Сердечно [Иоланта Ариковна Сержантова] (fb2) читать онлайн

- Сердечно 1.31 Мб, 88с. скачать: (fb2)  читать: (полностью) - (постранично) - Иоланта Ариковна Сержантова

 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Иоланта Сержантова Сердечно

Неблагодарность

Потные, в каплях росы губы травы прижимались к прохладному лбу утра. По всему было видать, что нездоровилось ему. И говорила же луна – не сиди на холодном, не прислоняйся к ночи, ибо привычный ей озноб заразен для прочих. Но тряс гривой леса неслух, свистел вослед филином обидно, дразнил кукушкой. А что теперь? Жалится, жмётся мокрым щенком к ногам, кричит чайкой, – пожалейте, успокойте, приласкайте. Ну и тешишь, покоишь, согреваешь. Прижимая к сердцу крепко, загораживаешь от ветра и плевков дождя, что метко бьют в самое слабое – по темечку, в родничок, который, кажется, вовсе зарос, а вроде ещё не совсем.


Распихав птенцов по карманам гнёзд, ласточки играют со стрекозами, а, как натешатся, наберут мягких мошек полон рот и снисходят к своим. Покормят наскоро, да назад, к стрекозам, порезвиться, а детки вновь грустят тихо, их поджидаючи. Смирные… Будто ненужные никому.


В сиянии искр прошедшего недавно дождя, сосна гляделась именинницей. Свежая и ещё более пушистая, чем обычно, в белой пудре влаги и ожерелье хмеля, она была готова и к вальсу, и к котильону, да вот только никто её не приглашал. Ветер – босяк, склонял к полечке, но на одном месте стоя, как то сплясать?


А тем временем, согретое со всех сторон утро делалось бодрее, лихорадка почти прошла, и, вступая в новую для себя пору, оно, как и все, торопилось взрослеть, всё более набираясь зрелой опытности дня. И уже не нужно было ему ни сочувствия луны, ни трепета трав, – оно тянуло свою незримую ношу в гору зенита, полагая, что справится со всем само.

Неблагодарность… Именно она тушит огонь дня о блюдце горизонта. Именно её отражение мы видим в глазах тех, кто прощает нам наши промахи изо дня в день.

Люблю…

Молоко клубится грозовыми облаками в кофе, и перламутровый отпечаток месяца на небе, что отражается в нём, красноречиво повествует об очередном неуспехе луны. Ей вновь, чтобы добраться до покоев полудня, не хватило на проезд ровно четверти сольдо. Должно быть ласточки утащили в гнездо ту малую разницу меж приглушённым светом, при котором готовится к выходу рассвет и едва видимой кисеёй неба, когда окна домов перестают глядеть чёрными, незрячими стёклами в ночь, да делаются видны угловатые коленки домов, выступающие из изношенных до дыр чулок виноградной лозы. Изумрудный фейерверк его усов, как пушок над губой, – хорош, пока свеж.


Птенцы ласточек пережидают нежный возраст букетом нарциссов в кашпо гнезда. Усердные, но не слишком умелые родители притачали к снеговой, ненужной летом лопате, свою первую колыбель. Рады новым заботам. Хорошо, что их дети повзрослеют раньше, чем разочаруют в себе. Хотя… разве вправе родитель растерять свою любовь? Спроси меня о том, и я отвечу. Но не тебе. Эти ответы прячутся посреди жарких подушек опухших от слёз щёк, муками тяжких дум о том, как лучше, и в невозможности выбрать ни одного из их бесчисленного множества.


– Помни, я очень тебя люблю!

– Мне это не нужно.


Материнская любовь слепа и глуха, и, не умея разобрать как следует ответ, она не верит ни своим ушам, ни глазам, но одному лишь сердцу, которое, истрепавшись на ветрах ненависти навстречу, шелестит, сквозь боль:

– Люблю… люблю… люблю…

Олимп

Лямбда виноградных усов, неизменная с первого греческого алфавита1, куда бы не дотянулась, приносит с собой бесконечный, ускоряющийся вихрь сиртаки, в тумане которого можно разглядеть амфоры с вином и Олимп, с вершины которого видны все наши поступки и проступки.


Не так много прошло времени с тех пор, всего каких-нибудь четверть века. По меркам вселенной – ничтожная, не значащая ничего пылинка. Ну, по сравнению с вечностью оно, возможно, так и есть, а для нас…

Помню, как, поджидая, пока вынесут из подъезда деда, мы стояли обнявшись, и горевали навзрыд: мать, тётка и я. Не ведаю, из-за чего плакали они. Быть может, жалеючи самого деда, или скопом, весь человеческий род, но я сам – ещё и от стыда.

Незадолго до того, как дед слёг, разлетающиеся полы его драпового пальто, простирались крылами над тропинкой от дома к автобусу. С упорством ворона он парил над родными, так что казался неутомимым и вечным, этот дед. Помогая детям растить внуков, он держался с одинаковым достоинством и с малышнёй, и со взрослыми, но на последних глядел с некоторой хитрецой, как бы понимая всю их суть, не без оснований подозревая в неискренности. Перед малыми же дед благоговел, испытывая восхищение перед их будущим, предстоящими подвигами и радостями, коими полна жизнь.


И вот, этого прекрасного деда, который передумал выгонять свой велосипед из чулана лишь когда ему стукнуло девяносто, да и то не из немочи, а из солидности, в некий недобрый час просквозило на жёлтом осеннем ветру. Перегревшись под панцирем своего драпового пальто, он имел неосторожность распахнуть его… совсем немного, но и того хватило, в его-то годы.


Невзирая на протесты родни, которая считала, что подобным должны заниматься медики, а не сопливый мальчишка, я делал деду уколы, ставил пиявки, и водил горячими банками по спине. Казалось, ему не становилось хуже, но и лучше не делалось тоже. Однажды, призвав меня к себе, дед протянул деньги и попросил купить ему сгущённого молока. И я купил. То, что подешевле. А сдачу оставил себе…


– Вам кофе со сгущённым молоком или с сахаром?

– Чёрный. Ненавижу сгущёнку.

– Странно испытывать такие сильные чувства к еде.

– Она тут совсем не причём. Просто, когда я вижу сгущёнку, то начинаю ненавидеть себя.


…Лямбда виноградных усов, неизменная с первого греческого алфавита, куда бы не дотянулась, приносит с собой бесконечный, ускоряющийся вихрь сиртаки, в тумане которого можно разглядеть амфоры с вином и Олимп, с вершины которого видны все наши проступки. Но ещё лучше они заметны нам самим…

Просто уж

Птенцы ласточек, свесив головы, теснились в плетёнке гнезда, и наваливаясь безволосой грудью на край, поджидали родителей. Малыши во всю вертели головками, но делали это в совершенном молчании, не привлекая к себе опасного внимания. Уж, что жил внизу, в норе прямо под гнездом, довольный таким соседством, подолгу сидел, свернувшись кренделем на земле, наблюдая за тихой вознёй малышей, за суетой родителей, что, в сутолоке забот часто задевали его крыльями по лакированной макушке.

И вот в эдакой-то неразберихе и хлопотах без конца, один из птенцов, перегнувшись слишком через край, выпал из гнезда, а так как он был не слишком разговорчив, родители не заметили, что открытых навстречу ртов на один меньше. Скорее всего, они сочли одного из своих ребят достаточно сытым и уже спящим для того, чтобы заявлять о правах на свой пай.


Случись это поутру, можно было рассчитывать, что родители спохватятся о птенце, но дело было перед закатом, когда сумерки позволяют видеть то, что желается, а не то, что есть в самом деле. Очутившийся на земле, птичий ребёнок кричал, по обыкновению, без единого звука, тогда как маленькое его сердечко сжималось от ужаса, не таясь. Казалось, – рядом не никого, кто мог бы помочь. Не подозревая ни о чём, родители дремали беспечно, а ближе всех к малышу оказался уж. Тот самый, которому вменяют в вину разрушение гнёзд, да поглощение незрячих ещё птенцов, всех без разбору. Не в силах сопротивляться состраданию, уж несколько раз обернулся вокруг малыша, насколько хватило длины, и замер. Оказавшись будто снова в гнезде, голодный птенчик перестал раскрывать рот в беззвучном крике, и задремал от усталости.


На следующее утро, полусонные ласточки разносили мух в оба гнезда, – прежнее и то, которое изображал из себя уж. Птицы сочли за лучшее принять всё, как есть, не им, никому иному, не удавалось вернуть выпавшего из гнезда малыша на место. Что касается змея, то, хотя он сам отобедал довольно давно, ради спасения одного милого неоперившегося непоседы, был готов немного поголодать.


…Приподняв створку облака над горизонтом, жемчужина солнца поразила небо и землю сиянием мельничных крыльев своих лучей. Недолго лежалось ему на мягких, бархатных простынях мантии. Сделанные из серых туч, они царили безыскусно, и, как подобает всему величественному, были откровенно просты, ибо не пытали нужды путаться с неким низменным, подобным притворству или манерности. Да, вот именно так, а не иначе! Любое сущее, обладая достоинством, перестаёт быть «просто облаком», либо «просто ужом».

Разглядеть душу

Затёртое серебро неба таит в себе единое нечто, что никогда не выходит за границы очертаний ночного леса. О нём можно сколь угодно долго гадать, но в самом деле всё будет не о том и не так. Даже утро, в коем куда больше ясности, чем в ночи, и то загадочно столь, сколь и открыто.


Набрав полные авоськи росы, в траве на берегу пруда ждёт чего-то паук, – то ли вёдра, то ли мух в гости.

Раскачиваясь на качелях хмеля, развешенных на сосне бусами в несколько рядов, соловей мечтает о чем-то своём, и позабывшись, вкушает одну за одной вишни, с той ветки, что при порывах ветра нежно трогает искусанную гусеницами колючую золотистую лапу. Сосна трясёт ею, в ожидании сочувствия, роняя сухие иглы долу, и липкий запах смолы вьётся беззвучным дымком подле неё. Стоять возле и неловко, и вкусно. Позабытой с Рождества карамелью взрослеет одинокая зелёная шишка среди ветвей. Отвлекая от неё, бьются гладкими бледными лбами друг об друга незрелые вишни, а спелые, бордовые от собранного на макушке хвоста черенка до подбородка, прикрывают веером листьев гладкую холёную, налитую соком кожу, отчего их не сразу можно разглядеть. Кому ж охота выставлять свои прелести напоказ, все разом?!

Набив на лбу шишки, вишенки падают в воду остудиться, дабы не было синяка, а за ними следом, с разных сторон, одновременно почти, к воде спускаются дрозд и щегол.


Щегол просит дрозда обождать, да не лезть в воду наперёд его. Добродушный, в сравнении со щеглом, здоровяк соглашается, но просит позволения лишь прополоскать горло перед тем, чтобы уж после спокойно ожидать свой черёд. Потянувшись к воде, к досаде щегла, он поскальзывается, и уже через мгновение, мокрый с головы до хвоста, довольный от маховых перьев до кончика клюва, сушит мокрый чуб, расположившись на прикрытом холстиной мха камешке. Субтильному щеглу приходится ждать, пока успокоится волнение волн и осядут на дно некстати потревоженные водоросли. Бесцеремонность дрозда не прошла незамеченной, – к поверхности поднялись из глубины рыбы, и даже, кажется, цветок кубышки удивлённо приоткрыл свой единственный глаз, чтобы разглядеть получше неловкую птицу.


А тем временем, запасливый, домовитый паук, не переменив положения затёкших от неподвижности рук, всё ждал чего-то. Его авоськи по-прежнему были полны, драгоценные капли росы сияли, так же, как и поутру. Лишь только, так чудилось, немного раненые полднем, они сделались как будто бы чуточку меньше, хотя небо, всё, от края до края, отражалось полностью в каждой из них. Но скоро совсем, совершенно босой летний вечер, как водится, оступаясь в темноте, обронит часть своих несметных богатств, разбросает на все стороны, так что небо вновь покроется звёздами, а трава росой… И всё это непременно отразится в глазах людей. Вероятно, этим и объясняется их тяга рассматривать друг друга при свете луны. Ведь именно так можно лучше разглядеть душу.

Голос совести

Мы не были так уж близки. Единственное, что связывало нас, – кровное родство, казалось безделицей, недостаточным основанием для общения. Более того, проживая в одной квартире, через стенку, мы виделись так же редко, как если бы находились на разных континентах. Ну, или по крайней мере, в далёких друг от друга городах.

За четверть века жизни бок о бок мы не поговорили… ни разу. Хотелось ли мне быть к ней ближе? Наверное, да, но я слишком любил мать, а как часто это бывает, – сильное чувство к одному человеку мешает ощущать что-либо подобное по отношению к другим, не менее родным людям.


Мать явно сторонилась свекрови, что вольно или невольно передалось мне, посему я избегал не только говорить, но даже смотреть в сторону бабы. Выходило, что у меня была бабушка, но её как бы не было.


Когда они с дедом выходили на променад, я стоял у окна и рассматривал их трогательную парочку со спины. Слегка вьющиеся волосы бабуси, по обыкновению украшал берет из недалёких сороковых, а ходила она бойко и в то же время степенно, с тем глубинным достоинством, которое не наработаешь у станка2. Дед же, сохранивший выправку неких таинственных войск, о которых предпочитал не распространяться, ступал сдержанно, чтобы подстроиться под её деликатные шаги. Со стороны мне был виден тот былинный лад, в котором жили дед и баба. Им не надо было доказывать словами меру своей любви, хватало близости друг друга, дыхания над ухом. Иногда они всё же снисходили до беседы. Чаще говорил дед, но если изволила произнести нечто баба, он почтительно склонял голову к ней и заметно покровительственно улыбался. Баба расписывалась крестиком, дед был образован. Невысокий, как говорят, – дробный3 дед, на фоне совершенно крошечной супруги гляделся солидным мужчиной.

Возвратившись домой, дед принимался кашеварить в кухне, а баба возилась в комнате. Вечерами они чаёвничали у самовара, а напившись чаю, что-то тихонько, на два голоса пели.


…В тот день, уезжая с друзьями в поход, я заметил открытую против обыкновения дверь комнаты дедов. Баба, растерянная и неубранная, сидела на постели и смотрела по сторонам незрячими глазами, совершенно одетый дед суетился подле. По наивности, неопытности или приобретённой привычке не интересоваться тем, что делается «у них», я не придал значения происходящему, а со спокойным сердцем закрыл за собой входную дверь.

Через несколько вечеров, когда после долгого дня на вёслах, совершенно без сил я рухнул в палатке и затянутый в водоворот скорого сна закрыл глаза, передо мной внезапно возникло лицо бабы. Оно было сурово, скорбно и вроде как бы светилось, словно на негативе чёрно-белой плёнки. Это длилось всего мгновение, но его хватило, чтобы осознать, – у меня теперь и в самом деле нет бабы, и не окликнуть её теперь никогда, и напрасно пытаться искать среди живущих на этой земле.


Мы не были близки, но несмотря ни на что оставались родными людьми, и, наверное, поэтому баба не смогла уйти, не попрощавшись со мной.

В закоулках совести, наполненной полузабытыми вещами, хранятся все наши неблаговидные поступки. Обычно они не тревожат, но иногда, в пору, когда мнится, что тайник твоей души чист, совесть устаёт молчать:

– Если ты действительно х о т е л, то должен был подойти к ней. Но ты струсил, мальчишка. И теперь она никогда не узнает о том, сколько раз ты глядел на неё через окно…

У совести всегда знакомый голос, ибо он всякий раз – твой.

Зной

Пышная укладка винограда напоминает парадную завивку кумы, сооружаемую на её голове накануне каждой деревенской свадьбы. Намедни ветер усердно укладывал непослушные пряди, но они примялись, словно бы их отлежала та же кума, что долго крепилась, стараясь не заснуть, из опасения испортить раньше времени покрытый лаком начёс, но под утро не удержалась и всхрапнула так, что перепугала всех прибывших издалека гостей.


Скошенная трава, затаив обиду, скребёт корнями землю, скрипит песком, да обещает отомстить обидчикам, пронзив копьями одревесневших остий, да ошеломив буйством зелени, что последует после первого же ливня.


Весь из углов, кузнечик будто нарочно прыгает с пересохшего берега на поверхность воды над самым глубоким, тёмным её местом, проверяя свою удаль и внеся непорядок в натянутом шёлке воды, да, пролетая мимо, шершень гудит, касаясь её вялой струны. Тут де рыбы, зевают из-под листа кувшинки.


Вишни на вишне у пруда, лопаясь от сытости, лениво отмахиваясь, гонят мошек, что, пользуясь их добротой и неохотой лишний раз пошевелиться, решают остаться пожить ещё, хотя обещали, что пробудут не дольше недели. Но в спор вступать недосуг. Жарко так, что неохота кусаться даже муравьям.


Ягоды калины, будто покрашены с одного боку красной акварелью. Глядеть на них чудно и тоже скучно, ибо раньше осени никто от них ничего подобного не ожидал.


Июльский зной обнажает тела и души. Душно…

Без объявления войны

– Тебе больно?

– Да нет! С чего ты взял?

– Ну вон же, я вижу -кровь на коленке.

– Это не кровь. это сок!

– Сок?!

– Вишнёвый!


Я кормлю щенка вишнями. Выбираю косточки, и протягиваю ему на ладони по одной ягодке, словно пробитой выстрелом навылет. Моё сердце также пронизано насквозь любовью к этому несмышлёнышу. Малыш жеманится, ягоды крупные, но несладкие, и, в общем, не совсем понятно – зачем их есть собаке, но ему так вкусно, а глядеть на него ещё вкуснее. Щенок собирает верхнюю губу в милые складочки, морщится, как бы от недовольства, а сам глядит в самую душу карими, мутноватыми ещё бусинками глаз, и будто спрашивает: «Ведь ничего, что так? Я всё делаю правильно?»

Не в силах сдержаться, переворачиваю его на спину и весело выдыхаю в розовое пузо, а он, в приливе нежности, пытается сделать то же самое, фыркая мне на руку в ответ.

Как я, оказывается, отвык от той искренней безудержной и бескрайней радости, что обрушивается на тебя после пятиминутного отсутствия, от неги прикосновений мокрого носа, от многочисленных луж на полу, от мерного трения тёплым боком или рычания и поскуливания во сне, когда наклоняясь к щенку, ты гладишь его нежно, приговаривая шёпотом: «Не волнуйся, мой хороший, я тебя не дам в обиду никому.» И, о.… – как это прекрасно всё!


… На часах четыре утра. Он ворвался в мою жизнь без объявления войны. Я сонно осматриваюсь по сторонам. Огрызенный щенком дом глядится празднично. Растоптанные от сытости его лапы заплетаются на ходу. Шаркая ими по полу, он виляет лениво круглой попой при ходьбе…


– Тебе больно?

– Да нет! С чего ты взял?

– Ну вон же, вон, – я вижу – там, на коленке, кровь.

– Это не кровь, а сок!

– Сок?!

– Вишнёвый!


Щенок потягивает носом воздух, но только убедившись, что коленка цела, успокаивается. Смешно гримасничая, он вновь морщится, угрожая укусить очередную ягодку.

– Ах, ты мой милый! – В который раз бормочу я, и роняю солёные капли на вишни. Ну, ничего, немного соли никому не повредит.

Глаза

Бабушка постоянно что-то строчила на швейной машинке, своей ровеснице, и часто просила меня:

– Ну-ка, вдень нитку в иголку!

Гордый поручением, я слёту заправлял мокрый кончик нити в игольное ушко, и вертел головой по сторонам с плохо сокрытым сомнением про то, что я не так уж и нужен, а меня просто хотят чем-либо занять, дабы не шалил и был на глазах.

Теперь-то, по прошествии полувека, я понимаю, что бабушка и впрямь с годами видела всё хуже, но для того, чтобы сделать на машинке ровную строчку, глаза ей были не к чему. Руки помнили каждое нужное движение, и ловко управлялись, как бы сами по себе.

Бабушкины очки «для чтения» всегда лежали поверх книги, сбоку которой дразнила сладким языком закладка, сделанная из конфектного фантика.

Мне было интересно наблюдать за тем, как, преувеличенные стёклами глаза бабушки, трогают взглядом напечатанные в книге строчки. Когда же бабушка снимала очки, то становилась похожей на девочку, такими наивными и беспомощными делались её глаза.


Зеркала души4 мутнеют со временем, всё меньшее отражается в них, и окружающее словно обволакивает туман. От нежелания видеть всей правды или по причине того, что, несмотря на прелесть сонма мелочей, в жизни есть нечто, самое-самое, главное, которое не разглядеть ясным взглядом. Ибо – много помех и яркого, сияющего пусто, да звонко.


По той же причине, давая себе передышку, прикрывает глаза каждый день. Он дремлет, а вечер, порешив немного прибрать, занавешивает небо чем-то серым, чтобы не запылился его голубоватый лик в резной серебряной оправе горизонта.


Чего скрывать, но всякий день тот ещё модник. На закате он часто рядится в золотую парчу или розовый шёлк, но позже его вполне можно застать попросту, – в протёртой на локтях до паутины ветвей кофте ночи. Зияющую на видном месте прореху луны, он штопает временами, но она упряма и возвращается на своё место, ветшая понемногу, постепенно, еженощно…


Ведала ли то про луну бабушка, приглядываясь к ночи, через отогнутый уголок занавески? Пойму ли что про неё я? Кто знает… Хотя и мне уже просить впору:

– А ну, вдень-ка нитку в иголку!

Только вот кого?..

