Глаза смерти [Никита Королёв] (fb2) читать онлайн

- Глаза смерти 1.55 Мб, 16с. скачать: (fb2)  читать: (полностью) - (постранично) - Никита Королёв

 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]

Никита Королёв Глаза смерти

Посвящается нашей кошке Пусе

Был уже день, когда я сел на кровать и подумал: «Сегодня Пуся умрёт». Всю весну, пока мы прятались от карантина на даче, наша кошка просидела в городской квартире одна; иногда только заходила таджичка, уборщица из нашего дома, чтобы за ней убраться и освежить еду и воду. А августе, перед тем, как уехать в Крым, мы отвезли её в гостиницу для животных в Котельниках (или, как мы шутили, «Котейниках»). Там Пуся провела полгода, пока мы не вернулись из Крыма. Тогда мама подыскала ей место подешевле – деревенский дом под Александровом, где пожилые супруги на деньги кураторов содержат бездомных животных. Забрав Пусю из Котельников, мама тут же, не заезжая домой, повезла её на электричке в деревню Струнино – челнок общей длиной километров двести. Выезд в Котельники я проспал. Хотел подъехать на Ярославский вокзал, чтобы хоть в Струнино поехать вместе, но, во-первых, опоздал, опять закопавшись в делах, а во-вторых, когда я уже вошёл в вестибюль метро, позвонила мама и сказала, чтобы я не ехал – вокруг «уёбище», повсюду полиция, кордоны, ограждения. В тот день был митинг. Я, сильно не упорствуя, развернулся и пошёл мимо Всехсвятской церкви в Ленинградский парк. Погода была ясная, снежная, и я наслаждался внезапно начавшейся прогулкой. Со взгорка в центре парка, на котором стояла часовня, дети катались на ледянках. Остановившись возле белого, похожего на ангела обелиска, я позвонил маме. Уже под периодические реплики голоса, объявлявшего станции, она рассказала о том, что ещё в такси Пуся обделалась. На это я сказал: «Надеюсь, из Струнино Пусю мы заберём уже мёртвой». Сказал с той пьянящей лёгкостью, с какой совершается и говорится всё, когда ты подхвачен порывом гнева. Мне казалось, я тогда лишь выразил общую надежду. Но мама, пусть даже внешне, её не разделяла. Проворчав что-то типа «нельзя так говорить», она продолжила: по вокзалу ходила какая-то задрипанная карлица с вывернутыми наоборот ногами и крыла всех матом; когда мама пошла мыть кошку в вокзальный туалет, к ней там пристала ещё какая-то сумасшедшая, которая передразнивала Пусино мяуканье. А сейчас на скамейке перед мамой воняет бомж, сидя в ожидании контролерской экзекуции. В общем, обыкновенное вокзальное «уёбище», как и было сказано ранее.

Мама вернулась только ближе к ночи, уставшая, измотанная, но без Пуси. Последние годы мамина жизнь была подчинена капризам и горестям старого больного животного. Пуся писала на кровати, Пуся постоянно и настырно требовала еды, по ночам Пуся скреблась под дверьми и сваливала с тумбочек всякую мелочёвку, чем провоцировала Луи, нашего йоркширского терьера, который тут же начинал гавкать, будя своим лаем маму.

Как-то, насмотревшись на мамины страдания, я пересказал ей сюжет рассказа «Черный кот» Эдгара По. Как главного героя неизъяснимо раздражает его кот, как он сначала его изувечивает, а потом и вовсе убивает. Особенно маме понравилась сцена в подвале, когда полицейский слышит мяуканье из-за стены, в которой замурована жена главного героя. Несмотря на актуальность темы, мама так и не прочитала рассказ (сколько себя помню, почти ни разу не видел её за книгой), но теперь её мученическая участь обрела некое культурное основание, а телефонные разговоры обзавелись литературными отсылками.

