её душе, и вместе со мною она раскрывала самые потаенные её уголки, меж тем как мы бродили по Долине Многоцветных Трав, и говорили о великих переменах, недавно происшедших здесь.

Но однажды, вся в слезах, она сказала о грустной перемене, которая должна постигнуть человечество, и с тех пор она уже не разлучалась с этой скорбной мыслью, вводя ее во все наши беседы, подобно тому, как в песнях Ширазского поэта одни и те же образы повторяются снова и снова в каждой трепетно чуткой фразе.

Она видела, что Смерть отметила ее своим перстом – что, подобно однодневке, она была создана неподражаемо-красивой лишь для того, чтоб умереть, но ужас могилы заключался для неё только в одной мысли, которую она открыла мне однажды, в вечерних сумерках, на берегах Реки Молчания. Она печалилась при мысли, что, схоронив ее в Долине Многоцветных Трав, я навсегда покину эти блаженные места и отдам свою любовь, теперь так страстно посвящаемую ей, какой-нибудь девушке из того чужого и будничного мира. И я стремительно бросался к ногам Элеоноры и произносил обет перед ней и перед небесами, клялся, что никогда не соединюсь браком с какой-либо дочерью Земли – что я ничем не изменю её дорогой памяти или воспоминанию о том благоговейном чувстве, которое она внушила мне. И я взывал к Великому Владыке Мира во свидетельство благочестивой торжественности моего обета. И проклятие, которое должно было истекать от Него и от нее, от святой, чье жилище будет в Эдеме, то страшное проклятие, которое должно было пасть на мою голову, если бы я оказался изменником, было сопряжено с такой ужасной карой, что я не решаюсь теперь говорить о ней. И светлые глаза Элеоноры еще более светлели при моих словах; и она вздохнула с облегчением, как будто смертельная тяжесть спала с её груди; и она затрепетала и горько заплакала; но приняла мой обет (что была она, как не ребенок?), и легко ей было лечь на ложе смерти. И немного дней спустя она сказала мне, спокойно умирая, что ввиду всего, что сделал я для умиротворения её души, она будет после смерти незримым духом бодрствовать надо мной, и, если это будет ей доступно, в видимой форме станет возвращаться ко мне в часы ночи; но, если это не во власти блаженных душ, она мне будет хотя давать частые указания на свою близость – обратившись ко мне, будет вздыхать в дуновении вечернего ветра, или наполнит воздух, которым я дышу, благоуханием из небесных кадильниц. И с этими словами на устах она рассталась со своею непорочной жизнью, кладя предел первой поре моего бытия. Вот все, что я сказал, я говорил истинно. Но, когда я прохожу по путям, которые расстилает Время, когда я переступаю через преграду, созданную смертью моей возлюбленной, и приближаюсь ко второй поре моего существования, я чувствую, что тени начинают окутывать мой мозг, и я не вполне доверяю моей памяти. Но буду продолжать. Годы шли тяжело за годами, а я все еще жил в Долине Многоцветных Трав: но вторичною переменой было застигнуто все кругом. Цветы, похожие на звезды, спрятались в стволы деревьев и больше не появлялись. Побледнели оттенки зеленого ковра; и, один за другим, рубиново-красные златоцветы увяли; и, вместо них, десятками, выросли темные фиалки, они глядели, как глаза, угрюмо хмурились и плакали, покрытые росой. И Жизнь отошла от тех мест, где мы ступали; потому что стройный фламинго уже не развертывал свои алые крылья, но вместе с веселыми светлыми птицами грустно покинул долину и скрылся в холмах. И золотые и серебряные рыбы уплыли сквозь ущелье в самый далекий конец нашей области и не мелькали больше в водах чистой реки. И колыбельная песня, которая была нежней, чем Эолова арфа, и мелодичнее всего, исключая голос Элеоноры, утихла, замерла, и ропот волн становился все глуше и глуше, и наконец река опять окуталась своим прежним торжественным молчанием; и тогда огромное облако тронулось, и, оставляя вершинам гор сумрак прежних туманов, оно возвратилось в области Геспера и унесло всю свою славу величия и пышности от Долины Многоцветных Трав.

Но обещания Элеоноры не были забыты; потому что я слышал бряцание кадильниц, колебавшихся в руках ангелов; и священные благоухания потоками плыли всегда над долиной; и в часы одиночества, когда тяжело билось мое сердце, ко мне прилетал легкий ветер и льнул к моему лицу дуновением, наполненным нежными вздохами; и часто воздух ночи был исполнен невнятного ропота: и раз – о, только раз! – я был пробужден ото сна, подобного сну смерти, почувствовав, что призрачные губы прильнули к моим.

Но, несмотря на все это, пустота моего сердца не могла быть наполнена. Я томился жаждой любви, которая прежде так всецело владела моей душой. Наконец долина стала мучить меня воспоминаниями об Элеоноре, и я навсегда покинул ее для суеты и бурных ликований мира.

* * *
Я очутился в странном городе, где все клонилось к тому, чтобы изгнать из моих воспоминаний нежные сны, которые мне так долго снились в Долине Многоцветных Трав. Великолепие пышного двора, и упоительный звон оружия, и ослепительная красота женщин, все это смутило и опьянило меня. Но душа моя все еще оставалась верной своим обетам, и указания на близость Элеоноры все еще продолжали являться в часы ночного безмолвия. Но вот эти откровения внезапно прекратились; и мир для меня окутался тьмою; и я был испуган жгучими мыслями, овладевшими мной – чрезвычайными искушениями, приступившими ко мне; ибо издалека, из далекой неизвестной страны, к веселому двору короля, где я служил, прибыла девушка, и пред её красотой мгновенно пало мое отступническое сердце – к её подножию склонился я без колебаний, с самым страстным, с самым низким обожанием. И правда, что могла значить моя страсть к юной девушке долины перед безумством пламенных чувств, перед иступленным восторгом обожания, с которыми я излил всю свою душу в слезах у ног воздушной Эрменгард? – о, прекрасна, как ангел прекрасна была Эрменгард! и ни о чем я больше не мог подумать. – О, чудесна, как ангел чудесна была Эрменгард! и когда я взглянул глубоко в её глаза, исполненные напоминаний, я думал только о них – и о ней.

Я обвенчался; – не страшился я проклятия, которое сам призывал; и горечь его не посетила меня. И раз – один лишь раз в ночном безмолвии, ко мне донеслись через оконную решетку нежные вздохи, когда-то посещавшие меня; и они слились вместе, образуя родной чарующий голос, который говорил: «Спи с миром! – надо всем царит, всем правит Дух Любви, и, отдав свое страстное сердце той, чье имя Эрменгард, ты получил отпущение от своих обетов пред Элеонорой, в силу решений, которые тебе откроются, когда ты будешь на Небесах.

Три воскресенья на одной неделе

– О бессердечный, бесчеловечный, жестоковыйный, тупоголовый, замшелый, заматерелый, закоснелый, старый дикарище! – воскликнул я однажды (мысленно), обращаясь к моему дядюшке (собственно, он был мне двоюродным дедом) Скупердэю, и (мысленно же) погрозил ему кулаком.

Увы, только мысленно, ибо в то время существовало некоторое несоответствие между тем, что я говорил, и тем, чего не отваживался сказать, – между тем, как я поступал, и тем, как, право же, готов был поступить.

Когда я распахнул дверь в гостиную, старый морж сидел, задрав ноги на каминную полку и держа в руке стакан с портвейном, и, насколько ему это было по силам, пытался петь известную песенку:

Remplis ton verre vide! Vide ton verre plein![286] – Любезный дядюшка, – обратился я к нему, осторожно прикрыв дверь и изобразив на лице своем простодушнейшую из улыбок, – вы всегда столь добры и снисходительны и так много раз выказывали всячески свое благорасположение, что… что я не сомневаюсь, стоит мне только заговорить с вами опять об этом небольшом деле, и я получу ваше полное согласие.

– Гм, – ответствовал дядюшка. – Умник. Продолжай.

