Левая сторона души. Из тайной жизни русских гениев [Евгений Николаевич Гусляров] (fb2) читать онлайн

- Левая сторона души. Из тайной жизни русских гениев 2.75 Мб, 292с. скачать: (fb2) - (исправленную)  читать: (полностью) - (постранично) - Евгений Николаевич Гусляров

 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Евгений Гусляров Левая сторона души. Из тайной жизни русских гениев

Гений и злодейство – две вещи несовместные. Не правда ль? Пушкин задал этот вечный вопрос, с тех пор мы тоже задумываемся над этим, пытаемся угадать, когда жизнь даёт для того повод. А с чем ещё несовместен гений? Интриги, грех, скандалы, подлость, похоть, безумные амбиции, пошлость – могут ли эти недобрые качества, эти вполне бесовские наваждения соседствовать в великих душах с божьим даром? В русских гениальных натурах, оказывается, запросто. Попробуем заглянуть в духовные глубины подлинных великанов нашей культуры – Пушкина, Лермонтова, Гоголя, Толстого, Достоевского, Есенина, Маяковского. Страшно даже и называть этих людей в таком небывалом контексте. Гений, однако, обязательно имеет две стороны. Это бывает так часто, что великий человек без изъяна может показаться нам уже и не совсем настоящим. Схожим с чёрствыми манекенами в модной витрине.

Очерки для этой книги продуманы мной вот в какой последовательности. В первой части каждого очерка рассказано нечто не слишком достойное ни величия, ни гения, никак не совпадающее с нашими устоявшимися представлениями о наших кумирах, давно ставших частью собственного нашего содержания. Это можно назвать теневой стороной. Между тем, мы живём с оглядкой на них и черпаем в них силу продолжать наш осмысленный путь в истории. Во второй части я попытаюсь дополнить эту кажущуюся несообразность собственной попыткой осмыслить настоящую цену этих великанов национального духа.

Александр Пушкин

Теневая сторона: Избранные дуэли

Вообще – это странная черта в Пушкине. Не злой по натуре человек, он вдруг, без видимых причин, начинал проявлять нелепую назойливую задиристость. Часто вёл себя вызывающе. Были у прежней полиции такие особые списки, в которые включались люди, не совсем удобные для общественного спокойствия. В списках этих было и имя Александра Пушкина. И отнюдь не в вольнодумии и прочих высоких материях обвинялся он тут – был в этих списках на одном из почётных мест в качестве карточного понтёра и дуэлянта на грани бретёрства. Можно, конечно, объяснить это бунтом его вольной натуры, обиженной на безысходную незадачливость судьбы. Но гадание по живой судьбе всегда вещь неблагодарная – лучше тут восстановить обстоятельства этой судьбы и они, как это всегда бывает, скажут сами за себя. История дуэлей Пушкина – тоже история его жизни. В них тоже предстаёт весь его характер, в котором всё – поспешность выводов и поступков, легкомыслие, трагическая случайность, сосредоточенная решимость, высокий порыв, отчаянный вызов…

Прежде, чем говорить, собственно, о пушкинских дуэльных историях, нужно было бы рассказать о самой русской дуэли, как отстоялась она к тому времени. Тема эта и сама по себе интересна, кроме того, это может объяснить некоторые детали, которые без того были бы неясны в нашем повествовании.

Один из нынешних знатоков тех давних дел дал вот такое весьма обстоятельное определение дуэли с точки зрения современного исследователя: «Дуэль (поединок) – происходящий по определённым правилам парный бой, имеющий целью восстановление чести, снятие с обиженного позорного пятна, нанесённого оскорблением. Таким образом, роль дуэли – социально знаковая. Дуэль представляет собой определённую процедуру по восстановлению чести и не может быть понята вне самой специфики понятия “честь” в общей системе этики русского европеизированного послепетровского дворянского общества. Естественно, что с позиции, в принципе отвергавшей это понятие, дуэль теряла смысл, превращалась в ритуализированное убийство».

Что же это было за понятие такое «честь»? В общих чертах мы, конечно, можем себе представить, что это такое. Однако не будем забывать, что человеческие понятия меняются вместе с человеческой историей. Нас же интересует, что входило в понятие чести в пушкинские времена.

Вот как видит это современник и друг поэта Владимир Даль. Как человек по преимуществу учёный, он разлагает его на многие составные части. Одна из них наиболее подходит для нашего изложения событий пушкинской жизни. «Условное, светское, житейское благородство. Нередко ложное, мнимое». В отличие от подлинной чести, которая состоит из «внутреннего нравственного достоинства человека, доблести, честности, благородства души и чистой совести», это своего рода предрассудок. Однако предрассудок этот играл величайшую роль в интересующее нас время

Об этой стороне человеческого достоинства сложены в те времена поговорки: «за честь голова гинет», «честь головою сберегают», «чести дворянин не покинет, хоть головушка погинет».

Убеждения своего времени, достоинства и предрассудки его Пушкин разделял в полной мере. В том кроется одна из главных причин большинства его дуэльных историй. Но не только в том. Играли свою роль особенности личного характера, необузданный темперамент африканской части его натуры и крови, недостатки воспитания, особо усилившиеся в годы его пребывания в Лицее.

Современники отмечают, что большинство свободных от учебных занятий часов проводил он в военных казармах, где эти самые ложные понятия о чести были едва ли не единственным смыслом и украшением гусарского быта.

Заметим, однако, что вместе с развитием личности, у Пушкина меняется и отношение к дуэлям. Пусть это ослабит наше впечатление от некоторых ранних дуэлей его, выглядящих сегодня не совсем осмысленными. Были и другие причины, которые кажутся совершенно необъяснимыми, если не знать некоторых житейских обстоятельств, сопровождавших его всю жизнь и весьма похожих на странности.

Вот одна история, которая вполне могла кончиться дуэлью. Герои её – Пушкин и Андрей Муравьёв. Только благодаря благоразумию и хладнокровию последнего, дело до этого не дошло. Андрей Николаевич Муравьёв был третьеразрядный поэт и писатель, специализировавшийся на книгах духовного содержания. Пушкин, вообще щедрый на похвалы (щедрость такая всегда признак подлинно талантливого человека), одобрительно отзывался о его поэтических опытах. И вообще относился к нему дружески. Только дружба его с Андреем Муравьёвым носила один странный отпечаток.

Однажды с этим Андреем Муравьёвым произошла вот какого рода неприятность. Бывал он в гостях в великолепном доме князей Белосельских и «…тут однажды по моей неловкости, – пишет он, – случилось мне сломать руку колоссальной гипсовой статуи Аполлона, которая украшала театральную залу. Это навлекло мне злую эпиграмму Пушкина, который, не разобрав стихов, сейчас же написанных мною в своё оправдание на пьедестале статуи, думал прочесть в них, что я называю себя соперником Аполлона. Но эпиграмма дошла до меня поздно, когда я был уже в деревне».

Муравьев тогда, чтобы хоть с какой-то честью выйти из неловкого положения, написал на пьедестале и правда довольно неуклюжий экспромт:


О, Аполлон!

Поклонник твой

Хотел померяться с тобой,

Но оступился и упал;

Ты горделиво наказал:

Хотел пожертвовать рукой,

Чтобы остался он с ногой.


При этом присутствовал Пушкин. И сам случай, и стихи Муравьева «тянули на эпиграмму». А таких возможностей Пушкин не упускал. Эпиграмма его прозвучала так:


Лук звенит, стрела трепещет

И, клубясь, издох Пифон;

И твой лик победой блещет,

Бельведерский Аполлон!

Кто ж вступился за Пифона,

Кто разбил твой истукан?

Ты, соперник Аполлона,

Бельведерский Митрофан.


Эпиграмма была достаточно оскорбительной. Муравьёв чем-то ответил на неё. Перестрелка эпиграммами завязалась. Пушкин сочинил ещё одну, в которой, по справедливости, больше грубого вызова, чем остроумия. Пушкин тут явно перегибал:


Не всех беснующих свиней

Бог истребил в Тивериаде:

И из утопленных свиней

Одна осталась в Петрограде.


Что-то направляло его в этом далеко не изящном острословии.

«Когда же я возвратился в Москву, – записано Муравьевым, – чтобы ехать в полк, весь литературный кружок столицы рассеялся, но мне случилось встретить Соболевского, который был коротким приятелем Пушкина. Я спросил его: “Какая могла быть причина того, что Пушкин, оказывавший мне столько приязни, написал на меня такую злую эпиграмму?” Соболевский отвечал: “Вам покажется странным моё объяснение, но это сущая правда; у Пушкина всегда есть страсть выпытывать будущее, и он обращался ко всякого рода гадальщицам. Одна из них предсказала ему, что он должен остерегаться высокого белокурого молодого человека. От которого придёт ему смерть, Пушкин довольно суеверен, и потому, как только случай сведёт его с человеком, имеющим все сии наружные свойства, ему сейчас приходит на ум испытать; не тот ли это роковой человек? Он даже старается раздражить его, чтобы скорее искусить свою судьбу. Так случилось и с вами, хотя Пушкин к вам очень расположен…».

«Не странно ли, добавляет при этом Муравьев, – что предсказание, слышанное мною в 1827 году, от слова до слова сбылось над Пушкиным ровно через десять лет…».

Последнюю из процитированных эпиграмм Пушкин передал Погодину, чтобы тот напечатал её в своём популярном «Московском вестнике».

При этом произошёл разговор, повергший М.Н. Погодина в некоторое недоумение. Для нас же разговор этот важен, поскольку тут сам Пушкин подтверждает, что случай с гадальщицей не выдумка: «Встретясь со мною вскоре по выходе книги, – вспоминал М.П., – он был очень доволен и сказал: “Однако ж, чтоб не вышло чего из этой эпиграммы. Мне предсказана смерть от белого человека или от белой лошади, а НН – и белый человек и лошадь”».

Не совсем достойное остроумие по поводу Муравьева продолжилось в новой форме.

Со временем наметились иные осложнения с другим уже человеком. Пушкин купил себе новые пистолеты фирмы Лепажа и ежедневно упражнялся в стрельбе из них, набивая руку. Алексей Вульф стрелял вместе с ним и часто слышал, как Пушкин ворчал про себя:

– Нет этот меня не убьёт, а убьёт белокурый. Ведьма врать не станет…».

Пророчица, так повлиявшая на воображение и всё поведение Пушкина, в самом деле существовала.

«Известно, что Пушкин был очень суеверен, – вспоминает тот же А. Н. Вульф. – Он сам мне рассказывал факт, с полной верой в его непогрешимость, – и рассказ в одном из вариантов попал в печать. Я расскажу так, как слышал от самого Пушкина; в 1817 или 1818 году, то есть вскоре по выпуску из лицея, Пушкин встретился с одним из своих приятелей, капитаном л.-гв. Измайловского полка (забыл его фамилию). Капитан пригласил поэта к знаменитой в то время гадальщице; барыня эта мастерски предсказывала по линиям на ладонях к ней приходящих лиц. Поглядела она на руку Пушкина и заметила, что у того черты, образующие фигуру, известную в хиромантии под названием стола, обыкновенно сходящиеся к одной стороне ладони, у Пушкина оказались совершенно друг другу параллельными… Ворожея внимательно и долго их рассматривала и наконец объявила, что владелец этой ладони умрёт насильственной смертью, его убьёт из-за женщины белокурый молодой человек… Взглянув затем на ладонь капитана – ворожея с ужасом объявила, что офицер также погибнет насильственной смертью, но погибнет гораздо ранее против его приятеля: быть может, на днях… Молодые люди вышли смущенные… На другой день Пушкин узнал, что капитан убит утром в казармах одним солдатом. Был ли солдат пьян или приведён в бешенство каким-нибудь высказыванием, сделанным ему капитаном, но как бы то ни было, солдат схватил ружье и заколол штыком своего ротного командира… Столь скорое осуществление одного предсказания ворожеи так подействовало на Пушкина, что тот ещё осенью 1835 года, едучи со мной из Петербурга в деревню вспомнил об этом эпизоде своей молодости и говорил, что ждёт над собой исполнения пророчества колдуньи…».

Между прочим, «колдунью» эту звали Кирхгоф Александра Филипповна. Благодаря своему имени и отчеству у петербургских повес она была известна под кличкой «Александр Македонский». Она и в самом деле имела громадную популярность, которую завоевала своим необычайным умением. Заядлые дуэлянты были особенно склонны приходить накануне поединка к Александру Македонскому. Это стало как бы частью дуэльного кодекса, дуэльного ритуала. Так что Пушкин и злополучный капитан с неизвестным именем выбрали из массы петербургских гадалок именно её вовсе не случайно. У гадалки Кирхгоф перебывал в клиентах весь фешенебельный Петербург. Между прочим, уже после смерти Пушкина у неё побывал в клиентах юный Михаил Лермонтов. Она так же напророчила ему год смерти и опять угадала всё с поразительной точностью.


Многие эпизоды из жизни Пушкина настолько занимательны для пишущего человека, настолько действуют на воображение, так живо предстают перед глазами, что их легко перенеси на бумагу. Конечно, надо при том обладать дарованием, чем большем, тем лучше. Вот почему книги о жизни Пушкина так разняться. Попробую и я записать, то, что предстало сейчас перед моим взглядом. И в меру собственной своей творческой силы, какая уж есть…


Петербург. Невский проспект. 1 июня 1816 года. После 8-и часов вечера. Прозрачные, как кисея на лице красавицы, петербургские сумерки. Они не скрывают жизни проспекта, а только делают её уютнее и таинственней. Сумерки несколько роднят всех, вышедших в этот вечер. Кое-где зажигаются газовые фонари. Теплые пунктиры окон. Цвет их разный, от штор, но перебивает золото. На тротуарах люди. Толпа довольно густа, как всегда в это время. Экипажи на мостовой пореже, потому что представления в театрах уже начались.

Среди чинной толпы происходит вдруг некоторое движение. Вечерняя идиллия слегка нарушена. Нарушителей этого порядка пятеро. Четверо юношей и один постарше. Это – Пушкин, братья Никита и Александр Всеволодские, Павел Мансуров и актер Сосницкий. У Пушкина в руках открытая бутылка. Хлопья шампанского падают на тротуар, на глухо отсвечивающие камни.

– Павел, ну ты что же, сделай еще хоть глоток, – кричит Пушкин. – Да ты представь себе, теперь сплошная свобода, лицей позади – впереди вечность… И какая! Сколько хочешь повесничай, волочись за хорошенькими. А придёт охота – пиши стихи!..

– Да довольно уже, ну что за нужда – пить на улице.

– Я, братцы, решил окончательно, – не унимается Пушкин, – пойду на военную службу. В лейб-гусары, в кавалергарды. Впрочем, в кавалергарды не гожусь, ростом не вышел… Впрочем, Паша, я тебе больше шампанского не дам. Я на тебя в обиде. У тебя рост за мой счёт. У меня Бог отнял, а тебе дал… Не друг ты мне больше, Паша…

– Тебе ли обижаться, Пушкин?

– Как так?

– Ну, подумаешь, я длиннее. Выше тебя только Жуковский, а глядишь, и его перерастешь… А там, глядишь, выше тебя только Бог!..

– Эх ты, как ловко выкрутился. Трезвый, а как складно излагаешь… Так и быть, поступаю в лейб-гусары. Денис Давыдов тоже не из богатырей, а каков, однако, молодец… Заметили ли вы, господа, что для женщины одетый гусар всё равно что для гусара раздетая женщина… Магнетизм одинаковой силы…

– Пушкин, ну к чему эти немытые каламбуры, – морщится не пробовавший шампанского Павел Мансуров. – Тут дамы гуляют…

– Ну ладно, ладно. Я уже говорил и ещё повторю. Из всех вас только мы с Дельвигом так умны, что нам и глупость простительна… Ну вот давайте спросим у капитана, подойду ли я к военной службе, или не подойду…

В гуляющей толпе виден чуть угрюмо, но без вражды оглядывающий весёлую компанию одиночный молодой офицер в форме военной инженерной службы. Вылитый Германн из будущей «Пиковой дамы». Пушкин смело идёт к нему. Остальные следом. Офицера окружают. Вопросы задают наперебой. Все, кроме Павла Мансурова, который, по-видимому, не одобряет и эту выходку Пушкина.

– Простите, господин капитан, как вы думаете, с таким ростом, как у меня, можно служить в гвардии?

– Можно. Можно! Пушкин на целых два вершка больше самого Наполеона… Кстати, сколько в тебе росту, Пушкин?

– Два аршина и четыре с половиной вершка.

– Не горюй, Пушкин, для тебя в гвардии левый фланг сделают правым.

– Пушкин, да ведь у тебя нет такого состояния, чтобы лейб-гвардейцем быть. Там только на шампанское и свечи нужна деревенька душ в триста…

– Оброк с деревенек, господа, дело ненадёжное. От солнца зависит, да от дождя, да от прохиндея управляющего. Я, господа, намерен брать оброк с тридцати трёх букв русской азбуки. Это вернее…

Инженерный капитан слушает это непонятное для него словесное буйство с меланхолической усмешкой. Он не поймет, то ли осердиться ему, то ли вспомнить юность. Простодушное веселье лицеистов, однако, не отталкивает его.

– Я не пойму, чем, собственно, могу служить.

– Видите ли, господин капитан, мы только что окончили лицей, – решается вставить спокойное своё слово Павел Мансуров, – и один из нас, Пушкин (делает жест, как бы представляя того), не может определиться со своим будущим. Вы нас должны извинить. Теперь наше состояние вам понятно?..

Капитан протягивает Пушкину руку.

– Меня зовут Чертов. Не знаю, может, от черты, может, от чёрта…

– Очень приятно.

– Ну, а насчёт будущего я вряд ли помогу. В гадании я не мастер… А вот, коли хотите, я вас к Александру Македонскому отведу. Тут недалеко. Там вам всё будет прописано… Как на ладони…

– К какому такому, Македонскому?

– Кто такой? Что за дела?

– Э, братцы, да вы как с луны свалились. Кто ж Македонского не знает? Это такая на Невском гадалка у нас знаменитая. У нее весь Петербург перебывал, а вы не знаете…

– Да Македонский-то при чём?..

– Ну, положим, зовут её Кирхгоф. Александра Филипповна… Как видите, полная тёзка Александра Великого. Я надеюсь, вам в лицее говорили, что у Александра Македонского отца Филиппом звали? Вот оттуда её повесы местные и называют…

– Вот это мило. Что ж, она и в самом деле знатная гадалка?

– Да уж дальше некуда. Бьёт без промаха. Как гвардеец с десяти шагов… Какую гадость не скажет, всё сбудется…

Во время этой болтовни Пушкин вдруг серьёзнеет. Этот пустой разговор чем-то притягивает и смущает его. Юный лицеист будто предчувствует, что вступает на порог тайны. Судьбой его отныне будет управлять рок.

– Любопытно, – в раздумье говорит он. – Разве попробовать? В бабьих враках бывало немало толку. В подлунном мире есть иного такого, друг Горацио… Капитан, ведь вы как будто не спешите? Проводите нас к колдунье. А потом закатимся мы куда-нибудь… к Демуту, к цыганкам…

– Извольте, господа. Но только потом не поминать меня лихим словом. Дело-то, знаете, нечистое. Всякая чертовщина эта прилипчивая. Вот и будет потом судьбой играть. Как бы с пути не сбиться…

– Ну, так уж и с пути. Кому надо сбиться с пути, тот и без чёрта обойдётся.

– А знаете, господа, – достаточно серьёзным тоном продолжает Пушкин, – русскому человеку без чёрта и пути нет. Этот попутчик важный. Что за жизнь без вечного искушения… Хочу я переписать заново одну старую повестушку русскую… о Савве Грудцине. Экая крепкая штука. Немецкий Фауст просто шутка рядом с ней… Без нечистой силы полного блаженства русской душе не вкусить и полной святости не добыть. Русскому надо всю суету мира узнать, чтобы угадать до конца прелесть покойной мысли в землянке отшельника… Не заглянувши в бездну, разве постигнешь высоту…

– Пушкин, как не идут эти красные слова к початой бутылке шампанского… Да на тротуаре, – морщится Павел Мансуров.

– Ну что, господа, решено, мчимся все вместе к ведьме!

– К ведьме, к ведьме!..

– А может, она к тому же и хороша?.. Никогда не влюблялся в ведьму. Тьфу ты, прости Господи?..


…Квартира «петербургской ведьмы» выглядит достаточно просто. Обставлена так, как может это позволить себе человек среднего достатка. Квартиру она снимает в недорогом доходном доме.

Единственное, что напоминает о неординарном промысле хозяйки – это большая и, видимо, дорогая гравюра Рене Гайяра «Русская пророчица». Гадалка, изображенная на ней, отдалённо напоминает самоё Александру Филипповну. Это даёт ей повод внушать любопытным, что на гравюре в самом деле она.

На столе большого размера старая книга, раскрытая, с закладками из разноцветных лоскутков материи. Гадалка никогда к ней не обращается, видно, что это просто антураж.

Тут же прохаживается некая загадочная личность (впрочем, она более играет в загадочность) неопределённого возраста, одетая под казака. Слуга, ассистент, швейцар, приживала и бог знает кто ещё – в одном лице.

Гадалка скучает за пасьянсом. Лицо её не совсем ординарно. Черты физиономии острые и стремительные. Умные глаза. Седина и морщины. На голове наверчено нечто вроде чалмы. Половина выражений в её русской речи немецкие, остальные сильно изломаны так и не научившимся гнуться для русских слов языком.

Слуга тоже мается бездельем, хлопушкой бьёт мух, победительно насвистывая «Турецкий марш».

– Якоб, – равнодушно говорит Александра Филипповна по-немецки, – у русских есть примета, кто свистит, у того не бывает денег…

– Не волнуйтесь, моя госпожа, тот, кто свистит, к нам не пойдёт. Русских свистунов судьба не интересует. Судьбой интересуются те, у кого есть капитал… Хорошее вы выбрали себе дело – смотреть в будущее через чужой карман… Увлекательное зрелище…

– Опять ты грешишь своим остроумием. Нельзя относиться с иронией к тому, что даёт тебе хлеб…

– Ах, сударыня, если всегда помнить о тех вещах, которые могут дать неглупому человеку немного хлеба, то и смеяться будет не над чем…

– Я давно вижу, Якоб, ты не веришь, что я занимаюсь серьёзным делом. А почему же ты ни разу не решился проверить свою судьбу. Хочешь, я тебе погадаю всё-таки?..

– Э, нет, знать всё наперед – это такая скука. Я предпочитаю сюрпризы, особенно в таком деле, как судьба…

В это время раздается стук дверного молоточка.

– Якоб, открой…

– Вот видите, моя госпожа, кто-то принёс опять немного хлеба в обмен на… Любопытно знать, вы это будущее как лучше видите, в очках или без?..

Открывает дверь.

Возглавляемая инженер-капитаном Чертовым вваливается сюда знакомая нам компания – братья Всеволодские, Пушкин, Мансуров и актер Сосницкий.

– Гутен абенд, Александра Филипповна, – капитан оглядывается на приживалу Якоба и добавляет, – унд зарейнский козак Якоб… Вот, клиентов привёл. С вас, Александра Филипповна, полагается процент, как посреднику…

Говорит он это, впрочем, таким тоном, что ясно – шутит.

Якоб направляется к креслам с тщательно разыгрываемым достоинством, за которым легко угадывается человек промотавшийся, возможно имевший и состояние и это самое достоинство. Говорит он на очень сносном русском языке.

– Геноссе Чёртов, всегда рады… Это вы правильно сказали, запорожских казаков много, а зарейнский всего один… И вот один сделал я самый отважный набег на Петербург, а трофеев, однако, не приобрёл…

– Ну, стоит ли об этом говорить, Якоб, ведь Филипповну-то, наверное, грабишь помаленьку, а у неё весь Петербург в данниках…

– Эх, господин Чертов, – тихо говорит Якоб, уверенный, впрочем, что Александра Филипповна не всё поймет из русского диалога, – я вас уверяю, легче ограбить турецкого пашу, чем немецкую гадалку…

Немецкая колдунья Кирхгоф, между тем, нимало не обращает внимания на болтовню Якоба. С тех пор, как вошёл Пушкин, она неотрывно глядит на него. Сейчас видно в ней подлинного и талантливого профессионала. Во всем облике Пушкина, в его живом подвижном лице, даже в изящном очерке рук его видит она уже нечто доступное только ей. Особого рода вдохновение облагораживает её немолодую и не совсем изящную немецкую физиономию. Так ощущает, наверное, подступающий поэтический угар стихотворец, наделённый даром импровизации. Так смотрит, наверное, на случайное человеческое лицо даровитый живописец, угадавший уже в нём будущий свой шедевр.

Она делает нетерпеливый знак Якобу, чтоб тот умолк. И капитану Чертову тоже. Из всех она видит одного только Пушкина.

Пушкин это чувствует и с лица его сглаживается и уходит уличное настроение задорного веселья. Некоторая робость и напряжение появляются в юношеской тонкой изящно очерченной его фигуре. На некоторое время обретает он вид сомнамбулы.

Гадалка молча делает ему одному мягкие пасы рукой, подзывая поближе.

Пушкин подходит.

– Какое великолепное лицо, – говорит гадалка по-немецки, обращаясь к Якобу. Тот переводит.

– Какие прекрасные руки. Какое говорящее лицо и какие поющие руки… Эти пальцы говорят, что они принадлежат замечательному человеку… Он будет кумир в своём народе. Его ждет слава…

Все это гадалка говорит по-немецки. Её лицо и в самом деле становится одухотворённым. Она как бы чувствует, что дождалась своей звезды. Она угадывает, её слова – транзит в историю. Говорит так, будто звучит её внутренний голос. Происходит таинство – древнее, неподдельное, как инстинкт. Ничего сейчас нет из того, что могло бы вызвать даже у заматеревшего материалиста и циника хотя бы тень иронии. Так завораживает всякое подлинное мастерство и порыв.

Александра Филипповна Кирхгоф как бы с трепетом оборачивает левую руку Пушкина ладонью к себе. Она и в самом деле снимает очки, на что один только Якоб откликается неуверенной улыбкой.

Гадалка продолжает бормотать немецкими фразами. В тихом журчанье её слов несколько раз возникают и лопаются, как более звонкие воздушные пузырьки некие незначащие слова: «Das Pferd… Das Kopf… Der Mench…».

– Я переведу потом. Это интересно будет молодому человеку, – успокаивает Якоб мимикой и движением руки нетерпеливое недоумение Пушкина и остальных.

Гадалка вдруг как бы очнулась, и смотрит на всех будто спросонья, не понимая, кто перед ней и откуда взялись. Посвященный Якоб понимает, что гадание окончено.

– Das ist alles?! – то ли вопрошает, то ли утверждает он. – Итак, господа, предсказание было в том, во-первых, что ваш товарищ (он делает медовое лицо в сторону Пушкина) скоро получит деньги; во-вторых, что ему будет сделано неожиданное предложение по службе; в-третьих, что он прославится и будет кумиром соотечественников; в-четвёртых, что он дважды подвергнется опале и ссылке; наконец (тут Якоб делает нарочно страшные глаза и наигранно тревожный вид), что он проживет долго, если на тридцать седьмом году своего возраста не случится с ним какой беды от белой лошади, или белой головы, или белого человека, каковых он и должен опасаться…

Якоб помолчал, потом уточнил еще.

– Das Pferd?.. das Kopf?.. der Mensch?..

Всякий раз Александра Филипповна утвердительно кивает головой. Потом опять берёт руку Пушкина, смотрит на ладонь и довольно долго говорит по-немецки.

– Обратите внимание, господа, исключительный случай. Такого в практике не встречалось, – переводит Якоб. – Госпожа Кирхгоф приглашает посмотреть на ладонь молодого человека.

Все сгрудились вокруг гадалки и Пушкина.

– Надо обратить внимание вот на эти линии. Фигура такая в хиромантии имеет название «стола». Три эти черты обычно сходятся вот в этой стороне ладони, а у господина…

Он вопрошает глазами у Чертова.

– Пушкина, – подсказывают ему.

– …у господина Пушкина оказались они совершенно друг другу параллельными.

– Ну, и что это может означать? – Пушкин, одолевши оторопь от натиска и неожиданного интереса гадалки, в первый раз подает свой голос.

Якоб переводит вопрос.

Госпожа Кирхгоф приходит в некоторое смущение, потом, испытывая понятную неловкость, опустив глаза, произносит несколько фраз.

– Она говорит, что владелец этой ладони умрёт насильственной смертью, его убьёт из-за женщины белокурый молодой человек…

Пушкин и компания смущены.

– Однако, Александра Филипповна, вы сегодня не слишком милостивы, – пытается разрядить обстановку Чертов, улыбка даётся ему заметным усилием. – Погадайте-ка мне, может, на моей руке узор повеселее.

Гадалка берёт его руку и на лице её изображается ужас.

– Не смею сказать, – произносит она по-русски.

– Полноте, Александра Филипповна, над тем, кто смеётся над предсказаниями, они не исполняются, – говорит Чертов.

– Дай-то Бог. Все-таки рекомендую вам опасаться следующего четверга. Вам грозит этот день гибелью. Попытайтесь избежать её…

Всё это гадалка говорит, вернув себе тон бесстрастной прорицательницы, читающей в книге судьбы. Акцент её, который одолевает она с усилием, помогает ей в этом.

– А сегодня уж вторник на исходе. Каламбур-с получается, это что ж, вы мне всего два дня жизни отпускаете? Нехорошо с вашей стороны, Александра Филипповна, – пытается сохранить бодрость духа Чертов, но настроение у компании уже, конечно, не то.

Желающих гадать больше нет.

Молодые люди уходят от питерской ведьмы в смущении.

Запирая за ними дверь, лишь цинический Якоб отвешивает шуточку:

– Вы бы, господа, оставили мне по целковому, коли гадание исполнится, так помянуть будет на что…

Он хохочет. Однако это веселье его остается неразделённым. Даже и капитан Чертов не находится что сказать…


…Вновь из темноты выступит смеющийся июньский рассвет. Золотые косые столбы утреннего света, пробившиеся сквозь узорные прорехи в кронах огромных парковых дерев. Ворох ромашек в руках румяного круглолицего лицеиста Дельвига…


Дуэльными скандалами, как мы знаем теперь, Пушкин искушал судьбу, во многих деталях пересказанную ему наперёд питерской ведьмой.

Кроме того, как верно замечают знатоки жизни великого поэта, взгляд на дуэль, как на средство защиты своего человеческого достоинства развито было у него слишком. Особенно замечателен этим кишиневский период его биографии, изобильный всякого рода рискованными стычками.

«В кишиневский период, – отмечает исследователь, – Пушкин оказался в обидном для его весьма уязвимого самолюбия положении штатского молодого человека в окружении людей в офицерских мундирах, уже доказавших на войне своё мужество. Так объясняется преувеличенная щепетильность его в этот период в вопросах чести и почти бретёрское поведение».

Впрочем, всё это было унаследованным от недавней эпохи. Это тоже надо учитывать, если мы попытаемся слишком строго судить Пушкина в некоторых его дуэльных историях. Николай Страхов так писал о временах, бывших совсем ещё недавно, когда гордая забота о чести приняла размеры фантастические и абсурдные:

«Бывало хоть чуть-чуть кто-либо кого по нечаянности зацепит шпагою или шляпою, повредит ли на голове один волосичек, погнёт ли на плече сукно, так милости просим в поле… Хворающий зубами даст ли ответ в полголоса, насморк имеющий скажет ли что-нибудь в нос… ни на что не смотрят!.. Того и гляди, что по эфес шпага!.. Так же глух ли кто, близорук ли, но, когда, Боже сохрани, он не ответствовал или недовидел поклона… статошное ли дело! Тотчас шпаги в руки, шляпы на голову, да и пошла трескотня да рубка!..».

Так действовали нахватавшиеся верхушек европейских понятий о защите своего достоинства юные русские аристократы первой волны петровских искушений заграничной жизнью. К сожалению, болезнь эта оказалась слишком заразительной. Это оказалось поветрием. Дело дошло до того, что Пётр стал серьезно озабочен, как бы не перевелись в одночасье древнейшие русские роды, да и новое дворянство тоже. Именно поэтому он собственноручно отредактировал в «Уставе воинском» специальный «Патент о поединках и начинании ссор». Эта глава устава звучит так: «Ежели случится, что двое на назначенное место выйдут, и один против другого шпаги обнажат, то Мы повелеваем таковых, хотя никто из оных уязвлен или умерщвлён не будет, без всякой милости, такожде и секундантов или свидетелей, на которых докажут, смертию казнить и оных пожитки отписать. (…) Ежели биться начнут и в том бою убиты и ранены будут, то, как живые, так и мёртвые да повешены будут».

В связи с этим любопытен приговор Комиссии военного суда по делу о дуэли между Пушкиным и Дантесом от 19 февраля 1937 года: «Комиссия военного суда, соображая всё вышеизложеннное, подтверждённое собственным признанием подсудимого поручика барона Геккерна (Дантес, как мы помним, был усыновлён нидерландским посланником в России, недоброй памяти, бароном Геккереном. – Е.Г.), находит как его, так и камергера Пушкина виноватыми и в произведении строжайше запрещённого законами поединка, а Геккерена – и в причинении пистолетным выстрелом Пушкину раны, от которой он умер, приговорила подсудимого поручика Геккерна за такое преступное действие по силе 139 артикула воинского сухопутного устава и других под выпискою подведённых законов повесить…».

Было решено так же повесить и Пушкина, но за невозможностью исполнить приговор, это решение было отменено. Петровский устав о поединках действовал до самой революции.

Таким образом, Россия была единственной страной, где дуэли были запрещены под страхом смерти, и сам этот факт наложил на русскую дуэль особый отпечаток. Бесконечно увеличивался риск и так же бесконечно возрастала для отчаянных голов привлекательность такого рода выяснения отношений. Русская дуэль изначально пошла по пути ужесточения правил. Она никогда не была похожа на, пусть опасную, но все же игру и даже шутку, каковой для русского «дуэлиста» могла казаться французская, например, дуэль.


Специальных руководств по русской дуэли не было. Были отдельные выдающиеся знатоки неписанных дуэльных правил, к которым обращались в случае необходимости за разного рода разъяснениями и советами. У Пушкина в «Евгении Онегине» таким знатоком выступает некто Зарецкий. Кто мог быть прототипом этого циничного и безжалостного блюстителя правил? Возможно, Руфин Дорохов, известный бретёр и сорвиголова того времени, описанный в «Войне и мире» под именем Долохова, сосланный на Кавказ, консультировавший там секундантов Лермонтова и Мартынова. Одним из наиболее ценимых тогда знатоков, воплощением благородства и ходячей энциклопедией русской дуэли, был двоюродный дядя Михаила Лермонтова князь Алексей Монго-Столыпин. Один из современников пишет о нем так: «Я помню, что Монго-Столыпин, к которому, из уважения к его тонко понимаемому чувству чести, нередко обращались, чтобы он рассудил какой-либо щекотливый вопрос, возникший между молодыми противниками, – показывал мне привезённую им из-за границы книгу «Manuele di dueliste» или что-то в этом роде, В ней описаны были все правила, без соблюдения которых поединок не мог быть признан состоявшимся по всем правилам искусства».

Попробуем и мы заглянуть в правила дуэльных кодексов. Сейчас сделать это не просто. Надо списываться с крупными библиотеками. Ждать. В те времена. Которые мы описываем, всё было проще. Дуэльный кодекс графа Шатовиллара (в разработке этого кодекса участвовали представители ста самых родовитых французских аристократических фамилий), выпущенный впервые в 1836-ом году, был немедленно доставлен и переведён в России.

Однако он уже тогда не соответствовал ни духу, ни содержанию русской дуэли.

Французы стрелялись на тридцати шагах, расстояние громадное, попасть в цель из тяжёлых длинноствольных «дальнобойных» кюхенрайтеров практически было невозможно.

Русские же стрелялись порою на трех шагах.

Это когда обида была нанесена смертельная.

«Составители и блюстители европейских правил, – комментирует эти условия один из превосходных знатоков истории русской дуэли Я. Гордин, – думали, прежде всего, именно о демонстрации готовности участников поединка к риску, к бою. В европейской дуэли оставался смертельный риск, – но всё возможное было сделано для того, чтобы кровавый исход оказывался делом несчастного случая.

В русской дуэли всё обставлялось так, что именно бескровный вариант был делом счастливой случайности. Идея дуэли-возмездия, дуэли – противостояния государственной иерархии, тем более дуэли как мятежного акта, требовали максимальной жестокости.

Когда в николаевские времена оказались размытыми эти идеи, с ними одрябли и прежние представления о дуэли. Жестокость осталась. Ушёл высокий смысл…».

«Страшной особенностью русской дуэли, требовавшей от поединщика железного хладнокровия, было право сохранившего выстрел подозвать выстрелившего к барьеру и расстрелять на минимальном расстоянии. Поэтому-то дуэлянты высокого класса не стреляли первыми…».

В последней дуэли Пушкина противники стрелялись по правилам французских дуэлей, определённых кодексом графа Шатовиллара. Вероятно, секунданту Дантеса виконту д’Аршиаку условия русской дуэли показались варварскими.

Пункты, подписанные секундантами Пушкина и Дантеса, почти дословно повторяют параграфы дуэльного кодекса графа Шатовиллара:

«1. Противники становятся на расстоянии двадцати шагов друг от друга и пяти шагов (для каждого) от барьеров, расстояние между которыми равняется десяти шагам.

2. Вооружённые пистолетами противники по данному знаку, идя один на другого, но ни в коем случае не переступая барьеры, могут стрелять.

3. Сверх того, принимается, что после выстрела противникам не дозволяется менять место для того, чтобы выстреливший первым огню своего противника подвергся на том же расстоянии, что и тот.

4. Когда обе стороны сделают по выстрелу, то в случае безрезультатности поединок возобновляется как бы в первый раз: противники ставятся на то же расстояние в 20 шагов, сохраняются те же барьеры и те же правила.

5. Секунданты являются непременными посредниками во всяком объяснении между противниками на месте боя.

6. Секунданты, нижеподписавшиеся и облеченные всеми полномочиями, обеспечивают, каждый за свою сторону, своей честью строгое соблюдение изложенных здесь условий».


Выстрел, который прервал жизнь Пушкина, имел и другие жестокие последствия. Можно сказать так, что пуля Дантеса имела рикошет, который достал другого великого национального поэта Лермонтова. Одним выстрелом Дантес, не зная того, убил двоих, и тем усиливается его грех перед русской историей… Но об этом будет сказано позже…


Пистолеты, которыми стрелялись Пушкин и Дантес были взяты секундантом Дантеса д’Аршиаком во французском посольстве. Это были пистолеты системы Кюхенрайтера, тяжёлые длинноствольные дуэльные и армейские пистолеты, считавшиеся наиболее совершенными для своего времени. Это были первые пистонные пистолеты, которые весьма редко, в отличие от кремневых пистолетов Лепажа, давали осечку. Кроме того, как отмечалось, они считались дальнобойными и стреляться из них было опасно даже на условиях европейской дуэли. Во французской армии эти пистолеты были приняты на вооружение в тридцатые годы восемнадцатого столетия. Пару таких пистолетов привёз в Россию известный Эрнест де Барант.

Рикошет дантесовской пули, достигший Лермонтова, начинается отсюда. В тридцать шестом году этому Эрнесту де Баранту, сыну французского посланника и известного писателя (будущего члена Французской академии) барона Амабль-Гильома-Проспера-Брюжьера де Баранта было двадцать лет. Имя Лермонтова он впервые услышал в дни, когда потрясённая Россия прощалась с Пушкиным. Он все пытался дознаться – правда ли, что в стихах Лермонтова, написанных на смерть поэта, оскорбляется вся французская нация, или только один Дантес. Он уже тогда собирался вызвать Лермонтова на дуэль. Ему объяснили, что оскорбления французской нации в стихах нет, и он успокоился. Они даже сблизились – Лермонтов и де Барант. И толчком к этому странному и роковому сближению были последствия выстрелов из пистолетов, принадлежащих этому барону Эрнесту. Далее была дуэль между ним и Лермонтовым. И в дуэли этой участвовали те же самые пистолеты… И, возможно, тот же самый ствол, который целил в Пушкина, направлен был теперь в Лермонтова. Он не был убит тогда, но смертный путь его уже определился. Лермонтов сослан на Кавказ. Едет туда с упоминавшимся здесь Аркадием Монго-Столыпиным. На распутье между Пятигорском и Шурой, где стоял Тенгинский пехотный полк, они решили доверить свою судьбу копейке… Загадали, если брошенный полтинник упадет кверху орлом, поедут в Пятигорск. Монету кинул Лермонтов. Она упала орлом. Приехавши в Пятигорск, первое, что они узнали – то, что Мартынов, приятель их общий, тоже здесь, на водах.

Жить Лермонтову оставалось три месяца…

Вряд ли можно теперь дознаться, сколько жизней отняла у России дуэль, но самые невосполнимые утраты мы будем помнить всегда.

Утрата Пушкина в этом ряду – потеря из самых великих.

Теперь, собственно, о самих пушкинских дуэлях:


Дуэль первая (1816). С Павлом Ганнибалом.

Его противником в этой дуэли стал дядя со стороны матери Павел Ганнибал, внук того самого «арапа Петра Великого», участник Отечественной войны 1812-го года.

Павел Ганнибал на балу отбил у племянника барышню Лукашову, в которую молодой поэт был влюблён тогда, и тут же получил вызов. Ссора племянника с дядей кончилась минут через десять мировой и новым весельем, и новыми плясками. Павел Исаакович за ужином сочинил экспромт:

Хоть ты, Саша, среди бала

Вызвал Павла Ганнибала;

Но, ей-богу, Ганнибал

Ссорой не подгадит бал!


Свидетельства очевидцев: В стихотворении «Моя родословная» Пушкин позже напишет о себе: «Упрямства дух нам всем подгадил. //В родню свою неукротим…». Эти строки с полным правом можно отнести к не очень счастливой судьбе дяди поэта. По воспоминаниям сестры Пушкина – Ольги Сергеевны, Павел Ганнибал был «олицетворением пылкой африканской и широкой русской натуры, бесшабашный кутила, но человек редкого честного и чистого сердца». Есть свидетельства о том, что непростой характер и вспыльчивость Павла Ганнибала стали причиной того, что он получил во время военных действий не все награды, которые заслужил.

Его биография в кратком изложении выглядит так.

Павел Исаакович Ганнибал – выпускник Морского кадетского корпуса, в 1791 году был произведён в гардемарины, а ещё через три года – в мичманы. В 1799 году морскую службу свою он оставил, стал служить в кавалерии. Выбрал казачьи войска. Вероятно, такая жизнь, похожая на гусарскую, больше подходила характеру этого человека. Сухопутную службу он начал корнетом в «Первом волонтёрском казачьем Яхонтова полку», был награждён орденом Св. Анны 3-й ст. «со свидетельством об оказанной им в сражениях храбрости». В Отечественную войну 1812 года он был уже майором, заслужил орден Св. Владимира 4-й ст. с бантом. После войны он продолжил службу в Изюмском гусарском полку и был произведён в подполковники. 1826-ой год круто изменил течение и без того бурной жизни Павла Исааковича. Он был признан причастным к делу декабристов и сослан сначала в г. Сольвычегодск, а затем в Соловецкий монастырь для «исправления нрава». Однако знатоки этой истории, в частности историк Илья Токов, полагают, что нет серьёзных оснований подозревать Павла Исааковича Ганнибала в связи с тайным обществом декабристов. Скорее, всё было так, как он изложил в объяснении А.Х. Бенкендорфу: «В 1826 г., июня месяца, числа не упомню, я зашёл отобедать в ресторацию и, к несчастью моему, встретился там с господиномподполковником Краковским, который, вероятно, с намерением начав со мною разговор, обратил его на тех несчастных, которые по заслугам своим получили уже достойное наказание, упрекал их в возмущении 1825 г. – делал самые поносные замечания. Я <…> движимый чувством сострадания, решился напомнить ему указ милостивого Монарха нашего, запрещающий упрёки потерпевшим наказания <…> – из уст моих вырвалось слово, что они слишком строго наказаны».

Заключение в Соловецкий монастырь стало для него тяжёлым ударом. В конце концов, после многократных прошений ему было разрешено вернуться на жительство «близ Петербурга» и Павел Исаакович обосновался в Луге. Здесь дядя Пушкина и внук «арапа Петра Великого» прожил ещё неполных десять лет. Тут и обозначилась первая дуэльная история юного Александра Пушкина.


Дуэль вторая (1817). С Петром Кавериным.

Назревает дуэль с гусаром Кавериным. Гусару не понравились шуточные стихи Пушкина «Молитвы лейб-гусарских офицеров». Но Пушкин написал извинительное к Каверину послание:


Забудь, любезный мой Каверин,

Минутной резвости нескромные стихи…


Командир гвардейского корпуса Васильчиков принял меры к примирению поссорившихся, и Пушкин с Кавериным помирились.


Свидетельства очевидцев: Пётр Каверин, гусар, с которым Пушкин познакомился в Царском Селе, был сыном калужского губернатора. А после – и сенатора. Мать его – Анна Петровна, была побочной дочерью вельможи Корсакова.

Пётр Каверин был старше Пушкина на пять лет, окончил Московский университетский пансион, а потом Московский и Геттингенский университеты. Был военным переводчиком, но уже в девятнадцать лет стал командовать сотней в Смоленском конном ополчении.

После того, как французы покинули разорённую Россию, Каверин принял участие в заграничных походах (Дрезден, Лейпциг) в качестве адьютанта генерала Вистицкого.

После заграничного похода лейб-гвардии гусарский полк оказался в Царском Селе, где учился юный поэт Александр Пушкин. Несмотря на разницу лет, они подружились, и начали творить свои шалости.

Именно тут, считает исследователь Асна Сатанаева, в гусарском кругу Пушкин приобщился к атмосфере цинизма и разврата. Недаром Александр наделил Каверина прозвищем – «наставник в разврате». Тот бесстыдно хвастался любовными подвигами, ругался площадной бранью, вёл крупную игру в карты, пил неумеренно. Ко времени их знакомства на его счету было уже не менее дюжины убитых на дуэли.

В стихотворении «К портрету Каверина», Александр Пушкин о нем писал:


В нём пунша и войны кипит всегдашний жар,

На Марсовых полях он грозный был воитель,

Друзьям он верный друг, красавицам мучитель,

И всюду он гусар.


Однажды в помещении, где был расквартирован полк, на полу был найден листок со стихами. Его поднял и начал читать случившийся тут же Андрей Пашков, обладатель огромного носа. Стихи имели название – «Молитва лейб-гусарских офицеров», и там звучали такие слова:


Избави, Господи, Любомирского чванства,

Избави,Господи, Каверина пьянства…

Избави, Господи, Кнабенау усов,

Избави, Господи, Пашковских носов…


Догадались, конечно, что это стихи Пушкина. Пашков вскипел негодованием и кричал, что побьёт автора. К нему присоединился и Каверин.

Завадовский, чтобы избавить Пушкина от неприятностей, признался, что эти стихи написал он – ведь дело грозило окончиться дуэлью.

Волнения и крики дошли до командира гвардейского корпуса князя Васильчикова. Илларион Васильевич созвал офицеров будто бы для объяснения, но с целью – помирить их. После беседы все с ним согласились, но Каверин не хотел разговаривать с юным другом.

Тогда-то Пушкину и пришлось написать ему извинительное послание. Размолвка продолжалась не долго, их отношения вскоре восстановились. После окончания лицея Пушкин встречался с Кавериным редко, но всю жизнь состоял с ним в переписке.


Дуэль третья (1819). С Кондратием Рылеевым.

Тогда в Петербурге кто-то пустил слух, будто бы Пушкина высекли в Тайной канцелярии. На эту «утку» купился известный впоследствии декабрист Рылеев. Начинающий оппозиционер решил использовать и эту историю для разогрева интеллигентских страстей: «Долго ли мы будем терпеть власть, которая розгами высекла лучшего поэта?!». Узнав об этом, взбешенный Пушкин немедленно прислал вызов неудачливому пока народному трибуну. Противники стрелялись, но безрезультатно. Позже Пушкин выяснил, что автором оскорбительных слухов был граф Фёдор Толстой (Американец).

«Необдуманные отзывы, сатирические стихи стали распространяться в публике. Разнёсся слух, будто бы я был отвезён в Секретную Канцелярию и высечен. Я последним узнал об этом слухе, который стал уже общим. Я увидал себя опозоренным в общественном мнении. Я впал в отчаяние, я дрался на дуэли – мне было 20 лет тогда. Я соображал, не следует ли мне застрелиться или убить V. В первом случае я только подтвердил бы позорившую меня молву, во втором – я бы не отомстил за себя, потому что оскорбления не было, – я совершил бы [беспричинное] преступление, я принёс бы в жертву мнению общества, которое я презирал, человека, всеми ценимого, и талант, который невольно внушал мне почтение к себе… Таковы были мои размышления».

Так писал Пушкин в воображаемом своём письме к Александру I, вернувшись из южной ссылки в Михайловское, много позже.

Поединок был тайный. Дуэль состоялась, а после неё два поэта долго разговаривали о чём-то. Вдалеке от них томились два секунданта.

Свидетельства очевидцев: О том, что поэты дрались именно на пистолетах видно из полусерьёзного пушкинского письма к другу и единомышленнику Рылеева   – Александру Бестужеву. Письмо датировано 24-ым марта 1825-го года: «Откуда ты взял, что я льщу Рылееву? Мнение своё о его “Думах” я сказал вслух и ясно; о поэмах его также. Очень знаю, что я его учитель в стихотворном языке, но он идёт своей дорогой. Он в душе поэт. Я опасаюсь его не на шутку и жалею очень, что его не застрелил, когда к тому имел случай – да чёрт его знал.  Жду с нетерпением “Войнаровского” и перешлю ему все свои замечания. Ради Христа! чтоб он писал – да более, более!».

Исследователи этой дуэльной истории полагают, что когда Пушкин писал  своё письмо Александру Бестужеву, он надеялся что в Петербурге, ровно через пять лет после дуэли, распространится всё же так необходимая ему молва о том, что он отстоял свою честь —И отстоял её ещё тогда, когда родилась эта сплетня о том, что его высекли…

Надо тут сказать и то, что рефлексии, вызванные этими толками, довели Пушкин до того, что он стал неотвязно думать о самоубийстве и лишь благодаря поддержке и внушениям Чаадаева отказался от этой мысли.


Дуэль четвёртая (1819). С Вильгельмом Кюхельбекером

Пушкин носил тяжелую железную палку. Дядя спросил его однажды: «Для чего это, Александр Сергеевич, носишь ты такую тяжёлую дубину?». Пушкин отвечал: «Для того, чтоб рука была твёрже; если придётся стреляться, чтоб не дрогнула».

М. Н. Лонгинов со слов Н. М. Лонгинова. Библиографические записки. 1859 № 18, с. 553.


После обеда у Акасакова М.А. Максимович рассказывал, что Кюхельбекер стрелялся с Пушкиным (А.С.), и как в промахнувшегося последний не захотел стрелять, но с словом:

«Полно дурачиться, милый; пойдём пить чай»; подал ему руку и пошли домой.

О.М. Бодянский. Дневник.


Пушкин вообще не был словоохотлив и на вопросы товарищей своих отвечал обыкновенно лаконически. Любимейшие разговоры его были о литературе и об авторах, особенно с теми из товарищей, кои тоже писали стихи, как, например, барон Дельвиг, Илличевский. Кюхельбекер (но над неудачною страстью последнего к поэзии он любил часто подшучивать).

С.Д. Комовский. Воспоминания о детстве Пушкина.


Кюхельбекер являлся предметом постоянных и неотступных насмешек целого лицея за свои странности, неловкости и часто уморительною оригинальность. С эксцентрическим умом, пылкими страстями, с необузданной вспыльчивостью, он всегда был готов на всякие курьёзные проделки…

М.А. Корф. Из воспоминаний.


Нельзя не вспомнить сцены, когда Пушкин читал нам своих «Пирующих студентов». Он был в лазарете и пригласил нас прослушать эту пиесу. После вечернего чая мы пошли к нему гурьбой с гувернёром Чириковым.

Началось чтение:


«Друзья! Досужий час настал,

Всё тихо, всё в покое…» и проч.


Внимание общее, тишина глубокая по временам только прерываемая восклицаниями. Кюхельбекер просил не мешать, он был весь тут в полном упоении… Доходит дело до последней строфы. Мы слушаем:


Писатель! За свои грехи

Ты с виду всех трезвее:

Вильгельм, прочти свои стихи,

Чтоб мне заснуть скорее.


При этом возгласе публика забывает поэта, стихи его, бросается на бедного метромана, который под влиянием поэзии Пушкина, приходит в совершенное одурение от неожиданной эпиграммы и нашего дикого натиска. Добрая душа был этот Кюхель! Опомнившись, просит он Пушкина ещё раз прочесть, потому что и тогда уже плохо слышал одним ухом, испорченным золотухой…

И.И.Пущин. Записки о Пушкине.


Лишь для безумцев, Зульма,

А Вильмушке, поэту,

писать стихи грешно.


Или:


И не даны поэту

Ни гений, ни вино.

А.С. Пушкин. Варианты лицейских шуток, посвященных В. Кюхельбекеру.


Кюхельбекер был очень любим и уважаем всеми воспитанниками. Это был человек длинный, тощий, слабогрудый, говоря, задыхался, читая лекцию, пил сахарную воду. В его стихах было много мысли и чувства, но много и приторности. Пушкин этого не любил; когда кто писал стихи мечтательные, в которых слог не был слог Жуковского, Пушкин говорил: «И кюхельбекерно и тошно».

При всей дружбе к нему Пушкин очень часто выводил его из терпения; и однажды до того ему надоел, что вызван был на дуэль. Они явились на Волково поле и затеяли стреляться в каком-то недостроенном фамильном склепе. Пушкин очень не хотел этой глупой дуэли, но отказаться было нельзя. Дельвиг был секундантом Кюхельбекера, он стоял налево от Кюхельбекера. Решили, что Пушкин будет стрелять после. Когда Кюхельбекер начал целиться, Пушкин закричал: «Дельвиг! Стань на моё место, здесь безопаснее». Кюхельбекер взбесился, рука дрогнула, он сделал пол-оборота и пробил фуражку на голове Дельвига. «Послушай, товарищ, – сказал Пушкин, – без лести – ты стоишь дружбы; без эпиграммы пороху не стоишь», – и бросил пистолет…

Н.А. Маркевич. Из воспоминаний.


…он (Кюхельбекер) воспитывался в Лицее с Пушкиным, Дельвигом, Корфом и др., успел хорошо в науках и отличался необыкновенным добродушием, безмерным тщеславием, необузданным воображением, которое он называл поэзией, раздражительностью, которую можно было употреблять в дурную и хорошую стороны. Он был худощав, долговяз, неуклюж, говорил протяжно с немецким акцентом… Пушкин любил Кюхельбекера, но жестоко над ним издевался. Жуковский был зван куда-то на вечер и не явился. Когда его спросили, зачем он не был, он отвечал: «Мне что-то нездоровилось уж накануне, к тому пришел Кюхельбекер, и я остался дома». Пушкин написал:


За ужином объелся я,

Да Яков запер дверь оплошно,

Так было мне, мои друзья,

И кюхельбекерно и тошно.


Кюхельбекер взбесился и вызвал его на дуэль. Пушкин принял вызов. Оба выстрелили, но пистолеты были заряжены клюквою, и дело кончилось ничем. Жаль, что заряд Геккерна был не клюквенный…

Н.И. Греч. Воспоминания старика.


Кюхельбекер стрелял первым и дал промах. Пушкин кинул пистолет и хотел обнять своего товарища, но тот неистово кричал: стреляй, стреляй! Пушкин насилу его убедил, что невозможно стрелять, потому что снег набился в ствол. Поединок был отложен, и потом они помирились…

П.И. Бартенев. Рассказы о Пушкине.