Я помню сцену: день клонится к вечеру, мама, не спав из-за Пуси всю ночь, с помятым измождённым лицом, выходит на кухню. За ней туда прошмыгивает кошка, подбирается к горшку с пальмой, за которым у неё миска с едой. Мама, разбежавшись, как футболист перед пенальти, и сдавленно ругнувшись, даёт Пусе ногой под бок, и та улетает с кухни. Слышится скрежет её когтей об паркет; мамино лицо скривилось в злобной гримасе; а я смеюсь, как смеюсь всегда над тем, над чем нельзя. И вот этот мяч улетел далеко-далеко, за сотню километров от Москвы, где ему за определённую сумму очень даже рады. Но теперь на лице мамы, сидящей понуро на кухне, написана жертвенность. И я злюсь не тому, что она всячески пытается меня уколоть этой жертвенностью, а тому, что знаю, что у неё есть на это полное право – я не помог ей с перевозкой Пуси. И я должен покорно под этими уколами стоять. Но именно потому, что должен, я не стою, и на мамины вздохи и слова об усталости отвечаю грубо. Тогда через жертвенность на мамином лице прорезается злоба.

Спустя неделю пребывания на новом месте Пусе резко поплохело. Она стала вялой, отказывалась теперь от еды, всё больше лежала у себя в вольере, хотя другие кошки свободно гуляли по дому. И скобочки в сообщениях Светланы, хозяйки дома, с весёлых сменились на грустные.

Мама постоянно была на телефоне, вроде как порываясь ехать за кошкой, но, как всегда, когда нет особо желания, ожидая какого-то сигнала извне. Светлана свозила Пусю на анализы – всё плохо, разрушена печень, отказывают почки. Естественно, ведь в последние годы мы не кормили её, а закармливали, лишь бы она заткнулась. Нужны были диеты, таблетки, но от них Пуся отказывалась; нужны были уколы, но их мы последние полгода не делали. Рефреном звучала фраза: «Было упущено время». Но я никак не мог взять в толк, для чего именно. Чтобы ещё немного продлить бренную жизнь этого несчастного существа? Чтобы ещё немного продлить наши мучения? Я не понимал этого, когда летом носил Пусю на уколы и её костлявое плешивое тельце казалось мне особенно уродливым в остром свете ламп над железным столом. Я не понимал этого сейчас. Но теперь я постоянно думал о смерти. Она стала неприятным гостем, который в скором времени непременно должен был наведаться к нам и в ожидании которого все иные хлопоты потеряли своё значение. Смерть пряталась между строк каждой книги, смотрела на меня глазами каждого родственника, знакомого, прохожего. Все вокруг были беременны смертью, чтобы однажды, ей разродившись, вдруг, неожиданно даже для самих себя, закрыть глаза, сложить руки на груди и закатиться в печку или опуститься под землю. И среди этих трепещущих мамочек был и я.

По ночам я стал просыпаться от кошмаров. Иногда я их помнил и тогда бежал к маме в комнату. Иногда не помнил и тогда просто лежал на кровати, вглядываясь в морскую синеву комнаты и вслушиваясь в едва слышное шипение городской ночи.

Может, это потому, что перед сном я смотрел мультики. Одним из них была «Ведьмина служба доставки» Хаяо Миядзаки. У милой ведьмочки Кики, улетевшей от родни на метле в другой город, чтобы получить аттестат зрелости, был черный кот по имени Зизи, и на новом месте он нашёл себе подругу, белую кошечку. Увидев её, я подумал: «А ведь у меня тоже где-то есть белая кошечка» – и внутри всё похолодело. На следующий день я подошёл к маме и сказал, что нам надо ехать к Пусе.

Было двадцатое февраля, рабочая суббота. Отсидев одну пару (у нас уже почти год была дистанционка), я сел на кровать и подумал: «Сегодня Пуся умрёт. Причём, когда мы уже будем ехать на электричке. Ведь жизнь – это пошлый бразильский сериал».