– Я убежден, любезнейший дядюшка (у-у, чтоб тебе провалиться, старый злыдень!), что вы, в сущности, вовсе и не хотите воспрепятствовать моему союзу с Кейт. Это просто шутка, я знаю, ха-ха-ха! Какой же вы, однако, дядюшка, шутник!

– Ха-ха, – сказал он. – Черта с два. Ну, так что же?

– Вот видите! Конечно же! Я так и знал. Вы шутили. Так вот, милый дядюшка, мы с Кейт только просим вашего совета касательно того… касательно срока… ну, вы понимаете, дядюшка… срока, когда вам было бы удобнее всего… ну, покончить это дело со свадьбой?

– Покончить, ты говоришь, негодник? Что это значит? Чтобы покончить, надо прежде начать.

– Ха-ха-ха! Хе-хе-хе! Хи-хи-хи! Хо-хо-хо! Ну, не остроумно ли? Прелесть, ей-богу! Чудо! Но нам всего только нужно сейчас, чтобы вы точно назначили срок.

– Ах, точно?

– Да, дядюшка. Если, понятно, вам это нетрудно.

– А если, Бобби, я эдак приблизительно прикину, скажем, в нынешнем году или чуть позже, это тебе не подходит?

– Нет, дядюшка, скажите точно, если вам не трудно.

– Ну, ладно, Бобби, мой мальчик, – ты ведь славный мальчик, верно? – коли уж тебе так хочется, чтобы я назначил срок точно, я тебя на этот раз, так и быть, уважу.

– О, дядюшка!

– Молчите, сэр (заглушая мой голос). На этот раз я тебя уважу. Ты получишь мое согласие – а заодно и приданое, не будем забывать о приданом, – постой-ка, сейчас я тебе скажу когда. Сегодня у нас воскресенье? Ну так вот, ты сможешь сыграть свадьбу точно – точнехонько, сэр! – тогда, когда три воскресенья подряд придутся на одну неделю! Ты меня слышал? Ну, что уставился, разиня? Говорю тебе, ты получишь Кейт и ее деньги, когда на одну неделю придутся три воскресенья. И не раньше, понял, шалопай? Ни днем раньше, хоть умри. Ты меня знаешь: я человек слова! А теперь ступай прочь. – И он одним глотком осушил свой стакан портвейна, а я в отчаянии выбежал из комнаты.

Как поется в балладе, «английский славный джентльмен» был мой двоюродный дед мистер Скупердэй, но со своими слабостями – в отличие от героя баллады. Он был маленький, толстенький, кругленький, гневливый человечек с красным носом, непрошибаемым черепом, туго набитым кошельком и преувеличенным чувством собственной значительности. Обладая, в сущности, самым добрым сердцем, он среди тех, кто знал его лишь поверхностно, из-за своей неискоренимой страсти дразнить и мучить ближних почитался жестоким и грубым. Подобно многим превосходным людям, он был одержим бесом противоречия, что по первому взгляду легко сходило за прямую злобу. На любую просьбу «нет!» бывало его неизменным ответом, и, однако же, почти не бывало таких просьб, которые бы он рано или поздно – порой очень поздно – не исполнил. Все посягательства на свой кошелек он встречал в штыки, но сумма, исторгнутая у него в конечном итоге, находилась, как правило, в прямо пропорциональном отношении к продолжительности предпринятой осады и к упорству самозащиты. И на благотворительность он жертвовал всех больше, хотя и ворчал и кряхтел при этом всех громче.

К искусствам, особливо к изящной словесности, питал он глубочайшее презрение, которому научился у Казимира Перье, чьи язвительные слова: «A quoi un poete est-il bon?»[287] – имел обыкновение цитировать с весьма забавным прононсом, как nec plus ultra[288] логического остроумия. Потому и мою склонность к музам он воспринимал крайне неодобрительно. Как-то в ответ на мою просьбу о приобретении нового томика Горация он вздумал даже уверять меня, будто изречение: «Poeta nascitur non fit»[289] – надо переводить как: «Поэт у нас-то дурью набит», чем вызвал глубокое мое негодование. Его нерасположение к гуманитарным занятиям особенно возросло в последнее время в связи со вдруг вспыхнувшей у него страстью к тому, что он именовал «естественной наукой». Кто-то однажды на улице обратился к нему, по ошибке приняв его за самого доктора О’Болтуса, знаменитого шарлатана-«виталиста». Отсюда все и пошло, и ко времени действия моего рассказа – а это все-таки будет рассказ – подъехать к моему двоюродному деду Скупердэю возможно было только на его собственном коньке. В остальном же он только хохотал да отмахивался руками и ногами. И вся его несложная политика сводилась к положению, высказанному Хорслеем, что «человеку нечего делать с законами, как только подчиняться им».

Я прожил со стариком всю жизнь. Родители мои, умирая, завещали ему меня, словно богатое наследство. По-моему, старый разбойник любил меня как родного сына – почти так же сильно, как он любил Кейт, – и все-таки это была собачья жизнь. С года и до пяти включительно он потчевал меня регулярными трепками. С пяти до пятнадцати, не скупясь, ежечасно грозил исправительным домом. С пятнадцати до двадцати каждый божий день сулился оставить меня без гроша в кармане. Я, конечно, был не ангел, это приходится признать, но такова уж моя натура и таковы, если угодно, мои убеждения. Кейт была мне надежным другом, и я это знал. Она была добрая девушка и прямо объявила мне со свойственной ей добротой, что я получу ее вместе со всем ее состоянием, как только уломаю дядюшку Скупердэя. Ведь бедняжке едва исполнилось пятнадцать лет, и без его согласия, сколько там ни было у нее денег, все оставалось недоступным еще в течение пяти бесконечных лет, «медлительно длину свою влачащих». Что же в таком случае оставалось делать? Когда тебе пятнадцать и даже когда тебе двадцать один (ибо я уже завершил мою пятую олимпиаду), пять лет – это почти так же долго, как и пятьсот. Напрасно наседали мы на старика с просьбами и мольбами. Этот «piece de resistance»[290] (в терминологии господ Юда и Карема) как раз пришелся ему по вкусу. Сам долготерпеливый Иов возмутился бы, наверное, при виде того, как он играл с нами, точно старый многоопытный кот с двумя мышатами. В глубине души он и не желал ничего иного, как нашего союза. Он сам уже давно решил нас поженить и, наверное, дал бы десять тысяч фунтов из своего кармана (денежки Кейт были ее собственные), чтобы только изобрести законный предлог для удовлетворения нашего вполне естественного желания. Но мы имели неосторожность завести с ним об этом речь сами. И при таком положении вещей он, я думаю, просто не мог не заупрямиться.

Выше я говорил, что у него были свои слабости: но при этом я вовсе не имел в виду его упрямство, которое считаю, наоборот, его сильной стороной, – assurement ce n’etait pas sa faible[291]. Под его слабостью я подразумеваю его невероятную, чисто старушечью приверженность к суевериям. Он придавал серьезное значение снам, предзнаменованиям et id genus omne[292] ерунде. И, кроме того, был до мелочности щепетилен. По-своему он, безусловно, был человеком слова. Я бы даже сказал, что верность слову была его коньком. Дух данного им обещания он не ставил ни во что, но букву соблюдал неукоснительно. И именно эта его особенность позволила моей выдумщице Кейт в один прекрасный день, вскоре после моего с ним объяснения в столовой, неожиданно обернуть все дело в нашу пользу. На сем, исчерпав по примеру современных бардов и ораторов на prolegomena[293] имевшееся в моем распоряжении время и почти все место, я теперь в нескольких словах передам то, что составляет, собственно, суть моего рассказа.