(В последний раз Пушкин и Кюхельбекер встретились на станции Залазы 15 октября 1827 года. Пушкин ехал из Михайловского в Петербург. Декабриста Кюхельбекера везли как государственного преступника в крепость Динабург. Пушкин описал эту встречу в дневнике): «На… станции нашел я Шиллерова “Духовидца”, но едва прочёл я первые страницы, как вдруг подъехали четыре тройки с фельдъегерем. “Вероятно, поляки?” – сказал я хозяйке. “Да, – отвечала она – их нынче отвозят назад”. Я вышел взглянуть на них.

Один из арестантов стоял, опершись у колонны. К нему подошёл высокий, бледный и худой молодой человек с чёрною бородою, в фризовой шинели, и с виду настоящий жид – я и принял его за жида, и неразлучные понятия жида и шпиона произвели во мне обыкновенное действие: я поворотился к ним спиною, подумав, что он был потребован в Петербург для доносов и объяснений. Увидев меня, он с живостью на меня взглянул. Я невольно обратился к нему. Мы пристально смотрим друг на друга – и я узнаю Кюхельбекера. Мы кинулись друг другу в объятия. Жандармы нас растащили. Фельдъегерь взял меня за руку с угрозами и с ругательством – я его не слышал. Кюхельбекеру сделалось дурно. Жандармы дали ему воды, посадили в тележку и ускакали. Я поехал в свою сторону. На следующей станции узнал я, что везут их из Шлиссельбурга, – но куда же?».

(Фельдъегерь, обругавший Пушкина, был некто Подгорный. 28 октября 1827 года он написал об этом случае рапорт.): «Отправлен я был сего месяца 12 числа в гор. Динабург с государственными преступниками, и на пути, приехав на станцию Залазы, вдруг бросился к преступнику Кюхельбекеру ехавший из Новоржева в С.-Петербург некто Пушкин, начал после поцелуя с ним разговаривать, я, видя сие, наипоспешнее отправил как первого, так и тех двух за полверсты от станции, дабы не дать им разговаривать, а сам остался для прописания подорожной и заплаты прогонов. Но г. Пушкин просил меня дать Кюхельбекеру денег, я в сём ему отказал. Тогда он, г. Пушкин, кричал и, угрожая мне, говорит, что «по прибытии в С.-Петербург в ту же минуту доложу Его Императорскому Величеству, как за недопущение распроститься с другом, так и дать ему на дорогу денег, – сверх того, не премину также сказать и генерал адъютанту Бенкендорфу». Сам же г. Пушкин между прочими угрозами объявил мне, что он был посажен в крепости и потом выпущен, почему я ещё более препятствовал иметь ему сношение с арестантом; а преступник Кюхельбекер мне сказал: это тот Пушкин, который сочиняет».


Дуэль пятая (1819). С Модестом Корфом

Пушкин, вышедши из Лицея, …жил в Коломне, над Корфами – близ Калинкина моста, на Фонтанке, в доме бывшем тогда Клокачёва…

П.А. Плетнёв. Из письма Гроту. От 2 марта 1848 г.


Свидетельства очевидцев: Барон Модест Корф был однокашником Пушкина по Лицею. Всю жизнь, однако, он питал устойчивую неприязнь к поэту. Писал резко недоброжелательные воспоминания о нём, которые Вяземский назвал «похожими на клевету». Не положил ли начало этому подчеркнутому недобролюбию один юношеский эпизод. Вот несколько строк из письма барона М.А. Корфа – Пушкину, относящегося к указанному времени:

«Не принимаю Вашего вызова из-за такой безделицы не потому, что вы Пушкин, а потому, что я не Кюхельбекер…».

«Безделица» же вышла такая. Слуга Пушкина, вероятно, не без влияния винных паров, пытался выяснить отношения с камердинером Корфа в передней барона. Барон же, недолго думая, побил его палкой. Побитый пожаловался Пушкину и тот, немедленно загоревшись, видя в том покушение на собственную честь, послал обидчику слуги вызов.

Насколько устойчива была неприязнь барона к Пушкину после этого, не совсем приятного, конечно, эпизода, говорит тот факт, что и через много лет барон писал о Пушкине вот в таких выражениях: «В Лицее он решительно ничему не учился, но, как и тогда уже блистал своим дивным талантом, а начальство боялось его едких эпиграмм, то на его эпикурейскую жизнь смотрели сквозь пальцы, и она отозвалась ему только при конце лицейского поприща выпуском его одним из последних. Между товарищами, кроме тех, которые, пописывая сами стихи, искали его одобрения и, так сказать, покровительства, он не пользовался особой приязнью. Как в школе всякий имеет свой собрикет (прозвище), то мы прозвали его «французом», и хотя это было, конечно, более вследствие особенного знания им французского языка, однако, если вспомнить тогдашнюю, в самую эпоху нашествия французов, ненависть ко всему, носившему их имя, то ясно, что это прозвание не заключало в себе ничего лестного. Вспыльчивый до бешенства, с необузданным африканским (как его происхождение по матери) страстями, вечно рассеянный, вечно погружённый в поэтические свои мечтания, избалованный от детства похвалою и льстецами, которые есть в каждом кругу, Пушкин ни на школьной скамье, ни после, в свете, не имел ничего привлекательного в своём обращении. Беседы ровной, систематической, связной у него совсем не было; были только вспышки: резкая острота, злая насмешка, какая-нибудь внезапная поэтическая мысль, но всё это только изредка и урывками, большею же частью или тривиальные общие места, или рассеянное молчание, прерываемое иногда, при умном слове другого, диким смехом, чем-то вроде лошадиного ржания…».


Дуэль шестая (1819-1820). С майором Денисевичем.

Волею или неволею займу несколько строк в истории вашей жизни. Вспомните малоросца Денисевича с блестящими, жирными эполетами и с душою трубочиста, вызвавшего вас в театре на честное слово и дело за неуважение к его высокоблагородию; вспомните утро в доме графа Остермана, в Галерной, с Вами двух молодых гвардейцев, ростом и духом исполинов, бедную фигуру малоросца, который на вопрос Ваш: приехали ли Вы вовремя? – отвечал нахохлившись, как индейский петух, что он звал Вас к себе не для благородной разделки рыцарской, а сделать Вам поучение, како подобает сидети в театре, и что маиору неприлично меряться с фрачным; вспомните крохотку адъютанта, от души смеявшегося этой сцене и советовавшего Вам не тратить благородного пороха на такой гад и шпор иронии на ослиной шкуре. Малютка адъютант был Ваш покорный слуга – и вот почему, говорю я, займу волею или неволею строчки две в Вашей истории…

И.И. Лажечников – Пушкину. 19 декабря 1831. Тверь.


Квартира моя в доме графа Остермана-Толстого выходила на Галерную. Я занимал в нижнем этаже две комнаты, но первую от входа уступил приехавшему за несколько дней до того времени, которое описываю, майору Денисевичу, служившему в штабе одной из дивизий …ого корпуса, которым командовал граф. Денисевич был малоросс, учился, как говорят, на медные деньги и образован по весу и цене металла. Наружность его соответствовала внутренним качествам: он был плешив и до крайности румян; последним обстоятельством он очень занимался и через него считал себя неотразимым победителем женских сердец. Игрою своих эполет он особенно щеголял, полагая, что от блеска их, как от лучей солнечных, разливается свет на всё, его окружающее, и едва ли не на весь город. Мы прозвали его дятлом, на которого он наружно и по привычкам был похож, потому что долбил своим подчинённым десять раз одно и то же… К театру он был пристрастен, и более всего любил воздушные пируэты в балетах; но не имел много случаев быть в столичных театрах, потому что жизнь свою провёл большею частью в провинциях. Любил он также покушать. Рассказывают, что во время отдыха на походах не иначе можно было разбудить его, как вложивши ему ложку в рот. Вы могли толкать, тормошить его, сколько сил есть, – ничто не действовало, кроме ложки. Впрочем, был добрый малый… В одно прекрасное (помнится, зимнее) утро – было ровно три четверти восьмого, – только успев окончить свой военный туалет, я вошёл в соседнюю комнату, где обитал мой майор, чтоб приказать подавать чай. Денисевича не было в это время дома; он уходил смотреть, всё ли исправно на графской конюшне. Только что я вступил в комнату, из передней вошли в неё три незнакомые лица. Один был очень молодой человек, худенький, небольшого роста, курчавый, с арабским профилем, во фраке. За ним выступали два молодца-красавца, кавалерийские гвардейские офицеры, погромыхивая своими шпорами и саблями. Один был адъютант; помнится, я видел его прежде в обществе любителей просвещения и благотворения; другой – фронтовой офицер. Статский подошёл ко мне и сказал мне тихим, вкрадчивым голосом: «Позвольте вас спросить, здесь живет Денисевич?» – «Здесь, – отвечал я, – но он вышел куда-то, и я велю сейчас позвать его». Я только хотел это исполнить, как вошёл сам Денисевич. При взгляде на воинственных ассистентов статского посетителя он, видимо, смутился, но вскоре оправился и принял также марциальную осанку. «Что вам угодно?» – сказал он статскому довольно сухо. «Вы это должны хорошо знать, – отвечал статский, – вы назначили мне быть у вас в восемь часов (тут он вынул часы); до восьми остается ещё четверть часа. Мы имеем время выбрать оружие и назначить место…». Все это было сказано тихим, спокойным голосом, как будто дело шло о назначении приятельской пирушки. Денисевич мой покраснел как рак и, запутываясь в словах отвечал: «Я не затем звал вас к себе… я хотел вам сказать, что молодому человеку, как вы, нехорошо кричать в театре, мешать своим соседям слушать пиесу, что это неприлично…» – «Вы эти наставления читали мне вчера при многих слушателях, – сказал более энергичным голосом статский, – я уже не школьник, и пришёл переговорить с вами иначе. Для этого не нужно много слов: вот мои два секунданта; этот господин военный (тут указал он на меня), он не откажется, конечно, быть вашим свидетелем. Если вам угодно…». Денисевич не дал ему договорить. «Я не могу с вами драться, – сказал он, – вы молодой человек неизвестный, а я штаб-офицер…». При этом оба офицера засмеялись; я побледнел и затрясся от негодования, видя униженное и глупое положение, в которое поставил себя мой товарищ, хотя вся эта сцена была для меня гадкой. Статский продолжал твёрдым голосом: «Я русский дворянин, Пушкин: это засвидетельствуют мои спутники, и потому вам не стыдно будет иметь со мною дело».

При имени Пушкина блеснула в моей голове мысль, что передо мною стоит молодой поэт, таланту которого уж сам Жуковский поклонялся, корифей всей образованной молодёжи Петербурга, и я спешил спросить его: «Не Александра ли Сергеевича имею честь видеть перед собою?».

– Меня так зовут, – сказал он, улыбаясь…

«В таком случае, – сказал я по-французски, чтобы не понял нашего разговора Денисевич, который не знал этого языка, – позвольте мне принять живое участие в вашем деле с этим господином и потому прошу вас объяснить мне причину вашей ссоры».

Тут один из ассистентов рассказал мне, что Пушкин накануне был в театре, где, на беду, судьба посадила его рядом с Денисевичем. Играли пустую пиесу, играли, может быть, и дурно. Пушкин зевал, шикал, говорил громко: «Несносно!». Соседу его пиеса, по-видимому, нравилась. Сначала он молчал, потом, выведенный из себя, сказал Пушкину, что он мешает ему слушать пиесу. Пушкин искоса взглянул на него и принялся шуметь по-прежнему. Тут Денисевич объявил своему неугомонному соседу, что попросит полицию вывесть его из театра.

– Посмотрим, – отвечал хладнокровно Пушкин и продолжал повесничать.

Спектакль кончился, зрители начали расходиться. Тем и должна была кончиться ссора наших противников. Но мой витязь не терял из виду своего незначительного соседа и остановил его в коридоре.

– Молодой человек, – сказал он, обращаясь к Пушкину, и вместе с этим поднял свой указательный палец, – вы мешали мне слушать пиесу… Это неприлично, это невежливо.

– Да, я не старик, – отвечал Пушкин, – но, господин штаб-офицер, ещё невежливее здесь и с таким жестом говорить мне это. Где вы живете?

Денисевич сказал свой адрес и назначил приехать к нему в восемь часов утра. Не был ли это настоящий вызов?..

– Позвольте переговорить с этим господином в другой комнате, – сказал я военным посетителям. Они кивнули мне в знак согласия. (…) Признаюсь я потерял ораторского пороху довольно, и недаром. Денисевич убедился, что он виноват, и согласился просить извинения. Тут, не дав опомниться майору, я ввёл его в комнату, где дожидались нас Пушкин и его ассистенты, и сказав ему: «Господин Денисевич считает себя виноватым перед вами, Александр Сергеевич, и в опрометчивом движении, и в необдуманных словах при выходе из театра; он не имел намерения ими оскорбить вас»

– Надеюсь, это подтвердит сам господин Денисевич, – сказал Пушкин. Денисевич извинился… и протянул было руку Пушкину, но тот не подал своей, сказав только: «Извиняю», – и удалился со своими спутниками, которые любезно простились со мною…

И.И. Лажечников. Знакомство мое с Пушкиным.


Дуэль седьмая (1820). С Фёдором Орловым и Алексеем Алексеевым.

Дело происходит уже в Молдавии, куда Пушкин был послан по службе. До того он, после окончания Лицея, высочайшим указом был определён в Коллегию иностранных дел. И вот, за некоторые озорства и провинности, Пушкина перевели из столицы на юг, в кишинёвскую канцелярию наместника Бессарабской области И.Н. Инзова. Новым товарищам по службе не всем показалось приятным общение с ним.

Вот, например, запись в дневнике кн. П.И. Долгорукова за 11 января 1822 года: «Обедал у Инзова. Во время стола слушали рассказы Пушкина, который не умолкал ни на минуту, пил беспрестанно вино и после стола дурачил нашего экзекутора (В.И. Гридякина)». Характеристика Пушкина как человека в высшей степени несдержанного заканчивается словами: «Вместо того чтобы придти в себя и восчувствовать, сколь мало правила, им принятые, терпимы быть могут в обществе, он всегда готов у наместника, на улице, на площади, всякому на свете доказать, что тот подлец, кто не желает перемены правительства в России. Любимый разговор его основан на ругательствах и насмешках, и самая даже любезность стягивается в ироническую улыбку».

Здесь ему всё сходило с рук; жалобы на Пушкина Инзов выслушивал и разбирал в присутствии виновника. Обычным наказанием Пушкина было оставление его без сапог, чтобы тот не мог выйти на улицу и натворить ещё чего-нибудь.

Да, в эту кишинёвскую осень Пушкин вызвал на дуэль сразу двоих – заслуженных ветеранов войны, полковников, героев войны двенадцатого года.

Причина: Пушкин, братья Михаил и Фёдор Орловы, Иван Липранди и Алексей Алексеев играли в бильярд и пили жжёнку* в одном из трактиров Кишинёва. Захмелевший поэт задирал игроков и мешал игре. Орлов и Алексеев выговорили Пушкину за это. Есть довольно красочное описание этого случая, сделанное анонимным свидетелем: «Пушкин засмеялся над Фёдором Орловым, тот выкинул его из окошка; (Пушкин был небольшого роста, Фёдор Орлов – великан, силач, из породы знаменитых Орловых XVIII века, одноногий после войны). Пушкин вбежал опять в биллиард, схватил шар и пустил в Орлова, попав ему в плечо. Орлов бросился на него с кием, но Пушкин выставил два пистолета и сказал: убью. Орлов отступил».

Всё необыкновенно в этой сцене, но особенно удивляют два пистолета, вдруг оказавшиеся при Пушкине. Какие-то смутные сомнения возникают в истинности роскошной этой картины.

Свидетельства очевидцев: Прежде, чем занести в свой дневник эту очередную пушкинскую дуэльную историю, Иван Липранди, свидетель кишинёвской жизни поэта, счёл нужным сделать следующее примечание: «Ф.Ф. Орлов начал службу в конной гвардии, но по какой-то причине: по любви ли, или вследствие проигрыша, ему пришла мысль застрелиться, и он предпринял исполнить это с эффектом, в особом наряде и перед трюмо. Сильный заряд разорвал пистолет, и пуля прошла через подбородок и шею. Его вылечили, но шрам был очень явствен. Он был переведён тем же чином, корнетом, в Сумской гусарский полк, и в 1812 г. очень часто приходилось ему быть ординарцем у Дохтурова, где я с ним сблизился по одному случаю. Алексеев же в это время был в Мариупольском гусарском полку, в одной бригаде с Сумским. Оба были известны своей отвагой, а потому как бы сдружились. В 1813 г. Ф.Ф. Орлов был переведён в л.-гв. Уланский полк. Орловых было четыре брата: Алексей и Михайло от одной матери, Григорий и Фёдор – от другой; оба последние потеряли по ноге в 1813 г.».

Далее идёт сама история: «В конце октября 1820 года брат генерала М.Ф. Орлова, л.-гв. полковник Фёдор Фёдорович Орлов, потерявший ногу, кажется, под Бауценом или Герлицем, приехал на несколько дней в Кишинёв. Удальство его было известно. Однажды, после обеда, он подошёл ко мне и к полковнику А.П. Алексееву и находил, что будет приятнее куда-нибудь отправиться, нежели слушать разговор “братца с Охотниковым о политической экономии”. Мы охотно приняли его предложение, и он заметил, что надо бы подобрать ещё кого-нибудь; ушёл в гостиную к Михайле Фёдоровичу и вышел оттуда под руку с Пушкиным… Решили идти в бильярдную Гольды. Здесь не было ни души. Спрошен был портер. Орлов и Алексеев продолжали играть на бильярде на интерес и в придачу на третью вазу жжёнки*. Ваза скоро была подана. Оба гусара порешили пить круговой; я воспротивился более для Пушкина, ибо я был привычен и находил даже это лучше, нежели поочерёдно. Алексеев предложил на голоса; я успел сказать Пушкину, чтобы он не соглашался, но он пристал к первым двум, и потому приступили к круговой. Первая ваза кое-как сошла с рук, но вторая сильно подействовала, в особенности на Пушкина; я оказался крепче других. Пушкин развеселился, начал подходить к краям бильярда и мешать игре. Орлов назвал его школьником, а Алексеев присовокупил, что школьников проучивают… Пушкин, рванулся от меня и, перепутав шары, не остался в долгу и на слова; кончилось тем, что он вызвал на дуэль обоих, а меня пригласил в секунданты. В десять часов утра должны были собраться у меня. Было близко полуночи. Я пригласил Пушкина ночевать к себе. Дорогой он опомнился и начал бранить себя за свою арабскую кровь, и когда я ему представил, что главное в этом деле то, что причина не совсем хорошая и что надо как-нибудь замять: «Ни за что! – произнёс он, остановившись. – Я докажу им, что я не школьник». – «Оно всё так, – отвечал я ему, – но всё-таки будут знать, что всему виной жжёнка, а потом я нахожу, что и бой не ровный». – «Как не ровный?», – опять остановившись, спросил он у меня. Чтобы скорей разрешить его недоумение и затронуть его самолюбие, я присовокупил: «Не ровный потому, что может быть из тысячи полковников двумя меньше, да ещё и каких ничего не значит, а вы двадцати двух лет уже известны», и т. п. Он молчал. Подходя уже к дому, он произнёс: «Скверно, гадко; да как же кончить?». – «Очень легко, – сказал я, – вы первый начали смешивать их игру: они вам что-то сказали, а вы им вдвое, и наконец, не они, а вы их вызвали. Следовательно, если они приедут не с тем, чтобы становиться к барьеру, а с предложением помириться, то ведь честь ваша не пострадает…».

…Дождавшись утра, я в восьмом часу поехал к Орлову. Не застав его, отправился к Алексееву. Едва я показался в двери, как они оба в один голос объявили, что сейчас собирались ко мне посоветоваться, как бы закончить глупую вчерашнюю историю.

– Приезжайте к десяти часам, – отвечал я им, – Пушкин будет, и вы прямо скажите, чтобы он, так же, как и вы, позабыл вчерашнюю жжёнку.

Они охотно согласились… Я отправился к Пушкину… Через полчаса приехали Орлов и Алексеев. Всё было сделано как сказано; все трое были очень довольны; но мне кажется, что все не в такой степени, как был рад я, что дело не дошло до кровавой развязки: я всегда ненавидел роль секунданта и предпочитал действовать сам. За обедом в этот день у Алексеева Пушкин был очень весел и, возвращаясь, благодарил меня, объявив, что если когда представиться такой же случай, то чтобы я не отказал ему в советах…

И.П. Липранди. Из дневника и воспоминаний.


*О жженке. Алексей Вульф, близкий друг Пушкина вспоминал: «…Сестра моя, Евпраксия, бывало, заваривает всем нам после обеда жжёнку; сестра прекрасно её варила, да и Пушкин, её всегдашний пламенный обожатель, любил, чтобы она заваривала жжёнку… И что за речи несмолкаемые, что за звонкий смех, что за дивные стихи то того, то другого поэта сопровождали нашу дружескую пирушку. Языков был, как известно, страшно застенчив, но и тот, бывало, разгорячится».

Жжёнка во времена Пушкина готовилась так. В серебряную, за неимением – в медную кастрюлю или вазу вливалось две бутылки шампанского, да бутылка лучшего рому, а также одна бутылка хорошего сотерну (сейчас можно заменить минералкой). Всыпали туда два фунта (около восьмисот грамм) сахару, добавляли порезанный на кусочки ананас и кипятили всё это. Выливали в фарфоровую вазу, налагали на её края крестообразно две серебряные вилки или шпаги, на них большой кусок (тогда это называли «головой») сахару, поливали его ромом, зажигали и подливали ром, чтобы весь сахар воспламенился и растаял. Потом предстояло брать серебряной суповой ложкой жжёнку. Поливая сахар, чтобы огонь не прекращался, прибавляли свежего рому, а между тем готовую жженку разливали в ковшики или кубки. В походе рекомендовалось обходиться медной лужёной кастрюлей или пищевым баком, хорошо вываренным с содой или золой… Судя по составу, жжёнка могла на непривычного человека действовать сильно, что с Пушкиным и случилось.


Дуэль восьмая (1820). С Иваном Другановым.

В том же году (в воскресенье 7 ноября) Пушкин вызвал на дуэль егерского штабс-капитана Ивана Друганова, адъютанта генерала М.Ф. Орлова. Причины в общем-то никакой не было.

Из воспоминаний князя В.П. Горчакова: «Пушкин схватил рапиру и начал играть ею; припрыгивал, становился в позу, как бы вызывая противника. В эту минуту вошёл Друганов. Пушкин, едва дав ему поздороваться, стал предлагать биться. Друганов отказывался. Пушкин настоятельно требовал и, как резвый ребенок, стал, шутя затрагивать его рапирой. Друганов отвёл рапиру рукой. Пушкин не унимался; Друганов начинал сердиться. Чтоб предупредить их раздор, я попросил Пушкина прочесть молдавскую песню. Пушкин охотно согласился, бросил рапиру и начал читать с большим одушевлением».

Итог: дуэль не состоялась.


В хронологии пушкинских дуэлей следующего года отыскалось ещё два свидетельства.


Начало 1821 года. Пушкин вызвал на дуэль французского эмигранта, некоего барона де С… Причина неизвестна. Француз, «имея право избирать оружие, предложил ружьё, ввиду устрашающего превосходства, с которым противник его владел пистолетом».

Итог: примирение было достигнуто «благодаря веселью, которое этот новейшего рода поединок вызвал у секундантов и противников, ибо Пушкин любил посмеяться».


Июнь 1821 года. Пушкин вызвал бывшего офицера французской службы Дегильи драться на саблях. Причины дуэли неизвестны. Француз избрал для поединка сабли, но струсил и расстроил дуэль, сообщив о ней властям.

Итог: дуэль не состоялась.

В черновиках Пушкина сохранилось письмо к Дегильи, полное жестокого презрения: «К сведению г. Дегильи, бывшего офицера Французской службы. Недостаточно быть трусом: надо ещё быть им откровенно. Накануне дуэли на саблях, с которой улепетывают, не пишут на глазах своей жены плаксивых жалоб и завещания; не сочиняют нелепых сказок перед городскими властями в целях воспрепятствовать царапине; не ставят в неловкое положение ни своего секунданта, ни генерала, который удостаивает чести принимать в своём доме невежу. Я предвидел всё то, что произошло, и досадую, что не держал пари. Теперь всё кончено, но берегитесь. Примите уверение в тех чувствах, которые вы заслуживаете. Пушкин. 6 июня 21 г. Заметьте ещё, что теперь я сумею, в случае надобности, пустить в ход свои права русского дворянина, так как вы ничего не понимаете в праве оружия».

Пушкин, написавши, что «пустит в ход свои права русского дворянина», имел в виду неписанный закон для поединков чести, который: – не давал истинному дворянину права вмешивать государство – городские власти – в дуэльные дела, то есть прибегать к защите закона, запрещающего поединки; – такой уровень поведения низводил дворянина на позорнейшую ступень бесчестия. Всякий тогдашний участник дуэльных поединков знал, что, опускаясь на подобный уровень, он лишает себя права на уважительное, хотя и враждебное поведение противника, и может быть подвергнут унизительному обращению – осквернению побоями, публичному поношению. Он ставился вне законов чести… И не потому, что он вызывал презрение и омерзение сам по себе, а потому, главным образом, что он осквернял само понятие «человека чести», «чести истинного дворянина». Таким образом, отказ дворянина от дуэли представлялся пределом падения, несмываемым позором. К чести Пушкина – это жестокое письмо он не отправил. Это надо воспринимать всё же как акт благородства.


Дуэль одиннадцатая (1822). С Семёном Старовым.

В этот раз дело обстояло серьёзнее, Пушкина вызвал на дуэль егерский подполковник Семён Старов, который слыл заправским дуэлянтом и храбрецом, к тому же он был старше Пушкина на целых двадцать лет.

Причина: Пушкин не поделил ресторанный оркестрик при казино с молодым офицером, который был под началом у Старова; тот заказал кадриль, а Пушкин сразу после того заказал мазурку, и заказ Пушкина музыканты тотчас и исполнили, зная его щедрость.

Тогда Старов подошёл к Пушкину, только что кончившему свою «фигуру» танца: «Вы сделали невежливость моему офицеру, – сказал Старов, взглянув решительно на Пушкина, – так не угодно ли Вам извиниться перед ним, или Вы будете иметь дело лично со мной».

– В чём извиняться, полковник, – отвечал быстро Пушкин, – я не знаю; что же касается до Вас, то я к вашим услугам.

– Так до завтра, Александр Сергеевич.

– Очень хорошо, полковник».

Итог: стрелялись дважды, но оба раза промахнулись. (Спустя несколько дней, в ресторане Пушкин запрещает молодым людям, обсуждающим его дуэль со Старовым, дурно отзываться о последнем, грозя в противном случае вызвать на дуэль и их).


Свидетельства очевидцев. Вот как описано это происшествие в «Воспоминаниях о Пушкине» князя В.П. Горчакова: «Пушкин… имел столкновение с командиром одного из егерских полков наших, замечательным во всех отношениях полковником С.Н. Старовым. Причина этого столкновения была следующая; в то время так называемое казино заменяло в Кишиневе обычное впоследствии собрание, куда всё общество съезжалось для публичных балов. В кишиневском Казино на то время ещё не было принято никаких определённых правил; каждый, принадлежавший к так называемому благородному обществу, за известную плату мог быть посетителем Казино; порядком танцев мог каждый из танцующих располагать по произволу; но за обычными посетителями, как и всегда оставалось некоторое первенство, конечно, ни на чём не основанное. Как обыкновенно бывает во всём и всегда, где нет положительного права, кто переспорит другого или как говорит пословица: “Кто раньше встал, палку взял, тот и капрал”. Так случилось и с Пушкиным. На одном из подобных вечеров в Казино Пушкин условился с Полторацким и другими приятелями начать мазурку; как вдруг никому не знакомый молодой егерский офицер полковника Старова полка, не предварив никого из постоянных посетителей Казино, скомандовал кадриль, эту так называемую русскую кадриль, уже уступавшую в то время право гражданства мазурке и вновь вводимому контрадансу, или французской кадрили. На эту команду офицера по условию Пушкин перекомандовал: «Мазурку!». Офицер повторил: «Играй кадриль!». Пушкин, смеясь, снова повторил: «Мазурку!», – и музыканты, несмотря на то, что сами были военные, а Пушкин фрачник, приняли команду Пушкина, потому ли, что и по их понятиям был он не то, что другие фрачники, или потому, что знали его лично, как частого посетителя: как бы то ни было, а мазурка началась. В этой мазурке офицер не принял участия. Полковник Старов, несмотря на разность лет сравнительно с Пушкиным, конечно, был не менее его пылок и взыскателен, по понятиям того времени, во всём, что касалось хотя бы мнимого уклонения от уважения к личности. А потому и не удивительно, что Старов, заметив неудачу своего офицера, вспыхнул негодованием против Пушкина и, подозвав к себе офицера, заметил ему, что он должен требовать от Пушкина объяснений в его поступке. «Пушкин должен, – заметил Старов, – по крайности, извиниться перед вами; кончится мазурка, и вы непременно переговорите с ним». Неопытного и застенчивого офицера смутили слова пылкого полковника, и он, краснея и заикаясь, робко отвечал полковнику: «Да как же-с, полковник, я пойду говорить с ним, я их совсем не знаю!». – «Не знаете, – сухо заметил Старов, – ну, так и не ходите; я за вас пойду», – прибавил он и с этим словом подошёл к Пушкину, только что кончившему свою фигуру. «Вы сделали невежливость моему офицеру, – сказал Старов, взглянув решительно на Пушкина, – так не угодно ли вам извиниться перед ним, или вы будете иметь дело лично со мною». – «В чём извиняться, полковник, – отвечал быстро Пушкин, – я не знаю; что же касается до вас, то я к вашим услугам». – «Так до завтра, Александр Сергеевич». – «Очень хорошо, полковник». Они пожали друг другу руки и расстались. Мазурка продолжалась, одна фигура сменяла другую, и никто даже не воображал на первую минуту о предстоящей опасности двум достойным членам нашего общества. Все разъехались довольно поздно. Пушкин и полковник уехали из последних. На другой день утром, в девять часов дуэль была назначена: положено стрелять в двух верстах от Кишинева; Пушкин взял к себе в секунданты Н.С. Алексеева. По дороге они заехали к полковнику Липранди, к которому Пушкин имел исключительное доверие, особенно в делах такого рода, как к человеку опытному и, так сказать, весьма бывалому. Липранди встретил Пушкина поздравлением, что будет иметь дело с благородным человеком, который за свою честь умеет постоять и не будет играть честью другого…».

Из дневника И.П. Липранди: «Повод к столкновению Пушкина с Старовым рассказан в главных основаниях правильно. Вальс и Мазурка – все равно, разве только одно, что тогда могло быть принято в соображение, есть то, что программа последовательных плясок была предварительно определена. В тот вечер я не был в клубе, но слышал от обоих противников и от многих свидетелей, и мне оставалось только сожалеть о моём отсутствии, ибо с 1812 году, будучи очень близко знаком с Старовым, я, может быть, и отсоветовал бы ему из пустяков начинать такую историю. Он сознался мне, что и сам не знает, как он всё это проделал… В семь часов я был разбужен Пушкиным, приехавшим с Н.С. Алексеевым. Они рассказали случившееся. Мне досадно было на Старова, что он в свои лета поступил как прапорщик, но дела отклонить было уже нельзя, и мне оставалось только сказать Пушкину, что «он будет иметь дело с храбрым и хладнокровным человеком, непохожим на того, каким он, по их рассказам был вчера». Я заметил, что отзыв мой о Старове польстил Пушкину…».

Ещё из воспомнаний В.П. Горчакова: «Липранди выразил опасение, что очень может статься, что на этот день дуэль не будет окончена. «Это отчего же?» – быстро спросил Пушкин. «Да оттого, – отвечал Липранди, – что метель будет». Действительно, так и случилось: когда съехались наместо дуэли, метель с сильным ветром мешала прицелу: противники дали по выстрелу и оба сделали промах; секунданты советовали было отложить дуэль до следующего дня, но противники с равным хладнокровием потребовали повторения; делать было нечего, пистолеты зарядили снова – ещё по выстрелу, и снова промах; тогда секунданты решительно настояли, чтоб дуэль, если не хотят так кончить, была отложена непременно, и уверяли, что нет более зарядов. «Итак, до другого разу», – повторили оба в один голос. «До свидания, Александр Сергеевич!». – «До свидания, полковник!..».

Уточнения из дневника. И.П. Липранди: «…Первый барьер был в шестнадцать шагов; Пушкин стрелял первый и дал промах, Старов тоже и просил поспешить зарядить и сдвинуть барьер; Пушкин сказал: «И гораздо лучше, а то холодно». Предложение секундантов отложить было отвергнуто обоими. Мороз с ветром, как мне говорил Алексеев, затруднял движение пальцев при заряжении. Барьер был определён в двенадцать шагов, и опять два промаха. Оба противника хотели продолжить, сблизив барьер; но секунданты решительно воспротивились, и так как нельзя было помирить их, то поединок отложен до прекращения метели. Дрожки наши, в продолжение разговора догребли в город… Я отправился прямо к Старову… Я спросил его, как это пришло ему в голову сделать такое дурачество в его лета и в его положении? Он отвечал, что и сам не знает, как всё это сошлось; что он не имел никакого намерения, когда подошёл к Пушкину. “Да он, братец, такой задорный”, – присовокупил он…».

Продолжение воспоминаний В.П. Горчакова: «На возвратном пути из-за города Пушкин заехал к Алексею Павловичу Полторацкому и, не застав его дома, оставил ему записку следующего содержания:


Я жив,

Старов

Здоров,

Дуэль не кончен.


В тот же день мы с Полторацким знали все подробности этой дуэли и не могли не пожалеть о неприятном столкновении людей, любимых и уважаемых нами, которые ни по чему не могли иметь взаимной ненависти. Да и причина размолвки не была довольно значительна для дуэли. Полторацкому вместе с Алексеевым пришла мысль помирить врагов, которые по преимуществу должны быть друзьями. И вот через день эта добрая мысль осуществилась. Примирители распорядились этим делом с любовью. По их соображениям, им не следовало уговаривать того или другого явиться для примирения первым; уступчивость этого рода, по свойственному соперникам самолюбию, могла бы помешать делу; чтоб отклонить подобное неудобство, они избрали для переговоров общественный дом ресторатора Николетти, куда мы нередко собирались обедать и где Пушкин любил играть на бильярде. Без дальнего вступления со стороны примирителей и недавних врагов примирение совершилось быстро. «Я вас всегда уважал, полковник, и потому принял предложение», – сказал Пушкин. «И хорошо сделали, Александр Сергеевич, – отвечал Старов, – этим вы ещё больше увеличили моё уважение к вам, и я должен сказать по правде, что вы так же хорошо стояли под пулями, как хорошо пишете». Эти слова искреннего привета тронули Пушкина, и он кинулся обнимать Старова. Итак, в сущности, всё дело обделалось, как можно было ожидать от людей истинно благородных и умеющих уважать друг друга. Но так называемая публика, всегда готовая к превратным толкам, распустила с чего-то иные слухи: одни утверждали, что Старов просил извинения; другие то же самое взвалили на Пушкина, а были и такие храбрецы на словах, постоянно готовые чужими руками жар загребать, которые втихомолку твердили, что так дуэли не должны кончаться. Но из рассказа нашего ясно, кажется, видна вся несправедливость подобных толков.

Дня через два после примирения Пушкин как-то зашёл к Николетти и, по обыкновению, с кем-то принялся играть на бильярде. В той комнате находилось несколько человек туземной молодёжи, которые, собравшись в кружок, о чём-то толковали вполголоса, но так, что слова их не могли не доходить до Пушкина. Речь шла об его дуэли со Старовым. Они превозносили Пушкина и порицали Старова. Пушкин вспыхнул, бросил кий и прямо и быстро подошёл к молодежи. «Господа, – сказал он, – как мы кончили со Старовым – это наше дело, но я вам объявляю, что если вы позволите себе охуждать Старова, которого я не могу не уважать, то я приму это за личную обиду, и каждый из вас будет отвечать мне, как следует!». Знаменательность слов Пушкина и твёрдость, с которою были произнесены слова его, смутили молодежь, ещё так недавно получившую в Вене одно лёгкое наружное образование и притом нисколько не знакомую с дымом пороха и тяжестью свинца. И вот молодежь начала извиняться, обещая вполне исполнить его желание. Пушкин вышел от Николетти победителем».

Ещё уточнение от И.П. Липранди: «С того времени по 1831 год, находясь в одной армии и частях войск со Старовым, мы не раз вспоминали об этой встрече, и впоследствии, в пятидесятых годах, в продолжение двух лет, что Старов находился в Петербурге по своим делам, где и умер, мы как-то повели разговор о Пушкине и, кажется, по поводу нечаянно открытой им книги, лежавшей на столе у общего нашего знакомого. Ему было уже под семьдесят лет; тридцать два года после поединка он искренне обвинял себя и говорил, что это одна из двух капитальных глупостей, которые он сделал в жизни своей».

А вот несколько строк об этой истории из записок о Пушкине В.И. Даля, по этим строкам можно судить, в каком виде она дошла до Петербурга: «В Кишинёве стоял пехотный полк, и Пушкин был со многими офицерами в клубе, собрании, где танцевали. Большая часть гостей состояла из жителей, молдаван и молдаванок; надобно заметить, что обычай, в то время особенно, ввёл очень вольное обращение с последними. Пушкин пригласил даму на мазурку, захлопал в ладоши и закричал музыке: «Мазурку, мазурку!» Один из офицеров подходит и просит его остановиться, уверяя, что будет плясать вальс. «Ну, – отвечал Пушкин, – вы вальс, а я мазурку», – и сам пустился со своей дамой по зале.

Полковой или батальонный командир, кажется, подполковник Старков, по понятиям о чести, считал необходимым стреляться с обидчиком, а как противник Пушкина по танцам не решился на это сам, то начальник принял это дело на себя.

Стрелялись в камышах придунайских, на прогалине, через барьер, шагов на восемь, если не на шесть. Старков стрелял первый и дал промах. Тогда Пушкин подошёл вплоть к барьеру и, сказав, – «Пожалуйте сюда», – подозвал противника, не смевшего от этого отказаться; затем Пушкин, уставив пистолет свой почти в упор в лоб его, спросил: «Довольны ли вы?». Тот отвечал, что доволен. Пушкин выстрелил в поле, снял шляпу и сказал:


Подполковник Старков,

Слава Богу, здоров.


Поединок был кончен, а два стиха эти долго ходили вроде поговорки…


Дуэль двенадцатая (1822). С Иваном Лановым.

Пушкина вызвал на дуэль 65-летний статский советник Иван Ланов.

Причина: ссора во время праздничного обеда у наместника Бессарабии генерала Инзова. Этот Ланов, между прочим, утверждал во время застольного разговора, что вином можно вылечить все болезни; Пушкин насмешливо ему возразил: «И белую горячку?». Ланов назвал поэта молокососом, а в ответ получил от Пушкина звание винососа. Тогда-то Ланов и вызвал Пушкина, но тот только заразительно хохотал, особенно когда Ланов стал хвастать своими поединками ещё при князе Таврическом, сказав ему: «Когда-то было… А теперь?». И сочинил экспромтом эпиграмму:


Бранись, ворчи, болван болванов,

Ты не дождёшься, друг мой Ланов,

Пощечин от руки моей.

Твоя торжественная рожа

На бабье гузно так похожа,

Что только просит киселей.


Ланов выходил из себя, тем более что сказанное Пушкиным вызвало более или менее сдерживаемый смех у каждого из присутствовавших… Ланов несколько успокоился тогда только, когда Пушкин принял его вызов.

Инзов, услышав смех в столовой или уведомлённый о случившемся, возвратился в столовую и скоро помирил их. Ланов, скорее из чинопочитания к Инзову, согласился оставить всё без последствий, а Пушкин был очень рад, что не сделался смешным. Инзов устроил так, что с тех пор Пушкин с Лановым уже не встречались за одним столом.

Итог: дуэль отменена.


Свидетельства очевидцев. Из «Кишинёвского дневника» за 1822 год князя П.И. Долгорукова: «Сегодня у наместника обедали два полковника здешней дивизии и разговор был о шанцах, редутах, ранцах и пр., и пр. Пушкин на днях выпустил стишки на моего товарища, и они уже пошли по рукам. Вот как он его ругает:


Бранись, ворчи, болван болванов;

Ты не дождешься, друг мой Ланов,

Пощечин от руки моей.

Твоя торжественная рожа

На бабье гузно так похожа,

Что просит только киселей.


Из дневника князя В.П. Горчакова: Вот как это было: его (статского советника И.Н. Ланова, бывшего в Кишинёве членом Попечительского комитета о колонистах. – Ред.) пригласили на какой-то обед, где находился и Пушкин; за обедом чиновник заглушал своим говором всех, и все его слушали, хотя почти слушать нечего было, и, наконец, договорился до того, что начал доказывать необходимость употребления вина как лучшего средства от многих болезней.

– Особенно от горячки, – заметил Пушкин.

– Да-таки и от горячки, – возразил чиновник с важностью, – вот-с извольте-ка слушать: у меня был приятель, некто Иван Карлович, отличный можно сказать, человек, лет десять секретарём служил; так вот-с, он просто нашим винцом от чумы себя вылечил: как хватил две осьмухи, так как рукой сняло. – При этом чиновник зорко взглянул на Пушкина, как бы спрашивая: ну что вы на это скажете?

У Пушкина глаза сверкнули: удерживая смех и краснея, он отвечал:

– Быть может, но только позвольте усомниться.

– Да чего тут позволить, – возразил грубо чиновник, – чего я говорю, так – так; а вот вам, почтеннейший, не след бы спорить со мною, оно как-то не приходится.

– Да почему же? – спросил Пушкин с достоинством.

– Да потому же, что между нами есть разница.

– Что ж это доказывает?

– Да то, сударь, что вы ещё молокосос.

– А, понимаю, – смеясь, заметил Пушкин, – точно есть разница: я молокосос, как вы говорите, а вы виносос, как я говорю.

При этом все расхохотались, противник не обиделся, а ошалел…

Ещё из записей князя П.И. Догорукова: «У Ланова с Пушкиным произошла за столом в присутствии наместника ссора, и Пушкин вызвал Ланова на поединок, но товарищу было не до пистолетов. Он хотя и принял вызов и звал Пушкина к себе на квартиру, но приготовил несколько солдат, чтобы его высечь розгами. Это проведал Пушкин и написал свою эпиграмму. Наместник грозил запереть его. “Вы это можете сделать, – отвечал Пушкин, – но я и там себя заставлю уважать”».


Дуэль тринадцатая (1822). С Тодором (Тодораки) Балшем.

В феврале этого года Пушкин вызвал на дуэль местного вельможу, приближённого к господарю Молдавии боярина Тодораки («Тадарашку») Балша, хозяина дома, между прочим, где его устроили на постой в качестве гостя. И про которого Пушкин тут же сочинил непристойность. Эпиграмма его на Балша звучит так:


Вот еврейка с Тадарашкой.


Пламя пышет в подлеце,


Лапу держит под рубашкой,


Рыло на её лице.


Весь от ужаса хладею:


Ах, еврейка, бог убьёт!


Если верить Моисею,


Скотоложница умрёт!


Причина этой выходки в том, что этот Балш имел привлекательную жену, Пушкин пытался приволокнуться за ней, но неудачно. Вот он и отыгрался на её муже.


Причина дуэли: Пушкину однажды показалась недостаточно учтивой реплика супруги Балша – Марии, в ответ на слова Пушкина: «Экая тоска! Хоть бы кто нанял подраться за себя!». Пушкин наговорил в ответ женщине грубостей и, дав пощёчину «Тадарашке», вынул пистолет, вызывая его на дуэль. Поединок опять предотвратил генерал Инзов, посадив Пушкина под домашний арест на две недели.

Итог: дуэль отменена.


Свидетельства очевидцев и современников. Из записок биографа Пушкина Петра Бартенева: «Между кишинёвскими помещиками-молдаванами, с которыми вёл знакомство Пушкин, был некто Балш. Жена его, ещё довольно молодая женщина, везде возила с собою, несмотря на ранний возраст, девочку-дочь, лет тринадцати. Пушкин ухаживал за нею. Досадно ли это было матери или, может быть, она сама желала слышать любезности Пушкина, только она за что-то рассердилась и стала к нему придираться. Тогда в обществе много говорили о какой-то ссоре двух молдаван: им следовало драться, но они не дрались. “Чего от них требовать! – заметил как-то Липранди, – у них в обычае нанять несколько человек, да их руками отдубасить противника”. Пушкина очень забавлял такой лёгкий способ отмщения. Вскоре у кого-то на вечере в разговоре с женою Балша он сказал: “Экая тоска! Хоть бы кто нанял подраться за себя!”. Молдаванка вспыхнула: “Да вы деритесь лучше за себя!”, – возразила она. “Да с кем же?”, – “Вот хоть со Старовым; вы с ним, кажется, не очень хорошо кончили”. На это Пушкин отвечал, что если бы на её месте был её муж, то он сумел бы поговорить с ним: потому ничего более не остается, как узнать, так ли и он думает. Прямо от неё Пушкин идёт к карточному столу, за которым сидел Балш, вызывает его и объясняет, в чём дело. Балш пошёл расспросить жену, но та отвечала, что Пушкин наговорил ей дерзостей. “Как же вы требуете у меня удовлетворения, а сами позволяете себе оскорблять мою жену”, – сказал возвратившийся Балш. Слова были произнесены с таким высокомерием, что Пушкин не вытерпел, тут же схватил подсвечник и замахнулся им на Балша. Подоспевший Н.С. Алексеев удержал его. Разумеется, суматоха вышла изрядная, и противников кое-как развели…».

Из «Воспоминаний» Александра Вельтмана: «Однажды в обществе одна дама, не поняв его (Пушкина) шутки, сказала ему дерзость. «Вы должны отвечать за дерзость жены своей» – сказал он ее мужу. Но бояр равнодушно объявил, что он не отвечает за поступки своей жены. «Так я вас заставлю знать честь и отвечать за неё», – вскричал Пушкин, и неприятность, сделанная Пушкину женою, отозвалась на муже…».

Из замечаний В. П. Горчакова на записи «Из дневника и воспоминаний» И.П. Липранди: «Промахи прекратили дуэль (имеется в виду предыдущая дуэль между Пушкиным и полковником Старовым, которая, по мнению части молдаванского общества, была не доведена до конца должным образом, была сомнительной и не давала полной уверенности, что честь обоих дуэлянтов была полностью восстановлена. – Е.Г.) и Пушкин, возвращаясь с поля битвы, заехал к Полторацкому и, не застав его дома, оставил записку:


Старов…

Слава Богу здоров.


Но это столкновение повело к истории с Балшем. Подробности этого находятся в дневнике моём…

Лев Пушкин. отрывок из «биографического известия об А.С. Пушкине до 1826 года»: «…Пушкин имел страсть бесить молдаван, а иногда поступал с ними и гораздо хуже. Вот случай, памятный до сих пор в тамошнем крае. Жена молдаванского вельможи Балша сказала Пушкину какую-то оскорбительную дерзость. Пушкин отправился за объяснениями к её важному супругу, который дал ему ответ неудовлетворительный. Пушкин назначил ему на другой день свидание в постороннем доме. Там он ему доказывал, что с женщиной иметь объяснения невозможно, ибо объяснение с нею ни к чему не приводит; но с мужем же её дело другое; ему, по крайней мере, можно дать пощёчину. И в подтверждение слов своих

Пушкин исполнил сию угрозу над лицом тяжеловесного молдаванина».

Из дневника и воспоминаний Ивана Липранди: «Марья Балш… была женщина лет под тридцать, довольно пригожа, черезвычайно остра и словоохотлива; владела хорошо французским языком, и с претензиями. Пушкин был также не прочь поболтать, и должно сказать, что некоторое время это и можно было только с нею одной. Он мог иногда доходить до речей весьма свободных, что ей очень нравилось, и она в этом случае не оставалась в долгу. Действительно ли Пушкин имел на нее какие виды или нет, сказать трудно; в таких случаях он был переметчив и часто без всяких целей любил болтовню и материализм, но, как бы то ни было, Мария принимала это за чистую монету. В это время появилась в салонах некто Альбрехтша; она была годами двумя старше Балш, но красивей, со свободными европейскими манерами; много читала романов, многое проверяла опытом и любезностью своею поставила Балш на второй план; она умела поддерживать салонный разговор с Пушкиным и временно увлекла его. У Балш породилась ревность; она начала делать Пушкину намеки и, получив от него однажды отзыв, что женщина эта (Альбрехтша) историческая и в пылкой страсти, надулась и искала колоть Пушкина. Он стал с ней сдержаннее и вздумал любезничать с её дочерью, Аникой, столь же острой на словах, как и мать её, но любезничал так, как можно было любезничать с двенадцатилетним ребенком. Оскорблённое самолюбие матери и ревность к Альбрехтше (она приняла любезничанье с её дочерью-ребёнком в смысле, что будто бы Пушкин желал этим показать, что она имеет уже взрослую дочь) вспыхнули: она озлобилась до безграничности. В это самое время и последовала описанная сцена…».

Из дневника князя П.И. Долгорукова: «Молдаван рассвирепел, называя Пушкина трусом, ссылочным и пр. Сцена, как рассказывали мне очевидцы, была ужаснейшая. Балш кричал, содомил, старуха Богдан (имеется ввиду мать Марии Балш. – Е.Г.) упала в обморок, беременной вице-губернаторше приключилась истерика, гости разбрелись по углам, люди кинулись помогать лекарю, который тотчас явился со спиртами и каплями, – оставалось ждать ещё ужаснейшей развязки, но генерал Пущин успел привести всё в порядок и, схватив Пушкина, увёз с собою. Об этом немедленно донесли наместнику, который тотчас велел помирить ссорящихся…».

Из записок биографа Пушкина Петра Бартенева: «На другой день, по настоянию Крупянского и П.С. Пущина (который командовал дивизией за отъездом Орлова), Балш согласился извиниться перед Пушкиным, который нарочно для того пришёл к Крупянскому. Но каково же было Пушкину, когда к нему явился в длинных одеждах своих, тяжёлый молдаванин и вместо извинения начал: «Меня упросили извиниться перед вами. Какого извинения вам нужно?». Не говоря ни слова, Пушкин дал ему пощёчину и вслед за тем вынул пистолет. Прямо от Крупянского Пушкин пошёл на квартиру к Пущину, где его видит В.П. Горчаков, бледного как полотно и улыбающегося. Инзов посадил его под арест на две недели; чем дело кончилось, не знаем…».

Из дневника князя П.И. Долгорукова: «…Пушкину объявлен домовой арест за то, что он прибил одного знатного молдаванина, хотевшего с ним выйти на поединок. Сцена, как сказывают, происходила в доме вице-губернатора, который вместе с бригадным командиром Пущиным приглашены были к наместнику для объяснения по сему предмету…».

Из записок биографа Пушкина Петра Бартенева: «Продолжения дуэли не было, но ещё долго после этого Пушкин говорил, что не решается ходить без оружия, на улицах вынимал пистолет и с хохотом показывал его встречным знакомым. Возмутительную историю Пушкина с Балшем мы относим к февралю месяцу 1822 г.».


Дуэль четырнадцатая (1822). С Карлом Прункулом.

Пушкин вызывает на дуэль бессарабского помещика Kарла Прункулa.

Причина: оба были секундантами на дуэли, где Пушкину не понравилось выражение, сказанное Прункулом во время обсуждения условий. Сам Карл Прункул в своём дневнике так комментирует это происшествие: «Мы съехались с Пушкиным, и трактат начался. Но как понравится вам оборот дела? Александр Сергеевич в разговоре со мною, решительно не могу вам сказать за какие, да и были ли они, “обидные выражения” вызвал на дуэль меня. “Ты шутишь, Пушкин?”. Я не мог не принять его слова за шутку. “Нисколько! Драться с тобой я буду, – ну, мне этого хочется, только ты должен обождать. Я уже дерусь с двумя господами; разделавшись с ними – к твоим услугам, Карл Иванович…”».

В итоге дуэль была отменена.


Итак, настоящая дуэльная круговерть началась для Пушкина в южной ссылке. Считается, что именно в кишинёвский период сформировалась у Пушкина тактика ведения боя, именно тогда он проявил себя великолепным дуэльным бойцом: «В минуту опасности, когда он становился лицом к лицу со смертью, когда человек обнаруживает себя вполне, Пушкин обладал в высшей степени невозмутимостью… Когда дело дошло до барьера, к нему он явился холодным, как лёд». Столь лестная характеристика Пушкину дана Иваном Липранди, знаменитым дуэлянтом и, как полагают, одним из прототипов Сильвио из повести «Выстрел». Другим прототипом называли графа Фёдора Толстого-Американца; но прототипом может служить и сам Пушкин, описанный очевидцами дуэли эпизоде с Зубовым, например, о котором будет рассказано ниже. В прочем, в большинстве этих безрассудных порывов, лично у меня Пушкин не вызывает симпатий. И даже наоборот. Да ведь с таким отношением к Пушкину, нам и жить-то нельзя. «Пушкин наше всё», это ведь не просто красные слова. Приму таблетку успокоительного в виде сказанного знатоками.

Из реконструкции событий специалистом: «Вот некий перечень качеств и черт характера Пушкина, в котором сквозь поверхностное, наносное просвечивает главное – обострённое чувство личного достоинства, неукротимое желание ощущать себя свободным и гордым человеком. Незадолго до рокового 37-го года поэт писал:


… Иная, лучшая, потребна мне свобода:

Зависеть от царя, зависеть от народа —

Не все ли нам равно? Бог с ними.

Никому

Отчета не давать, себе лишь самому

Служить и угождать; для власти, для ливреи

Не гнуть ни совести, ни помыслов, ни шеи;


По прихоти своей скитаться здесь и там,

Дивясь божественным природы красотам,

И пред созданьями искусств и вдохновенья

Трепеща радостно в восторгах умиленья.

– Вот счастье! вот права…


В этих строках – ключ к пониманию многого в Пушкине, понимание его мятежной души, его острых и пламенных стихов, его глубоких исторических изысканий, его гражданских размышлений, но также и его безудержной удали, в том числе и его бретёрства, его страсти к дуэлям. Ибо дуэльное поле в его эпоху было главной площадкой человеческой свободы. К барьеру выходил человек, вольно распоряжавшийся своей жизнью и смертью. Его честь, его жизнь и смерть в момент поединка – не собственность и не прихоть государя и деспотического режима, но лишь заложница случая и судьбы. Она в руках противника, который на той стороне барьера, но ещё больше она в собственных руках, она зависит от твёрдости собственного духа, от крепости руки, от верности глаза. И больше ни от кого и ни от чего. Разве что от Божественного провидения».

Это из книги Александра Кацуры «Дуэль в истории России». Будем верить, что это откровение продиктовано его автору тем, кто владеет истиной. Теперь продолжим.


Дуэль пятнадцатая (1822). С Северином Потоцким.

Пушкин вызывает на дуэль шестидесятисемилетнего сенатора, члена Государственного Совета, графа Северина Осиповича Потоцкого.

Причина: дискуссия о крепостном праве за обеденным столом наместника Бессарабии генерала Инзова. Потоцкий в споре Пушкину уступил. На замечание кого-то, что Пушкин чересчур жарко оспаривал сенатора, поэт отвечает по-французски: «О, если бы Потоцкий не уступил мне, я дал бы ему пощёчину».

Итог: дуэль отменена.

Между прочим, этот эпизод сблизил двух бывших противников до такой степени, что они стали едва ли ни приятелями. Так что уже в ноябре 1823 года Пушкин обращается к графу по поводу семейных преданий о похищении Марии Потоцкой крымским ханом. Рассказанное Потоцким стало сюжетом поэмы «Бахчисарайский фонтан».


Дуэль шестнадцатая (1822). С Александром Рутковским.

В том же году Пушкина вызвал на дуэль штабс-капитан Александр Рутковский.