Снова сидя, но уже на унитазе, я размышлял: «Из меня, как из всех, исторгаются фекальные массы. Моё сознание, как и сознание других, отключается, когда меня накачивают наркозом. Мне, как и всем больно, когда меня щипают. Не значит ли это, что я, как и все, однажды умру?» Раньше мне казалось – очень смутно, где-то в глубине души, – что у смерти для меня, несмотря даже на все мои человеческие склонности, всё-таки припасён маленький кармашек в её долгополой мантии, что мой ясный ум просто не может сгинуть в её объятьях. Но, вслушиваясь в шлепки под моими ягодицами, я всё отчётливее понимал, что это не так. И тогда мне очень ясно представились мои последние дни. Их пресность и томительное ожидание неизбежного, в котором я буду медленно преть. Любовь, культура, деньги, путешествия – всё останется лишь картинкой за окном в зале ожидания – ожидания неизвестного и бесконечного.

Родившийся именно в этот день, двадцатого февраля, Курт Кобейн пел: «Ты не можешь меня уволить, потому что я уже ушёл». Ведь жизнь – это найм без согласия наёмного, одолжение, о котором никто не просил. И, как приятно расплатиться по счетам до деликатных напоминаний, в равной степени унизительно бегать от кредиторов по онкологическим центрам и поликлиникам.  Что это значит – «естественная смерть»? Человек умирает не тогда, когда в его песочных часах кончаются песчинки, а когда горлышко этих часов засоряется и будущее больше не перетекает в прошлое, создавая иллюзию настоящего. И, в сущности, разница между самоубийством и «естественной» смертью лишь в том, уйдёшь ли ты сам или тебя выдавят опухоли или лопнувшие в голове сосуды. Знай я, что совсем скоро умру, буду ли я делать хоть что-то из того, чем занимаюсь сейчас? Лишённые перспективы кого-то поразить, расположить, развести на деньги, все дела и труды мои вдруг разом оголили передо мной свою тщету, как если бы девушка, в которую я с юношеским пылом влюблён, шамкнула ртом, как это делают беззубые старухи. Останется ли что-то на пороге смерти? Ничего. И это «ничего» вдруг почему-то показалось мне самым прекрасным и счастливым моментом моей будущей жизни.

«Да иди уже, ёпта» – пробубнил лысый мужчина в куртке цвета хаки и наушниках через всю голову, когда мы с мамой искали переход с МЦК на станцию «Ростокино» и я случайно встал в проёме машущей двери. Выходит, я для этого человека – не бессмертная душа, не венец творения, а просто помеха на пути?

Мы поднялись на перрон, и я стал разглядывать людей, их хмурые, уставшие лица, и представлять их смерти. Они виделись мне какими-то вторичными, мелкими, скучными. Всё раки, инсульты, недостаточности. Среди этих людей я не видел даже тех, кто смог бы всё оборвать по собственной воле. Ведь о какой воле можно говорить, смотря на их механические, заученные движения, заглядывая в их глаза, тараканами бегающие по табличкам и указателям?

Пока поезд ещё стоял, в вагон ввалился какой-то пьяница и, припугнув нас перспективой своего общества в тесноте тамбура, вывалился обратно на платформу.

Когда поезд тронулся, я позвонил Саше, брату, уже год живущему на Бали. Мы справились о делах друг друга, он рассказал о том, как редактирует свою книгу, а я – о том, что мы едем забирать Пусю, которой стало совсем плохо. В этот момент, на одном из перегонов, мама охнула и отвернулась от экрана своего телефона, как от чего-то мерзкого. На нём было два слова: «Пуся умерла».