Случилось так – по велению Судеб, – что среди знакомых моей нареченной были два моряка и что оба они только что вновь ступили на британскую землю, проведя каждый по целому году в дальнем плавании. И вот, сговорившись заранее, мы с моей милой кузиной взяли с собой этих джентльменов и вместе с ними нанесли визит дядюшке Скупердэю – было это в воскресенье десятого октября, ровно через три недели после того, как он произнес свое окончательное слово, чем сокрушил все наши надежды. Первые полчаса разговор шел на обычные темы, но под конец нам удалось как бы невзначай придать ему такое направление:

Капитан Пратт. М-да, я пробыл в отсутствии целый год. Как раз сегодня ровно год, по-моему. Ну да, погодите-ка, конечно! Сегодня ведь десятое октября. Помните, мистер Скупердэй, год назад я в этот же самый день приходил к вам прощаться? И, кстати сказать, надо же быть такому совпадению, что наш друг капитан Смизертон тоже отсутствовал как раз год – ровно год сегодня, не так ли?

Смизертон. Именно! Точнешенько год! Вы ведь помните, мистер Скупердэй, я вместе с капитаном Праттом навестил вас в этот день год назад и засвидетельствовал вам перед отплытием мое почтение.

Дядя. Да, да, да, я отлично помню. Как, однако же, странно. Оба вы пробыли в отсутствии ровнехонько год! Удивительное совпадение! То, что доктор О’Болтус назвал бы редкостным стечением обстоятельств. Доктор О’Бол…

Кейт (прерывая). И в самом деле, папочка, как странно. Правда, капитан Пратт и капитан Смизертон плыли разными рейсами, а это, вы сами знаете, совсем другое дело.

Дядя. Ничего я такого не знаю, проказница. Да и что тут знать? По-моему, тем удивительнее. Доктор О’Болтус…

Кейт. Но, папочка, ведь капитан Пратт плыл вокруг мыса Горн, а капитан Смизертон обогнул мыс Доброй Надежды.

Дядя. Вот именно! Один двигался на запад, а другой на восток. Понятно, стрекотунья? И оба совершили кругосветное путешествие. Между прочим, доктор О’Болтус…

Я (поспешно). Капитан Пратт, приходите к нам завтра вечером – и вы, Смизертон, – расскажете о своих приключениях, сыграем партию в вист…

Пратт. В вист? Что вы, молодой человек! Вы забыли: завтра воскресенье. Как-нибудь в другой раз…

Кейт. Ах, ну как можно? Роберт еще не совсем потерял рассудок. Воскресенье сегодня.

Дядя. Разумеется.

Пратт. Прошу у вас обоих прощения, но невозможно, чтобы я так ошибался. Я точно знаю, что завтра воскресенье, так как я…

Смизертон (с изумлением). Позвольте, что вы такое говорите? Разве не вчера было воскресенье?

Все. Вчера? Да вы в своем ли уме!

Дядя. Да говорю вам, воскресенье сегодня! Мне ли не знать?

Пратт. Да нет же! Завтра воскресенье.

Смизертон. Вы просто помешались, все четверо. Я так же твердо знаю, что воскресенье было вчера, как и то, что сейчас я сижу на этом стуле.

Кейт (вскакивая в возбуждении). Ах, я понимаю! Я все понимаю! Папочка, это вам перст судьбы – сами знаете в чем. Погодите, я сейчас все объясню. В действительности это очень просто. Капитан Смизертон говорит, что воскресенье было вчера. И он прав. Кузен Бобби и мы с папочкой утверждаем, что сегодня воскресенье. И это тоже верно, мы правы. А капитан Пратт убежден в том, что воскресенье будет завтра. Верно и это, он тоже прав. Мы все правы, и, стало быть, на одну неделю пришлось три воскресенья!

Смизертон (помолчав). А знаете, Пратт, Кейт ведь правду говорит. Какие же мы с вами глупцы. Мистер Скупердэй, все дело вот в чем. Земля, как вы знаете, имеет в окружности двадцать четыре тысячи миль. И этот шар земной вертится, поворачивается вокруг своей оси, совершая полный оборот протяженностью в двадцать четыре тысячи миль с запада на восток ровно за двадцать четыре часа. Вам понятно, мистер Скупердэй?

Дядя. Да, да, конечно. Доктор О’Бол…

Смизертон (заглушая его). То есть, сэр, скорость его вращения – тысяча миль в час. Теперь предположим, что я переместился отсюда на тысячу миль к востоку. Понятно, что для меня восход солнца произойдет ровно на час раньше, чем здесь, в Лондоне. Я обгоню ваше время на один час. Продвинувшись в том же направлении еще на тысячу миль, я опережу ваш восход уже на два часа; еще тысяча миль – на три часа, и так далее, покуда я не возвращусь в эту же точку, проделав путь в двадцать четыре тысячи миль к востоку и тем самым опередив лондонский восход солнца ровно на двадцать четыре часа. Иначе говоря, я на целые сутки обгоню ваше время. Вы понимаете?

Дядя. Но О’Болтус…

Смизертон (очень громким голосом). Капитан же Пратт, напротив, отплыв на тысячу миль к западу, оказался на час позади, a проделав весь путь в двадцать четыре тысячи миль к западу, на сутки отстал от лондонского времени. Вот почему для меня воскресенье было вчера, для вас оно сегодня, а для Пратта наступит завтра. И главное, мистер Скупердэй, мы все трое совершенно правы, ибо нет никаких философских резонов, почему бы мнению одного из нас следовало отдать предпочтение.

Дядя. Ах ты, черт, действительно… Ну, Кейт, ну, Бобби, это в самом деле, как видно, перст судьбы. Я – человек слова, это каждому известно. И потому ты можешь назвать ее своею (со всем, что за ней дается), когда пожелаешь. Обошли меня, клянусь душою! Три воскресенья подряд, а? Интересно, что скажет О’Болтус на это?

Сноски

1

Батлер, Самюэл (1612–1680) – английский поэт-сатирик. Цитата взята из его героикомической поэмы «Гудибрас» (1663–1678), часть I, песнь 1.

(обратно)

2

Временно (лат.).

(обратно)

3

Сообщения (фр.).

(обратно)

4

Леди Морган, урожденная Сидни Оуэнсон (1783–1859) – английская писательница, вокруг имени которой в начале XIX в. возникали горячие литературные споры. Ей принадлежат романы из ирландской жизни.

(обратно)

5

Блэквуд Блэквуд. – В этом рассказе каждое из имен обыгрывает различные понятия. Например: Де Рерум Натура – название поэмы Лукреция «О природе вещей». Оррибиле Дикту – латинская фраза: «страшно произнести». Блэквуд Блэквуд – название популярного английского журнала того времени «Блэквудс мэгезин».

(обратно)

6

Смит, Хорейс (1779–1849) – английский писатель, автор романов, в которых он подражает Вальтеру Скотту. В своем рассказе «На стенах иерусалимских» По пародирует один из эпизодов романа X. Смита «Зилла. Повесть о священном граде» (1828).

(обратно)

7

При жизни был для тебя несчастьем; умирая, буду твоей смертью (лат.) – начало латинского стихотворения Мартина Лютера (1483–1546).

(обратно)

8

Лабрюйер, Жан (1645–1696) – французский писатель, сатирик-моралист. Цитата взята из его книги «Характеры, или Нравы нашего века» (1688), глава XI. О человеке, 99 («Вся наша беда в том, что мы не умеем быть одни»).

(обратно)

9

Проистекает от того, что мы не умеем быть одни (фр.).

(обратно)

10

Мерсье, Луи Себастьен (1740–1814) – французский писатель. В его утопическом романе «2440 год, сон, каких мало» (1770) нарисован руссоистский идеал общественного и государственного устройства будущего, во многом совпадающий с более поздними представлениями французского утопического социализма. В декабре 1844 г. По вновь возвращается к роману «2440 год» и пишет в «Демократик ревью», что книга Мерсье «будит мысль, заставляет о многом задуматься».

(обратно)

11

«нет ни одной другой системы…» – слова из главы «Метемпсихоз» в книге английского писателя Исаака Дизраэли (1766–1848) «Достопримечательности литературы» (1791–1793; 1823). Метемпсихоз – религиозно-мистическое учение о переходе души из одного организма, после его смерти, в другой организм.