Причина: Пушкин не поверил тому, что бывает град весом в три фунта и осмеял отставного офицера за невероятный рассказ.

Приведу тут запись из дневника П.И. Долгорукова за 1822 год.

«Офицер … вышед из терпения, сказал только: Если вам верят, почему же вы не хотите верить другим? Этого было довольно. Лишь только успели встать из-за стола, и наместник вышел в гостиную, началось объяснение чести. Пушкин назвал офицера подлецом, офицер его мальчишкой, и оба решились кончить размолвку выстрелами. Офицер пошёл с Пушкиным к нему, и что у них происходило, это им известно. Рутковский рассказал, что на него бросились с ножом, а Смирнов, что он отвёл удар Пушкина; но всего вернее то, что Рутковский хотел вырвать пистолеты и, вероятно, собирался с помощью прибежавшего Смирнова попотчевать молодого человека кулаками, а сей тогда уже принялся за нож. К счастью, ни пуля, ни железо не действовали, и в ту же минуту дали знать наместнику, который велел Пушкина отвести домой и приставить к дверям его караул».

Итак, поединок в очередной раз предотвратил Инзов, посадив Пушкина под домашний арест. По этой причине дуэль была отменена.


Дуэль семнадцатая (1822). С местным богачом Инглези.

Кишиневский богач Инглези приревновал молодую жену-цыганку Людмилу Шекора к Пушкину. Некоторые биографы Пушкина полагают что встречался с ней и их отношения получили отражение в сюжете «Цыган». Друг поэта тех лет Градов писал в своих воспоминаниях: «В дверь раздался сильный стук. Передо мною стоял Пушкин. „Голубчик мой, – бросился он ко мне, – уступи для меня свою квартиру до вечера“… Он отворил дверь, и в комнату вошла стройная женщина, густо окутанная чёрной вуалью, в которой я с первого взгляда узнал Людмилу [Инглези]».

Причины: Муж Людмилы, однажды выследив любовников.

Сценарий повторился: Пушкин оказался под арестом, а Инглези был вручён билет с «разрешением выезда за границу». Инглези правильно понял значение этого «подарка» генерала Инзова и выехал вместе с женой из Кишинева…

Говорят ещё, что перед самим отъездом Людмила тайком опять выбралась от ревнивого мужа к Пушкину и… застала его с дамой, имя которой покрыто тайной. Известно лишь, что Людмила набросилась на неё с кулаками и крепко её побила.

Итог: дуэль не состоялась.


Дуэль восемнадцатая (1823). С Александром Зубовым.

Начало года. Пушкина вызвал на дуэль прапорщик генерального штаба Александр Зубов.

Причина: Пушкин публично обвинил Зубова в картёжном шулерстве, заметив, что тот «играет наверное», то есть – плутует и, проиграв ему, заявил другим участникам игры, что ведь нельзя же платить такого рода проигрыши. Слова эти, конечно, разнеслись, вышло объяснение, и 3убов вызвал Пушкина драться. Противники отправились на так называемую «малину», виноградник под Кишинёвом. На поединок с Зубовым Пушкин явился с черешнями и «завтракал» ими, пока тот стрелял. Этот мотив был им позднее использован в повести «Выстрел».

Зубов стрелял в Пушкина (мимо), а сам Пушкин от выстрела отказался, спросив только Зубова:

– Довольны вы?

Зубов бросился к нему с объятиями.

– Это лишнее, – сказал Пушкин, сунул незаряженный пистолет себе под мышку и отвернулся…


Свидетельства очевидцев и современников. Первый биограф Павел Бартенев: «Пушкина нелегко было испугать; он был храбр от природы и старался воспитать в себе это чувство. Недаром он записал для себя одно из наставлений князя Потёмкина Н.Н. Раевскому: “Старайся испытать не трус ли ты; если нет, то укрепляй врожденную смелость частым обхождением с неприятелем”. Ещё в лицее учился он стрельбе в цель, и в стенах кишиневской комнаты своей всаживал пулю в пулю. Подробности этого поединка, сколько известно, второго (?) в жизни Пушкина, нам неизвестны, но некоторые обстоятельства его он сам передавал в повести «Выстрел», вложив рассказ в уста Сильвио и приписав собственные действия молодому талантливому графу. “Это было на рассвете, – рассказывает Сильвио, – я сам стоял на назначенном месте с моими тремя секундантами. С неизъяснимым нетерпением ожидал я моего противника… Я увидел его издали. Он шёл пешком, с мундиром на сабле, сопровождаемый одним секундантом. Мы пошли к нему навстречу. Он приблизился, держа фуражку, наполненную черешнями. Секунданты отмеряли нам двенадцать шагов… Он стоял под пистолетом, выбирая из фуражки спелые черешни и выплёвывая косточки, которые долетали до меня”. И действительно, по свидетельству многих и в том числе В.П. Горчакова, бывшего тогда в Кишиневе, на поединок с З. Пушкин явился с черешнями и завтракал ими, пока тот стрелял».

Из записок Н. Гербановского «Несколько слов о пребывании Пушкина в г. Кишиневе»: «– Понятно, – сказал Пушкин, подходя к З., – мы стреляемся. Я вызов ваш принимаю. Попадёте ли вы в меня или не попадёте – это для меня равно ничего не значит, но для того, чтобы в вас было больше смелости, предупреждаю: стрелять я в вас совершенно не намерен… Согласны?..

…Выстрел раздался… пуля пролетела мимо (Пушкина, который не стрелял). Противник уставил глаза на Пушкина, который не переменил своего положения».

Из записок о Пушкине Владимира Даля: «…Пушкин отпустил его с миром, но сделал это тоже по-своему: он сунул незаряженный пистолет себе под мышку, отвернулся в сторону…».


Дуэль девятнадцатая (1823). С Иваном Руссо.

В этот раз Пушкин вызвал на дуэль молдавского «писателя-дилетанта» Ивана (Янко) Руссо.

Причина: Личная неприязнь Пушкина к этой персоне. Об этом Иване Руссо современник вспоминал так: «Он провёл пятнадцать лет за границей, преимущественно в Париже, бессарабцы смотрели на него как на чудо, по степени образованности, и гордились им. Он был лет 30-ти, тучен, с широким лицом, изображавшим тупость и самодовольство; всегда с тростью, под предлогом раны в ноге, будто бы полученной им на поединке во Франции. Он вытвердил несколько имён французских авторов и ими бросал пыль в глаза соотечественников своих, не понимающих по-французски. Любезничал с женщинами и искал всегда серьёзных разговоров: не был застольным товарищем; в карты не играл и, кроме воды, ничего не пил. Пушкин чувствовал к нему антипатию, которую скрывать не мог, и полагаю, что к этой ненависти много содействовало и то, что Руссо не был обычного направления тогдашней кишиневской молодёжи, увивавшейся за Пушкиным. Самодовольствие Руссо выводило Пушкина из себя. Однажды за столом начали расточать похвалы Янке Руссо, что очень нравилось его двум-трём тут бывшим соотечественникам, но чего не выносил Пушкин, вертевшийся от нетерпения на стуле; видно было, что накипь у него усиливалась. Когда было сказано «C’est notre Jean-Jacques Rousseau», Пушкин не в силах был более удерживать себя; вскочил со стула и отвечал уже по-русски:

«Это правда, что он Иван, что он Яковлевич, что он Руссо, но не Жан-Жак, а просто рыжий дурак!» (roux sot): он действительно несколько рыжеват. Эта выходка заставила всех смеяться».

Итог: наметившаяся было дуэль отменена.


И ещё в Кишинёве у юного Пушкина был случай, чуть не стоивший ему новой дуэли. О чём-то он разговорился с тамошними молодыми тоже офицерами. Толковали о политике. Какой-то вопрос оказался Пушкину непонятным. Один из офицеров удивился тому. Как так, сказал он, ведь есть на эту тему книжка, даже удивительно, что грамотный человек её не прочитал. Пушкин замолк, мысль о вызове тут же и созрела. Какой-то случай отвлёк его, он забылся, и только потому дуэль не оставила обычного следа в его биографии, богатой подобными приключениями.


1824 год. Несостоявшаяся дуэль с неизвестным. В письме А.И. Тургенева к кн. Вяземскому за август 1824 года есть сведения, что итогом дуэли стало то, что противник отказывается стрелять, и Пушкин «отпускает его с миром».


Дуэль двадцать вторая (1826). С Николаем Тургеневым.

В июне этого года поэт вызвал на дуэль Николая Тургенева, одного из руководителей «Союза благоденствия», члена Северного общества будущих декабристов. Тургенев «ругал» поэта за «последние эпиграммы против правительства».

Причина: Тургенев обругал эпиграммы Пушкина против правительства.

«Тургенев был суровым моралистом, занимал ответственные должности в Государственном совете, и Министерстве финансов, относясь ко службе весьма серьезно. Он не раз давал чувствовать Пушкину, что нельзя брать ни за что жалование и ругать того, кто даёт его».

Пушкин, вызвав Тургенева, тут же одумался и с извинением взял вызов обратно».

Итог: дуэль отменена.

Позже, во время приездов в Петербург А.И. Тургенев неизменно общался с Пушкиным, а в страшные зимние дни 1837-го года отвез его тело в Святогорский монастырь и похоронил там своего великого друга.


Дуэль двадцать третья (1827). С Владимиром Соломирским.

Пушкина вызвал на дуэль артиллерийский офицер Владимир Соломирский.

Причина: Княжна Софья Урусова, в которую Соломирский был влюблён, предпочла ему Пушкина.

Итог: Усилия секундантов предотвратили поединок.


Свидетельства очевидцев и современников. Об этой истории подробно сказано в «Материалах к биографии Пушкина», собранных известным историком того времени М.И. Семевским: «В конце двадцатых годов в Москве славился радушием и гостеприимством дом кн. Александра Михайловича и кн. Екатерины Павловны Урусовых. Три дочери кн. Урусова, красавицы, справедливо считались украшением московского общества… Почти каждый день собирался у Урусовых тесный кружок друзей и знакомых, преимущественно молодых людей. Здесь бывал П.А. Муханов, блестящий адъютант знаменитого графа П.А. Толстого; сюда же постоянно являлся родственник кн. Урусовой, артиллерийский офицер В.Д. Соломирский, человек образованный, хорошо знавший английский язык, угрюмый поклонник поэзии Байрона и скромный подражатель ему в стишках… В том же доме особенно часто появлялся весною 1827-го года Пушкин. Он, проводя почти каждый вечер у кн. Урусова, бывал весьма весел, остёр и словоохотлив. В рассказах, импровизациях и шутках бывал в это время неистощимым… Ревнивый и крайне самолюбивый Соломирский чем чаще сходился с Пушкиным у кн. Урусова, тем становился угрюмее и холоднее к своему приятелю. Особенное внимание, которое встречал Пушкин в этом семействе, и в особенности внимание младшей княжны, возбуждало в нём сильнейшую ревность. Однажды Пушкин, шутя и балагуря, рассказал что-то смешное о графине А.В. Бобринской. Соломирский, мрачно поглядывавший на Пушкина, по окончании рассказа счёл нужным обидеться: «Как вы смели неуважительно отозваться об этой особе? – задорно обратился он к Пушкину. – Я хорошо знаю графиню, это во всех отношениях почтенная особа, и я не могу допустить оскорбительных о ней отзывов…». – «Зачем же вы не остановили меня, когда я только начинал рассказ? – отвечал Пушкин. – Почему вы не сказали мне раньше, что знакомы с графиней Бобринской? А то вы спокойно выслушали рассказ, и потом каким-то дон-кихотом становитесь в защитники этой дамы и берёте под свою протекцию…». Разговор в этот же вечер не имел никаких последствий, и все разъехались по домам, не обратив никакого на него внимания. На другой же день рано утром на квартиру к Муханову является Пушкин. С обычною для него живостью он передал, что в это утро получил от Соломирского письменный вызов на дуэль, и, ни минуты не мешкав, отвечал ему, письменно же, согласием, что у него был уже секундант Соломирского, А. В. Шереметев, и что он послал его для переговоров об условиях дуэли к нему, Муханову, которого и просит быть секундантом. Только что уехал Пушкин, к Муханову явился Шереметев. Муханов повёл переговоры о мире. Но Шереметев, войдя серьёзно в роль секунданта, требовал, чтобы Пушкин, если не будет драться, извинился перед Соломирским. (Муханову пришлось долго убеждать Шереметева). Шереметев понял, наконец, что эта история падёт всем позором на головы секундантов в случае, если убит или будет ранен Пушкин, и что надо предотвратить эту роковую случайность и не подставлять лоб гениального поэта под пистолет взбалмошного офицера. Шереметев поспешил уговориться с Мухановым о средствах к примирению противников. В то же утро Шереметев привел Соломирского к С.А. Соболевскому, на Собачью Площадку, у которого жил в это время Пушкин. Сюда же пришел Муханов, и, при дружных усилиях обоих секундантов и при посредничестве Соболевского, имевшего, по свидетельству Муханова, большое влияние на Пушкина, примирение состоялось. Подан был роскошный завтрак, и, с бокалами шампанского, противники, без всяких слов извинений и объяснений протянули друг другу руки…».


Дуэль двадцать четвёртая (1827). С Фёдором Толстым.

Самое опасное дело для Пушкина назревало в октябре этого года. Он вызвал на дуэль известного бретёра, отставного гвардейского офицера, ветерана войны 1812 года графа Ф.И. Толстого («Американца»).

Причина: Оскорбительный слух о том, что Пушкина высекли в Тайной Канцелярии, пущенный Толстым в столице гораздо ранее этой дуэли, ещё в 1820 г. (см. выше).

Надо полагать, что со стороны Толстого это было ответом на едкую эпиграмму самого Пушкина:


В жизни мрачной и презренной

Был он долго погружён,

Долго все концы вселенной

Осквернял развратом он.

Но, исправясь понемногу,

Он загладил свой позор,

И теперь он – слава богу —

Только что картёжный вор.


Толстой и в самом деле был азартным картёжником, послужившим прототипом героям самого Пушкина (Зарецкий), Грибоедова (Репетилов) и Л. Толстого (Долохов), и давшим Пушкину следующий повод для приведённой выше эпиграммы.

Где-то в Москве Пушкин встретился с Толстым за карточным столом. Была игра. Толстой передёрнул. Пушкин заметил ему это.

«Да я и сам это знаю, – отвечал ему Толстой, – но не люблю, чтобы это мне замечали».

 К моменту вызова Пушкиным, Толстой считался опасным дуэлянтом, убившим на дуэлях уже одиннадцать человек. Общим друзьям, однако, удалось их тогда помирить.

Итог: дуэль отменена.

Свое первоначальное суждение о Толстом Пушкин впоследствии, в письме к брату Льву, назвал «резким и необдуманным». Три года спустя Пушкин избрал Толстого посредником при сватовстве к Наталье Гончаровой. Именно ему, Фёдору Толстому, удалось довести это сватовство до успеха. Надо отметить всё же, что и это стало, в конце концов, очередным роковым достижением Фёдора Толстого…


Свидетельства очевидцев: В тогдашнем обществе граф Фёдор Толстой аттестовался личностью «необыкновенной, преступной и причудливо привлекательной».

Кличку свою – «Американец» – получил он за то, что, будучи участником плавания Крузенштерна, был высажен им за какую-то провинность на Алеутские острова… Это одна из тех русских по характеру личностей, которым было тесно в рамках своего времени и того круга, в котором вынужден был вращаться по условиям рождения. Известный задира, дуэлянт и картёжник, он отличался необычайной храбростью и страстью к приключениям. Именно поэтому он напросился в свиту посла Резанова, отправлявшегося с Крузенштерном в Японию. Он и в пути не отличался тем безусловным послушанием, которого требовали условия тяжёлого плавания. Это был по-своему выдающийся человек и странно, что о нём нет до сих пор авантюрного романа… Вот некоторые из его тогдашних похождений:

«На корабле (у Крузенштерна), – вспоминает племянница Толстого, известная мемуаристка М. Ф. Каменская, – Фёдор Иванович придумывал непозволительные шалости. Сначала Крузенштерн смотрел на них сквозь пальцы, но потом пришлось сажать его под арест. Но за каждое наказание он платил начальству новыми выходками, он перессорил всех офицеров и матросов, да как перессорил! Хоть сейчас на ножи! Всякую минуту могло произойти несчастье, а Фёдор Иванович потирал себе руки. Старичок корабельный священник был слаб на вино, Фёдор Иванович напоил его до положения риз и, когда священник как мёртвый лежал на палубе, припечатал его бороду сургучом к полу казённой печатью, украденной у Крузенштерна. Припечатал и сидел над ним; а когда священник проснулся и хотел приподняться, Фёдор Иванович крикнул: “Лежи, не смей! Видишь казённая печать!”. Пришлось бороду подстричь под самый подбородок…».

А вот что пишет о Толстом известный Фаддей Булгарин, недруг Пушкина, соперник в издательском деле: «Вмешавшись в спор Крузенштерна с капитаном Лисянским, Толстой довёл доброго и скромного Крузенштерна до того, что тот вынужден был оставить Толстого в наших Американских колониях, и не взял его с собою на обратном пути в Россию. Толстой пробыл некоторое время в Америке, объездил от скуки Алеутские острова, посетил дикие племена Колошей, с которыми ходил на охоту, и возвратился через Петропавловский порт сухим путём в Россию. С тех пор его прозвали Американцем. Дома он одевался по-алеутски, и стены его были увешаны оружием и орудиями дикарей, обитающих с нашими Американскими колониями… Толстой рассказывал, что Колоши предлагали ему быть их царём».

М.Ф. Каменская добавляет к этому: «Судя по рассказам Фёдора Ивановича, он и на острове продолжал бедокурить, живя с дикарями, пока какой-то благодетельный корабль не подобрал его – татуированного с головы до ног».

И вот житейские пути двух столь незаурядных людей пересеклись, и добром это кончиться не могло. Столкновение это обязательно должно было высечь искру.

Пушкин и не сомневался в том, что его ссора с Толстым должна кончиться дуэлью; он считал, что должен «очиститься», как он писал Вяземскому. Поэтому он, живя в Михайловском, упражнялся так прилежно в стрельбе из пистолета и, имея в виду именно Толстого, говорил Вульфу: «Этот меня не убьёт, а убьёт белокурый, ведьма врать не станет». А то, что противник этот был серьёзный, Пушкин знал. К тому времени Федор Толстой убил на дуэли, как сказано одиннадцать человек. И Пушкину это было известно.

Тем не менее, в первый же день своего приезда в Москву из Михайловского Пушкин посылает друга своего С.А. Соболевского к Толстому передать вызов. Общим друзьям, однако, удалось их тогда помирить.


Реконструкция некоторых дуэлей Ф. Толстого-Американца: Об этом ходило множество легенд. Англичанин Миллинген в книге, изданной в Лондоне в позапрошлом веке, рассказывает, как однажды, поссорившись с неким морским офицером, Толстой послал ему вызов, который тот отклонил под предлогом чрезвычайного превосходства графа во владении пистолетом. Тогда Толстой предложил уравнять шансы, стреляясь дуло в дуло. Но и на это не согласился моряк, предложивший, в свою очередь, избрать «морской способ» – бороться в воде, пока один из противников не утонет. Толстой плавать не умел и стал отказываться, но был тут же обвинён в трусости. Тогда он – объяснение происходило на корабле – схватил противника и бросился вместе с ним в море. Выплыли оба, но несчастный моряк так переволновался, что умер от сердечного приступа.

А.А. Стахович, современник Толстого, записал такую историю: «Толстой был дружен с одним известным поэтом, лихим кутилой и остроумным человеком, остроты которого бывали чересчур колки и язвительны. Раз на одной холостой пирушке один молодой человек не вынес его насмешек и вызвал остряка на дуэль. Озадаченный и отчасти сконфуженный, поэт передал об этом “неожиданномпассаже” своему другу Толстому, который в соседней комнате метал банк. Толстой передал кому-то метать банк, пошёл в другую комнату и, не говоря ни слова, дал пощечину молодому человеку, вызвавшему на дуэль его друга. Решено было драться тотчас же; выбрали секундантов, сели на тройки, привёзшие цыган, и поскакали за город. Через час Толстой, убив своего противника, вернулся и, шепнув своему другу, что стрелять ему не придётся, спокойно продолжал метать банк».

Писательница М.Ф. Каменская, двоюродная племянница Толстого, рассказывала о своём дяде: «Убитых им на дуэлях он насчитывал одиннадцать человек. Он аккуратно записывал имена убитых в свой синодик. У него было 12 человек детей, которые все умерли во младенчестве, кроме двух дочерей. По мере того, как умирали дети, он вычёркивал из своего синодика по одному имени из убитых им людей и ставил сбоку слово “квит”. Когда же у него умер одиннадцатый ребенок, прелестная умная девочка, он вычеркнул последнее имя убитого им и сказал: “Ну, слава Богу, хоть мой курчавый цыганёночек будет жив”. Этот цыганёночек была Прасковья Фёдоровна, впоследствии жена В.С. Перфильева, московского губернатора». Между прочим, замечает по этому поводу автор исследования о русской дуэли Владислав Петров (Дружба Народов 1998, 5), только чудо расстроило дуэль Толстого с Пушкиным в 1826 году, и кто знает, не случись целой череды несовпадений, может быть, и довелось бы Толстому досрочно сыграть роль Дантеса.


Дуэль двадцать пятая (?). С Дмитрием Хвостовым.

Сведения об этом происшествии есть в воспоминаниях писателя и мемуариста Н.А. Маркевича: «Часто ездивши в Псков, он на каждой станции Пушкин писал четверостишие; одно из этих четверостиший чуть не закончилось дуэлью. Пушкин нашёл на станции камер-юнкера графа Хвостова, читающего книгу, по стенам ползало множество тараканов, вдобавок в дверь влезла свинья. Пушкин написал:


В гостиной свиньи, тараканы

и камер-юнкер граф Хвостов.


В натуре было действительно так, но это не понравилось Хвостову в стихе. Уж не помню, как их помирили».

От себя добавлю тут, что может и не пришлось их тогда мирить. Все мемуаристы, между прочим, отмечают необычайное добродушие графа Хвостова. Он мог и не обратить внимания на опять не слишком изящную выходку Александра Сергеевича. Если бы Дмитрий Хвостов не был столь великолепно миролюбив, дуэль между ними могла бы произойти много раньше.

Дело в том, что Хвостов тоже писал стихи, в большом количестве, но настолько бездарные, что в среде литераторов петербургских стал живым воплощением графомании. Его так и называли «королём графоманов». И вот Пушкин опять не устоял и написал посвящение Д. Хвостову, настолько оскорбительное, что за такое, конечно, бьют канделябром:


Я же грешную дыру


Не балую детской модой


И Хвостова жесткой одой


Хоть и морщуся, да тру.



Нет, не грех за такое отвесить пощёчину, вызвать на дуэль, или, в крайнем случае, пожаловаться высшему начальству.

И что же граф Хвостов? Пощёчины не дал, на дуэль не вызвал, начальству не пожаловался. А впоследствии, а именно в 1831 году, он написал послание, обращённое к Пушкину, полное неумеренных похвал и превосходных эпитетов. А в следующем году сочинил весёлую песенку в честь Пушкина, в которой опять всячески восхвалял поэтический дар Александра Сергеевича.


Дуэль двадцать шестая (?). С неизвестным.

Из письма Фёдора Глинки биоргафу Пушкина Петру Бартеневу: «Мне удалось даже отвести его от одной дуэли. Но это постороннее…».

Комментаторы ничего не знают об этом эпизоде.


Дуэль двадцать седьмая (1828). С Теодором де Лагрене.

Повод. Пушкину, подошедшему на балу к некой даме (графине Закревской?), послышалось, будто Лагрене сказал ей нечто обидное для него. Позже Лагрене утверждал, что ничего подобного и быть не могло, поскольку он с большим уважением относится к Пушкину, как достоянию России.

Итог. Противники помирились


Свидетельство очевидца. Подробно об этой истории рассказал в своей «Записной книжке» мемуарист и историк-любитель Николай Путята: «Не хвастаюсь дружбой с Пушкиным, но в доказательство некоторой приязни его и расположения ко мне могу представить… одну записку его на французском языке. Пушкин прислал мне эту записку со своим кучером и дрожками. Содержание записки меня смутило, вот оно: «Вчера, когда я подошёл к одной даме, разговаривавшей с г-ном Лагрене (секретарь французского посольства: – Е.Г.) последний сказал ей достаточно громко, чтобы я услышал: прогоните его. Поставленный в необходимость потребовать у него объяснений по поводу этих слов, прошу вас, милостивый государь, не отказать посетить г-на Лагрене для соответствующих с ним переговоров. Пушкин».

Я тотчас сел на дрожки Пушкина и поехал к нему. Он с жаром и негодованием рассказал мне случай, утверждая, что точно слышал обидные для него слова, объяснил, что записка написана им в такой форме и так церемонно именно для того, чтоб я мог показать её Лагрене, и настаивал на том, чтоб я требовал у него удовлетворения. Нечего было делать: я отправился к Лагрене, с которым был хорошо знаком, и показал ему записку. Лагрене с видом удивления отозвался, что он никогда не произносил приписываемых ему слов, что, вероятно, Пушкину дурно послышалось, что он не позволил бы себе ничего подобного, особенно в отношении к Пушкину, которого глубоко уважает как знаменитого поэта России, и рассыпался в изъяснениях этого рода.

Пользуясь таким настроением, я спросил у него, готов ли он повторить то же самое Пушкину, он согласился, и мы тотчас отправились с ним к Александру Сергеевичу. Объяснение произошло в моём присутствии, противники подали друг другу руки, и дело тем кончилось… На другой день мы завтракали у Лагрене с некоторыми из наших общих приятелей…».


Дуэль двадцать восьая (1836). С Семёном Хлюстиным.

За год до рокового поединка с Дантесом-Геккереном Пушкин имел столкновение, которое едва не привело его опять к поединку. В этот раз повод был литературный.

В самом начале этого года произошла нелепость, которая до сей поры не поддаётся никакому объяснению. К Пушкину пришёл некто Ефим Петрович Люценко. Нужда его заключалась в том, что он перевёл поэму не слишком популярного в России, впрочем, как и в других странах, немецкого поэта Виланда. Поэма называлась «Вастола или Желания сердца». Переводчик искал издателя. Не знаю, чем уж взял этот Люценко Пушкина, но поэма в его переводе скоро вышла. Скорее всего, Пушкиным руководило в этом деле отчаяние. Он мог надеяться подлатать постоянно и катастрофически худой семейный бюджет. Немецкий романтизм был тогда в моде, и это могло дать верный грош издателю. Ставка сделана была на невзыскательную публику. Впрочем, это тоже не простительно. Я сомневаюсь даже в том, прочитал ли Пушкин это сочинение, прежде чем отправлять его в печать. Хотя и это, конечно, никакое для него не оправдание.

Чтобы пояснить всю остроту и пакость дальнейших событий необходимо привести хотя бы малый образец этого чистейшего образца бездарности. Надо сказать, что я долго искал эту литературную окаменелость. Предполагая, какую цену она может иметь для коллекционеров, я предпринял несколько походов по московским антикварным букинистическим лавкам, надеясь хотя бы увидеть это грустное чудо. И каким замечательным оказался тот факт, что цена оказалась доступной даже мне. Моё скромное собрание библиографических редкостей моментально стало бесценным. Хотя бы лично для меня.

Вот как описано в этой книжице одно из приключений главного героя:


Нечаянно в одной долине пред собою

Он видит трёх девиц прередких красотою;

На солнушке рядком

Они глубоким спали сном.

Перфонтий наш свои шаги остановляет,

Рассматривает их от головы до ног;

Все части озирает

И вдоль, и поперёк.

То щурит на их грудь, на нежные их лицы

Свои татарские зеницы,

Как постник на творог;

То вновь распялит их, как будто что смекает,

И так с собою рассуждает:

«Не жалко ль, если разберу,

Что эти девки, как теляты,

Лежат на солнечном жару!

Ведь их печёт везде: в макушку, в грудь и в пяты»…


Необъяснимое же заключалось в том, что имя переводчика при издании выскочило. «Издано Пушкиным» – гордо заявлял титул. Можно было, ничтоже сумняшеся, принять, что и сам перевод сделан Пушкиным же. Нелепость подоспела как нельзя более кстати. Не Пушкину, конечно, а его врагам. Ещё до того Пушкин был объявлен исписавшимся. И вот оно налицо – неопровержимое доказательство оскудевшего дарования. В дело вступает лучший юморист своего времени Иосиф Сенковский. Прямо напасть какая-то эти юмористы в России. Вон когда ещё началось чтобы приобрести теперь размах настоящего стихийного бедствия. «Пушкин воскрес! – в непристойном шутовском упоении возглашал Сенковский, – я узнаю его. Это его стихи. Удивительные стихи». «Да и кто, кроме Пушкина, в состоянии написать у нас такие стихи?». Всё это тиражировалось самыми читаемыми журналами того времени. Опять же скажу, что равнодушие к общественному мнению может существовать лишь в качестве мифа. «Хвалу и клевету приемли равнодушно», – твердил себе Пушкин, но это только благое пожелание. Живой человек на это не способен. Даже если знать, что общее мнение возбуждено подлыми приёмами. Пушкин, великий поэт Пушкин опускается до того, что пытается оправдаться перед юмористами. Делает это неловко и неубедительно. Это может подтвердить, что цель убийственного юмора достигнута, он всё более теряет равновесие. «Действие типографического снаряда есть самое разрушительное». Не помню, по какому поводу написал Пушкин эти слова. Он подвергался прицельному обстрелу типографского свинца задолго до пули Дантеса.

К тому времени Пушкин уже получил высочайшее разрешение на издание четырёх первых книг литературного журнала «Современник», которым рассчитывал он поправить вконец расстроенные денежные дела свои. Лучшие силы тогдашней словесности – Жуковский, Гоголь, князь Вяземский, князь Козловский, А.И. Тургенев готовы были участвовать в пушкинском начинании; но не дремали и враги, которых он нажил себе не только в высшем обществе, но также и в ведомстве цензурном, находившемся под управлением графа Уварова, перед тем жестоко оскорблённом известною эпиграммою «В Академии наук» и помещённом в «Московском наблюдателе» стихотворении «На выздоровление Лукулла». «Московский наблюдатель был запрещён, и стеснения грозили только что нарождавшемуся «Современнику».


Сулит мне труд и горе

Грядущего волнуемое море.


Расчёт Сенковского был безошибочен: он знал, на что «клюнет» широкая публика, и стремился убедить её в том, что поэту плевать на своих читателей. В те дни, когда Пушкин впервые познакомился с рецензией на «Вастолу», он был просто вне себя. Он понимал, что при огромном тираже «Библиотеки» оскорбительные инсинуации Сенковского так или иначе повлияют на мнение широкого круга читателей, тех самых, которых поэт надеялся видеть подписчиками «Современника».


Свидетельства очевидцев и современников. Из материалов к биографии поэта «О Пушкине» Петра Бартенева: «Эта ядовитая выходка достигла своей цели: она раздразнила Пушкина и сделалась предметом толков и пересудов. В числе светских приятелей Пушкина жил тогда в Петербурге богатый молодой человек Семён Семёнович Хлюстин, родной племянник известного американца, Ф.И. Толстого, получивший за границею отличное образование, ученик известного педагога Эванса, участник Турецкой войны 1828-1829 гг., потом подобно И.И. Пущину служивший в Москве надворным судьею и пользовавшийся видным положением в обществе. С Гончаровыми он был давно знаком по Калужской деревенской жизни. Из одного письма Пушкина к его жене видно, что сия последняя прочила Хлюстина в супруги сестре своей. Раздосадованный Сенковским Пушкин неосторожно поговорил с Хлюстиным».

Пушкин неоднократно встречался с Хлюстиным и до ссоры, которая произошла 3 февраля 1836-го года на его квартире во время визита к нему Хлюстина и Григория Павловича Небольсина, редактор некой коммерческой газеты. Он впоследствии вспоминал: «Я не был коротко знаком с Пушкиным и его семейством, поэтому не могу судить о его домашнем быте, но мне случилось однажды быть свидетелем его запальчивости, которая чуть не разразилась дуэлем. Приехав к нему вместе со старым его знакомым, отставным гусаром Хлюстиным, я был принят им по обыкновению весьма любезно и сначала беседа шла бойко, пока не коснулась литературы русской, с которой Хлюстин, живя долго за границей как человек очень богатый, получивший французское воспитание, был мало знаком. Он упомянул между прочим, что Булгарин писатель недурной и романист с дарованием. Это взорвало Пушкина, он вышел из себя и наговорил Хлюстину дерзостей, так что мне пришлось с ним удалиться. Затем между Хлюстиным и Пушкиным завязалась переписка в таких обоюдно оскорбительных выражениях, что только усилия общих знакомых могли предупредить неизбежную между ними дуэль».

Переписка, которая началась и закончилась в течение одного только дня, поможет представить и понять суть произошедшего. Дело было не только в Булгарине.


Из переписки Семёна Хлюстина и Пушкина.

С.С. Хлюстин – А.С. Пушкину: «М. г. Я только приводил в разговоре замечания Сенковского, смысл которых состоял в том, что вы „обманули публику“.

Вместо того, чтобы видеть в том с моей стороны простое повторение или ссылку, Вы нашли возможным почесть меня за отголосок г. Сенковского, Вы в некотором роде сделали из нас соединение, которое закрепили следующими словами: „Мне всего досаднее, что эти люди повторяют нелепости свиней и мерзавцев, каков Сенковский“. В выражении „эти люди“ разумелся я.

Оскорбление было довольно ясное: Вы делали меня участником „нелепостей свиней и мерзавцев“ <…>.

<…> при взаимности оскорблений, ответное никогда не равняется начальному, в котором и заключается сущность обиды. А между тем… Вы все-таки обратились ко мне со словами, возвещавшими фешенебельную встречу: „Это чересчур“, „Это не может так кончиться“, „Мы увидим“ и т.д. Я ждал доселе исхода этих угроз, но так как я доселе не получил от Вас никаких известий, то теперь мне следует просить у Вас удовлетворения:

1) В том, что Вы сделали меня участником в нелепостях свиней и мерзавцев,

2) В том, что Вы обратились ко мне с угрозами (равнозначащими вызову на дуэль) <…>.

3) В неисполнении относительно меня правил, требуемых вежливостью: Вы не поклонились мне, когда я уходил от Вас.

Честь имею <…>.

Семён Хлюстин. 4 февраля 1836 года. СПБ, Владимирская, 75».

Важно и то, что компромиссное решение в ликвидации ссоры, вырабатывалось не без участия третьих лиц.

Небольсин писал потом: «Только усилия общих знакомых смогли предупредить неизбежную между ними дуэль».

Несколько дней спустя недоразумение между ними было окончательно исчерпано, это следует из того, например, что Пушкин сделал именно Хлюстина своим доверенным лицом в ещё одном деле чести, возникшем чуть ли ни на следующий день после описанного события, на этот раз касающемся В.А. Соллогуба.


Дуэль двадцать девятая (1836). С Владимиром Соллогубом.

История эта завязалась при следующих обстоятельствах. Окончив знаменитый университет в Дерпте, граф Владимир Александрович Соллогуб, в будущем, известный беллетрист, только что вернулся в Петербург. Молодому человеку предстояло служить под началом тверского губернатора, и он, воспользовавшись отпуском, с упоением окунулся в вихрь светской жизни: танцевал на балах, ухаживал за дамами. Накануне отъезда в Тверь на званом вечере к Соллогубу подошла Наталия Николаевна Пушкина. Что там за разговор произошёл между ними, теперь не дознаться. Полагают, что она с юмором отнеслась к наметившейся романтической страсти вчерашнего школяра к одной солидной даме. Впрочем, она была не замужем, и Соллогуб будто бы даже и жениться на ней хотел. Соллогуба разговор этот рассердил, он сделал ей какие-то замечания, был неучтив.

Впрочем, попробуем дать слово самому Владимиру Соллогубу. Известен его доклад на эту тему, сделанный в Обществе любителей российской словесности:

«…Я был назначен секретарём следственной комиссии, отправляемой в Ржев, Тверской губернии по случаю совершенного там раскольниками святотатства… Следствие продолжалось долго и было к удивлению ведено исправно. Оно знаменовалось разными любопытными эпизодами, о которых здесь упоминать, впрочем, не место. Самым же замечательным для меня было полученное мною от Андрея (Николаевича) Карамзина письмо, в котором он меня спрашивал, зачем же я не отвечаю на вызов А.С. Пушкина: Карамзин поручился ему за меня, как за своего дерптского товарища, что я от поединка не откажусь.

Для меня это было совершенной загадкой. Пушкина я знал очень мало… решительно ничего нельзя было тут понять, кроме того, что Пушкин чем-то обиделся, о чём-то мне писал и что письмо его было перехвачено… С Карамзиным я списался и узнал, наконец, в чём дело. Накануне моего отъезда я был на вечере вместе с Натальей Николаевной Пушкиной, которая шутила над моей романтической страстью и её предметом. Я ей хотел заметить, что она уже не девочка, и спросил, давно ли она замужем. Затем разговор коснулся Ленского, очень благородного и образованного поляка, танцевавшего тогда превосходно мазурку на петербургских балах. Все это было до крайности невинно и без всякой задней мысли. Но присутствующие дамы соорудили из этого простого разговора целую сплетню: что я будто оттого говорил про Ленского, что он будто нравится Наталье Николаевне (чего никогда не было) и что она забывает о том, что она ещё недавно замужем. Наталья Николаевна, должно быть, сама рассказала Пушкину про такое странное истолкование моих слов, хотя и знала его пламенную необузданную натуру. Пушкин написал тотчас ко мне письмо, никогда ко мне не дошедшее, и, как мне было передано, начал говорить, что я уклоняюсь от дуэли. Получив это объяснение, я написал Пушкину, что я совершенно готов к его услугам… Я стал готовиться к поединку, купил пистолеты, выбрал секунданта, привёл бумаги в порядок… Я твердо, впрочем, решился не стрелять в Пушкина, но выдержать его огонь, сколько ему будет угодно. Пушкин всё не приезжал… Вероятно, гнев Пушкина давно охладел, вероятно, он понимал неуместность поединка с молодым человеком, почти ребёнком, из самой пустой причины, «во избежание какой-то светской молвы». Наконец узнал я, что в Петербурге явился новый француз, роялист Дантес, сильно уже надоевший Пушкину. С другой стороны, он, по особому щегольству его привычек, не хотел уже отказываться от дела, им затеянного. Весной я получил от моего министра графа Блудова предписание немедленно отправиться в Витебск… Перед отъездом в Витебск надо было сделать несколько распоряжений. Я и поехал в деревню на два дня; вечером в Тверь приехал Пушкин… Я вернулся в Тверь и с ужасом узнал, с кем я разъехался… Я послал тотчас за почтовой тройкой и без оглядки поскакал прямо в Москву, куда приехал на рассвете и велел везти себя прямо к П.В. Нащёкину, у которого останавливался Пушкин. В доме все ещё спали. Я вошёл в гостиную и приказал человеку разбудить Пушкина. Через несколько минут он вышел ко мне в халате, заспанный и начал чистить необыкновенно длинные ногти. Первые взаимные приветствия были холодны… Затем разговор несколько оживился, и мы начали говорить об начатом им издании «Современника». «Первый том был слишком хорош, – сказал Пушкин. – Второй я постараюсь выпустить поскучнее: публику баловать не надо». Тут он рассмеялся, и беседа между нами пошла более дружеская, до появления Нащёкина. Павел Войнович явился, в свою очередь, заспанный, с взъерошенными волосами, и, глядя на мирный его лик, я невольно пришёл к заключению, что никто из нас не ищет кровавой развязки, а что дело в том, как бы нам выпутаться всем из глупой истории, не уронив своего достоинства… Спор продолжался довольно долго. Наконец мне было предложено написать несколько слов Наталье Николаевне. На это я согласился, написал прекудрявое французское письмо, которое Пушкин взял и тотчас же протянул мне руку, после чего сделался черезвычайно весел и дружелюбен…».

Итак, ситуацию спасает друг поэта Нащокин. Конфликт исчерпан. Впоследствии Александр Сергеевич подружится с Владимиром Соллогубом…  Пройдёт всего несколько месяцев, и, граф будет секундантом поэта на его первой, несостоявшейся тогда дуэли с Дантесом.


Дуэль тридцатая (1936). С Николаем Репниным.

Об этой истории вскользь упоминается в книге П. Милюкова «Живой Пушкин», изданной в Париже к столетней годовщине со дня рождения поэта. Генерала от кавалерии и члена Государственного совета, князя Николая Репнина Пушкин вызвал на дуэль за то, что тот будто бы сделал где-то нелестное замечание о стихах против графа Уварова «На выздоровление Лукулла». Сама история тут такая: под Лукуллом поэт, это очень понятно было современникам, имел в виду графа Д.Н. Шереметева, заболевшего тогда какой-то опаснейшей болезнью. Его наследником  и должен был стать  родственник по жене граф Уваров, который, в предвкушении  его смерти,  опечатал уже всё его имущество, а тот возьми да и выздоровей. Случай трагикомический. Пушкин откликнулся на это. Вот как описывает он предчувствие наследником грядущего счастливого достатка:


…Теперь уж у вельмож


Не стану нянчить ребятишек;


Я сам вельможа буду тож;


В подвалах благо есть излишек.


Теперь мне честность – трын-трава!

Жену обсчитывать не буду


И воровать уже забуду


Казённые дрова!


Некоторый ненужный переполох добавил в это дело профессор Казанского университета, преподаватель греческой, латинской и французской словесности Альфонс Жобар. 13 января 1836 года он написал письмо Уварову, к которому приложил собственноручный перевод «Лукулла» на французский язык и просил разрешения на его публикацию в Брюсселе. Копию этого письма он предусмотрительно отослал Пушкину. 24 марта 1836 года последовал ответ, выдержки из которого говорят о большом смятении в душе Пушкина:


«<…> В письме к г-ну министру народного просвещения вы, кажется, изъявляете намерение напечатать свой перевод в Бельгии с присовокуплением некоторых примечаний, необходимых, по вашему мнению, для понимания стихотворения: осмелюсь умолять вас, милостивый государь, отнюдь этого не делать. Мне самому досадно, что напечатал произведение в минуту дурного расположения духа. Опубликование его вызвало неудовольствие одного лица (Царь через Бенкендорфа приказал сделать Пушкину строгий выговор. – Е.Г.) которого мнением я дорожу, и которым пренебрегать не могу, не оказавшись неблагодарным и безумцем. Будьте добры: удовольствием гласности пожертвуйте мысли оказать услугу собрату. Не воскрешайте своим талантом произведение, которое само по себе впадает в заслуженное забвение».

Милюков так комментирует дуэльные истории последнего пушкинского года: «Тут проявляется уже ясно особый мотив дуэлянта – Пушкин искал смерти. Таково было мнение Хомякова о причинах его смерти; так думал граф Соллогуб, дочь Карамзина (Мещерская); так же высказался и его враг Геккерен: “Ему просто жизнь надоела; и он решился на самоубийство”. Грубая форма и враждебный источник этого суждения не должны мешать нашему согласию с ним, тем более что за несколько дней до смертельного исхода поединка Пушкин высказался в том же смысле старому другу, Евпраксии Вревской, дочери Осиповой. Он сам сказал ей о своём намерении искать смерти и, когда она пыталась успокаивать, “был непреклонен”».

Самоубийство Пушкина

Наступил последний тридцать седьмой год Пушкина. Разительно отличается этот Пушкин от того, которого узнали мы по тем дуэльным эпизодам, которые только что описали. У нас есть возможность увидеть бывшего бесшабашного дуэлянта и задиру глазами близких ему людей, например, за полгода перед его смертью. Невесёлое это зрелище. Его сестра поражена была тогда «его худобой, желтизною лица и расстройством его нервов».

«В сущности, Пушкин был до крайности несчастлив…» – напишет, знавший, о чём говорит, известный нам граф В.А. Соллогуб.

Где-то в середине того неблагословенного тридцать шестого года свидетели жизни Пушкина, каждый по своим причинам, начинают беспокоиться небывалыми проявлениями его характера, до сей поры несвойственными ему настроениями.

«Вспоминаю, как он, придя к нам, ходил печально по комнате, надув губы и опустив руки в карманы широких панталон, и уныло повторял: “грустно! тоска!..”».

«…ему хотелось рискнуть жизнью, чтобы разом от неё отделаться».

«…сам сообщил… о своём намерении искать смерти».

«Он искал смерти с радостью, а потому был бы несчастлив, если бы остался жив».

Барон Геккерн, нидерландский посланник, чьим приёмным сыном был убийца Пушкина Дантес, хоть и смертный враг нам, но нельзя по этой причине отнимать у него свойственную умным дипломатам проницательность. Вот и он говорил: «Ему просто жить надоело, то-то он и бесится и смерти ищет…»

Тема примирения со смертью пришла в его стихи. Он стал думать о ней торжественно.


Но как же любо мне

Осеннею порой в вечерней тишине

В деревне посещать кладбище родовое…


Именно в это время он озаботился закрепить за собой участок кладбищенской земли в Михайловском.


Где дремлют мёртвые в торжественном покое.

Там неукрашенным могилам есть простор…


Поразительный разговор состоялся у него за три дня перед последней дуэлью. Не с кем-нибудь, а c самим царём. Не кому-нибудь, а самому царю рассказал он своё дело с Дантесом. Выходит совсем невероятное – Пушкин рассказал царю о предстоящей дуэли. Они вместе обсуждали возможные исходы этой дуэли, и что будет, если роковой случай ожидает именно Пушкина. И вот ещё что плохо укладывается в голове – Пушкин в этом последнем разговоре с царём завещал ему позаботиться о судьбе своих детей. И царь обещал ему эту заботу. Не проще ли ему было позаботиться о том, чтобы эта дуэль не состоялась?

Нет, но ведь это просто наваждение какое-то. У всех на виду Пушкин мечется в поисках смерти, только глубокое христианское убеждение в тяжком грехе самоубийства не даёт ему решимости пустить себе пулю в лоб, а никому до этого дела нет. Позже Гоголь самым натуральным образом покончит самоубийством, уморив себя голодом, и тоже все спохватятся только потом, станут каяться, слёзно и хором. Отчего же это у русских открываются глаза только на мёртвых своих гениев и пророков?

Ещё две детали. Когда-то в молодости я написал целую книжку о Пушкине. В тогдашней самонадеянности своей я хотел найти чего-нибудь новенького в его жизни. Книжка называлась «Суеверный Пушкин». Не знаю, открыл ли в ней хоть что-то новое, но одно я точно уяснил. Пушкин был всегда и глубоко суеверен. Он знал все приметы, знал все приёмы, которые помогали бы гасить их недоброе действие. «Он боялся примет, потому что они всегда исполнялись над ним», – пишет Владимир Даль. Уже сам факт этого напряжённого суеверия говорит о том, что он жил постоянным ожиданием беды. Столь же неприютно люди чувствуют себя на войне, накануне боя… Так вот, в последний свой день он демонстративно нарушал все обереги. Он, например, не надел кольца с бирюзой, которое подарил ему Нащёкин. Бирюза, по суеверным поверьям, оберегала от насильственной смерти, и Пушкин никогда не расставался с этим кольцом. Отправляясь на дуэль, уже выйдя на крыльцо, он вдруг вернулся в дом, чтобы надеть шубу. Прежде, если забывал, например, часы, просил кого-нибудь вынести их, а то и вообще откладывал поездку до завтра. А тут вернулся сам…

Не могло быть это случайным. Казалось, он сознательно накликал на себя беду…


Дуэль тридцать первая (27 января 1837). С Жоржем Дантесом.

В этот день в 16-ть часов пополудни на Черной речке под Петербургом состоялась последняя дуэль Пушкина.

Причина: В ноябре 1836 года Пушкин получает анонимный пасквиль, где его неизвестные «кавалеры первой степени, командоры и кавалеры светлейшего ордена рогоносцев», возводят в ранг заместителя великого магистра рогоносцев. Об авторстве этой гнусности Пушкин не сомневался. Дело в том, что уже год за женой поэта ухаживал недоброй памяти барон Жорж Дантес, приёмный сын нидерландского посланника в Москве, радушно принимаемый в доме Пушкиных. Поэт посылает французу вызов. Есть одна знаменательнейшая деталь в дальнейших происшествиях. Вот Пушкин с секундантом сели в сани и отправились к месту дуэли по направлению к Троицкому мосту. На дворцовой набережной они встретили в экипаже Натали Пушкину. Данзас узнал её, надежда в нём блеснула, встреча эта могла поправить всё. Но жена Пушкина была близорука и не увидела мужа, отправившегося в свой смертный путь, а Пушкин смотрел в другую сторону. Близорукая Натали просмотрела своего великого мужа и в переносном и в самом прямом смысле.

В этой дуэли стреляли оба участника. Оба не промахнулись. Пушкин скончался от ранения 29 января 1837 года, а Дантес дожил до глубокой старости. Всё ему оказалось на пользу. Один из внуков Дантеса, Леон Метман, вспоминал позже: «Дед был вполне доволен своей судьбой и впоследствии не раз говорил, что только вынужденному из-за дуэли отъезду из России он обязан своей блестящей политической карьерой, что, не будь этого несчастного поединка, его ждало бы незавидное будущее командира полка где-нибудь в русской провинции с большой семьёй и недостаточными средствами».


Об этой дуэли написана такая уйма материалов, что, прочитав их все, чувствуешь себя так, будто ты тоже свидетель этой незабываемой драмы. Так что и самому можно составить собственный дневник. Дневника читателя. Это я и попытаюсь сейчас сделать.

В среду 27 января 1837 года…

Петербург. Чёрная речка. 27 января 1837 года. Среда. Половина пятого пополудни.

На Чёрной речке ветер. Лютует. Швыряет в глаза мелкий игольчатый снег. Рвёт шинели. Хлещет горячими жгутами верховой позёмки вздрагивающих лошадей. Тужится опрокинуть два возка, притулившихся к опушке елового леска. Мелкие деревца рассеяны по песчаной косе ровно и часто, как зубы в щучьей пасти. Ветер взвывает одичалым псом, напоровшись на чёрный оскал лесистого берега.

Снегу намело в тот день – уйма.

На Чёрной речке – сугробы. Двое партикулярных и двое военных, прибывших сюда, ищут затишья у лесной опушки. Здесь укромнее, но снег глубже. С утра погода было помягчела. В камер-фурьерском журнале отмечено было два градуса. Ниже нуля, естественно. Сейчас морозец заметно окреп. Жуковский утверждает, что ко времени дуэли было уже пятнадцать градусов.

Косые равнодушные лучи. Меж сугробами залегли глубокие округлые тени. Ветер, однако, достает и сюда, порывами.

По мягким скрипучим сугробам, чтоб не мешкотно было стрельбе и барьерному ходу стали протаптывать тропинку в двадцать шагов. Такая короткая дорога к вечности. Поземка по-собачьи ловко зализывает мелкую эту царапину на белой шкуре зимы.

Десять шагов отмерил в свою сторону Данзас, десять – д,Аршиак. У Данзаса рука на белой перевязи. Знак участия в Турецкой кампании. Дантес мрачно топчется следом за д’Аршиаком, иногда бросая выпуклый, угрюмо-бесцветный, холодный взгляд своих свинцовых, но всё же прекрасных глаз в сторону Пушкина. Утопают в снегу по колена.

Пушкин, укутанный в медвежью шубу, опустился в сугроб. Смотрит на все эти приготовления с видом усталым и равнодушным. Кто теперь угадает, что он чувствовал в это время?

Только воспалённые, медленные и как бы отсыревшие глаза с ясно обозначившимися кровяными прожилками на белках говорят о напряжении преддуэльной ночи и смертных хлопотах дня.

Ветер треплет страшно отросшие бакенбарды. Преждевременные глубокие морщины, давно уже легшие на лицо поэта, резко обозначились сейчас. Это сейчас как бы рельеф его души.

Из всех желаний осталось только одно – нетерпение. По трагически тяжкому, небывалому равнодушию во взгляде Пушкина, можно догадаться – исход ему не важен, – нужно только покончить дело.

Это нетерпение тлеет в подёрнутых пеплом мертвенной истомы зрачках, выражается в напряжении реплик, которые вынужденно бросает он в ответ на вопросы, от жестокой нелепости и ненужности которых он нервно вздрагивает всем телом. Так лошадь в знойный день пытается согнать назойливого слепня.

Данзас спрашивает его.

– Как тебе кажется, удобным ли будет это место для поединка?

– Ca m est fort egal. Seulement tachez de faire tout cela plus vite (Мне это совершенно безразлично, только постарайтесь сделать всё возможно скорее. – фр.).

Данзасу кажется, что Пушкин отчитывает его и с горестным лицом идёт на проторенную дорожку. Снимает свою полковничью шинель, отороченную собольим мехом, и бросает её под ноги. Это барьер Дантеса. Подзывает д’Аршиака. Вместе отмеряют десять шагов. Тут бросает свою шубу д’Аршиак. Барьер Пушкина.

Стали заряжать пистолеты, раскрыв полированные плоские ящики, уложенные на шинель Данзаса. Это пистолеты системы Кюхенрайтера с тяжёлыми гранёными стволами.

– Подгоняли ли вы пули, месье? – спрашивает Данзас д’Аршиака.

– Пули сделаны в Париже, я думаю с достаточной точностью.

– Однако надо проверить.

Данзас насыпал в стволы медною мерой порох. Обжал тускло мерцавшей стальной пулелейкой казённые пули и только потом стал забивать их шомполом в стволы… Иногда помогал себе маленьким серебряным молотком. Зарядить надо было сразу четыре пистолета, на случай если поединок по первому разу окончится ничем. Пушкину всё казалось, что секунданты некстати медлят.

– Et bien! est – ce fini? (Все ли, наконец, кончено?)

…Вот, наконец, секунданты, оставив пока заряженные пистолеты в закрытых ящиках, опять идут к дуэлянтам. Данзас крупными своими шагами отмеряет по пять шагов от каждого барьера. Начало боевой дистанции отмечено с той и другой стороны саблями. Данзас для того вынул из ножен свою, д’Аршиак вонзил в утрамбованный снег саблю Дантеса. Клинки с темляками на эфесах вздрагивают под ударами ветра. Противников развели по местам. Когда Пушкин встал у своего, сабля, вывернув ком снега, упала. Он побледнел и, обернувшись к Данзасу, спросил по-русски.

– Это что, дурная примета?

– Глупости, это лишь то, что я плохо утоптал снег…

– Я не хочу его убивать, – вдруг говорит Пушкин, неуместное в этой обстановке озорство промелькнуло в его взгляде, – я хочу, чтобы он после моего выстрела остался евнухом. Мне надо, чтобы он стал смешным до конца дней своих…

Данзас молча пожимает плечами.

Все приготовления закончены. Жребий указал начинать пистолетами, доставленными на место боя д’Аршиаком. Пистолеты противникам поданы. Каждый, прикрыв вооружённой рукой грудь, подав несколько вперёд правое плечо, ждёт сигнала.

Это дело Данзаса. Полковник объявил знак внимания, высоко подняв на вытянутой руке свою треугольную шляпу с тёмным плюмажем. Выдержав её так несколько секунд, он резко опускает шляпу вниз, почти к ногам, и тут же одевает на голову. Дело его сделано и теперь он только взволнованный зритель жестокого спектакля.