Это всё сказки…

Они всё время ругались. Он был из тех, желчных, постоянно недовольных окружающими. Влюблённый в одного себя, он ловко управлял своею, направленной на неё досадой, чтобы уязвить, тем самым поддерживая в ней чувство вины за те многочисленные, бесконечные, принесённые с фронта, тянущие печень хвори. А она, отсидевшаяся, по его выражению, на тяжёлых работах в тылу, сохранившая всех трёх детей, младшему из которых исполнилось ровно два месяца к началу войны, и впрямь чувствовала себя виноватой перед мужем. Каждый день своей жизни, с раннего утра, она посвящала уходу за ним. Порядок и ремонт в доме, стирка и кипячение белья, завтраки, обеды, ужины с тем разнообразием блюд, к которому привык супруг, – и всё это одна, руками, без помощников. Для себя у неё оставалось лишь пара часов с книгой, пока он спал после обеда. Делать в это время ничего было нельзя, ибо он требовал для себя абсолютной тишины.


– Он отдыхает! – Священный трепет этой фразы ощущал на себе любой, посмевший покуситься и потревожить. Любимые внуки, оказавшиеся в этот час подле, сидели смирно, в ожидании, пока проснётся дед, и с восхищением следили за бабушкой. Муху, пробравшуюся, на свою беду, сквозь замочную скважину, она могла поймать в кулак, не отрываясь от чтения.


И вот, однажды вечером, под предлогом ухудшения бесконечного нездоровья, она предложила помочь мужу вывести поутру его собаку. Тот, избалованный вниманием соседок, вспылил, они повздорили, и, так и не помирившись, отошли ко сну, каждый в своей комнате.


Засыпая, чтобы не плакать громко, она прикусила губу и, прислушиваясь к сердечному шуму в ушах, что напоминал волнение забытого почти моря, шептала в подушку:

«За что? За что? За что…»


А утром… утром она не проснулась. Врачи говорили, что тромб, маленький тёмный сгусток, похожий на морской камешек, перекрыл ток крови прямо у виска.

– Словно пуля! – Непонятно чему восхищался прозектор, растолковывая о причинах смерти родне, слегка не в себе от горя.


И… всё пошло своим чередом. Собака спала под табуретами, на которых стоял гроб, дом был полон незваных шумных гостей, коих теперь некому было прогнать или остановить, а ему… ему так хотелось того покоя, который столько лет творила для него она.


Когда он, наконец, окончательно понял, что её больше нет, он перестал есть вовремя, в любимом кресле, за накрытым, каждый раз непременно чистой скатертью, столом, из «своей» посуды, к которой не дозволялось притронуться никому, даже мыли её отдельно от прочей. Теперь он жевал, стоя в кухне, разложив продукты на газетке, дабы ничего не выпачкать. На кусок хлеба, с приставшими к нему жирными буквами, клал ломтик колбасы, отрезанный обтёртым ветошью ножиком, и ел, как собака, бессмысленно уставившись в пейзаж за окном. Без салфетки за воротом, без вилки. На удивление самому себе, он оказался неприхотлив. И ведь в самом деле, там, на фронте, когда он воевал, защищая, как жену и детей, Родину, приходилось есть где придётся, спать, прислонившись к сырой стене окопа, и ему не мог в этом помешать не то, что чей-то голос, но даже полог артобстрела… А что ж тут-то? Как же вышло так?!


Он вдруг понял, что весь мир крутился возле него только благодаря жене, ради которой воевал. Которая, полюбив однажды безоглядно, раз и навсегда, сдалась на его милость, обслуживая годами без ропота, в ожидании, пока он отдохнёт, наконец, от войны, и станет прежним, тем, которого провожала в сорок первом. Да так и не дождалась.


Кто-то решит, что это неправда, и так не бывает, не могло быть, сказки, мол, это всё. Но сказочники, они никогда не лгут, лишь помогают увидеть то, чего не разглядишь на бегу. А мы всё торопимся куда-то, не оглядываясь на тех, кого любим, и ради кого живём…

Сострадание

Бабочка, стараясь не выронить из горсти крыла росинку, тонула. Она то пыталась грести свободным крылом, чтобы добраться до берега, то переставала, давая себе передохнуть. Если бы ей бросить ртутный шарик воды… Куда как проще было бы, двумя-то руками. Ан нет, – зачем-то, да он оказался ей нужен. И ведь невдомёк бабочке, что пропади она, – измокнувшие одежды потянут её на дно, а росинка, утеряв облик, вольётся в дружный строй многих других капель, и позабудет о ней насовсем.


Быть может, и оставила бы бабочка росинку, коли бы речь шла про неё одну, но посреди пруда, где развернулась драма, барахталась пчела. Измучив вконец, жажда привела её на берег, но не успела бжела5 лизнуть прохлады своим хоботком, как сбившаяся с крыл ласточка, что хлопотала подле своего чада, вылетевшего из гнезда впервые, столкнула её в пруд, даже не рассмотрев.

Пчела давно уж была сыта влагой, а та не кончалась всё. Её было столько, сколь не хотела пчела никогда. Скоро осознав свою беспомощность и одиночество, муха6 стала мёрзнуть7, и вскоре опустила бы свои руки навечно, если б не бабочка. Та, воскликнув: «Держись, я иду к тебе!» – Кинулась в воду, на ходу сдёрнув росинку с языка травы, что росла на бережку. То ли обозналась в спешке, то ли ещё как, но куда вернее было бы хвататься за длинную соломинку, без дела мокнущую у всех на виду, или сорвать с верёвки куста пересохшее, позабытое пауком бельё. Всё бы лучше сгодилось, нежели тянуть воду в воду.


Утомившись глядеть на нелепость происходящего, одной рукой я зачерпнул бабочку, другой – пчелу. Обе были напуганы. На мотылька, дабы не повредить крыльев, дунул легонько, отчего она тут же взлетела. Пчелку наскоро обогрев дыханием, пересадил на цветок, чтобы она обсохла и подкрепилась.


В пустой след, прямо у меня из-под ног выпрыгнул в воду совершенно зелёный кузнечик8. Повеса, хлыщ, бонвиван9 он сделал это не от того, что хотел кому-то помочь, но лишь затем, дабы похвастать своей удалью и статью. Кузнечик определённо знал, что я достану из воды и его, причём дважды, ибо он, по обыкновению спутав части света, снова угодил в пруд.


Сострадание само по себе – самообман, но лишь об руку с рассудком, – он тот посох, на который опирается доброта.

Не дожидаясь ответа

Штурвал лимона, подгоняемый веслом ложки, кружился от одного стеклянного берега стакана к другому, посреди красного моря чая, в такт чечётке, что отбивали колёса поезда. Стоны шпал, усиленные эхом, бежали, опережая локомотив, загодя возвещая о скором появлении «скорого». Увертюра грядущего видения готовила к чему-то грандиозному и величественному, но увы, поезд исчезал быстрее, чем упоминание о нём. Так же поспешно и охотно мы расстаёмся с дурными воспоминаниями, считая их никчемными, либо не существовавшими никогда. По крайней мере, в нашей жизни.


К вечеру небо выцвело и потускнело, отчего отчётливее стали заметны фигурные скобки ласточек и беспорядочно рассыпанные тире стрекоз. Стеклянные их крылья будто растаяли, отчего гудение выглядело по-меньшей мере нелепо, если вовсе не пугающе. За всею этой вознёй я не расслышал стороннего, непривычного шума за дверью. Кто-то просился в дом, да так тихо, неуверенно, что не будь у меня пса, я ни за что не обратил бы внимания на этот звук. Отворив дверь, в сумерках я разглядел спину спешащего прочь человека. Одетый в нечто безразмерное, похожее на подрясник без пояса, прикрывающее обувь, он тяжело ступал, так как плечи незнакомца оттягивала сума, больше похожая на короб.


– Эй! – окликнул его я. – Куда же вы? Я был занят, и не услышал вашего стука.


Мужчина повернулся, – на загорелом и пыльном его лице светились спокойствием и умиротворённостью глаза цвета июльского неба.


– Простите. – Легко и мягко ответил он. – Я не желал отрывать вас от ваших занятий.

– Ой, это я так только именовал своё безделье занятием. Пустяки, право слово! Зайдите! Судя по вашему виду, и недостатку перекладных до наших мест, вы издалека, да ещё пешком.

– Я не решаюсь беспокоить вас или ваших домашних… – Засомневался незнакомец, хотя в его деликатности можно было без труда распознать желание разузнать, – есть ли хоть какая-то надежда воспользоваться гостеприимством.

– Так у меня из родных только кот и собака, – сообщил я, – но они нисколько не будут против! Прошу, заходите, вы никого не стесните.


Замешкавшись у порога, мужчина потоптался на месте, и, словно уговорившись сам с собой, кивнул:

– Спасибо, я воспользуюсь приглашением, но только лишь если вы одолжите мне обмылок. Я слишком долго в пути…


Не давая договорить, я достал увесистый, пахнущий дёгтем кусок и подал гостю. Отказавшись уединиться в бане, он ушел к реке.


Когда свежего, пахнущего водой и вечерним лесом, я пригласил гостя к столу, первое, о чём он спросил, было, – от какой якобы безделицы оторвал меня его приход.

– Право слово, не о чем беспокоиться! Крестник мой нынче вылетел из гнезда, и я загрустил, выглядывая его в окошко.

– Крестник? Вы же, вроде, упоминали про одиночество.

– Так и есть. Крестником я прозвал птенца ласточки, что всю седьмицу выпадал из гнезда над дверью. Он ронял себя, а я его возвращал на место, по нескольку раз на дню.

– Но говорят, что птицы не принимают обратно…

– А она, ласточка-то, про то не слыхала! Мать она или не мать?! И приняла, и кормила, как полагается, с рассвета до заката, а теперь вот – учит летать. Подманит к себе дитятко своё неразумное мухой или щёпотью комаров, он подлетит, рот раскроет, так она, пока кормит, норовит по голове крылом погладить. Жалеет.

– Хлопоты… – Покачал головой гость. – И вам докука10.

– От чего? – Поинтересовался я.

– Да хотя бы от гвалта их птичьего.

– А вот и нет! Представьте! Молчали! Ни крику, ни писку! Сколько пробыли тут – не слыхал от них ничего.

– Странно-то как, – удивился гость, а я, посовестившись, что плохо угощаю, придвинул ближе к нему чашку и тарелку с крупными упругими ломтями хлеба. – Вы кушайте, кушайте. Разносолов у меня нет, но – чем богаты…

– Да я, признаться, не рассчитывал… – Улыбнулся гость, и добавил, – Вкусный у вас хлеб, очень.

– Сам пеку! – Довольный похвалой, согласился я. – Но вот, знаете, сказать, что именно сам, иногда язык не поворачивается. Ведь, кажется, каждый раз добавляю в хлеб одно и тоже, а он всегда разный. Вздумается ему злиться на меня, не заладилось что у нас с ним, так является на свет сгорбленным и угрюмым. А коли настроение у него то самое, – буханка выходит гордая, статная, в высокой шапке. Открываешь печь, – аж всхлипнешь от хлебного сладкого духа и те слова, про то, что он, хлебушек-то – всему голова, сами из тебя идут. Да улыбаешься, будто, стыдно сказать, ребёнок в избе народился…


Мы замолчали, и не сказали ни единого слова почти так же долго, как те птенцы, что не открывали рты, пока росли, набирались ума, перьев и того, о чём можно было бы сказать.

Наутро, провожая гостя в дорогу, я заметил, что никогда прежде не довелось видеть такой сумы, как у него.

– Так это мне вроде испытания. Гордый я… был. А когда решил податься в монахи, духовник мне и скажи, – смири, мол, сперва гордыню. И теперь я – странник, с деревянной котомкой за плечами, по велению судьбы принуждённый просить прощения и подаяния у мирян.

– Нелёгкое это дело, просить… – Посочувствовал я, а мой случайный гость, улыбнувшись светло и устало, поклонился кротко, после чего исчез за клубами дорожной пыли, как и не было его никогда.


Утром следующего дня я ехал в поезде, штурвал лимона в стакане с чаем крутился в сторону того ближнего края, где давно уж не ждали моего сердечного и наболевшего «прости». Про кота с собакой беспокоиться не было нужды: я скоро, только туда и сразу назад, не дожидаясь никакого ответа…

Запреты

…Хорошо помню, как дед собирал пузырьки от микстур, кои употреблял в немыслимых количествах, и сдавал в аптеку… Набирая полную их сумку, он шёл под мелодичный стеклянный перезвон, опираясь на трость, из-за чего слышались в этой музыке рождественские колокольчики Фроловской башни11. И неспроста! Каждый раз, возвращаясь из аптеки, дед манил меня к себе, и, протягивая плитку «Hämatogen des Dr. Hommel»12, прикладывал палец к губам. Родители не разрешали мне есть сладкого.


…Не знаю, как другим, а мне очень хотелось остаться переночевать у бабушки. Но даже если к приходу матери я уже спал на раскладушке у книжного шкапа, меня будили, одевали и тащили к метро, несмотря на протесты бабушки и мои собственные.

– Ребёнок должен ночевать дома! – Упрямо твердила мать, а мы с бабушкой переглядывались беспомощно, ибо понимали, что с этим ничего уж нельзя поделать.

В вагоне я неизменно засыпал, а мать трясла меня за плечи, требуя не спать, так как она не в состоянии «дотащить такую колоду» до дома.

…Мне нравилось петь, я с восторгом отдавался во власть музыки, но как только появилась возможность заниматься этим всерьёз, отец, скрипнув от возмущения зубами, процедил, что под одним кровом с ним нет и не будет места развратнику, а мне, как видно, «чего бы не делать, лишь бы ничего не делать». В ответ на моё удивление, он, всё так же зло, добавил, что в «таких местах все поголовно пьющие и гулящие».

– Иди-ка лучше в дворники. – Напоследок добавил отец. – Там работа честнее.


…Я не ем сладкого, ночую исключительно в собственной постели, алкоголь в моём доме – только на случай прихода гостей, и я давно уж не пою… Но сделало ли это меня счастливым? Любой запрет – не что иное, как отлучение от некой доли жизненных утех, и только ты сам вправе решать, чему радоваться, и печалиться о чём.


– Ну-ка, давай, спой нам!

– Не хочу.

– У.… какой ты… Помнится, в детстве ты постоянно что-то пел.

– Не могу, не в голосе. Как-нибудь потом, в другой…


В другой жизни или в другой раз?..

Вырваться …живой

Она бежала посреди дороги, навстречу движению, раскинув руки в стороны так, чтобы мимо неё невозможно было проехать. Но проезжали, обруливая осторожно, брезгливо, как жабу, и тут же набирали скорость. Водитель первой же машины, которой она бросилась наперерез, был принуждён затормозить.

– Помогите! Увезите меня отсюда, пожалуйста! – Умоляла девушка и мужчине ничего не оставалось, как кивнуть в сторону двери, пассажиры за его спиной испуганно промолчали.

– Мне недалеко, до ближайшей остановки!


Всё так же без слов, девушку высадили, где она просила. Не поинтересовались, что произошло, не предложили подвезти до дома.


А случилось вот что. Всего пятью минутами ранее, мужчина, сидевший за рулём такси, в котором ехала девушка, проехал мимо её дома.

– Куда мы? Зачем? Вот же мой дом! Остановите, пожалуйста! – Испугалась она, но водитель ответил тем, что заблокировал двери. Когда машина, свернув с дороги, направилась к лесополосе, девушка сумела-таки отпереть замок и вывалилась на полном ходу. Не помня себя, она вскочила и, чувствуя себя ланью, за которой гонится охотник, поскакала к свету фар на шоссе. Любимый зонтик показался слишком тяжёлым, и его пришлось бросить. Прежде, чем начать преследование, таксисту понадобилось разворачивать машину в неудобном месте, что дало возможность девушке успеть добежать до дороги. Ну, а там, – оглядываясь в ту сторону, откуда можно было ожидать погони, она принялась ловить машину.


…Автомобилист с облегчением выдохнул, когда пассажирка вышла на остановке. Непритворный, животный страх, что овладел девушкой, пробудил в ней глубинные, безотчётные побужденья. Не заботясь про то, что скажут о ней, протиснувшись в самую толпу, она принялась оглядываться по сторонам, наступая на ноги и толкаясь, дабы привлечь к себе как можно больше внимания. Она отчего-то понимала, что так просто таксист не оставит попыток расправиться с нею, и оказалась права. Мгновение спустя, машина с шашечками на крыше медленно проехала мимо остановки, а её водитель, глядя прямо в глаза девушке, покачал головой: «Не уйдёшь!» – беззвучно шептали его губы, и это было отчётливо видно через стекло.


Когда к остановке подъехал автобус, девушка протиснулась вместе с толпой вовнутрь. Тёплые равнодушные люди наваливались со всех сторон на поворотах или при торможении, и это было, против обыкновения, приятно ей, придавало уверенность в том. что опасность миновала. Ехать было недалеко, но долго, пассажиров оставалось всё меньше. Как только задняя площадка опустела, стало видно, что водитель такси не отказался от попыток догнать девушку, и сопровождает автобус, притормаживая перед каждой остановкой.


Оглядевшись по сторонам, девушка поняла, что кроме неё в салоне только один пассажир – невысокий парень в приличном костюме клевал носом, изредка просыпаясь, чтобы поглядеть, не проехал ли мимо дома. Не думая о том, как будет выглядеть, девушка подошла к нему и жалобно, жарко, с той мерой отчаяния, которую пробудил в ней страх, произнесла:

– Пожалуйста! Пожалуйста, помогите! Проводите меня до подъезда! Я боюсь!

– А чего вы боитесь? – Поднимая голову, поинтересовался парень. Девушка разглядела его сероватое лицо, распахнутые неким дурманом зрачки… «Наркоман», – поняла она, но иного выхода не было.

– Посмотрите в окно, вон туда, на задней площадке. Видите такси? Его водитель преследует меня, я еле вырвалась. Автобус не доедет до моего дома, придётся идти одной ещё целых две остановки.

– Хорошо. Я провожу вас. – Согласился молодой человек. – Только давайте договоримся, что вы позволите навестить вас завтра.

Девушка, не раздумывая, закивала согласно головой. Ей не было никакого дела до того, что будет потом, – завтра или в любой другой день, но просто нужно было как-то пережить сегодняшний. Вырваться из его скользких часов живой.

Как только таксист заметил, что некто, спустившись со ступенек автобуса сам, подаёт девушке руку, помогая сойти, он притормозил, но развернул машину, лишь только убедившись, что это не порыв вежливости незнакомца, и его добыча уже не одна.


Молодой человек довёл девушку до квартиры, а на следующий день действительно пришёл в гости, чтобы занять денег, в счёт потраченного на неё накануне вечера. Разумеется, он их не намеревался возвращать, впрочем, никто и не требовал того И ещё долго после, при встрече, молодой человек постоянно просил у неё в долг. Девушка не давала, и ей из-за этого было стыдно каждый раз.

В жизни каждого есть чем гордиться, и о чём пожалеть.

Про жизнь

Тучный птенец дрозда взбирался по лестнице винограда. Каждый лист, широкая его ступень давалась с трудом. С первых дней жизни дрозд ценил во всём размеренность и порядок. Во всякую четверть часа он употреблял ломтик чего-нибудь скоромного, воды с дождевую каплю по потребности и уделял много времени на раздумья: про жизнь, про своё в ней место, про любовь, всё к ней же, которая столь многогранна, сколь и однобока.

– Голубь её, благодари всем сердцем за каждое дыхание, и она будет к тебе благосклонна! – Твердил дрозд самому себе, словно привыкая к этой мысли, заучивая снизошедший будто ниоткуда, проникающий во всё ритм. Птенцы ласточек, прислушиваясь к бормотанию дрозда, нехорошо смеялись и над ним, и над его основательностью.


Мать жалела его за тоже самое, и, неизменно выделяя среди иных детей, как непохожего на прочих да чудаковатого, старалась подсунуть ему кусок послаще да помягче. Отец же, напротив, был более суров с ним, чем с остальными, и принуждая к упражнениям телесным, чаще, чем к умственным, корил сына за дебелость13 и некоторую рухлость14, которые, так ему казалось, окажутся серьёзной помехой в будущем…

– …которое может не состояться у тебя, ввиду вопиющего отличия от нормальных дроздов. Понимаешь ли ты это?!

– Нормальных? Это каких? – Интересовался он у отца.

– Каких-каких, – злился тот и ответствовал с раздражением в клюве, – обычных! Совершенно обыкновенных, похожих один на другого. Не стоит выделяться, сынок. – Добавлял он, сжалившись ненадолго. – Таковым прожить проще, удобнее.


Парнишка не понимал, в чём его вина перед жизнью, ибо помнил себя только таким, – неторопливым и задумчивым. рассудительным, – с того самого мгновения, как появился на свет. Но… он верил тому, кто старше и «уже пожил», и, тем паче, если этот «поживший» его отец.

Однако и с собой он тоже ничего поделать не мог, и, пользуясь уроком, как поводом поразмыслить без помех, бормотал, продолжая шагать по ступеням листьев винограда:

– Растрачивать свою судьбу на то, чтобы подтвердить или опровергнуть итоги чужой… Разве для того мы, я оказался тут? Ровно мне себя не жаль.


Походка дрозда делалась увереннее с каждым часом, он всё реже помогал себе крылами, и нечасто оступался. Белая в коричный горох манишка растрепалась слегка, зато в голове его было свежо, ясно и любая мысль ложилась в загодя уготованное ей место.


Прилетевший тем временем поглазеть на чудака соловей разбойничал, объедая вишни.