У меня внутри как будто расцепились вагоны. А потом наступило тупое муторное бесчувствие, проще говоря – шок. В нём я сообщил новость Саше, мы немного обсудили энергетику нынешней даты, и я повторил свою давнюю мысль о том, что кошка уже отмучилась, а нам ещё вариться и томиться в суете, которая, впрочем, кончится точно так же. Только сейчас аргументы были другие: всё оплёвано, забычковано, воняет мочой – разве это лучше, чем ничего? И говорил я гораздо громче и живее, потому что хотел произвести на окружающих эффект, хотел, чтобы все узнали о моём горе. Но пуховики с капюшонами продолжали неподвижно и молча стоять в тамбуре, ожидая своей станции.

Когда людей поубавилось, вы с мамой вошли в вагон, и я сел возле окна. Саша советовал мне онлайн-курсы по философии, которые он недавно приобрёл, а я рассказывал ему про нашу преподшу по той же философии, грубоватую, немного циничную, но с юмором. В наш разговор постоянно вклинивался голос, объявлявший станции; временами обрывалась связь, временами мама просила, чтобы я говорил потише. Но на последнюю такую просьбу я только грубо ей ответил, чтобы она меня не затыкала – мне хотелось разораться, распихать локтями это жалкое, продымлённое спокойствие вокруг. Но я то и дело проваливался в холодную бесконечность, дверь в которую любезно держала смерть, и ощущал себя игрушкой, у которой кончился завод, игрушкой, говорившей и слушающей на холостых оборотах. После очередного обрыва связи, когда до нашей станции оставалась одна или две, я написал Саше, предложил созвониться позже и отдался мыслям.

Сожалею ли я? О смерти Пуси, о том, как обращался с ней при жизни, о том, что сказал в парке у обелиска? Ответ «нет» ввергает меня в пучину такой чёрствости, такого цинизма, в которой я просто не смог бы себя выносить. Однако и положительный ответ сулит мне бездну не меньше – бездну вины. Конечно, я виноват – за гнев, за то, что бил беззащитное существо, за страшные слова, за тот гнусный обман, в котором жил, вернее, который и был моей жизнью, и который с ловкостью и игрой фокусника сейчас вскрыла смерть.

Боюсь ли я смерти? Нет – и тогда я мертвец, ведь только они не боятся смерти. Да – и тогда я пугливый ребёнок, чей страх непобедим, потому что неустранима его причина.

Петроний говорил: «Не думайте о смерти – она сама о всех нас позаботится». Но ведь она как зловредная подружка, которая обижается, когда о ней слишком долго не вспоминаешь. Толстой говорил: «День, прожитый без мысли о смерти, – зря прожитый день». Но разве смерть – не удел мёртвых, тогда как для нас, живых, есть жизнь со всеми её волнениями и красками, со всем её забвением, в том числе и в отношении смерти? Впрочем, смерти, вероятно, было не очень интересно, что о ней думает и тот, и другой, когда она их забирала.

Я посмотрел на маму и увидел, что она тоже беременна смертью. Смерть серебрилась седыми прожилками в её крашенных хной волосах, она ползала морщинами и дрожала обвислостями на её немолодом лице.

Объявили станцию «Струнино», и мы вышли. Вокруг всё было каким-то тёмным, самодельным и зыбким, как лихорадочный сон, который вот-вот станет холодной пустынной явью. Люди, будто только вылупившиеся черепашата, ползли от станции к остановке, чтобы расплыться кто куда. Мы вошли в крохотное здание вокзала, но там Светланы не оказалось. Тогда мы пошли на парковку. Увидев нас, Светлана вышла из машины, сквозь зубы поздоровалась, резкими движениями открыла заднюю дверь и достала из салона контейнер-переноску. Я, конечно, первым делом заглянул на дно переноски: Пуся была прикрыта пелёнкой – только кончики белой шерсти торчали из-под дверцы. Всё это казалось какой-то случайностью, недоразумением, как будто, пройди мы мимо этой странной женщины-кошатницы, Пуся бы не умерла. Наверное, так казалось потому, что встречи со смертью никогда не бывают своевременными.