(обратно)

12

Аллен, Итен (1738–1789) – участник американской революции, глава отряда повстанцев, известного под именем «Ребята с Зеленой горы». Аллену принадлежит трактат «Разум – единственный оракул человека» (1789), в котором он развивает идеи деизма и перевоплощения.

(обратно)

13

Лишь один раз вселяется в живое пристанище, будь то лошадь, собака, даже человек, впрочем, разница между ними не так уж велика (фр.).

(обратно)

14

…восемнадцатый год – в прижизненных изданиях этого рассказа везде «пятнадцатый год». Изменение возраста барона Фредерика, вероятно, было сделано Грисволдом в угоду благопристойности.

(обратно)

15

…переиродил… Ирода… – шекспировское выражение («Гамлет», III, 2), ставшее поговоркой. Ирод – царь Иудеи, излюбленный персонаж средневековых религиозных драм, наделявшийся чертами жестокости и кровожадности.

(обратно)

16

Калигула, Гай (12–41) – римский император (37–41), сумасбродный и развратный деспот, возвел своего коня Резвого в звание консула. Очевидно, По не случайно дает своему герою имя Фредерика, ибо английским Калигулой называли принца Уэльского Фредерика (1707–1751).

(обратно)

17

И вмиг попал он в климат попрохладней – строка 337 из первой книги поэмы «Задача» (1785) английского поэта Вильяма Каупера (Купера) (1731–1800).

(обратно)

18

Китс, Джон (1795–1821) – английский поэт, умер в Риме от туберкулеза. Считалось, что его смерть была ускорена резкой критикой его стихов в английском журнале «Ежеквартальное обозрение». Байрон писал Шелли 26 апреля 1821 г.: «Я очень огорчен тем, что вы сообщили мне о Китсе – неужели это правда? Я не думал, что критика способна убить».

(обратно)

19

«Андромаха» – трагедия Жана Расина (1639–1699), поставленная в ноябре 1667 г.

(обратно)

20

Монфлери – псевдоним французского актера Захари Жако (1595–1667), игравшего в первых постановках пьес Корнеля. Во время исполнения роли Ореста в «Андромахе» Монфлери заболел и через несколько дней умер.

(обратно)

21

«Преображенного Парнаса» – (1669) – сочинение французского писателя Габриеля Гере (1641–1688).

(обратно)

22

Гадес – в греческой мифологии бог подземного царства мертвых. Также наименование его царства, мрачной страны, где, согласно Гомеру, скитаются души умерших. Рассуждения, открывающие этот рассказ, были воспроизведены в «Маргиналиях» По, опубликованных в «Годиз ледиз бук» в сентябре 1845 г.

(обратно)

23

Если кто пожелал бы узнать, отчего я умер, пусть не спрашивает, от лихорадки или от подагры, или еще чего-либо, но пусть знает, что от «Андромахи».

(обратно)

24

Ортолан – птица, известная нежным вкусом своего мяса.

(обратно)

25

Повесть об этом короткая (фр.).

(обратно)

26

Апиций, Марк Габий (I в.) – знаменитый римский гурман, изобрел ряд изысканных кушаний.

(обратно)

27

Ужас! – собака! – Батист! – птица, о боже! Эта скромная птица, с которой ты снял перья и которую подаешь без бумажной обертки! (фр.).

(обратно)

28

Это правда (фр.).

(обратно)

29

Халат (фр.).

(обратно)

30

Вельзевул – библейское название божества филистимлян, защищавшего от укусов ядовитых мух. Позднее одно из имен властителя ада.

(обратно)

31

Белиал – в Библии название злого духа. В «Потерянном рае» (I, 490) Дж. Мильтона так назван один из падших ангелов.

(обратно)

32

До свидания (фр.).

(обратно)

33

Очень приличными (фр.).

(обратно)

34

В облаках (фр.).

(обратно)

35

Гебры – последователи древнеперсидской религии. Почитание ими огня дало основание называть их огнепоклонниками.

(обратно)

36

Общий вид (фр.).

(обратно)

37

Астарта, или Ашторет, – греческое название древнефиникийской богини плодородия и любви.

(обратно)

38

Правда, обо всех этих вещах он много думал – но! (фр.).

(обратно)

39

Бедный герцог! (фр.).

(обратно)

40

Щеголь (фр.).

(обратно)

41

Который улыбается так горько (фр.).

(обратно)

42

Но надо действовать (фр.).

(обратно)

43

Он убил шестерых противников (фр.).

(обратно)

44

Он может спастись (фр.).

(обратно)

45

Ужас! (фр.).

(обратно)

46

Но он играет! (фр.).

(обратно)

47

«Дьявола» (фр.).

(обратно)

48

Аббат Гуалтье (1745–1818) – французский писатель.

(обратно)

49

Дьявол не смеет отказаться от партии экарте (фр.).

(обратно)

50

Лебрен, Шарль Франсуа (1739–1824) – французский политический деятель и литератор, отец наполеоновского генерала А. Лебрена (1775–1859).

(обратно)

51

Двадцать одно (фр.).

(обратно)

52

Если проиграю, я погибну дважды (фр.).

(обратно)

53

Вот и все! (фр.).

(обратно)

54

Если выиграю, вернусь к своим ортоланам. – Пусть приготовят карты! (фр.).

(обратно)

55

Франциск и Карл – имеется в виду соперничество и вражда французского короля Франциска I (1494–1547) и испанского короля Карла I (1500–1558), претендовавших в 1519 г. на императорскую корону Священной Римской империи. Был избран Карл, ставший императором Карлом V.

(обратно)

56

Вам сдавать (фр.).

(обратно)

57

Предъявляя короля (фр.).

(обратно)

58

Если бы Александр не был Александром, он хотел бы быть Диогеном – слова Александра Великого при встрече с философом Диогеном, который попросил его отойти в сторону и не загораживать лучи солнца (Плутарх. Сравнительные жизнеописания. Александр, XIV).

(обратно)

59

Что, если бы он не был де л’Омлетом, он не возражал бы против того, чтобы быть Дьяволом (фр.).

(обратно)

60

Стричь перестав, седины поднял на лоб непреклонный… Лукан. (лат.) – «Фарсалия, или О гражданской войне», II, 375–376. У Лукана вместо «поднял» – «спустил».

(обратно)

61

…дикий кабан – в английском оригинале каламбур, основанный на созвучии слов «кабан» (boar), и «скука» (bore).

(обратно)

62

Таммиз – в вавилонской и шумерской религии бог растительности, ежегодно умирающий во время жатвы и оживающий весной. Ему поклонялись и иудеи. Именем Таммуза назван десятый месяц еврейского календаря.

(обратно)

63

…в лето от сотворения мира три тысячи девятьсот сорок первое – то есть 63 год до нашей эры.

(обратно)

64

Град Давидов – район Иерусалима, названный по имени полулегендарного царя Давида (конец XI – начало X в. до н. э.), основателя иудейской династии в Иерусалиме.

(обратно)

65

…последний час четвертой стражи – ночной караул в римском войске делился на четыре стражи (вигилии), продолжительность которых менялась в зависимости от времени года.

(обратно)

66

Помпеи, Гней (106–48 до н. э.) – римский полководец и политический деятель. В 63 г. до н. э. вторгся на территорию Палестины и после трехмесячной осады взял Иерусалим.

(обратно)

67

Ваал – языческое божество почв и плодородия у древних семитов.

(обратно)

68

Пятикнижие – первая часть Библии.

(обратно)

69

Адонаи – древнееврейское обращение к богу, одно из имен бога Ягве в Библии. Народ Адонаи – богоизбранный народ.

(обратно)

70

Аммонитяне – древний народ, живший в восточной части Палестины и считавший себя потомками библейского Лота; постоянно враждовал с иудеями.

(обратно)

71

Сикл – мелкая серебряная монета в древней Иудее и Персии.