Не меняя защитной позы, противники двинулись друг на друга к барьерам. Пушкин и тут выказал это своё нетерпение. Скорым шагом пришёл к барьеру и только тут, остановясь, выкинув прямо и несколько вверх руку, стал медленно опускать её, с убойной решимостью сузив левый прицельный глаз, плотно прикрыв правый. От порывов ветра длинные кудри его шевелились на голове, снег сёк лицо. Тем неудобна была позиция Пушкина…

Выстрел раздался. Опередив Пушкина, не доходя до барьера, Дантес нажал на курок… Тут происходит что-то перед глазами Пушкина. Экран серого дня заливает красным. Из этого красного потом выступают смутные очертания какого-то праздника, торжественного стечения народа. Кудрявый лицеист читает стихи, и слёзы восторга видны в глазах старика Державина… Потом показывается внутренность какого-то помещения, странно убранного, налёт некоей нарочитой мистики заметен в деталях комнатного убранства. И старуха, седая в креслах видна, подобная графине из «Пиковой дамы»… Некое смещение времён… Пушкин падает медленно. Так парят орлы в потоке тёплого воздуха. Рука на отлёте… В среду 27 января 1837 года…

Вечный свет: Моя национальная идея

…Как бы это выразить всё поточнее. Пушкин стал чем-то вроде эпиграфа в муках продолжающейся русской жизни. У Гоголя вырвалась странная эта фраза. Пушкин – это тот русский человек, «который во всём своём развитии явится через двести лет». Теперь эти двести лет минули. Теперь ему будет уже двести двадцать с лишним. Случайно ли назван этот поразительный срок. Поразительный для нас, поскольку выпало нам жить через те самые двести лет и ещё далее. И мне выпало жить в это время. Выходит, мне можно считать, что и я теперь тоже тот Пушкин, который пришёл к нам двести с лишком лет назад? Мы, каждый должны были догнать к этому времени Пушкина? «В своем развитии». Тяжек нынче для нас грех даже и предположить это. Легка и во времени поступь Пушкина. А моя поступь грузнет… Идёшь, идёшь, а Пушкин всё впереди. Того и гляди пропадёт, растворится в дальнем мареве… Потеряется ориентир.

Вот об ориентире-то и хотелось бы поговорить.

Живёшь теперь, как идёшь по болоту ночью. Блуждают огоньки впереди, манят, а к которому идти, чтобы не попасть в трясину? Который не призрачный, не от гнилья мерцает, а теплою человеческой рукой зажжён?

Погодите, да ведь Пушкин-то и есть этот тёплый в мозглой ночи огонь. Путеводный. Может, это пророческое у Гоголя, помимо воли и ума вырвавшееся. Вот будет, мол, на Руси через двести лет такая смута и оторопь что только на Пушкина и останется надежда. И коли он явится в каждом русском, в каждой русской душе, так в этом, может, только и будет спасание. Как не подумать так об этом теперь.

Вот опять Гоголь о Пушкине: «И как он, вообще, был умён во всём, что ни говорил в последнее время своей жизни!»

Кто-то другой сказал о нём – обо всяком житейском случае он и в молодости судил как старик, обо всём он имел ясное представление, его невозможно было сбить с толку, в разговоре с ним создавалось впечатление, что он один знает истину в её самом совершенном и законченном виде.

А Мицкевича удивляю, что даже в политике он судит как искушённый в делах дипломат.

Даль вот что о нём сказал: «Пушкин по обыкновению своему засыпал меня множеством отрывочных замечаний, которые все шли к делу, показывали глубокое чувство истины и выражали то, что, казалось, у всякого из нас на уме вертится, только что с языка не срывается».

Голую истину открыл нам Пушкин, он вполне годен у нас, чтобы стать тем, чем стал для китайцев Конфуций. Каждое своё действие, вывод и окончательное решение надо обдумывать и принимать с оглядкой на Пушкина. Это и есть моя национальная идея. У него, Пушкина, нет крылатых фраз в общепринятом смысле – прочитал её, подивился и забыл. Его мысль чаще всего – руководство к действию. Поясню. В известном, например, разговоре с царём Николаем Первым он, среди прочего, сказал: «В России свободой первыми воспользуются негодяи». Как в воду глядел Пушкин. Кроме того, что это жуткое пророчество о сегодняшних наших днях, это ещё и целая Конституция. Конституция свободного государства. Опять поясняю. Пушкин предупредил о самом необходимом качестве любой демократии. Свободное государство, прежде всего, должно быть способно защитить свободу от негодяев. Если вы задумали дать свободу волку, который в клетке зоопарка, не делайте это в том месте, где гуляют беспечные мамаши с детьми. Беды не оберёшься. Волка надо выпускать на свободу там, где действуют волчьи законы. Пушкин видит единственно правильный на все времена путь к Свободе. Она должна быть в гармонии с Законом. Даже мысли человека, если они высказаны печатно или публично, должны подчиняться порядку: «Мысль! Великое слово! Что же и составляет величие человека, как не мысль? Да будет же она свободна, как должен быть свободен человек: в пределах закона, при полном соблюдении условий, налагаемых обществом».

Это выразил один из самых вольных умов всех времён. В силу гениальности своей больше всякого нуждавшийся в свободе чувствовать и мыслить.

И такие бесценные заветы можно обнаружить во многом, чем жил и что исповедовал Пушкин.

Хуже того.

С Пушкиным произошло то, что ни с кем не происходило. Народная Россия любит его не за то даже, что он написал. Его любят за то, что он жил и за то, как жил.

За то, что он был русским по чувству и по ощущениям.

За то, что во всех житейских обстоятельствах он оставался русским. Действовал в них так, как может и должен действовать русский…

Вникая в жизнь Пушкина, вот к какой догадке приходишь. Обстоятельства, которые пробуют русскую жизнь на излом всегда одни и те же. Всё зависит от того, насколько стойки мы к этим обстоятельствам. Стойкости нашей много мешает одна не шибко хорошая черта нашего национального характера. Мы противостоим натиску житейских обстоятельств как бы в одиночку. Мы бережём своё право на собственную правду. А в конце концов, оказываемся одиноки духом. Мы, каждый, стараемся идти к ней, к правде, своим путём. А тропинки к ней давно протоптаны. Наши поиски могли бы быть не столь мучительны, если бы мы умели лучше глядеть под ноги. Трава забвения застит ясный наш взгляд.

Нас легко смутить натиском. Загалдят трое, которые договорились сбить с толку, и ты уже в сомнении…

Теперь с нами это и делают. Не в первый раз.

Один военный объяснял мне причину первых наших неудач перед немцем. Одну из причин. Солдат наш, чтобы быстрее занять оборону, рыл окоп. Одиночный. И оставался как бы один на один со всеми своими страхами. Потом догадались рыть траншеи, так, чтобы и справа и слева было видно по товарищу… Полегчало. Под Сталинградом сплошь траншеи были…

Записки эти я так и составлял. Чтобы мне, как в той траншее, видно было хотя бы плечо Пушкина. Мне хотелось знать, как бы действовал он в сходных обстоятельствах. Что он думал в решительный момент, против чего восставал, что охранял… Мне яснее стало бы – как вести себя растерянному русскому сейчас, когда опять насели на него со злобной насмешкой, с поруганием вековечного, с убойной переделкой привычного, с прицельной стрельбой по его достоинству…

Вот в этом и заключена моя национальная идея – идти вперёд, сверяя свою поступь с Пушкиным…

…Зашёл раз разговор об Отечестве, о недостатках русской жизни. Больше всех рассуждали о том доморощенные хулители российских порядков и нравов. Таких «отечественных иностранцев» достаточно у нас было во все времена.

Пушкин сказал тогда:

– Вы знаете, я сам не слишком доволен своим Отечеством. Бывает, что я и не люблю его. Я того мнения, что довелось родится мне не в лучших краях, да ещё больше не нравится мне, когда моё мнение это разделяет пришелец, иностранец, пусть он будет дажеотечественного производства…

В другой раз примерно те же обстоятельства заставили записать его в дневнике следующее:

«Простительно выходцу (не русскому, надо думать, прибившемуся к русскому столу – Е.Г.) не любить ни русских, ни России, ни истории её, ни славы её. Но не похвально ему за русскую ласку марать грязью священные страницы наших летописей, поносить лучших сограждан и, не довольствуясь современниками, издеваться над гробами праотцев».

Бывали у нас и прежде замечательные умы, сбитые с толку натиском новых веяний. Новые веяния у нас почему-то всегда в том, чтобы тужиться опрокинуть Россию в грязь лицом. «Новые веяния» эти опять перетряхиваются на свежем ветерке истории. Надо ли тут впадать в злобу и запальчивость?

Пушкин бывал спокоен в таких случаях:

«…я далеко не восторгаюсь всем, что вижу вокруг себя: как литератора – меня раздражают, как человек с предрассудками – я оскорблён, – но клянусь честью, что ни за что на свете я не хотел бы переменить отечество, или иметь другую историю, кроме истории наших предков, такой, какой нам Бог её дал».

Сыновнее чувство своё, патриотическое отношение к Отечеству, к его истории уточнял он не раз. Все эти уточнения и теперь способны восстановить равновесие в смятенной душе:

«Дикость, подлость и невежество не уважают прошедшего, пресмыкаясь перед одним настоящим».

«…Заметьте, что неуважение к предкам есть первый признак дикости и безнравственности».

«Два чувства равно близки нам – В них обретает сердце пищу – Любовь к родному пепелищу, Любовь к отеческим гробам».

«Гордиться славою своих предков не только можно, но и должно; не уважать оной есть постыдное малодушие».

Впрочем, патриотизм чувство такое же деликатное и интимное, как всякая чистая сердечная тяга. Спекулировать и щеголять ею нелепо и постыдно. Есть у Пушкина и этот укор демонстративному патриотическому буйству:

«Некоторые люди не заботятся ни о славе, ни о бедствиях Отечества, его историю знают только со времен князя Потёмкина, имеют некоторое понятие о статистике только той губернии, в которой находятся их поместия, со всем тем почитают себя патриотами, потому что любят ботвинью и что дети их бегают в красной рубашке».

А хулителям Руси – прошлым, нынешним и будущим сказал он:

«Нет убедительности в поношениях, и нет истины, где нет любви».

Марающим своими чернилами честь Отечества Пушкин советовал:

«Дитя не должно кусать груди своей кормилицы».

И не сомневайтесь:


Сильна ли Русь? Война и мор,

И бунт, и внешних бурь напор

Ее, беснуясь, потрясали —

Смотрите ж: все стоит она!


Не пристаёт к России грязь. Особенно, если позорят её ничтожества, влезшие в её историю и культуру по общему недосмотру. Уйдут и они, а она останется. Лай несётся по её просторам. Утихнет ветер и не слышно лая…

…Вот еще какая напасть объявилась. Русскоязычная литература. Ещё Даль смеялся над тем «русским» языком, который лишь теперь вошёл в полную силу. Его без остатка можно перекладывать на любой иностранный и обратно. Качество литературы от того никак не меняется. Это будто о теперешних русскоязычных заметил остроумец Салтыков-Щедрин – сколько посидит – столько напишет. Они уверены – тот язык, на котором они пишут, и есть русский. Наивное счастье.

Пушкин и об этом говорил:

«Разговорный язык простого народа (не читающего иностранных книг и, слава Богу, не выражающего, как мы, своих мыслей на французском языке) достоин… глубочайших исследований. Альфиери (Данте) изучал итальянский язык на флорентийском базаре; не худо нам иногда прислушиваться к московским просвирням. Они говорят удивительно “чистым и правильным языком”».

«Изучение старинных песен, сказок и т.п., – продолжил Пушкин в другом месте, – необходимо для совершенного знания свойств русского языка. Критики наши напрасно ими презирают…».

«Вслушайтесь в простонародное наречие, молодые писатели – вы в нём можете научиться многому, чего не найдёте в наших журналах».

«Читайте простонародные сказки, молодые писатели, – повторял он снова, – чтоб видеть свойства русского языка».

Всё это, ещё совсем недавно бывшее бесспорным, надо теперь отстаивать снова, как и в пушкинские времена.

И об ужасно недемократическом слове «цензура» есть у него своё собственное понятие.

«…Я убеждён в необходимости цензуры в образованном нравственно и христианском обществе, под какими законами и правлением оно не находилось бы».

Пушкин уже тогда остро как никто из нас предполагал всю опасность мерзавца, наделённого талантом, ума, не облагороженного нравственностью, дарования, изуродованного пошлостью.

Дальше он уточняет это своё убеждение в следующем необычайно чётком и вневременном заявлении:

«Писатели во всех странах мира суть класс самый малочисленный изо всего народонаселения. Очевидно, и аристократия самая опасная – есть аристократия людей, которые на целые поколения, на целые столетия налагают свой образ мыслей, свои страсти, свои предрассудки. Что значит аристократия породы и богатства в сравнении с аристократией пишущих талантов. Никакое богатство не может перекупить влияние обнародованной мысли. Никакая власть, никакое правление не может устоять противу всеразрушительного действия типографического снаряда…».

Дальше идёт совет его, который со временем будет становится только значительней:

«Уважайте класс писателей, но не допускайте же его овладеть вами совершенно».

Вероятно, самому Пушкину цензура уже не нужна была. Он был цензором сам себе. Но если бы каждый, взявший в руки перо, был также честен как Пушкин.

«Нравственность… должна быть уважаема писателем. Безнравственные книги суть те, которые потрясают нервные основания гражданского общества, те, которые проповедуют разврат, рассеивают личную клевету или кои целию имеют распаление чувственности приапическими изображениями. Тут необходим в цензоре здравый ум и чувство приличия, ибо решение его зависит от сих двух качеств…».

Духовному разбою (столь ярко проявившемуся в наши дни), по Пушкину, могла противостоять только нравственная цензура. Бандит не так опасен, как писатель без совести.

«Действие человека мгновенно и одноразово; действие книги множественно и повсеместно. Законы против злоупотреблений книгопечатания не достигают цели закона; не предупреждают зла, редко его пресекая. Одна цензура может исполнить то и другое».

Вот пушкинский совет, будто прямо адресованный нынешней Государственной думе нашей. Нужен новый осмысленный закон о цензуре. И общие черты его Пушкиным уже набросаны:

«Высшее ведомство в государстве есть то, которое ведает делами ума человеческого. Устав, коим судьи должны руководствоваться, должен быть священ и непреложен. Книги, являющиеся перед его судом, должны быть приняты не как извозчик, пришедший за нумером, дающим ему право из платы рыскать по городу, но с уважением и снисходительностью. Цензор есть важное лицо в государстве, сан его имеет нечто священное. Место сие должен занимать гражданин честный и нравственный, известный уже своим умом и познаниями, а не первый асессор, который, по свидетельству формуляра, учился в университете. Рассмотрев книгу и дав ей права гражданства, он уже за неё отвечает, ибо слишком было бы жестоко подвергать двойной и тройной ответственности писателя, честно соблюдающего узаконенные правила, под предлогом злоумышления, бог знает какого. Но и цензора не должно запугивать, придираясь к нему за мелочи, неумышленно пропущенные им, и делать из него уже не стража государственного благоденствия, но грубого будочника, поставленного на перекрёстке с тем, чтоб не пропускать народа за веревку. Большая часть писателей руководствуется двумя сильными пружинами, одна другой противодействующими: тщеславием и корыстолюбием. Если запретительною системою будете вы мешать словесности в её торговой промышленности, то она предастся в глухую рукописную оппозицию, всегда заманчивую, и успехами тщеславия легко утешится о денежных убытках».

«…Самое грубое ругательство получает вес от волшебного влияния типографии. Нам всё ещё печатный лист кажется святым. Мы все думаем: как может быть это глупо или несправедливо? Ведь это напечатано!».

Слава Богу, мы так уже не думаем. Это единственное, может быть, в чём мы можем оправдаться перед Пушкиным…

Из того, что пересказано, можно угадать и политический, и государственный его взгляд.

Много гадали – отчего Пушкин все-таки не стоял 14 декабря на Сенатской площади. Ведь не зайцем же, перебежавшим дорогу его кибитке, в самом деле, объясняется это.

Он там и не мог стоять, потому что не там было его место.

«Бунт и революция мне никогда не нравились».

Вся его политическая программа умещается в следующие несколько строк:

«Лучшие и прочнейшие изменения (реформы, по-нашему – Е.Г.) суть те, которые происходят от улучшения нравов, без насильственных потрясений политических, страшных для человечества…».

Незаслуженно преданный либеральной тусовкой анафеме русский мыслитель Константин Победоносцев когда-то заметил верное – понятие реформы, преобразований автоматически понимаем мы как улучшение, когда, как правило, выходит всё наоборот. На том держался несокрушимый его консерватизм.

Не так давно один из отставленных, а тогда ещё действующий глава российского правительства со смешком, неловким, правда, заявил, что давненько не читал Пушкина. Сомнений в том не могло быть.

Иначе откуда бы взяться такому бесстыдству – называть то, что происходит в России, реформами. То, что Пушкин называл «нравами», не то, что не улучшено, а унижено до такой степени, какого и не случалось, вероятно, нигде и никогда. Не смешно ли ныне говорить о том, что входило по словарю Пушкина в понятие «нравов» – честь, совесть, достоинство, благородство, милосердие, человеколюбие… Началась, слава Богу, борьба со взяткой. Может быть, это будет началом столь необходимого нам возврата к нравственному здоровью. Она, взятка, повальная коррупция стала первым показателем той дикости нравов, до которой скатилась нынешняя Россия. В международном общественном мнении Отечество наше стоит, в этом смысле, на одном уровне с Афганистаном, например, который живёт исключительно контрабандой и наркотиками. Вспомнилось, ведь это Гитлер говорил: «Совесть? я освобождаю вас от этой химеры». Новые времена сделали это без всяких деклараций…

Всех, кто играет на долготерпении русского народа предупреждает Пушкин:

«Не приведи Бог видеть русский бунт, бессмысленный и беспощадный. Те, которые замышляют у нас невозможные перевороты, или молоды и не знают нашего народа, или уже люди жестокосердные, коим и своя шейка копейка, а чужая головушка полушка…».

Подстрекателям разного рода, и русофобствующим, и излишнерусским стоило бы держать это в голове…

Теперь о более частных моментах. В гигантской литературе о Пушкине, в воспоминаниях о его жизни, поступках, словах, сказанных кстати, есть масса таких, которые наталкивают на определённую мораль, весьма подходящую для наших сегодняшних решений и выводов.

Но и тут, в сегодняшней сумятице настроений, Пушкин не даст нам сбиться с толку. Так хочу я думать. Касается это и крупных мыслей гражданского звучания и мелочей обыденного поведения.

Можно ли поверять нам даже незначительные мгновения собственной жизни Пушкиным?

Посмотрим. Может, в том тоже кроется гоголевский смысл. Если Пушкин будет столь ясно в нас представлен, то каждый и станет немного Пушкиным. Может в том отчасти состоит загадка давнего гоголевского предвидения.

…Говорили, что Пушкин редко сердился на обиды, нанесённые лично ему. Вяземский видел его сердитым только однажды. Причиной пушкинской вспышки был он сам. Вот как это записано у него:

«Пушкина рассердил и огорчил я стихом к В.А. Жуковскому, а именно тем, в котором говорю, что язык наш рифмами беден. “Как хватило тебе духа, – сказал он мне, – сделать мне такое признание? Оскорбление русскому языку принял он за оскорбление, лично ему нанесённое”».

Из письма П.А. Плетнёва к Я.К. Гроту:

«…Я недавно припомнил золотые слова Пушкина насчёт существующих принятых многими правил о дружеских сношениях. “Все, (говорил в негодовании Пушкин) заботливо исполняют требования общежития в отношении к посторонним, т.е. к людям, которых мы не любим, а чаще и не уважаем, и это единственно потому, что они для нас ничто. С друзьями же не церемонятся, оставляют без внимания обязанности свои к ним, как к порядочным людям, хотя они для нас – всё. Нет, я так не хочу действовать. Я хочу доказывать своим друзьям, что не только их люблю и верую в них, но признаю за долг и им, и себе, и посторонним показывать, что они для меня первые из порядочных людей, перед которыми я не хочу и не боюсь пренебрегать чем бы то ни было, освященными обыкновениями и правилами человеческого общежития…”».

…Бывали у Пушкина разного рода запутанные истории. В том числе и с женщинами. У кого их не бывало.

Есть такое мнение, что в частной жизни Пушкин не был особенно велик. Если выразиться красно – жизнь не раз давала ему возможность попробовать себя в роли гения житейских обстоятельств, он как будто не чувствовал этого…

Впрочем… Думаю, что и тут у Пушкина есть чему поучиться.

Это каким же надо было быть человеком, чтобы Анна Керн, например, оставленная им при обстоятельствах не шибко достойных гения, и, разумеется, тем оскорблённая, написала всё же:

«Зима прошла. Пушкин уехал в Москву, и, хотя после женитьбы и возвратился в Петербург, но я не более пяти раз с ним встречалась. Когда я имела несчастье лишится матери и была в очень затруднительном положении, то Пушкин приехал ко мне и, отыскивая мою квартиру, бегал, со свойственной ему живостью, по всем соседним дворам, пока наконец-то нашёл меня. В этот приезд он употребил всё своё красноречие, чтобы утешить меня, и я увидела его таким же, каким он бывал прежде. Он предлагал мне свою карету, чтобы съездить к одной даме, которая принимала во мне участие, ласкал мою маленькую дочь Ольгу, забавляясь, что на вопрос: “Как тебя зовут?” – отвечала: “Воля!” – и вообще был так трогательно внимателен, что я забыла о своей печали и восхищалась им как гением добра. Пусть этим словом окончатся мои воспоминания о великом поэте».

Носятся теперь реформаторы с идеей какой-то вестернизации России. Означает это, наверное, жизнь «под Америку».

– А что такое Соединенные Штаты?

– Мертвечина. Человек в них выветрился до такой степени, что выеденного яйца не стоит…

Это опять же Пушкин сказал, давным-давно, когда история Америки ещё только начиналась, а записал за ним Гоголь.

…Вышли из печати «Повести Белкина». Пушкин получил их несколько экземпляров, горяченьких ещё, с не выветрившимся типографским духом. В это время зашёл к нему некий знакомец и, конечно, полюбопытствовал:

– А кто такой этот Белкин? Что такого интересного он написал?

– Неважно, кто такой этот Белкин, а повести вот так и надо писать – просто, коротко и ясно, – отвечал Пушкин.

…Одна знакомая Пушкина, очень милая женщина созналась ему как-то, что мало читает. Тот ответил ей очень серьёзно, как редко говорил с женщинами:

– Скажу вам по большому секрету, я терпеть не могу читать. Многого из того, о чём я сужу, не читал. Я побаиваюсь чужого ума, а когда читаешь книги, начинаешь понимать, что дураков на свете нет, только у каждого свой ум. Мне ни с кем не скучно – ни с царём, ни с будочником…

…Пушкин сутки уже знает, что рана его смертельна, что он умирает. Друг его, Данзас, просит у него разрешения мстить убийцам после его смерти:

– Нет, нет – прощение… Мир, мир! – живо откликнулся Пушкин.

Михаил Лермонтов

Теневая сторона: Избранные интриги

Лермонтов погиб за полтинник. У русского бесшабашного человека всегда так. Судьба – индейка, жизнь – копейка.

Дело было так. В последнюю ссылку на Кавказ ехали они с родственником (двоюродным дядею, не знаю, что это такое, который был ненамного старше его) Алексеем Столыпиным. Приставлен он был к Лермонтову оберегать от безрассудства. Не уберёг. В Ставрополе вышел у них спор, куда лучше ехать. Лермонтова влекло в Пятигорск. Рок? Он вынул из кошелька, осыпанного бисером, полтинник и подбросил в воздух. Условлено было, если полтинник упадёт решкой – ехать в Пятигорск. Монета упала решкой.  Это было 15 мая 1941 года. Жить Лермонтову оставалось ровно три месяца.

Легко читаемая мистика есть в этом эпизоде.

Но сплошная мистика присутствует и в самом появлении поэта Лермонтова на этом свете.

Философ Владимир Соловьёв, которого очень трудно заподозрить в какой-либо бульварщине, взял, да и сочинил вдруг следующую историю, основанную на древних сведениях о шотландских корнях Лермонтова.

В пограничном с Англией шотландском местечке в тринадцатом веке известен был замок, мрачноватый с виду, Эрсильдон. Тут жил знаменитый в то время рыцарь Лермонт. Слава его основывалась на том, что он представлял собой нечто вроде тогдашнего Нострадамуса, ведуна и прозорливца, наделённого к тому же громадным поэтическим талантом. За что имя ему дано было Рифмач – Thomas the Rhymer. Слава его особо возросла, когда предсказал он неожиданную и вполне случайную смерть шотландскому королю Альфреду Третьему.

Сам Томас Рифмач закончил свою земную жизнь при весьма странных обстоятельствах. Он поехал на охоту. Там попались ему два совершенно белых оленя, за которыми он погнался. С тех пор его не видели. Пошли, однако, упорные слухи, что это были вовсе не олени, а посланцы подземного царства фей. С тех пор гениальный певец и обитает в том царстве, услаждая лирой слух своих неземных слушательниц. Философ уверен, что давний случай этот имеет к истории русской литературы самое непосредственное отношение.

«А проще сказать, это душа зачарованного феями Томаса Лермонта (Рифмача) выходила в очередной раз на поверхность бренного мира в облике причисленного к десятому его поколению неправдоподобно гениального в своём возрасте рифмача Михаила Лермонтова».

Известную англоманию Лермонтова можно объяснять его корнями. Как на главную причину смерти его некоторые указывают на ложно понятый байронизм. В чём выражался этот байронизм, давший когда-то пышные всходы на русской почве, нам надо бы хорошо знать, потому что без этого мы многое не поймём в нашей литературе. Не поймём многих мотивов творчества и поведения Пушкина, а особо – Лермонтова. Байронизм, и без того злая маска, становился особо опасным в форме той беспощадной карикатуры на него, которую изображал собой Лермонтов. В том вижу я зов его предков. И это он увёл его в очередной раз в заколдованное царство подземных фей.

Первый признак байронизма заключался в том, что самые талантливые поэты наши, изображая своих героев, даже самых тёмных и негодных, стали награждать их только теми чертами, которые имели сами. Если черт этих недоставало, то их надо было приобрести, воспитать в себе. Лермонтов занимался этим с большим успехом. Тут он, как и в поэзии – образец классический. Особо удавались ему, почему-то, те черты, которые к положительным, вот именно, никак не отнесёшь. Известен ответ его на вопрос о том, кого изобразил он в главном герое поэмы «Демон».

– Как? Вы не догадались? Да ведь это я и есть собственной персоной…

Самое поразительное в его Печёрине, конечно, тончайшие оттенки его переживаний. Это потрясает. Не верится, что, обладая даже гениальным воображением, можно с такой беспощадной достоверностью переживать придуманные события. Вот тут-то и заковыка.

Придуманных событий в романах Лермонтова почти нет никаких. А то, каким образом появлялись эти события на страницах его рукописей, и есть в его творческом методе самое занимательное, возможно, поучительное, но больше… жестокое. В рамки традиционной морали и даже морали сегодняшнего дня, ну, никоим образом вместиться не способное.

Вот он задумывает написать некоторого рода сатиру на светское общество – роман «Княгиня Лиговская». Ему всего двадцать лет. Но приёмы уже вполне сформировавшиеся и определённо – демонические. Весной 1835-го, за год до написания этой, незаконченной, правда, повести, пишет он письмо родственнице своей, Александре Верещагиной. А в нём такие строки:

«Теперь я не пишу романов. Я их затеваю…»

Его биограф запишет потом нечто в этом же духе:

«“Я изготовляю на деле материалы для будущих моих сочинений”. – ответ Лермонтова на вопрос: зачем он интригует женщин?».

Посмотрим, что это за интриги.

Одна из них, самая странная и с большим налётом цинизма, отмеченного ещё современниками, произошла с известной в лермонтоведении Елизаветой Сушковой.

Это она однажды спросила Лермонтова:

– Вы пишете что-нибудь?

– Нет, – ответил он уже известное, – но я на деле заготовляю материалы для многих сочинений: знаете ли; вы будете почти везде героиней…

Она не обрадовалась бы, если б знала, какой именно героиней ей выпадет стать.

Тут надо вспомнить сюжет «Княгини Лиговской».

В нём изложена история «отцветающей» двадцатипятилетней, светской львицы, которую увлёк молодой, недостаточно красивый и не совсем светский офицер по фамилии Печорин. Ему это надо было с единственной целью – чтобы о нём заговорили.

«Полтора года назад, – говорит о своём герое Лермонтов, – Печорин был в свете ещё человек довольно новый: ему надобно было, чтоб поддержать себя, приобрести то, что некоторые называют светскою известностью, то есть прослыть человеком, который может сделать зло, когда ему вздумается; несколько времени он напрасно искал себе пьедестала, вставши на который, он мог бы заставить толпу взглянуть на себя; сделаться любовником известной красавицы было бы слишком трудно для начинающего, а скомпрометировать молодую и невинную он бы не решился, и потому он избрал своим орудием Лизавету Николаевну, которая была ни то, ни другое. Как быть? в нашем бедном обществе фраза: он погубил столько-то репутаций – значит почти: он выиграл столько-то сражений».

Тут точно описаны собственные переживания Лермонтова.

Начало жестокого романа с Екатериной Сушковой в изложении самого Лермонтова выглядит так:

«Если я начал за ней ухаживать, то это не было отблеском прошлого. Вначале это было простым поводом проводить время, а затем… стало расчётом. Вот каким образом. Вступая в свет, я увидел, что у каждого был свой пьедестал: хорошее состояние, имя, титул, покровительство… Я увидал, что, если мне удастся занять собою одно лицо, другие незаметно тоже займутся мною, сначала из любопытства, потом из соперничества. Отсюда отношения к Сушковой».

Первое своё сражение Лермонтов выиграл так.

Детальные донесения с этого удивительного поля сражения он посылал с недобрым смехом упомянутой А. Верещагиной:

«Я публично обращался с нею, как с личностью, всегда мне близкою, давал ей чувствовать, что только таким образом она может надо мною властвовать. Когда я заметил, что мне это удалось… я выкинул маневр. Прежде всего, в глазах света, стал более холодным с ней, чтобы показать, что я её более не люблю… Когда она стала замечать это и пыталась сбросить ярмо, я первый её публично покинул. Я в глазах света стал с нею жесток и дерзок, насмешлив и холоден. Я стал ухаживать за другими и под секретом рассказывать им те стороны, которые представлялись в мою пользу… Далее она попыталась вновь завлечь меня напускною печалью, рассказывая всем близким моим знакомым, что любит меня; я не вернулся к ней, а искусно всем этим пользовался…».

Вслед за этим, буквально, то же самое проделывает и Печорин с бедною Лизаветой Николаевной:

«…Печорин стал с нею рассеяннее, холоднее, явно старался ей делать те мелкие неприятности, которые замечаются всеми и за которые между тем невозможно требовать удовлетворения. Говоря с другими девушками, он выражался об ней с оскорбительным сожалением, тогда как она, напротив, вследствие плохого расчёта, желая кольнуть его самолюбие, поверяла своим подругам под печатью строжайшей тайны свою чистейшую, искреннейшую любовь. Но напрасно, он только наслаждался излишним торжеством…». И т.д.

Есть в том житейском романе эпизод с письмом. Шокирующий, настоящего мужчины совершенно недостойный. Мне никак не представить, чтобы совершил его, например, Пушкин, тоже, в большинстве достаточно вольно поступавший с женским полом.

Чтобы выйти из надоевшей игры в любовь, Лермонтов поступает самым примитивным, но опять скандальным образом. Он пишет Екатерине Сушковой анонимное письмо, полное чудовищных нелепостей. Злорадно при том сознаётся:

«Я искусно направил письмо так, что оно попало в руки тётки. В доме гром и молния…».

Девушка скомпрометирована окончательно. Эта, по всем признакам дикая и нелепая история, продолжается около года. Всё это время Лермонтов наслаждается своей убийственной ловкостью. Он страшно доволен собой. И особенно тем, что влюблённая в него Екатерина Николаевна отказывает блестящему жениху. Вновь остаётся на бобах, и в критическом возрасте своём рискует навсегда засидеться в невестах. В тогдашнем обществе – женская трагедия из самых жестоких.

Этот эпизод, который, повторим, Лермонтов затеял и шлифовал целый год, в романе занимает всего несколько страниц. Такая тщательность в отделке литературного шедевра, наверняка, единственна в своём роде.

Есть там и злополучное анонимное письмо. В интерпретации Печорина его содержание передано так:

«Милостивая государыня!

Вы меня не знаете, я вас знаю: мы встречаемся часто, история вашей жизни так же мне знакома, как моя записная книжка, а вы моего имени никогда не слыхали… Мне известно, что Печорин вам нравится, что вы всячески думаете снова возжечь в нём чувства, которые ему никогда не снились, он с вами пошутил – он не достоин вас: он любит другую, все ваши старания послужат только вашей гибели, свет и так показывает на вас пальцами, скоро он совсем от вас отворотится…».

За то, что это письмо без изменений вставлено сюда из того житейского романа, который мы сейчас наблюдаем, говорят несколько собственноручных строчек из того же интимного письма, которое мы уже цитировали.

Лермонотов – Верещагиной: «Но вот весёлая сторона истории. Когда я осознал, что в глазах света надо порвать с нею, а с глазу на глаз всё-таки оставаться преданным, я быстро нашёл любезное средство – я написал анонимное письмо: “Mademoiselle, я человек, знающий вас, но вам неизвестный… и т. д.; я вас предваряю, берегись этого молодого человека; М. Л-ов вас погубит и т. д. Вот доказательство… (разный вздор)” и т. д. Письмо на четырёх страницах…».

Как видим, лютого цинизма во всей этой истории Лермонтов даже и не предполагает, не видит ни малейшего намёка на него. Тут для него просто ряд весёлых эпизодов. Отчего это? Может ли великий человек страдать особого рода нравственным дальтонизмом?

Житейское поведение Михаила Лермонтова даёт нам достаточно поводов задать этот вопрос.

Вот ещё эпизод, относящийся ко времени печального романа с Екатериной Сушковой. Была тогда такая мода – неравнодушие своё женщине полагалось выражать в те времена разными трогательными способами. Она связала к его именинам кошелёк. Узнала его любимые цвета и сделала его из голубого и белого шёлка. Отправила к нему тайно, но тайна эта была, опять же, шита белыми нитками. В тот же день Лермонтов играл с некоторыми дамами в карты и будто бы за неимением разменной монеты поставил на кон этот самый кошелёк. Проиграл его без всякого сожаления.

Это, конечно же, издевательство. Особо циничное.

Оказывается, всей этой фантастически нелепой истории тоже есть объяснение. Когда-то, будучи ещё вполне подростком, в первую пору созревания чувственности Лермонтов испытал к ней острое чувство влюблённости. А та просто не заметила этого. Ей было двадцать, ему – шестнадцать. Миша был косолап, с вечно красными глазами, со вздёрнутым носом и тогда уже был жестоко язвителен. Злопамятность его поразительна. «Вы видите, – с жестоким задором объясняет он, – что я мщу за слёзы, которые пять лет тому назад заставляло меня проливать кокетство m-lle Сушковой. О, наши счёты ещё не кончены! Она заставила страдать сердце ребёнка, а я только мучаю самолюбие старой кокетки».

Эта месть его вышла громадной. Неожиданно, может быть, даже для самого мстителя. Какое-то и впрямь странное упорство, и необъяснимый расчёт двигают им.

Год он мучает её искусной интригой. Этого ему мало. Как теперь выясняется, роман свой он задумывает лишь как продолжение этой интриги и составную своего плана страшной мести. Он находит для неё самые язвительные и уничтожающие женщину слова в этом своём романе. А это теперь надолго. Проживи Лермонтов ещё лет сорок-пятьдесят и таких романов могло бы появиться множество. Поскольку кандидаток на подобную месть было у него, оказывается, предостаточно.

«Мне случалось слышать признание нескольких из его жертв, и я не могла удержаться от смеха, даже прямо в лицо, при виде слёз моих подруг, не могла не смеяться над оригинальными и комическими развязками, которые он давал своим злодейским донжуанским подвигам…». Это напишет о нём одна из бесчисленных кузин его Елизавета Растопчина, известная русская поэтесса.

И пытается объяснить это тем, что мы уже, частично, знаем:

«Не признавая возможности нравиться, он решил соблазнять или пугать и драпироваться в байронизм, который был тогда в моде. Дон-Жуан сделался его героем, мало того, его образом; он стал бить на таинственность, на мрачное, на колкости. Эта детская игра оставила неизгладимые следы в подвижном и впечатлительном воображении…».

Более прозаическими причинами объясняет его странное отношение к женщинам его двоюродный брат И.А. Арсеньев. И он, пожалуй, ближе к истине: «В характере Лермонтова была ещё одна черта далеко не привлекательная – он был завистлив.  Будучи очень некрасив собой, крайне неловок и злоязычен, он, войдя в возраст юношеский, когда страсти начинают разыгрываться, не мог нравиться женщинам, а между тем был страшно влюбчив. Невнимание к нему прелестного пола раздражало и оскорбляло его беспредельное самолюбие, что служило поводом с его стороны, к беспощадному бичеванию женщин».

«Огромная голова, широкий, но невысокий лоб, выдающиеся скулы, лицо коротенькое, оканчивающееся узким подбородком, угрястое и желтоватое, нос вздёрнутый, фыркающий ноздрями, реденькие усики и волосы на голове, коротко остриженные. Но зато глаза!.. Я таких глаз после никогда не видал. То были скорее длинные щели, а не глаза!.. и щели полные злости и ума», – это сказал о нём человек, видевший его только раз. Прежде никого не пытавшийся описать. Лермонтова описывали все. Даже те, кто видел его лишь мгновение. Описаний таких осталась – туча.

Из них ясно – у него комплекс неполноценности.

Один из его героев Лунгин мучается:

«Я дурён и, следовательно, женщина меня любить не может. Это ясно». И далее: «Если я умею подогреть в некоторых то, что называется капризом, то это стоило мне неимоверных трудов и жертв; но так как я знал поддельность этого чувства, внушённого мною, и благодарил за него только себя, то и сам не мог забыться до полной безотчётной любви: к моей страсти примешивалось всегда немного злости; всё это грустно, а правда!..».

Странно то, что этот комплекс женоненавистничества внушён был ему ещё в детстве. И именно потому, что воспитан он был исключительно в женской среде. В детстве и юности окружали его, влияли на него только женщины. Рос он безотцовщиной, мужского влияния не знал. Характер в нём воспитался женский, со слабой волей, склонный к интриге, неспособный находить самостоятельный выход из сложных житейских обстоятельств. Всех ему заменила бабушка, к которой трогательно привязан был он до конца своих дней. И которая всё решала за него. Женственность его характера заключалась и в том, что в женщине видел он не то, что должен видеть мужчина. Он не признавал за женщиной слабости. Вот и боролся с ними с полной серьёзностью, с тем азартом и упорством, с которыми может преследовать соперницу только женщина.

Это с чисто психологической стороны.

С физиологической стороны ещё с детских пор разрушено было в нём то, что составляет истинную красоту полового инстинкта. Без чего не бывает в половом влечении благородства. Не бывает подлинного чувства. Не было тайны. Тут роль свою сыграла та же бабушка:

«Когда Мишенька стал подрастать и приближаться к юношескому возрасту, то бабушка стала держать в доме горничных, особенно молоденьких и красивых, чтобы Мишеньке не было скучно. Иногда некоторые из них оказывались в интересном положении, и тогда бабушка, узнав об этом, спешила выдавать их замуж за своих же крепостных крестьян по её выбору. Иногда бабушка делалась жестокою и неумолимою к провинившимся девушкам, отправляла их на тяжёлые работы, или выдавала замуж за самых плохих женихов или даже совсем продавала кому-либо из помещиков…».

Странно думать, сколько прямых потомков великого поэта можно было бы при желании отыскать среди крестьян бывшего Чембарского уезда, где родовое гнездо Лермонтовых – Тарханы. Удивительное дело, эти потомки его – их крепостных.

На женщин взгляд у него сложился скучнейший, элементарный.

О разбираемых нами особенностях натуры Лермонтова, Белинский, который одновременно боготворил и ненавидел его, сказал лаконично и доходчиво: «Мужчин он так же презирает, но любит одних женщин. И в жизни их только и видит. Взгляд чисто онегинский…».

Это сказано за год до смерти поэта. Дальше он растолковывает, какова эта любовь: «Женщин ругает: одних за то, что дают, других за то, что не дают… Пока для него женщина и давать одно и то же…».

Вот такой пошлейший байронизм. Дон-Жуаном здесь и не пахнет. Дон-Жуан был романтик.

Жуткий внутренний портрет Лермонтова составил упоминавшийся Владимир Соловьёв. Основное в этом портрете – опять отношение к женщинам. Черты этого портрета производят гнетущее впечатление. Возможно, потому что слишком густо насыщен он непривычными деталями. Но, что особо печально, порознь все эти детали подтверждаются воспоминаниями современников: «…уже с детства, рядом с самыми симпатичными проявлениями души чувствительной и нежной, обнаружились в нём резкие черты злобы, прямо демонической. Один из панегиристов Лермонтова, более всех, кажется, им занимавшийся, сообщает, что “склонность к разрушению развивалась в нём необыкновенно. В саду он то и дело ломал кусты и срывал лучшие цветы, усыпая ими дорожки. Он с истинным удовольствием давил несчастную муху, и радовался, когда брошенный камень сбивал с ног бедную курицу”. Было бы, конечно, нелепо ставить всё это в вину балованному мальчику. Я бы и не упомянул даже об этой черте, если бы мы не знали из собственного интимного письма поэта, что взрослый Лермонтов совершенно так же вёл себя относительно человеческого существования, особенно женского, как Лермонтов-ребёнок – относительно цветов, мух и куриц. И тут опять значительно не то, что Лермонтов разрушал спокойствие и честь светских барынь, – это может происходить и случайно, нечаянно, – а то, что он находил особенное удовольствие и радость в этом совершенно негодном деле, так же как ребёнком он с истинным удовольствием давил мух и радовался зашибленной курице.

Кто из больших и малых не делает волей и неволей всякого зла и цветам, и мухам, и курицам, и людям? Но все, я думаю, согласятся, что услаждаться деланием зла есть уже черта нечеловеческая. Это демоническое сладострастие не оставляло Лермонтова до горького конца; ведь и последняя трагедия произошла от того, что удовольствие Лермонтова терзать слабые создания встретило, вместо барышни, бравого майора Мартынова…».

Напомнить надо, что история с Мартыновым, это та же женская история. Началась она, как и всякая лермонтовская история, в которых главное действующее лицо – женщина, с вещей весьма неблаговидных. Лермонтову, возвращавшемуся из отпуска, поручено было семейством Мартыновых доставить пакет лично в руки будущему его убийце, Николаю Соломоновичу Мартынову. Сестра Николая Мартынова, за которой Лермонтов усердно волочился, вложила в этот пакет свой дневник или какие-то письма. Лермонтов знал об этом. По дороге он не удержался и вскрыл этот пакет. Слишком велик был соблазн узнать, какого мнения Софья Соломоновна Мартынова о своём нынешнем пылком воздыхателе. Случай, конечно, небывалый. Лермонтов, разумеется, предполагал, какой необычайный урон нанесёт его офицерской и дворянской чести этот чудовищный поступок. Поэтому он рассказал Мартынову весьма романтическую историю пропажи этого пакета, которая с таким блеском изложена была потом в повести «Тамань». Заметим опять эти странности его творческого метода. Лучшая, может быть, прозаическая вещь написана им в доказательство выдумки, которая одна только могла спасти его честь. Задачу эту, повторим, выполнил он блестяще.

Подозрения у Мартыновых зародились тогда, когда по Пятигорску поползли вдруг сплетни о Софье Мартыновой в таких деталях, которые никому не могли быть известны, но которые были изложены в том дневнике или в тех письмах. Значит, эти дневники-письма кем-то были прочитаны? К тому же Лермонтов отдал Мартынову пятьсот рублей, которые в тот пакет были вложены, но о которых Лермонтову никто не говорил, и знать о том он никак не мог. Мартынов, якобы, эти свои подозрения Лермонтову высказал. Тогда-то Лермонтов чуть ли не в один присест и написал «Тамань». Не верит Мартынов, пусть поверят другие. Давней дружбе пришёл конец. Отношения двух бывших друзей вплотную приблизились к трагической развязке.

Закончить это тягостное повествование надо другим. У Лермонтова была та «одна, но пламенная страсть», которая необычайно украшает его. Несчастливая любовь к Вареньке Лопухиной. Чувство это наделено всеми благородными чертами, и по трагически высокому содержанию своему вполне стоит того, чтобы быть образцом во всеобщей истории любви. Надо думать, что подлинный Лермонтов именно в этом, как и в массе других лучших проявлений своего необычайно сложного характера…

Вечный свет: Рикошет

Выстрел, направленный в Пушкина, стал также смертельным и для Лермонтова

Пушкин был смертельно ранен на дуэли 27 января 1837 года, умер через два дня – 29 января в 2 часа 45 минут. Именно этот срок стал началом стремительного и рокового отсчёта жизни Михаила Лермонтова. Ему оставалось прожить всего четыре с половиной года. За это время ему предстояло стать великим поэтом, прославиться волокитствами, сделаться легендой Кавказской войны. Срок маловат, конечно, но всё это ему удалось. Не хотел он только смерти. Но вот тут-то выбора у него уже не было.

Характер времени легче бывает понять, если узнать те слова, которые были тогда в большем ходу, чаще осмысливались, прилагались к житейским конкретностям. Может быть, эти слова и всплывали на поверхность только потому, что ими, в самом деле, легко было определить существо именно той жизни. Люди иногда подчиняются словам, как обстоятельствам. Рок – было таким словом в пору Пушкина и Лермонтова.

В том, что успел Лермонтов написать, слово это сорвалось с пера его около двухсот раз. Одна только «любовь» встречается чаще. Что-то это да должно значить.

А вот что. Чем значительнее жизнь человеческая, тем меньше в ней выбора. Достаточно в ней произойти одному событию, чтобы тотчас определилась остальная их цепь. И тут даже самой великой личности уже не освободиться от предопределения. Того самого неумолимого рока.

Построение, скажут мне, зыбкое, на песке строенное, требующее доказательств.

Доказательством таким и является вся жизнь Лермонтова. Имя его сразу и удивительнейшим образом связалось с именем Пушкина. Связей этих так много, что возникает подозрение в мистическом их единстве. Это бросается в глаза. Посудите хотя бы вот по этим начальным деталям.

Жизнь его могла бы пойти совершенно иным путём, не напиши он отчаянных стихов своих «На смерть поэта». Но он их написал.

Теперь смотрите, как неотвратимо, последовательно, спаянно потянутся за этим все остальные звенья его житейской драмы.

Удивительно, что он сам этого не чувствовал, не захотел исправить.

Да и хотя бы почувствовал, ничего уже было не изменить. Посмотрите: можно ли было что-то предпринять против этой удивительной логики рока?

Вот написаны знаменитые стихи, которые взбудоражили Россию почти так же, как и само убийство Пушкина. В них-то и увидят наиболее проницательные современники первую из посмертных связей Пушкина с Лермонтовым – в нём угадают наместника его земной жизни. Лермонтова за эти стихи отправляют в первую ссылку на Кавказ. Он пробыл там больше года, но, вернувшись, с удивлением и удовлетворением узнал, что толки о его стихах в Петербурге не утихли и его имя здесь известно. Некоторые особо чуткие к поэзии люди уже чуют в нём преемника и поэтической славы Пушкина. Опять связь.

Именно в это время приезжает в Россию нехорошей памяти пылкий парижский юноша Эрнест Барант, сын посланника и в свой двадцать первый год уже атташе министра иностранных дел. Мог ли он, представляющий интересы Франции, не полюбопытствовать: не затронута ли общая её честь в стихах Лермонтова, которым так сочувствует Россия? Конечно, не мог.

«Дело вот как было, – напишет общий знакомый Пушкина и Лермонтова А.И. Тургенев, – барон д’Андре, первый секретарь французского посольства в Петербурге. – Е.Г.) помнится, на вечеринке у Гогенлоэ, спрашивает меня, правда ли, что Лермонтов в известной строфе своей бранит французов вообще или только одного убийцу Пушкина, что Барант (тут речь идёт о самом посланнике Франции, отце Эрнеста Баранта Амабле Гийоме Проспере Брюжьер де Баранте. – Е.Г.) желал бы знать от меня правду. Я отвечал, что не помню, а справлюсь; на другой же день встретил я Лермонтова и на третий получил от него копию со строфы; через день или два, кажется, на вечеринке или на бале уже самого Баранта, я хотел показать эту строфу Андре, но он прежде сам подошёл ко мне и сказал, что дело уже сделано, что Барант позвал на бал Лермонтова, убедившись, что он не думал поносить французскую нацию…».

С чего бы это вдруг послу спустя два года допытываться ещё раз о том, что ему должно быть и так ясно? Этим, оказалось, интересуется его сын.

Так в истории Лермонтова впервые появляется ещё одно роковое для русской поэзии французское имя – Эрнест Барант. Пушкин соединил этих двух. Хотя и выяснилось, что не всю Францию винит Лермонтов, но его имя уже запомнилось мнительному французу, запомнилось в обстоятельствах, закрепивших начальную неприязнь…

Далее события развиваются так:

«…Спор о смерти Пушкина, – пишет известная поэтесса Е.П. Растопчина, одна из бесчисленных кузин Лермонтова, – был причиной столкновения между ним и г. де Барантом, сыном французского посланника…». Многие другиесчитают, что причиной наметившейся дуэли, напротив, были «несколько успехов у женщин, несколько салонных волокитств», но, как бы то ни было, начальная неприязнь выросла до размеров грозных. Дело надо было решать поединком.

И тут еще одно необычайное и значительное совпадение. «Барант потребовал драться a l’epee francaise (по-французски, на шпагах). Лермонтов отвечал, что он не французский маркиз, а русский гусар, что шпагой никогда не владел, но что готов дать сатисфакцию, которую от него требуют. Съехались в назначенное место, дрались, никто ранен не был, и когда секунданты стали их разнимать, то Лермонтов сказал Баранту: я исполнил вашу волю, дрался по-французски, теперь я вас приглашаю драться по-русски на пистолетах, – на что Барант согласился. Русская дуэль была посерьёзнее, но столь же мало кровопролитная, сколь и французская…».

Представьте, как поразительно мне было узнать, что Лермонтов на этой дуэли мог быть убит из того же пистолета, что и Пушкин. Проверить это оказалось не таким уж трудным делом. Вспомним, как стрелялся Пушкин. Вернее, откуда взялась пара пистолетов, которые привёз к месту дуэли виконт д’Аршиак, секретарь французского посольства, секундант Дантеса. Он взял их в посольстве, у того самого Эрнеста Баранта. А сам Барант привёз их с собой в 1835 году. Об этом можно было узнать на выставке «Пушкин и его эпоха» 1937 году в Париже. Её, выставку, организовал Серж Лифарь, там он и представил публике ящичек с дуэльными пистолетами работы К. Ульбриха, о которых в пояснительной записке сообщалось, что это «пистолеты барона Э.де Баранта, одолженные для дуэли с Пушкиным виконту д’Аршиаку, секунданту барона Дантеса». Это были пистонные пистолеты, которые в те годы только-только приняли на вооружение французской армии. В отличие от популярных дуэльных пистолетов Лепажа и Кюхенрейтера боевые пистонные пистолеты очень редко давали осечку. Пистолеты эти изготовил на Дрезденском оружейном дворе Карл Ульбрих, который был знаменитым и первоклассным оружейным мастером. В дуэли с Пушкиным осечки не было.

Теперь, когда стрелялся сам Эрнест Барант, он, само собой, мог бы использовать для того собственные пистолеты, то есть те самые, которые уже знамениты были участием в дуэли Дантеса с Пушкиным. Я так и думал долгое время. Смотрите, как близко история Пушкина подходит тут к истории Лермонтова. Удивительно…

Конец этого происшествия таков. Сам Лермонтов в донесении полковому начальству описал его лаконически: «Так как Барант почитал себя обиженным, то я предоставил ему выбор оружия. Он избрал шпаги, но с нами были также и пистолеты. Едва мы успели скрестить шпаги, как у меня конец переломился, а он слегка оцарапал мне грудь. Тогда мы взяли пистолеты. Мы должны были стрелять вместе, но я немного опоздал. Он дал промах, а я уже выстрелил в сторону. После сего он подал мне руку, и мы разошлись».

Из документов военно-судного дела следует, что пистолеты (обе пары) к месту дуэли привёз А.А. Столыпин, секундант М.Ю. Лермонтова, следовательно, среди них вряд ли были именно те пистолеты, которые были задействованы в дуэли Пушкина и Дантеса. Но я буду продолжать думать, что те, «пушкинские», пистолеты участвовали и в этой дуэли. И что француз Барант целился в Лермонтова именно «из того пистолета».

Но напрасно тут было бы думать, раз пуля просвистела мимо сердца, значит, смертная беда миновала. Пуля ещё только набирала свой гибельный разбег. Ход событий, как я уже говорил, остановить или изменить было невозможно.

Далее они развивались так. Тут приведу я несколько записей современников.

«История эта довольно долго оставалась без последствий, – запишет впоследствии юный родственник поэта А. Шан-Гирей, – Лермонтов по-прежнему продолжал выезжать в свет и ухаживать за своей княгиней; наконец, одна неосторожная барышня Б., вероятно без всякого умысла, придала происшествию достаточную гласность в очень высоком месте, вследствие чего приказом по гвардейскому корпусу поручик лейб-гвардии Гусарского полка Лермонтов за поединок был предан военному суду с содержанием под арестом, и в понедельник на Страстной неделе получил казённую квартиру в третьем этаже с.-петербургского ордонансгауза, где и пробыл недели две, а оттуда перемещён на арсенальную гауптвахту, что на Литейной».

Тут до Лермонтова доходит слух, что Эрнест Барант очень недоволен его показаниями о том, что он «сделал свой выстрел в сторону». И даже утверждает, что такого не было. То есть Лермонтов в этих разговорах представляется лжецом – новое дело…

Тут надо кое-что пояснить. Этот «выстрел в сторону», по которому мы ещё со школьной скамьи привычно судим о благородстве Лермонтова, на самом деле к благородству не имеет никакого отношения. По правилам дуэльной чести этот акт был достаточно оскорбительным, унижающим противника. Этим подчеркивалось, что противник как бы даже и не стоит выстрела. Потому Барант и засуетился.

«…Подсудимый Лермонтов, узнав, что барон де Барант, – узнаём мы из того же следственного дела, – распускал слухи о несправедливости показания его, что он выстрелил при дуэли в сторону, – пригласил его через неслужащего дворянина графа Браницкого к себе на Арсенальную Гауптвахту, на которой содержался, 22 марта вечером в восемь часов, и пришедши к нему без дозволения караульного офицера в коридор под предлогом естественной надобности, объяснился там с де Барантом по сему предмету и, как сознался, предлагал ему, по освобождении из-под ареста, снова с ним стреляться; но Барант, довольствуясь его объяснением, вызова не принял».

Тут как будто бы всё благополучно, но рикошет пущенной когда-то пули непредсказуем и неостановим по-прежнему. Дело выходит за пределы казённого дома. Влиятельнейшие силы участвуют в нём. Решается оно тем, что Эрнеста Баранта отправляют остынуть ненадолго в Париж, а Лермонтова опять на Кавказ. Опустим несколько ярких подробностей из жизни Лермонтова этого периода. Скажем только, что он именно с этого времени стал подлинным героем Кавказской войны и написал все свои основные произведения. Он торопится жить и творить. Предчувствие?..

Главное, что он успел сделать многое.

Ему выхлопотали отпуск ровно за полгода до смерти. Он, чувствуя, что призвание определилось, упорно мечтает об отставке. «Он зрел с каждым новым произведением, – записывает в это время А. Дружинин, – он что-то чудное носил под своим сердцем, как мать носит ребёнка».

Можно ли было всё это осуществить? Только не в случае с Лермонтовым. Его жизнь по-прежнему определял тот самый рок. Чтобы понять, насколько он был неодолим, приведу расклад сил, противостоящих теперь Лермонтову. Из записок Ю. Арнольди: «Пессимисты в этом деле полагали: во-первых, что вторичная высылка Лермонтова, при переводе на сей раз уже не в прежний Нижегородский драгунский, а в какой-то пехотный полк, находящийся в отдаленнейшем и опаснейшем пункте всей военной нашей позиции, доказывает, что государь император считает второй поступок Лермонтова гораздо предосудительнее первого; во-вторых, что здесь вмешаны политические отношения к другой державе, так как Лермонтов имел дуэль с сыном французского посла, а в-третьих, по двум первым причинам неумолимыми противниками помилования неминуемо должны оказаться – с дисциплинарной стороны, великий князь Михаил Павлович, как командир гвардейского корпуса, а с политической стороны – канцлер граф Нессельроде, как министр иностранных дел…».