– И добро бы ел по порядку, а то выклюет у одной ягодки розовый глаз и принимается за другую. – Жаловались друг другу старожилы.

– Не припомню я такого года, – невпопад сокрушался кто-то из них, и, кушая из горсти надкусанные соловьём ягоды, пачкал себе щёки… И непонятно было совсем, про что он толкует: то ли про ягоды, то ли про соловья.

Она толкнула дверь…

– Она толкнула дверь, и та распахнулась....

– Кто такова она сама и куда ведёт эта дверь?

– Не помню…


Очень трудно воскресить в памяти нечто, если скользкие хвосты канувших в небытие событий просачиваются сквозь попытки задержать их, как локоны морской волны, что переливаются чрез край ладоней.

Пока руки по локоть в сегодняшнем дне, покуда ты, увязший в обязанностях и страхах не остановишься, сражённый навылет осознанием скоротечности бытия, и не перестанешь выбирать из корзины её плодов мятые, с гнильцой, надеясь, что спелые, добрые употребишь позднее… Не сбудется то.

Оставь расчёты, ибо они по обыкновению неверны. Будь ты хотя трижды семи пядей во лбу, но размоет отливом самый острый камень на твоём берегу, и что тогда? Кого станешь обвинять, кроме себя?


…Онаоттолкнула от себя дверь и та, под бременем совершённого не раз, давно утомившего движения, лишиться коего, тем не менее, для неё было бы сродни крушению мироздания, липко распахнулась.... И что было за той дверью?

Нелегко ворошить календарь прошлого. Путаются страницы дней, беспорядочно тасуются голоса и лица, и ты напрасно долго обижаешься на сказанное не тем, на кого думал, превозносишь презренного, привечаешь пренебрегающего тобой, но… Отчего не помнится, что весь мир в тебе одном? Почто не верится в то?..


…Она едва тронула дверь рукой, как, скрипнув протяжно, та обнажила таившееся за нею пространство.... Посреди столешницы, усыпанной колючками хлебных крошек, пылью просыпанного кофе и кристаллами сахару, сидел крупный гладкий голубой кот. Приподняв правую переднюю лапу, он раздумывал, куда бы ступить, но не решался, опасаясь выпачкаться.


На грязном столе всегда не хватает места, а где отыскаться ему в грязной душе?

Модерн

Горстью пуха и перьев – птенец дрозда размером с небольшой ком снега. Так и не сумев взлететь повыше накануне, он заночевал среди корней дерева, а при моём приближении забеспокоился, засуетился, запричитал. Впрочем, проделывал он всё это не открывая рта, в отличие от его многочисленной родни, что взволновалась и заохала. Сперва мамка, тётки, а после присоединился и отец: «Побойтесь Бога, сударь, не губите мальца!»


– Да кто ж его тронет, помилуйте! Мимо …мимо шествую я, почти на цыпочках! Почту за честь поприветствовать новое поколение, – и ни Боже мой мне совершить чего- то ещё!

И, уже обращаясь к малому, – Не шелести крылами понапрасну, ты дома, а я не кот.

Птенец тут же успокоился и принялся искать под ногами, чем можно заесть потраченные зазря нервы.


Вот ведь, – взбаламутят дитя, станут стращать человеком впустую, а всё зачем? Чтобы боялся он глянуть дальше своего и без того кроткого клюва. Чтоб из семьи – ни ногой. Чтобы ни единого лишнего взмаха крыла.

Ну, так я-таки плечи его расправлю, растолкую, что да как. Пока нет в нём косности старших, дурной их сноровки прятать от иных взгляд тот, что из сердца.


Лето бежит с горы, топает гулко вишнёвыми упругими набойками по горячей сверх меры крыше. В густом от зноя воздухе томно порхают бабочки. Бронзовикам лень летать, от чего они сияют холодным пламенем беспечно на самом виду, дожидаясь, пока на блюдо неба выложат, наконец, надкушенный, глазурованный солнцем пряник луны. И вот тогда уж можно будет долететь до воды, а тень… Она уж найдёт всех, сама собой.

Поровну

Пойманный на удочку травинки, шмель был перенесён на берег пруда, где, в течение получаса приводил себя в порядок, сетуя на собственную неловкость и удачное стечение обстоятельств. В самом деле, я не собирался вечером купаться, но вконец наскучивший зной вынудил переменить положение тела, дабы дать свежему ветру обнять себя, обойти со всех сторон и обсмотреть, как брата, с которым не видался давно.

– Ну, ты, брат… того…

– И не говори, брат…


Да о чём там было говорить. Я не чувствовал в себе былой силы, а ветер, когда хотел, мог сколь угодно долго казать её, кому пожелает, либо пожалует кому, угождая морской волне или волнению леса, под чьей вздымающейся грудью прячется биение многих сердец, – раненых и ранних, ранимых и редких в своей беспомощности перед миром. О том и выл часто ветер, о том ли, в унисон ему плакал дождь.


Летело лёгкое лето узким, как дамская туфелька, жёлтым своим листом. Соловей, обосновавшийся в саду, насобачился фальшиво голосить, на манер часов: с хрипотцой и оттяжкой, чем вводил в сомнение недавно случившегося в доме щенка. Тот был уже достаточно велик, дабы узнать звук, но слишком мал, чтобы определить его истоки. Прислушиваясь к птице и ветру за окном, в нём пробуждалось сострадание. Маленькое тело щенка, не способное вместить всю полноту души, было принуждено выпускать хотя малую её часть на волю. Не умея ещё разбираться в том, кто хорош, а кто не очень, щенок принимался рыдать, сокрушаясь и о тех, и об других. В его неотчётливом ещё понятии жизни было ясное знание про то, что сострадание делится поровну, на всех. Посылая свой сердечный выдох кверху, он молил небо и за грубых в своей простое хозяев, и за пыльную мышь, что ночами мешала спать, громко топая розовыми пятками в подполе, и за соловья, образ которого был размыт, но вразумительно горек.

Расслышав плачь маленькой собаки, соловей устыдился и прервал недостойный себя перепев. Тут же показалось, будто некто удержал обратный ход маятника часов, желая остановить насовсем минуту, или само время, – тут уж как кому угодно про это вообразить.


– Слышь, уйми кутёнка, мочи нет слушать, как он воет. Как бы оплакивает кого. Накличет беду-то. Уйми, пожалуй.


Сострадание делится поровну, на всех…

Припёка лета

На ровной отмели неба выложен незамысловатый лабиринт ветвей. Он так похож на улитку из камней, на гранитное ожерелье, не без умысла свитое статной белолицей красавицей и позабытое ею же на одном из прохладных берегов Белого моря. Привечая рыб во время прилива доступностью наземной зелени, увлекает, манит, прижимая к самому завитку, запятой15 сердца, что, оканчиваясь ничем, разочаровывает в себе, да поздно уж.


Влекомая луной волна мелеет скоро, и путаясь в длиннополых плащах из морской капусты, рыбы не могут отыскать пути домой, назад в прозрачные глубины, чья хОлодность – порука ясности и чистоты, простирается на скрадывающие расстояния многие мили. И иди после – бери их так, беззащитных, голыми руками, собирай в плетёное лукошко с крапивой.


Отчего-то зной, отпуская вожжи своей колесницы, словно берёт с нас слово мечтать лишь о тени, ковше холодной родниковой воды и целом море тёплой и солёной. Точно гонит нас туда, откуда мы явились вечность назад. Непонятно, в чём его корысть, но из лета в лето так.


Бабочка обмахивается веером крыльев, ястреб старается как можно дольше удержаться на сквозняке поднебесья, рыбы и те уходят в сень глубины к полудню. Припёка солнца прижигает раны, нанесённые весной, которые грубеют, покрываясь сладкой, солоноватой корочкой, но вовсе сбудутся, затеряются лишь среди брошенных осенью, пожелтевших страниц её дневника… И ведь без опаски брошено. Бери, читай, кому охота, но некому, ибо недосуг. А ежели иному и было б до них дело, – что там и про которое – не разобрать. Мелко написано, да и почерк нехорош…

Новая жизнь или Герой тропосферы

Молоденький дрозд вовсе не был ленив. Едва сдёрнувший с себя пуховую детскую пижаму, он упорно трудился, дабы сделаться настоящею птицей, но пока не выходило никак. Его родители, не позволяя себе свободы от ответственности и благодушия, всё же не вмешивались, лишь хлопотали крылами и телом, пытаясь подсобить любимому ребёнку, не помогая ему ничем. Доселе они сделали всё, на что оказались способны, – помогли птенцу родиться, опериться, а большего просто-напросто не могли.


На виду у всех, дрозд скользил по подоконнику, как по льду. Оступался, цепляясь неловкими ещё худыми лапками, балансировал крыльями, но неизменно ронял себя, – грузно и медленно, – на уютный плетёный матрац виноградной лозы. Ту, кажется, забавляла неуклюжесть птенца. Потакая собственной природной праздности, она привечала и давала приют всему, что отвечало её устремлениям. Сама же покорно дожидалась осени, когда, на вершине зрелости, всем дано будет отведать благоухания её плодов, и по своей воле заключенного в них солнечного света.

О грядущем после падении листвы, когда, обнажённая до худого сутулого ствола, она станет дрожать, и, пережидая обморок зимы, цепляться заледенелыми серыми пальчиками за белоснежную шаль, дабы попытаться скрыть стыдную, досадную наготу, она старалась не задумываться. «Не миновать того, к чему рядится случай…» – В рифму успокаивала себя она. – «Мне не дано покинуть это место и переждать зиму, так чего ж теперь изводиться.»

Но у дрозда был-таки шанс взлететь. И, взобравшись на подоконник в очередной раз, он сумел воспротивиться обаянию земли и растущих из неё трав с деревами. Проделав это впервые, и много ещё раз немного погодя, птенец чувствовал, как становится настоящей птицей.


От тех самых пор, развеваясь на ветру, в лад парусам ветвей, срывая покровы тропосферы16, с наслаждением взмывало в небо то, юное, что так хорошо в новой птице: свежий взгляд на старый мир и вечная, недавняя, неизведанная ещё новая жизнь.

Из ниоткуда в никуда

Детской игрушкой под ногой пищит свысока ястреб. Ворон, чуть склонив голову, встряхивает тюль воздуха. Заботы…

Ласточки, побросав в полном беспорядке гнёзда, кружат чаинками у дна небес. Синица прилетает из леса, рассмотреть, – что тут и как, стоит ли возвращаться сюда по осени, и не попроситься ли на постой к иным, пока есть время.

Солнце румянит плоды калины с одного боку, и после долго ждёт, покуда ветер перевернёт их другой стороной.

Дрозды собрали все до одной вишни. Не отведать теперь сладких тягучих пенок, и мягкой эмали стынущего варенья цвета бордо, которую приятно слизывать с разрисованного полевыми цветами блюдца.

Шиповник дует зелёные губы и, скрывая до поры свой колючий характер, умело врёт, что с листвою заодно. Но лишь только подует жёлтый ветер, как струсив, раскраснеется от негодования, да откажется он и от листвы, и от сродства. Чернея от злобы, он переживёт даже зиму, ненужный, неинтересный никому.

Из никакого в никакое место вьётся вездесущий хмель, из ниоткуда в никуда торопится река. По её течению, немного не допрыгнув до берега, пучком травы плывёт некогда весёлый кузнечик, которому не бывать уже таким никогда. Рыбы, глядя ему вослед, грустят и, загадывая на облаке17, ждут дождя, дабы, под сенью его струй, выглянуть из-под воды, полюбопытствовать, кто, да к чему там, наверху, где, раскинув руки всё бежит к земле и жалится ястреб.

На закате июля

Закат июля. Мягкая пыльная обивка его кресел, прибита медными гвоздиками прогадавших свою жизнь ромашек.

Театральной декорацией висят облака. Недвижимы, высокопарны. тяжеловесны. Где-то неподалёку, стараясь не попадаться на глаза, гудит одинокий шмель. Влюблённые жуки-солдатики всё ещё ходят, крепко взявшись за руки18.


Потерявшись во времени, солнце рождественской звездой украшает самую высокую в округе берёзу.

Воробьиные перелетают с места на место, пачкая шлейф хвоста травой. Та путается у них среди перьев и волочится следом, ухватившись за подол.

Ясень, дабы скрыть залысины дуба, тянется к нему, но тщетно. Вечерняя заря рассматривает его бесцеремонно, так что дуб, при всей его невозмутимости, краснеет под её взглядом, будто бы виноват в чём.


Там и сям крапива. Дрябнет к старости, делается вялой или, теряя со временем колкость характера, отчасти обретает вид благонамеренный, коли не становится вовсе деревянной.

Словно готовясь к осени, лес понемногу теряет свою дремучесть. Сохнут листья, – иногда на весу, порой на виду. Падая, царапают ствол, ветки и кажется даже, – сам воздух. Прячась за закатной сенью, крадётся олень, сам похожий на тень, или ворох рыжих листьев.

Лениво ждут попутного ветра одуванчики.

Лисы ластятся к кустам и рвут сети, расставленные пауками не для них.


Ветер, щурясь на солнце, намазывает горячий воздух на сухую корку земли… Знаток и любитель всего вкусного, художник в душе, он часто почитает себе обидой то, что его окружает, и старается исправить, но чаще портит, чем делает лучше, чем было до него.

… Но нынче, лишённый ветра закат вполне хорош: все облака на своих местах, и гладок припудренный пылью пробор травы… на закате июля.

…по вере вашей…

19

Утро намечало линию шва грядущего дня на живую шёлковую золотую нитку солнечных лучей, а филин, по обыкновению недовольный этим, ворчал и охал:

– Не так! Не так! Не так!

Филину куда проще следить за делом и судить его, нежели самому приняться за нечто, от чего будет хорошо не только ему.


Ворон, подставляя восходу то левое крыло, то правое, летал да поглядывал на пролитый скрозь сито виноградной лозы мёд рассвета. Его давно мучило желание отведать сладкого, но опасаясь уронить себя в глазах прочих, он не мог решиться на это никак. Признаться в своей слабости при всех, означало для него утерю бОльшей части главных своих достоинств. Повсегда сдержанный, он чуждался очевидных страхов и страстей, почитая20 о том, что сладкое любят одни лишь пчёлы да ребятишки. Полагал, что не иначе, как из-за такого баловства мухи21 не умеют жить сами по себе, а он с младых когтей учился обходиться без никого, и давно уж не дитя.


Болтают пустословы про то, будто бы зловещие то птицы – филин с вороном. Ну, так тож, – кто с чем оглянется, тому про такое и сказ, а ежели подобру-поздорову прослышится которое из лесу оханье, либо свист вороновых крыл над головой, – всё едино, к добру.

…Живи

Спелый одуванчик затаился клочком тумана в траве. Пара белых мазков кистью по бледно-голубому холсту неба, и вот уже – сияют белозубо два облачка. Рыхлые, но пышут здоровьем, рассуждают здраво:

– Гляди-ка ты, оторванной кожаной сигнатурой – жёлтый листок, зацепился за куст, дразнит ветер. Языкастый какой!

– Не рановато?

– Так оно всегда так: лето бредёт по тропинке с горы июля, сгорбится, кожа на шее красная, лоб весь в чешуйках, подобно стволу сосны.

– Тяжко ему…

– Да не о том речь! Горько ему! Сокрушается, что под горку идёт, будто бы понукает кто, – скорее, мол, поторопись. А чего спешить, если ещё целая половина впереди?! Или не целая.


Тут не гнать надо, а спешиться, да степенно, со вниманием: нет ли какого изъяна в льняных полотнах степей; луга обсмотреть, – на месте ли марказитовые пуговки светлячков; узнать также, – не обтрепались ли обшлага рукавов рек, пристёгнутые бархатными пуговицами камышей. Пощупать на предмет ветхости шёлк подола морей, успеть разглядеть серебряные нити луны и золотые солнца, – каждые для своей поры. Столь дел, что опечалишься, сокроет от тебя мир слезами как дождём, и непременно чего-нибудь, да пропустишь. А ведь летний день…

– …год кормит, ведаю. Но так то, вроде только у хозяек.

– Для всех оно так, без исключения.


Прислушиваясь к беседе облаков, на пенёчке у сарая отдыхал дед. Он был уже в тех годах, когда легко разбираешь слова песен птиц, бормотание ветра, причины дум, разницу промежду истиной и неправдой. Честная, незамысловатая его жизнь пролетела, как одно лето. Оглядывая сарайчик, заполненный дровами под потолок, он радовался тому, что в доме будет тепло зимой, а уж коли достанет воли22 заглянуть в подпол, то там найдётся и медок, и медовуха, и огурчики, а осенью картохи насыплет доверху в ларь. То-то будет утеха… тому, кто станет жить тут после него…


Засмотрелся на деда ветер, задумался, вздохнул прискорбно. Как ни таился от него одуванчик, а осиротел. Разбежались с холста неба и облака в другие стороны.

Сдувает каждого песком с дороги бытия, но не всякий оставляет после себя след, а уж дом, чтобы полная чаша, да чтобы прямо так, – приходи и живи… Где ж таких-то сыскать?

Тантамареска

В нашем детстве мы никогда не хватали еду на бегу, ибо у нас был не какой-то там заурядный приём пищи, но трапеза, традиция. Застолье…


Чистая скатерть, любовно нарезанный ровными ломтями хлеб, разложенные веером квадратные кусочки сала с пыльным из-за перца краем и красивой полоской мяса вишнёвого цвета. От горьковатых оливок к горячему оставались одни только косточки. На селёдку, с торчащими как бы из неё рёбрами репчатого луку, поглядывали недолго, несколько виновато, ибо охотников отведать её было, как водится, больше, чем кусков. Всякий раз находился тот, который тянулся к солёной рыбке первым, и, перепутав вилки, зацеплял трезубцем23 кусочек у хвоста, осторожно раздвигал прочие, дабы выглядело «как было». Вскоре хитреца выдавала довольная улыбка на блестящих от масла губах, и тоненькая неопасная рыбья косточка, которую тот неумело прятал в складках салфетки подле своего прибора. Заметив подобное бесчинство, непременно находились ещё желающие «только попробовать», после чего фарфоровую лодочку селёдочницы с рыбьей головой, вывернутыми на манер крыльев жабрами, да оторванной пуговицей глаза можно было уносить в кухню.

К обеду, ужину или просто так непременно кто-то бывал. Проходя мимо соседок, с подбородка которых по обыкновению свисала склеенная слюной подсолнечная шелуха, гости посмеивались, – кто из глубин воротника, кто в кулак, но, тем не менее, здоровались с изрядной долей почтения к возрасту и положению пенсионерок. Да и чем тем было заняться, в самом-то деле… Не дождавшиеся мужей с фронта, они вырастили детей, и отпустили их с Богом, строить большой, лучший мир, так что вполне заслужили толику безделья в предобеденный час.


Когда не на что было усадить гостей, из-под занавесочки в прихожей доставали чемоданы. Мы, дети, устраивались на них, повернув боком, и это казалось куда интереснее, нежели скука банальных стульев. Язык позабытого с отпуска галстуха, сжатый обветренными губами чемодана, слегка пахнущий плесенью и морем, путался в ногах. Спустя десерт, а порой и не дотерпев до него, металлические замочки чемоданов распрямляли затёкшие пружинки, словно сами собой, и на пол сыпалась морская галька, ракушки, липкий снимок из-за тантамарески24, и застрявший в самом углу плоский солёный голыш с переводной картинкой.


Тут же начиналось: «А помните…!», и каждому желалось непременно первым рассказать о своём, ясном и счастливом, – «ради чего живём». Но часто, почти всегда за столом находился тот, кто, сочтя за лучшее промолчать, улыбался натужно, и отворачиваясь ненадолго к окну, прятал лунную дорожку бегущей по щеке слезы по тем, о ком было никогда уж не позабыть.


Наша жизнь, как тот разрисованный деревянный щит для фотосъемки с отверстиями для лица. Она всё одна и та же, из века в век, но меняемся мы, – такие неодинаковые, такие одни и те же, из года в год, из судьбы в судьбу.

Китайская грамота

Помните, стоишь, бывало, наказанный в углу, а горькие горячие капли слёз выводят на побелке восклицательные знаки? Один за одним, раз за разом, так что вскоре вся стена до самого пола делается исписанной этими странными кляксами. Ах… не замечали? Вам чаще насыпали под коленки крупу или горох для памятливости о том, что плохо, а чего делать не след? Либо вы не бывали пленником угла вовсе?! Наверное, соврёте, коль не откажетесь!! А вот я по сей день вспоминаю прискорбный факт заточения в неподкупном, прямолинейном!.. прямом углу комнаты (слева, сразу за дверью, единственный, к которому можно подойти вплотную).


Плакать и колупать пальцем стенку, ожидая не прощения, но одного лишь слова: «Выходи!», – то ещё времяпровождение. И ведь наказан был за сущую безделицу, что называется, – ни зА что, ни прО что. В приснопамятную пору детства, когда воспитание моё ограничивалось окриками, я не делал ничего, с чем поспорила бы моя совесть, и потому, если кто-то ставил мне что-либо в укор, неизменно впадал в некоторую оторопь грусти, ибо совершенно не понимал, – за что со мной так, ведь я же ничего… ничего не сделал плохого! Но для кого-то, тем не менее, я был полон упрямства и пороков.