(обратно)

72

Филистимляне – древний народ, населявший восточное побережье Средиземного моря и давший название Палестине (страна филистимлян).

(обратно)

73

Храм Бела – вавилонский храм огромных размеров, отстроенный царем Навуходоносором в VI в. до н. э.

(обратно)

74

…от алефа до тау – первая и последняя буквы еврейского алфавита.

(обратно)

75

Иод – одна из букв еврейского алфавита. Здесь По пародирует выражение «больше, чем буква иод» из популярного в те годы романа Хорейса Смита «Зилла. Повесть о священном граде» (1828).

(обратно)

76

Эдепол – римское восклицание: «право же!» (буквально: «Клянусь Поллуксом!»).

(обратно)

77

Эль Элоим – еврейское восклицание: «Боже!»

(обратно)

78

Терафим – так иудеи называли культ языческого идолопоклонства.

(обратно)

79

Нергал – бог солнца в вавилонской религии.

(обратно)

80

Ашима – один из сирийских богов, изображавшийся в виде оленя.

(обратно)

81

Нибхаз – упоминаемый в Библии идол племен аввийцев (Четвертая книга Царств, XVII, 31).

(обратно)

82

Тартак – согласно Библии (Четвертая книга Царств, XVII, 31), идол аввийцев, имел образ осла и символизировал силы тьмы.

(обратно)

83

Адрамелех – в Библии имя ассирийского бога, которому приносили в жертву детей.

(обратно)

84

Анамелех – ассирийское божество, которому, как и Молоху, приносили человеческие жертвы. Изображался в виде лошади.

(обратно)

85

Суккот-Бениф – в вавилонской религии божество, о котором говорится в Библии (Четвертая книга Царств, XVII, 30).

(обратно)

86

Дагон – божество, которому поклонялись филистимляне. Культ Дагона близок культу бога Ваала.

(обратно)

87

Белиал – в Библии название злого духа. В «Потерянном рае» (I, 490) Дж. Мильтона так назван один из падших ангелов.

(обратно)

88

Ваал-Перит – согласно Библии (Числа, XXV, 1–9), моавитский бог.

(обратно)

89

Ваал-Пеор – божество, упоминаемое в Библии (буквально: «Господин горы Пеор», священной горы, расположенной к северо-востоку от Мертвого моря).

(обратно)

90

Ваал-Зебуб – Вельзевул.

(обратно)

91

Тук земли – библейское выражение (Бытие, XLV, 18), означающее плоды земли.

(обратно)

92

Рака – библейское ругательство (Евангелие от Матфея, V, 22).

(обратно)

93

Скиния – священный храм у иудеев.

(обратно)

94

Энгеди – местность на берегу Мертвого моря.

(обратно)

95

Долина Иосафата – долина вблизи Иерусалима, носящая имя иудейского царя IX в. до н. э.

(обратно)

96

Нагрудник – имеется в виду драгоценная пластинка, которую носили на груди верховные священнослужители Иудеи.

(обратно)

97

Хеврон – древний город южнее Иерусалима.

(обратно)

98

Васан – область на юге Сирии.

(обратно)

99

Саквебут – древний духовой музыкальный инструмент.

(обратно)

100

Трефное мясо – иудейская религия запрещает употребление в пищу свиного мяса и считает его нечистым.

(обратно)

101

По чистой совести (лат.).

(обратно)

102

И дорога страстей ведет меня к истинной философии (фр.).

(обратно)

103

Па-де-зефир (фр.).

(обратно)

104

Любовных записочек (фр.).

(обратно)

105

Па-де-папильон (фр.).

(обратно)

106

От слабого дуновения погибает (лат.).

(обратно)

107

Добрая слава целомудренности (лат.).

(обратно)

108

Tenera res in feminis fama pudicitiae, et quasi flos pulcherrimus, cito ad levem marcessit auram, levique flatu corrumpitur, maxime etc. – Hieronymus ad Salvinam. (Деликатная вещь – добрая слава женщин, и, как прекраснейший цветок, вянет от легкого ветра, от легкого дуновения портится.)

(обратно)

109

И прочее… и прочее… и прочее… (лат.).

(обратно)

110

Тупике Лефебвр (фр.).

(обратно)

111

На основании ранее известного (лат.).

(обратно)

112

Исходя из опыта (лат.).

(обратно)

113

Котдюрон (фр.).

(обратно)

114

Чертовщина (фр.).

(обратно)

115

Святилище (лат.).

(обратно)

116

Приятный (фр.).

(обратно)

117

Весь комплект (фр.).

(обратно)

118

«Сочинения Бон-Бона» (фр.).

(обратно)

119

Глазунья а-ля принцесса (фр.).

(обратно)

120

Омлет а-ля королева (фр.).

(обратно)

121

«Католический требник» (фр.).

(обратно)

122

Напротив (фр.).

(обратно)

123

«Реестр обреченных» (фр.).

(обратно)

124

Разум есть свирель (греч.).

(обратно)

125

Разум есть глаз (греч., неточный перевод).

(обратно)

126

Ничему не удивляться (лат.).

(обратно)

127

Мост Вздохов (ит.).

(обратно)

128

Раздосадован (фр.).

(обратно)

129

Смех (греч.).

(обратно)

130

Шедевры (фр.).

(обратно)

131

«Нет у лучшего художника такого замысла,
Которого бы ни скрывал в себе сам мрамор».
(обратно)

132

Изысканные (фр.).

(обратно)

133

Роше де Канкаля (фр.).

(обратно)

134

Французские названия блюд.

(обратно)

135

Дьявол (ит.).

(обратно)

136

Храни боже! (исп.).

(обратно)

137

Тысяча громов! (фр.).

(обратно)

138

Тысяча чертей! (нем.).

(обратно)

139

Гром и молния! (нем.).

(обратно)

140

Скотина! (фр.).

(обратно)

141

Твёрдой земле (лат.).

(обратно)

142

Порядке (лат.).

(обратно)

143

Этот зодиакальный свет, по всей вероятности, то же самое, что древние называли «огненными столбами»: Emicant Trabes quos docos vocant. См.: Плиний, II, 26.

(обратно)

144

После опубликования отчета Ганса Пфааля я узнал, что известный аэронавт мистер Грин и другие позднейшие воздухоплаватели опровергают мнение Гумбольдта об этом предмете и говорят об уменьшении болезненных явлений, – вполне согласно с изложенной здесь теорией.

(обратно)

145

Переворот (фр.).

(обратно)

146

Гевелий пишет, что, наблюдая луну на той же высоте, в том же расстоянии от земли и в тот же превосходный телескоп, при совершенно ясном небе, даже когда были видимы звезды шестой и седьмой величины, он, однако, не всегда находил ее одинаково ясной. Наблюдения показывают, что причину этого нельзя искать в нашей атмосфере, в свойствах телескопа или в глазу наблюдателя, а что она коренится в чем-то (в атмосфере?), присущем самой луне. Кассини часто замечал, что при оккультации Сатурна, Юпитера, неподвижных звезд их круглая форма сменяется овальной в момент сближения с лунным диском, хотя при многих оккультациях этого изменения формы не замечается. Отсюда можно заключить, что, по крайней мере, иногда лучи планет и звезд встречают лунную атмосферу и преломляются в ней.

(обратно)

147

Игра ума (фр.).

(обратно)

148

«Облачное Море», «Море Спокойствия», «Море Изобилия» (лат.).

(обратно)

149

Человек на луне, или же Химерическое путешествие в Лунный мир, незадолго перед тем открытый Домиником Гонзалесом, испанским авантюристом, иначе именуемым Летучим Вестником. Переведено на наш язык Ж. Б. Д. А. Продается в Париже, у Франсуа Пио, возле фонтана Сен-Бенуа, и у Ж. Гуаньяра, возле первой колонны в большой дворцовой зале, близ Консультаций, MDCXLVIII, с. 176.