Могла ли не подсуетиться тут через известного Бенкендорфа заботливая мамаша нашкодившего Эрнеста: «Я более чем когда-либо уверена, что они не могут встретиться без того, чтобы не драться на дуэли…».

Пуля, пущенная в Пушкина, продолжает свой полёт.

Вот ещё эпизод, будто специально призванный приблизить до окончательного совпадения роковое в жизни двух русских гениев. Пушкину предсказала течение всей его жизни в мельчайших подробностях знаменитая в Петербурге ворожея Александра Кирхгоф. Сам я к гаданиям отношусь без почтения, но и без равнодушия. С осторожностью, которая ведь и означает инстинктивный страх перед неизвестным. Как ко всему, что невозможно доказать и нельзя опровергнуть. Во всяком случае, я знаю, что жизнь Пушкина так и сложилась, как распланировала её эта гадалка.

И вот теперь Лермонтов. Он в последний раз покидает Петербург. Неясные и тягостные предчувствия гнетут его. «Мы ужинали втроём, – вспомнит Е. Растопчина, – за маленьким столом, он и ещё другой друг, который тоже погиб насильственной смертью в последнюю войну. Во время всего ужина и на прощанье Лермонтов только и говорил об ожидавшей его скорой смерти…».

О предчувствиях Лермонтова перед последним отъездом из Петербурга в 1841-ом году известен рассказ А. М. Веневитиновой, дочери М.Ю. Виельгорского, записанный П.А. Висковатовым:

«За несколько дней перед этим Лермонтов с кем-то из товарищей посетил известную тогда в Петербурге ворожею, жившую у “пяти углов” и предсказавшую смерть Пушкина от “белого человека”; звали её Александра Филипповна, почему она и носила прозвище “Александра Македонского”, после чьей-то неудачной остроты, сопоставившей её с Александром, сыном Филиппа Македонского. Лермонтов, выслушав, что гадальщица сказала его товарищу, со своей стороны спросил: будет ли он выпущен в отставке и останется ли в Петербурге? В ответ он услышал, что в Петербурге ему вообще больше не бывать, не бывать и отставки от службы, а что ожидает его другая отставка, “после коей уж ни о чём просить не станешь”. Лермонтов очень этому смеялся, тем более что вечером того же дня получил отсрочку отпуска и опять возмечтал о вероятии отставки. “Уж если дают отсрочку за отсрочкой, то и совсем выпустят”, – говорил он. Но когда неожиданно пришёл приказ поэту ехать, он был сильно поражён. Припомнилось ему предсказание. Грустное настроение стало ещё заметнее, когда после прощального ужина Лермонтов уронил кольцо, взятое у Соф. Ник. Карамзиной, и, несмотря на поиски всего общества, из которого многие слышали, как оно катилось по паркету, его найти не удалось…».

Ещё один случай, поразивший многих, произошёл тогда. Лермонтов, считавший виновницей смерти Пушкина жену его, страдал чуть ли не комплексом ненависти к Наталье Николаевне. Им приходилось присутствовать в одних и тех же домах, на балах и в собраниях, но он упорно и демонстративно сторонился её. А тут вдруг, накануне отъезда, пришедши провести последний вечер у Карамзиных, сел рядом с ней и завёл разговор, поразивший её своей необычайностью. Она передала содержание этого разговора своей дочери, и та выделит в нём главное: «Он точно стремился заглянуть в тайник её души и, чтобы вызвать её доверие, сам начал посвящать её в мысли и чувства, так мучительно отравлявшие его жизнь, каялся в резкости мнений, в беспощадности суждений, так часто отталкивавших от него ни в чём не повинных людей».

Тут можно подумать, что сам Пушкин сблизил в нужный момент этих людей, и это он говорил тут устами Натали, потому что дальше следует запись удивительная: «Может быть, в эту минуту она уловила братский отзвук другого, мощного, отлетевшего духа, но живое участие пробудилось мгновенно, и, дав ему волю, простыми, прочувствованными словами она пыталась ободрить, утешить его, подбирая подходящие из собственной тяжёлой доли. И по мере того как слова непривычным потоком текли с её уст, она могла следить, как они достигали цели, как ледяной покров, сковывавший доселе их отношения, таял… Прощание их было самое задушевное, и много толков было потом у Карамзиных о непонятной перемене, происшедшей с Лермонтовым перед самым отъездом…».

В начале мая он выехал на Кавказ. Смерть его могла ещё подождать. Случай мог всё исправить. Но и случай был уже на стороне рока. Тенгинский полк, куда ехал Лермонтов, стоял за речкой Лабой. Туда и должен был прибыть опальный поручик и великий поэт. Случай, окончательно предрешивший роковой исход, произошёл в областном Ставрополе. Лермонтова вдруг неумолимо потянуло в Пятигорск. Вот тогда-то и решил он бросать монету. Гривенник упал «решетом». Это означало ехать в Пятигорск – так было загадано. Там, у подножия Машука, закончится долгий гибельный рикошет пули, убившей Пушкина… И этот рикошет соединил их навеки. И перед Божьим престолом, и в памяти людской…

Николай Гоголь

Теневая сторона: Неудавшийся мессия

Среди тех выписок, что я делаю на всякий случай, авось, когда сгодятся, накопилось множество, которые объединены уже условным названием «Русская застольщина». Начал их собирать потому, что уверен – история застолья, обычаев с ним связанных, кулинарные тайны и пристрастия есть немаловажная часть культуры любого народа. Если собрать, к примеру, забытые, уходящие вместе с тёщами и бабушками секреты народной кухни, получится нечто не уступающее по своему значению собраниям спасённых сокровищ любой народной мудрости. И вообще – история кулинарии, история того, как человечество пыталось угодить своему желанию иметь изобильное или хотя бы неголодное застолье и есть, в основном, тот пружинный завод, вечный механизм, который не даёт остановится развитию цивилизаций.

Мысль эта не мне первому приходила в голову. кулинарные мотивы весьма распространены. Особенно в литературе. Взять, например, «Мертвые души». Если взглянуть на них под задуманным углом зрения, то они обернутся тщательно исполненной энциклопедией застолья. И даже больше – сама энциклопедия русских натур, очерченных в гениальной поэме, начинается именно с застольных характеристик. Нет больше в литературе таких описаний застолья, как у Гоголя.

Вникая подробнее в известные нам факты из трагической жизни великого писателя, начинаешь понимать, что все эти описания не случайны ещё и потому, что самому Гоголю они доставляли величайшее удовольствие. Впрочем, не каждый же день жизни ощущался им и складывался трагически. Трагедия этой жизни в её последней полосе. А прежде…

Прежде Гоголь отличался величайшим жизнелюбием. И выражалось это, кроме всего прочего, и в его кулинарных забавах.

«Слышал от М.С. Щепкина, – пишет знаменитый спаситель русского фольклора А.Н. Афанасьев, – Гоголь любил хорошенько покушать, пока не впал в монашеское настроение, и часто проводил время в россказнях с М.С. Щепкиным о разного рода малороссийских кушаньях, причём у обоих глаза бывали масляные и на губах слюнки. На масленой (незадолго перед смертью Гоголя) Щепкин пригласил его на блины, но Гоголь задумал приготовляться к говению и не приехал, а когда Щепкин заехал к нему, не сказался дома. Кажется, Петух, представленный во 2 т. “Мертвых душ”, списан с самого Михаила Семёновича, который любил поесть и поговорить о еде и который так же толст и на воде не тонет, как пузырь».

О том же говорит и жена Щепкина:

«Щепкин очень любил пьесы Гоголя и самого автора, с которым был хорошо знаком; Гоголь со своей стороны, был очень расположен к нему. Оба они знали и любили Малороссию и охотно толковали о ней, сидя в дальнем углу гостиной в доме М.С. Щепкина. Они перебирали и обычаи, и одежду малороссиян, и, наконец, их кухню. Прислушиваясь к их разговору, вы могли слышать под конец: вареники, голубцы, паляницы, – и лица их сияли улыбкою».

Вот так, подбирая цитатки под приглянувшуюся мне идею написать главку в будущей книжке о гастрономических вожделениях Гоголя, я впервые наткнулся на имя Матвея Константиновского. И надо сказать, что с этой поры в воспоминаниях и документах резко пошли на убыль нужные мне сведения. Гоголь постепенно становится аскетом. Скушав черствую просфору, он и за это корит себя.

Масленая, в которую приезжал к Гоголю верный друг его актёр Щепкин, была для двух этих великих русских людей прежде всего праздником чревоугодия. Щепкин очень надеялся и в этот раз разбудить в Гоголе прежнее чувство жизни. К тому времени по Москве разнеслись уже слухи, что Гоголь окончательно уморил себя непомерно жестоким постом. Он и не принял Щепкина только потому, что испугался не устоять перед его натиском. А, может быть, в это самое время был у Гоголя настоятель ржевской церкви отец Матвей, неожиданным образом получивший над ним невероятную власть. Во всяком случае, изнурённого и будто опустившегося Николая Васильевича видели в этот же самый вторник на железной дороге провожавшим во Ржев того самого святого отца.

Говорить о том, что Гоголь был убит, было бы, конечно, явным и бездоказательным преувеличением. Речь может идти об иной, но не менее тяжкой и непростительной форме убийства – убийстве души.

Со стороны и с расстояния чуть ли не в полтора столетия рассуждать, конечно, легче. Но все-таки и теперь плохо укладывается в сознании вот такая тяжкая и непростительная для истории русского духа и милосердия картина.

Гоголь умирает. Всем ясно, что умирает он какой-то явно ненатуральной смертью. Никто не может понять, что с ним происходит. И главное, не пытается понять. То ли он впал в религиозный экстаз нездорового пошиба, то ли сходит с ума. Слухами об этом взбудоражена вся Россия, однако рядом с Гоголем какое-то удивительное жестокосердое равнодушие. Бывшие его друзья, устроившие общую обструкцию по поводу выхода «Выбранных мест из переписки…», продолжают выдерживать марку, иные, подверженные ложной деликатности, не пытаются помешать ходу событий, считая себя посторонними в этом будто бы вполне личном деле, третьи с беспечным умилением ждут, чем закончатся великие чудачества великого человека.

Перечитав по возможности всю переписку тех лет, я обнаружил только одно свидетельство подлинной тревоги:

«По случаю вопроса: как быть с Гоголем? – пишет Аксакову один из преданнейших Гоголю людей Николай Языков, – я хотел было созвать у себя род веча; но мне не удалось это сделать: Шевырёва нет уже в Москве, Погодин едет к Троице. Сегодня вечером переговорю с Хомяковым и завтра же напишу вам его мнение: ехать к Гоголю и кому именно? По-моему, ехать необходимо: это одно средство отогнать от него хандру, которая его сокрушает и давит, и может задавить до смерти! А на другой вопрос: кому ехать? у меня вовсе нет ответа. Я не знаю, кто из московских друзей Гоголя более люб ему? Погодин, конечно, заходит к вам – посоветуйтесь с ним. Гоголь должен жить по крайней мере сто лет, и мы должны беречь его для России как зеницу ока, по крайней мере покуда мы живы!».

Письмо написано в 1845-ом году. В следующем году Языкова не стало. Вместе с ним, вероятно, умер и проект спасения Гоголя. Во всяком случае, я не нашёл следов его осуществления, кроме некоторых частных и весьма ненастойчивых попыток.

Еще одно странное дело – никто не пытается узнать хотя бы точный диагноз его болезни. Сейчас предполагается, что у него были как будто признаки тифозного заболевания. Так же, уже после смерти, по чисто внешним проявлениям условно определён другой его тяжкий недуг, который медицина нынешняя называет «депрессивным неврозом». Болезнь эта выражается постоянно угнетённым состоянием духа. Причины она имела чисто механические – сузившиеся капилляры плохо питают определённый участок мозга, который контролирует психическое состояние человека.

Раз не пытаются узнать о болезни, значит, не пытаются и лечить. И это когда касается жизни Гоголя!

Необратимо поздние попытки доискаться истоков болезненного состояния Гоголя были, но они носят какой-то тоже противоестественный и нелепый характер. Между тем у Гоголя в руках величайшее сокровище – уже практически готовый к печати второй том «Мёртвых душ», не говоря уже о том, что жизнь-то его сама по себе не имеет цены.

Величайшая нелепица момента в том, что вся Россия, в которой благополучно жили и здравствовали мудрейшие братья Аксаковы, Тургенев, не вовсе престарелый Жуковский, первостатейный поэт Хомяков, не смогла найти никого, способного противостоять неумному невежде попу-буквоеду, спокойно подсыпающему грубый наждак в утончённый и прекрасный механизм изболевшейся души великого художника.

Гоголь, будто осознавая подступающую свою, говоря юридическим языком, недееспособность, пытается удалить от себя главное своё сокровище – рукопись, которая должна принадлежать России. Она обещана народу, и он будто начинает чувствовать, что не имеет уже на неё прав, как на выросшего и ставшего самостоятельным ребёнка, которого нельзя уже неволить. Он несёт кому-то эту рукопись, чтобы отдалить её от себя, чувствуя, как ненадёжен становится сам – ему вталкивают рукопись обратно в ослабевшие руки, не поняв и не прочувствовав момента. В эту пору в целой России не находится человека, которому Гоголь, умирающий и потерянный, мог бы доверить своё последнее сокровище, которое сам он не в состоянии больше сохранить…

Здравые люди не могут отыскать предлога, чтобы войти к Гоголю, а между тем его квартира полна каких-то окололитературных подозрительных личностей, дурно пахнущих прилипал таланта, неистребимых в любом веке и в любое время. Они в пакостном возбуждении своём трещат на всю Москву, что «не раз побуждали Гоголя сжечь “Мёртвые души”», и это никого не настораживает.

Ходили слухи об одной усердной даме, которая вменила себе в священное призвание воспитывать и поддерживать в Гоголе высшую силу против лукавых наваждений и «воспарений художника». Рассказывали, как один раз летом в деревне у этой благочестивой особы Гоголь читал четьи-минеи и на минуту остановился: загляделся на чудесный пейзаж за окном. Тогда эта дама стала пенять ему, как ленивому школьнику, пойманному на праздной рассеянности. Ему стало стыдно, и он ещё усерднее принялся за чтение.

Интеллигентная Россия не простила Гоголю больных мыслей «Переписки…». Мы, потомки, любящие ту интеллигентную Россию за многое, должны подумать, как простить ей то, что самым бездарным образом проморгала она Гоголя, отдав его на откуп духовнику-изуверу, невеждам и самовлюблённым прощелыгам. Проморгала важное наследство своё – рукопись, которая, как оказалось, всё-таки горит.

Гоголя легко было прибрать к рукам в такой обстановке кому угодно.

Это ведь в какой раз уже – ничтожества налагают на русское достояние свои низменные права и Россия с тем безропотно соглашается. Вся наша история до сегодняшнего дня – есть длинная цепь таких унижений.

Чтобы понять, насколько бездумно и несерьёзно относились к Гоголю в последний период его жизни даже самые мыслящие из сочувствующих ему, достаточно восстановить облик того, кто так успешно противостоял им в борьбе за Гоголя, если, конечно, можно говорить о какой-то борьбе.

Гоголю, прежде всего, ржевский протопоп Матвей Константиновский понадобился, по всей видимости, как один из центральных прототипов во втором томе «Мёртвых душ». В этом втором томе он хотел описать то положительное и спасительное, что есть на Руси.

Почему он выбрал именно его? Может быть, потому что дошла до Гоголя, уже сильно поддавшегося тёмному фанатизму не вполне христианского толка, слава о Константиновском как об упорном до изуверства блюстителе веры. Он был действительно таковым, и это было единственное, чем он мог взять теперешнего Гоголя, усердного до умопомрачения самобичевателя. Но вначале попробуем догадаться, откуда взялось у писателя столь буйное стремление к покаянию.

До написания «Выбранных мест из переписки…» Гоголь был, по всем признакам, довольно посредственным верующим. Религиозность его имеет какое-то странное свойство внезапности. Будто имеет повод. И повод этот действительно можно отыскать.

Гоголь не скрывает, что в «Переписке…» он преследует задачи гигантские, нечеловеческие, непосильные простому уму. Приступив к написанию этой книги, он и ведёт себя как мессия. Ему кажется, что он пишет не просто книгу, но предлагает новую религию для русского человека. Если за ней последуют, то она одолеет всё.

И вот Гоголь, претендующий на роль вселенского учителя, которая до сих пор принадлежала разве что только Христу, терпит беспримерное по жестокости фиаско. Вот тогда-то и происходит сдвиг. Он увидел в этом перст Божий и Божье наказание за гордыню, позволившую ему посягнуть на место, незанятое со времён земной жизни Христа.

И вот Гоголь решил наказать себя жесточайшим умерщвлением плоти и этим самым беспощадным покаянием.

Примером такого воздержания и чисто внешнего усердия в соблюдении распорядка святой жизни мог казаться Гоголю тот же Матвей Константиновский. Впрочем, его и точно можно было отнести к тем, кого на Руси звали подвижниками веры.

«Встав в три часа утра, он отправлялся к утрене и с первым ударом колокола был уже в церкви. Оттуда возвращался в 10, в 11 или даже в 12 часов, отслужив или отслушав утреню и литургию. Если дома не было посетителей, он на несколько минут засыпал сидя. Спустя час после утренней литургии садился за скромный обед. После обеда читал книгу или чем-нибудь другим занимался, потом отправлялся к вечерне. Вечером опять что-нибудь читал или занимался с посетителями или домашними; в 6 часов немного закусывал; в 9 становился на молитву, а в 10 часов ложился спать. В 12 часов просыпался и опять становился на молитву, а потом до трёх часов спал».

Был ли он умён настолько, чтобы и в самом деле противостоять всем остальным пусть даже в угасающем уже сознании Гоголя? Наверняка нет – знатоки вопроса утверждают, что он был невежествен настолько, что слабо разбирался даже в основах священного писания. Однако он был красноречив и крепколоб. Природный ум его был не настолько прост, чтобы не подсказать элементарного пути к успеху – там, где нельзя взять иными достоинствами, бывает достаточно твердокаменных твёрдости и упорства.

Вот такой встал однажды на пути Гоголя, измаявшегося от обилия и разнообразия традиционных российских болезней – кумовства, сребролюбия и никчемного прекраснодушия – Савонарола уездного масштаба.

У каждого настоящего художника есть одно чрезвычайно важное отличительное свойство. Однажды его хорошо описал Илья Репин. Я о том говорил уже. Такому художнику свойственно мгновенное и острое чувство влюблённости в натуру, выбранную для исследования. Будь то уголок природы, человеческое лицо, характер. Видимо, подобное творческое неравнодушие чувствовал некоторое время Гоголь к Матвею Константиновскому, которого, как мы знаем, он наметил в едва ли не главные герои продолжения «Мёртвых душ». Это-то чисто духовное неравнодушие мешало ему видеть и чувствовать недостатки. Он идеализировал своего священника, угадывал в нём те черты, которые сам вообразил. Таким, наверное, и изобразил его во втором томе, таким держал в сердце. И именно этот воображаемый святой отец поработил его душу, а не натуральный ржевский протопоп.

И вот неожиданная благодать власти над великим человеком свалилась на отца Матвея Константиновского.

Если мы до сих пор ещё гадаем, откуда у Гоголя, в общем-то жизнерадостного (вспомним опять же его кулинарные восторги) и чуждого каких бы то ни было житейских запретов человека (вспомним фразу из дневника Н.В. Соколова: «На вопрос мой об отношении Гоголя к женщинам М.С. Щепкин отвечал, что у него были любовные интриги, но всё это тайно и мало известно») вдруг такой резкий поворот в экзальтированное самоотречение, то отец Матвей раскусил это сразу. А, может, даже сам и подтолкнул к тому Гоголя. Он винит того в самую первую голову именно во «вселенском учительстве». В этом предполагаемом желании сравняться с Христом видит отец Матвей неслыханное кощунство, и вселенский же грех. Коварная проницательность попа могла потрясти писателя. Гоголь как будто и скрывал свои всесветные претензии, но и страшно переживал, как свидетельствует о том А. Смирнова, что читатели и граждане России о мессианских его претензиях не догадываются. Отец Матвей догадался. Догадался и использовал это по-своему.

Итак, Гоголь писал свою книгу, я имею в виду «Переписку…», с тайной мыслью о своём вселенском учительном призвании. Не твоё, не человечье это дело – потому тебя и засмеяли, мог говорить и говорил, наверное, отец Матвей Константиновский. Гоголь знал всю силу смеха. И наконец испытал его гибельную жуть на себе…

Там, где люди должны были затаить дыхание в священном трепете перед изреченным словом, они давились от едва сдерживаемого смеха. Божье это было наказание или нет, но вынести его не хватило сил. Он будет испытывать отныне страх перед чистым листом бумаги, и особенно перед уже заполненным мучительно рождёнными словами. Душа дала трещину, и в неё, едва наметившуюся, Отец Матвей методически стал вбивать клин за клином.

«Отрекись от Пушкина… Он был грешник и язычник».

«Как можно если не сердце, то по крайней мере ум ваш держите поближе к Иисусу Христу… натурально с условием уклоняться от мира и всего иже с ним».

«Возвращая тетради (имеется в виду второй том «Мертвых душ» – Е.Г.), я воспротивился опубликованию некоторых из них. В одной или двух тетрадях был описан священник. Это был живой человек, которого всякий узнал бы, и прибавлены такие черты, которых… во мне не было, да и к тому же ещё с католическим оттенком, и выходит не вполне православный священник, я воспротивился опубликованию этих тетрадей. Даже просил их уничтожить».

Гоголь был страшно одинок в последние дни. Обструкция, устроенная его друзьями по поводу «Переписки…» обрела вдруг самые жестокие формы. Она не была делом принципиальным. Это они просто решили образумить его. Спохватясь, Сергей Аксаков перечитал ещё раз эти «Выбранные места…» и понял вдруг, что весь великий сыр-бор вокруг них выеденного яйца не стоит: «Больно и тяжко вспоминать неумеренность порицаний, возбужденных ими во мне и других…». Реальность оставалась, однако, такой, что Гоголя с живой российской действительностью теперь связывало только мучительное, терзающее душу, но неодолимое влечение к смертоносным сентенциям отца Матвея. Гоголю они нужны были как ещё одна форма изощрённого самоистязания.

Ему теперь нужно было стать святым.

Похожа ли смерть Гоголя на спровоцированное самоубийство? Какова тут истинная роль Матвея Константиновского? Для чего он взялся столь рьяно за тщательное очищение Гоголя от мирской скверны?

Отец Матвей недвусмысленно готовит Гоголя к какой-то возвышенной смерти: «…чувствую вместе с тем какую-то надежду, и вы не посрамитесь пред Господом в день явления славы его».

Этапы очищения таковы: отрекись от Пушкина… отрекись от писательства… отрекись от мира…

Старания преуспеть в этом у отца Матвея назойливы и подозрительны. Пожалуй, ясно, что он из кожи лезет вон, чтобы самолично воспитать нового святого мученика. Грешника, возрождённого к святой жизни страшным покаянием. Он грозит Гоголю отлучением от церкви и вечными муками, страшным судом. Жизнь Гоголя превращается в ежедневный кошмар, который описывал сам он в ранних книжках своих. В этом есть логика. Константиновский готовит великий шум вокруг великого имени. Представить только, если бы Гоголя церковь канонизировала, причислила к лику святых великомучеников, как великолепно выглядел бы при этом пока никому не известный ржевский протопоп. Ведь вспомнилось бы, кто подвигнул великого человека на святые искупительные муки. Как самолюбивые тренеры, готовил он себе славу за счёт ученика, добравшегося до неслыханных вершин. И для Гоголя мир сузился до размеров плоти и умозрения честолюбивого протопопа. Впрочем, помешательство, экзальтация и больное упорство, соединившись вместе в пророках и вождях, очень часто становились залогом успеха.

Отец Матвей отчасти преуспел. Один из первых откликов на смерть Гоголя и был таким. На третий день после его трагической кончины Аксаков написал: «Я признаю Гоголя святым, не определяя значение этого слова. Это истинный мученик высокой мысли, мученик нашего времени и в то же время мученик христианства».

Цель была достигнута, но только наполовину. Официально Гоголь канонизирован не был. По слухам, Матвей Константиновский старался каким-то образом повлиять на это. Но документов таких у меня под рукой нет, потому принимаю это на веру. По логике так должно было быть…

Впрочем, психическими отклонениями Гоголя занимались многие.

Вот как объясняет его трагедию главный тогдашний психиатр земного шара Чезаре Ломброзо в своей знаменитой книге «Гениальность и помешательство»:

«Николай Гоголь, долгое время занимавшийся онанизмом, написал несколько превосходных комедий после того, как испытал полнейшую неудачу в страстной любви; затем, едва только познакомившись с Пушкиным, пристрастился к повествовательному роду поэзии и начал писать повести; наконец, под влиянием московской школы писателей он сделался первоклассным сатириком и в своем произведении “Мертвые души” с таким остроумием изобразил дурные стороны русской бюрократии, что публика сразу поняла необходимость положить конец этому чиновничьему произволу, от которого страдают не только жертвы его, но и сами палачи.


В это время Гоголь был на вершине своей славы, поклонники называли его за написанную им повесть из жизни казаков “Тарас Бульба” русским Гомером, само правительство ухаживало за ним, – как вдруг его стала мучить мысль, что слишком уж мрачными красками изображенное им положение родины может вызвать революцию, а так-как революция никогда не останется в разумных границах и, раз начавшись, уничтожит все основы общества – религию, семью, – то, следовательно, он окажется виновником такого бедствия. Эта мысль овладела им с такою же силою, с какою раньше он отдавался то любви к женщинам, то увлечению сначала драматическим родом литературы, потом повествовательным и, наконец, сатирическим. Теперь же он сделался противником западного либерализма, но, видя, что противоядие не привлекает к нему сердца читателей в такой степени, как привлекал прежде яд, совершенно перестал писать, заперся у себя дома и проводил время в молитве, прося всех святых вымолить ему у Бога прощение его революционных грехов. Он даже совершил путешествие в Иерусалим и вернулся оттуда значительно спокойнее, но вот в Европе вспыхнула революция 1848 года – и упреки совести возобновились у Гоголя с новой силой. Его начали мучить представления о том, что в мире восторжествует нигилизм, стремящийся к уничтожению общества, религии и семьи. Обезумевший от ужаса, потрясенный до глубины души, Гоголь ищет теперь спасения в “Святой Руси”, которая должна уничтожить языческий Запад и основать на его развалинах панславистскую православную империю. В 1852 году великого писателя нашли мёртвым от истощения сил или, скорее, от сухотки спинного мозга на полу возле образов, перед которыми он до этого молился, преклонив колени».

Симптомы помешательства стали заметны в нём рано, чуть ли ни с детства.

Как-то раз он засиделся ночью в гостиной один. За окном – темень, уши режет неприятная тишина, и вдруг жуткий, долгий скрип приоткрываемой двери: в комнату откуда ни возьмись вошла голодная облезлая чёрная кошка. «Я никогда не забуду, как она шла, потягиваясь, и мягкие лапы слабо постукивали о половицы когтями, а зелёные глаза искрились недобрым светом». И тут кошка утробно замяукала, стала просить еды, конечно, у человека. А этому человеку почудился в ней чёрт. Содрогаясь от страха и отвращения, он схватил бедное животное, и по ночному парку потащил его к пруду. Там он кошку и утопил, для чего пришлось целый час отталкивать её от берега палкой, когда она пыталась выплыть.

Кошку-то он утопил, но чёрт с той поры прочно поселился в его сознании. Единоборство это известно чем кончилось.

Некоторые полагают, что в религиозном его помешательстве виновны некоторые семейные обстоятельства – под влиянием матери у него в детском ещё сознании страх перед адом и страшным судом, перед «загробной жизнью». Историографы и биографы Гоголя подтверждают, что его мать – Мария Ивановна из-за своей тяжёлой судьбы была необычайно набожной, вера её была с уклоном в мистику. Мать обожала своего Никошу, названного ею в честь святого Николая Чудотворца. Она всеми силами старалась дать ему религиозное воспитание, хотя сам писатель не считал свою религиозность глубокой и истинной. Он так писал о своём отношении к религии: «…Я крестился потому, что видел, что все крестятся».

«Как чёрта выставить дураком» – это, по собственному признанию Гоголя, было главною мыслью всей его жизни и всего творчества. «Уже с давних пор я только и хлопочу о том, чтобы после моего сочинения насмеялся вволю человек над чёртом». Это из письма Шевырёву из Неаполя от 27 апреля 1847 года.

И когда он закончил писать первый том «Мёртвых душ» он отчётливо и с ужасом увидел вдруг, что Россия у него, вся Россия, выглядит вылитым чёртом.

И тогда он судорожно начинает писать второй том. Он, опять же как Христос, будет выгонять бесов из первого тома, как Иисус выгонял когда-то бесов из одержимого, чтобы все увидели, что бывший бесноватый, «одетый и в здравом уме», сидит у ног Иисуса Христа. И ему хорошо. И это будет новая чистая Россия второго тома. Начиная это дело, Гоголь не заметил, конечно, что и сам уже одержим в последней степени.

Чтобы окончательно прояснить себе суть этого тёмного дела, попытаемся восстановить некоторые детали печального дня 5 февраля 1852 года, после которого, по свидетельству современников, Гоголь был окончательно надломлен духовно и физически. В этот день он последний раз виделся с Матвеем Константиновским. Гоголя опять видели провожающим его на железнодорожную станцию. Протопоп бывал в этот приезд у Гоголя несколько раз. В одну из таких встреч, может быть, именно в этот день, он читал рукопись второго тома «Мёртвых душ».

«Дело было так, – рассказывал потом Константиновский, – Гоголь показал мне несколько разрозненных тетрадей с надписями: “Глава”, как обыкновенно писал он главами. Помню на некоторых было написано: глава I, II, III, потом должно быть 7, а другие без означения; просил меня прочитать и высказать своё суждение…».

Прежде, чем отец Матвей прочтёт рукопись и вынесет своё «суждение», выясним один необыкновенно важный для окончания этого невесёлого повествования вопрос. Вопрос о том, как относился Гоголь к творчеству вообще, и особенно к этой последней своей работе.

Последние годы Гоголь жил единственно ожиданием того, выполнит ли он всё-таки величавую задачу, поставленную в конце жизни. Такой он видел и миссию второго тома «Мёртвых душ».

«Гоголь тщательно скрывал от других значение своей бессмертной поэмы и в то же время негодовал, что никто из читателей, и особенно из друзей, не догадался, что он замышлял сделать из своих “Мертвых душ”, какое должно было быть их влияние на Россию. Он так и говорил: на Россию, на судьбу России, на развитие русского общества или на развитие русского человека».

Это из тех же записок А.О. Смирновой.

Весь смысл жизни, каждого дня существования, сосредоточился теперь на рукописи. Пока у него была воля водить пером по бумаге, отыскивая слова откровения, до тех пор сохранялась воля жить.

«Я глубоко убеждён, что Гоголь умер оттого, – догадался один из современников, – что осознал про себя, насколько его второй том ниже первого».

Эту подсказку, подействовавшую как выстрел, в окончательной форме выразил в тот день именно Матвей Константиновский. И тут он опять преследовал свои, только ему нужные цели. Он хотел вызвать отвращение у будущего святого к писательству.

«Я советовал не публиковать и эту тетрадку, сказавши, что осмеют за неё даже больше, чем за переписку с друзьями».

Это был выстрел пулей, отравленной ядом замедленного действия. Новая кара насмешкой была бы слишком велика для него.

Гоголь думал этой последней книгой своей исправить Россию. Не может быть, чтобы эта попытка осталась бы вовсе бесплодной. Не таково было до того слово Гоголя и, не может быть, чтобы стало оно вовсе беспомощным. Думается, что, не прочитавши эту книгу, Россия не сделалась, пусть на самую малость, иной. Беда тут в том, что умная Россия не смогла противостоять неумной. Беда эта, к сожалению, часто повторяется у нас.

«Ночью на Вторник он долго молился один в своей комнате. В три часа позвал своего мальчика и спросил его: тепло ли в другой половине покоев. “Свежо”, – отвечал тот. “Дай мне плащ, пойдём: мне нужно там распорядиться”. И он пошёл с свечой в руках, крестясь во всякой комнате, через которую проходил. Пришёл, велел открыть как можно тише, чтоб никого не разбудить, а потом подать из шкафа портфель. Когда портфель был принесён, он вынул оттуда связку… Мальчик, догадавшись, упал перед ним на колени и сказал: “Барин, что это вы, перестаньте!” – “Не твоё дело”, – отвечал он, молясь. Мальчик начал плакать и просить его. Между тем огонь погасал после того, как обгорели углы у тетрадей. Он заметил это, вынул связку из печки, развязал тесёмку и уложил листы так, чтобы легче было приняться огню, зажёг опять и сел на стуле перед огнём, ожидая, пока все сгорит и истлеет. Тогда он, перекрестясь, воротился в прежнюю свою комнату, поцеловал мальчика, лёг на диван и заплакал…».

Возможно, во всей русской истории нет более трагического момента. Гоголь отплатил России, не нарочно, конечно, за непонимание, за глухоту. Он оставил её без книги, которая должна была исправить в ней что-то важное. И что это за мальчик, который вместо всех русских умников один только понял и пережил эту трагедию.

С этого часа он с дивана уже почти не вставал. Приходил Шевырёв и со слезами на глазах, встав на колени, умолял Гоголя принять какие-то лекарства. Какие лекарства могли теперь, после всего, помочь ему? «Оставь меня, я хочу спать», – отмахивался тот, как от назойливой мухи.

В среду 20 февраля ему стало совсем худо. Он часто терял сознание. Этим пользовались. «Что врачи производили над ним грубые насилия, – это теперь вполне установлено», – свидетельствует биограф. Спохватившееся милосердие действовало теперь способами немилосердными.

Приходя в сознание, Гоголь твердил одно; «Это бесполезно, бесполезно». Слабыми силами сопротивлялся запоздалым манипуляциям врачей.

21 февраля 1852 года в 8 часов вечера великого писателя не стало. Случилось это на сорок третьем году жизни. Похоронили его рядом с могилой его друга, поэта Языкова. Вместо эпитафии на надгробии высекли слова пророка Иеремии: «Горьким моим словом посмеюся…».

Вечный полумрак: Россию убила литература

Вот что Гоголь писал о себе, вот как понимал он собственное призвание:

«Обо мне много толковали, разбирая кое-какие мои стороны, но главного существа моего не определили. Его слышал один только Пушкин. Он мне говорил всегда, что ещё ни у одного писателя не было этого дара выставлять так ярко пошлость жизни, уметь очертить в такой силе пошлость пошлого человека, чтобы вся та мелочь, которая ускользает от глаз, мелькнула бы крупно в глаза всем. Вот мое главное свойство, одному мне принадлежащее и которого точно нет у других писателей».

«Вы ещене любите Россию: вы умеете только печалиться да раздражаться слухами обо всём дурном, что в ней ни делается, в вас все это производит только одну чёрствую досаду да уныние. Нет, это ещё не любовь, далеко вам до любви, это разве только одно слишком ещё отдалённое её предвестие. Нет, если вы действительно полюбите Россию, у вас пропадёт тогда сама собой та близорукая мысль, которая зародилась теперь у многих честных и даже весьма умных людей, то есть, будто в теперешнее время они уже ничего не могут сделать для России и будто они ей уже не нужны совсем».

«Даже честные и добрые люди между собой в разладе. Велико незнанье России посреди России. Все живёт в иностранных журналах и газетах, а не в земле своей. Город не знает города, человек человека; люди, живущие только за одной стеной, кажется, как бы живут за морями».

А вот что о нём писали другие:

Ф. Достоевский: «Явилась потом смеющаяся маска Гоголя, с страшным могуществом смеха, – с могуществом, не выражавшимся так сильно ещё никогда, ни в ком, нигде, ни в чьей литературе с тех пор, как создалась земля. И вот после этого смеха Гоголь умирает перед нами, уморив себя сам, в бессилии создать и в точности определить себе идеал, над которым бы он мог не смеяться».

В. Розанов: «Ни один политик и ни один политический писатель в мире не произвёл в “политике” так много, как Гоголь». «После Гоголя стало не страшно ломать, стало не жалко ломать. Таким образом, творец “Мертвых душ” и “Ревизора” был величайшим у нас… политическим писателем”». «Собственно, никакого сомнения, что Россию убила литература. Из слагающих “разложителей” России ни одного нет нелитературного происхождения».

Фёдор Достоевский

Теневая сторона: Падение донжуана

Вот одна из блестящих метафор, объясняющих творчество Достоевского. Возможно, она ошибочна. Поскольку метафора, конечно, не доказательство. Но, в зависимости от яркости и неординарности, она заставляет думать и поддаваться скрытому в ней смыслу. Метафора, это гипотеза художника, и чем больше в ней блеска и неожиданности, тем больше хочется с ней согласиться. В книге «Современные русские писатели», вышедшей в Петербурге в 1887 году, один из авторов её, французский дипломат и литератор виконт Мельхиор де Вогуэ написал так: «Надо рассматривать Достоевского, как явление иного мира, чудовище могущественное, но незавершённое… мир сотворён не из одного мрака и слёз, в нём существуют… и свет, и веселье, цветы и радость. Достоевский видел только вполовину… Он – путешественник, облетевший всю вселенную и великолепно описавший всё, что он видел, но он путешествовал только ночью».

Вот коллективный его портрет, каким сложился он к этому времени, о котором пойдёт речь, составленный современниками. Походка каторжника, которую навеки выработал он в семипалатинском остроге, лицо скопца, обрамлённое скудной бородой. На лице вместо кожи – пергамент, хоть свиток пиши. Одежда, правда, вызывающе модная, бельё чуть ли не из кружев. Это объяснимо, человек дорвался, наконец, до вольной жизни. И все её блага принял с болезненным наслаждением. Резким контрастом крахмальным рубахам голландского полотна выставлялись из обшлагов сокрушённые каторжной работой руки. Да ещё ступни, раздавленные солдатским плацем и кандалами, не вмещались в остроносые туфли, и ходить ему приходилось в чём-то, похожем на кожаные сундуки.

«Он был худенький, маленький, белокурый, с болезненным цветом лица; небольшие серые глаза его как-то тревожно переходили с предмета на предмет, а бледные губы нервно передёргивались». Это сказала о нём Авдотья Панаева, жена известного писателя, потом спутница Некрасова. В неё Достоевский был влюблён, тайно.

Вообще Достоевский влюблялся при всяком удобном случае. Его донжуанский список включает до полутора десятков в основном юных созданий, порой настолько экзотических, что стоят они отдельного авантюрного романа. Одна из них, например, Марфа Браун, урождённая дворянка Панина, была профессиональной куртизанкой, прообразом нынешних интердевочек, объехала в поисках приключений полсвета и была вызволена Достоевским не то из участка, не то из больничной палаты для нервноувечных.

Об одном сумеречном обольстительном образе, наяву встретившемся ему в его мрачных путешествиях по белу свету, и будет этот рассказ.

Достоевскому исполнилось к этому времени сорок лет. В сорок лет счастья нет – и не будет. Есть такое наблюдение в русском народе. Эмпирическое, взятое из богатого и неутешительного вековечного опыта. Но тут поговорка обманулась. Счастье, по крайней мере, в семейной жизни он позже познает. Не было и денег. В сорок лет денег нет… Ну, и так далее… Денег не будет у него во всю дальнейшую жизнь. К концу её он станет убеждённым монархистом. Не в последнюю очередь потому, что наследник престола, будущий император Александр III, заплатит его долги, в том числе азартно и необдуманно потраченные на рулетку.

Теперь другой портрет. Той, которая на два года стала спутницей его в сумрачном путешествии по тёмной ночи жизни. «Молодая и красивая…», говорила о ней Любовь Достоевская, дочь. «Интересная во многих отношениях женщина», это из журнала «Вестник литературы» за 1919 год. «Говоря вообще, она действительно была великолепна, я знаю, что люди были совершенно ею покорены, пленены…», это говорит Василий Розанов, выдающийся русский философ, оказавшийся, к своему несчастью, мужем описываемой тут женщины. «Красавица первостепенная, что за бюст, что за осанка, что за походка. Она глядела пронзительно, как орлица, но всегда сурово и строго, держала себя величаво и недоступно…», добавляет Ф. Достоевский в рассказе «Вечный муж». Розанов уверяет, что тут писатель сказал именно о ней, героине этого очерка. Что сразу бросается в глаза – сошлись на время две крайности. В некотором роде – сказка про аленький цветочек наяву. Хотя в тех её портретах, которые есть у меня, особой роковой красоты не заметно. Не в моём вкусе, видно. Хотя, фотография, конечно, многое отнимает у живого человека.

В повести «Игрок», неприкрыто автобиографичной, болезненно привязанный к игре в рулетку Алексей Иванович так описывает Полину (Достоевский даже имени её не поменял), в которую он мучительно влюблён: «Хороша-то она, впрочем, хороша: кажется хороша. Ведь она и других с ума сводит. Высокая и стройная. Очень тонкая только. Мне кажется, её можно всю в узел завязать и перегнуть надвое. Следок ноги у неё узенький и длинный, мучительный. Именно мучительный. Волосы с рыжим оттенком. Глаза настоящие кошачьи, но как гордо и высокомерно умеет она ими смотреть».

Она, Аполлинария Прокофьевна Суслова, была дочерью потомственного крестьянина. Изворотлив был её отец. Ещё до отмены крепостного права он сумел выкупить себя и своих близких у графа Шереметева. Был он самородок, которых немало пропало и пропадает в «простом» русском всегда подневольном народе. Профессор А. Долинин, первым опубликовавший дневник Аполлинарии Сусловой, читал письма её отца к разным людям. И свидетельствует, что написаны они замечательным русским языком, каким писать могут только большие книгочеи и умницы, прирождённые мудрецы. Это передалось и двум его дочерям. Сестра Аполлинарии Надежда, между прочим, стала первой в истории русской женщиной-врачом. Сама же Полина уже в двадцать лет настолько ясно сознавала себя сочинительницей, что отважилась на пробу пера, и это роковым образом вплотную приблизило их, Достоевского и Суслову, друг к другу.

Что-то сразу не совсем ладное чувствуется в этой истории. Молоденькая студентка написала вдруг письмо знаменитому писателю. Там было признание в любви. По всему выходит, что письма этого кроме самого Достоевского никто не видел. Его нет в архивах. Никто его не цитирует. Дочь Достоевского пишет только, что письмо «было простым, наивным и поэтичным». Письмо подоспело вовремя. Жестокое одиночество опять входило в его жизнь. Умирала жена, по пустячному поводу власти отнимали у него журнал, а это был его хлеб насущный и хлеб духовный. Неизвестно, какое время стояло на дворе, но в сумрачную душу писателя будто постучала весна. «Твоя любовь сошла на меня как божий дар, нежданно, негаданно, после усталости и отчаяния. Твоя молодая жизнь подле меня обещала так много и так много уже отдала, она воскресила во мне веру и остаток прежних сил». Это из повести Сусловой «Чужая и свой», где она подробно изобразила их отношения. Надо думать, что это подлинные слова Достоевского.

Но наивным и поэтичным было только письмо. Студентка же оказалась не столь простой. К этому времени она уже бредила литературной славой, и был у неё готов плохонький рассказ, даже на название, которого она не слишком потратилась. «Покуда» – был он озаглавлен. Начинающая писательница, конечно, не могла не знать, что знаменитый писатель, ставший тогда на короткое время кумиром читающей молодёжи, владел довольно популярным журналом «Время». Если перелистать этот журнал Достоевского за сентябрь, например, 1861 года, то мысль о девственной наивности юного дарования как-то сама собой проходит. Рассказ этот тут опубликован и, конечно, совсем не по заслугам. Неуместная, помимо желания, тлеет мысль, что наивная поэзия письма сработала именно так, как предполагалось. К удовольствию автора этого никудышного рассказа «Покуда». Потом вышел ещё рассказ и больше в печати имени писательницы А. Сусловой не появлялось. Кроме как в тех гораздо более поздних изданиях, которые касаются сугубого литературоведения.

Но вот какое дело.

Аполлинария сама оказалась таким произведением, которому нет цены.

Есть два поразивших меня свидетельства о той поре Достоевского. Вот что пишет его дочь: «Думая об этом периоде жизни Достоевского, с удивлением спрашиваешь себя, как мог человек, живший в двадцать лет воздержанно, как святой, в сорок лет совершать подобные безумства… В двадцать лет мой отец был робким школьником; в сорок он переживал тот юношеский угар, который переживают почти все мужчины. Кто не безумствовал в двадцать лет, тот совершает безумства в сорок, – гласит мудрая пословица».

Атмосфера, которой жила редакция журнала «Время» и весь тот интеллигентский кружок, к которому принадлежал Достоевский в то время, имели не совсем здоровый дух. Сам Достоевский способствовал этому не в последнюю голову. Николай Страхов, прибившийся тогда и к редакции, и к кружку тому, тоном отчаяния описывал вещи, которые и теперь не укладываются в сознании. «Разговоры в кружке занимали меня чрезвычайно. Это была новая школа, которую мне довелось пройти… С удивлением замечал я, что тут не придавалось важности всякого рода физическим излишествам и отступлениям от нормального порядка. Люди чрезвычайно чуткие в нравственном отношении, питавшие самый возвышенный образ мыслей и даже большею частию сами чуждые какой-нибудь физический распущенности, смотрели, однако, совершенно спокойно на все беспорядки этого рода, говорили об них как о забавных пустяках… Эта странная эманципация плоти действовала соблазнительно и в некоторых случаях повела к последствиям, о которых больно и страшно вспоминать…».

Это Страхов написал в «Материалах для жизнеописания Достоевского». Что же это такое, о чём ему «страшно и больно вспоминать»? Посылая эти «материалы» Толстому, Страхов развил те соблазнительные строчки до жуткой определённости. Если бы не слишком уж основательный адресат, можно было бы подумать, что написанное Страховым это легковесный заскок или злонамеренная байка. Там, между прочим, перечисляются настолько омерзительные детали, что мне их придётся опустить вовсе, а дальше идёт следующий пассаж. Относится он, несомненно, к тому времени, о котором тут идёт речь: «Заметьте при этом, что при животном сладострастии у него, (тут неожиданным образом речь идёт о самом Фёдоре Михайловиче) не было никакого вкуса, никакого чувства женской красоты и прелести. Это видно в его романах. Лица наиболее на него похожие – это герой Записок из Подполья, Свидригайлов в Прест. и Нак. И Ставрогин в Бесах; одну сцену из Ставрогина (растление и пр.) Катков не хотел печатать, но Д. здесь её читал многим. При такой натуре он был очень расположен к сладкой сентиментальности, к высоким и гуманным мечтаниям, и эти мечтания – его направление, его литературная муза и дорога. В сущности, впрочем, все его романы составляют самооправдание, доказывают, что в человеке могут ужиться с благородством всякие мерзости». Речь, как мы можем понять, идёт о цинизме во взглядах на женщину, на отношения между мужчиной и женщиной. Он, этот цинизм, так же мог наложить на отношения Достоевского и Сусловой свой недобрый отпечаток.

Нет никаких сведений о том, как начинался этот диковинный роман студентки и бывшего интеллигентного каторжника. Известно только, что её первая любовь вскоре обернулась лютой ненавистью. Она потом будет мстить ему своими средствами, которые, пожалуй, тоже можно назвать «простыми и наивными». Если мы дознаемся, что же тут произошло, мы, пожалуй, откроем для себя одну из самых сокровенных тайн отечественного литературоведения и общей нашей культуры. Я думаю, что это немаловажно. Мне, например, не даёт покоя вот какой факт из жизни Пушкина, которая не менее для нас драгоценна. Однажды он садится в зашторенную карету с некоей Идалией Полетика, тоже писаной красавицей. Что там, в карете, произошло, никто не знает. Знают только, что после этого случая Идалия свирепо Пушкина невзлюбила. До такой степени, что её называют одним из главных организаторов и двигателем светского заговора против поэта и его гибели. История Достоевского с Сусловой по таинственности сопоставима с этим печальным эпизодом, какими изобильна история русской литературы. И приведённые выше неудобные в биографии бесспорного гения подробности могут, наверное, пояснить некоторые дальнейшие загадочные обстоятельства в их отношениях.

Конечно, есть документы, вникать в которые совестливому человеку не слишком ловко. Можно впасть в тон бульварного чтива. Приведённые выше строчки как раз тому подобны. Но история Достоевского с Аполлинарией Сусловой именно такова, что обойти её невозможно, поскольку без неё нельзя понять многое из того, что написано Достоевским. Из всех русских писателей он в своих повестях и романах наиболее автобиографичен. Другого такого нет. Может только Булгаков в «Театральном романе», да в «Записках на манжетах». Во всяком случае, если задаться целью, то выписками из его романов можно составить вполне подробный портрет автора. Во всяком случае – очерк его души.

Впрочем, сейчас не об этом речь.

Вот говорят, что Достоевский населил свои романы химерами и призраками собственного больного сознания. Что таких фантастических, намеренно изломанных, специально изобретённых и подогнанных под собственные романы людей в жизни Достоевского никогда не бывало и быть не могло. Потому что таковых вообще не бывает, не существует в природе.

Аполлинария Суслова, жизнь её и характер как раз и противоречат этой поверхностной логике. Она будто бы и создана-то была для Достоевского и его романов. Те, кто внимательно будут изучать историю этой трагической и странной любви, заметят, конечно, что эротический и плотский интерес у Достоевского к этому привлекательнейшему для него существу силён, но ещё сильнее его чисто творческий интерес к ней, интерес художника. По логике житейских банальностей, её, предприимчивую студентку, следовало бы оставить в покое, коль скоро выяснилось, что она вовсе и не любит Достоевского, что она ошиблась в своём чувстве, а, скорее всего, просто придумала его. Не выдержала испытания физиологией, и даже возненавидела эти, оказавшиеся на поверку столь нечистыми отношения. В которых настойчивость зрелого и откровенного желания столкнулась самым суровым образом с первым девственным и наивным опытом. Но эта маета, несмотря ни на что, продолжается целых два года. Аполлинария не может так вот сразу расстаться с его славой, свет которой сделал её ещё более обольстительной в собственных глазах. «Ей нравился не мой отец, а его литературная слава и в особенности его успех у студентов». Это скажет опять Любовь Достоевская. Он же не может оставить без конечного исследования доставшийся ему человеческий материал исключительного своеобразия.

При всём громадном богатстве житейского опыта, Достоевскому, похоже, никогда не хватало знания жизни. Он всегда был творчески жаден к живой этой жизни. Он страшно дорожил своими впечатлениями. Он, как скупец, как жид у Пушкина, дрожит над всякой крупицей своего житейского опыта. Его, этот опыт, надо полностью и до конца упрятать в сундук очередного романа. Он поступает как трудолюбивый старатель. Вначале выбирает самую жирную и богатую жилу, потом вновь и вновь перелопачивает свои наблюдения, чтобы даже самая малая крупица его знаний о жизни и живых людях не пропала.

И вот оказалось, что черты Аполлинарии Прокофьевны Сусловой угадываются почти во всех женщинах, созданных воображением Достоевского – в сестре Раскольникова Дуне, в Аглае из «Идиота», в Лизе Дроздовой из «Бесов», Ахмаковой из «Подростка», и, конечно же, Катерины Ивановны из «Братьев Карамазовых». Дочь Достоевского же доподлинно уверяет, что именно с Сусловой списаны самые колоритные черты Полины Александровны из «Игрока» и Настасьи Филипповны из того же «Идиота». О Достоевском написаны горы книг и исследований, и в каждом мы обязательно найдём попытку разгадать тайну влияния на него, и на творчество его, вечной студентки Сусловой. Вот и выходит, что ни одна женщина, кроме прародительницы Евы и царицы Клеопатры не имела такого влияния на литературу и читательское воображение, как эта свободная в первом поколении русская крестьянка, дочь почётного гражданина из городка Иваново Полина Суслова. Тем она и интересна. И если хоть что-то разгадать в отношениях этих двух людей, то многое можно яснее представить и в творчестве гениального писателя, и в самой его жизни, и в том, как и по каким законам, эта жизнь оборачивалась неповторимыми литературными образами.

Внешне жизнь Достоевского всегда была отчаянной борьбой с обстоятельствами. И теперь эти обстоятельства были исключительно и до конца пропащими. Как было сказано, умирала жена. Как было сказано, погиб, по совершенной случайности, процветающий журнал. Не стоит говорить о том, что было полное и привычное отсутствие денег. Деньги, это особая статья. Нужда в деньгах была всегда настолько безысходная, что создала Достоевскому особый, доселе никому другому неведомый и неподвластный метод работы. Во многом повлиявший на его необъяснимый литературный стиль. Он вынужден был поставить себя с издателями так, что брал деньги вперёд, за одну только идею романа или повести. Это позволяла ему окрепшая репутация мастера. Заказчик, естественно, хотел получить товар как можно скорее, ставил несусветные сроки. В записках и письмах Достоевского есть об этом немыслимые слова: «…сознаюсь, что писал многое вследствие необходимости, писал к сроку, написывал по три с половиною печатных листа в два дня и две ночи, чувствуя себя почтовою клячею в литературе».

Три с половиною печатных листа это, по-теперешнему, больше восьмидесяти страниц машинописного текста. Как это возможно?

«Очень часто случалось в моей литературной жизни, что начало главы романа или повести было уже в типографии и в наборе, а окончание ещё сидело в моей голове, но непременно должно было написаться к завтрему… Конечно, я сам виноват в том, что всю жизнь так работал, и соглашаюсь, что это очень нехорошо…».

«Вышло произведение дикое, – писал он об “Униженных и оскорблённых”, – но в нём есть с полсотни страниц, которыми я горжусь».

Так, отчасти, вынужден был работать другой русский гений – Василий Суриков. В стенах мастерской не хватало места для его грандиозных полотен, и он сворачивал в трубу записанную красками высохшую часть холста, чтобы на открывшейся продолжить работу. Целиком картину он, порой, видел уже только на выставке. Недостатки композиции иногда обнаруживались. В самом деле, если бы Меншиков в знаменитой его картине встал, то конечно, пробил бы головой и потолок скудного своего жилища в Берёзове, и раму изломал.

Достоевский первым в России, не знаю как в других частях света, стал писать свои книги со стенографом, и бывало так, что сдавал в типографию текст, который сам не успевал не только выправить, но и элементарно прочитать, и впервые видел свою работу только тогда, когда уже она была напечатана. Страшно завидовал он тем барам (Толстому, Тургеневу) в литературе, которые имели время шлифовать свои тексты и оттачивать мастерство. Так, что, возможно, мы и имеем его полное собрание, изданное однажды даже в тридцати томах, не в последнюю голову потому, что деньги всегда нужны были ему до зарезу и более того.

Николай Страхов, первый биограф писателя: «Он жил исключительно литературным трудом… В случае нужды без всякой щепетильности обращался с просьбой к различным редакциям. Большею частию переговоры заканчивались отказом, и мне иногда было очень больно от мысли, кому он делает предложения. Но он смотрел на эти случаи, как на неизбежные неудобства своей профессии…».

Отрывок из письма Достоевского Софье Ивановой. Из Дрездена – в Москву: «…Если б Вы знали, как тяжело быть писателем, то есть выносить эту долю? Верите ли, я знаю наверно, что будь у меня обеспечено два-три года для этого романа (в данном случае речь идёт о «Бесах», но это можно сказать о каждом из его творений. – Е.Г.), как у Тургенева, Гончарова или Толстого, и я написал бы такую вещь, о которой 100 лет спустя говорили бы!.. Идея так хороша, так многозначительна, что я сам перед нею преклоняюсь. А что выйдет? Заранее знаю: я буду писать роман месяцев 8 или 9, скомкаю и испорчу. <…> Будет много невыдержек, лишних растянутостей. Бездна красот (говорю буквально) не войдёт ни за что, ибо вдохновение во многом зависит от времени. Ну, а я всё-таки сажусь писать! Разве не мучение сознательно на себя руки подымать!».