В часы, проведённые за подсчётом восклицаний, я раздумывал над своей несчастной долей и колупал жёлтую штукатурку, стараясь не тронуть нарисованные серебристо-белой краской пучки, состоящие из трёх полос, которые украшали стены. Они там появились не просто так, а из-под умелой руки тёти Вали, мамы моей подружки, деревенской ухватистой рослой бабы, имеющей больше сходства со вставшей на дыбы лошадью, чем с женщиной. Тёть Валя ловко управлялась с бригадой маляров нашей жилконторы, держала работниц в строгости, требовала с них, как с себя, да и трудилась они весело, не за страх, а за совесть.

Перед тем, как начать да кончить, после обрызга25, тёть Валя всегда интересовалась у жильцов, чего бы им хотелось, конечно, в скромных пределах имеющихся колёров, и жильцы, раздухарившись, просили, – кто тройную полосочку на уровне плеча, кто ромашку на потолке. Посему, и в нашей комнатушке тоже было небольшое отступление от нормы общежития.


Помню свой последний день в углу. Наказанный, как всегда несправедливо, я попытался заплакать, но отчего-то не смог. Подмигнув собственноручно испорченной стенке, я присмотрелся к рисунку, и, дотянувшись до отцовского китайско-русского словаря, открыл алфавит, дабы поискать сходство. Вскоре я его нашёл. Оказалось, стены комнаты в нашей коммунальной квартире были исписаны иероглифом, который звучал совершенно по-русски «да», и означал «большой».


Мать, заглянувшая в комнату, чтобы дать свободу, застала меня за изучением китайской грамоты. Было очевидно, что я-таки уже перерос угол. На смену ему пришли ремень, выговоры и нравоучения, так что я скоро понял, – там, спиной к свету, под покровительством быстро сохнущих знаков препинания, мне было как-то уютнее, привычнее… ей-ей!

Шкура мамонта

Зубы. Я раскачивал их, когда слышал ссору родителей о чём-то между собой через дверь в кухне. Заваливая зубчик языком набок, давил его, делая себе больно, чем отчасти вытеснял сердечный недуг. Надо сказать, я всегда считал себя виноватым в неурядицах между мамой и отцом, и, хотя они не высказывали мне ничего прямо, но по их лицам я догадывался, что без меня им бы жилось куда интереснее. Я не сомневался в том, что мешаю. Родители, конечно, ни за что не признались бы, но я, как причина, сам должен был сделать нечто, что положило бы конец их страданиям.


Чему именно я помеха, было неясно, просто с некоторых пор стал замечать, что, когда мама и папа разговаривали, стоило мне приблизится, они тут же замолкали. В такие минуты отец неловко гладил меня по волосам, а мама хмурилась и краснела.


Не в силах вынести дольше своего положения, я порешил избавить от себя родных и принялся подготавливать побег. Устроивши за книгами тайник, я припрятал там надкусанное яблочко, сильно посоленную горбушку и кусочек колбасы, думая, что этой провизии мне хватит на первое время, пока не добуду зверя на охоте. Начитавшись детской энциклопедии, первой жертвой я выбрал мамонта. Почему-то мне казалось, что, если я принесу родным шкуру этого диковинного волосатого слона, то это полностью изменит отношение ко мне.

В тот день, когда я планировал покинуть отчий дом, отец привёл меня из детского сада к бабушке, и со словами: «Поживёшь пока немного тут», ушёл. Я был в растерянности. Идти в дальние страны, не обеспечив себя припасами, было неправильно. Видимо, побег придётся немного отложить или найти что-то подходящее у бабушки в кладовке.


Соображая таким манером, я яростно терзал свой вконец расшатавшийся зубик. Бабушка заметила мои терзания, и, недолго думая, обвязала ручку кухонной двери крепкой ниткой. Связав на её конце петлю, она подозвала меня к себе, накинула петельку на зуб и потрепала по чубу: «Не бойся. Это быстро. После я куплю тебе мороженое.»

Я не успел ничего возразить, как бабушка рванула ручку двери на себя, и вот уже мой молочный зуб повис на нитке, как пойманная удочкой рыба.

– Ба, – Расплакался я, – пол испачкали…

– Подумаешь! – Улыбнулась бабушка. – Помоем!


Вместе с зубом изо рта, мою голову покинула мысль о побеге и о том, что я не нужен родителям. Через два часа, когда ранка во рту совершенно затянулась, бабушка накрыла на стол и, подкладывая мне на тарелку пирожки с мясом, вдруг поинтересовалась:

– Ты как, сильно ждёшь братишку?

Не дожевав сдобу, я раскрыл рот:

– Какого?

Улыбнувшись так, что морщинки вокруг глаз собрались в милые лучики, бабушка объяснила обыденно и просто, словно просила меня сбегать за газетой в почтовый ящик:

– Сегодня днём твою маму увезли в больницу, и у неё родился малыш, мальчик, твой младший брат.


Бабушка говорила о чём-то ещё, но я уже был не в состоянии слышать что-либо, кроме стуков собственного сердца. А перед сном, когда бабушка укрывала меня, я ухватил её за шею и, пришепётывая слегка, прошептал на ушкО26 о том, что всегда мечтал быть о старшем брате, но младший… оно ведь тоже ничего, правда?


После я долго не мог заснуть, но лежал и думал о том, что, когда братишка подрастёт, перед тем как отправиться на охоту, добывать мамонтов, мы непременно заберём с книжной полки яблочко, солёную горбушку и кусочек колбасы. Ведь в каждой хорошей семье обязательно должна быть хотя бы одна шкура мамонта, без неё на полу жизнь складывается как-то не так…

Мысль

Капли дождя, незрелыми мелкими ягодами облепили ветки вишни. Застиранный ненавязчивый запах полыни вразумляет окольно про скорый конец лета, финальный, непостижимый его аккорд. Бледное утреннее небо, без намёка на румянец рассвета, рассеяно прислушивается к тому, как стонет, не смущаясь никого, филин.


Кот прячет глаза в морщинах век. Накануне, избалованный лунным затмением, когда оранжевый, измятый пальцами плод казался близким, словно шарик на рождественской ёлке, он не решается ловить солнце, но лишь мелкие неуловимые его блики, – на стенах и земле. Поддаваясь легко, прячутся брызги света под тёплый живот кота, а он, обнаруживая притворный испуг, открывает змеиные очи, возомнив себя героем.


Легкие победы кажутся достаточным оправданием собственного существования. Трудные, отвлекая от мыслей о бренном, ссужают сил для жизни. Такое вот… странное, озадачливое, противу общему суждение.


Нелегко даётся расставание с устоявшимся отношением к чему-либо, ибо оно привычно сладко, густо, как жирные сливки, скрывающие под собою молоко. Тронешь их, и кажется, – дальше всё так же, ан нет. Иначе. Жиже, куда как жиже! Всё – видимость правды, коей желаем её знать. Сама она меньше понимает об себе, чем мы про неё.


Мелкие грецкие орехи разлучаются со своею сердцевиной неохотно. Тянешь её, будто зуб из лунки десны, и, как бы ни был осторожен, непременно оставляешь нечто в тисках скорлупы. Самое вкусное, самое важное, больное, которое не перестанет тревожить недосказанностью, сколь сумеет. Как мысль, что блеснула где-то там, с краю сознания, и ускользнула за горизонт. И не найти её теперь, не припомнить: какова она была и о чём.

Доброе слово

Поутру, заглядывая своим измождённым ликом в зеркало пруда, луна строила рожи, гримасничала и таращила глаза так, чтобы они казались больше, отчего выглядела несколько поношенной. Она то убирала чёлку облака со лба, то возвращала её на место, забирала локоны туч назад, пытаясь скрыть седину, а после, отважно распуская волосы до плеч горизонта, едва заметно поводила головой из стороны в сторону, дабы высвободить зацепившиеся за макушку сосны пряди. В общем, луна молодилась, как умела, да, как видно, всё зря.


Филин потешался над её потугами, кукушка, сбившись со счёта прожитых луной веков, кашляла и просила у паука «хотя капельку той росы, которая как раз перебродила к нынешнему рассвету», чтобы промочить горло. Ворон выглядел более церемонным, но тоже смеялся, хотя и хрипло, слышно едва, к тому же, прилично отвернув голову от луны прочь.


Он хорошо понимал, что такое возраст, и как это, когда перестаёшь узнавать в отражении себя. Кажется, ещё вчера ворон мог поразить одним взглядом того, кто слишком пристально рассматривает его избранницу. А вот уже их общие дети улетели из гнезда, и с правым глазом как бы не третье лето что-то не так. Видимое на днях во всех подробностях нечто, теперь неясно, неотличимо от прочего. Разумеется, это всего лишь случайность или «что-то попало в глаз», но как-то слишком уж часто происходят подобные недоразумения.


Обдумывая всё это, врану стало не до веселья. Хриплый смех сам собой обратился кашлем. Ворон с сочувствием поглядел на луну, и, подмигнув ей, как умел, – обоими глазами сразу, – нежданно для себя, произнёс:

– Простите за прямоту, но вы ещё барышня хоть куда. Не каждый подступится, и не только в виду вашего положения в обществе. Да и вообще…


Луна, сдунув со лба седой завиток облака, отыскала ворона глазами, вздохнула благодарно и, зримо рдея, произнесла:

– Как думаете, мне лучше с чёлкой или без?

– Без. – Честно ответствовал ворон. В пасмурную погоду у него стали болеть плечи, посему его слова прозвучали столь убедительно, что луна приободрилась, и, убирая от лица облачко, отправилась восвояси.


Рассвет, что из учтивости мялся у порога до сей поры, тут же взялся наводить свои порядки, а ворон, дабы ему не помешать, поскорее подобрал ноги в гнездо. Как ни покажется это нелепым, он чувствовал себя окрылённым. Виной тому было доброе слово, сказанное им невзначай далёкой и вроде бы совершенно чужой ему луне. А коли б не вдруг, да со всего духу, от самого сердца… и где бы его потом искать?..

Кто знает…

Ладный, сделанный словно из мягкой резины, он прыгал, отсчитывая пядь27 за пядью от того места, где появился на свет. В сумерках я едва не наступил на него:

– Ой, ты откуда? – Спросил я его, кланяясь невольно, но учтиво.

– Оттуда. – Ответил он неопределённо.

– Понятно… – Вежливо протянул я, считая за лучшее обождать, пока лягушонок сам расскажет, что привело его в наши края.


Ждать пришлось недолго. Ополоснувшись с дороги в чистой луже, налитой гостившей недавно грозой, малыш произнёс:

– Меня к вам мама послала.

– Мама? – Удивился я. – Которая?


Проглотив моё недоумение, со снисходительной мудростью, присущей совсем юным созданиям, лягушонок медленно, как глупому, растолковал:

– Мама, которая мама. Вот, почти что как я, только побольше.

– Ага… – Всё ещё не понимая, произнёс из деликатности я.

Верно оценив ответ, лягушонок утёр губы четырёхпалой ручкой с расплющенными пальчиками, и пояснил:

– Мама просила вам передать, что лапка у неё не болит, и совершенно сравнялась по размеру со здоровой.

– Ах, вот кто она, твоя мама!!! – Обрадовался я, и принялся расспрашивать подробнее, что да как.


Оказалось, моя милая лягушечка, которую я некогда чуть было не погубил, неловко отдавив ей ножку, жива-здорова, растит детишек в речке, что неподалёку.

– Папа у вас как, ничего, хороший? Балует, наверное?


Лягушонок шмыгнул носом:

– Он у нас лётчик, так мама говорит, а я вру ей, что верю. Лётчик-вертолётчик… Я у стрекоз спрашивал, те видели его с тётей из соседнего болота. Он ей песни пел, а она слушала и пританцовывала.


– Ну… ладно, бывает и так. Что ж теперь. Ты лучше скажи – зачем тебя мама ко мне послала. Али помочь чем надо? Я завсегда рад.


– Да нет. Мама просила, чтобы я у вас пожил. Говорит, сердце у неё за вас болит, уходила – плакала, но ей тогда замуж было пора, а тут женихов не сыскать. Ну и ушла, да выбрала себе… лучше худшего28.

– Это ещё как? – Развеселился я.

– Да, так же, как и у вас, у людей. Не все наделены понятием29.


Я покачал головой. Глядя на почти игрушечного лягушонка, сложно было надеяться обнаружить в нём столь глубокие мысли.


Внешность, что нередко обманчива, скрывает от нас истину, а из озорства или желания проучить, приучив верить больше сердцу, нежели глазам… – Кто ведает… – Привычно умничаем мы, хотя кто-кто, а именно мы и должны знать про это всё.

Август

Июль помахал с пирса своего последнего дня белым платочком крыльев капустницы. Напоследок же намалевал пастель30 облаков, но в спешке сборов заляпал её вымазанными в чёрный грифель пальцами, лишний раз доказав непрочность сей техники рисованья… И нет уж июля, только был и вышел, весь.

Серпом месяца ночь нарезала колосьев облаков, и они лежали пока так, не собранными в стога, без опасения вымокнуть под дождём звездопада. Богатый на них август, зная толк в этом деле, всякий день проводил в ожидании сумерек, под сенью которых блистал, позабыв об себе, переливаясь благородными алмазными гранями далёких и не очень светил. Сияние каждый раз было безусловно волшебным, но в упоении его предвкушения и послевкусия, август совершенно позабыл о времени до и после полудня, когда слизень, огромный, чёрный, больше похожий на змею, нежели на самого себя, пересчитывал мгновения вечности, шевеля чёрными усиками стрелок: «Тик-так, тик-так». Рыбы в пруду явственным хрустом вторили ему: «Хрусть – хруст, хрусть – хруст», творя видимость хорошо поживших уже часов.


Маленькие листья кубышки и яркие жёлтые глаза её бутонов перехватывали взгляды проезжающих, да проходящих. Так же – мимо, громко громыхая громом по небесной мостовой, проехала и кибитка грозы.


Мчит и август во весь опор. С первого денёчка, к первому тенёчку… А ночами-то, как водится, захаживает уже зима.

Серебряный

– Он утонет! Спасите его!

– Кто? Он?! Вот ещё. Это вы его плохо знаете. Такие, как он, не тонут.

– В каком смысле?

– Да в самом прямом! Вы приглядитесь к нему!

– Пытаюсь…

– Да не туда, не так… Эх, ну, что же вы, куда же вы, обождите…


Ну, не поймёшь этих ласточек. Как затеют возню, понаделают затяжек да прорех в вязанном комарами небе, – то ничего. А из-за какого-то там паучишка, оказавшегося в воде, столь крику, да щебету, что в ушах звон.

– Так то ж насекомые, комары! Пауки – другое дело, они не как иные31.


По всё это время паук разглядывал меня, ухватившись за серебряную каплю воздуха. Но так как, судя по всему, дел у него было невпроворот, вскоре продолжил свои занятия. Наполняя снежками воздуха сплетённый под водой аэростат паутины, он казался неутомим. Раз за разом доставляя порции воздуха с поверхности воды в глубину, иногда он, всё же, давал себе отдышаться немного, и, не взирая на близорукость, разглядывал окружающее в подробностях, недоступных прочим.

– Кому это?

– Хотя бы нам с вами.


Пауку заметно уютнее было именно среди рыб и водорослей, однако ж он не упускал случая понаблюдать, как там, наверху у тех, кто отличается от него количеством глаз, ног и цветом крови, ну или тем, что так на неё похоже32.

Несмотря на нередкие передышки, работа у паука спорилась, и вскоре под куполом паутины набралось чуть ли не с голубиное яйцо воздуха, в котором он мог совершенно спокойно поджидать заблудившуюся в его сетях добычу: дафний и вялых, не осмеливающихся жить мальков. Доставляя еду из невода паутины прямо к столу, в уют подводного колокола, паук готовил из неё сок, а вечерами сидел у окошка, распивая его, и наслаждаясь бесконечными пустяшными ссорами рыб между собой, да потешными позами лягушек.


– Он утонет! Спасите его!

– Кто? Он?! Опять?! Ах, вы новенькие! Только-только научились летать. Ну, давайте, я вас познакомлю. Это паук, паук-серебрянка33. Да не переживайте вы так, подобные ему не тонут. Они умеют устраиваться и всюду приносят с собой частичку своего, привычного мира…

И это закончится… когда-нибудь

Соседский кобель рвал ночь своим лаем в клочья до тех самых пор, пока чаша горизонта не наполнилась снятым голубоватым молоком утреннего неба. После в неё просыпали муку о’блака, вбили яичный желток солнца, чем-то сладким капнули пчёлы. Малая мушка, дрозофила, даже та тщилась всплакнуть, дабы достать щепотку соли для опары… И вот уже – новый день почти готов.


Горячий аромат разнотравья кружил голову. Казалось невозможным насытиться, отпивая его мелкими глотками, а от глубоких больших всё путалось в голове. И было непонятно: то ли небо таяло, стекая на землю цветами васильков с колокольчиками, то ли те так страстно стремились взлететь, что взмывали к облакам и парИли… парИли… парИли.


А к полудню уж пАрило во всю мочь, из-за чего казалось, – ещё немного и совершенно определённо пойдёт дождь. И он-таки всерьёз намеревался быть, ибо небо насупилось вскоре, сделалось серым и мрачным. Засуетились у земли ласточки, дрозды, недовольные переменой настроения дня, позабывши про то, что ещё недавно тяготились жарой, с негодованием рассуждали о грядущей сырости.

Пожалев птиц, дождь принялся было заталкивать тучи в свои баулы и кофры, а те вздымались оттуда, будто тесто, распахивая кованные крышки, отчего немедленно сделался ветер.


– А так хорошо всё начиналось!

– Но сдобу дня вскоре размоет ливнем, и под ногами будет скользко, липко, обманчиво…

– Так ведь это закончится!

– Когда-нибудь – да. И это тоже.

О чём шепчет сердце

Я часто подолгу наблюдаю за ней, но она, не замечая того, сидит, вздыхая своим думам. Из грустных её глаз время от времени течёт солёная вода, – вкусная, я проверял. В такие минуты она берёт мою голову в свои тёплые руки, и, заглядывая через стёкла зрачков, что-то пытается отыскать в моём сердце. Наверное, у неё от слёз портится зрение, если она пока не может понять, что моя душа распахнута ей навстречу всегда. Потому-то, в отличие от неё, мне некогда грустить, ибо я занят тем, что доказываю ей свою любовь. Неустанно, постоянно или неутомимо, – это уж как будет угодно.

Она думает, что я – её пёс, хотя в самом деле всё иначе. Она – моя Хозяйка. Это другое, куда как серьёзнее, чем воображают о том люди, и, меняя нравственную подоплёку моего пребывания подле, я живу для того, чтобы быть полезным ей. Она – смысл моего существования. Вне этого меня нет. И.… кто бы что ни воображал, но даже припадая к земле у её ног, я не пресмыкаюсь. Всякое, чтобы ни делалось от любви – не стыдно.


Это началось в том странном месте, откуда мы все появляемся на свет. Незадолго до того мне дали понять, что вскоре подойдёт очередь родиться. В ожидании сего, я болтался без дела, почти не задумываясь о том, что и как будет там, после. В принципе, мне не очень-то и хотелось меняться, но: «Надо, так надо. Пора, так пора.» – Рассуждал я.


И вот однажды, незадолго до, меня подозвала к себе большая грустная собака:

– Иди-ка сюда. Слыхала, что тебе скоро на белый свет, верно? Мне надо показать тебе кое-кого. – И через окошко, в которое мы обыкновенно наблюдаем, что делается на земле, указала на человека:

– Видишь?

– Кого?

– Вон ту печальную женщину с заплаканным лицом.

– Чего это она такая? – Спросил я.

– Какая?

– Тусклая.

– Разве? Раньше она была весёлой и милой.

– Не похоже.

– Ну, ты такого и думать не смей.

– А кто она? – Поинтересовался я и грустная собака вздохнула:

– Моя Хозяйка. – После чего рассказала о том, как появилась на свет для того, чтобы встретиться с нею, как щенком её пыталась отдать в чужие руки. И про то, что каждый раз, когда появлялись люди, дабы выбрать себе собаку, она пряталась под кроватью.

– В некое прекрасное утро я выбралась оттуда, и принялась метаться от окна ко входной двери. Было предчувствие, что Хозяйка уже близко, и мне не терпелось прижать ухо к её груди, чтобы услышать единственную на все времена песню сердца. Так что, едва Хозяйка переступила порог дома, я запрыгнула ей на руки, прижалась крепко, уткнувшись носом в ямку на шее, и…

– И что? Что дальше?!

– Ничего. Я перестала различать, где она, а где я. Мне не надо было подсказывать, как себя вести и что делать. Про того, кто понятен в достаточной мере, люди говорят: «Он для меня открытая книга». Так и тут. Я предвкушала невысказанное намерение, затаённую мысль, неосознанную ещё просьбу, и делала всё, что могла… Лишь единая мольба – не покидать её никогда, осталась без ответа. Я старалась, я очень старалась, но в один из дней, пользуясь отсутствием Хозяйки, малодушно сбежала, по той самой радуге, о которой так много говорят.


– Малодушно?

– Ну, а как ещё?! Поверь, в последнее время я доставляла ей одни проблемы. Недуги сопровождаются неприятностями и запахами, рядом с которыми очень непросто находиться. Я сделала так из сострадания!! Но оказалось, что в любви нельзя решать за двоих. Теперь, глядя на то, как рыдает моя Хозяйка, я готова поступиться чем угодно, лишь бы умерить её печаль.


– Позволь… От чего ты теперь можешь отказаться?

– Да не знаю я. Наверное, нЕотчего. Это так, слова, от невозможности сделать что-то самой. Я отпрашивалась отсюда раза три, давала знать о себе. Сделала две лужи, прилегла рядом на кровать. Но ей того мало, да и мне тяжело.