Мы стояли в узком зазоре между автомобилями, и я думал, что сейчас начнётся какая-то безобразная скандальная сцена – мы всё-таки спихнули на эту женщину старое умирающее животное. Но раздражение оказалось только видимостью, и потекли тихие слова благодарности, а в ответ – сочувствия. Мама спросила, есть ли где-нибудь неподалёку ветклиники, где кремируют животных. Светлана ответила, что они уже все закрыты. И пока они с мамой разговаривали об упущенном времени, об обстоятельствах Пусиной смерти, я разглядывал Светлану. Это была женщина ближе к шестидесяти, темноволосая, бывшая москвичка, но с чем-то малорусским в круглых глазах, оттенённых смертью.

Когда последние слова были сказаны, мы взяли у Светланы контейнер и два пакета с Пусиными вещами, попрощались и пошли в сторону станции.

Поначалу мне было неловко оттого, что мы поедем в общественном транспорте с мёртвой кошкой, но потом подумал или, скорее, почувствовал, что в горе утопают всякие чувства – в том числе и стыд.

Мама зашла в кабинку туалета у вокзала, а я остался на улице с вещами. Контейнер был удивительно лёгкий, словно в нём ничего не лежало, – кошка из-за проблем с гормонами сильно похудела. Контейнер был и раньше лёгкий, когда я ехал вместе с ним на уколы, но тогда он сопротивлялся наклонам, потому что сидящая в нём кошка пыталась сохранить равновесие. И ещё она жалобно и громко мяукала, когда мы ехали в лифте, и как-то раз я, раздражённый этим, хорошенько встряхнул контейнер. Тогда Пуся замяукала ещё громче и теперь вдобавок к этому шипела, округлив глаза и навострив усы. На одном из этажей в лифт вошёл человек; мы друг другу улыбались, он – понимающе, я – смущённо. И сейчас я мог трясти контейнер сколько влезет – никто уже не будет сопротивляться, шипеть и мяукать. Рука, его державшая, вдруг похолодела и ослабла, будто заразилась смертью от лежавшей в нём кошки. Я посмотрел на огни далёкой дороги за лесом, на красно-серую полосу станции «Струнино», на чёрное мглистое бескрайнее пустынное небо – и увидел смерть. Она была лишь издержкой жизни. Но что, если сама жизнь стала издержкой? Словом, говоренным множество раз и оттого потерявшим смысл. Тогда смерть превращается в настоящую проблему. Смогу ли я перенести смерть матери? Смогу ли я перенести смерть брата? Смогу ли я перенести собственную смерть? Тогда я подумал о возможных выходах из этой череды бессмысленных пыток; один из них пролегал через рельсы, по которым к станции подходил поезд. Но неужели я смогу причинить своим близким ту боль, которой сам так сильно страшусь? Неужели смогу стать для них новым звеном в череде тех пыток, от которых хочу убежать? Так, стало быть, вершиной сострадания и человечности будет жить как можно дольше, пережить всех, кто мог бы о тебе скорбеть? Или, может, убить кого-то, стать злом во плоти, только чтобы моя смерть не откликнулась в сердцах ничем, кроме облегчения? Но не это ли и высший мазохизм? Мама вышла из туалета, взяла у меня контейнер с кошкой, и мы двинулись к зданию вокзала, покупать билеты в обратный путь.

Электричка подходила через одиннадцать минут. Я предложил подождать на станции, в тепле, но мама, увидев железный мост, ведущий на ту сторону платформы, прикинула, сколько она будет по нему идти, и сказала: «Лучше там уже подождём, воздухом подышим».

Идя по мосту, я увидел обтянутые железной сеткой прямоугольные рамы, возвышающиеся над перилами, а за ними внизу – контактные провода. Падать с высоты семи-восьми метров? – пожалуйста. Но только не на контактные провода. Может, эти сетки защищали поезда от отчаянных зацеперов. А может, зацеперов – от быстрой, но хлопотной для железнодорожников смерти.