Из письма Достоевского барону Александру Врангелю: «…Сижу за работой как каторжник… каждый месяц мне надо доставить в «Русский вестник» до 6-ти печатных листов. Это ужасно… Роман есть дело поэтическое, требует для исполнения спокойствия духа и воображения. А меня мучат кредиторы, то есть грозят посадить в тюрьму. Это надрывает дух и сердце… а тут садись и пиши…»

Уныния ему добавляло то обстоятельство, тоже новое для меня, что на свои романы, которые все признаны теперь неизмеримыми шедеврами, вынужден был смотреть он не более как на «фельетонную» каторгу для заработка. Фельетонной работой тогда было вот что, надо было выдавать к каждому выходу журнала порцию увлекательного чтения, регулярно и бесперебойно. Фельетонист призван был забавлять читателя, не более того. В таких условиях думать о вечности было непозволительной роскошью.

И вот его не остановила даже эта жестокая нехватка времени. В самом деле, можно ли себе представить нечто более ветреное, нелогичное, авантюрное и так не соответствующее образу, пусть мрачного ликом и сурового духом, но и мудрого учителя человечества. Он решил проветриться гусарским намётом по Европе с милым созданием Аполлинарией. Вышло так, что она выехала вперёд и уже дожидалась его в Париже.

Достоевский поступил так, как поступили бы его герои. Он оставил умирающую жену, оставил гибнущий журнал, бросил дело, выключил творческое воображение и бросился в легкомысленное авантюрно-любовное путешествие. Размышления о судьбах Отечества и мира сменились сладчайшим предвкушением удовольствий, которые обещает дать юность угасающему сластолюбию.

Ночью, где-то на подъезде к Парижу, не доезжая Северного вокзала, он проснулся от того, что настойчиво в вагонное окно светила полная луна. С неосознанною ещё тревогою он понял, что светит она, по ходу поезда, с левой стороны. «…И месяц с левой стороны сопровождал меня уныло», – вспомнилась ему худая примета из Пушкина.

Название у дневника соблазнительное для записей любовницы великого человека: «Годы близости с Достоевским». Выкладывая у букиниста несколько тысяч за него, слаще всего предвкушал я встречу с тайной. Разгадку тайны дневник этот, однако, никак не подвинул. Дневник не просто «лишён стиля», как выражаются о нём добродушные толкователи литературных достопримечательностей. Он вообще редко выходит из рамок графомании. К тому же о Достоевском в нём упоминается лишь на десятке страниц из восьмидесяти трёх.

Вот что в нём самое внятное:

«Когда я вспоминаю, что я была два года назад, я начинаю ненавидеть Достоевского, он первый убил во мне веру. Но я хочу стряхнуть печаль».

«Мне говорят о Фёдоре Михайловиче. Я его просто ненавижу. Он так много заставлял меня страдать, когда можно было обойтись без страдания».

Вся тайна, конечно, тут.

Вся ценность дневника Аполлинарии Сусловой в том и заключена. Это искупает все его недостатки. Доколе будут интересоваться Достоевским, этот документ будет первым по значению. Не смотря на… Ни на что не смотря. Потому что тут есть неприкрытая правда. Обычно люди боятся своей памяти. Особенно, когда, в самом деле, могут сказать нечто частное и честное о великих людях. Великие люди у нас никогда не пахнут потом, а только духами, да ещё желательно французского производства.

Воспоминатели сплошь страдают комплексом скорбной памяти, воспоминания их по большей части банальны и обычно скучны, как надгробные речи. Профессор Орест Миллер, например, с сожалением так и говорил о своих записях, касающихся Достоевского: «либерально-прогрессивные общие места». Очень казнился этим. Такие-то воспоминания чаще всего и делают людей окончательно мёртвыми. Достоевский в дневнике Сусловой окутан тайной – и это лучшее, что можно положить на могилу великого человека, кроме цветов. Тайна – вечный двигатель любопытства.

Разгадки тайны дневников Аполлинарии Сусловой, конечно, не раз ещё будут доискиваться.

Некоторое время уже занимает меня вот такая идея. Можно написать книгу, не знаю, подойдёт ли такой книге название романа, которая была бы исключительно и сугубо документальной. Чтобы даже диалоги в ней звучали так, как это было когда-то в реальной жизни. Чтобы даже душа героя этой книги была изображена такой, какой была на самом деле.

И я уверен, что для этого есть потребные средства. Нужно только произвести необходимые разыскания и раскопки. И пусть этот жанр пока условно так и зовётся – археологией духа. Я читал про какую-то структурную память, которою обладают, оказывается, даже бессмысленные камни. Я, конечно, плохо разбираюсь в этом. Но мне очень хочется верить, что будет время, когда люди настолько проникнут в эту память, что смогут проецировать её на экран, вроде документального кино, и тогда мы приобретём неисчерпаемый источник для уточнения наших исторических знаний и построений. И тогда слово окажется лишь одной из слабых и подсобных возможностей для изучения ушедшего времени, истекших фактов и жизней.

Но пока слово остаётся тут незаменимым. И надо искать оставшиеся после людей слова. И вот попробую я создать из этих оставшихся слов нечто соответственное и, как теперь говорят, до мельчайших тонкостей адекватное тому человеку, например, какова была Аполлинария Прокофьевна Суслова. В точном до последней возможности воспроизведения того, что когда-то так называлось.

Примета из Пушкина оправдалась. Поскольку договаривались мы, что употреблены будут звучавшие на самом деле слова, и фактические описания, то так и продолжим. Упомянутый дневник Аполлинарии с того и начинается. Несколько дней, которые отняла у влюблённых рулетка, остановившая Достоевского в Баден-Бадене, решили дело. Она встретила и тут же полюбила испанского в цвете роскошной юности студента, который изучал в парижской Сорбонне медицину. Был он полон того обаяния, которое даёт уверенность в себе, вполне обладал лоском самоуверенной буржуазности, воспитанной вековечной наследственной беззастенчивостью в мыслях и поступках. Всего этого в избытке было у Сальвадора, так звали студента.

Когда полная луна с левой стороны настойчиво пророчила Достоевскому неудачу в текущем деле, Аполлинария мучительное сочиняла письмо: «Ты едешь немножко поздно… Ещё очень недавно я мечтала ехать с тобой в Италию, даже начала учиться итальянскому языку: всё изменилось в несколько дней. Ты как-то говорил мне, что я не могу скоро отдать своё сердце. Я его отдала по первому призыву, без борьбы, без уверенности, почти без надежды, что меня любят. Я была права, сердясь на тебя, когда ты начинал мной восхищаться. Не подумай, что я порицаю себя. Я хочу только сказать, что ты меня не знал, да и я сама себя не знала. Прощай, милый. Мне хотелось тебя видеть, но к чему это поведёт? Мне очень хотелось говорить с тобой о России».

Аполлинария, конечно, знала, в каком отеле остановится Достоевский и послала это письмо по городской почте.

«…Я ему послала очень коротенькое письмо, которое было заранее приготовлено. Жаль мне его очень. Какие разнообразные мысли и чувства будут волновать его, когда пройдёт первое впечатление горя! Боюсь только, как бы он, соскучившись меня дожидаться (письмо моё придёт не скоро), не пришёл ко мне сегодня, прежде получения моего письма. Я не выдержу равнодушно этого свидания. Хорошо, что я предупредила его, чтобы он прежде мне написал, иначе что б было. А Сальвадор, он не пишет мне до сих пор… Много принесёт мне горя этот человек».

Так и случилось. Письмо не поспело вовремя. Если бы Полина догадалась отвезти письмо в отель лично и в тот же день вручила его дежурному портье «для месье Достоевского», всей нелепой и напряжённой дальнейшей истории могло бы и не быть.

«…Едва успела я написать предыдущие строки, как Ф[ёдор Михайлович] явился. Я увидела его в окно, но дождалась, когда мне пришли сказать о его приезде, и то долго не решалась выйти

– Здравствуй, – сказала я ему дрожащим голосом.

Он спрашивал меня, что со мной, и ещё более усиливал моё волнение, вместе с которым развивалось и беспокойство.

– Я думала, что ты не приедешь, – сказала я, – потому что написала тебе письмо.

– Какое письмо?

– Чтоб ты не приехал…

– Отчего?

– Оттого, что поздно.

Он опустил голову.

– Поля, – сказал он после короткого молчания, – я должен всё знать. Пойдём куда-нибудь, и скажи мне, или я умру.

Я предложила ехать с ним к нему.

Всю дорогу мы молчали. Он только по временам кричал кучеру отчаянным и нетерпеливым голосом «вит, вит», при чём тот иногда оборачивался и смотрел с недоумением. Я старалась не смотреть на Фёдора Михайловича. Он тоже не смотрел на меня, но всю дорогу держал мою руку и по временам пожимал её и делал какие-то судорожные движения.

“Успокойся, ведь я с тобой”, – сказала я.

Когда мы вошли в его комнату, он упал к моим ногам и, сжимая мои колени, говорил: “Я потерял тебя, я это знал”.

Успокоившись, он начал спрашивать меня, что это за человек: может быть он красавец, молод, говорун.

Я долго не хотела ему отвечать.

– Ты отдалась ему совершенно?

– Не спрашивай, это нехорошо, – сказала я.

– Поля, я не знаю, что хорошо, что дурно. Кто он, русский, француз? Тот?

Я сказала ему, что очень люблю этого человека.

– Ты счастлива?

– Нет.

– Как же это? Любишь и несчастлива. Как, возможно ли это?

– Он меня не любит.

– Не любит! – вскричал он, схватившись за голову в отчаянии. – Но ты не любишь его, как раба, скажи мне это, мне нужно это знать. Не правда ли, ты пойдёшь с ним на край света?

– Нет, я уеду в деревню, – сказала я, заливаясь слезами».

Обилие упомянутых слёз, однако, покажется делом театральным, когда узнаешь, что все эти трогательные описания сделаны в форме заготовок для будущей мелодраматической литературы. Аполлинария имела уже заднюю мысль приспособить свои повседневные записи к вечному. Тут сошлись два профессионала, разного качества, правда. Оба обладают как бы стереоскопическим зрением. Обыденную жизнь они видят уже наряженной в венок из самых ярких цветов. Оценивают, можно ли сделать живым выдуманный образ, если вдохнуть в него боль собственной души. Такова вечная месть художнику за божий дар. Это, пожалуй, всё-таки, больше относится к Достоевскому. Вот что осталось от этой дневниковой записи в повести Аполлинарии Сусловой «Чужая и свой»:

«Он подошёл к ней и протянул ей руки. Увлечённая чувством признательности и радости, она подала было свои, но вдруг выдернула и закрыла ими лицо.

– Анна, что ты? – воскликнул он, поражённый таким движением.

– Зачем ты приехал, – проговорила она с тоской.

Он смотрел на неё во все глаза и старался уразуметь смысл её слов, между тем как сознание этого смысла её слов уже сказывалось в его сердце нестерпимой болью.

– Как зачем! Что ты говоришь?

Она взяла его за руку и подвела к дивану, на который оба они сели рядом. Несколько времени они молчали.

– Разве ты не получил моего письма, того, где я писала, чтоб ты не приезжал? – начала она, не смотря на него, но крепко держа его руку.

– Не приезжал?.. Отчего?..

– Оттого, что поздно, – проговорила она отрывисто.

– Поздно! – повторил Лосницкий машинально, и у него потемнело в глазах, несколько времени он не говорил ни слова».

Аполлинария догадывается при этом, что выступает на авансцену разыгрывающейся драмы, которая долго будет волновать будущих зрителей, потому очень заботится предстать в ней в полном блеске:

«…Молодая красивая женщина вошла в комнату. Лицо её было очень бледно, беспокойство и тоска сказывались на нём, смущение и робость были в каждом движении, но в мягких и кротких чертах проглядывала несокрушимая сила и страсть; не всем видимая, но глубокая печать того рокового фанатизма, которым отличаются лица мадонн и христианских мучениц, лежала на этом лице».

Она попыталась угадать душу своего великого любовника, и не угадала, конечно. Именно об этом жестоком моменте написал гораздо позже и сам Достоевский в письме к сестре Сусловой Надежде. Подлинные его чувства были далеки от тех, которые так нравились Аполлинарии. Она не угадала, и, пожалуй, это говорит лучше всего о способности её читать в человеческих душах, без чего даже маломальского писателя не бывает:

19 апреля 1865 г., Петербург. «Аполлинария – больная эгоистка. Эгоизм и самолюбие в ней колоссальны. Она требует от людей всего, всех совершенств, не прощает ни единого несовершенства в уважение других хороших черт, сама же избавляет себя от самых малейших обязанностей к людям. Она колет меня до сих пор тем, что я недостоин был любви её, жалуется и упрекает меня беспрерывно, сама же встречает меня в 63-м году в Париже фразой: “Ты немножко опоздал приехать”, то есть, что она полюбила другого, тогда как две недели тому назад ещё горячо писала, что любит меня. Не за любовь к другому я корю её, а за эти четыре строки, которые она прислала мне в гостиницу с грубой фразой: “Ты немножко опоздал приехать”. <…> Я люблю её ещё до сих пор, очень люблю, но я уже не хотел бы любить её. Она не стоит такой любви. Мне жаль её, потому что предвижу, она вечно будет несчастна. Она нигде не найдёт себе друга и счастья. Кто требует от другого всего, а сам избавляет себя от всех обязанностей, тот никогда не найдёт счастья… Она не допускает равенства в отношениях наших… считает грубостью, что я осмелился говорить ей; например, осмелился высказать, как мне больно. Она меня третировала свысока. Она обиделась тем, что и я захотел, наконец, заговорить, пожаловаться, противоречить ей».

Это уже тип, драгоценный для Достоевского материал, натура, волнующая до глубины, до творческого аффекта. Мастер-портретист может испытывать дополнительную влюблённость в изображаемую натуру. Об этом доходчиво пишет, например, художник Репин в автобиографических записках. Это влюблённость особого свойства и высшего порядка. Не плоть, а дух питают такую привязанность. Особенности творческой манеры Достоевского складывались из того, что слишком часто оказывались рядом и особенно действовали на его воображение люди с вывихнутой душой. Сначала это были фанатики из кружка Петрашевского, одержимые политическим бесовством, маньяки, посягнувшие на строй, может, единственно годный в России. Потом каторжане-варнаки: душегубы, растлители и святотатцы, которые стали героями самой громкой его книги, потом несколько изломанных женщин, пока не найдёт он вполне дюжинную, но которая, оказывается, только и нужна ему станет до конца дней. Так что некоторый дефицит нормальных житейских отношений и расхожей стандартной обстановки сделали его взгляд на жизнь сумрачным и одноцветным, как его любимые чёрные казимировые жилеты.

И вот начинается маета. Маета мает и всяческая маета.

Из воспоминаний дочери Достоевского: «Весной Полина написала отцу из Парижа и сообщила о неудачном окончании её романа. Французский возлюбленный обманул, но у неё не хватало сил покинуть его, и она заклинала отца приехать к ней в Париж. Так как Достоевский медлил с приездом, Полина грозилась покончить с собой – излюбленная угроза русских женщин. Напуганный отец, наконец, поехал во Францию и сделал всё возможное, чтобы образумить безутешную красавицу. Но так как Полина нашла Достоевского слишком холодным, то прибегла к крайним средствам. В один прекрасный день она явилась к моему отцу в 7 часов утра, разбудила его и, вытащив огромный нож, заявила, что её возлюбленный – подлец, она хочет вонзить ему этот нож в глотку и сейчас направляется к нему, но сначала хотела ещё раз увидеть моего отца… Я не знаю, позволил ли Фёдор Михайлович себя одурачить этой вульгарной комедией, во всяком случае, он посоветовал Полине оставить свой нож в Париже и сопровождать его в Германию. Полина согласилась, это было именно то, чего она хотела».

Некоторые исследователи, вслед за дочерью Досчтоевского, не хотят верить, что Суслова способна была на подобную пошлую выходку, но дневник её в соответствующих местах вовсе не противоречит такому её настроению.

«Путешествие наше с Фёдором Михайловичем довольно забавно; визируя наши билеты, он побранился в папском посольстве; всю дорогу говорил стихами, наконец, здесь, где мы с трудом нашли две комнаты с двумя постелями, он расписался в книге “officier”, чему мы очень смеялись. Всё время он играет на рулетке и вообще очень беспечен. Дорогой он сказал мне, что имеет надежду, хотя прежде утверждал, что нет. На это я ему ничего не сказала, но знала, что этого не будет. Ему понравилось, что я так решительно оставила Париж, он этого не ожидал. Но на этом ещё нельзя основывать надежды – напротив. Вчера вечером эти надежды особенно высказались. Часов в десять мы пили чай. Кончив его, я, так как в этот день устала, легла на постель и попросила Фёдора Михайловича сесть ко мне ближе. Мне было хорошо. Я взяла его руку и долго держала в своей. Он сказал, что ему так очень хорошо сидеть. Я ему говорила, что была к нему несправедлива и груба в Париже, что я как будто думала только о себе, но я думала и о нём, а говорить не хотела, чтобы не обидеть. Вдруг он внезапно встал, хотел идти, но запнулся за башмаки, лежавшие подле кровати, и так же внезапно воротился и сел.

– Ты ж куда-то хотел идти? – спросила я.

– Я хотел закрыть окно.

– Так закрой, если хочешь.

– Нет, не нужно. Ты не знаешь, что сейчас со мной было! – сказал он со странным выражением.

Я посмотрела на его лицо, оно было очень взволновано.

– Что такое?

– Я сейчас хотел поцеловать твою ногу.

– Ах, зачем это! – сказала я в сильном смущении, почти испуге, и подобрала ноги.

– Так мне захотелось, и я решил, что поцелую.

Потом он меня спрашивал, хочу ли я спать, но я сказала, что нет, хочется посидеть с ним. Думая спать и раздеваться, я спросила его, придёт ли горничная убирать чай. Он утверждал, что нет. Потом он так смотрел на меня, что мне стало неловко, и я ему сказала это.

– И мне неловко, – сказал он со странной улыбкой.

Я спрятала своё лицо в подушку. Потом я опять спросила, придёт ли горничная, и он опять утверждал, что нет.

– Ну, так поди к себе, я хочу спать, – сказала я.

– Сейчас, – сказал он, но несколько времени оставался.

<…>

– Я разденусь, – сказала я, делая вид, что только дожидаюсь его ухода.

Он ещё раз вышел и ещё раз пришёл под каким-то предлогом, после чего уже ушёл и затворил свою дверь. Сегодня он напомнил мне о вчерашнем дне и сказал, что был пьян. Потом он сказал мне, что мне, верно, неприятно, что он меня так мучит. Я отвечала, что мне это ничего, и не распространялась об этом предмете, так что он не мог иметь ни надежды, ни безнадёжности.

Он сказал, что у меня была очень коварная улыбка, что он, верно, казался мне глуп, что он сам сознает свою глупость, но она бессознательна».

Прирождённой куртизанкой была эта Аполлинария Суслова. Откуда иначе эта безошибочная тактика – «не распространяться об этом предмете, так чтобы он (в данном случае, Достоевский) не мог иметь ни надежды, ни безнадёжности». В повести «Игрок» он так опишет означенную взвешенную с её стороны несуразность любовных отношений: «…мысль о том, что я вполне верно и отчётливо сознаю всю её недоступность для меня, всю невозможность исполнения моих фантазий, – эта мысль, я уверен, доставляет ей чрезвычайное наслаждение».

Для подобных натур и подобной блажи есть вполне точные медицинские определения в известных разделах руководств по женской сексопатологии, не знаю, были ли они уже сформулированы к тому времени, когда с Достоевским приключилась эта тягостная история. Но у Достоевского наблюдение этих отклонений от нормы обретает все признаки и качества великой литературы, и это много важнее, чем простое знание диагнозов. Зная медицинские показатели, он мог бы просто плюнуть на всю эту волынку, и мы оказались бы беднее на несколько непостижимых женских образов, в которых Достоевский, ни много ни мало, хотел изобразить всю женскую прекрасную половину России. Талант его благороден, возможно, благороднее его мужской сути, которая вряд ли простит (и мы это увидим) столь явное и продуманное унижение. И вот что Достоевский извлечёт из этой слишком явной для клинической психологии ситуации. Он сделает из этого характер русской женщины, неподвластный обстоятельствам, недоступный унижению. Он сделал величайший подарок Аполлинарии Сусловой за мгновения сомнительного счастья. «Она чрезвычайно русская женщина, я вам скажу», – говорит несуразный Ганя Иволгин князю Мышкину в «Идиоте» о Настасье Филипповне, а это, как мы уже знаем, точный словесный слепок с Аполлинарии Сусловой. «Ведь она (речь идёт тут о конкретной женщине и уже о русской женщине вообще) хлеб чёрный один будет есть да водой запивать, а уж душу свою не продаст, а уж нравственную свободу свою не отдаст за комфорт…». Это Раскольников рассуждает так о сестре своей Дунечке, в которойисследователи так же предполагают многие наследственные черты Полины Сусловой: «Тяжелы Свидригайловы! Тяжело за двести рублей всю жизнь в гувернантках по губерниям шляться, но я всё-таки знаю, что сестра моя скорее в негры пойдёт к плантатору или в латыши к остзейскому немцу, чем оподлит дух свой и нравственное чувство своё связью с человеком, которого не уважает и с которым ей нечего делать, – навеки, из одной своей личной выгоды!». А ведь это так и есть. Она, Аполлинария, пишет в дневнике, которого Достоевский не видел, конечно: «…лучше умереть с тоски, но свободной, независимой от внешних вещей, верной своим убеждениям, и возвратить душу Богу так же чистой как она была, чем сделать уступку, позволить себе хоть на мгновение смешаться с низкими и недостойными вещами, но я нахожу жизнь так грубой и так печальной, что я с трудом её выношу. Боже мой, неужели всегда будет так? И стоило ли родиться?».

Мелкий каприз стал крупным характером. Такова алхимия искусства. К сожалению, Достоевский очень уж замечательно знал, о чём говорит. Его нечаянным образом постигла эта удручающая за неосторожную любовь кара, на которую Аполлинария была горазда. И не только, как увидим, его одного. У Достоевского всегда так. Идеальное он лепит из материала не совсем подходящего. Так ведь и Бог творил твердь из первого попавшегося в хаосе материала. Так ведь и Христос приготовил апостолов из мытарей, рыбаков и бесцельных странников. Так и хочется думать, что это ещё один не разгаданный символ у Достоевского. Возможно…

«Вчера Фёдор Михайлович опять ко мне приставал. Он говорил, что я слишком серьёзно и строго смотрю на вещи, которые того не стоят. Я сказала, что тут есть одна причина, которой прежде мне не приходилось высказывать. Потом он сказал, что меня заедает утилитарность. Я сказала, что утилитарности не могу иметь, хотя есть некоторое поползновение. Он не согласился, сказав, что имеет доказательства. Ему, по-видимому, хотелось знать причину моего упорства. Он старался её отгадать.

– Ты знаешь, это не то, – отвечала я на разные его предположения.

У него была мысль, что это каприз, желание помучить.

– Ты знаешь, – говорил он, – что мужчину нельзя так долго мучить, он, наконец, бросит добиваться.

Я не могла не улыбнуться и едва не спросила, для чего он это говорил.

– Всему этому есть одна главная причина, – начал он положительно (после я узнала, что он был уверен в том, что говорил), – причина, которая внушает мне омерзение, – это полуостров (так он называл своего счастливого соперника Сальвадора. – Е.Г.).

Это неожиданное напоминание очень взволновало меня.

– Ты надеешься.

Я молчала.

– Я не имею ничего к этому человеку, потому что это слишком пустой человек.

– Я нисколько не надеюсь, мне нечего надеяться, – сказала я, подумав.

– Это ничего не значит, рассудком ты можешь отвергать все ожидания, это не мешает.

Он ждал возражения, но его не было, я чувствовала справедливость этих слов.

Он внезапно встал и пошёл лечь на постель. Я стала ходить по комнате.

Мысль моя обновилась, мне, в самом деле, блеснула какая-то надежда. Я стала, не стыдясь, надеяться…

Проснувшись, он сделался необыкновенно развязен, весел и навязчив (говорят, что Достоевский в подобные моменты отпускал шутки “во французском фривольном стиле”, и Суслову это приводило в ужас – Е.Г.). Точно он хотел этим победить внутреннюю обидную грусть и насолить мне. Я с недоумением смотрела на его странные выходки. Он будто хотел обратить всё в смех, чтобы уязвить меня, но я только смотрела на него удивлёнными глазами.

– Нехороший ты какой-то, – сказала я, наконец, просто.

– Чем? Что я сделал?

– Так, в Париже и Турине ты был лучше. Отчего ты такой весёлый?

– Это весёлость досадная, – сказал он и ушёл, но скоро пришёл опять.

– Нехорошо мне, – сказал он серьёзно и печально, – я осматриваю всё как будто по обязанности, как будто учу урок; я думал, по крайней мере, тебя развлечь».

«Да, она была мне ненавистна, – говорит герой “Игрока”, – бывали минуты (а именно, каждый раз при конце наших разговоров), что я отдал бы полжизни, чтоб задушить её! Клянусь, если б возможно было медленно погрузить в её грудь острый нож, то я, мне кажется, схватился б за него с наслаждением. А между тем, клянусь всем, что есть святого, если бы на Шлангенберге (так называлась отвесная гора где-то в Швейцарии. – Е.Г.)… она действительно сказала мне “бросьтесь вниз”, то я тотчас же бросился бы, и даже с наслаждением».

Запомним про этот острый нож. Достоевский злопамятен, но не в жизни. Он подошлёт-таки к ней с этим отточенным ножом влюблённого бандита Рогожина. Но Суслова будет к тому времени носить уже имя Настасьи Филипповны Барашковой, и смерть её будет продиктована не примитивной логикой мужской обиды, но необоримой логикой художнического замысла. И убьёт Рогожин всё-таки больше самоё Суслову, а не облагороженный её образ в лице идеальной русской женщины Настасьи Филипповны.

Когда я ещё только подбирался к судьбе Аполлинарии Сусловой и к её роли в жизни Достоевского, я немало сделал разного рода выписок, и книжных, и архивных. Если я выберу из этих своих выписок те, которые покажут его неистребимым жизнелюбом, изменит ли это наше представление о Достоевском? Повредит ли этим представлениям? Если к его облику сурового мыслителя и судьи человечества добавится капля юношеской горячей крови, разве это испортит его облик? Нет, это только сделает его живым и существовавшим на самом деле.

Что же там доподлинно произошло между ними, что так и не дало успокоиться Достоевскому? Что это была за неудовлетворённая, неутомимая и плодотворная страсть, которая сублимировалась так продолжительно и мощно, что изменила представление о возможностях творческого гения. Конечно, любопытен тут и сам житейский факт. Я нисколько не осуждаю тех, кто ещё задолго до меня стал копать в этом направлении. Стыдно ли копаться в ворохе чужого, отжившего своё тряпья, если заведомо известно, что там есть золотые ключи, которыми открывается понимание, как минимум, семи или даже восьми запутанных, невероятно соблазнительных в своей тайне женских образов.

Первым, насколько я знаю, этим вопросом задался профессор Аркадий Долинин, издавший в 1928 году дневник Аполлинарии. Полного ответа на свой вопрос он не дал, однако. Он только заострил его. Сделал его ключевым:

«И вот возникает, – пишет он, – такая тревожная мысль. Много раз и сурово свидетельствует Суслова против Достоевского в своём Дневнике; вспыхивает, порою кажется, беспричинной ненавистью к нему, и линии обычно ведут – как бы само собой это вырывается у неё – к той, начальной поре их отношений. Сумеем ли мы когда-нибудь воспроизвести, в её конкретности, всю волнующую нас правду? По мере того, как жизнь Сусловой складывается всё более и более неудачно, возрастает, быть может, её субъективизм? Но в плоскости иной, отнюдь не в плоскости только житейской – она меньше всего должна интересовать – ставится нами вопрос: действительно, справился ли Достоевский с этим тяжким испытанием, ему ниспосланным судьбою? Как подошёл он к этой юной, неопытной душе, так преданно перед ним раскрывшейся? Он, уже проживший большую половину своей жизни, глубочайший и тончайший испытатель человеческих страстей, – к ней, наивной, только начинающей свой жизненный путь, страстно ищущей в окружающей действительности и в людях воплощения некоего высшего идеала? Был этот идеал прекрасен в своих неясных очертаниях, и сиял он пленительно сквозь зыбкую поверхность позитивистических идей, к которым она прислушивалась, быть может, заявляла и считала себя сторонницей этих идей, но вряд ли воспринимала их до конца в своей душе. В её Дневнике нередко звучат недоверчивые ноты к идеям эпохи и к людям, которые служили им. Спрашиваем: как поступил Достоевский с этим юным существом? Взрастил ли, поднял ли до высоты совершенства? Или сам не удержался на высоте? И зажглись слепые, жестокие страсти в её душе; открывалась бездна, в которую, быть может, сила тёмная, исходившая от него, первая её и толкнула. И если это так, и был он причастен ко греху, к вовлечению в тёмную сферу греховности, то как он относился к самому себе в минуты просветления, когда затихали кипевшие в нем страсти? – К себе, пусть даже и косвенно соблазнившему “одну из ма-лых сих”?

Чувствуем и сознаём всю тревожность и ответственность этого вопроса, когда ищем зависимости или хотя бы соответствия и в сфере эмоциональной, между личным опытом писателя и его претворением в художественном творчестве. Нам кажется, что именно здесь и находится один из узлов каких-то очень глубоких трагических переживаний Достоевского, нахлынувших на него, вместе с ощущением этого непоправимого греха, совершённого им по отношению к Сусловой. Так открылась бы нам первопричина столь огромной эмоциональной насыщенности, в плоскости подобных переживаний, “Записок из подполья”, позднее “Идиота” (Настасья Филипповна), быть может, даже “Исповеди Ставрогина” (в “Бесах”).

В этом предварительном сжатом очерке о жизни Сусловой мы вынуждены оставить нашу гипотезу не развернувшейся».

Но что же там всё-таки произошло между ними? Спросить бы надо самих действующих лиц этой невидимой драмы. Но свидетельств таких мало, почти их нет. Не распространялись они на эту щекотливую тему. Только, может быть, вот это показание Аполлинарии Сусловой. Вот коренной мотив повести её «Свой и чужая». Здесь происходит один из трагических диалогов Достоевского и его возлюбленной, наверное, несколько подпорченный неумением автора передать всё его, бывшее на самом деле, напряжение:

«– Ты будешь писать мне, Анна, по-прежнему, не так ли? Мы ведь друзья?

– О да, сказала она, протягивая ему руку. – Что ж ты так мрачен? – спросила она, – ты сердишься на меня? Я ни в чём не виновата.

– Знаю, всё знаю, да не в этом дело. Больно мне, Анна, не могу я легко покончить с чувством. Я не молодой человек, в мои годы привязанностями не шутят. Ты много для меня значила. Твоя любовь сошла на меня, как божий дар, нежданно, негаданно, после усталости и отчаяния. Эта молодая жизнь подле меня обещала так много и так много уже дала, она воскресила во мне веру и остаток прежних сил.

“Хорошо ты этим воспользовался” – подумала Анна, но не сказала ни слова».

Вся тайна, конечно, в этих четырёх словах: «Хорошо ты этим воспользовался». Предполагаю, почти наверняка – то, что произошло, что привело к трагическому разладу между Аполлинанией Сусловой и Достоевским могло бы быть опять же продолжением сказки об аленьком цветочке, окажись заколдованное чудище не столь сказочно деликатным. По законам жизни любовь вступает в страшную фазу, которая наполняет её окончательным смыслом. Только у диких животных эта завершающая стадия любви всегда одинакова и полна гармонии. У людей – не всегда. Между инстинктом и душой редко бывает согласие. Кульминация, так много обещавшая, окончилась катастрофой. Достоевский этого не заметил и не понял того, что за этим последовало. Тут можно было бы отослать читателя к тем главам известного романа, где подобная ситуация описана Львом Толстым, литературным антиподом Достоевского, с крайней проникновенностью. Если бы сам Лев Толстой вместо меня описывал столь трудную для показа ситуацию, он, несомненно, сделал бы это так:

«То, что почти целый год для Вронского (я заменяю это имя на Достоевского) составляло исключительно одно желанье его жизни, заменившее ему все прежние желания; то, что для Анны было невозможною, ужасною и тем более обворожительною мечтою счастия, – это желание было удовлетворено. Бледный, с дрожащею нижнею челюстью, он стоял над нею и умолял успокоиться, сам не зная, в чём и чем.

– Анна! Анна! – говорил он дрожащим голосом. <…> Он чувствовал то, что должен чувствовать убийца, когда видит тело, лишённое им жизни. Это тело, лишённое им жизни, была их любовь, первый период их любви… Стыд пред духовною наготою своей давил её и сообщался ему. Но, несмотря на весь ужас убийцы пред телом убитого, надо резать на куски, прятать это тело, надо пользоваться тем, что убийца приобрёл убийством.

И с озлоблением, как будто со страстью, бросается убийца на это тело, и тащит, и режет его; так и он покрывал поцелуями её лицо и плечи».

Тут стоит заметить, что в повести своей об отношениях с Достоевским Аполлинария назвала свою героиню Анной. Случайно ли? Фамилии её в повести нет – уж не Каренина ли?

Я думаю, что это несчастье могло уничтожить даже то грандиозное создание, которое Шекспиром названо «Ромео и Джульетта», вздумай автор дать им испытание брачным ложем. Медицинская практика знает сколько угодно случаев, когда это начальное несовпадение амплитуд убивало до отвращения, до мороза по телу привлекательность главного житейского таинства. Чаще всего это касается женщин. Тут я опять бы мог отослать читателя к литературным свидетельствам, письмам Пушкина к жене, например, и к некоторым его стихотворениям, посвящённым ей, и связанными с ней глубоко интимными переживаниями. Суть в этом. И коль у меня такая несчастная тема, я вынужден привести все свидетельства, которые хоть как-то проясняют эту ночь с Достоевским, изменившую течение и статус русской литературы.

Или представьте себе спящую красавицу, которую разбудили только для того, чтобы на неё обрушился весь этот немыслимый шквал нерастраченной мужской энергии, которая самим им, Достоевским, донельзя доходчиво описана в письмах к последней жене. Их нельзя воспроизводить полностью именно потому, что они для воспроизведения не годятся, не предназначены, а, значит, в них можно вволю демонстрировать свои несгибаемые силы.

Вот едет он в 1879 году в Эмс лечиться от болезни, которая так прилипчива была к святым и пророкам – от эпилепсии. Оттуда пишет письма, исполненные настолько тяжёлой любовной истомы, что это ужасает будущего их издателя Анну Достоевскую, которой эти письма и адресованы. Жена Достоевского нанесла исследователям жизни своего мужа столь же тяжкий урон, какой сделала ещё только Софья Андреевна Толстая, покурочив беспримерные по откровенности дневниковые записи Льва Николаевича.

«Ужасно, ужасно надобно тебя видеть, несмотря даже на лихорадку, которая даже в одном отношении облегчает меня, удаляя … (вычеркнуто слово)».

«Думаю о тебе поминутно, Анька, я тоскую по тебе мучительно!.. Вечером и ложась спать (это между нами) думаю о тебе уже с мучением, обнимаю тебя в воображении и целую в воображении всю (понимаешь?). Ты мне снишься обольстительно. Ты говорила, что я, пожалуй, пущусь за другими женщинами здесь заграницей. Друг мой, я на опыте изведал, что и вообразить не могу с другой, кроме тебя. Не надо мне совсем других, мне тебя надо, вот что я говорю себе каждодневно. Слишком я привык к тебе и слишком стал семьянином. Старое всё прошло. Да и нет в этом отношении ничего лучше моей Анечки. Не юродствуй, читая это, ты должна знать меня. Надеюсь, что письмо это никому не покажешь».

«Каждую ночь ты мне снишься… целую тебя всю, ручки, ножки обнимаю… себя… береги, для меня береги, слышишь, Анька, для меня и для одного меня… как хочется мне поскорее обнять тебя, не в одном этом смысле, но и в этом смысле до пожару… (всё дальнейшее зачёркнуто целомудренной редакторской рукой Анны Григорьевны)».

«Теперь об интимном очень, пишете, царица моя и умница, что видите самые соблазнительные сны (дальше вымарано). Это привело меня в восторг и восхищение, потому что я сам здесь не только по ночам, но и днём думаю о моей царице и владычице непомерно, до безумия. Не думай, что только с одной этой стороны, о, нет, но зато искренне признаюсь, что с этой стороны думаю до воспаления. Ты пишешь мне письма довольно сухие, и вдруг выскочила эта фраза (вымарано с десяток строк)… которой бы она не схватывала мигом, оставаясь вполне умницей и ангелом, а, стало быть, всё происходило лишь на радость и восхищение её муженька, ибо муженёк особенно любит, когда она вполне откровенна. Это-то и ценит, этим-то и пленился. И вот вдруг фраза: самые соблазнительные сны (дальше зачёркнуто несколько строк). Ужасно целую тебя в эту минуту. Но чтоб решить о сне (зачёркнуто), то, что сердечко моей обожаемой жонки (зачеркнуто). Анька, уже по этой странице, можешь видеть, что со мной происходит. Я как в бреду, боюсь припадка. Целую твои ручки и прямо и в ладошки и ножки и всю».

«И вот я убедился, Аня, что я не только люблю тебя, но и влюблён в тебя, что ты единая моя госпожа, и это после 12-ти лет! Да и в самом земном смысле говоря, это тоже так несмотря на то, что уж, конечно, ты изменилась и постарела с тех пор, когда я тебя узнал ещё девятнадцати лет. Но теперь, веришь ли, ты мне нравишься и в этом смысле несравненно более чем тогда. Это бы невероятно, но это так. Правда, тебе ещё только 32 года, и это самый цвет женщины (несколько строк вымарано)… это уже непобедимо привлекает такого, как я. Была бы вполне откровенна – было бы совершенство. Целую тебя поминутно в мечтах моих всю, поминутно взасос. Особенно люблю то, про что сказано: и “предметом сим прелестным – восхищён и упоён он”. Этот предмет целую поминутно во всех видах и намерен целовать всю жизнь».

«Ах, как целую, как целую! Анька, не говори, что это грубо, да ведь что же мне делать, таков я, меня нельзя судить. Ты сама (одно слово зачёркнуто), свет ты мой, и вся надежда моя, что ты поймёшь это до последней утончённости… До свиданья, ангел мой (ах, кабы поскорей свидание!). Целую пальчики ног твоих, потом твои губки, потом опять (уничтожено слово)».

Вот ещё одно письмо Аполлинарии, которое, если его прочитать надлежащим образом, дополнит разгадку:

Версаль, 1864 г. Понедельник [начало июня]. «Ты [сердишься] просишь не писать, что я краснею за свою любовь к тебе. Мало того, что не буду писать, могу [даже] уверить тебя, что никогда не писала и не думала писать, [ибо] за любовь свою никогда не краснела: она была красива, даже грандиозна. Я могла тебе писать, что краснела за наши прежние отношения. Но в этом не должно быть для тебя нового, ибо я этого никогда не скрывала и сколько раз хотела прервать их до моего отъезда за границу.

[Я соглашаюсь, что говорить об этом бесполезно, но ты уже] [я не против того, что для тебя они были приличны].

Что ты никогда не мог этого понять, мне теперь ясно: они для тебя были приличны [как]. Ты вел себя, как человек серьезный, занятой, [который] по своему понимал свои обязанности и не забывает и наслаждаться, напротив, даже может быть необходимым считал наслаждаться, [ибо] на том основании, что какой-то великий доктор или философ утверждал, что нужно и пьяным напиться раз в месяц.

[Ты не должен сердиться, если я иногда], что говорить об этом бесполезно, что выражаюсь я легко [я] правда, но ведь не очень придерживаюсь форм и обрядов».

Выходит, оскорбляло её ещё и то, что Достоевский прибегал к ней как к прописанной доктором пилюле от любовного недуга. Стихийным бедствием, ураганом проходил по её душе и телу. Эти отношения приобретали размеренность и математическую логику. «Для здоровья можно и пьяным напиваться хоть раз в месяц». Сусловой это было унизительно сознавать. Любовь убивалась методически. Великий человековед, странным образом, не чуял того. Вот и сообразила она, значит, мстить ему ненавистью и пыткой недоступности, самой жестокой, на которую способна женщина, которую любят. От этого ведь и с ума сходят.

Однажды, много спустя, произошёл случай опять почти мистический. То ли сама Аполлинария, то ли её призрак пришёл к Достоевскому, когда он был давно уже и вполне счастлив со своею второй и единственно настоящей женой. Он не только не смог вспомнить её, бывшую свою возлюбленную, но ему даже показалось, что её никогда не было. Ни в душе его, ни на белом свете вообще. Этот странный случай описала опять его дочь: «…Много лет спустя, когда учащаяся молодёжь стала лучше относиться к Достоевскому, эта благосклонность студенчества имела следствием своеобразное и, однако, логически необходимое происшествие. Моей матери не было дома, когда однажды горничная доложила отцу, что его хочет видеть незнакомая дама, не называющая своего имени. Достоевский привык принимать у себя незнакомых людей, являвшихся к нему с исповедями; он приказал горничной ввести посетительницу в его кабинет. Вошла дама в чёрном под густой вуалью и, молча, уселась против моего отца. Достоевский изумлённо взглянул на неё:

– Чему я обязан честью видеть вас у себя? – спросил он.

Вместо ответа незнакомка откинула вуаль и трагически посмотрела на него. Отец нахмурился – он не любил дешёвых трагедий.

– Не будете ли добры назвать себя, сударыня? – сухо сказал он.

– Как, вы не узнаёте меня? – пробормотала посетительница с видом оскорблённой королевы.

– Право, не узнаю. Почему вы не говорите, кто вы?

– Он не узнаёт меня! – театрально вздохнула дама в чёрном.

Отец потерял терпение.

– К чему эта таинственность! – сердито вскричал он. – Пожалуйста, объясните, зачем вы пришли! Я очень занят и не могу понапрасну терять время.

Незнакомка встала, опустила вуаль и покинула комнату. Достоевский в недоумении следовал за нею. Она распахнула дверь и сбежала вниз по лестнице. Отец в раздумье стоял в передней. Понемногу в памяти его всплывало далёкое воспоминание. Где это он видел когда-то эту трагическую мину? Где слышал этот мелодраматический голос? – “Господи! – воскликнул он вдруг, – Да ведь это она, это Полина”.

Тут вернулась домой моя мать. Совершенно растерянный, рассказал ей Достоевский о посещении его давнишней возлюбленной.

– Что я наделал! – повторял он. – Я смертельно оскорбил её. Она так горда! Она никогда не простит мне, что я её не узнал; она отомстит. Полина знает, как я люблю моих детей; эта безумная способна убить их. Ради Бога, не отпускай их из дому!

– Но как это ты не узнал её? – спросила мать: – разве она так изменилась?

– Совсем нет… Теперь, одумавшись, я вижу, – что, наоборот, она очень мало изменилась… Но, видишь ли, Полина совершенно исчезла из моей памяти, точно никогда в ней не бывала».

Такова последняя точка в её истории с Достоевским. Мне она кажется замечательной. Всё так и должно было статься. Фантом полностью переселился в литературу и перестал существовать. Некоторые историки литературы считают, однако, что весь этот эпизод для чего-то выдуман дочкой Достоевского. Для чего бы? Достоевсковедам, якобы, виднее. Не может быть, говорят они, чтобы у Достоевского была такая слабая и короткая память. Но зато они верят в то, что, когда однажды при нём завели речь о Свидригайлове, он с неподдельным интересом спросил: «А кто это такой, этот Свидригайлов?».

Аполлинария в жизни оказалась таким цветком, который не дал плодов. И это удивительным образом совпало с призванием необычайного ботаника, поставившего своей задачей собрать единственный в своём роде гербарий человеческих пустоцветов. В этом бесценном гербарии она самый удивительный экземпляр.

А, впрочем, можно сказать и так. Случилось одно из тех чудных мгновений, которые, к сожалению, так редки в рутинном течении времени. Может потому так пасмурна жизнь. Как бы там ни было, а Аполлинария Суслова совершила подвиг, заставив чужой гений проявиться в полной мере. Выразить себя в абсолютном напряжении. Разбирать, годные ли средства она при этом употребила, дело второе и ненужное, коли получилось главное. За это не судят. И ещё о Достоевском: то, что описано мной тут, произойди это в жизни рутинного человека, так и осталось бы примером клубнички, непристойности и пошлости, каких нами, заурядными людьми, нагромождено уже без счёта. Но то, что могло так и остаться интрижкой, приключением не совсем чистого свойства, годным разве для того, чтобы стать содержанием жёлтой печатной странички, обернулось вдруг подвигом творчества. Начинал я всё это, желая всмотреться в теневую сторону Достоевского, а пока дошёл до конца, оно уже и светать стало. Так что в награду ей, расчётливой и несчастной Аполлинарии Сусловой, на века останутся те строки, которые оставил Достоевский в своих романах, вспоминая счастье и муку своей нелепой любви. Осталась она не только пленительным призраком, но и обаятельным украшением общей истории нашей культуры. Не знаю, может в том тоже есть везение – прожить несуразную жизнь, чтобы после смерти стать волнующей загадкой.

Вечный свет: Плачет надежда пустыми слезами

…Достоевский, как, впрочем, и исключительно почитаемый им Пушкин, не был гением житейских обстоятельств, но надо помнить, что даже оскорблённый и униженный этими обстоятельствами, запутавшийся в рутине нестоящих дел, он продолжал оставаться несгибаемым гением духа. Его неумение жить говорит только о том, что руководила им единственная и высшая сосредоточенность, напряжённое внимание художника. И все эти житейские неудачи только подчёркивают его обаяние творца.

Первые критики Достоевского, в большинстве воспринимали его экзотическим объектом для сомнительного своего остроумия. Улюлюкали при выходе каждого романа. Откровенно рядили в сумасшедшие.

В истории литературы есть разные курьёзы. Один такой. Известная Софья Андреевна Толстая с некоторых пор стала подозревать неладное в умственном состоянии своего великого мужа. «Лёвочку никто не знает, знаю только я – он больной и ненормальный человек». И далее: «Если счастливый человек вдруг увидит в жизни, как Лёвочка, только всё ужасное, а на хорошее закрыл глаза, то это от нездоровья… Тебе полечиться надо», – прямо обращалась она к нему. Она однажды даже повезла его в Тулу, к тамошним светилам соответствующего медицинского направления. Об этом есть вполне обстоятельная запись в знаменитом по откровенности дневнике Льва Николаевича. Местные врачи бесстрастно констатировали в его состоянии конкретные и подозрительные симптомы. Суждения, однако, оказались двоякими. «Сегодня меня возили свидетельствоваться в губернское правление, и мнения разделились. Они спорили и решили, что я не сумасшедший… Они признали меня подверженным эффектам и ещё что-то такое, но в здоровом уме. Они признали, но я-то знаю, что я сумасшедший».

Никаких подобных профессиональных свидетельств нет о Достоевском. Те, кто дразнили его юродивым, возможно, сами того не подозревая, попадали, отчасти, пальцем в небеса. Дело в том, что в старой Руси Ивана Грозного, к примеру, юродивый вовсе не считался сумасшедшим, а не менее, как посредником между небом и верующим в небесную благодать православным народом, уполномоченным самого Господа Бога. Такая должность Достоевскому вполне могла подходить.

Есенин тоже, порой, удивлялся некоторым собственным состояниям. Ему непонятно было, откуда берутся у него эти необычайные слова и образы. И тогда называл себя простой «божьей дудкой», с помощью которой Господь выпевает земному народу свои небесные песни. Другими словами, Есенин возлагал на себя полномочия юродивого в изначальном понимании этого слова.

Такой «божьей дудкой» для воплощения небесного эпоса земными словами, несомненно, был и Достоевский. С таким убеждением, во всяком случае, мне удобнее воспринимать запечатлённые им глыбы сознания. Непривычный стиль его романов и объясняется отчасти тем, что они изложены не обычным же и порядком. Они не записаны, как это было и есть с большинством литературы. Они как бы напеты, положены на бумагу с голоса. Достоевский, как уже знаем мы, впервые в истории творчества, начиная с повести «Игрок», диктовал свои шедевры стенографу. Таким образом укорачивается путь слова от плавильной печи воображения к бумаге, и слово укладывалось в остов будущей книги ещё горячим и живым.

Загадка Сведенборга до сей поры не разгадана. Его путешествие в потустороннем мире, между тем, стало если не фактом истории, то фактом культуры. Подобное же путешествие совершил и Фёдор Достоевский. Путешествие в тёмную сторону сознания, которое вот-вот должно было обернуться реальным бытом России. Всё то, что относят к недостаткам в творчестве Достоевского, в «Бесах» проявилось в самом явном, неприкрытом, бросающемся в глаза виде. Вернувшись из своего потустороннего путешествия, он, сбивчиво, порой многословно, не слишком последовательно, нагромождая жуткие картины увиденного одну на другую, пытается передать тот ужас самовидца, который знает пока только он один. И который обязан скорее, по свежим следам и памяти, передать другим. Он один пока знает истину, которая может спасти. Грядут новые люди, свободные от привычной морали. Морально для них то, что целесообразно. Эти люди страшнее Раскольникова, который сам себя казнит за то, что переступил, преступил. У тех же людей нет нравственности, значит, нет и преступления. Им не за что казнить себя. Это бесы, у которых вместо души пустое место. Это уроды от рождения. У них нет того органа, который отвечает за совесть и мораль. Это много страшнее Раскольникова, которому совесть дозволяет переступить, но не освобождает от нравственного собственного суда. У новых людей нет привычных человеческих качеств. Есть жестокая цель, которая освобождает от всего, что мешает достижению этой цели. Они не умеют созидать. Они не умеют продолжать, они будут строить наново и потому им нужно сначала разрушить всё до основания, убить, а затем… Он видел этих людей. Он должен предупредить. И все недостатки его рассказа искупаются жутью вдохновения, блеском образов. Он умеет главное – внушить современникам собственный страх. Он единственный знает, что грядёт. Он захлёбывается словами, он сбивается на крик, он ужас свой пытается изобразить в лицах, одно кошмарнее другого. В таком рассказе не нужна стройность, никакая отточенность и профессиональная проработка не дадут того эффекта, когда ужас как откровение, надо передать непосредственно из души в душу. Я так думаю, что это и есть стиль пророка. Если бы у библейских Илии, Еноха и Иисуса Навина была возможность записывать лично свои видения, они, вероятно, выбрали бы стиль Достоевского.

И, конечно, весь роман «Бесы» – это предупреждение о походе Ленина и его гвардии. Его томление от предчувствия подступающей беды. Когда человек кричит о пожаре в собственном доме, ему не надо владеть актёрским ремеслом, чтобы казаться убедительным. Академическими приёмами, какими в совершенстве владели Тургенев или Гончаров, не передашь состояние обморочного ужаса, в котором пребывает душа пророка. Это не стиль – это стихия. Стилем это не передать. Нужно попытаться передать увиденное живьём. По возможности.

Однажды Достоевский так пояснил свой творческий метод: «Ты понимаешь, что такое переход в музыке. Точно так и тут. В первых главах, по-видимому, болтовня, но вдруг эта болтовня в последних главах разрешается неожиданной катастрофой». Это он написал о своих «Записках из подполья». «Болтовнёй» написанное Достоевским даже «в первых главах» этой повести, стеснялись назвать и самые насмешливые из его противников. А сам он как-то вот не испугался.

Эта болтовня теперь множество раз перечитана, осмыслена до последнего слова. Пробую прочитать эту болтовню снова, отдалившись, сколь можно, от обаяния великого имени, и слов, намеренно расположенных в беспощадной простоте начального хаоса. Этот хаос, как известно, когда-то предшествовал божьему порядку. Объём этой обозначенной автором «болтовни», в академическом издании около пятидесяти страничек. Вот попробую я, хотя бы наскоро, пробежать их, и потом, не переводя дыхания, прислушаюсь к себе. Каков будет результат, как в беге, например, на стометровку? Самый замечательный момент в беге тот, что стометровка то всегда одна и та же, а результат у сотни бегущих у каждого свой. В понимании текстов этот момент вполне сохраняется.

И вот присматриваюсь к своему результату. Попробую сказать. В одном месте Достоевский с весёлою и мудрой усмешкой обращается к лучшим благонамеренным умам, провозгласившим, как кажется, бесспорные и непробиваемые истины. Человек должен быть счастлив, сыт, чист наружно и внутри, безмятежен, у него должны быть в наличии такие, например, козыри демократии как свобода, равенство, благоденствие. Да кто же не мечтал об этом? А дальше? Это Достоевский спрашивает. Вот построили вы этот рай земной. Железной рукой затащили человека туда. Да не станет ли он через неделю биться головой о стены, отгородившие его от прежней неразумной, тяжёлой и гадкой жизни? Я слышал, что Сократ с оружием в руках сражался против посулов демократии. Теперь, хлебнувши всех этих благ демократии, я его хорошо понимаю… Скучно человеку, продолжает Достоевский, станет в раю, где даже мелкую пакость совершить невозможно. «Плюнуть, например, с дирижабля на голову ближнему», уточнит потом озорник Зощенко.

Что можно вынести из подобной «болтовни»? Вполне катастрофический вывод, что никакие благие придумки человечеству не нужны, особенно – человеку русскому. У него, у каждого в этом народе, своя правда. Живёт он без оглядки на чужую мудрость. Поэтому и одинок во вселенной. И, если бы ему не мешали в его вселенском одиночестве, то лучшей доли и не надо. Достоевского всегда трудно понять – серьёзно он говорит, или с усмешкой. И героев его не уловить в том. Но тут, как говорит теперь молодёжь, отученная от Достоевского, вся фишка и есть. Наслушались мы серьёзного. Злобнее и смешнее которого не бывает…

Издавна люди ищут законы, которые управляют природой. Есть тут большие успехи. Особенно острые и проникновенные умы догадались о всеобщих законах, действующих на всём пространстве доступного для понимания материального мира. Подкинув камень, мы можем точно предугадать, как он будет вести себя в соответствии с теми законами. Для человека же таких расчётов не существует. Есть в человеке такая штучка, которую Достоевский определил в этой своей «болтовне», как «самостоятельное хотение». После того, как я прочитал «Записки из подполья», я не могу, например, смеяться над такой вот, безусловно ироничной бездонной фразой Кузьмы Пруткова: «Хочешь быть счастливым, будь им». Свободная воля человека действует мимо привычной выдуманной логики. Захочет человек быть счастливым, может быть и станет счастливым. Захочет страдать, и это ему не запретишь. Нельзя человеку желать горя, но и счастья ему не желайте с убийственной настойчивостью. «И с чего это взяли все эти мудрецы, что человеку надо какого-то нормального, какого-то добродетельного хотения? Человеку надо – одного только самостоятельного хотения, чего бы эта самостоятельность ни стоила и к чему бы ни привела». И главное – как вы можете вести куда-нибудь человечество, если не знаете точно, что ему нужно. Большой это грех, распоряжаться человеческими судьбами, не выходя из рамок собственной ограниченности. Не потому ли досужие придумки о счастье обошлись человечеству такой большой кровью и бедой.

Вот первый великий и всеобщий закон Достоевского о человеке: «Своё собственное, вольное и свободное хотенье, свой собственный, хотя бы и самый дикий каприз, своя фантазия, раздражённая хотя бы даже до сумасшествия, – вот это-то всё и есть та самая, пропущенная, самая выгодная выгода, которая ни под какую классификацию не подходит и от которой все системы и теории постоянно разлетаются к чёрту». Вот таков первый всемирный закон тяготения человека к воле творить собственную судьбу и самому распоряжаться ею. По собственному хотению и разумению. Может все эти социальные теории, вся социальная практика ни к чему пока не привели только потому, что этот всемирный закон Достоевского никак не учитывался в них?