– А от меня-то чего ты хочешь?

Грустная собака то ли всхлипнула, то ли вздохнула, но сдержалась и произнесла:

– Я не могу тебя принуждать, но прошу позаботиться о ней. Тебе же, вроде, всё равно, кто будет твоим человеком.

– Пожалуй, да. Я ещё не присматривался.

– Да как же это!? Ведь уже ж скоро на свет!

– Но я думал, что это не имеет значения, можно и потом.

– Нет! После будет поздно. Всех хороших разберут. Останутся те, чьи желания окажется стыдно выполнять, а не делать этого будет нельзя… Ну, так как? Согласен?

У меня не было причин, чтобы отказать, и я кивнул:

– Да, конечно, почему бы и нет, вот только… А что, если она меня не узнает?!

– Всё будет нормально, не сомневайся! Но для верности мы предпримем кое-что.


Немного погодя, я оказался в числе прочих щенков. Некоторые из нас, как и я, были посланы к своим людям, кое-кто отправлялся сам по себе, на удачу: в надежде приучить к себе человека или привязаться самому. Пока собратья толкались и подтрунивали друг над другом, я всё повторял напутствие грустной собаки:

– Ты смотри, не ошибись только. Этого никак нельзя. Ну вот – совсем. А если за тобой придёт другой – не давайся в руки. Беги, что есть мочи.


Спасаться бегством мне не пришлось. Печальная женщина с заплаканным лицом первой постучалась в двери. Я ещё не слишком владел своим телом, посему, не желая подвести ту, которая понадеялась на меня, собрался с духом, и, помогая себе хвостом, с размаху прыгнул женщине на ногу, как лягушка. Она подхватила меня, обняла и заплакала, а я, слизывая слёзы с её щёк, едва не разрыдался сам. Прислушиваясь к стуку её сердца, я скоро разобрал, о чём шепчет оно. На разные лады, там звучало одно лишь слово, но какое зато:

– Люблю… люблю… люблю…


Nota Bene

– Я справился?

– Спасибо, малыш, ты молодец. Теперь мы будем заботиться о ней вместе.

– А кого она любит больше? Тебя или меня?

– Не волнуйся, в её сердце хватит места для всех.

Английская булавка

Кто-то рождается в рубашке, иные с серебряной ложкой во рту, бабушка говорила, что я появился на свет, сжимая в руках радиоприёмник. Мне в то верилось не очень, но бабуля, наверное, не стала бы сочинять. К тому же, я видел на дне её сундука, подкрасивой скатертью, которую расстилали перед Рождеством, небольшой, размером с половину книжки, аппаратик, туго вставленный в кожаную коробочку на тонком ремешке. Бабушка довольно долго не позволяла мне трогать его.

– Испортишь! – Говорила она, едва я пытался дотянуться до него через обитый железом край сундука, но в тот день, когда мне исполнилось десять, со словами: «Ты уже взрослый», вручила обёрнутый в газету радиоприёмник.


Едва дождавшись, пока разойдутся гости, я забрался в кровать и принялся ощупывать, да осматривать бабушкин подарок. Кожаный чехол вкусно пах кобурой деда, в которой хранился хромированный кольт образца 1911 года. Когда я стянул с приёмника кожу, чтобы рассмотреть, куда вставляются плоские кисленькие батарейки, то на обороте отсека прочёл нацарапанное криво: «От бабы и деда». Кровь волной омыла мне щёки, я наскоро собрал приёмник и, сунув его под подушку, уткнулся в неё лицом. Я был так рад подарку, и видел, что бабушка поглядывает на меня за столом. Ей явно хотелось порадоваться вместе со мной, когда я замечу эту незамысловатую надпись… А вместо того, я насилу вытерпел присутствие гостей. Ну, прочие, – оно бы и ничего, но бабушка…


На следующий день, сунув приёмник запазуху и отпросившись гулять, я помчался на трамвайную остановку. Протиснувшись через почти захлопнувшиеся двери, я разозлил контролёра, но мне не было до него дела. Мысли, занятые одной лишь бабушкой, перед которой мне следовало извиниться, не медля ни часу, терзали моё сердце.

Добежав до дома, в котором «жили дед и баба», я остановился передохнуть. Подойдя к кухонному окошку, я заглянул в него. Бабушка стояла у стола. Проворные её руки, по обыкновению мелькали, колдуя над нехитрыми припасами. Она готовила завтрак. Не в силах медлить дольше, я забежал в подъезд и принялся барабанить в двери.


– Иду-иду! – Скоро отозвалась бабушка, и я расслышал, как шуршит её платье, задевая стоящие в узком коридоре вещи.


Увидев меня, бабушка испугалась:

– Случилось что?

– Да! – Гордый собой, кивнул я и добавил, чтобы не томить её опасений. – Я повзрослел, ба. И.… я – свинья.


Бабушка улыбнулась так, что морщинки собрались в красивые вытачки у её глаз:

– Мой внук не может быть совершенным негодяем, раз пришёл навестить свою старую бабку, вместо того чтобы уплетать остатки именинного пирога.

– Ты не старая… – Пробормотал я, обнимая её, и неловко скрывая кстати явившиеся слёзы, прошептал:

– А буквы-то чем царапала?

– Английской булавкой! – Закусывая нижнюю губу, разоткровенничалась бабушка.

– Ну, у тебя и почерк… – Скрывая смущение, пожурил её я.

– Ну, ты и нахал! – В тон мне ответила бабушка и нежно поцеловала в макушку.

Реченька (плач

34

)


Речка… реченька моя, Клязьма! К тебе взываю я: дыши! живи! Несмотря ни на что, невзирая на нас, людей…


Как и много лет назад, я люблю объятия твоих прохладных вод, что принуждают моё сердце отбивать ритм ровнее. Одни лишь думы о покатых нежных плечах твоих берегов, заставляют трепетать мои ноздри, ибо чувствую я, что молод.


Зеркала твоих затонов не лгут. Не приукрашая ничего, они отражают неизбежные поползновения времени сразить нас. Морщины, мешаясь с рябью на воде, уже страшат не так, да и заметны мене. Но взгляд – знакомый и дерзкий, тот, что из юности, – здесь он, здесь! – не подевался, не исчез в никуда.

Где, как не тут, в тумане утра, путаются местами земли и небеса. И луна позволяет себе такую вольность, – спуститься, погрузившись в воды, окутанная нетканым платьем облаков.

Кому, как не тебе, тушить зарево заката ежевечерне, и вчерне, ночами, предугадывать течение судеб, коих перевидала ты сотнями тысяч.


Вскормленная снегами, ты замираешь на пороге зимы и обретаешь волю дышать к прилёту красной утки35.

Песчаное твоё лоно исчерчено плоскими, перламутровыми изнутри раковинами. Нежные, долгие замысловатые узоры рисуют они, будто в забытьи, но, хлопнув створками, как в ладоши, сгоняют серое облачко дна с места, стирая в одночасье надуманное, да написанное.


Речка… реченька моя… Так ли важно, как тебя зовут, но боле лестно, чьё имя в ночи шепчешь ты сама.

Жаль


Дети злы. Из-за жизни, на которую их обрекли. Они беззаботны, покуда ведают о вечности и бесстрашны, ибо помнят про то, что можно начать всё заново, да только вот позабыли, – как больно, проходить через это вновь


Глядя на поезда, что скользят по ручью рельс мимо, вспоминаю, как водился у нас некогда рыжеватый, коротконогий и мокрохвостый карбыш или обыкновенный хомяк. Мне сильно не нравился резкий запах его желёз, и дабы избавиться от зверька, я задумал отправить его туда, откуда он прибыл. А так как адрес его прежнего места жительства был неведом, то прорезав кухонным ножиком дверцу своего любимого красного пластмассового поезда, я впустил хомяка в вагон, даже не выписав плацкарты, понадеявшись на то, что игрушечный поезд поможет зверьку добраться, куда нужно. Но хомяк счёл за лучшее идти пешком, а испорченную игрушку пришлось кинуть в топку, так что осталось от неё чёрное, оплывшее нечто с налипшими лепестками пепла, похожими на крылья бабочки.


…Бабочка-белянка, репница36 шустрит глазами, будто с пожелтевшего снимка, на котором она наряжена безыскусно в летний, запятнанный чёрными горошинами сарафан. Девчонка совсем, доверчиво льнёт к лицу, садится на волосы. Хорошо, коли смахнут, а не прижмут ладонью.

Нескладный голубоглазый цикорий, расставив широко ноги, стоит у тропинки, и топчут его, ломают и мнут, не жалея. Неужто не досадливо лишаться такой-то земной красы.


Ночь. Сквозняк, перегнувшись через приоткрытое окно, играет пламенем свечи. Треплет его за рыжий чуб или шутя пригибает долу, и всё это, ничуть не опасаясь ожечь нежные пальцы. Сгорающий фитиль ползёт медленно по стеклу мухой, а воск стынет сладким молочным сиропом.

Вдруг, ни с того, не с сего, наскучила ветру забава, и встряхнув кружевным жабо винограда, примявшимся о подоконник, он убрался восвояси.


Любая внезапность, сродни предвкушению беды. Словно в ответ на предчувствие, из черноты лесной чащи, ударом в спину, гроздью деревянных шаров выкатились выстрелы. И тотчас ужас, буян, настиг да обнял так крепко, что рад бы упасть, да нельзя.


Не всем, но жалко всех: и детей, и цветы, и хомяков, и бабочек.


…Держишь слёзы в себе, а они всё равно катятся по щекам и падают "во сырую землю". Может, потому-то она и сыра, что от слёз…

Кому жизнь дорога

Гулкое эхо шагов в ночи.

– Стой, кто идёт?

– То стук падающих на землю яблок. Они уже готовы к встрече с нею.


Ночью случилась гроза. Гром был не так, чтобы грозен, но грубоват, и из попорченной им подушки неба к утру посыпались перья облаков.

Воздух казался свежо капризен, и от того приятно было бродить по лесу. Под ногами ломались с хрустом листья ландышей, сгоревшие в пламени лета, и ржавые, совсем уже негодные для шитья, иглы сосен.

Отходить далеко от села было недосуг37. После того, как едва ли не из-под ног, визгливо причитая вылетел перепел, у меня не отыскалось особых причин, сделаться для обитателей леса виновником ещё бОльших неудобств. Им, смирившимся с нашим соседством, и без того приходилось нелегко. И потому я бродил недалеко, за околицей, натыкаясь то на нелепый, истомившийся жаждой, журавль38 посреди поляны, то на сиротливую рогатину, лишённую доски, по которой били в набат. Таковой прежде у нас сгоняли народ, дабы остановить лесной, беспричинный, либо умышленный пожар. Сбегались все, кто мог стоять на ногах, с лопатами, граблями. Забрасывали огонь песком, да землёю. Случались, которые отсиживались за чужими спинами подле своего скарба. Были и те, кто сдёргивал с себя единую рубаху, и лез открытой грудью на пламя, сбивая его. Под натиском ярости потерять нажитое, оставить старых да малых без крыши над головой, огонь, тушевался, отступал. Бывало, что уходил так, без корысти, довольный тем, что наигрался вдоволь, а подчас и уводил с собой кого: то вовсе запечёт, дочерна, а то уронит прогоревшее дерево поверх, будто бы невзначай. Только был человек, и нет его. Ну, огню, тому ничего, так и так пожарище, а людям – горе.


Поворотившись спиной к рогатине, утеряв её из виду, оказалось, – не изгнать её из памяти. И так жаль стало дня. Испорченный горькими думами, он не давал боле радости подступиться ближе. Да разве оно верно так? Жизнь-то, она для счастья, для удачи, а коли ударят в набат, то и выйдет на свет правда, кому она дорога, а кому нет.

Мужская дружба

– Да кто ж так вёдра-то, на дороге… – Воскликнул мужчина, и к брызгам звёзд ночного неба добавились капли воды, пролившиеся из жестянки. Разбуженный месяц, выглянув из-под одеяла облака, дабы полюбопытствовать о причине неурочного шума, заметил заспанного мужичка в исподнем, который в растерянности рассматривал что-то у себя под ногами. А там, в луже грязной воды, чихал и кашлял новорождённый котёнок, единственный из пяти, оставшийся в живых…

Проснувшись поутру, жена застала мужа спящим на табурете в кухне. Тяжёлой рукой он нежно прижимал к своей волосатой груди котёнка.

– Ой… – Захихикала женщина. – Да вы только поглядите на него…

Мужчина открыл глаза, и спокойным, не допускающим возражения голосом произнёс:

– Собирайся. И чтобы духу твоего здесь больше…


…Кот был так ленив, что не находил нужным снимать свою полосатую пижаму вовсе. Он в ней не только спал, но ел, гулял, ловил мышей и даже встречал гостей. Впрочем, всё упомянутое он делал с большой неохотой. Обыкновенно же его можно было отыскать растянувшимся на подоконнике, и больше похожим на запылившуюся горжетку, неприбранную с самой зимы в шкап.


Иногда, заслышав, как хозяин царапает удочками потолок, да бухтит на некоего Лешего, который «опять спутал всю леску», кот принимался собираться на рыбалку, для чего наскоро умывался и даже расчёсывал усы.


Всю дорогу он шёл немного позади хозяина, как собачонка. Добираясь до реки, человек снимал с плеча связанные за ушки болотные сапоги. Перед деревянными мостками, с которого клевало лучше всего, ощетинившись шумными камышами, шуршало болото, и через него было не пройти абы как. А кот, не обременяя себя излишествами ни в чём, дабы не мочить и не пачкать лап, заваливал осоку на сторону, ступая по гати, как посуху.


Хозяин кота, нелюдимый и равнодушный на первый взгляд, был удачлив, и каждую следующую рыбу, со строгим безразличным лицом отдавал коту. Кот ленился даже урчать, но за рыбку благодарил, тесно обходя вокруг вымазанного в болотной тине сапога.


После рыбалки хозяин и кот возвращались похожим порядком, с тою только разницей, что правую руку мужчины оттягивало полное ведро рыбы, а пижама кота трещала по швам, выдавая его чрезмерно округлившиеся от сытости живот и бока.


Вечерами хозяин выходил посидеть на крыльцо, а кот, оставив на время уют подоконника, разваливался у него под боком.


Вот такая вот крепкая мужская дружба. Скупая на слова и щедрая на поступки.


А началась-то она, как обычно, с такого пустяка…

Настоящее

Часто бывает, что телега жизни катится с горы, скрипя шаткими колёсами, и ты сидишь, ухватившись за её край так цепко, как можешь, опасаясь того, что развалится всё в один момент на неком, незаметном ещё ухабе. Не глядя по сторонам, до красных глаз всматриваешься в призрачное будущее, мусолишь набившее оскомину прошлое, и пренебрегаешь тем, что теперь. Оно заглядывает тебе в глаза по-собачьи, просится в сердце, виляет хвостом… А ты? Позволяешь ему быть где-то неподалёку, и всё.

За что мы так с настоящим? Неужто оно так худо, что годно лишь для того, чтобы, помявшись в растерянности подле, как можно скорее сделаться заурядным минувшим? Прощая себе великие грехи, ему мы не извиняем самых малых огрехов. А после, лишённое шероховатостей, как обаяния своеобразия, неужто оно покажется нам безукорным39? Или мы снизойдём к нему за то, что его уж боле нет?!


Отчего утерян нами тот вкус к жизни, с которым дети радуются каждому часу любого дня? Они просыпаются с улыбкой, и не хотят уходить спать не от того, что капризны, но ибо так непросто перестать тешиться всем, что округ.

Не тормози свою телегу, коли уж никак не можешь сделать это, но осмотрись, по-крайней мере, по сторонам.

Поверни голову, – заметил? – там сосны в соболях хмеля, теперь ты знаешь, что за странная ёлочная игрушка хранилась в бабушкином сундуке. Маленьким ты не мог понять, зачем она нужна, и казалась тебе лишней, а бабушка вешала её повыше и говорила, что именно в ней заключена сущность добра40. И вот теперь, ты познал её прелесть сам. Согласись, соцветия шишек хмеля невероятно красивы!


А если ты опустишь голову, совсем немного, дабы только разглядеть саму дорогу, то заметишь там, на песке, разбросанные угольники заячьих следов. Невдалеке, с пригорка, примятого плоской грудью усталой черепахи, глядит вослед она сама. Видно тебе хотя бы её? Она слишком рассудительна, чтобы суетиться, и не сойдёт с места, пока не поймёт, что замечена…


– Эй! Почему ты сбавляешь ход? Что-то случилось?

– Нет. Жизни не случится, если я не остановлюсь, в конце концов.

Приметы времени

Приметы времени, они у каждого свои.

Кто-то улыбается мечтательно, вспоминая пышный сугроб ваты с колотыми ёлочными игрушками между рам. В мороз было весело и даже немножко щекотно разглядывать его, а летом, при виде его же, осевшего, прибитого пыльным сквозняком, делалось не по себе. Хотелось избавиться от неряшливых клочьев и вымыть окошко с хозяйственным мылом, как следует. Так, чтобы даже между морщинок краски на его лбу не осталось ни соринки.


Иной видит себя сидящим на песчаном берегу то ли речки, то ли морском, где часами пытался докопаться до истины маленьким ловким совочком. На смену сухому, одуванчиковому41 слою песка, проступал другой, – тёмный, влажный, приятный наощупь, особливо в жаркий день. Пропуская через себя волны, что скоро плавили края выкопанной ямки, он слишком споро наполнялся ими, и нужно было оказаться куда как более проворнее воды, вычерпав её, дабы добраться до чёрной прожилки земли, которую требовалось непременно попробовать на язык. Ведь невозможно оставить так, на веру, про услышанную где-то соль земли.


Детство щедро раздаривает время на пустяки, как считают взрослые. Зачем, к примеру, вырезывать из бумаги снежинки, если за окном их считать не пересчитать, зимней-то порой?


– Ну, ведь тают они в тепле-то, от того и нужны.

– А к чему так много бумаги перевёл?

– Так они же разные! Вдруг, какой станет обидно, что у нас не окажется похожей на неё.

– Ну, а цветные к чему? Где ты видел голубые снежинки?

– Разве ты не замечал, что снег белый только в тёмный, пасмурный, невесёлый день?

– Нет. Не знаю. Видел, должно быть, да проглядел. А голубой он когда?

– Так когда солнышко, папа! Когда же ещё?!

– Эх ты… солнышко. Купить тебе, что ли, ещё бумаги?

– Купи! Купи, пожалуйста! И, если можно, чтобы там были ещё серебряный и золотой листочки…


Приметы времени. У каждого они свои. Осколок новогодней игрушки, поранивший палец, горсть песка, брошенный поверх… либо чистый белый лист, как предвкушение, предвидение или надежда.

Коврижка

– Не бойся, спи.

– Ты дверь совсем не закрывай, ладно? Чтобы полосочка на полу была во-он докуда.

– Хорошо.

– Тётечка! Не уходи!

– Ну, чего тебе?

– А баба … прямо тут…

– Тут…


Бывая наездами у двоюродной бабушки, некогда настоявшей на том, чтобы вся родня называла её не иначе, как «тётей», мне стелили на двух повёрнутых друг к другу креслах, для устойчивости придвинутых к кадке с пальмой под потолок. После, когда я немного подрос, чтобы было удобнее, между ними ставили скользкий рояльный трёхногий табурет. Я часто ворочался во сне, и он, бывало, падал, сбивая постель. Поутру взрослые находили меня спящим поверх груды вещей на полу, скорчившимся, как собачонка в тени дерева. Тётя жила со своею мамой, моей прабабушкой, и та, споткнувшись об меня, каждый раз пыталась поднять своего правнука, но я был уже довольно тяжёлым, так что ей приходилось звать кого-нибудь на подмогу.


Помню, меня сильно влекло к прабабе. Высокая, статная, с той бездонной глубиной глаз, в которой таились и мудрость, и печаль, она вызывала во мне желание удивить её, хотя чем-нибудь. Но не умея по-малолетству ничего особенного, я лишь гримасничал, крутил руками, приседал, да голосил, изображая пение. Когда прочие взрослые пытались меня осадить, прабабушка останавливала их:

– Погодьте трохи, то не баловство.


Она меня понимала! И это было так же важно, как и то, что только она одна пекла необыкновенную коврижку, да умела усмирять боли в моём животе.


Прабаба разговаривала на каком-то интересном, смешном языке, не на том, на котором беседовали промеж собой все родные. Обращаясь к ней, они переходили на её язык, так что постепенно, со временем, не умея высказаться, я научился разбирать всё, про что взрослые говорят промеж собой. Как только они прознали про то, – слишком уж жарко реагировал я на семейные тайны, – то меня стали выпроваживать поиграть с соседской «дивчиной».


Бабушки жили в другом городе, и я обожал проведывать их, но однажды взрослые уехали одни, не сказавшись, – отчего, да ещё попросили приглядеть за мной соседку.


Некоторое время после никто никого не навещал, но однажды, укладывая меня спать, мать сообщила, что назавтра мы вновь едем в гости. Предвкушая запах коврижки и нежный вкус кроличьих биточков на пару, я долго не мог заснуть.

Едва мы зашли в дом, я бросился бегом в дальнюю комнату, чтобы показать прабабушке, как вырос, и не без корысти посоветовать ей лучше кормить меня, дабы было, чем гордиться впредь. Но в комнате никого не было. Обыкновенно чистый её пол покрылся пылью, а прабабушки я не смог отыскать нигде: ни на кровати, ни в шкафу, – в надежде застать её, затаившейся от меня за длинными красивыми платьями, пришлось заглянуть и туда. Не обнаружив никого даже под кроватью, я подошёл к окну и отодвинул занавеску. То, что я там увидел, заставило содрогнуться. В стакане с водой лежала вставная челюсть прабабушки, которую я, из озорства, бывало, прятал от неё в самых неожиданных местах.