Когда мы спускались по лестнице, мама сказала, что Галя всегда очень боялась этих «прозрачных» (она почему-то их так назвала) мостов. Я не называю её бабушкой, потому что она очень нас любила и сделала всё, чтобы её смерть не стала ни для кого горем. Я подумал, что тоже когда-нибудь буду говорить о маме, вот об этой женщине, которая сейчас идёт рядом со мной, в прошедшем времени. Смерть провела боком своей ледяной иголки по моему сердцу.

Мы спустились с моста, и мама закурила. Когда она разгрызала капсулы с ароматизаторами, мне захотелось её ударить. Потому что, в гормональном угаре одолжив меня вместе с папой у смерти, привязав к себе, на моих глазах она разгрызала ампулы с цианистым калием – только не сразу, а, как это сейчас принято, в очень долгую рассрочку. Я проклинал её, проклинал жидомасонов, превративших мир в газовую камеру под открытым небом, где у каждого маленького человечка вроде моей мамы между пальцев – свой личный ингалятор с «Циклоном Б». Затем моя ярость перекинулась на мусорное ведро, стоявшее в стороне, но я подумал, что, начни я его колошматить, быстро опротивею сам себе и только зря расстрою маму. Подошла электричка, и мы сели.

На груди у меня болтались наушники, но слушать музыку совсем не хотелось. Я легко мог впасть в лихорадочную чувственность и, представив её, заранее от неё устал. Сев на скамью напротив мамы, я стал искать в телефоне рассказ моего однокурсника Миши, который назывался «Звон». Он о похоронах отца и, судя по тому, что герой – тезка автора, автобиографический.

Прочитав, я захотел ему написать что-то типа: «Привет. Не знаю, что за херню я тогда написал в своей рецензии, но хочу сказать, что понял, о чём твой рассказ "Звон"». Но мной овладели сомнения. Во-первых, я никогда раньше не писал Мише. Во-вторых, было нечто кощунственное в том, чтобы сравнивать смерть отца и смерть кошки. В-третьих, весь этот возможный разговор – бессовестное склонение к лирике и откровенностям, которые Мише сейчас могут быть очень некстати. В итоге я оставил эту затею и, достав из рюкзака книгу «Невыносимая лёгкость бытия», взялся за неё. Почти сразу перед глазами заскользили строчки:

«По старой привычке ей захотелось для успокоения прогуляться по кладбищу. Ближайшим было Монпарнасское кладбище. Оно всё состояло из хрупких домишек – миниатюрных часовенок, возведённых над каждой могилой. Сабина понять не могла, почему мёртвым хочется иметь над собой эту имитацию дворцов. Кладбище, по сути, было тщеславием, обращенным в камень. Вместо того чтобы после смерти стать разумнее, его обитатели оказывались ещё более безрассудными, чем при жизни. На памятниках они демонстрировали свою значимость…»

И так далее.

Юнг назвал бы это синхронностью. Но прошло то время, когда он копался в чужих головах, и даже то, когда черви копались в его. В этот час у меня не было никаких сомнений в том, что это ничто иное, как вездесущность смерти. Я посмотрел на пустые, обтянутые дермантином скамейки, а потом – в окно. За ним, в кромешной темноте, мелькали огни встречной электрички. Череда тусклых скруглённых прямоугольников, напоминавшая киноленту какого-то старого, всеми забытого фильма. Переведя взгляд, я увидел, что и у нас точно такие же окна и что мы – такое же кино, показываемое неизвестно кому в этой бесконечной черноте.