В романах Достоевского человек так и поступает. Поступки героев часто кажутся немотивированными. Фантазия автора тут только в том, чтобы придумать хотение…

Пятьдесят этих страниц, написаны без интеллектуального надрыва, и будто бы не в полную силу, с обманной лёгкостью, чтобы не отпугнуть читателя, собравшегося прочитать очередную повестушку о похождениях неприкаянного русского человека, добровольно опустившегося на самое дно человеческой жизни. Что-то вроде продолжения «Петербургских тайн» Крестовского, приспособившего сюжеты Эжена Сю к питерскому сумраку. Но в них-то, может быть, и есть самая главная достоевщина. Его самые глубокие мысли.

Талант читателя зачастую бывает не меньшим, чем талант писателя. Надо только уметь читать и думать над строкой. Кафка внимательно читал именно эти «Записки из подполья». Из двух строк этих записок родилась у него самая знаменитая новелла «Превращение». Весь нынешний экзистенциализм вышел из «подполья» Достоевского. Так утверждали сами его верховные носители.

Немало для простой болтовни. Его герои часто говорят с видом «какого-то подмигивающего весёлого плутовства». Так говорят они в момент высокого подъёма, чтобы не казаться слишком высокопарными и неестественными. Он и сам был черезвычайно застенчив, и часто сбивался на этот тон, пока идея не захватывала его до конца. Так он, похоже, и писал, пока не забывал, что занимается литературой, и начинал чувствовать себя божьей дудкой.

Зимнее московское утро за моим окном можно определить только по двум признакам. Трудолюбивый выходит таджик скрести заскорузлый асфальт. Бесконечный этот унылый звук предвещает серый московский рассвет, который нисколько не лучше того питерского, в какой выходил Раскольников с топором под полою. Только роскошных процентщиков теперь на бедной Руси столько, что топор под полою, давно, ещё с семнадцатого года ушедшего века, стал смешным. Каждое третье шикарное здание в центре Москвы теперь приспособлено под банк. Рядом со мною, в ста метрах, это заведение называется «Банк сосьете женераль восток». Мне без перевода ясно, что исчерпывающим словом тут является «сосьёте». Они сосут из вас, а вы «сосьете» у них. Смешная старуха-процентщица обернулась теперь непобедимой беспощадной армией, взявшей Отечество в бессрочный беспросветный хазарский полон. Топором махать поздно. Топором нынешнюю старуху-процентщицу в шикарном блескучем броневике, исполненном на заказ какой-нибудь знаменитейшей европейской или японской автомобильной фирмой, не возьмёшь. Другие средства нужны. История тут подсказывает мне угрюмую аналогию. И тут опять надо говорить о жестокой его, Достоевского, способности проникать в будущее. Он страшный любимец времени, которое по странной прихоти материализует его затейливые фантазии в непомерных масштабах. И вот литературная придумка, сделанная даже таким мрачным мастером, как Достоевский, оказалась забавной игрушкой, в сравнении с тем, во что способна бывает обратиться жизнь. На улицах Мюнхена появился однажды другой Раскольников. Неудавшийся студент Венской художественной академии. Вместо топора под полою этот вовсе не бездарный художник вынашивал в складках сумеречной души идею о партии, которая первым делом освободила бы от «процентного рабства» смертельно униженный историческими обстоятельствами немецкий народ. Имя этого нового живого воплощения литературного образа было Адольф Гитлер. Из его биографии, которую любовно и тщательно изложил он в жуткой и поучительной книге «Main Kampf» и следует, что первым толчком к созданию партии топора стало засилие банков в нищей и обездоленной стране, то самое «процентное рабство». Раскольников называл ростовщический произвол похоже – «заеданием чужой жизни». Говорят, что Гитлер пришёл к Достоевскому через посредство Ницше. Так ли? Сам Гитлер говорил, что большее впечатление на него всегда производил Шопенгауэр. Я, конечно, не могу доподлинно утверждать, что мысль о создании убийственного идеологического топора, способного разом покончить с непомерно жиреющей на народной беде громадной немецкой старухи-процентщицы была непременно подсказана Гитлеру Достоевским. Ни в каком разе. Я в этом нисколько не уверен. Но прочитать «Преступление и наказание» и сходные своим размышления Раскольникова о «процентном рабстве», о превосходстве и правах избранных личностей юный страстный книгочей Адольф Гитлер уже мог. Первый перевод этого романа на немецкий язык вышел в 1882 году, за семь лет перед тем, как ему (Адольфу) родиться. Косвенное свидетельство о почтительном отношении зрелого Гитлера к Достоевскому есть в словах того же правнука его Дмитрия Достоевского. Когда оккупанты захватили Симферополь, там жила его бабушка, Екатерина Петровна, её муж, сын писателя, Фёдор Фёдорович, уже давно умер, сын Андрей проживал в Ленинграде и в это время находился на фронте. Несмотря на это, немцы при расквартировании повесили на её дверях табличку на немецком: «Здесь живёт невестка Достоевского, квартиру не занимать».

Между прочим, в верхах Третьего Рейха были свои Настасьи Филипповны, по характеру и поступкам более масштабные опять же – Ева Браун, например, и Магда Геббельс.

Хочу оговориться, что ни в каком разе не хочу я поднять Гитлера до уровня Достоевского, или, наоборот, унизить Достоевского. Мне просто нужно было поглядеть на бесчинства сегодняшнего дня сквозь призму (прошу прощения за столь потёртое от употребления слово) истории. История же имеет свойство повторяться. Опять банальность, но банальности обязательно таят неизбывный начальный страшный чаще всего смысл и этим ценны. Смысл этой банальности в том, что схожие обстоятельства обязательно вызовут похожие последствия. Непомерное процентное рабство в России, помноженное на гомерическое воровство народной казны, питающей бесчисленные банки, поэтому, заряжено вполне предсказуемой жутью. Как и многое другое. Униженный народ, призывая Христа, не побрезгует призвать и чудовище, лишь бы оно помогло избавиться от сущей невыносимой беды. И эти ожидания иногда материализуются из чаяний убиваемого народа. Избави, Господи! Не издевайтесь, неразумные, над народом. Чтите мать Историю. Читайте Достоевского, наконец.

Достоевский, как видим, единственный писатель, который вполне убедительно доказал своим творчеством, что призраки сознания бывают смертельно опасными. Может быть это и хорошо, что Достоевский умер, не угадав нечто такое, что могло бы, по роковой предрасположенности его прозрений к воплощению в стократном масштабе, обернуться концом света.

…Когда-нибудь русский народ, если у него, конечно, ещё останется хоть какая-то нравственная сила, хоть какая-то воля продолжить свою историю обязательно предъявит счёт своей литературе.

Как это будет?

Во-первых, он прислушается и поглядит, что осталось в памяти и в душе. О большинстве славных поныне имён и сказать будет нечего, коль скоро их не обнаружится в наличной памяти. С этими и решать нечего. А вот к тем посмертным счастливцам, кто остался – к тем и будет предъявлен тот запоздалый и справедливый счёт.

Русские литераторы, каждый по-своему, тайно или откровенно, с умыслом или ошибаясь, по глупости или корыстно отдали дань служения бесам. Каждый из них, тайно или явно, осознанно или беспечно изводил собственное Отечество. ЭтоРозанов, что ли сказал, что после Гоголя можно сказать определённо, что великая русская литература погубила Россию. Это потому, что желание попасть в струю общего мнения, шагнуть в ногу с прогрессом, а то и простое желание сытно покушать и выпить водки, мутило здравый рассудок и оглушало совесть русского писателя. С некоторых пор стало признаком хорошего тона всячески порочить русский народ. Пропуск в великие писатели выдавался только тем, кто был усерден в этом. За это хорошо платили, и редкий писатель не бросал каменьев в собственный народ, в надежде, что они обратятся в хлебы, да ещё и маслом намазанные, икоркой чёрной сдобренные. Эта жалкая традиция особо популярна теперь. Другие народы получили совершенно превратные представление о русском народе из русской же литературы. Иван Солоневич, глубоко исследовавший это явление, сделал вполне логическое заявление, что Гитлер только потому и был уверен в скорой победе над Россией, что имел о её народе слишком литературные представления. В самом деле, можно ли представить себе нечто более несообразное, чем, например, Акакий Акакиевич Башмачкин, ползущий с гранатой в руке под вражеский танк. Впрочем, это не простая и долгая история, которую в двух словах не исчерпать. И, возможно, из всех великих писателей только Достоевский никогда не пытался торговать душой. Обаянию бесов, вселившихся в свиное стадо новой интеллигенции, поддались все. И только Достоевский, да ещё Лесков ясно отличали бесовское наваждение от святого духа. К тому времени полную силу приобрела такая дьявольская штука как общественное мнение. Впрочем, оно существовало давно. Если бы кто написал историю общественного мнения, это было бы любопытнейшее чтение. Оказалось бы, что первой его великой жертвой был сам Иисус Христос. Это общественное мнение управлялось уже тогда, когда глупая толпа первый раз крикнула: «Распни его!». С тех же пор, как появились печатный станок и газета, общественное мнение поработило мир. Достаточно было Лескову, например, дать понять, что подлинное творчество не может иметь с политикой и разного рода прогрессивными движениями ничего общего, как он был немедленно объявлен этим общественным мнением «вне закона» в литературе и вообще в духовном пространстве. На него обрушились самые влиятельные газеты. Ни один из ничтожнейших репортеров не упустил случая поизгаляться над ним. Рукописи Лескова демонстративно возвращались ему из издательств не прочитанными. Несколько романов, изданных за свой счёт, встречены были враждебным молчанием…

Если бы не Георг Брандес и несколько других известных датских и немецких литераторов, объявивших Лескова по значению в литературе выше Достоевского, мы бы, вероятно, и до сей поры не знали подлинной цены этого великого писателя.

Многие ли могли выдержать подобную атмосферу? В этом смысле Достоевский остаётся неподсуден.

И вот пришла смерть. Последние мгновения его описаны женой, Анной Достоевской: «…Проснулась я около семи утра и увидела, что муж смотрит в мою сторону.

– Ну, как ты себя чувствуешь, дорогой мой? – спросила я, наклонившись к нему.

– Знаешь, Аня, – сказал Фёдор Михайлович полушепотом, – я уже часа три как не сплю и всё думаю, и только теперь сознал ясно, что я сегодня умру.

– Голубчик мой, зачем ты это думаешь? – говорила я в страшном беспокойстве, – ведь тебе теперь лучше, кровь больше не идёт, очевидно, образовалась «пробка», как говорил доктор. Ради бога, не мучай себя сомнениями, ты будешь ещё жить, уверяю тебя!

– Нет, я знаю, я должен сегодня умереть. Зажги свечу, Аня, и дай мне Евангелие!

Это Евангелие было подарено Фёдору Михайловичу в Тобольске (когда он ехал на каторгу) жёнами декабристов (П.Е. Анненковой, её дочерью Ольгой Ивановной, Н. Д. Муравьёвой-Апостол, Фон-Визиной). Они упросили смотрителя острога позволить им видеться с приехавшими политическими преступниками, пробыли с ними час и «благословили их в новый путь, перекрестили и каждого оделили Евангелием – единственная книга, позволенная в остроге».

Фёдор Михайлович не расставался с этою святою книгою во все четыре года пребывания в каторжных работах. Впоследствии она всегда лежала у мужа на виду на его письменном столе, и он часто, задумав или сомневаясь в чём-либо, открывал наудачу это Евангелие и прочитывал то, что стояло на первой странице (левой от читавшего). И теперь Фёдор Михайлович пожелал проверить свои сомнения по Евангелию. Он сам открыл святую книгу и просил прочесть.

Открылось Евангелие от Матфея. Гл. III, ст. IV: “Иоанн же удерживал его и говорил: мне надобно креститься от тебя, и ты ли приходишь ко мне? Но Иисус сказал ему в ответ: не удерживай, ибо так надлежит нам исполнить великую правду”.

– Ты слышишь – “не удерживай” – значит, я умру, – сказал муж и закрыл книгу.

Я не могла удержаться от слёз. Фёдор Михайлович стал меня утешать, говорил мне милые ласковые слова, благодарил за счастливую жизнь, которую он прожил со мной. Поручал мне детей, говорил, что верит мне и надеется, что я буду их всегда любить и беречь. Затем сказал мне слова, которые редкий из мужей мог бы сказать своей жене после четырнадцати лет брачной жизни:

– Помни, Аня, я тебя всегда горячо любил и не изменял тебе никогда, даже мысленно!».

Как дико, наверное, прозвучит теперь его завещание России, если произнести его с какой-нибудь высокой межнациональной трибуны, и как больно, что мы дошли до того, что эти слова уже к нам, кажется, неприложимы. «Да, назначение русского человека есть, бесспорно, всеевропейское и всемирное. Стать настоящим русским, стать вполне русским… значит только стать братом всех людей, всечеловеком… Это значит: внести примирение в европейские противоречия, указать исход европейской тоске в своей русской душе, всечеловеческой и всесоединяющей… и, в конце концов, может быть, изречь окончательное слово великой общей гармонии, братского окончательного согласия всех племён по Христову Евангельскому закону».

Народ, позволивший сделать с собой то, что делали с ним в двадцатом веке, позволяющий делать то, что делают теперь, уже давно недостоин этих чаяний. И это отношу я к величайшей посмертной трагедии Достоевского. К последней трагедии русского народа, оказавшегося недостойным своего пророка и неустанного духовного защитника перед Богом и людьми.

Вот слышу я и второй признак глухого московского утра. Детей повели в уцелевший ещё детский садик мимо безобразного лика хрущёвской панельной двенадцатиэтажки, в которой я живу. Я слышу это, потому что не проснувшиеся до конца дети ревут благим матом. Ревёт завтрашняя Россия каждое утро под моими окнами. Будто чувствует, что вступает она в то будущее, где ждут её жестокие тайны, неразрешимые проблемы и суровые наставники, первым из которых остаётся Фёдор Достоевский… Плачет пустыми слезами неразумная надежда…

Лев Толстой

Теневая сторона: Избранные грехопадения

Горький однажды записал часть разговора между Толстым и Чеховым, который происходил где-то в Ялте:

– Вы сильно распутничали в юности? – спросил Толстой.

Чехов смятенно ухмыльнулся и, подёргивая бородку, сказал что-то невнятное, а Лев Николаевич, глядя в море, признался:

– В молодости я был неутомимый ё..рь.

Он произнёс это сокрушённо, употребив в конце фразы солёное мужицкое слово…

Этот разговор для Толстого не был случайным. Та молодость, которую охарактеризовал он столь неизящным и вполне определённым словцом, мучила его несбывшимся, тайная и значительная мечта его ушла безвозвратно с этой молодостью. Молодость свою он считал не просто беспутной, но пустой и бесплодной. И вот по какой причине.

У великого писателя Толстого не было великой любви. И вообще, если внимательно присмотреться к его жизни, любви в ней не было даже рядовой, заурядной. Он каким-то образом упустил в своей молодости все возможности для того. О причине столь великого бедствия мы и попытаемся тут рассказать.

Был у него необычайно длинный ряд увлечений, была отчаянная, величайшая борьба с вожделением и похотью, в которой он постоянно терпел поражение, но подлинной страсти, сводящей с ума, добавляющей божественную искру в привычку жить, у него не было. Это, вне всякого сомнения, отразилось и на творчестве его. Описания любви у него – это лишь глубокие догадки, какой она должна быть, гениальная болтовня философа-теоретика, в которой нет откровений и живого опыта мужчины, испытавшего всю светлую печаль, трагическую мудрость грозного и прекрасного чувства.

Как это объяснить?

Чужая душа – потёмки. Это известно. Особенно столь непостижимая душа, как душа Льва Толстого.

К счастью, он сам оставил о своей душе почти ежедневные свидетельства. Свидетельства потрясающей смелости и откровенности. Другого человека, так обнажившего свою душу перед другими, больше нет. В этом тоже есть своя загадка. В смелости его дневников, например, есть особое достоинство, и оно, это достоинство, по большому счёту ещё не оценено.

И вот что следует из этих дневников.

Вся трагедия души Льва Толстого, может быть в том и состоит, что борьба с нечистым велась им настолько решительно, что всякий раз ставила под подозрение и чистое. Первая прививка против житейской грязи оказалась настолько сильной, что всякий раз убивала живое, кристальное чувство. Самое первое грехопадение переживал он с необычайной болью, рана от того не зажила и в старости. Намёк на то есть в «Записках маркера»:

«Приехали часу в первом… И все Нехлюдова поздравляют, смеются… А он красный сидит, улыбается только… Приходят потом в биллиардную, веселы все, а Нехлюдов на себя не похож: глаза посоловели, губами водит, икает и всё уж слова не может сказать хорошенько… Подошёл он к биллиарду, облокотился, да и говорит:

– Вам… смешно, а мне грустно. Зачем… я это сделал; и тебе… князь, и себе в жизни этого не прощу. – Да как зальётся, заплачет».

Такое впечатление на юного героя повествования, под которым легко угадать самого Толстого, произвело посещение публичного дома.

А вот пишет он последний свой роман:

«Когда писал он “Воскресенье”, – вспомнит М.А. Шмидт, – жена его, Софья Андреевна, резко напала на него за главу, в которой он описывал обольщение Катюши.

– Ты уже старик, – говорила она, – как тебе не стыдно писать такие гадости.

Лев Николаевич ничего ей не сказал, а когда она ушла, он, едва сдерживая рыдания, подступавшие ему к горлу, сказал:

– Вот она нападает на меня, а когда братья в первый раз привели в публичный дом, и я совершил этот акт, я потом стоял у кровати этой женщины и плакал!».

Однажды, в старости уже, Лев Толстой, опять вспоминая молодость, решил рассказать своему биографу Н. Бирюкову о грехах, которые не может забыть, и которым нет прощения:

«В молодости я вёл очень дурную жизнь, и два события этой жизни особенно… мучают меня… Эти события были: связь с крестьянской женщиной из нашей деревни, до моей женитьбы. На это есть намёк в моём рассказе “Дьявол”. Второе – это преступление, которое я совершил с горничной Гашей, жившей в доме моей тётки. Она была невинна, я её соблазнил, её прогнали, и она погибла…».

История горничной Гаши во всех подробностях описана в романе «Воскресенье». Первый великий грех свой искупил писатель великим же романом. Никто из пристально изучавших жизнь Толстого не догадался найти потом эту морально погибшую Гашу и поинтересоваться, приняла ли она покаяние столь необычайной силы, насколько утешила её сама мысль остаться героиней вечной книги. А, может, и не простила она?

Другая история не столь известна. Но она так же решительно повлияла на духовный склад великого писателя.

Сама история повести «Дьявол» столь же драматична, как и та, что легла в его основу. Написав вчерне повесть, Толстой спрятал её за обшивку кресла в своём кабинете, и там пролежала она целых двадцать лет. Потом она всё же как-то попала в руки жены. В тот же день у Софьи Андреевны состоялся тяжёлый разговор с мужем. Возбуждена она была до крайности:

«За завтраком Соня была ужасна. Оказывается, она читала “Дьявол” и в ней поднялись старые дрожжи, и мне было очень тяжело. Ушёл в сад… Потом в 4 часа она всё высказала, и я, слава Богу, смягчил её и сам расплакался…».

Толстому было восемьдесят два…

А пятьдесят два года назад произошло следующее. Он вернулся тогда в своё имение одним из героев Севастопольской кампании, известным уже писателем, полным новых замыслов. Почитаем дневник его молодости:


5 июня 1856 г.

…Вернулся, перечёл и кой что поправил в «Казаках» и шлялся в саду со смутной сладострастной надеждой поймать кого-нибудь в кусту. Ничто мне так не мешает работать, поэтому решился где бы то и, как бы то ни было, завести на эти два месяца любовницу…


8 июня…

…Шлялся по саду. Очень хорошенькая крестьянка, весьма приятной красоты. Я невыносимо гадок этим бессильным поползновением к пороку. Лучше бы самый порок…


15 июня…

…Приехал домой и послал к солдатке.


17 августа…

…Приводили бабу, у меня п. с. с. б. и н. в…


27 ноября 1856 г.

… Окончил «Помещичье утро»… шлялся со сладострастными целями, пьяная девка на Невском, в бане…


Это всё подступы к тому, что обернётся потом таинственной и неразгаданной повестью «Дьявол». Ему тридцать второй год. И записи в его дневнике приобретают вдруг исключительный накал. Появляется в нём строки об Аксинье Базыкиной, крестьянской женщине, сыгравшей в творческой судьбе, в нравственной биографии великого писателя роль исключительную. В этом не раз ещё будут разбираться те, кому интересны последние годы Толстого, последние метания его измученной души. Осмысление этого состояния оставило заметный след в истории его нравственного поиска. Некоторые из отображений этого поиска надо будет привести, поскольку короткие записи дневника не передают, конечно, всей силы его увлечения грешной соломенной вдовой Аксиньей:


13 мая 1858 г.

Чудный Троицын день. Вянущая черёмуха в корявых рабочих руках… Видел мельком Аксинью. Очень хороша. Все эти дни ждал тщетно. Нынче в большом старом саду, сноха, я дурак. Скотина. Красный загар шеи… Я влюблён, как никогда в жизни. Нет другой мысли. Мучаюсь. Завтра все силы…


Завтрашний день в «Дьяволе» описан так:

«…Целый день он был не свой. На другой день в двенадцать часов он пошёл к караулке. Данила-сводник стоял в дверях и молча значительно кивнул головой к лесу. Кровь прилила к сердцу его, он почувствовал это и пошёл к огороду. Никого. Подошёл к бане. Никого. Заглянул туда, вышел и вдруг услыхал треск сломленной ветки. Он оглянулся, она стояла в чаще за овражком. Он бросился туда через овраг. В овраге была крапива, которой он не заметил. Он острекался и, потеряв с носу пенсне, вбежал на противуположный бугор. В белой вышитой занавеске, красно-бурой паневе, красном ярком платке, с босыми ногами, свежая, твёрдая, красивая, она стояла и робко улыбалась

– Тут кругом тропочка, – обошли бы, – сказала она. – А мы давно. Голомя (одно из значений слова «голомя» – давно. – Е.Г.).

Он подошёл к ней и, оглядываясь, коснулся её.

Через четверть часа они разошлись, он нашёл пенсне и зашёл к Даниле и в ответ на вопрос его: «Довольны ль, барин?» – дал ему рубль и пошёл домой.

Он был доволен. Стыд был только сначала…».


16 июня…

…Имел Аксинью… Но она мне постыла.


9 мая 1859 г.

О Аксинье вспоминаю только с отвращением, о плечах.


26 мая 1859 г.

…Встал в 5, сам распорядился, и всё хорошо – весело. Её нигде нет – искал. Уже не чувство оленя, а мужа к жене. Странно, стараюсь возобновить бывшее чувство пресыщения и не могу. Равнодушие трудовое, непреодолимое – больше всего возбуждает это чувство…


Перед самой свадьбой, восемнадцатилетней невесте своей Соне Берс, он покажет дневник своих молодых грехов. Цель казалась вполне благородной – невеста должна знать всё о своём избраннике, каким бы жестоким это «всё» ни было. Ему надо было очистить себя от душевного мусора. Тридцатилетний мужчина как следует не рассчитал своего порыва. Удар был слишком силён.

Тут надо выписать из «Анны Карениной»:

«Левин не без внутренней борьбы передал ей свой дневник. Он знал, что между ним и ею не может и не должно быть тайн, и потому он решил, что так должно; но он не дал себе отчёта о том, как это может подействовать, он не перенёсся в неё. Только когда в этот вечер он приехал к ним перед театром, вошёл в её комнату и увидел заплаканное, несчастное от непоправимого, им произведённого горя жалкое и милое лицо, он понял ту пучину, которая отделяла его позорное прошедшее от её голубиной чистоты и ужаснулся тому, что он сделал…».

Опрометчивым шагом этим Толстой добился лишь того, что проснулась в Софье Андреевне лютая ревность, которая закончится, в конце концов, известным расколом семьи.

«…Читала начала его сочинений, и везде, где любовь, где женщины, мне гадко, тяжело, я бы всё, всё сожгла. Пусть нигде мне не напомнится его прошедшее. И не жаль мне было трудов его, потому что от ревности я делаюсь страшная эгоистка. Если б я могла и его убить, а потом создать нового, точно такого же, я и то сделала бы с удовольствием».

И вот он в том же «Дьяволе» пишет:

«…одно, что не то, что отравляло, но угрожало их счастью, была её ревность, которую она сдерживала, но от которой она часто страдала».

Через несколько месяцев после свадьбы Софья Андреевна увидит свою предполагаемую соперницу. Аксинья будет прислана в барский дом мыть полы.

«Мне кажется, я когда-нибудь хвачу себя от ревности, – вскипит опять молодая жена, – “Влюблён, как никогда”. И просто баба, толстая, белая, – ужасно. Я с таким удовольствием смотрела на кинжал, ружья. Один удар – легко. Пока нет ребёнка. И он тут, в нескольких шагах. Я просто как сумасшедшая. Ему кататься. Могу её сейчас же увидать. Так вот как он любил её. Хоть бы сжечь журнал его и всё его прошедшее».

Были ли основания для продолжающейся ревности? Скорее всего, да. В том же «Дьяволе» есть такое описание:

«Под Троицин день Лиза решила, что надо сделать хорошую очистку дома, которой не делали со святой, и позвала в помощь прислуге двух подённых баб, чтобы вымыть полы, окна, и выбить мебель и ковры, и надеть чехлы… Не успел он надавить на дверь, как она сама отворилась, и нос с носом он столкнулся с шедшей ему навстречу с ведром, подоткнутой, босоногой и с высоко засученными рукавами бабой. Он посторонился, чтобы пропустить бабу, она тоже посторонилась, поправляя верхом мокрой руки сбившийся платок.

– Иди, иди, я не пойду, коли вы… – начал было он и вдруг, узнав её, остановился.

Она, улыбаясь глазами, весело взглянула на него. И обдёрнув паневу, вышла из двери.

“Что за вздор?.. Что такое?.. Не может быть”, – хмурясь и отряхиваясь, как от мухи, говорил он себе, недовольный тем, что он заметил её. Он был недоволен тем, что заметил её, а вместе с тем не мог оторвать от её покачивающегося ловкой, сильной походкой босых ног тела, от её рук, плеч, красивых складок рубахи и красной паневы, высоко подоткнутой над её белыми икрами…».

Дальнейшие выборки из дневников его молодости сделаны не для того, чтобы унизить великую жизнь. Эти выписки нужны только для того, чтобы показать, против чего боролся, от чего страдал и хотел избавиться, бессильно восставал Толстой даже тогда, в молодости, когда жил всем этим. Всякий упрёк в смаковании слишком интимных подробностей, отвергаем мы по тем же мотивам, которые имел в виду сам Толстой. Ему не раз приходила мысль уничтожить эти дневники. Но всякий раз спасала их вполне трезвая мораль:

«…А, впрочем, пускай остаются мои дневники, как они есть, из них видно, по крайней мере, то, что, несмотря на всю пошлость и дрянность моей молодости, я всё-таки не был оставлен Богом и хоть под старость стал хоть немного понимать Его».


4 апреля 1952 г. На Кавказе.

…О срам! Ходил стучаться под окна Касатки. К счастью моему, она меня не пустила.


7 мая…

…Мне необходимо иметь женщину. Сладострастье не даёт мне ни минуты покоя.


15 мая 1853 г.

В эти семь дней ничего не делал. Был у Касатки – пил несмотря на то, что несколько раз хотел перестать… Хочу приняться и вступить опять в колею порядочной жизни – чтение, писание, порядок и воздержание. Из-за девок, которых не имею, и креста, которого не получу, живу здесь и убиваю лучшие года своей жизни. Глупо! Господи, дай мне счастья.


22 мая…

Два раза имел Касатку. Дурно. Я очень опустился…


29 мая…

Ходил к Касатке, хорошо, что она не пустила.


11 августа 1853 г.

…Горло болит. Но завтра буду писать. Касатка наградила меня каким-то Меркурием, чему я очень не рад.


14 августа…

…Болезнь стала рублей 8 – 15.


13 сентября 1853 г.

Утром была тоска страшная, после обеда ходил… поймал отвратительную девку. Потом пришла мысль «Записок маркера», удивительно хороша.


23 сентября…

Только два последние дня писал понемногу «Отрочество». Коли приняться, то можно кончить в неделю. Вчера был у девки Аксиньи, которая очень понравилась мне, отдал ей последние деньги и хочу взять её в станицу. Завтра поеду к ней и сделаю ей предложение.


26 сентября…

Ничего не делал, нынче написал только маленькую главу, шлялся мимо девок. Глупо!!!!


29 сентября 1853 г.

Утром написал главу «Отрочества» хорошо… Был у Аксиньи. Она хороша, но не так нравится мне, как прежде. Предлагал ей взять её. Она, кажется, согласится…


3 декабря 1852 г.

…Ранки заживают. Я уверен, что они были для того, чтобы я не искусился на Пакуньку. Благодарю тебя Боже, не остави меня.


19 апреля 1853 г.

…Посылал Ванюшку к Пакуньке без успеха.


27 апреля 1853 г.

Встал рано, писал мало и дурно спал после е…


18 апреля 1853 г.

После обеда был у Епишки и говорил с Саламанидой, груди у неё подурнели; однако она мне ещё очень нравится. Впрочем, всё юное сильно действует на меня: каждая женская голая нога, мне кажется, принадлежит красавице.


26 августа 1851 г.

…Целый день ничего не делал… Шлялся вечером по станице, девок смотрел. Пьяный Япишка вчера сказал, что с Саламанидой дело на лад идёт. Хотелось бы мне её взять и отчистить…


23 июня 1853 г.

…Девки сбили меня с толку.


26 июня 1853 г.

…Ходил несколько раз к Япишке, насчёт Саламаниды дело не подвигается вперёд, а Михайла уже намеревается, кажется подкарауливать.

Я решился во что бы то ни стало иметь её. Это насильственное воздержание, мне кажется, не даёт мне покоя и мешает занятиям, а греха мало, ибо он извиняется неестественным положением, в которое меня поставила судьба… После обеда ленился. Мог бы ежели не писать, то обдумать. – Девки мешают. Завтра утром обдумаю… После обеда искать доброе дело и писать…


27 июня…

…не ходил из-за дождя искать доброго дела, и непоследователен насчёт Саламаниды. Япишка, кажется, надует меня. Завтра… после обеда, что бы ни было, пойти искать доброе дело и о Саламаниде.


28 июня…

Япишки нет. После обеда ничего не делал…


29 июня…

…Натощак пишется лучше. После ужина ходил по всем девкам и везде неудачно. Завтра писать от утра до вечера и употребить все средства, чтобы иметь девку.


30 июня…

Встал рано, писал мало. Опять сомнения и лень… Завтра рано утром обе девки: сходить к Федосье и Саламаниде. Писать как обыкновенно назначено: до обеда «Отрочество», после обеда «Кавказского офицера».


2 июля 1853 г.

…Саламанида уехала совсем, а Федосья, в которую я как будто влюблён, не соглашается под предлогом, что я уезжаю… Завтра пересилить свой стыд и решительно действовать насчёт Федосьи… Писать «Отрочество» утро и вечер…


О Саламаниде в дневниках больше ни слова. Далее начинается история с Федосьей. Саламанида, как считают, это и есть та молодая казачка, с которой написана в повести «Казаки» замечательная Марьяна. Образ удивительный и как он не совпадает с тем, который очерчен в дневниках. Вот я и говорю, образ идеальной любви у Толстого всегда высосан из пальца, но как это всё-таки великолепно и похоже на то, что могло быть на самом деле. Как это лучше того, что бывает в жизни… И мы догадываемся, чего хотел Толстой в сумятице пропащих молодых своих лет.


3 июля…

Получил письмо от Николеньки и Управляющего. Зовут в Пятигорск. Кажется поеду, однако это решит Федосья, которая уехала в Кизляр. Завтра писать, писать и писать «Отрочество», которое начинает складываться хорошо.


4 июля…

…Завтра писать «Отрочество». Арслан Хан приехал и мы едем, кажется, на днях, – однако всё решит Федосья…


5 июля…

Встал поздно, писал хорошо, но мало… Завтра писать «Отрочество». Ничего не говорил с Федосьей, несмотря на представившиеся случаи. У неё рожа разбита…


6 июля…

…Завтра: писать «Отрочество» и решить во что бы то ни стало дело с Федосьей.


7 июля…

Утром писал, но дурно, невнимательно, и мыслей было много, но пустые. Всё-таки понемногу подвигался. После обеда ходил на охоту и пил очень много; но держал себя хорошо… Завтра писать и непременно решить дело с Федосьей. Я не еду в Пятигорск…


Восьмого июля про Федосью в дневнике ни слова. Видно, дело сделалось. Пятнадцатого июля Толстой уже в Пятигорске.


15 июля 1853 г.

…Вчера соблазнился на красавицу Цыганку; но Бог спас меня.


31 июля…

Ничего не делал, был на ярмарке, купил лошадь за 24 целковых в садном, спал, опять был на ярмарке, ходил по бульвару и водил девку в Ермоловские ванны. Похоже на то, что заболею. Завтра променять лошадь и ехать в Железноводск.

25 целковых за лошадь.

1, 30 – девка.

1 – извозчики.

0,70 – мелочи.


Что ж, даже из такого рискованного перечисления, должна всё-таки следовать какая-то мораль. Из того, что Толстой называл грехами молодости, из того, чем терзалась всю жизнь великая его душа, вышло, по крайней мере, три великолепных результата – роман «Воскресенье», повести «Дьявол» и «Казаки». О последней я думаю так, что напиши Толстой лишь её одну, и он только этим остался бы крупною величиной в русской литературе. И вот к чему я всё-таки склоняюсь – если бы из каждого нашего греха рождалось хотя бы по одной бессмертной вещи, будь то книга, фильм или живописное полотно – грехи, хоть и не так часто, а надо бы совершать…

Вечный полумрак: искушение нечистой силой

В феврале 1909 года со Львом Толстым произошёл случай, который в общей атмосфере тех дней показался ему исключительным и тревожным, исполненным тайного смысла. Из-под лопнувшей обшивки его рабочего кресла выпала рукопись его давнего рассказа. «Дьявол» было название рукописи. Она пролежала замурованной под обшивкой кресла двадцать лет.

Долгой жизни Толстого оставалось двадцать месяцев. Драма её к тому времени определилась окончательно. Семейное счастье не состоялось. Его искания никого, кроме кучки «толстовцев», к которым он уже давно относился подозрительно, не убеждали. Он болезненно реагировал на слово «фарисей», которым всё чащё определяли его частную жизнь. Но возразить на это не мог. Он знал, что жил не так, как уговаривал жить других. За ним оставалась громадная слава писателя, но она не удовлетворяла его. Он определил себе место создателя новой религии, но люди продолжали верить Христу.

Этот «Дьявол», столь неожиданно освободившийся из двадцатилетнего заточения, тоже был делом неоконченным, сомнительным, мучившим его всю жизнь. Как и всё, что должно было остаться после него, он требовал завершения.

Может быть именно потому, что всё остальное поправить уже было невозможно, Толстой с особым, старческим, когда уже ясно, что это точно – последнее дело в жизни, упорством стал вчитываться, переделывать и совершенствовать этот свой рассказ.

И тут стоит обратить внимание вот на какое странное обстоятельство. Впрочем, лучше сказать не странное, а необычное, значительное. Рассказ этот самый длинный в творчестве Толстого. Вернее, не длинный, а долгий. Сюжет его он держал в голове, обкатывал в мыслях, излагал на бумаге, переписывал его, откладывал, переписывал снова, дописывал – целых пятьдесят лет.

Из всего, что делал Толстой в последние месяцы жизни, именно работа над «Дьяволом» была самой упорной, потребовавшей последних усилий духа и непреклонного творчества.

Что можно объяснить этим упорством?

Последнее произведение писателя столь же не случайно для его души, как последнее слово, последнее движение тела.

Нет ли в нём ключика для объяснения некоторых важных событий этой жизни, повода для окончательных решений?..

Итак, 23 сентября 1862 года Лев Толстой женился на Сонечке Берс. Ему было тридцать четыре, ей – восемнадцать. За несколько дней до того он написал своей бабушке Александре Андреевне Толстой о своей невесте: «Для того, чтобы дать вам понятие о том, что она такое, надо бы писать томы; я счастлив, как не был с тех пор, как родился».

Но прежде ещё произошёл эпизод, который положил начало жестоким испытаниям в семейной жизни, так много обещавшей.

Много лет спустя в своей автобиографии Софья Андреевна Толстая напишет: «Приходил ежедневно Лев Николаевич и принёс мне раз свои дневники. Помню, как тяжело потрясло чтение этих дневников, которые он дал мне прочесть, от излишней добросовестности, до свадьбы. И напрасно: я очень плакала, заглянув в его прошлое».

Каждый, кто читал дневники холостого Толстого, легко себе представит, какое впечатление могли произвести они на восемнадцатилетнее воздушное создание. Свидетельства дневников потрясают подробностью и беспощадной откровенностью. Человека, так обнажившего себя и свою душу перед другими, больше нет. Ради чего это было сделано – большая загадка. В смелости такой есть особое значение, и оно, как я говорил, по достоинству ещё не оценено.

Дневники эти изданы, и теперь каждый их может прочесть, не особо загружая свою совесть теми соображениями, что личную жизнь подглядывать стыдно.

Выше я приводил те отрывки из них, которые могли произвести на Сонечку Берс, восторженную, стоящую на пороге счастья, которое обещает семейная жизнь, наиболее убийственное впечатление, и которые понадобятся для нашего дальнейшего повествования.

Запомним, что это 1859 год.

Через три года – свадьба. А за несколько дней до неё – передача дневников юной невесте. Ужасаться ей было от чего. Именно этот опрометчивый случай стал первым толчком, разбудившим ревность, настолько сильную, что вскоре приняла она все признаки болезни, неотступной и неизлечимой.

Эта ревность, в конце концов, превратит Софью Андреевну в жесточайшего духовного надзирателя, от которого надо будет прятать дневники за голенище, а рассказы, подобные «Дьяволу», за обшивку рабочего кресла.

Среди множества причин, из которых состоит то, что называют личной драмой Льва Толстого, это одна из наиболее очевидных.

Первые признаки начинающейся болезни зафиксированы Софьей Андреевной уже через две недели семейной жизни: «Он целует меня, а я думаю: “не в первый раз ему увлекаться”. И так оскорбительно, больно станет за своё чувство, которым он не довольствуется, а которое так мне дорого, потому что оно последнее и первое. Я тоже увлекалась, но воображением, а он – женщинами, живыми, хорошенькими, с чертами характера, лица и души, которые он любил, которыми он любовался, как и мной пока любуется…»

С этого-то времени и начинается, вначале не слишком приметное, обострение всех тех симптомов трагедии этих двух людей, которые растянутся на пятьдесят лет и закончатся на станции Астапово. Льва Толстого, того, который есть на самом деле, станут убивать с двух сторон. Софья Андреевна, упорным старанием сделать его обыкновенным, здравомыслящим семейным человеком, и сам он, трагическим неумением соединить языческую мощь своей натуры с собственными установлениями, идеальными, но, как оказалось, неисполнимыми.

Понятное дело, масштабы этой драмы не исчерпываются только этим.

И короткий рассказ «Дьявол», в котором предполагаем мы некоторые загадки и ответы, не исчерпывает темы. И всё же, всё же… Ведь те пятьдесят лет, в течение которых Толстой возвращался к нему, и тот последний год, когда он во что бы то ни стало решил его закончить, ведь говорят о чём-то.

О чём же?

Тут опять надо вернуться к самому началу. К тому времени, когда он со всей решительностью объявил борьбу этому самому «дьяволу».

Если кому-то его представление о дьяволе покажется несерьёзным – поясню.

После вполне определённого и достаточного опыта по этой части, похоть он стал считать самым тяжёлым преступлением против души, против нравственной чистоты. До такой степени, что в конце жизни стал считать идеальным полное воздержание от привычных отношений между полами. Его нисколько не смущало при этом, что, при строгом следовании этому завету, человечество перестало бы существовать. Он, видимо, не считал эту цену слишком великой для духовной и нравственной чистоты.

Его последний биограф Валентин Булгаков свидетельствует, например, что Толстой был исключительным противником телесных отношений, даже брачных. Всё это гнусно, нечисто и унижает человека. Однажды этот Булгаков подсмотрел и запомнил следующие строчки из его письма некой Петровской: «Ни в одном грехе я не чувствую себя столь гадким и виноватым, как в этом, и потому, вероятно, ошибочно или нет, но считаю этот грех против целомудрия одним из самых губительных для жизни…».

Полное и исключительное воздержание губительным для жизни он не считал.

Между тем, у него было четырнадцать детей, включая сюда, как минимум, одного тайного, побочного, каковых в наших деревнях называют капустничками.

Подобное несоответствие слова и дела вызывало недоумение, кривотолки распространялись. Они приобретали самые резкие формы.

Софья Андреевна выражалась наиболее откровенно, и я не знаю, что ей можно возразить.

«Лёвочку никто не знает, знаю только я – он больной и ненормальный человек».

И далее: «Если счастливый человек вдруг увидит в жизни, как Лёвочка, только всё ужасное, а на хорошее закрыл глаза, то это от нездоровья…».

«Тебе полечиться надо», – прямо обращалась она к нему.

И у него однажды прорвалось то же самое. Вот он размышляет о том, что весь мир живёт по своим законам. Весь мир вокруг него не чувствует никаких угрызений морального чувства, рожая и воспитывая детей, люди продолжают любить друг друга, в том числе и плотской любовью, и не испытывают при этом ужаса. И так будет до скончания веков. Но не может же так быть, чтобы весь мир был не прав и только он один прав. Весь мир не может быть сумасшедшим. Значит, сумасшедший – он.

Эта уверенность завела его так далеко, что он даже попробовал освидетельствоваться у специалистов. Или, может быть, Софья Андреевна настояла? Есть о том какие-то глухие упоминания в его дневниках: «Сегодня меня возили свидетельствоваться в губернское правление, и мнения разделились. Они спорили и решили, что я не сумасшедший… Они признали меня подверженным эффектам и ещё что-то такое, но в здоровом уме. Они признали, но я-то знаю, что я сумасшедший».

О сумасшествии этом надо думать так. Вот есть в глухом лесу жизни натоптанные торные тропы. Здравомыслящие люди, чтобы не сбиться с пути, ходят по ним. Но есть и такие, которым любопытно сойти с проторённого пути, заглянуть в заросли, в неведомую чащу, поглядеть, что за ней. Там, конечно, можно заблудиться. Но бывает и так, что заблудившиеся эти открывают новую дорогу. И масса здравых умом людей идут по ней, совсем уже не думая о том, что путь этот проложен был уклонившимся от того пути, который считался самым верным. Тогда бывший сумасшедший объявляется гением. Бывает такое. Это я так, безотносительно, к слову.

Но вернёмся к начальной истории «Дьявола». Она значительна ещё и тем, что стала как бы прививкой против нравственной порчи, укрепившей мощное духовное усилие настолько, что само это усилие стало болезнью.

В сущности, было нечто ещё до начала этой истории. В его «Исповеди» это изложено так: «Я всею душою желал быть хорошим; но я был молод, у меня были страсти, я был один, совершенно один, когда искал хорошего… Отдаваясь этим страстям, я становился похож на больного, и я чувствовал, что мною довольны. Добрая тётушка моя – чистейшее существо, с которой я жил, всегда говорила мне, что она ничего не желала бы так для меня, как того, чтобы я имел связь с замужней женщиной…».

Она, эта замужняя женщина, появилась. Это и есть та самая яснополянская Аксинья, жена ушедшего на промысел крестьянина Ермила Базыкина. С нею он и переживёт то чувство, которое будет вспоминать всегда, когда нужно будет описывать и проклинать гибельную власть женского тела.

Аксинья эта крепко зацепила его. В грубейшей, до сей поры неловкой для печатного слова форме, он сказал однажды Горькому афоризм о власти над ним этой женщины.

– Не та баба опасна, которая держит за х.., а которая держит за душу.

Горький даже обиделся тогда на Толстого, ему показалось, что подобный стиль тот выбрал, чтобы снизойти до примитивного уровня, который, возможно, предполагал в своём новом знакомом. Лишь позже он понял, что этого стиля Толстой придерживается как раз с теми, в ком чувствует настоящего мужика и близкого себе человека. И вообще, в соответствующей обстановке он любил выражаться смачно.

Афоризм же этот интересен тем, что, пусть в своеобразной форме, подчёркивает, что в случае с Аксиньей участвовало не только тело.


Через несколько месяцев после свадьбы Софья Андреевна увидит свою бывшую и предполагаемую соперницу. Аксинья, вместе с другой яснополянской крестьянкой, будет прислана мыть полы в барской усадьбе.

Софья Андреевна не делает никаких скидок на неравенство положений, происхождение и прочие условности. Перед лицом любви две эти женщины оказались равны.

То, на что она не могла решиться наяву, снилось ей тогда в кошмарных снах: «Я сегодня видела такой неприятный сон. Пришли к нам в какой-то огромный сад наши ясенские деревенские девушки и бабы, а одеты они все как барыни. Выходят откуда-то одна за другой, последняя вышла А. в чёрном шёлковом платье. Я с ней заговорила, и такая меня злость взяла, что я откуда-то достала её ребёнка и стала рвать его на клочки. И ноги, голову – всё оторвала, а сама в страшном бешенстве… Я часто мучаюсь, когда думаю о ней, даже здесь, в Москве…».

Имели ли эти мучения какие-то основания в реальной женатой уже жизни Льва Толстого? В дневниках его об этом ничего нет. Но вот в рассказе «Дьявол»: «Он не мог сидеть дома, а был в поле, в лесу, в саду, на гумне, и везде не мысль только, а живой образ Степаниды (читай – Аксиньи. – Е.Г.) преследовал его так, что он редко только позабывал про неё. Но это было бы ничего; он, может быть, сумел бы преодолеть это чувство, но хуже всего было то, что он прежде жил месяцами не видя её, теперь же беспрестанно видел и встречал её. Она, очевидно, поняла, что он хочет возобновить отношения с нею, и старалась попадаться ему. Ни им, ни ею не было сказано ничего, и оттого и он и она не шли прямо на свидание, а старались только сходиться…».

Другой эпизод: «Он надел сапоги, кожан и пошёл к заводу; но не прошёл он 20 шагов, как навстречу ему попалась она в высоко над белыми икрами подоткнутой паневе. Она шла, придерживая руками шаль, которой были закутаны её голова и плечи.

– Что ты? – спросил он, в первую минуту не узнавая её, когда же узнал, было уже поздно. Она остановилась и, улыбаясь, долго смотрела на него.

– Телёнку ищу. Куда же это вы в ненастье-то? – сказала она, точно каждый день видала его.

– Приходи в шалаш, – вдруг, сам не зная как, сказал он. Будто кто-то другой из него сказал эти слова…».

Понятным становится состояние Софьи Андреевны, после того как она прочитала это косвенное указание.

Возможно, тут надо объяснить, откуда в рассказе «Дьявол» вместо Аксиньи взялось имя Степаниды.

Был в Туле знаменитый судебный процесс, на котором разбиралось дело, в какой-то мере повторявшее житейский опыт Льва Толстого. Судебный следователь, некто Н.Н. Фридрихс, так же до женитьбы сошёлся с крестьянкой. Полюбил её. Женился потом на девушке своего круга. Дело этим не поправилось. Старая любовь не прошла, но осложнилась страшной ревностью новобрачной. Дело кончилось трагически. Доведённый до отчаяния, этот Н.Н Фридрихс убил крестьянку Степаниду выстрелом из револьвера. Случай стал известен Толстому, и концовка этой драматической истории, в некоторых деталях поразительно совпадавшей с его собственной, сильно взволновала его.

С тех пор как рукопись «Дьявола» снова явилась на белый свет, Лев Толстой переживал всё это опять и опять. Прежняя забытая история снова вошла в его жизнь в той же болезненной форме. Нетрудно догадаться, что рукопись «Дьявола» он упрятал в надёжное место двадцать лет назад от греха подальше, чтобы не попалась она в руки Софьи Андреевны. Сцену, которая бы последовала за этим, он легко представлял себе.

Но сцены этой он не избежал, он только на двадцать лет её отсрочил.

Рукопись всё-таки попала в руки Софьи Андреевны. После состоявшегося разговора с ней восьмидесятидвухлетний Толстой и записывает в своём интимном дневнике, том самом, который он прячет теперь за голенищем: «Софья Андреевна нашла рукопись “Дьявола” и в ней поднялись старые дрожжи».

Что она ему тогда сказала, Лев Толстой не записал.

Зато сделал он ещё одну, поразительную для столь глубокого старца запись: «Посмотрел на босые ноги, вспомнил Аксинью, то, что она жива, и, говорят, Ермил мой сын, и я не прошу у неё прощенья, не покаялся, не каюсь каждый час и смею осуждать других».

Толстой запамятовал тут, что Ермилом звали не сына, а мужа Аксиньи. Сына его звали Тимофей. Как странно думать теперь, что есть в Ясной Поляне тайное, но прямое потомство Толстого, всегда жившее той простой, народной крестьянской жизнью, о которой печалился он, и к которой так болезненно и истово пытался приблизиться. Не о запретном влечении к прекрасной крестьянке Аксинье я говорю, конечно, а о желании его приблизиться к народу, опроститься, стать частью заветной России.

Интересный был бы поворот у этого сюжета, если бы отыскать следы этого Тимофея Ермиловича Базыкина, отыскать его детей и внуков. Ведь не могут же не знать они, чью кровь унаследовали.

Но вернемся, всё же, к рассказу «Дьявол», который пока остаётся незавершённым. Толстой с необычайным волнением думает, каков же должен быть этот конец.

Двадцать лет назад он остановился на мучительных размышлениях собственного героя о том, как жить ему дальше: «Да, две жизни возможны для меня; одна та, которую я начал с Лизой (женой); служба, хозяйство, ребёнок, уважение людей. Если эта жизнь, то надо чтоб её, Степаниды, не было. Надо услать её, как я говорил, или уничтожить её, чтоб её не было. Отнять её у мужа, дать ему денег, забыть про стыд и позор и жить с ней. Но тогда надо, чтоб Лизы не было и Мими (ребенка)… Только два выхода: жену убить или её…».

Дальнейшее течение рассказа он обдумывал, писал и переписывал в течениепоследних своих месяцев и дней. И это уже, по всей вероятности, была не простая литература. Это был план дальнейшей собственной жизни, тяжкий поиск верного её продолжения, вплоть до единственно правильного выхода из неё.

И тот пресловутый треугольник, который он наметил в рассказе, тут, конечно, приобретает совершенно иные масштабы. Жена и Степанида-Аксинья это уже не просто женщины, между которыми надо выбирать. Это два мира. К одному он принадлежал и не ушёл от него, к другому стремился и не приблизился к нему. Это мучительное и страшное состояние, подобное тому, которое описано в дантовом аду. Там наиболее жестокие мучения уготованы тем, кто выбрал в жизни ни к чему не обязывающую середину, не умея отважиться на поступок, не умея решительно выбрать ни зла, ни добра.

Теперь, в эти дни, вся его прошлая жизнь и казалась ему долгой роковой нелепостью, не давшей ему ясного выбора, не позволившей ему хотя бы жеста, но именно такого, в котором угадывается подлинное величие.

Все эти мои размышления, конечно, могут показаться надуманными, поскольку имеют весьма зыбкую почву. Можно ли основывать такие далеко идущие выводы на единственном эпизоде, конечно, двусмысленном и нечистом, но вполне согласующимся с общей историей нравов.

Всё это было бы верным по отношению к кому угодно, но только не к Толстому. Вспомним это его: «…не покаялся, не каюсь каждый час и смею осуждать других». Толстой в высшей степени, в болезненной форме страдал тем великосветским комплексом, который не мог не чувствовать всякий мыслящий русский аристократ. Комплексом вины перед народом. Что такое, например, «Война и мир», как не гигантская попытка внушить, наконец, русскому сознанию мысль о русском народе, как главном действующем лице русской истории, не только кормильце, но и спасителе, в том числе и царства, и самой аристократии. Никто этого великого покаянного жеста не понял. Это заставило Толстого разувериться в возможностях художественного образа и слова. Началась простая агитка, листовка и проповедь. Но проповедь всегда предполагает личный пример. Только тогда она становится действенной. Попытки действовать примером упёрлись в каменную стену сложившихся предрассудков, непонимания близких, собственной нерешительности. Круг замкнулся. Он остался один – старый, непонятый, без покаяния.

Именно в этом состоянии он придумывает последнюю концовку рассказа «Дьявол».

«Ах, да, есть третий выход: себя, – сказал он тихо вслух, и вдруг мороз пробежал у него по коже. – Да, себя, тогда не нужно их убивать». Ему стало страшно, именно потому, что он чувствовал, что только этот выход возможен. – Револьвер есть. Неужели я убью себя? Вот что не думал никогда. Как это странно будет…».

Никто не знает, в какой именно день и час Лев Толстой написал сцену самоубийства Евгения Иртенева, но мне представляется, что именно в ту ночь, когда окончательно созрела мысль об уходе. Разве вся обстановка этого ухода не похожа на самоубийство? Он ведь даже точно не обдумал, куда уходит. Нечто от благородного звериного инстинкта чувствуешь уже в одном этом желании не предаваться на виду смерти, которую угадал он, выбрал и так смело изобразил последним усилием воображения.

Толстой поставил точку в рассказе. Посидел, наверное, немного, глядя в жуткую и холодную темень за окном. Достал дневник и стал писать в нём: «…Я не могу долее переносить этого мучительного положения. Нельзя так жить. Я, по крайней мере, так жить не могу и не буду».

Через полчаса пролётка, по грязной дороге, в непроглядной тьме, обдуваемая грохочущим в ушах октябрьским ветром, повезёт его в Тулу, на вокзал. Дальнейшее известно…

Есть в этом последнем акте трагедии один необыкновенно трогательный момент, делающий живую драму Толстого особенно близкой и человечной. Видно, что он досадует на общее мнение, и боится, что оно не поймёт и исказит даже этот его окончательный отчаянный шаг. Самые последние слова его в «Дьяволе» звучат опять от имени того, кто один шагает не в ногу со всем здравомыслящим миром и потому обречён считаться безумным:

«И действительно, если Евгений Иртенев был душевнобольной, то все люди такие же душевнобольные, самые же душевнобольные – это, несомненно, те, которые в других видят признаки сумасшествия, которые в себе не видят».

Как изящно тут выражена его последняя боль и последний ответ насмешливому цинизму здравомыслия, в котором и заключается опаснейшая болезнь духа, иначе называемая очерствением души. Болезнь, конечно, с точки зрения гения…

***

Разумеется, это не исчерпывало всей житейской драмы Толстого. Гораздо более жестокая её часть заключалась в другом. Я не стал об этом говорить в первую очередь лишь потому, что сам Толстой в этой тёмной и разрушительной части своей натуры никакой беды не чуял. Она, между тем бросалась в глаза. Тётка Льва Толстого Александра Андреевна свидетельствовала о том, что граф часто становился буквально бесноватым. Один случай такой одержимости она описала: «Он издевался над всем, что нам дорого и свято… Мне казалось, что я слышу бред сумасшедшего… Наконец, когда он взглянул на меня вопросительно, я сказала ему: “Мне нечего Вам ответить; скажу только одно, что, пока Вы говорили, я видела Вас во власти кого-то, кто и теперь ещё стоит за вашим столом”. Он живо обернулся.

– Кто это? – почти вскрикнул он.

– Сам Люцифер, воплощение гордости…

”Конечно, – сказал потом Толстой, – я горжусь тем, что только я один приблизился к правде!”.