– Тётя! Тётечка! А где баба? – Закричал я на весь дом. Явившаяся на зов тётя увела меня из комнаты за руку, и прикрыла тихонько за собой дверь, будто бы опасаясь разбудить кого…


Сидя за столом, взрослые, уже не таясь от меня, рассказывали, как то произошло. Мне было и любопытно, и страшно, но я не мог не слушать то, как баба поведала про лютый холод, поднимавшийся от ступней к сердцу, попросила дочку не бояться её, неживую, да надеть на неё то самое, что лежит в нижнем левом ящике шкапа, под стопкой накрахмаленных салфеток.


В тот же вечер мне постелили на прабабушкиной кровати. Телу моему было просторно, но душа металась меж болью и страхом. Я променял бы ничем не стеснённый сон на другой, у кадки с пальмой под потолок, между двух составленных вместе кресел, даже валетом с сестрой, лишь бы вновь и вновь слышать поутру, как прабабушка ругает меня в шутку за очередную проказу, угощая коврижкой:

– Эх ты… бисова дытына… – И гладит по голове тёплой рукой.

Недолгое

Август, обмакнувши тонкую кисть в чёрную тушь грязи не застывшей ещё лужи, игриво проводит ею по земле, чтобы нарисовать нежный завиток – юного ужа. Упросив ветер вдохнуть в него жизнь, вслед за тем надевает на змейку оранжевое колечко, чтобы уж в следующий раз не ошибиться, и непременно узнать при встрече.

Младший месяц лета и ветер так суетятся подле своего наперсника42, так сближаются тесно, что, толкаясь локтями, производят невольно столь оглушительный стук, который, похожий издали на грозу, невольно пробуждает к жизни дождь. Невовремя разбуженный, почти осенний уже, он принимается раздавать щелобаны выскочкам листочкам:

– Щёлк-щёлк-тук! – Пригибая загодя скользкие зелёные затылки, листочки торопятся набрать воды впрок, но та предательски стекает в воронку черенка.


Понаблюдав за этим недолго, дождь зевает и лениво, редко бьёт напоследок барабанными палочками липких капель, куда попало. Он давно уже никуда не торопится, но даже сидя, заставляет прислушаться к себе. Ему нет нужды повышать голос и грозить, метать молнии гнева. Он всегда умеет настоять на своём.


А август уже вошёл во вкус, и, не гнушаясь наполненной доверху ямкой в земле, погружает свою кисть в неё, будто в чернильницу, и рисует контуры, тени, полюбившихся ему ужей и редких, сочных чёрных слизней, что лоснятся сами по себе и особливо при свете луны.

Лицемерно скрывая свою холодность в складках ночи, август при свете дня улыбчив и даже слегка слащав. Тому виной виноградные гроздья, что зреют спешно, обещая утолить жажду своим, наполненным солнечным светом соком.


Недолго всё. Не успев наскучить, тает в тумане лето, и вслед за ним, нераспробованные до конца жизни, оседают росой на холодной листве.

Жёлуди

Пухлые лица младенцев в чепчиках крупной вязки. Тёмные лица стариков из-под побитых молю головных уборов, давно потерявших форму и название. Сдавшие аспирантский минимум папаши с бритыми вытянутыми бледными лицами и скромных, но щёгольских таблетках из фетра на затылке. Тут же, подле – улыбчивые круглолицые их супруги в весёленьких беретах на одно ухо, с непременными ямочками на обеих щеках, или только на одной… от того, что жёлудь был надкушен да обронён хозяйственной, жадноватой белкой.

Жёлуди… Милые кукольные лица из детства. Они казались городскими жителями, устроившими поход, вылазку в лес, и по недоразумению заплутавшими там. Их хотелось вернуть по месту прописки, под надзор ответственного квартиросъёмщика. Натащив в карманах, лукошках и горстях, но после, не найдя лучшего применения, выметали их из дому вон, как ненужный сор. Нет бы нежится им по-прежнему на матраце лесной подстилки… Впрочем, бывало, что в последний момент дед или бабушка щурились слезливо, и предлагали:

– Дай-ка лучше я…

И, принимая из рук веник, выпроваживали из комнат, отправляя за чем-нибудь, понадобившимся вдруг.


Много позже, усохшие, лопнувшие мимо шва жёлуди с осыпавшимися шляпками, обнаруживались обёрнутыми бумагой в тумбочке деда или в углу хозяйственного шкапчика бабушки. У них не поднималась рука выбросить горьковатую мякоть, что спасла не одну жизнь во время войны.

На лепёшках да каше из желудей бабушка вырастила и сохранила до Дня Победы троих детей, а вслед за тем, выходила мужа, отпоив желудёвым отваром туберкулёзника фронтовика.

– Ба! А жёлуди есть можно?

– Можно, милый, но не приведи тебе Господь…

Люди

Смятая стопка листьев винограда. Обгоревшая записка на листочке вишни. Забрызганные чёрными чернилами листы клёна43. Каждый пишет свою историю. Всякому желается поведать о себе, и нет никакой охоты узнать что-либо про других.

Я хорошо помню свой первый полёт. Не тот, во сне, лёгкий и приятный от вседозволенности и буйного роста, а противоестественный, натужный, когда самолёт, дабы оторваться от земли, принуждён бежать от неё, сломя голову, по взлётной полосе.

Быть в самолёте тринадцатым, рассчитанным на дюжину пассажиров, то ещё удовольствие. Помню, как дёрнул бровью пилот:

– Ему точно три года? Сколько же он весит?!


Мать густо покраснела и спросила:

– Вы мне не верите?!

Пилот сочувственно вздохнул, кивнул согласно, и откинув сетку гамака для младенцев, предложил:

– Ну, пробуйте… Стоя лететь нельзя.


Даже находясь в том возрасте, который наивно, доверчиво и беспорядочно окрашивает всё в розовый цвет, мне стало понятно, что мать стыдится меня, и, дабы не приводить её в большее нерасположение44 духа, кряхтя и сопя, полез в эту, почти игрушечную для меня, сеточку. Немногочисленные пассажиры подшучивали надо мной, полагая, что я ещё слишком мал, чтобы оказаться способным оценить разницу между иронией и сарказмом.

Мать, иставяши на пламени своей гордыни, не глядя смотрела сквозь иллюминатор, а я, теснясь телом, которое выпирало из гамака, как из авоськи, пытался сделать вид, что сплю, ибо зябкая рама гамака казалась куда как горячей материнского взгляда.

Лежать было тесно, неудобно, даже больно, но я старался не ёрзать, дабы не привлекать к себе ещё большего внимания. Я даже в самом деле пытался заснуть, пока один из пассажиров, комментируя моё телосложение, не перешёл от известной в то время прибаутки: «Жир-трест комбинат», к старой студенческой песенке «Не женитесь на курсистках…» 45. Довольный собой, балагур захохотал на весь самолёт, и добавил к своему выступлению:

– Срамота! В енту сетку младенцев ложуть, а не поросят!


Не в силах дольше терпеть унижение, я с усилием выпростал себя из гамака, и, обращаясь к шутнику, сказал громко:

– Нет такого слова в русском языке. Правильно говорить – кладут.


Оставшаяся часть полёта проходила в полном молчании. Я стоял, держась за гамачок, а пилот, сочувственно поглядывая на меня через открытую дверь кабины, делал вид, что не замечает того. Ровный гул мотора скоро успокоил меня, и я принялся раздумывать о том, что сверху видно и коротко остриженную траву леса, и игрушечные домики, и спички столбов… всё, кроме людей. Их там как бы и нет вовсе. Ни хороших, ни плохих.

Бабушкино средство

Лесная тропинка. Повсюду заставы крапивы. Не упреждая, «Стой, кто идёт!», они ведут обстрел, прижигая кожу, то ли солью, то ли мелкой дробью. Муравьи шустро перебегают через дорогу, словно по переходу, в одних и тех же местах, – поодиночке, попарно, гурьбой, как школьники. Обычно муравьи здоровы и сильны даже на вид. Волокут нечто, в пятьдесят раз больше своего веса, не останавливаясь, дабы отдышаться. Но иногда, редко весьма, попадаются увечные, которые переносят свою хворобу стойко, сами или при поддержке товарищей, коли не в силах уж боле идти.


Я не помню, где поранил большой палец на ноге, но из симпатичного розового, он превратился в фиолетовый всего за одну ночь. Нога ныла немного, и отказывалась умещаться в сандалике. Отпрашиваясь гулять, я наврал матери, что мне «ничуточки не больно», но всё же попросил прибинтовать ногу поверх обуви, чтобы было «как на фронте».

Мать с сомнением покачала головой, но просьбу выполнила, и умело, «восьмёрочкой» соединила ступню с сандалией. Не сдерживая гримасу боли, даже чуть преувеличивая её, я браво захромал из подъезда. Дворовые ребята тут же обступили меня, и, после недолгих расспросов, порешили срочно, пока целы бинты, затеять поиграть в войну. Мне выпала роль раненого генерала, и до того времени, как мамы отозвали с фронта всю нашу армию, я бойко топал перебинтованной ногой, требуя захвата государств и форсирования рек. Роль первых досталась беседке в центре двора и скамейке у подъезда, рекой же была назначена вечная лужа выгребной ямы.


После славных боёв мы, конечно не по своей воле, разошлись по домам. Первым делом мама отправила меня мыться, но разглядев растрепавшуюся повязку, усадила на табурет, и стала разбинтовывать ногу сама. Я боялся смотреть вниз, а проходивший мимо отец присвистнул. Палец из фиолетового стал чёрным, а лиловый цвет поднялся уже чуть выше середины ступни.

Мать расстроилась:

– Ну, всё, придётся завтра идти к доктору.

Я засопел, но будучи почти боевым генералом, понял, что дело нешуточное, и от похода в амбулаторию мне не отвертеться.


На следующий день, осмотрев ногу, хирург вымазал палец чем-то вонючим, и приказал непременно привести меня на следующий день, добавив при этом:

– Станет хуже – будем резать.


Ночью я проснулся от того, что палец дёргался сам по себе, и отбивал по стенке «Спасите наши души» азбукой Морзе. Пытаясь помешать ему в том, я принялся гудеть с закрытым ртом, подражая самолёту. Палец не стал болеть меньше, но зато через некоторое время проснулся отец:

– Да что ж ты ноешь-то, как девчонка?

– Бо-ольно…

– Терпи! – Грубо прервал меня он. – Мне завтра рано на работу вставать.

Мать попыталась заступиться за меня, но тут же досталось от отца и ей.


Наутро уже вся ступня оказалась чёрной.

Мать засобиралась, чтобы отвести меня к доктору, а я плакал, забившись в угол комнаты, стоя на одной ноге, как цапля, ибо живо представлял, как хирург отхватывает ножницами мой палец и кидает его в окошко.

– Не пойду-у-у! – Отказывался я, на что мать, не найдя ничего лучшего, заявила:

– Ну, так ты дождёшься, что тебе отрежут всю ногу, по колено!


Но тут, на моё счастье, в гости пришла бабушка, мамина мама. Без труда выудив моё дряблое из-за рыданий туловище из угла, она осмотрела ногу, потрогала лоб, и поджав губы, покачала головой:

– Эх, вы… родители…


Строго глянув на дочь, бабушка спросила:

– Лук есть?

– Наверное… – Виновато протянула та.


Вымыв руки, бабушка очистила луковицу, разрезала надвое и запекла в печке. Остудив прямо на ладошке, она размяла луковку в кашицу и ловко обмазала ею мой, уже слегка притихший от изумления, палец.

– Ногу держи повыше, – ласково посоветовала бабушка. – Я подложу тебе подушку. И не бойся, всё будет хорошо. Я обещаю.


Едва моя нога оказалась в покое, намучившийся за ночь, я заснул. И так как бабушка запретила меня будить, то к доктору мы попали только на следующий день.

– Ну-с… – С глубокомысленным видом протянул хирург, рассматривая палец. – И чего ж вы не пришли вчера?

– А нам бабушка не велела! – Не дав сказать матери слова, сообщил я.

– Бабушка?! – Поднял брови доктор. – Она врач?

– Нет! – Засмеялся я. – Лучше! Она учитель!

– И чем же это лучше? – Поинтересовался доктор, перебирая инструменты у себя на столе.

Мать попыталась заставить меня замолчать, но я был неутомим в желании похвастаться бабушкой:

– Так те, которых бабушка выучила, после стали и врачами, и военными, и строителями! А во время войны она их и спасала, и учила, и лечила! Вот!

– Понятно. Значит, замечательный человек твоя бабушка.

– Да! – Гордо подтвердил я, – А вчера она мне луком палец помазала, и почти всё прошло!

Доктор вопросительно поглядел на мать, и та, краснея, подтвердила мои слова:

– Вы простите, мать у меня властная. Обмазала внуку палец печёным луком, боль поутихла, он заснул, и она приказала его не беспокоить. Сон, говорит, лучшее лекарство.

– Да-да… – Рассеянно согласился доктор, и добавил, – Знаете, а, между прочим, печёный лук – славное средство, ничуть не хуже прочих. К тому же, посмотрите сами, благодаря вмешательству бабушки этого храброго молодого человека, мне не придётся пачкать инструменты. Сделаем небольшой прокол и всё.


И уже обращаясь ко мне, доктор спросил:

– Не боишься? Больно не будет.

На что я храбро ответил:

– Чего уж там, режьте скорее, потерплю!


Не знаю, бабушкино ли средство тому причина, или её уверенность в том, что всё будет хорошо, но мне и в самом деле не было больно. Ранка на ноге затянулась очень скоро. Только вот большой палец стал и вправду большим из-за растянутой нарывом кожи. Ну, так то не страшно, ерунда, будет что показать во дворе мальчишкам.

Правда жизни

– Это не твоё дело!! Кто тебя просил?!

– …

– Ах, если бы не ты…

– …


Подсвеченная рассветом, лесная дорожка казалась похожей на узкую тропку, затерявшуюся где-то промеж морщин давным-давно состарившихся скал. Ладони листьев клёна, зажав в кулаке серый лесной песок, стали похожи на обветренные временем булыжники песчаника. Глядя на них, шаги невольно делались опасливы. Кому охота сбить себе ноги…


Точно также, вооружаясь неприступным видом, мы отвращаем от себя любого, кто счёл бы за удовольствие или даже счастие побыть в прохладе тени, отбрасываемой нами. Не от самомнения нашего об себе, но лишь для того, дабы познать себя свободным под нашею защитой. А разве ж не приятно быть надёжей, хотя кого-нибудь? Слабому ли, либо крепкому на вид, но, главное, – трепетному душой? И, распространяя своё покровительство на чью-то жизнь, управляться с нею, почти что как со своей… Стыдно от того, что заманчиво? Страшно, потому что не совестно… В ответе быть не за одного себя, пугаться направленну не на тебя слову, как мечу. Владеть правом, но не иметь воли исполнить его. Тяжко ли бремя? Куда, как жестоко оно!


Всё, что сумеешь сделать в жизни хорошего, – пусть не для блага других, но для одного лишь успокоения в себе совести. Так, если радость иных примирит тебя с краткостью бытия… значит, есть в том и воля46, и правда.


Солнце, поднимаясь выше, покидает пору рассвета и погружается в мутные воды дня. Тропинка в лесу скоро обретает прежние, присущие ей черты, а тонкий сухой профиль кленовых листьев на песке обрисовывает нежная золотистая тень… И уж не страшно было бы ступить на них, да жаль. И их, и прочих, и самого себя.

Корысть

На подложке чёрного бархата ночи, не нуждаясь ни в чьём одобрении, сияют одиночные бриллианты звёзд. Один карат или между трёх и четырёх гранов47, – неважно, они всё знают про себя сами: и сколь нервны, и меру притягательности своей, и как далеки от неизменно низменных порывов. Размеренность, с коей звёзды позволяют любоваться собой, – от простоты нравов, которое свойственно цельным натурам. Потребность в поклонении, либо почитании отняли бы у них утончённости, и, понимая про то, звёзды доступны любому, – не поленись только поднять взгляд.

Подле звёзд, – так они хороши, – даже неловко огрызенная головка сыра луны смотрится изысканно-изящной, и притягивает к себе взоры. Неправильность её черт признаётся за эксцентричность своеобразия, – понятную и непостижимую, в тот же час.


Впрочем, волшебство ночи было бы таинственным куда более, если бы не резкий, неотделимый от неё, маслянистый запах лесных клопов, приставший из-за неловкости всякого любого шага. Смешавшись с ароматом испёкшихся на солнце, преющих прямо на ветвях яблок, и душным тяжёлым благоуханием осенних цветов, ночь выдавала в себе нелепо наряженную простушку.


Пудра пыли, едва прибитая росой, густота теней напоказ, скрывающая под собой нечистоту и непорядок, разящий при свете дня, да обтрёпанный контуром леса, край того бархата, будто бы засалившийся обшлаг рукава с обломанной запонкой созвездия… Даже упрятавши за спину, не переменить его на опрятный никак, как не сделаться звёздам ближе, чем они есть.


– И несут они сквозь вечность безвыгодную свою красу…

– Ну и какая от них кому корысть?

– Так то которому как!

Любовь

Луна прятала под кружевным платком облака измятую о подушку неба щёку. Полное её лицо лоснилось от выпитого ввечеру жидкого чаю, коим побаловались они немного с дождём, но тому-то и ничего, а ей с непривычки куда как многого нельзя. Дождик был, не в пример прежнего, мил с нею, шутил без меры, а луна смеялась едва ли не до колик, да от того ж и расплескала из своей чашки прозрачного белого фарфора, так что теперь в каплях бисерной росы вся земля под нею, трава, да примятая ходьбой дорога.

Не успела перевести дух луна, а рюмочки колокольчиков уже вновь доверху полны, – столь неуёмен оказался дождь.


– И вот, как сошлась с ним ближе лунка48, сама стала милее и краше. – Шептались филин с филином промеж собою.

– Доселе, недовольный её вид часто наводил тоску, а нынче уж нет. – Страшно пуча глаза твердил один.

– Дождь кличет её ясынькой, а та и впрямь просветлела лицом, сияет, ровно жемчуговая. – Соглашался другой.


А как вышел куда-то по своим делам дождь, луна, улыбаясь вослед, оглядывая по-матерински его мокрую, чуть сутулую спину, ласкает походя взглядом меха хмеля, да теребит нежно их словно с соболиные хвосты, примериваясь к серьгам шишек, – не насовсем, так только, поносить, покрасоваться перед дождём.

– Хмелев цветень49… – Шепчет луна тихо и смеётся так, что трепещут они на ветру, как дрожит зыбкой рябью на воде её дряблая тень.

Сколь ярок свет…

Всякая пыль, соблазнённая огнём в ночи, стремится к нему. Свет добра не так ярок, но привлекает к себе в суетливом потоке жизни взглядов не меньше.


Ночные бабочки, цвета рублёвой купюры, с вечерней зари до рассвета в поисках, – кому бы попасться на глаза. Утро застаёт их лежащими без сил на холодеющей земле. Дрозды и трясогузки по обыкновению брезгают ими, но соловей не таковский, по благорасположению к дарованию, ему сходит с крыл и дурновкусие, и всеядность, лишь бы в нужный час оказался в голосе.


Понавдоль серебристого каната зябких утренних рельс, неспешно ступает ворон. Молчаливый, гордый, уверенный в себе. Попутный ветер, что дует со спины, напрасно тщится то ли судить, то ли студить его. Ворон уверен, – если что, успеет расправить крылья. А пока… он идёт. Запросто, без затей. Нежный шёлк солнечных лучей обвивает его шею, и ближнее к светилу крыло. Птица как бы парит в облаке звонкого сияния, так похожего на вездесущий всепроникающий туман колокольного клёкота.


Вдоль дороги стоят и дышат ветром неоперившиеся птенцы бутонов разнотравья. Сладко надушенные бусы слив, запотелые, холодные, словно каменные, они тянут ворот ветвей книзу, дабы отдать ветру свой жар. Томится зноем и бисерная, бело-красная вышивка кустов калины, – обещает, что будет готова вскоре, но не ранее, как к третьим заморозкам. Вышитые крестиком горькие букеты оранжевых ягод рябины более изящны, чем просты, да не умея выказать того, лишь скромно ожидают своего седого часа.


Пытаясь обогнать самого себя, скорый поезд озорничал, вновь и вновь отбивая постылую, но более прочего – умиротворяющую меру. Расслышав его, ворон с явной неохотой оттолкнулся от рельс, и пролетел перед лицом дня, близко-близко, бережно коснувшись его влажной от росы щеки.

Ворон умел распознать многое слёту, и ему не было нужды дожидаться ночи, дабы разглядеть сколь ярок свет.

Искушение добром

Если вы спросите меня, какой самый сильный из соблазнов, я отвечу – искушение добром. Можно довольно долго проверять силу и глубину доброты, прежде чем она обратится во зло, или лопнет, как радужный мыльный пузырь от излишне сильного дуновения надежды.


Кузнечики хлестали по обнажённым рукам, пролетая с сухим свистом мимо виска, и казались стрелами, выпущенными в мою сторону малыми некой армией, засевшей в окопах муравейника и мышиной норы. Они были весьма меткими, эти безвестные стрелки, и я, если бы только был в состоянии, закрылся бы от них руками. Но я не мог, ибо держал голову соседского щенка двумя руками, крепко-накрепко соединяя разрубленные части. Не уверен, отчего больше, – из-за страха или боли я рыдал над этим щенком, пока обессиленный не заснул, прямо там, в траве, так и не разняв рук.