(обратно)

150

Оригинал я получил от господина Д’Ависсона, врача, одного из наиболее сведущих в области изящной словесности, особливо же в натурфилософии. Среди прочего я обязан ему тем, что он не только дал мне сию аглицкую книгу, но также и рукопись господина Томаса Д’Анана, шотландского дворянина, за свою доблесть достойного хвалы, из коей я, должен признаться, заимствовал и план собственного моего повествования.

(обратно)

151

Камердинеров (фр.).

(обратно)

152

По словам Флавия Веспасиана, чернь распевала этот гимн в честь Аврелиана, собственноручно убившего во время Сарматской войны девятьсот пятьдесят неприятелей.

(обратно)

153

«passados» и «montantes» – приемы в фехтовании.

(обратно)

154

Мать-кормилица (дословно с лат.). Означает «родной университет».

(обратно)

155

Сладостного безделья (ит.).

(обратно)

156

Дуэльный кодекс (ит.).

(обратно)

157

Крайне утонченным.

(обратно)

158

«Закон дуэли, писаный и неписаный и прочее» (лат.).

(обратно)

159

«Оскорбление прикосновением, словом и само по себе» (лат.).

(обратно)

160

На первый взгляд (лат.)

(обратно)

161

Зенобия (III в.) – правительница Пальмиры, прославившаяся своей красотой, умом и энергией. В этом рассказе По сатирически изобразил американскую писательницу Маргарет Фуллер (1810–1850), которую он высоко ценил как критика, но осуждал ее стилистическую небрежность.

(обратно)

162

Застежек (фр.).

(обратно)

163

Здесь: розеток (лат.).

(обратно)

164

…мой отец был «греком» – жаргонное выражение, означающее «жулик».

(обратно)

165

Брум, Генри (1778–1868) – английский политический деятель и журналист, один из основателей «Общества распространения полезных знаний» (1827).

(обратно)

166

…жеманством. – В английском оригинале далее следует каламбур со словами cant (лицемерие, жеманство) и Kant (немецкий философ И. Кант).

(обратно)

167

…знаменитого журнала. – Орган шотландских консерваторов журнал «Блэквудс мэгезин» был основан в 1817 г. шотландским издателем Вильямом Блэквудом (1776–1834) и собрал вокруг себя ряд известных в то время писателей; в нем печатался Вальтер Скотт. После смерти В. Блэквуда это издание продолжили его сыновья Александр и Роберт, которых, очевидно, и имеет в виду в своем рассказе Э. По.

(обратно)

168

Странностей (фр.).

(обратно)

169

«Живой мертвец» – анонимный рассказ, опубликованный в журнале «Фрейзере мэгезин» в апреле 1834 г. Возможно, По также имеет в виду рассказ «Похороненный заживо», напечатанный в «Блэквудс мэгезин» в октябре 1821 г.

(обратно)

170

«Исповедь курильщика опиума» – имеется в виду автобиографическая книга писателя-романтика Томаса Де Квинси (1785–1859) «Исповедь английского курильщика опиума», печатавшаяся первоначально в журнале «Лондон мэгезин» в сентябре-октябре 1821 г. Указание на то, что это произведение печаталось в «Блэквудс мэгезин», возможно, вызвано тем, что в этом журнале часто публиковались другие сочинения Де Квинси.

(обратно)

171

…автором был Колридж… – одно из известных произведений английского поэта Самюэла Колриджа – неоконченный фрагмент «Кубла Хан» (1798) – представляет собой бредовое видение, вызванное, по свидетельству самого поэта, действием опиума, к которому он пристрастился.

(обратно)

172

«Экспериментатор поневоле» – напечатан в «Блэквудс мэгезин» за октябрь 1837 г.

(обратно)

173

«Дневник покойного врача» – печатался в «Блэквудс мэгезин» по частям с 1830 по 1837 г.

(обратно)

174

«Человек в колоколе» – опубликовано в «Блэквудс мэгезин» за ноябрь 1821 г.

(обратно)

175

«Правда всякой выдумки странней» – Байрон. «Дон Жуан», XIV, 101.

(обратно)

176

Ионийская школа – самое раннее материалистическое направление в древнегреческой философии (VI в. до н. э.).

(обратно)

177

Элейская школа – группа древнегреческих философов конца VI – начала V века до н. э., развивавшая учение о едином и неизменном бытии и выступавшая против стихийно-диалектических воззрений ионийской школы.

(обратно)

178

Архит (ок. 428–347 до н. э.) – древнегреческий философ и ученый, друг Платона.

(обратно)

179

Горгий (ок. 483–375 до н. э.) – древнегреческий философ и ритор, центральная фигура в диалоге Платона «Горгий».

(обратно)

180

«Критике чистого разума» (нем.).

(обратно)

181

«Метафизическим начальным основаниям естествознания» (нем.) – (1786) – сочинения немецкого философа Иммануила Канта (1724–1804).

(обратно)

182

«Дайел» – журнал американских трансценденталистов, выходил с июля 1840 г. до апреля 1844 г., печатал статьи по вопросам литературы, философии и религии. Первые два года редактором журнала была писательница Маргарет Фуллер, затем Р. У. Эмерсон См. также примечание 10 к рассказу «Лигейя». В первом издании рассказа вместо «Дайел» упоминался роман Гете «Страдания Вертера».

(обратно)

183

Чаннинг, Вильям Эллери (1818–1901) – американский поэт и публицист, член кружка трансценденталистов; его стихи и очерки печатались в журнале «Дайел». По цитирует строчку из его стихотворения «Мысли», анализ которого содержится в рецензии на сборник стихов Чаннинга, напечатанный По в журнале «Грэхеме леднз энд джентлменс мэгезин» в августе 1843 г.

(обратно)

184

Остроумия (фр.).

(обратно)

185

…три музы – Мелета, Мнема, Аэда… – Древнегреческий писатель Павсаний (II в.) в своем «Описании Эллады» (кн. IX, гл. 29) говорит о трех старших музах (Мелета, Мнема и Аэда). Первоначальное число муз в греческой мифологии было затем увеличено до девяти муз – покровительниц разного рода искусств и наук.

(обратно)

186

Изысканно (фр.).

(обратно)

187

Алфей – река в Греции, считавшаяся в древности рекой-богом. Согласно легенде, ее воды протекали под морем и выходили источником Аретусы вблизи Сиракуз.

(обратно)

188

Ю-Киао-Ли – имеется в виду китайский роман XVII в. «Юй, Цяо, Ли».

(обратно)

189

Чикасо – одно из племен американских индейцев, живших вдоль Миссисипи, а позднее переселенных в Оклахому.

(обратно)

190

…во французской трагедии того же названия – имеется в виду трагедия Вольтера «Заира» (1732).

(обратно)

191

…не возвратила меня к жизни – Сервантес. «Дон Кихот», часть II, гл. 38. Сервантес использовал здесь стихи испанского поэта Эскриба (конец XV – начало XVI в.). В переводе М. Лозинского: «Смерть, повей своим дыханьем. Подойдя неслышным шагом, Чтобы жизнь не счел я благом, Наслаждаясь умираньем».

(обратно)

192

…из Ариосто – на самом деле это строки из пародийно-героической поэмы «Влюбленный Роланд» (LIII, 60) итальянского поэта Франческо Берни (1490–1536).

(обратно)

193

«Пусть это смерть – я смерть вкусил У ног, у ног, у милых ног твоих» – заключительные строки из стихотворения И.-В. Гете «фиалка» (1775).

(обратно)

194

В виде мозаики (фр.).

(обратно)

195

Тортани – парижский ресторатор, по имени которого называлось в XIX веке кафе на Итальянском бульваре в Париже.

(обратно)

196

Ignoratio elenchi – логическая ошибка в доказательстве, состоящая в том, что оставляется без внимания то, что следует доказать, и, таким образом, доказывается совсем не то, что следует.

(обратно)

197

Слова-анемоны – это выражение принадлежит не римскому поэту Марку Лукану (39–65), а взято из произведения «Лексифан, или Краснобай» (гл. 23) древнегреческого писателя Лукиана (ок. 117 – ок. 190).