Только на подъезде к станции «Ростокино» я вновь вспомнил о мёртвой Пусе, лежащей в контейнере под скамейкой, и на ум мне пришли строчки, которые я написал о ней ещё два года назад. Наскоро подправив, я зачитал их маме:

«Как безнадёжно мало помнят
Твои иссохшие глаза,
Лета страдания и боли
В них утонули навсегда»
И так далее. Дочитав, я метнул взгляд на мамины глаза, ожидая увидеть в них слезы, но она, похоже, даже не поняла, о ком это стихотворение. «Какие всё-таки ужасные стихи я писал» – подумал я, но отвращение к себе быстро утонуло в горе.

Сойдя с электрички, мы сделали пересадку на МЦК. Стоя на платформе, за спиной я услышал какие-то возгласы. Мужчина, всплёскивая руками, что-то кричал девушке, идущей перед ним. «Сумасшедший или пьяный» – подумал я, как невольно думаю обо всех, кто в общественных местах ведёт себя чуть живее, чем следует несчастному, вечно невыспавшемуся обитателю города. Они прошли мимо нас, и мужчина сказал своей спутнице: «Не торопись, кто понял жизнь, тот не спешит». И мне почему-то подумалось: «Жизнь – это поэзия, просто нужно видеть рифмы в конце строк».

В «Ласточке», несмотря на поздний час, было достаточно людно, но мы всё равно нашли, где приткнуться с нашим почти пустым контейнером.

Мама нашла два варианта, где можно кремировать Пусино тело: в ветклинике на улице Клары Цеткин рядом с метро «Войковская» или на улице Народного ополчения на «Октябрьском Поле». Поскольку я всей душой люблю Октябрьское Поле, я выбрал второй вариант. Мама позвонила в эту клинику и предупредила о нашем приходе.

Идя от станции «Панфиловская» к автобусной остановке, мы говорили. О том, достаточно ли сделали для Пуси и нужно ли было до последнего поддерживать в ней жизнь. Конечно, мы успокаивали себя, говоря, что сделали многое, что четырнадцать лет для кошки – это действительно возраст. После мрачного, усталого молчания мы чувствовали облегчение и радостно делились им друг с другом. Вонючие бесприютные вагоны электрички остались позади, и теперь на Пусин последний путь мягко падали пушистые снежинки.

На остановке сильно поддатая пара подсказала нам номера нужных автобусов, мы сели в один из них и поехали мимо моих любимых мест. Мама рассказывала, как мой покойный папа, приходя с работы, шёл гулять с нашей покойной собакой по имени Палкан. Мама не могла понять, почему это папа так рвётся поскорее идти с Палканом, а потом узнала, что во дворе он звонил своим «блядям». Но говорила она мне это смеясь и даже не истерически, а по-настоящему, искренне. Я помнил, как летел с вытянутой вперёд ногой на папу, когда он стоял на пороге нашей квартиры, ухмыляющийся, пришедший всё рушить, и как рыдал, прижимаясь к маминой куртке, когда мы спускались на лифте к нему, лежавшему у велопарковки под нашими окнами. Я помнил, как бил, пинал коленками Палкана, когда он оставлял лужи в проёме между кухней и прихожей, и как рыдал, когда его, уже старого, ослепшего, усыпляли. Я помнил это всё и думал о том, что, возможно, мы перестаём горевать о близких только лишь потому, что сами, незаметно для самих себя, умираем. Этим умиранием, растянутым на всю нашу жизнь, и обусловлено то, что мы едва узнаём себя на детских фотографиях, а наутро не понимаем, стыдимся себя вчерашних – смелых, искренних. И сейчас, видя мамину улыбку, я понимал, что жена в ней уже давно умерла – осталась только мать, моя мать.

Выйдя из электробуса, мы ещё немного поплутали перед тем, как нашли дверь в торце 29-го дома, ведущую в подвал. Это был какой-то подземный торговый ряд, а в его конце – ветклиника, оформленная в зелёных цветах.