Разбудила меня не сумеречная прохлада, не скрип глухих ставен темноты, а тихий плач щенка. То ли рана оказалась не слишком глубока, то ли я вымолил у бабушкиного бога жизнь для этого малыша, но он, жарко дыша, таял прозрачными слезами мне на лицо, а я ничего не мог поделать с этим. Вытекающая из раны кровь запеклась, намертво приклеив мои ладони к его голове, не оставалось ничего другого, как поспешить к бабушке. Она уж точно знает, как поступить.

Кое-как поднявшись, я пошёл домой, нащупывая каждую кочку ногами, дабы не рухнуть наземь, наверняка убив при этом щенка.


Едва мы вошли, бабушка, не говоря ни слова, выдвинула из-под стола скамейку, утвердила на ней бельевое корыто и, ловко управляясь ухватом, наполнила его водой из чугунка, который всегда держала к моему приходу тёплым.

Бабушка отмыла щенка от моих рук, и заворачивая в чистое полотенце, спросила:

– За что он его?

– Погнался за несушкой… – Ответил я.

– Эх… Нет бы, загородку поставить! Проще так вот, животину сгубить. – Скрипнула зубами бабушка, и я испугался:

– Он… он не выживет, да?

– Ежели утром проснётся, будет живой. – Честно ответила бабушка, и переложила мне на руки укутанного, ровно дитя, щенка. – Ты не поспи-ка нынче, походи с ним по горнице. Коли будет закатываться, говори с ним, не отпускай. Не забоишься? – Добавила бабушка.

Я замотал головой и, чтобы показать свою решимость, принялся вышагивать, переходя с одной половицы на другую.

– Ну и добре. – Улыбнулась бабушка. – С Богом.


Мой пёс выжил. Вместе мы окончили восьмилетку, он провожал меня по лесу до школы, и ждал в сторожке, пока прозвенит звонок с уроков. Он сидел у меня в ногах, пока я управлялся с трактором на поле. Он бежал, сколь хватило сил, и за полуторкой военного комиссариата, в кузове которой нас с соседом везли к железнодорожной станции.


Сильно постаревший за пять военных лет, я был единственным мужчиной, вернувшимся в село, а мой пёс был первым, кого я встретил у околицы. Он уткнулся мне в колени, закрыл глаза и стоял, покуда держали ноги. Вымолив мою жизнь у своего собачьего бога, он умер на следующий день у меня на руках.

Искушённый некогда пережитым чудом, я надеялся на то, что оно повторится, и снова, как много лет назад, принялся ходить вдоль половиц, бережно прижимая к своей груди давно бездыханного пса, а бабушка, глядя на нас, плакала тихонько, сидя под образами.

Если вы спросите меня, какой самый сильный из соблазнов, я отвечу – искушение добром. А любое добро – это ведь тоже чудо, разве не так?

Безмятежность

Их не ждали, а посему к приезду не были приготовлены комнаты, в пыльном от пепла, дурно вычищенном камине, сиротливо лежало не просушенное берёзовое полено. Позабытую в углу подоконника чайную чашку обжил паук, и, если судить по горке лепестков мушиных крыльев на её дне, – довольно давно.


Они явились, как возвращаются к себе домой, – словно бы ниоткуда, не упредив о себе. Звук стука колёс их экипажа, под сурдинку грозы, вплетённый в а-капелла ливня, был похищен у того, кто желал, прислушавшись к шуму ночи, познать её всю. Не просмотреть, но прочувствовать от и до.


Первым делом они решили освежиться с дороги. Минувший июль был томным, август, что уже стоял вполоборота на пороге осени – чудо, как хорош, и от того прохладный шёлк воды струился по их телам неспешно и нежно. Затянувшееся за полночь омовение, вознаградило терпение луны. Подглядывая за купальщиками из-за портьеры облака, она многое узнала и о прибывших, и про то, откуда они.

Речь шла о заточении, из коего им посчастливилось выбраться, о путешествии вдвоём, на которое было непросто решиться, не имея возможности взять даже смену белья, и про то каковабудет жизнь теперь, – тихая, безмятежная, полная счастья, созвучия…


Разобрав про надежды на спокойствие, луна проговорила, вздохнув:

– Ну, вот, и эти туда же. Каждый раз одно и тоже…


У луны давно вошло в привычку сокрушаться о чужих промахах, как о своих, но более она не могла себе позволить ничего, ибо дело, которому служила, предполагало постоянное её присутствие.


– Ты куда?

– За сачком. Опять лягушки повадились в купель.

– И что ты будешь с ними делать?

– Понятия не имею! В пруду ужи, в кустах ворон, на заборе ястреб… Куда им, бедным, податься, ума не приложу.

И тогда, и позже, и теперь…

Что мы помним из детства? Водянистое молочное мороженое за три копейки с изюмом. Сладковатый вкус муравьиного сока на травинке, возню жука в спичечном коробке. Безвкусные чёрные ягоды с безвестного кустарника, сытную волну аромата поджаренных на широкой чугунной сковороде семян подсолнуха со скамейки у подъезда, где сидят чьи-то бабушки. От ничьих пахло иначе, – духами, ванилью или опилками, в зависимости от того, где служили они: в театре, в музее или в цирке.


Вспоминается вкусный запах заледенелого белья. Принесённое с мороза, оно стояло колом, в форме высушившего его ветра, со следами верёвки, да чёрных, изморённых трудом и морёных дождём деревянных прищепок. Бельё глухо ломалось, источая радость, ту беспричинную, настоящую, которую не выдумать, про которую не соврать. Она просто случалась, – каждое утро, в любой день, во всякий вечер.


Безразмерный послеобеденный сон и слишком короткие кинокартины по воскресеньям, предвкушение Рождества и разочарование первой новогодней ночи, когда, переводя взгляд с тёмного, побитого молью, неба на керамические указатели с фамилиями жильцов подъезда, ты находишь вдруг свою, видел которую не единожды. И не понимаешь, – отчего оно, это чувство несбывшегося, переживание потери, когда у тебя, вроде бы, всё ещё впереди. Конечно, если верить тем, кто уверяет в этом.


А после, на границе детства и того, что дальше: тень первого трамвая за окном, заляпанные грязью огоньки уходящего последнего автобуса в ночи, и долгая дорога домой, как к себе. С неизменными соловьиными распевами, либо скрипом половиц снега под ногами.


Мы сверяем своё сегодняшнее с теми вкусами, запахами и звуками из прошлого. Но можно ли так, уместно ли, нет ли в том подвоха? Ведь кто-нибудь позже, потом станет равнять своё настоящее с минувшим, и ему тоже покажется, что «всё было не так». А жизнь-то, она одна… так старается угодить всем. И тогда, и позже, и теперь…

До-ми-соль-до…

Холодной рукой осень проводит по влажной спине августа. Не подумавши, сходу. И нежна вроде, да студит до иззябу. На слабом уже огне солнца воздух густеет лишь к полудню. Кузнечики грузно скачут, подбрасывая ввысь щепоть пыли, глухо бьются о землю, отлетают в паутину травы, где плутают недолго, а выпутываясь, не рассчитав сил, иль от обиды и с досады, подпрыгивают так высоко, что царапают угловатыми локтями редких прохожих.

В забытьи отрешённости, увитый заученными с жёлтого клюва трелями, будто плющом, соловей блуждает среди ветвей старой яблони. Покинутая собственными плодами, привечает она от тоски любого, предоставляя: кому кров, иному тень, а которому достаёт из-за пазухи припрятанное для себя яблочко. Пусть пыльное с одного боку, тёплое, вялое, душное, но от души.


Дождавшись заката, коротко стриженый юный ёж на высоких ножках, голубоглазый, но толковый, как почнёт сумерничать, шурша ламбрекенами золотистых трав, подле растрескавшихся, натруженных пяток яблоньки, так что звёзды примутся моргать от умиления, в такт стука его честного сердца.


…Нам бы набрать вновь россыпь мелких груш с междупутья, и стоя на верхней ступени станка хора, поспешно скусывать их с хрустящего мелким песком хвоста, дабы быть готовыми отозваться на призыв к распеву:" Улыбнулись. Вдох, выдох, вдох. Животики подобрали… До-ми-соль-до…"

Все невыплаканные слёзы лета оставлены на осень. Да точно ли, что все?..

За поворотом календаря

Август пакует вещи. Туго укладывает прозрачное летнее бельишко в безразмерные виноградные листы, вместо него надевает плотный золотистый, чуть ли не до пола, жакет, точь-в-точь под цвет поля спелой ржи. Скрепив на шее длинный седой шарф брошкой паука, небрежно оборачивает пергаментом кленовых листьев заплаканные в предвкушении расставания шёлковые платочки паутины, со слабой надеждой отстирать их после.

То, что не выйдет унести с собой, раздарит август. Не враз, но вдумчиво, дабы нужное кому, а не так, чтобы взяли да бросили стыдливо после, едва скроется он за поворотом календаря.

Провизию, – калёные неколотые орехи, да вяленые плоды, оставит на потом в высоких туесках полых деревьев, неглубоких дуплах и лукошках оврагов, выстланных для сохранности стружками сена.


Устраиваясь с краю нагретого солнцем пенька, август присаживается на дорожку, и глядит, как вослед закату редеет, рдея лес, как воздух делается лёгким и мятным. Прислушиваясь к тихому редкому теперь разговору птиц между собой, старший месяц лета грустит, ибо, – хотя им и в разные стороны, но всё же тоже придётся улетать.


Никого не желая обременять проводами, август уходит поздно ночью, своим ходом, пешком, пока все улыбаются во сне, вспоминая добрым словом его ласковое тепло и вкусное, как запах свежего хлеба, дыхание разнотравья.


Что остаётся после? Вата чертополоха, сухие лоскуты мха, бухты суровых, режущих руки нитей осоки; разбросанные, невымытые сразу трубочки стеблей одуванчиков с засахарившимся в них бледным соком; и наколотые на иглах сосен берёзовые листочки с трогательными записками тем, с кем он наверняка не успеет уже проститься.


Август… Долгий жданный месяц с извечно негаданным, всем известным концом лета. Оглядывая его сухую сутулую спину, которая скрывается за поворотом календаря, мы грустим о нём так жарко, что он не может не обернуться, не сможет не вернуться… потом.

Белое

– Ну, что, ещё по одной?

– Не, я – пас.

– На дорожку…!

– Ладно, уговорил, ещё по пять капель и тогда уже всё…


Только где это видано, чтобы последний дождь лета, осенний почти, да по каплям?! Коли уж почнёт он лить, так доверху, срезавши об острый край седой чуб холодной пены. Июльский не таковский. Через силу, подчас не веря себе сам – тот может и вовсе не собраться, а хмурить лоб, кукситься долго, да после, увлекшись бабочкой или птицей в поднебесье, враз передумать сердиться, и, обведя округу ясными своими очами, приняться хохотать звонко, в квинту с совой. Надсаживаясь, дабы перекричать её вселенское, наигранное разочарование судьбой.


После, быть может, последнего горячего душа дождя, едва ли не на каждом камне клубится снежным шаром букет капустниц. Проходящих мимо они охотно принимают в свой круг, нежно и одобрительно трогают за щёки, гладят по волосам, кладут руки на плечи… Глядишь на них, не в силах удержаться от улыбки, радуешься им, как себе, и уходишь нехотя, оглядываясь.


Кузнечик предупредительно уступает дорогу. И даже если есть в этом некая корысть… Что ж, пусть так, зато каков он, в грубо тканном твидовом охотничьем пиджаке, – галантен, величав, и даже, так мнится, оступись кто, кузнечик непременно исхитрится поддержать под локоток.


Немного погодя, когда ночь возжигает помятый с одного боку светильник луны, замечаешь вдруг некоторую скованность в лице, возвращение утраченной привычки улыбаться, печать безотчётной радости. И несёшь её бережно, долго страшась обронить, с неведомой доселе теплотой поглядывая на свод небес, невольно отыскав сходство промежду бабочек и звёзд.


И те и другие трепещут прозрачными крылами, голубят нас, как могут, – кто вблизи, кто издали. А от нас только и надо, что остановиться, поднять голову, да дать прикоснуться белому свету или бледному крылу.

Только для взрослых

Совы с вечера до утра перекликаются друг с другом через дорогу. Они приходятся друг другу сёстрами. Одна обосновалась в лиственном лесу, другая расположилась в сосновом. Вышли замуж, хорошо живут, дружно, детишек растят, а вот, гляди-ка, всё равно – скучают. Вспоминают ночами ветхий50, но тёплый, уютный родительский дом, нежность отца и к маме, и к ним, да его странное увлечение поделками из сосновой коры и гнилушек. Бывало, расстарается папенька, добудет очередной трут, мама нахмурится, мол, – почто тащить в дом всякий мусор, а как засветится51 причудливая сухая деревяшка в ночи таинственным парящим зелёным цветом, взглянет она на мужа влюблённо и улыбнётся:

– Затейник ты у меня…!52


Как-то раз встрял в беседу сестёр и я. К удивлению, на моё разноголосое, невпопад «У-у!», они ответствовали охотно и участливо. Засыпали вопросами: что я, как, да почему. И всё ли хорошо у меня в дому, добра ли жена, послушны ли дети, и бываю ли увлечён чем, кроме…

Ну, так я и рад стараться. Рассказал про жену и детей, да про то, как видал шмелей поутру, что выбивали, как вывязаные из лоскутков половики, последнюю пыльцу осенних цветов. Не позабыл упомянуть и синицу, старинную приятельницу, что заглядывала намедни в окно, проверяя, готовы ли мы ко встрече осени. А как можно приготовиться к тому, чего не ждёшь?


Пока я говорил, совы внимали, не перебивая. Сперва поддакивали сочувственно, а после, кажется даже вовсе задремали под мою болтовню. И когда на робкое очередное «У-у!» я, наконец, не получил никакого ответа, то устыдившись своей навязчивости, тихо побрёл восвояси. Рядом со мной, стараясь ступать в ногу, так же неслышно ступал дождь.

Словно сваренные вкрутую яйца, сбоку тропинки под струями холодной осенней, льющейся с небес воды, стыли грибы-дождевики. Я позавидовал очевидной простоте их судьбы, и в тот же самый миг погоревал о ней. В их молчаливой покорности было куда больше смысла, нежели в моём велеречии.


– Смотри! Смотри, как они пылят! – Наступая на спелый гриб и радуясь фонтану спор, которым чихал тот во все стороны, кричал малыш. А я стоял рядом молча и смотрел, старясь не мешать ему взрослеть. Сам-то я уже, вроде бы, того....

Образ осени

Парит в небе вата облака. Не пошлая, как вульгарная латынь53, не сахарная хрупкая тянучка, и не клёклый цветочный хлопок с семенами и сором, но безупречное во всём воздушное перламутровое облако, отороченное плотной атласной серо-голубой каймой по краям. Таких облаков не бывает зимой или летом. Те – другие, из иных мест и погод.

А нынче… осень просит синицу постучаться в окошко, дабы сообщить о себе. Занятые корзинами её руки, доверху наполнены виноградом. В котомке за спиной томится в ожидании заморозков калина. На бархатной зелёной шляпке из мха – коричневые блестящие пуговки грибов. Под мышкой – веник из ссутулившихся дубовых листьев. За пазухой дремлет ёж, а на плече, как полагается – лущит орешек белка. Карманы полны лягушек и ужей, в швах и промеж складок одежд – личинки майских жуков и бабочек, под воротником, знамо дело, – пушистым тёплым шарфом роятся шмели, да пчёлы.

Оглядевши гостью с головы до ног, я заметил крошечные жёлуди на кончиках шнурков её ботинок, и только вознамерился спросить, надолго ли она к нам, как кузнечик толкнул под руку. Обернувшись на него, дабы поинтересоваться из-за чего он со мной так, разглядел в его, чуть навыкате, глазах, обращённое на меня изумление, и скоро вошёл в память. Как я мог позабыть об осени, и про её чудной… чудный вид.


– Как мы вам рады! Проходите, отдыхайте с дороги, не станем вам мешать.


И вправду… чего ж лезть с разговором. Уж коли пришла, пусть устраивается, не век же ей стоять в дверях.

Тайны лета

На пламени свечи холодеющего солнца, осень сжигала листочки рукописи лета. По одному, горстями и стопками. Не к чему читать невежам, о чём шептал ему на ухо ветер, или про что, прикрывшись ладонями листьев, с непритворным трепетом, секретничал лес. Вот он, стоит ещё, кажется, не тронут вовсе, и мог бы согласно качнуть головой, ил супротив, но молчит же, таится. И лишь разглядев, что последняя страница его откровений рассыпается в острые крошки, вздохнёт свободно, и оглядев вокруг себя простор, замрёт на месте, дабы сохранить до следующего лета про то, о чём не скажет никому.


Склонивши голову и прищурив один глаз, луна украшала своим присутствием приближающийся полдень. Не мешая солнцу, но лишь слегка оттеняя его величие, наблюдала за всегдашними стараниями леса быть неразгаданным. Окружая себя маревом таинственности, скрывая лицо под фатой мошкары, он казался ей похожим на засидевшуюся в девках девицу, которая неприступна лишь от того, что «никто замуж не зовёт». Луна рассматривала поросль вековых дубов и прочих дерев на ладони земли с сочувствием, которого бегут неуверенные по своей природе, вне зависимости от их удела и звания.


Кто бы ни вступал под сень леса, каждому казалось, что тот умён, ибо чрезмерно слОжен, и весьма недурно сложён. Но стоило войти к нему в доверие, как становилась заметно, сколь много пошатнувшихся стволов и гнилых пней скрыты от стороннего глаза, а ковровые дорожки тропинок раскатаны не абы как, но с умыслом отвлечь внимание от иных, стыдных даже самому себе мест.


На пламени свечи холодеющего солнца, осень сжигала стопки листочков рукописи, выскользнувшей из-под пера лета. Ни к чему знать кому-то про то, что в ней никаких постыдных тайн, кроме жалоб на зной, из-за которого возможно уснуть лишь перед рассветом, да сетование на пение птиц, некстати зябнущих в тот же час54 и мешающих подремать хотя бы часок…

Однажды

Совершенно определённо, она была – лягушка под листом кувшинки. Спасённая намедни из бездны выгребной ямы, она обосновалась в пруду, но оставалась незамеченной. Покуда я, желая проредить растительность, дабы рыбам дышалось вольготнее, не ухватился за выставленную над поверхностью воды ладонь листа кувшинки. Приподняв невысоко, я вознамерился сломить его, но заметил лягушку, которая, ухватившись за лист с обратной стороны, тянула зелёное плотное одеяло на себя. Это было столь неожиданно, что я невольно вскрикнул и выронил нечаянную добычу из рук.

Устыдившись же своего страха, я осторожно заглянул под лист, будто бы из-за угла ещё раз и увидел направленный на меня сочувствующий взгляд лягушки, в котором ясно читалось:

– Испугался? Прости, я не нарочно.


От неловкости, и от того, что моё смятение было столь скоро разоблачено, я совершил ещё бОльшую нелепость. Глядя лягушке прямо в глаза, я произнёс нечто, занесённое в наши края шальным ветром:

– Спасибо, что выбрали наш пруд!!!


Лягушка нашла в себе силы не рассмеяться, но её лукавый, сияющий взгляд я запомнил на всю жизнь. Внимательно выслушав несусветную чушь, выскользнувшую из моих уст, лягушка пошевелила пальчиками, перебирая камни берега, как клавиши рояля и одобрительно улыбнулась.

– Она остаётся! – Вскричал я и побежал радовать домашних. Рассвет и закат без лягушачьего воркования давно наскучил нам… Как-то оно всё не то. Привыкли мы к лягушкам, соскучились, и любуясь ими издали, каждый раз надеемся на то, что, сбросив свою разноцветную шкурку в очередной раз, она не наденет новую, но обернётся царевной. Наверняка так и случится однажды, когда-нибудь, потом.

Сова и лето


Сова неутомимо хлопотала подле уходящего лета, то ли напутствуя, то ли напускаясь, – птиц иногда бывает не понять.

– Ух и ух, – стонала, да охала сова.

Больше всего её настораживало то, что лето утаивало – куда уходит и зачем.

– Ты только погляди, как здесь хорошо: ясно, светло, ягоды всякие, цветочки, речка теплая, рыбки улыбаются и лобызают вслух любого, кому случается ступать подле воды.

– Ну, и надолго ли то веселье? – Хмурилось лето.

– Так пока ты тут, оно почти всегда так-то! – Уговаривала его сова. – Без тебя у нас хмарь слякотная, распутица, солнце по все дни дремлет. Только, кажется, продрало ясны глазки наше величайшее, самосветное, ан уже слипаются. Не добудишься его, не дозовёшься.


– И что мне с этим делать прикажете? – Поинтересовалось лето.

– Да разогнать тучи, дозваться солнца, чтобы грело, как то следует, как полагается.

– Нет. Что-то мне нехорошо. – Расчихалось лето. -


Сквозняки из-под двери, через форточку дует. Поговаривают, что у дождя закончилась теплая вода, будет теперь студёной поливать… пока та не застынет вовсе.


– Так то осень шалит, не внимай, думай про хорошее.

– Да как же, про какое такое хорошее, если зябну я, чувствую, – нездоровится…

– Ну, сделай, чтобы, стало, как было, и наладится всё! – Вовсе раздухарилась сова.