(обратно)

198

Силий Италик, Тит Катий (26–101) – римский поэт. Цитата взята из его поэмы «Пуническая война».

(обратно)

199

Демосфен – цитируемые слова Демосфен произнес, как о том свидетельствует Тертуллиан (De Fuga in Persecutione, X), после своего бегства с поля сражения у Херонеи (338 до н. э.).

(обратно)

200

Aner о pheugon kai palin machesetai.

(обратно)

201

«Гудибрас» (1663–1678) – поэма английского поэта-сатирика Самюэла Батлера (1612–1680). Цитируется с изменением множественного числа на единственное из III песни (строка 243) поэмы.

(обратно)

202

Нежна, как бифштекс (испорч. франц.).

(обратно)

203

Плачьте, плачьте, глаза мои; проливайте потоки! Одна половина моей жизни похоронила другую. Корнель (фр.) [Пер. Л.Уманец].

(обратно)

204

Изысканность (фр.).

(обратно)

205

Идеал (лат.).

(обратно)

206

Бедренная кость (лат.).

(обратно)

207

Чего-то неопределенного (фр.).

(обратно)

208

Гордостью (фр.).

(обратно)

209

Разговор наедине (фр.).

(обратно)

210

В коих сыграл он немалую роль (лат.).

(обратно)

211

Страшно сказать (лат.).

(обратно)

212

Понизив голос (ит.).

(обратно)

213

Вечере (фр.).

(обратно)

214

Напротив (фр.).

(обратно)

215

В истинном значении этого слова (фр.).

(обратно)

216

[Непереводимая игра словами; man (человек) и Manfred].

(обратно)

217

То же самое (фр.).

(обратно)

218

Преувеличенное (фр.).

(обратно)

219

О дивная пора – железный этот век! (фр.).

(обратно)

220

…нашего журнала – то есть «Бертонс джентлменс мэгезин», где публиковалась настоящая повесть.

(обратно)

221

Флора Северной Америки (лат.).

(обратно)

222

Описание американских дубов (фр.).

(обратно)

223

Мишо, Андре (1746–1802) – французский ботаник и путешественник. В 1785–1797 гг. путешествовал по Северной Америке, в результате чего появились его книги «Описание дубов Северной Америки» (1801) и «Флора Северной Америки» (1803).

(обратно)

224

Джефферсон, Томас (1743–1826) – президент США в 1801–1809 гг., содействовал исследованию западных районов Северной Америки и расширению территории США за счет этих земель. Так, в 1803 г. к США была присоединена Луизиана.

(обратно)

225

Льюис, Мериветер (1774–1809) – американский путешественник. В 1804–1806 гг. вместе со своим другом Вильямом Кларком совершил путешествие по индейской территории, отчет о котором напечатан в 1814 г.

(обратно)

226

Эннепен, Луи (1640–1710) – французский миссионер-иезуит, первым из европейцев посетивший в конце XVII в. районы Миннесоты и Иллинойса.

(обратно)

227

«Астория» – книга Вашингтона Ирвинга (1783–1859) «Астория, или Анекдоты одного предприятия по ту сторону Скалистых гор» (1836), оказала определенное воздействие на «Дневник Джулиуса Родмена». В январе 1837 г. в журнале «Сатерн литерери мессенджер» По напечатал рецензию на «Асторию».

(обратно)

228

Карвер, Джонатан (ок. 1725–1780) – американский путешественник. В 1778 г. в Лондоне под его именем вышла книга «Путешествия по индейской территории Северной Америки в 1766, 1767 и 1768 годах», авторство которой в дальнейшем оспаривалось.

(обратно)

229

Маккензи, Александр (ок. 1755–1820) – канадский путешественник, автор книги «Путешествия по реке Св. Лаврентия и через Северную Америку к Ледовитому и Тихому океанам» (1801).

(обратно)

230

Хирн, Самюэл (1745–1792) – английский путешественник, исследователь Канады.

(обратно)

231

Уитворт, Ричард – сведения о путешествии Уитворта с Карвером почерпнуты По из «Астории» Ирвинга (гл. 3).

(обратно)

232

Фробишер, Джозеф (1740–1810) – английский путешественник и купец.

(обратно)

233

Ледьярд, Джон (1751–1789) – американский путешественник, принимал участие в 1776 г. в третьей экспедиции английского мореплавателя Джеймса Кука (1728–1779). В 1787 г. совершал путешествие по Сибири, но был арестован и выслан из России.

(обратно)

234

Пайк, Зебулон Монтгомери (1779–1813) – американский путешественник, исследовавший течение Миссисипи и Арканзаса.

(обратно)

235

Томпсон, Давид (1770–1857) – американский путешественник, исследовавший в 1797–1798 гг. район реки Миссури. В 1807 г. пересек Скалистые горы и в 1811 г. исследовал бассейн реки Колумбия.

(обратно)

236

Астор, Джон Джейкоб (1763–1848) – американский купец; в 1811 г. основал город Астория (штат Орегон), что описано в книге В. Ирвинга «Астория».

(обратно)

237

Хант, Уилсон Прайс (1782–1842) – американский путешественник, возглавлявший в 1811–1812 гг. экспедицию в Канаду.

(обратно)

238

Собачьей Прерии (фр.).

(обратно)

239

Лонг, Стивен Харриман (1784–1864) – американский путешественник, исследовавший районы Канзаса, Колорадо, Северной Дакоты.

(обратно)

240

Бонвиль, Бенджамин (1795–1878) – американский военный инженер и путешественник. Отчет о его путешествии был выпущен В. Ирвингом в 1837 г. под названием «Скалистые горы, или Сцены, происшествия и приключения на Дальнем Западе» (в позднейших переизданиях «Приключения капитана Бонвиля»).

(обратно)

241

Здесь: разъездного агента (фр.).

(обратно)

242

Нынешний город Сент-Чарлз. – (Редакторы «Джентлменз мэгезин»).

(обратно)

243

М-р Родмен не описывает себя самого; а между тем без портрета руководителя описание группы было бы неполным. «Ему было около двадцати пяти лет, – сообщает м-р Джеймс Родмен в особой приписке, лежащей сейчас перед нами, – когда он отправился вверх по реке. Это был человек сильный и подвижный, хотя и невысокий ростом – не более пяти футов и пяти-шести дюймов; плотного сложения, с несколько кривыми ногами. Лицо его было еврейского типа, губы тонкие, выражение лица сумрачное». – (Редакторы «Джентлменз мэгезин»).

(обратно)

244

Ватапе – так американские индейцы называют корни некоторых деревьев, которыми они сшивают березовую кору для пироги.

(обратно)

245

Перри, Вильям Эдвард (1790–1856) – английский контр-адмирал и полярный исследователь, автор «Дневника путешествия в поисках Северо-Западного прохода» (1821 и 1824), «Путешествия к Северному полюсу» (1827).

(обратно)

246

Росс, Джон (1777–1856) – английский контр-адмирал и полярный исследователь, автор «Путешествия в Баффинов залив» (1819) и «Второго путешествия в поисках Северо-Западного прохода» (1835).

(обратно)

247

Бэк, Джордж (1796–1878) – английский полярный исследователь, автор двух книг о путешествиях в Арктику, опубликованных в 1837 и 1838 гг.