Из дверей кабинета напротив входа выходила молодая пара с большим, песочного цвета, котом. Я сначала подумал, что он дворовый, но, увидев его изумрудные глаза, понял, что ошибся. За стойку вернулся дежурный, молодой парень, кажется, ненамного старше меня; мама сказала, что мы привезли кошку на кремацию, и он куда-то ушёл. Мама поставила контейнер перед диваном в углу, открыла его, понемногу, с разных концов, стала приподнимать пелёнку, а затем стянула её всю. Я увидел Пусю, впервые за полгода и в последний раз. Она лежала, скрестив передние и задние лапы, как будто потягиваясь. Я притронулся к ней – она была холодной, как улица наверху, и твёрдой, как сплошной синяк. Даже уши были твёрдыми. Под спутанной шерстью ничего, кроме костей, не нащупывалось, словно её наскоро прилепили на клей к скелету. Я вспомнил, как, сидя на тёплом кафельном полу в туалете, точно так же с игривой небрежностью водил рукой по роскошной Пусиной шерсти, и заплакал. Беззвучно, прикрывая лицо маской и обтирая слёзы перчаткой. Заплакал, потому что в голове понеслись все эти бесконечные «никогда». Заплакал, потому что увидел смерть своего детства. Заплакал потому что и Пусино гнусавое мяуканье, и загаженный лоток, и ночные забеги по квартире – всё было прекрасно в закатных лучах. Мама тоже плакала, надломленным голосом сообщая ветеринару необходимые сведения.

Мы прошли в кабинет, сняли крышку контейнера. На шерсти у Пуси были коричневые следы – под конец она уже не вставала и ходила в туалет под себя. От впалых глаз к носу тянулись кровяные разводы. Мама спросила о них ветеринара, и он приподнял Пусину голову, чтобы получше их разглядеть. Эти движения были почти живыми, словно она сама приподняла голову, как бы пробуждаясь от долгого сна. Но разноцветные, голубой и жёлтый, глаза были мёртвыми – в одном из них стоял маленький пузырик воздуха. Увидев её смятую, как будто вымокшую мордочку, я вспомнил, как лепил из неё разные рожицы, и снова заплакал. Ветеринар, взглянув на разводы под её глазами, сказал, что это выделения, вызванные интоксикацией. Мама дала ему результаты последних анализов и постаралась выведать у него всё, что можно, но он отвечал немногословно, ссылаясь на недостаток данных. То ли он был очень уставшим, то ли просто ещё не опытным, но объяснялся он как на экзамене, как бы ещё пробуя на вкус свои знания, растягивая слова и активно жестикулируя.

Настал момент прощания. Мама гладила Пусю как живую и говорила: «Прощай, Пусёна, какая хорошая кошечка была». Она знала нужные слова, простые, настоящие, пронизывающие, о каких я даже подумать не мог. И я повторял их про себя и плакал, гладя в последний раз нашу Пусю.

Расплатившись и поднявшись наверх, мы пошли к остановке на той стороне дороги, сели на автобус и поехали в наше любимое вьетнамское кафе рядом с домом. В автобусе мама нашла фотографию, где Пуся лежала в кресле в прихожей, на куче плюшевых игрушек, и сама среди них казалась игрушечной. Вообще-то, она и вправду была игрушкой. Доброй ласковой игрушкой с разноцветными глазами. Она прожила долгую жизнь, слишком долгую, и, к сожалению, дети переросли её; в их жизни появилась любовь, их стали занимать важные вопросы, серьёзные дела, и они совсем про неё забыли. И вот она, как того все уже давно хотели, ушла. Осталась только боль, хотя никто её не ждал. Но, может, хоть она будет жить в нас как напоминание об умершем члене нашей семьи? Увы, уйдёт и она.

И я пишу эту эпитафию не только Пусе, но и всем нам, кто любил её. Потому что знаю, что, когда мы перестанем о ней плакать, лёжа по разным комнатам, когда при воспоминании о ней сердце больше не будет стискивать горечь, мы, те, кого она знала, от кого получала ласку и терпела грубость, – мы будем уже мертвы.


21 февраля 2021-го года.