Поглядело лето в круглые от всегдашнего возмущения глаза ночной птицы, запахнуло плотнее бархатную, цыплячьего цвету жилетку, и заторопилось.


Ступало лето, не оборачиваясь. Холодная пыль пачкала его босые ноги, мокрые листья путались в русых волосах…

Ушло лето, не воротишь, а когда его теперь назад ждать? Только и сказ о том, и сказочка не про то.


В должную пору ожидает от нас радости то, что ныне, ни часом позже, а то как засобирается осень уходить, что тогда? Снова в плачь?!

Колибри

Выделанная ливнем морская волна глядится не иначе, как крокодиловой кожей: в искомых местах блестит, в иных – покрыта заусеницами, что наловчился мастерить на ней по-быстрому ливень точными точёными ударами.


Дождик, тот простоват, и довольствуясь малым, вертит спирали незамысловатых лабиринтов на морщинистых щеках моря из веку в век.


Волны, играя сором крошева веток, да взнузданными55 пробками от Veuve Clicquot56, пьяны их драгоценным осадком57 и дразнят рыб, но те, благоразумно сторонясь берегов, наблюдают за забавой из глубины.


Взявшаяся ниоткуда гроза, раз за разом бьёт в барабан сильно натянутого неба, и влекомая сильным порывом ветра, едва видимая одинокая птичка пролетела над волной.


– Быть не может!

– Что?

– Колибри! Кроха!

– Откуда она здесь?!!

– Ветром, ветром занесло!

– А так бывает?

– Ну, видишь же сам.


– Только что в этом месте, прямо перед нами была птичка, а вот уж её и нет. Немыслимо …


И тут же, будто бы в ответ, нетканая завеса радуги распахнула настежь свои врата. С середины горизонта до основания серой, изломанной, как подсолнечная халва, скалы.

Обождав, сколь положено, ворота затворились. Сперва не стало заметно ту часть, что над морем, а после, минуя шорох и скрип, притворилась калитка у скалы. Словно спохватившись, вдогонку радуге или малейшей изо всех пташек засеменили горячими босыми пятками капли дождя. Да где там… Не успеть, не успеть, не успеть…

Чайка


Море кипело волнами, брызгало солёной пеной на края каменной чаши своих берегов, оставляя там жёлтый неряшливый осадок водорослей.

Невзирая на то, я бодро шагал к воде, вознамерившись позволить морю делать со моим телом всё, что ему вздумается, так долго мечтал я о встрече с ним. Однако, едва я ощутил липкие прикосновения тонких тёплых пальчиков мелких капель на своём лице, лишь только лёгкий озноб вожделения заставил трепетать мои ноздри, дабы ощутить полнее густой аромат моря, как чайка кинулась мне наперерез, мешая войти в воду. Порешив, что я слишком не в себе, чтобы понять жест чайки верно, и оказался на её пути по воле случая, посему, словно заворожённый, двинулся в объятия моря, но, едва не задев меня крылом, чайка вновь преградила дорогу, и села почти у самых ног. Тут же, неподалёку, находилось всё её семейство, среди которого особо выделялся птенец. Намного пышнее её, с пробивающимся сквозь перья пухом, он рассматривал меня и даже, так казалось, сочувствовал, вполне понимая мои устремления, ибо его мать тоже не пускала подойти ближе к воде.


Несмотря на то, что намерения птицы сделались мне ясны, я сделал вид, что собираюсь-таки шагнуть в сторону моря. Чайка нагнула голову и, расправив крылья, хрипло зашипела.

Я был более, чем растроган. Морская чайка взялась опекать меня. Несмотря на заботы и занятость, невзирая на разницу промеж нами во всём, её понимание жизни в этот самый час было куда вернее моего.


Не желая доставлять чайке ещё больших волнений, я сделал шаг назад и устроился на прохладном, в мокрый горошек, камне. Озабоченно поглядывая в мою сторону, птица с гордым профилем и римским носом отошла к своему дитяти, определённо давая знать, что всё ещё имеет меня в виду, и я ей небезразличен…


Я долго глядел, как терзаемое сомнениями волн, море рвёт себе сердце. Дельфины дремали в пол глаза58 беззаботно, отойдя подальше в сторонку, ожидая штиля, которым всегда завершается у всех то, что чересчур. А после успокоилось и море, оно вздрагивало в полудрёме и вздымая седыми бровями, то ли сердилось шутя, то ли удивлялось чему.

Я запомню себя таким

Каким я себя помню? Гимназистом с кокардой «Ш» на фуражке и в форменной гимнастёрке. Мне казалось, что я не как все, особенный, и фуражка на мне сидит лучше, чем у остальных, и складка гимнастёрки под ремнём ровнее. Хотя в самом деле я ничем не отличался от других ребят: бритый затылок, вечные цыпки на руках и карманы, набитые чепухой, от которой мать с ворчанием избавлялась перед каждой стиркой.

Куда лучше, чем себя, я помню школьного сторожа, татарина Данифа, которого звали не иначе, как Данилой. Весной и осенью Даниф подметал двор, а зимой расчищал снег перед школой, топил печи. Нам было любопытно, чем занят Даниф у себя в сторожке. Достоверно мы знали только то, что именно там он распиливает мел на равные доли, прежде чем разнести по классам.

Даниф едва заметно хромал, и ходил куда медленнее, чем любой из нас, но к началу уроков рукомойники, что висели у доски в углу классных комнат, всегда был доверху наполнены водой, а рядом стояло ещё целое ведро чистой воды.

Перед тем, как сесть за парту, от нас требовалось тщательно вымыть руки с кусочком хозяйственного мыла, которое лежало тут же, предусмотрительно оставленное Данифом.

Сын Данифа Тимерхан учился с нами в одной школе, и что сказать… Мы были мальчишками. Любопытными, ранимыми, немного злыми из-за неуверенности в себе, и от того часто, при любом удобном случае, по поводу и без задевали сына сторожа.

Дело в том, что в нашем небольшом городке после войны мужчин стало куда меньше, чем было до её начала, и замкнутый, трудолюбивый Даниф, с неким незаметным глазу качеством, которое позволило ему вернуться с войны живым, был главной причиной нашей нелюбви к Тимерхану. Мы шпыняли тихого парнишку, и чувствовали себя вправе делать это.

И вот однажды, когда худой, черноглазый сын сторожа попытался спрятаться он наших нападок в каморке отца, мы, в пылу погони, ворвались вслед за ним. Увиденное там скоро охладило наш пыл, – рядом с кроватью, на которой дремал Даниф, стояли две деревянные ноги. Алые от стыда, сталкиваясь и подталкивая друг друга мы выскочили из комнатки под лестницей.


На следующее утро, не сговариваясь, мы пришли в школу загодя, намного раньше нужного часу, дабы помочь Тимерхану разнести по классам воду и вымести школьный двор. Таская воду и дрова, мы сильно сдружились, да заодно, между делом переиначили имя Тимерхана в пышное «Хан». Со временем, мы даже почти перестали завидовать ему, своему товарищу, отец которого пришёл с войны живым.


Каким я себя запомню? Гимназистом с кокардой «Ш» на фуражке и в форменной гимнастёрке. От отца мне досталось только имя. Ну, что ж, иным не выпадает и того.

Клёв на вечерней зорьке

Востроглазый малёк словно ждал меня на глубине. И, едва я вынырнул на поверхность, выдохнул с облегчением и сразу пристроился рядом:

– Уф!..

– Э-гей! Малыш! – Поприветствовал его я и подмигнул.


Малёк подобрался поближе к моему лицу и моргнул в ответ. Как смог, – прикрыл сразу оба глаза рябью на воде, и все дела.

Он был доверчив, этот рыбий ребёнок. И явно принял меня за родителей, оставивших его вместе с другими детьми, на милость волн.


– Что ж ты тут один, а? Потерялся? Где все твои?

Воззрившись доверчиво, малёк с надеждой сверкал обоими глазами в мою сторону, и молча улыбался.

– Да что ж мне с тобой делать? – Заволновался я. – С собой взять не могу, не донесу, а бросать тебя одного – тоже нехорошо.


Определённо разобрав в моём голосе сочувствие, проскользнув змейкой, малёк устроился у меня под подбородком, там, где вода оказалась мельче и прогревалась лучше всего. Он предоставил мне разбираться с его трудностями, а сам безмятежно задремал.


Осторожно, дабы не потревожить рыбёшку, я принялся бороздить окрестности бухты в поисках похожих на моего подопечного сверстников. Довольно скоро набрал с несколько дюжин мальков. Они довольно-таки бойко следовали за мной, временами ребячились, выпрыгивая невысоко из воды, но далеко не отходили, и держались тесной, дружной стайкой.

Выбрав для рыбьего детского сада защищённое от волн мелководье, я перепоручил опеку над ними сердобольным водорослям. Пока оголодавшие мальки что-то увлечённо склёвывали из задубевших от соли, загорелых рук водорослей, я незаметно удалиться.

Со всей этой вознёй, я довольно-таки основательно продрог, но добираясь до берега, грёб осторожно, стараясь не задеть словно нанизанные на блестящие проволочки тела медуз.


Рыбы в половину чугунной сковородки, снисходительно поглядывали на меня и озабоченно поправляли причёски, оглядывая себя в зеркало воды, не упуская случая пошептаться о чём-то, жарко высказываясь и поднимая облака песка со дна.


Добравшись, наконец, до камня, на котором оставались мои пожитки, я с трудом облачился, но уйти домой сразу не смог, ибо долго сокрушался о своём малодушии, и с неприкрытой ненавистью следил за рыбаками, что, разматывая удочки на берегу, предвкушали хороший клёв на вечерней зорьке.

Надежды на вечное лето


Карманные часы осени гудели, будто мухи: глухо, лениво, сонно.


Одинокая чайка проводила время в праздности. Она выуживала нечто из воды и бросала обратно, наблюдая за тем, как оно летит и бьётся, дотягиваясь до неё покатыми лучами короны брызг.


Дремавшую на мелководье скарпену, по обыкновению недовольную судьбой, стук о волны тревожил. Раздражённая из-за того, она ещё больше мрачнела, готовая излить на любого, кто б осмелился приблизиться, весь свой яд был. Но, вода была довольно холодна, и охотников намочить ноги не находилось.


Похожий на перевёрнутую вверх дном китайскую чашку, рапан мирно дремал на плюшевой в серебряную искру скатерти водорослей, расстеленной на столе ровного камня. Проникая сквозь прозрачный абажур моря, свет красиво слоился над ним, не смешиваясь с водой, но сопутствуя ей, ступая рука об руку, покуда хватало скромности одного и настойчивости другого59.


А тем временем, стрекозы на берегу метались поплавками над согретым солнцем пригорком. Каменистый, в медовых струях солнца. он казался ни много, ни мало – морским мелководьем.


Не в силах противиться столь выразительным, явным знакам осени, не утруждая себя раздумьями, каково то мне будет после на студёном ветру, я ступил в воду, и спустя мгновение озноба, уже щурился из-под волны на солнце, что, уронив лицо в подушку облака, вполглаза наблюдало за тем, как по морю, да в море плавали три чайки, рыбы и я.


Карманные часы осени гудели, будто мухи: глухо, лениво, сонно. Цвета старого золота, они тикали мирно и мерно лепестками капель, что ветер срывал с крыш. И казалось, будто они тают, словно надежды на вечное лето.

В полудрёме

Ветер брызгал на поверхность моря из-за щеки, и медленным, нескорым движением разглаживал его, обращая в ту самую, воспетую живописцами и стихотворцами гладь, без которой не бывает иного моря.

Под сей неспешный шумок, рыбы разбойничали, набрасываясь на тихих, безобидных с виду медуз. Волны отбирали их, разгоняя негодников, и растрёпанные, с отколотыми краями, они ещё долго падали на дно, словно порожние хрустальные вазочки, сахарницы и сухарницы.

Луноликие, оборванные со всех сторон медузы, с пустыми глазницами, нимало пугают своим зловещим видом озорников. Одно только фиолетовое узкое кружево прозрачного почти исподнего заставляют их вспомнить об осторожности. Коли медуза такова, что носит под бесформенной одёжей другую, столь тонкого шитья, – она не так проста, как глядится, и не ожидай от неё блага в ответ на зло, – даст сдачи, не рассуждая о худом и добром, своя рубаха ближе к телу куда как чаще чужой.


На рассвете, покуда полусонное море бродит в полосатой пижаме солнечных лучей, неспешно натыкаясь на свои берега, к нему нужно по-особому: нежно, невзначай, как бы и не к нему вовсе. И лишь тогда оно не успеет ощетиниться, втянуть голову в плечи, но притянет нежно к тёплой, поросшей рыжими волосами водорослей груди, как наскоро сшитую бабой тряпичную куклу…


В полудрёме-то оно у всех всё также: по-детски, сладко, играючи, напевно. Как бы и не по-настоящему, не с тобой…

Мелководье

Мелководье прячется под плотной фатой гребневиков. Моргая ресничками стыдливо60, гонит от себя назойливые стайки мальков всех мастей. И тонких, и незаметных почти, и видных уже не только в серебристой чешуе потока, но и по-отдельности: чуть навыкате любопытный глаз, юркое, ладное, беззащитное тело.

Изгнавший хозяина жилец, даром, что отшельник, так ловко управляется с не нажитым им самим, что делается обидно за нежного моллюска, не сумевшего дать отпор тому, кто силой либо хитростью выманил его из убежища.


Покуда бычки играют, перекидывая друг другу мяч медузы, собачка, невзирая на то, что рыба, звонко облаивает округу. И чего бы ей злиться? На кого? Но неутомимо и настырно, упершись плавниками о дно, судя по виду, истошно даже, злится на кого-то невидимого в глубине, так что разлетаются мелкие камешки, будто брызги.

Флегматичный сом без устали промывает песок. Миновавшие заточения в жестянках шпроты и сельди, без стеснения нагуливают жирок…


Мелководье. Не от того, что мелко, не по причине необоснованной мелочности, но из-за уюта и непостоянства, нервности и волнений… Ясности, наконец, от которой так славно на душе, стоит только вступить на его податливое дно.

То – я…

Я сжимаю её узловатую кисть, перебираю заметно вялые покорные пальчики. Трогаю… ощущаю её доверчивую уступчивость и вовсе растроганный, любуюсь ею и грущу по ней, как по себе.


Хорошо помню её ещё девочкой, милым ребёнком с едва различимой талией и наивным взглядом, способным разжалобить любого. Подростком, она, как и все, немного сутулилась, смущаясь своего отражения, считала себя совершеннейшей дурнушкой, но едва первый весенний ветер нашептал ей нечто на ушко, как она расцвела, приосанилась и похорошела вмиг.

В пору своего взросления она была очаровательна, женственна и загадочна слегка. Имела за душой известные одной ей секреты, была домовита и хлебосольна. И вот теперь… Стоит ей распустить косы, как теряет она суховатые рыжие пряди без счёта и сожаления.

Я посадил её в землю тоненькой веточкой, поливал из ведра в долгие вёдра, посыпал землю подле пахучими опилками, сметал грузные сугробы и выбирал промежду веток тяжёлые, непосильные для неё льдинки. Когда она возмужала, радовался тому, что весенние птицы вьют гнёзда у самого её ствола, выкармливают птенцов, протаптывая тропинки среди ветвей, а другие, там же находили приют в серые промозглые метели осенних листопадов и в глухие часы белых ледяных сухих дождей зимы.


Туя… мой домашний кипарис, живи долго, все триста отпущенных тебе лет.

Примечания

1

403 г до н. э.

(обратно)

2

жердь у зеркала в балетном зале

(обратно)

3

мелкий

(обратно)

4

Imago animi vultus est (лицо есть зеркало души), со временем превратившееся в Vultus est index animi (глаза – это зеркало души) Марк Тулий Цицерон

(обратно)

5

пчела

(обратно)

6

так называют пчёл пчеловоды

(обратно)

7

пчёлы поддерживают температур в улье сообща

(обратно)

8

лат. Tettigonia viridissima

(обратно)

9

тот, кто любит жить в свое удовольствие, богато и беспечно

(обратно)

10

забота

(обратно)

11

Спасская башня Московского Кремля

(обратно)

12

гематоген, изобретён в 1890 году доктором Гоммелем, Швейцария

(обратно)

13

тучность

(обратно)

14

рухлое здоровье, плохое

(обратно)

15

препятствие, помеха

(обратно)

16

нижний слой атмосферы

(обратно)

17

гадание по облакам – аэромантия

(обратно)

18

после спаривания жуки-солдатики ходят по семь суток вместе

(обратно)

19

Евангелие от Матфея 9 стих 29 : Тогда Он коснулся глаз их и сказал: по вере вашей да будет вам.

(обратно)

20

полагать, считать

(обратно)

21

так называют пчёл пчеловоды

(обратно)

22

данный человеку произвол действия

(обратно)

23

кокотная вилка для горячих закусок из рыбы имеет три зубца

(обратно)

24

стенд для фотосъёмки с отверстием для лица

(обратно)

25

первый слой штукатурки

(обратно)

26

по секрету

(обратно)

27

расстояние между концами растянутых большого и указательного пальцев

(обратно)

28

Decoy effect. – иррациональное поведение, свойственное и лягушкам, и человеку. Amanda M. Lea, Michael J. Ryan. Irrationality in mate choice revealed by túngara frogs // Science. 2015. V. 349. P. 964–966.

(обратно)

29

Decoy effect – неразумное, иррациональное поведение

(обратно)

30

техника рисованья, рисунки пастелью недостаточно долговечны

(обратно)

31

паукообра́зные, арахниды (лат. Arachnida): и насекомые, и животные

(обратно)

32

гемолимфа паука приобретает голубоватый цвет на воздухе

(обратно)

33

лат. Argyroneta aquatica

(обратно)

34

жанр в древнерусской литературе

(обратно)

35

О́гарь, или кра́сная у́тка (лат. Tadorna ferruginea)

(обратно)

36

белянка репная (Pieris rapae)

(обратно)

37

невремя

(обратно)

38

здесь – пересохший колодец с подъёмным механизмом типа «журавль»

(обратно)

39

безукоризненный

(обратно)

40

хмель в глазах наших предков символ жизненной силы, плодородия, добра, благополучия

(обратно)

41

название цвета

(обратно)

42

любимец, пользующийся благосклонностью

(обратно)

43

пятна на листьях – грибковое заболевание «ржавчина»

(обратно)

44

недоброжелательное отношение

(обратно)

45

»…не женитесь на курсистках они толсты как сосиски а женитесь на медичках они тоненьки как спички…» (Старая студенческая песня конца 19 – начала 20 века)

(обратно)

46

свобода

(обратно)

47

КАРАТ, или крат муж. или крата жен. вес, для оценки дорогих камней, между трех и четырех гранов

(обратно)

48

лунка, луночка, умалит. от луна

(обратно)

49

шишка хмеля

(обратно)

50

гнездо сов весьма условно можно считать таковым, ко времени появления птенцов, оно теряет форму

(обратно)

51

Hispidin C13H10O5 биолюминесцент, предшественник лицефирина, обуславливающий свечение гнилушек

(обратно)

52

смесью из раскрошенных гнилушек и погадок поддерживается чистота гнезда

(обратно)

53

предвестник романских языков, народный вариант академической латыни

(обратно)

54

птицы начинают петь под утро, дабы согреться

(обратно)

55

мюзле – проволочка вокруг пробки

(обратно)

56

Вдова Клико

(обратно)

57

последствие ремюажа

(обратно)

58

дельфины спят сперва одним полушарием головного мозга, потом другим

(обратно)

59

Эвфотическая зона (от др.-греч. «эу» (εύ) – полностью и «фотос» (φωτός) – свет), или фотическая зона, – освещаемая солнцем верхняя толща воды водоёма

(обратно)

60

Морское беспозвоночное животное, имеющее вдоль тела восемь рядов гребных пластинок (ресничек) для передвижения

(обратно)

Оглавление

  • Неблагодарность
  • Люблю…
  • Олимп
  • Просто уж
  • Разглядеть душу
  • Голос совести
  • Зной
  • Без объявления войны
  • Глаза
  • Это всё сказки…
  • Сострадание
  • Не дожидаясь ответа
  • Запреты
  • Вырваться …живой
  • Про жизнь
  • Она толкнула дверь…
  • Модерн
  • Поровну
  • Припёка лета
  • Новая жизнь или Герой тропосферы
  • Из ниоткуда в никуда
  • На закате июля
  • …по вере вашей…
  • …Живи
  • Тантамареска
  • Китайская грамота
  • Шкура мамонта
  • Мысль
  • Доброе слово
  • Кто знает…
  • Август
  • Серебряный
  • И это закончится… когда-нибудь
  • О чём шепчет сердце
  • Английская булавка
  • Реченька (плач
  • Кому жизнь дорога
  • Мужская дружба
  • Настоящее
  • Приметы времени
  • Коврижка
  • Недолгое
  • Жёлуди
  • Люди
  • Бабушкино средство
  • Правда жизни
  • Корысть
  • Любовь
  • Сколь ярок свет…
  • Искушение добром
  • Безмятежность
  • И тогда, и позже, и теперь…
  • До-ми-соль-до…
  • За поворотом календаря
  • Белое
  • Только для взрослых
  • Образ осени
  • Тайны лета
  • Однажды
  • Сова и лето
  • Колибри
  • Чайка
  • Я запомню себя таким
  • Клёв на вечерней зорьке
  • Надежды на вечное лето
  • В полудрёме
  • Мелководье
  • То – я…
  • *** Примечания ***