(обратно)

248

Упоминаемая здесь пещера известна купцам и речникам под названием «Таверны». На утесах видны причудливые рисунки, которые некогда весьма почитались индейцами. Эта пещера, по словам капитана Льюиса, имеет в ширину 120 ф., в вышину 20, в глубину 40, а высота нависшей над нею скалы составляет почти 300 ф. Мы хотим обратить внимание читателя на то обстоятельство, что данные мистера Родмена неизменно оказываются скромнее данных капитана Льюиса. При всей своей явной восторженности наш путешественник никогда не преувеличивает фактических данных. В этом случае, как во многих других, его указания на размеры (в полном смысле этого слова) нигде не преувеличены, как доказывается позднейшими сведениями. Мы считаем это весьма ценной чертой; и она, несомненно, внушает полное доверие к его описаниям тех мест, о которых мы знаем только с его слов. Что касается впечатлений, тут мистеру Родмену свойственно сгущать краски. Так, например, описываемую пещеру он называет очень мрачной, но эту окраску ей придает его собственное сумрачное настроение в час, когда он плыл мимо. Это следует помнить при чтении его записок. Фактов он никогда не преувеличивает; его впечатления от этих фактов могут показаться преувеличенными. Но в этих преувеличениях нет никакой фальши; все дело в чувстве, вызываемом у него увиденными предметами. Колорит, который может показаться кричащим, для него был единственно верным. – (Редакторы «Джентлменз мэгезин»).

(обратно)

249

Вероятно, Ла Шаррет. Дю Буа – это, несомненно, Вуд Ривер. – (Редакторы «Джентлменз мэгезин»).

(обратно)

250

Достигнув устья реки Платт, наши путешественники сделали трехдневную остановку, во время которой они сушили и проветривали шкуры и провизию, мастерили новые весла и багры и чинили берестяную пирогу, получившую сильные повреждения. Охотники в изобилии доставляли дичь, которой до краев загрузили лодки. Там было вдоволь оленей, а также индеек и жирных куропаток. Кроме того, путешественники лакомились различными видами рыб, а неподалеку от берега нашелся отличный дикий виноград. Индейцы не показывались уже более двух недель, ибо начался охотничий сезон, и они, несомненно, ушли в прерию охотиться на бизонов. Прекрасно отдохнув, путешественники снялись с лагеря и поплыли дальше вверх по Миссури. Здесь мы снова приводим подлинный текст дневника.

(обратно)

251

Сейчас установлено, что эти курганы указывают место древнего селения некогда могучего племени оттов. Почти истребленные постоянными войнами, отты отдались под покровительство племени поуни и поселились к югу от реки Платт, милях в тридцати от ее устья. – (Редакторы «Джентлменз мэгезин»).

(обратно)

252

Утесы Совета. – (Редакторы «Джентлменз мэгезин»).

(обратно)

253

В особенности, по преимуществу (фр.).

(обратно)

254

Даркоты – имеется в виду племя американских индейцев дакотов, или сиу. Во время войны за независимость США и англо-американской войны 1812 г. выступали на стороне англичан. В 1837 г. дакоты были изгнаны со своих земель восточнее Миссисипи.

(обратно)

255

Озерные люди (фр.).

(обратно)

256

Лиственные люди (фр.).

(обратно)

257

Вождем рикари, который в течение зимы оказывал путешественникам много знаков дружбы.

(обратно)

258

Агент Пушной Компании Гудзонова залива, ехавший в Петит Кот.

(обратно)

259

Здесь мистер Родмен дает довольно подробное описание миннетари и анахауэев, называемых также вассатунами; но мы опускаем его, ибо оно мало чем отличается от других известных описаний этих племен.

(обратно)

260

Вождь Ваукерасса упоминается капитанами Льюисом и Кларком, которых он также навестил.

(обратно)

261

Лакомство (фр.).

(обратно)

262

в натуральном виде (лат.)

(обратно)

263

Вероятно, Уайт-Эре Ривер. – (Редакторы «Джентлменз мэгезин»).

(обратно)

264

Тайник (фр.).

(обратно)

265

Целиком (фр.).

(обратно)

266

Тут имеется некоторое несоответствие, которое мы не сочли нужным исправлять, ибо мистер Родмен, быть может, и прав. Согласно Льюису и Кларку, индейцы племени миннетари называют Аматеазой не Йеллоустон, но саму Миссури.

(обратно)

267

Caches – это ямы, которые часто выкапывают трапперы и торговцы пушниной, чтобы на время отлучки прятать меха или другое имущество. Для этого прежде всего выбирают укромное и сухое место. Очерчивают круг около двух футов диаметром, внутри которого тщательно срезают дерн. Затем роют яму глубиною в фут, которую затем расширяют, пока она не достигнет восьми-десяти футов в глубину и шести-семи в ширину. Вырытая земля аккуратно складывается на какую-нибудь шкуру, чтобы не оставалось ее следов на траве, а по окончании работы сбрасывается в ближайшую реку или прячется как-либо иначе. Cache вся выстилается сухими прутьями и сеном или шкурами, и внутри нее можно целыми годами надежно хранить почти любое имущество, каким владеет человек в лесной глуши. Когда оно сложено в яме и тщательно укрыто бизоньими шкурами, сверху все засыпают землей, а землю утаптывают. Потом укладывают на прежнее место дерн, а точное местонахождение тайника отмечают с помощью зарубок на соседних деревьях или как-либо еще.

(обратно)

268

Nemine contradicente – никто против (лат.).

(обратно)

269

Великое несчастие не выносить одиночества. Лабрюйер (фр.).

(обратно)

270

Пелена, нависавшая прежде (греч.).

(обратно)

271

Копия (англ.).

(обратно)

272

Щеголь-забияка (англ.).

(обратно)

273

Сюртуке до колен (фр.).

(обратно)

274

«Садик души» (лат.).

(обратно)

275

«Нет места без своего гения». Сервий.

(обратно)

276

Рассказчик (фр.).

(обратно)

277

Микроскопические животные (лат.).

(обратно)

278

Рассуждая о приливах и отливах в трактате «De Situ Orbis», Помпоний Мела говорит: «мир – огромное животное, или…» и т. д.

(обратно)

279

Бальзак, слова которого я точно не помню.

(обратно)

280

«Уединение хорошая вещь, только необходимо, чтобы был кто-нибудь, кто сказал бы вам, что уединение хорошая вещь».

(обратно)

281

«Florem putares nare per liquidum aethera», – «Подумаешь, цветок плавает в жидком эфире». – P. Commire.

(обратно)

282

Что всякое наше рассуждение готово уступить чувству (фр.).

(обратно)

283

О мертвых ничего, кроме хорошего (лат.).

(обратно)

284

При соблюдении особой формы душа остается неприкосновенной. Раймунд Люллий (лат.).

(обратно)

285

Вступают в море тьмы, чтобы исследовать, что в нем (лат.).

(обратно)

286

Наполни опять свой пустой стакан! Осуши свой полный стакан! (фр.).

(обратно)

287

Что проку от поэта? (фр.).

(обратно)

288

Предел (лат.).

(обратно)

289

Поэтом рождаются, а не становятся (лат.).

(обратно)

290

Самое сытное блюдо в меню (в кулинарии) (фр.).

(обратно)

291

Это, безусловно, не было его слабостью (фр.).

(обратно)

292

И всей такого рода (лат.).

(обратно)

293

Введение (греч.).

(обратно)

Оглавление

  • Фолио Клуб
  • Метценгерштейн
  • Герцог де Л’Омлет
  • На стенах иерусалимских
  • Потеря дыхания Рассказ не то блэквудовский, не то нет
  • Бон-Бон
  • Свидание
  • Знаменитость
  • Необыкновенное приключение некого Ганса Пфааля
  • Тень Притча
  • Четыре зверя в одном
  •   Человек-жираф
  • Мистификация
  • Молчание Басня
  • Как писать рассказ для «Блэквуда»
  • Трагическое положение
  •   Коса времени
  • Человек, которого изрубили на куски Рассказ о последней экспедиции против племен Богабу и Кикапу
  • Вильям Вильсон
  • Разговор Эйроса и Хармионы
  • Почему французик носит руку на перевязи
  • Дневник Джулиуса Родмена,
  •   Глава I. Вводная
  •   Глава II
  •   Глава III[250]
  •   Глава IV
  •   Глава V
  •   Глава VI
  • Делец
  • Человек толпы
  • Остров феи
  • Беседа Моноса и Уны
  • Никогда не закладывай черту свою голову Сказка с моралью
  • Элеонора
  • Три воскресенья на одной неделе
  • *** Примечания ***