Поэтому, полагаю, что этот случай был безнадёжен, хотя, и жаль его, ибо, как сказал Спаситель, “…кто соблазнит одного из малых сих, лучше бы ему мельничный жернов на шею одеть и в море броситься”».

Последние слова были сказаны о «толстовстве», соблазнительном учении, которое цвело когда-то на Руси с пышным погибельным буйством.

Не именно ли после подобных сцен задумала Софья Андреевна освидетельствовать своего знаменитого мужа у местных тульских знатоков отклонений в психике и ущербных состояний умственного здоровья?

Таких эпизодов, когда беснование и одержимость Толстого являлись в самой откровенной и ясной форме, было немало. Епископ Тульский и Белевский Питирим вынужден был сообщать своему московскому духовному начальству: «Граф Лев Толстой позволяет себе открыто обнаружить своё полное неуважение к обрядам Православной Церкви. Так, в отчётном году был следующий факт. 31 августа священник села Трасны прибыл с крестным ходом к станции Ясенки и здесь на Крапивенском шоссе при большом стечении народа ожидал святую Владимирскую икону Божией Матери из села Грецова Богородицкого уезда. Когда на шоссе показалась означенная икона, священник и окружающий его народ увидели, что справа по отношению иконы, прорываясь через народ, ехал кто-то на сером коне с надетой на голову шляпой. Минуту спустя всем стало очевидно, что это был граф Лев Толстой. Как оказалось, Лев Толстой ехал близ иконы, в шляпе, от села Кочаков 4-5 вёрст и время от времени делал народу внушение, что собираться и делать иконе честь совсем не следует, потому что это очень глупо, и вообще оскорбительно говорил по поводу святой иконы… Он, очевидно, хотел показать в глазах других своё прямое злонамеренное действие против веры и Церкви Православной. Разъезжая на коне и в шляпе близ иконы Богоматери, он позволил себе в то же время язвительно кощунствовать над нею».

И проходя в Москве мимо Иверской иконы Божьей Матери, которая, как известно, установлена над вратами храма, посвящённого ей, всегда останавливался, глаза его наполнялись недобрым огнём, и он говорил, указывая на икону: «Она – презлая».

Его знаменитые выходы с сохой в поле приходились именно на то время, когда по православным установлениям работать было никак нельзя. Труд, хотя бы и на пашне, и во имя хлеба насущного вместо молитвы в святые дни считался большим грехом. Людишки с неокрепшим духовным сознанием впадали в соблазн. Начинали думать, уж коли граф работает в заповеданное время, то, может, зря установлены эти Божьи дни. Только напрасно расходуется драгоценная пора. А дней таких у православного человека было немало в году. Целых девяносто три.

Вот тут в первый раз и мелькнула мысль в высоких церковных инстанциях, уж ни дать ли графу полную волю, освободив его от церковных установлений, так ненавистных ему. Главное, что тогда бы и другим душевного урона не было. Одно дело, когда опасно куролесит человек, принадлежащий к церкви, другое, когда это делает посторонний. С него и спросу нет.

Так что в апреле 1894 года обер-прокурор Святейшего Синода К.П. Победоносцев в письме к профессору С.А. Рачинскому напишет: «Ужасно подумать о Льве Толстом. Он разносит по всей России страшную заразу анархии и безверия!.. Точно бес овладел им – а что с ним делать? Очевидно, он враг Церкви, враг всякого правительства и всякого гражданского порядка. Есть предположение в Синоде объявить его отлучённым от Церкви во избежание всяких сомнений и недоразумений в народе, который видит и слышит, что вся интеллигенция поклоняется Толстому».

Случаи отлучения от Церкви на Руси до того уже, конечно, встречались. Интересно посмотреть, кем были те, кто подвергся анафеме за всю историю православия. При отлучении от Церкви имя, данное при Крещении менялось до уничижительного, потому в России пели анафему Гришке (а не Григорию) Отрепьеву, Тимошке (а не Тимофею) Акундинову, Стеньке (а не Стефану) Разину, Ивашке (а не Иоанну) Мазепе, Емельке (а не Емелиану) Пугачеву. Отринут от православия был и мятежный протопоп Аввакум. Были преданы анафеме декабристы… И очень уж немногие знают, что последнее отлучение от Церкви случилось совсем недавно – 2 декабря 1994 года. Тут особому определению архиерейского собора Русской Православной Церкви об отлучении подверглись так называемые «рериховцы».

Кстати сказать, святотатственное нерасположение Толстого к православию и церкви распространялась и на верховных её представителей. Окарикатуренный образ обер-прокурора Синода Константина Победоносцева выведен, например, в лице Каренина в известном романе.

Заметим ещё, что подобный вопрос в отношении писателя в России ставился впервые. Хотя богохульники и до того среди них бывали, в том числе, надо думать по юношескому неразумию, и сам Пушкин.

Итак, церковь задумалась о том, что же делать с Толстым? А его нравственная болезнь между тем только обострялась.

Выдающийся богослов С.Н. Булгаков вспоминал о своей беседе с Л. Толстым в Гаспре, в Крыму, в 1902 году: «Я имел неосторожность в разговоре выразить свои чувства к Сикстине (имеется в виду «Сикстинская Мадонна» Рафаэля. – Е.Г.), и одного этого упоминания было достаточно, чтобы вызвать приступ задыхающейся, богохульной злобы, граничащей с одержанием. Глаза его загорелись недобрым огнём, и он начал, задыхаясь, богохульствовать».


Откуда это пошло? Ещё в 1855 году, когда ему только исполнилось двадцать семь лет, он записал в своём дневнике фразу, которой начинается отсчёт его провокаций против православия, как духовной основы русского государства: «Вчера разговор о божественном и вере навёл меня на великую и громадную мысль, осуществлению которой я чувствую себя способным посвятить жизнь. Мысль эта – основание новой религии, соответствующей развитию человечества, религии Христа, но очищенной от веры и таинственности, религии практической, не обещающей будущее блаженство, но дающей блаженство на земле».

Ни много, ни мало, он уже тогда вообразил себя новым Буддой или Магометом.

Впрочем, раньше ещё, в пятнадцатилетнем возрасте Толстой заменил нательный крестик медальоном с портретом французского вольнодумца Жан-Жака Руссо.

В этом же возрасте Владимир Ульянов, будущий Ленин, и вовсе выбросил крестик с изображением Христа в помойное ведро.

Этот Ульянов-Ленин тоже сделал основой своего вселенского подстрекательства борьбу за земное блаженство, назвав его социализмом, а христову веру заменив верой в светлое коммунистическое будущее.

Толстого без особой натяжки можно считать духовником Ленина. Во всяком случае, вождь мирового пролетариата считает, что, «в гроб сходя», Толстой благословил именно их, ленинцев. Этим проникнута вся его юбилейная (к восьмидесятилетию) работа «Лев Толстой, как зеркало русской революции». И в самом деле, новая религия графа Толстого во многих деталях предвосхищает «Моральный кодекс строителя коммунизма». Так что Льва Толстого с полным основанием можно назвать ещё и предтечей самого мирового пролетарского вождя.

Как странно мне было, например, открывать в учении Толстого строки, прямо написанные в духе ленинской публицистики. В статье «О существующем строе» (1896) Толстой заявлял, что «уничтожиться должен строй соревновательный и замениться коммунистическим; уничтожиться должен строй капиталистический и замениться социалистическим; уничтожиться должен строй милитаризма и замениться разоружением и арбитрацией… одним словом уничтожиться должно насилие и замениться свободным и любовным единением людей». Это же подлинный коммунизм, каковым, в теории, во всяком случае, представлялся он поколениям большевиков-ленинцев.

«Толстой, – сказал Ленин, – отразил накипевшую ненависть, созревшее стремление к лучшему, желание избавиться от прошлого, – и незрелость мечтательности, политической невоспитанности, революционной мягкотелости».

В учении Толстого Ленин увидел главное. Его вполне можно приспособить к убийственным целям революции, надо только убрать из него некоторые черты барской мягкотелости и оставить только твердокаменную плебейскую ненависть и решительность. Вероятно, толстовство в таком именно обновлённом виде и участвовало в ленинском преобразовании России, стоившем столько крови и смертей.

И крушение русской веры, и взорванные церкви, и распинаемые на воротах храмов священники, всё это выросло из толстовства в том числе. Семена ненависти и бешеного неистовства были брошены в почву, богато унавоженную этим боевым и беспощадным сектантством. Вот что отражается теперь в том зеркале революции, каковым был и остался в нашей печальной истории Лев Толстой. Так что нет никакого преувеличения и напрасной хулы нет в словах о том, что великая русская литература погубила Россию. И этот великий грех литературы остаётся неискупленным.

Как жаль, что он, Толстой, умер на самом интересном месте. Проживи он ещё только семь лет, и в полной мере мог бы испытать на собственной шкуре плоды своих же нечистых мечтаний. Интересно, убежал ли бы он в Стамбул от той ярости, которую так неосмотрительно будил в народе, или возглавил бы, вместе с Горьким, движение и союз пролетарских писателей? Продолжил ли бы он чистить религию Христа «от веры и таинственности», если бы осознал, что именно его науськивание на православную церковь и духовенство помогло одолевшему святую Русь бесовству вновь распять и веру, и самого Назаретского Плотника? И принял ли бы он в качестве новых хозяев своей Ясной Поляны тех комиссаров из идейных каторжников, которых так искренне оплакивал по дороге в Сибирь князь Нехлюдов в его «Воскресеньи»?

Толстой оставался одержимым до конца своих дней. И ведь сам это чувствовал. За три года перед смертью, 22 апреля 1907 года он записал в дневнике: «Вчера странное состояние ночью… Точно кто-то на меня дунул. Почувствовал свежее дыхание, и поднялось бодрое настроение вместе с сознанием близкой смерти».

А вот что говорил архимандрит Леонид после беседы с Толстым: «Заражён такой гордыней, какую я редко встречал. Боюсь, кончит нехорошо».

И эта одержимость диктовала ему всё новые и новые совершенно для здорового духом человека невероятные слова:

«Я готов скорее отдать трупы моих детей, всех моих близких на растерзание голодным собакам, чем призвать каких-то людей для совершения над их телами религиозного обряда».

Однажды, опять же в ту пору, Толстой кроме духовного недуга вдруг ощутил и тяжкую физическую болезнь. Так что все, было, сильно обеспокоились уже. Один из «толстовцев» некто Абрикосов, дежуривший у его постели, подошёл, чтобы поправить подушку болящему, и услышал: «Не хорошо мне…». Абрикосов спросил: «А духовно хорошо?». Толстой ответил: «Духовно очень хорошо, я пришёл духовно до такого состояния, что дальше некуда идти…».

Об оптинских старцах он выразился тогда так: «Это святые, воспитанные рабством». Обо всех верующих православных людях сказал: «…видел людей, считающих необходимым по нескольку часов каждый день стоять в церкви, причащаться, благословлять и благословляться и потому парализующих в себе деятельную силу любви».

«Вчера был архиерей.... Он, очевидно, желал бы обратить меня – если не обратить, то уничтожить, уменьшить моё, по их мнению, зловредное влияние на веру и Церковь. Особенно неприятно, что он просил дать ему знать, когда я буду умирать. Как бы не придумали они чего-нибудь такого, чтобы уверить людей, что я “покаялся” перед смертью. И поэтому заявляю, что возвратиться к Церкви, причаститься перед смертью я так же не могу, как не могу перед смертью говорить пахабные слова или смотреть пахабные картинки, и потому всё, что будут говорить о моём предсмертном покаянии и причащении – ложь! Похоронить меня прошу также без так называемого богослужения, а только зарыть тело в землю, чтобы оно не воняло!».

Но верх его непонимания и брезгливой ненависти к церкви, конечно, выплеснул он на страницы последнего своего романа:

«Сущность богослужения состояла в том, что предполагалось, что вырезанные священником кусочки и положенные в вино, при известных манипуляциях и молитвах, превращаются в тело и кровь Бога. Манипуляции эти состояли в том, что священник равномерно, несмотря на то, что этому мешал надетый на него парчовый мешок, поднимал обе руки кверху и держал их так, потом опускался на колени и целовал стол и то, что было на нём. Самое же главное в действии было то, когда священник, взяв обеими руками салфетку, равномерно и плавно махал ею над блюдцем и золотой чашей. Предполагалось, что в это самое время из хлеба и вина делается тело и кровь… Хор торжественно запел, что очень хорошо прославлять родившую Христа без нарушения девства девицу Марию, которая удостоена за это большей чести, чем какие-то херувимы, и большей славы, чем какие-то серафимы. После этого считалось, что превращение совершилось, и священник, сняв салфетку с блюдца, разрезал серединный кусочек начетверо и положил его сначала в вино, а потом в рот. Предполагалось, что он съел кусочек тела Бога и выпил глоток Его крови…».

И до Толстого было много сомневающихся в вере Христовой и прямых безбожников было немало. Но никто из них не сказал до Толстого о ризе – «парчовый мешок», не назвал иконостас – «перегородкой». Ну и так далее по тексту…

А уж после выхода «Крейцеровой сонаты» окончательно стало ясно, что за века своего существования православная церковь не подвергалась более убийственной и немилосердной хуле. Не было и того, чтобы собственное мнение с такою силой утверждалось в качестве последней и неоспоримой истины. И ясно стало, что ни о каком мире Толстого просить уже невозможно. И склонять его к тому бесполезно.

«Православная церковь! Я теперь с этим словом не могу уже соединить никакого другого понятия, как несколько нестриженных людей, очень самоуверенных, заблудших и малообразованных, в шелку и бархате, с панагиями бриллиантовыми, называемых архиереями и митрополитами, и тысячи других нестриженных людей, находящихся в самой дикой, рабской покорности у этих десятков, занятых тем, чтобы под видом совершения каких-то таинств обманывать и обирать народ».

Тут уж не стало выбора.

Далее предстоит нам уразуметь и постигнуть смутное и грозное слово «анафема». Церковному отлучению Лев Толстой был подвергнут 24 февраля 1901 года. В этот день «Церковные ведомости» при Святейшем Правительствующем Синоде опубликовали «Определение Святейшего Синода от 20-23 февраля 1901 г. № 557 с посланием верным чадам Православной Греко-Российской церкви о графе Льве Толстом».

Вскоре Александр Куприн ужаснул русскую интеллигентную публику чудовищными подробностями текста, который обрушился в церквах всей России на седины упорного отступника. Я цитирую его рассказ «Анафема»:

«…хотя искусити дух господень по Симону волхву и по Ананию и Сапфире, яко пёс возвращаяся на свои блевотины, да будут дни его мали и зли, и молитва его да будет в грех, и диавол да станет в десных его и да изыдет осужден, в роде едином да погибнет имя его, и да истребится от земли память его… И да приидет проклятство, а анафема не точию сугубо и трегубо, но многогубо… Да будут ему каиново трясение, гиезиево прокажение, иудино удавление, Симона волхва погибель, ариево тресновение, Анании и Сапфири внезапное издохновение… да будет отлучён и анафемствован и по смерти не прощён, и тело его да не рассыплется и земля его да не приимет, и да будет часть его в геене вечной и мучен будет день и нощь».

Мне, конечно, захотелось увидеть оригинал этого беспощадного документа, полного средневекового инквизиторского неумного изуверства. Я пошёл в ближайший от меня христов храм, его совсем недавно построили под моими окнами в составе так называемого «Иерусалима», то есть рядом с другими божьими домами – мечетью и синагогой. Дождался выхода батюшки, который на просьбу мою посодействовать в поисках, глянул на меня безмятежными и даже чуть озорными глазами.

– Такого документа нет, – сказал он. – Это всё, как говорится, художественный вымысел. Да, и очень высоко художественный, этого-то у Куприна уж не отнимешь… Никакой анафеме Лев Толстой никогда церковью не предавался… Всё это пошло от людей, как бы это помягче сказать, мало знающих церковное дело, а то и прямо, опять же, враждебных ей, щеголяющих своей прогрессивностью…

Да, тогдашний Куприн изо всех сил старался быть прогрессивным. Это мы знаем из истории его творчества. Пропуск в большую литературу тогда можно было получить только из рук опять же прогрессивных издателей, владеющих прогрессивными журналами и либеральными газетами. Прогрессивным же и либеральным направлением стали в те годы неприязнь к сложившемуся в России порядку жизни, и открытое противостояние порядку российской государственности. Этим тогда ушиблены были многие русские литераторы, и Куприн тоже. Но главное тут было другое. За это хорошо платили тогда. И теперь за это неплохо платят. Писатели становились воинственно «прогрессивными» часто по той банальной причине, что им хотелось кушать, и кушать шикарно, с рябчиками и шампанским, в ресторане «Яр», или, по крайней мере, в «Вилле Родэ». Я думаю так же, что изощрённый аппетит русской интеллигенции и приводил её чаще всего в революцию. И в толстовство многие уходили тоже по этой банальнейшей из причин. Так что деятелям либеральным и прогрессивным и теперь мало веры. Волчий аппетит мешает им быть искренними. Куприн, разумеется, этим не исчерпывается. Я люблю совсем другого Куприна, но это, как говорится, уже совсем иная история…

Оказалось, что и всех то документов об отношении русской православной церкви к писателю Толстому только и есть один. Именно тот, который мы уже знаем – это то самое Определение и послание Святейшего Правительствующего Синода о графе Льве Толстом от 20-22 февраля 1901 года [по старому стилю].

И вот с некоторым облегчением даже узнаю я, что в документе этом не было не только страшного слова «анафема», но даже и слова «отлучение» там нет. В нём есть только официальное через печать извещение ко всем верующим, что графа Льва Толстого отныне нельзя считать членом Православной Церкви, поскольку его публично высказываемые и активно тиражируемые убеждения несовместимы с принадлежностью к ней. И что прислушиваться к его проповедям надо с черезвычайной осторожностью, поскольку в них опасная кроется отсебятина. Церковь развелась с Толстым, как разводятся остывшие друг к другу супруги. Которым вместо свидетельства о браке, потребовалась теперь бумага о его расторжении. Просто бумага и ничего больше. Этот акт стал нужен церкви ещё для того, чтобы лишить мятежного графа авторитета церковного учителя. Так что, повторю, не только анафемы, не было даже отлучения Толстого от православия. И вот что важно отметить, даже после выхода в свет этого определения Синода сам Толстой не опротестовал его, а подтвердил, что к Церкви не принадлежит.

«…То, что я отрекся от Церкви, называющей себя Православной, это совершенно справедливо.

…И я убедился, что учение Церкви есть теоретически коварная и вредная ложь, практически же – собрание самых грубых суеверий и колдовства, скрывающего совершенно весь смысл христианского учения.

…Я действительно отрекся от Церкви, перестал исполнять её обряды и написал в завещании своим близким, чтобы они, когда я буду умирать, не допускали ко мне церковных служителей и мёртвое моё тело убрали бы поскорее, без всяких над ним заклинаний и молитв, как убирают всякую противную и ненужную вещь, чтобы она не мешала живым.

…То, что я отвергаю непонятную Троицу и басню о падении первого человека, историю о Боге, родившемся от Девы, искупляющем род человеческий, то это совершенно справедливо…

…Ещё сказано: “Не признаёт загробной жизни и мздовоздаяния”. Если разумеют жизнь загробную в смысле второго пришествия, ада с вечными мучениями-дьяволами и рая – постоянного блаженства, – совершенно справедливо, что я не признаю такой загробной жизни…

…Сказано также, что я отвергаю все таинства… Это совершенно справедливо, так как все таинства я считаю низменным, грубым, несоответствующим понятию о Боге и христианскому учению колдовством и, кроме того, нарушением самых прямых указаний Евангелия…».

Единственное, что не устраивало графа Толстого во всём этом деле с церковным извещением, это именно то, как это ни покажется странным, что не был он громогласно предан во всех храмах России именно этой анафеме и проклятию. Ему хотелось прослыть мучеником, ему хотелось, чтобы церковь русская пала до уровня инквизиторского средневекового учреждения, дикого и варварского. Жалел он именно о том, что всё пошло не по Куприну.

Его отношение к Определению ясно показывает случай, рассказанный секретарём Толстого, В.Ф. Булгаковым:

«Лев Николаевич, зашедший в “ремингтонную”, стал просматривать лежавшую на столе брошюру, его “Ответ Синоду”. Когда я вернулся, он спросил:

– А что, мне анафему провозглашали?

– Кажется, нет.

– Почему же нет? Надо было провозглашать… Ведь как будто это нужно?

– Возможно, что и провозглашали. Не знаю. А Вы чувствовали это, Лев Николаевич?

– Нет, – ответил он и засмеялся».

«Напишите [царю], ради Бога, чтобы меня сослали. Это моя мечта», – просил в 1890-м году Толстой известного Константина Леонтьева.

Ради справедливости надо тут сказать и то, что первая мысль «приструнить» отлучением Толстого была обсуждаема задолго до выхода церковного Определения. И родилась она в светской интеллигентской среде. В августе 1895 года в журнале «Русский вестник» вышла статья выдающегося философа-публициста Василия Розанова «По поводу одной тревоги гр. Л.Н. Толстого». В статье в достаточно резкой форме был впервые «отчитан» тот за вред, наносимый Православию. В обсуждении этой статьи приняли участие многие известные деятели культуры. Тогда-то и прозвучала мысль об отлучении. Победоносцев был против. По его мнению, это принесло бы Толстому только пользу. Почитатели его немедленно сплели бы ему терновый венец мученика.

В 1899 году появились знаменитые «Три разговора о войне, прогрессе и конце всемирной истории» Владимира Соловьёва. Лев Толстой назван был в этом философском эссе, ставшем мгновенно сверхпопулярным, «религиозным самозванцем, фальсификатором христианства и предтечей лжемессии…». Были резко высмеяны и развенчаны последователи Толстого. Всё это посеяло и укрепило мысль о том, что церковный остракизм только помог бы Толстому выздороветь духовно. Так что, пожалуй, и сама церковь почерпнула эту мысль из светского брожения.

Теперь такой вопрос. Много ли нового можно почерпнуть в толстовской ереси? Что он сказал в своём учении помимо Христа, поднялся ли новый пророк Лев выше евангельских сказаний и заповедей?

«Постарайся полюбить того, кого ты не любил, осуждал, кто оскорбил тебя. И если тебе удастся это сделать, ты испытаешь совершенно новое и удивительное чувство радости. Ты сразу увидишь в этом человеке того же Бога, который живёт в тебе. И как свет ярче светит после темноты, так и в тебе, когда ты освободишься от нелюбви…».

Это, как я понимаю, главное в толстовской проповеди добра и непротивления.

Однако насколько немногословнее и доходчивее звучат истины униженного им Галилеянина: «Возлюби ближнего своего, как самого себя». Или: «делай для других то, что ты хотел бы, чтобы другие делали для тебя».

Да, кроме того, ещё вот какие мнения о Толстом в связи с его проповедью всеобщей любви попадаются сплошь и рядом. Известный литератор Н. Тимковский писал, например: «Хотя Лев Николаевич и тогда уже исповедовал страстно принцип непротивления, но никогда не казался мне человеком смирившимся в каком бы то ни было смысле… Все в нём – глаза, манеры, способ выражения – говорило о том, что принцип, заложенный в него глубоко самой природой, – отнюдь не смирение и покорность, а борьба, страстная борьба до конца… если бы он действительно был такой “непротивленный”, то вряд ли нажил бы себе столько яростных врагов… вплоть до знаменитого отлучения…».

И к собратьям по литературному цеху он относился так, что в любви к ним его заподозрить очень трудно:

«Полонский смешон…», «Панаев нехорош…», «Авдотья (Панаева) – стерва…», «Писемский гадок…», «Лажечников жалок…», «Горчаков гадок ужасно…», «Тургенев скучен…», «Тургенев – дурной человек…».

Никакого почтения не испытывал он к именам, составившим уже величие русской литературы: «Читал Пушкина… “Цыганы” прелестны, остальные поэмы – ужасная дрянь…». «Читал полученные письма Гоголя. Он был просто дрянь человек. Ужасная дрянь…».

Особенно не любил Шекспира. Относился, как к наскучившему сопернику, занявшему его место в вечности: «Прочёл “Юлия Цезаря”. Удивительно скверно». «Какое грубое, безнравственное, пошлое и бессмысленное произведение “Гамлет”!».

И по отношению к Родине своей он чувствовал себя первым по времени диссидентом: «Противна Россия. Просто её не люблю… Прелесть Ясная Поляна. Хорошо и грустно, но Россия противна…». После поездки в Париж писал: «В России скверно! Скверно!! Скверно!!! Приехав в Россию, я долго боролся с чувством отвращения к Родине».

Чехову говорил: «Вы знаете, что я терпеть не могу Шекспира. Но ваши пьесы ещё хуже…».

Не удивительно, что Толстой не нуждался вовсе в таком чувстве, как дружба и бескорыстная привязанность. По отношению к нему всё это было бы неискренним и неуместным. Зато ненавидели его с каким-то даже болезненным наслаждением.

К восьмидесятилетию Толстого святой Иоанн Кронштадтский, например, сочинил молитву: Господи, умиротвори Россию ради Церкви Твоей, ради нищих людей Твоих, прекрати мятеж и революцию, возьми с земли хулителя Твоего, злейшего и нераскаянного Льва Толстого и всех его горячих последователей…

Мало кто знает, что последним по времени толстовцем был режиссёр Сергей Бондарчук. О том, как и он отпал от толстовства и насколько пагубным оказалось действие толстовства на его душу рассказывает Диакон Андрей Кураев: Сергей Бондарчук был воспитан на Толстом и буквально влюблён в него. Всю жизнь он прожил со Львом Толстым, то есть – без Церкви. Вся его квартира была увешана портретами Толстого. Но когда его душа начала расставаться с телом и обострились духовные чувства, он начал воочую видеть, что есть нематериальный, духовный мир и что этот мир без Христа – страшен. Попросту говоря – он начал видеть бесов. Он понял, что портреты Толстого его от этого не спасут. И он позвал священника. Исповедовался и причастился (священник, исповедовавший Бондарчука, и рассказал мне об этом случае – не раскрывая, естественно, того, о чём шла речь на самой исповеди)…

Ну, да ладно, хватит, как бы мне тут через край не хватить.

…Я понимаю, что Толстой не нуждается в моём сочувствии. Ни в чьём сочувствии он не нуждается. Он ушёл от нас гордым человеком. Как интересно было бы узнать, что остаётся от живого человека там, куда мы не можем достать даже воображением. Я думаю, что именно это волновало всё же живого Толстого. Особенно в последние дни.

Нет, не перестанут нас, конечно, тревожить эти его грандиозные метания, когда почувствовал он, что встал уже перед той чертой, за которой совсем не важным становится мирской суд. И людское мнение перестаёт волновать. И не надо уже ничем поступаться в угоду земным страстям. И красоваться перед людской, пусть и миллионной массой уже становится бессмысленным и пошлым делом. Между массой и единицей разница становится никакой, как это и есть на самом деле. Наступает последний час священного эгоизма, когда важен только тот отчёт, который ты даёшь самому себе.

Можем ли мы составить себе представление о том, что чувствовал и чего хотел Толстой в те дни и часы, когда ему предстояло решить нечто окончательное?

Это было бы важно для меня.

И вот, оказывается, это было бы важно и для Толстого.

Я представляю себе следующее событие, которое, кажется мне, непременно произойдёт. Найдётся человек, который сумеет доказать, что великий писатель в конце своего пути стал свободен от гнёта общего мнения. Я думаю, что Толстому это оказалось под силу. И обязательно найдётся документ, который подтвердит это. Найдётся та фактическая, окончательная бумага, которая подтвердит, что он освободился от наваждения, преследовавшего его до конца дней. Найдётся то единственное и окончательное свидетельство, которое вернёт нам Толстого, истинного, без двусмысленностей и незавершённости его последнего нам завета. Иначе, зачем ему нужны бы стали все эти метания, эти поездки в Оптину пустынь? Зачем было желание поселиться в монастыре? Зачем были последние телеграммы к старцам?

Почти все исследователи его последних дней приходят к тому, что в эти дни он стал простым несчастным человеком.

Неужели он так и умирал с этим неестественным и скверным в этих обстоятельствах чувством? Как это недостойно гениального человека. И как это отличается, например, от спокойной и возвышенной смерти Достоевского.

Я бы не назвал себя слишком впечатлительным человеком, но мне грустно стало, когда узнал я, что решение церкви о Толстом, оказывается, необратимо. Его нельзя отменить именно потому, что нет о том личной просьбы самого писателя. И теперь уже никогда не будет.

И нет пока документов, основываясь на которых, можно было бы ясно узнать, что он освободился, в конце концов, от душевной смуты, которая отделила его вдруг от народа.

Между тем, желание массы православных верующих помолиться в церкви за русского гения, великого писателя Земли русской становится теперь всё более насущным.

Россия вернулась к тому состоянию, когда просить Бога о милосердии становится духовной нормой. Принадлежность к христианству становится опять показателем принадлежности к нации, к Отечеству, становится непременным условием национального сплочения.

И дело опять же не в том, нужна ли Толстому эта молитва. Она нужна нам. Милосердие истинно верующих взывает к тому. Жаль, что этому и теперь есть препятствия. Молитва за него будет недействительной, даже если молятся родственники. Они обращались к Патриарху с просьбой вернуть Льва Толстого в лоно православия в день столетия со дня публикации печально известного церковного определения. Тогдашний Патриарх Алексий II ответил на эту просьбу так: «Я не думаю, что мы вправе сегодня навязывать человеку, который умер сто лет назад, возвращение в Церковь, от которой он отказался. В отношении графа Толстого Церковь констатировала то, что граф Толстой отказался быть православным христианином… Мы не отрицаем, что это гений литературы, но у него были произведения, которые явно антихристианские, и он сам отказался быть членом Церкви».

Не по силам мне, конечно, показать доподлинную суть тех давних событий, я просто попытаюсь выяснить, есть ли в тех давних поступках и действиях Толстого какие-нибудь неразгаданные намёки. Таят ли эти намёки нужную мне надежду.

Итак, в конце октября 1910 года Лев Толстой неожиданно для всех покинул Ясную Поляну. Книга, которую он читал перед уходом, – «Братья Карамазовы» Достоевского. Считается, что образ старца Зосимы и повлиял на желание писателя уехать в Оптину Пустынь. Свидетельств о том, что Толстой ехал в Оптину с совершенно определённой целью – встретиться с тамошними старцами, существует множество.

Об этом, в частности, пишет личный врач писателя Д.П. Маковицкий и некоторые другие современники. Возникает резонный вопрос, зачем Толстому была нужна эта встреча? Неужели только для того, чтобы снова сказать о своих антиклерикальных убеждениях?

Нет, надо думать, что Толстой сомневался и хотел ещё раз говорить со старцами. И тогда уже или остаться со своим мнением, или согласиться с их доводами и мудростью.

Известный знаток жизни Толстого В. Никитин пишет, что, приехав в обитель, он, Толстой, долго ходил около ограды оптинского скита, но не вошёл в него. Было похоже, что он не нашёл в себе сил переступить порог монастыря и скита…

В книге А.И. Ксюнина «Уход Толстого» (СПб., 1911) содержится важное свидетельство оптинского старца Варсонофия: «Гостиник пришёл ко мне и говорит, что приехал Лев Николаевич Толстой и хочет повидаться со старцами. “Кто тебе сказал?” – спрашиваю. “Сам сказал”. – “Что же, если так, примем его с почтением и радостью”».

Ещё два раза подходил писатель к неодолимому замшелому входу в монастырский скит, но так и не вошёл… Что-то необоримо роковое не позволило ему это сделать…

Далее, уже 29 октября Толстой покинул Оптину старческую обитель и отправился в ближайший Шамординский монастырь. Здесь исполняла послушание его сестра Мария Николаевна.

О подробностях этой встречи можно узнать из записей её подруги, тоже инокини: «Приехав в Шамордино к Марии Николаевне, он радостно сказал ей: “Машенька, я остаюсь здесь!”. Волнение её было слишком сильно, чтобы поверить этому счастью. Она сказала ему: “Подумай, отдохни!”. Он вернулся к ней утром, как было условлено, но уже не один: вошли и те, что за ним приехали. Он был смущён и подавлен и не глядел на сестру. Ей сказали, что едут к духоборам. “Левочка, зачем ты это делаешь?” – воскликнула она. Он посмотрел на неё глазами, полными слёз. Ей сказали: “Тетя Маша, ты всегда всё видишь в мрачном свете и только расстраиваешь папу. Всё будет хорошо, вот увидишь”, – и отправились с ним в его последнюю дорогу».

Опять роковая и совершенно не нужная несообразность, которая лишает последние дни великой жизни необходимой логики. Есть какой-то очень неприличный привкус у этого поворота судьбы и в том, что инициировала этот нескладный зигзаг дочь Александра, тоже в определённой степени одержимая, у которой, к тому же, обнаружились уже нелады с половой ориентацией…

И вот Толстой посажен в поезд. По дороге, однако, он так заскорбел душой и телом, что вынужден был сойти на знаменитой с тех пор станции Астапово. У Толстого развилось опасное воспаление лёгких. В таком возрасте это равносильно смертному приговору. Понятно, если бы Толстой остался в монастыре, он бы жил ещё и думал.

Его помещают в комнатах начальника местного участка дороги И.И. Озолина.

Узнав об этом происшествии, митрополит Санкт-Петербургский Антоний шлёт телеграмму со своими указаниями епископу Вениамину, в епархии которого находилась Оптина пустынь. Решено было направить к Толстому старца Иосифа. Толстой в это время уже в таком состоянии, которое не оставляет шансов…

Недавно стали известны воспоминания игумена Иннокентия (бывшего оптинского послушника), опубликованные в 1956-ом году в Бразилии. В них есть сведения о другой телеграмме, посланной уже самим умирающим Толстым тому же старцу Иосифу в Оптину пустынь. В телеграмме он просил прислать к нему священника. Тут уж особенно ясно становится, зачем Толстому в этот решительный миг стал нужен батюшка. Как я говорил уже, перед смертью за священником посылают не для того, чтобы вести богословский диспут с ним…

После того, как телеграмма была получена, старцы собрались на совет. Вместо вовсе немощного и тоже больного Иосифа к Толстому послали преподобного Варсонофия.

Между тем у постели умирающего начинается нечто уже совершенно необъяснимое и противоестественное. Будто кто-то невидимый и страшно заинтересованный в особом исходе дела, употребил для того свою тайную безотказную режиссуру. Толстой оказывается полностью во власти толстовцев.

Они-то и решают дальнейшее.

Старец Варсонофий к Толстому не допущен. Даже Софье Андреевне было отказано в прощальном поцелуе и христианском благословении. Именно по той причине, что оставалась она истинно верующей и могла повлиять на мужа совсем не так, как хотелось того агрессивному толстовству.

Тут опять вся ответственность за происходящее ложиться на Александру Толстую, да ещё на тогдашнего главу лицемерных, в основном, сторонников толстовского учения Владимира Черткова. Фамилия говорящая.

В беседе епископа Тульского Парфения с жандармским офицером Савицким, который дежурил в день смерти Толстого на станции Астапово, есть знаменательные слова о том, что Толстого «буквально содержали в плену и делали с ним, что хотели».

То же подтвердил сын Толстого Андрей Львович.

Старец Варсонофий добавил свой штрих к картине: «Как ни силён был Лев, а вырваться из клетки так и не сумел».

Мне кажется, что уже этого достаточно, чтобы сделать однозначный вывод – Толстой не ответственен за то, что с ним происходило в последние мгновения жизни. Ни по земными законами, ни по небесным…

Нет, конечно, во всём этом прямого указания на то, что Толстой точно хотел мира своей измученной душе, но Ивану Бунину, например, то, что тогда происходило, дало повод задать вполне логический вопрос: «Но что было бы, если бы Александра Львовна допустила его (старца Варсонофия) к отцу?» – и отвечает: «Можно предположить примирение с Церковью».

Есть одно косвенное свидетельство того, что подобный исход последней драмы Толстого был бы именно таким.

Тут надо вернуться к событиям осени 1904 года. Тогда умирал младший брат писателя, тоже толстовец, Сергей Николаевич. И вот как это событие описано со слов сестры их, при том присутствовавшей, Марии Николаевны, той самой инокини, к которой Толстой приехал в последние свои дни: «Когда нынешнею осенью заболел к смерти брат наш Сергей, то о болезни его дали мне знать в Шамордино, и брату Лёвочке, в Ясную Поляну. Когда я приехала к брату в имение, то там уже засталаЛьва Николаевича, не отходившего от одра больного. Больной, видимо, умирал, но сознание было совершенно ясно, и он мог говорить обо всём. Сергей всю жизнь находился под влиянием и, можно сказать, обаянием Льва Николаевича, но в атеизме и кощунстве, кажется, превосходил брата. Перед смертью же его что-то таинственное совершилось в его душе, и бедную душу эту неудержимо повлекло к Церкви. И вот, у постели больного, мне пришлось присутствовать при таком разговоре между братьями: “Брат”, обращается неожиданно Сергей ко Льву Николаевичу: “как думаешь ты: не причаститься ли мне?” – Я со страхом взглянула на Лёвушку. К великому моему изумлению и радости, Лев Николаевич, не задумываясь ни минуты, ответил: “Это ты хорошо сделаешь, и чем скорее, тем лучше!”.

И вслед за этим сам Лев Николаевич распорядился послать за приходским священником.

Необыкновенно трогательно и чистосердечно было покаяние брата Сергея, и он, причастившись, тут же вслед и скончался, точно одного только этого и ждала душа его, чтобы выйти из измождённого болезнью тела».

И как жаль, что рядом с самим Толстым не оказалось в нужные мгновения столь же мудрого и независимого от земных непрочных истин человека.

И разве это не документ и не окончательная и фактическая бумага, на которой записаны последние слова его перед смертью: «Бог есть то неограниченное Всё, чего человек сознает себя ограниченной частью. Истинно существует только Бог. Человек есть проявление Его в веществе, времени и пространстве. Чем больше проявление Бога в человеке (жизнь) соединяется с проявлениями (жизнями) других существ, тем больше Он существует. Соединение этой своей жизни с жизнями других существ совершается любовью. Бог не есть любовь, но чем больше любви, тем больше человек проявляет Бога, тем больше Он истинно существует».

Последние его мысли были о Боге и Царствии Небесном.

***

И тут мне проще уже говорить о том вечном в его учении, что непременно люди будут помнить, чтобы чувствовать себя уютнее и увереннее в земном своём пути…

…Открывать законы неживой природы занятие вполне достойное. Есть целый ряд великих людей, которые стали великими лишь потому, что догадались однажды – за каждым явлением природы скрыт определённый вечный порядок. Мы говорим – закон Ньютона – ясно сознавая, что не Ньютон его создатель. Природа всегда жила этим законом. Разница между природой и человеком та, что природа не может отринуть вечные законы без того, чтобы не погибнуть. Человек не раз догадывался о том, что он тоже не может жить без вечных законов, которые спасительны именно для него. Общественных законов в неживой природе нет. Их придумывает человек, и именно потому они в массе своей так недолговечны и слабы. Так что и для следующего поколения бывают уже не годны. Но есть и другие законы, которые оказываются так же прочны, как законы природы. И которые могут дать возможность человечеству уцелеть в бурном потоке жизни.

Люди помнят не всех, конечно, своих пророков и лучших людей, которые указали им на спасительные законы. Подвиг этих людей подлинно велик, поскольку они открывали не существующий уже порядок, а указывали тот, который должен стать вечным в будущем. Само человечество обрело бы будущее, если бы стало жить по этим законам.

Некогда впал я в смущение. Толстой был причиной. Я читал тогда Достоевского. И вот сомнение и соблазн вошли в мои мысли. Смущение это требовало выхода. Я мог сравнить два писательских инстинкта, способность той и другой великой души к роковому предчувствию… Мне показалось непонятным и необъяснимым, отчего так недостаточно, в сравнении, Толстой, этот величайший из печальников русского народа, каким мы его теперь называем, чувствовал инстинктом своим приближение великой грозы человечества. Ведь умер он всего за шесть лет до событий, опрокинувших не только Отечество, но потрясших весь устоявшийся мировой порядок. Он не выходил при этом из привычной творческой колеи. Жил безмятежием великана. В то время как Достоевский, например, испытывал величайшее напряжение каждым нервом и словом. Да что Достоевский… Лесков, Горький и даже сочинитель авантюрных бестселлеров Крестовский чуяли всё это и, каждый по-своему, предупреждали и предсказывали приход страшного российского времени.

Толстой, казалось мне, оставался в своих заоблачных высях и продолжал учить всё человечество общим вопросам. Этого бывает недостаточно, когда тень смертная застит душу.

Задним числом дело представлялось мне таким образом: вот шёл человек и упал по неосторожности с берега и тонет. Оставшийся на берегу вместо того, чтобы кинуться спасать его, делает всем другим, идущим по этой дороге выговоры, отчего это они так неосторожно ходят мимо крутых берегов…

Я испугался тогда этих своих мыслей.

Видно, это был грех мой.

И вот я стал искать самую больную мысль Толстого той поры.

И, кажется, нашёл.

Он так и назвал эту болевую мысль свою – законом.

На протяжении долгих зрелых лет он по-разному формулировал этот закон. Но разным был только порядок слов.

Закон же только уточнялся.

В окончательном виде он известен теперь многим: «зло никогда не уничтожается злом; но только добром уничтожается зло».

Это самая краткая и сжатая формула его Закона.

Формула эта может показаться сухой. Это свойство всякого окончательного ответа, в котором пропущен захватывающий промежуточный поиск решения.

Его можно восстановить. И тогда утраченное напряжение откроется в каждом знаке окончательной формулы.

«Только кажется, что человечество занято торговлей, договорами, войнами, науками, искусствами: одно только дело для него важно и одно только дело оно делает – оно уясняет себе те нравственные законы, которыми оно живёт. И это уяснение нравственного закона есть не только главное, но единственное дело всего человечества».

«Одно есть несомненное проявление Божества – это законы добра, которые человек чувствует в себе и в признании которых он не то что соединяется, а волею-неволею соединён с другими людьми».

«Как растёт человек, так растёт и человечество. Сознание любви росло, растёт в нём и доросло в наше время до того, что мы не можем видеть, что оно должно спасти нас и стать основой нашей жизни. Ведь то, что теперь делается это последние судороги умирающей насильнической, злобной, нелюбовной жизни».

«В любви есть жизнь. Как же тут быть? Любить других, близких, друзей, любящих? Сначала кажется, что это удовлетворяет потребности любви, но все эти люди, во-первых, несовершенны, во-вторых, изменяются, главное, умирают. Что же любить? И ответ один: любить всех, любить начало любви, любить любовь, любить Бога. Любить не для того, кого любишь, не для себя, а для любви. Стоит понять это, и сразу уничтожается всё зло человеческой жизни и становится явным и радостным смысл её».

«Постарайся полюбить того, кого ты не любил, осуждал, кто оскорбил тебя. И если тебе удастся это сделать, ты испытаешь совершенно новое и удивительное чувство радости. Ты сразу увидишь в этом человеке того же Бога, который живёт в тебе. И как свет ярче светит после темноты, так и в тебе, когда ты освободишься от нелюбви…».

«Ведь это так просто, так легко и так радостно. Только любя каждый человек, любя не одних любящих, а всех людей, особенно ненавидящих, как учил Христос, и жизнь – неперестающая радость, и все вопросы, которые заблудшие люди так тщетно пытаются разрешить насилием, не только разрешаются, а перестают существовать…».

Вот и всё. Высшее проявление добра есть любовь. Зло можно победить только любовью. На агрессию зла надо отвечать агрессией любви. Агрессия любви заключается в том, чтобы любить врага.

И вот что я чувствую, к сожалению. Даже авторитет Толстого не может уберечь меня от сомнения. Я не могу сохранить в себе к этому простому построению столько почтения, чтобы не считать их наивными. Рядом стоит требование Христа подставлять левую щеку, если тебя ударили по правой. Мне кажется, и с этим я не справлюсь, если случай такой произойдёт со мной, например, при шумном застолье. Рядом стоит открытие Швейцера о том, что крестьянин, скосивший на лугу тысячи цветов на корм своей корове, совершит преступление, если ради забавы сомнёт цветок на обочине дороги… Однако я не могу не понимать, что до тех пор, пока мы все это будем считать наивным, с порядком в душе и гармонией в мире у нас ничего не получится.

Я правильно догадался, что Толстой и для меня выводил этот свой закон. И не мог он не знать, что будут люди, не умеющие скрыть своей иронии.

И он просто объяснил мне природу этой моей иронии.

«Думай хорошо, – сказал он, – и мысли созреют в добрые поступки».

«Для того, чтобы человеку узнать тот закон, которому он подчинён и который даёт ему свободу, ему надо подняться из телесной жизни в духовную».

Значит, когда я реагирую на пощечину только болью своего тела, я не дозрел ни до заповеди Христовой, ни до Закона Толстого.

На ненависть чужую я реагирую сердцем и неразумием.

И тут я вовсе не смутно даже, догадываюсь – на Закон Толстого надо реагировать разумом.

И тогда всё станет на свои места.

И тут я вовсе не смутно даже, догадываюсь. Закон Толстого не наивен, а прав, стоит только переделать себя.

И дело тут во мне, а не в Толстом.

Сергей Есенин

Теневая сторона: Избранные скандалы

Мне лично кажется, что лучшие воспоминания о Есенине оставила Надежда Вольпин. Эта нерусская женщина, наверное, единственная, которая любила его искренно. Эта любовь помогла открыть ей русскую душу Есенина.

Вот как она однажды о нём точно сказала:

«Лето двадцатого. Ещё до отъезда Есенина и Мариенгофа на Кавказ.

Говорю Грузинову:

– Мне всегда страшно за Есенина. Такое чувство, точно он идёт с закрытыми глазами по канату. Окликнешь – сорвётся.

– Не у вас одной, – коротко и веско ответил Грузинов».

Есенин часто и срывался.

Удивительное дело, два великих поэта – Пушкин и Есенин схожи в одном, они постоянно чувствовали некую таинственную и глубокую угрозу себе, которая таилась во всей окружающей их жизни. Эта угроза существовала на самом деле. И это лишало обоих душевного, житейского комфорта, держало в постоянном напряжении. Пушкин от того был суеверен, до странности, до умопомрачения. Есенин развил в себе столь же жестокую, до мании, мнительность.

Вот что замечает Рюрик Ивнев: «…мы сидели у окна. Вдруг Есенин перебил меня на полуслове и, перейдя на шёпот, как-то странно оглядываясь по сторонам, сказал:

– Перейдём отсюда скорей. Здесь опасно, понимаешь? Мы здесь слишком на виду, у окна…».

Об этом же говорит В. Эрлих:

«Есенин стоит посередине комнаты, расставив ноги, и мнёт папиросу.

– Я не могу! Ты понимаешь? Не могу! Ты друг мне или нет? Друг! Так вот! Я хочу, чтобы мы спали в одной комнате! Не понимаешь? Господи! Я тебе в сотый раз говорю, что они хотят меня убить! Я как зверь чувствую это! Ну, говори! Согласен?

– Согласен.

– Ну, вот и ладно!

Он совершенно трезв…».

А вот из воспоминаний Софьи Виноградской:

«…он с М. отправился к ней. Вдруг ему показалось, что кто-то вошёл в дом, что это идут за ним; он заметался по комнате и выскочил в окно со второго этажа. На извозчике во весь опор, словно убегая от кого-то, он примчался домой. Он подробно рассказал, как за ним пришли, как он выскочил в окно; требовал скорее ужинать, так как “они” скоро явятся за ним сюда. Но он “их” перехитрит. Он уже заготовил верёвку, и, когда “они” придут, он спустится по верёвке с седьмого этажа, и – поминай, как звали. Он был весел, как мальчишка, радовался своей затее, предвкушая удовольствие надуть “их”. Уставши, он лёг спать, забыв наутро о ночном преследовании…».

С некоторых пор он панически и болезненно боится только двух вещей – сифилиса и милиционеров. Это для него материализовавшийся символ той неодолимой и постоянной угрозы, которую таит его жизнь.

Тот же В. Эрлих вспоминал:

«Идём вдвоём, идём мимо Летнего сада. У ворот стоит милиционер…

Он вдруг хватает меня за плечи так, что сам становится лицом к закату, и я вижу его пожелтевшие, полные непонятного страха глаза. Он тяжело дышит и хрипит:

– Слушай! Только никому ни слова! Я тебе правду скажу! Я боюсь милиции! Понимаешь? Боюсь!..».

В другом месте:

«Мы только что удрали от милиционера, который, по его мнению, следил за нами.

У ворот он останавливается, чтобы передохнуть.

– Фу! Понимаешь? Еле спаслись!..

– Сергей! Ты – болен! Подумай сам! Что тебе может сделать милиция?

– Молчи! Они следят за мной! Понимаешь! Следят!

Он оборачивается… и дрожащими руками берёт папиросу.

– А может быть и так: я в самом деле – болен…».

Василий Наседкин вспоминал:

«Идя в Госиздат через Кузнецкий мост, мы закурили. Минуты через две Есенин, замедляя шаги, стал осматриваться.

– Ты что ищешь, Сергей?

Есенин с озабоченным видом показал мне на смятый окурок в руке.

– Урны не видать.

Он нерешительно бросил окурок под сточную трубу, а, бросив, оглянулся на далеко стоящего милиционера.

Есенин накануне слышал, что окурки бросать на улице нельзя».

Возможно, болезненное в Есенине действительно было. Но болезнь эта была как раз не в том, что он боялся милиционеров. Болезнь, если она была, то была производной от этих самых милиционеров. Хроника тогдашней его жизни была такова, что милиция принимала в ней активное и живейшее участие. И это, конечно, не могло не отразиться на психическом состоянии поэта.

Опять В. Эрлих. Он изображает типичную картинку в каком-нибудь поэтическом кафе той поры: «Пока сидит Есенин все – настороже. Никто не знает, что случиться в ближайшую четверть часа: скандал, безобразие? В сущности говоря, все мечтают о той минуте, когда он, наконец, подымется и уйдёт. И всё становится глубоко бездарным, когда он уходит…».

То, что изложено будет дальше, может произвести непростое впечатление, потому тут надо кое-что пояснить. Срывы Есенина, которые призводили тяжёлое, шокирующее действие на современников, объяснить сложно, но и просто.

Галина Бениславская, знавшая дело, пожалуй, лучше других, поясняла следующее:

«Много, очень много уходило и ушло в стихи, но он сам говорил, что нельзя ему жить только стихами, надо отдыхать от них. Отдыхать было не на чем. Оставались женщины и вино. Женщины скоро надоели. Следовательно – только вино, от которого он тоже хотел бы избавиться, но не было сил, вернее, нечем было заменить, нечем было заполнить промежутки между стихами…».

В другом месте она вспомнила такие его слова:

– Не могу же я целый день писать стихи. Мне надо куда-то уйти от них, я должен забывать их, иначе я не смогу писать, – не раз говорил он в ответ на рассуждения, что нельзя такое дарование губить вином…

Тот же В. Эрлих:

«Утром он говорит:

– У меня нет соперников и потому я не могу работать.

В полдень он жалуется:

– Я потерял дар…».

«Вне стихов ему было скучно. Они словно высасывали из него все соки», – заметила Софья Виноградская.

Хочу предупредить, что у меня не было желания собрать «клубничку» о великом человеке. Есть желание показать, как непросто жить в России, на земле, с Божьим даром. Быть обречённым на одиночество, потому что одиночество разделить не с кем. Одиночество можно разделить с равным, а таковых нет, ни среди мужчин, и, что особенно тяжко, ни среди женщин. Остаётся возможность забыться в вине или буйстве. А то – сразу в том и другом. Это роднит все незаурядные русские натуры. Понимать и принимать их рядовому большинству бывает трудно. В столкновении меньшинства и большинства – проигрывает и гибнет меньшинство. А это и есть самая большая трагедия большинства – остаться лишь бесцветным количеством…


Вот первая из широко известных «хулиганских» сцен. Происходит она в известном кафе поэтов «Домино».

И само это кафе, и сцену в нём подробно описал поэт Николай Полетаев:

«В нём было два зала: один для публики, другой для поэтов. Оба зала в эти годы, когда было всё закрыто, а в “Домино” торговля производилась до двух часов ночи, были всегда переполнены. Здесь можно было разного рода спекулянтам и лицам неопределённых профессий послушать музыку, закусить хорошенько с “дамой”, подобранной с Тверской улицы, и т. д. Поэты, как объяснил мне потом один знакомый, были здесь “так, для блезиру”, но они, конечно, этого не думали. Наивные, они и не подозревали, как за их спиной набивали карманы содержатели всех этих кафе, да поэтам и деваться было некуда. Спекулянты и дамы их, шикарно одетые, были жирны, красны, много ели и пили. Бледные и дурно одетые поэты сидели за пустыми столами и вели бесконечные споры о том, кто из них гениальнее. Несмотря на жалкий вид, они сохранили ещё прежние привычки и церемонно целовали руки у своих жалких подруг. Стихи, звуки – они все любили до глупости. Вот обстановка, в которой в 1919 году царил Есенин…».

Далее излагается суть происшедшего:

«Нас, молодых, выдвигавшихся тогда поэтов из Пролеткульта, пригласили читать стихи в “Домино”. Есенин тогда гремел и сверкал, и мы очень обрадовались, узнав, что и он в этот вечер будет читать стихи. Он стоял, окружённый неведомыми миру “гениями” и “знаменитостями”, очаровывая всех своей необычной улыбкой. Характерная подробность: улыбка его не менялась в зависимости от того, разговаривал ли он с женщиной или с мужчиной, а это очень редко бывает. Как ни любезно говорил он со всеми, было заметно, что этот “крестьянский сын” смотрел на них как на подножие грядущей к нему славы. Нервности и неуверенности в нём не было. Он уже был “имажинистом” и ходил не в оперном костюме крестьянина, а в “цилиндре и лакированных башмаках”. Я полюбил его издалека, чтобы не обжечься. В этот вечер он сделал очередной большой скандал.

Когда мои товарищи читали, я с беспокойством смотрел на них и на публику. Они робели, старались читать лучше и оттого читали хуже, чем всегда, а публика, эта публика в мехах, награбленных с голодающего населения, лениво побалтывала ложечками в стаканах дрянного кофе с сахарином и даже переговаривалась между собой, нисколько не стесняясь. Мне пришлось читать последнему. После меня объявляют Есенина. Он выходит в меховой куртке, без шапки. Обычно улыбается, но вдруг неожиданно бледнеет, как-то отодвигается спиной к эстраде и говорит:

– Вы думаете, что я вышел читать вам стихи? Нет, я вышел затем, чтобы послать вас к …! Спекулянты и шарлатаны!..

Публика повскакала с мест. Кричали, стучали, налезали на поэта, звонили по телефону, вызывали “чеку”. Нас задержали часов до трёх ночи для проверки документов. Есенин, всё так же улыбаясь, весёлый и взволнованный, притворно возмущался, отчаянно размахивал руками, стискивая кулаки и наклоняя голову “бычком” (поза дерущегося деревенского парня), странно, как-то по-ребячески морщил брови и оттопыривал красные, сочные красивые губы. Он был доволен…».

Сцена эта и есть, возможно, первая из тех, которая зафиксирована казёнными словами милицейских протоколов. Их разыскал профессиональный следователь Эдуард Хлысталов. Особенности протокольных текстов сохранены.


«Тов. Мессингу!

11 января 1920 года 11 часов вечера, когда я шёл домой от т. Эйдука по Тверской ул., я услышал, что публика кричит на поэтов, что с эстрады нельзя ругать по матушки, чуть дело не дошло до драки, я ликвидировал скандал, потом явился комиссар Рэкстейн и принял некоторые заявления от публики и протокол».

Это показания чекиста Шейкмана из уголовного дела № 10055 тогдашней Московской ЧК.


Явившаяся комиссар А. Рэкстень более обстоятельно описала произошедшее:

«11 января 1920 года по личному приказу дежурного по Комиссии тов. Тизенберга, я, комиссар М. Ч. К. опер. части А. Рекстень, прибыла на Тверскую улицу в кафе “Домино” Всероссийского Союза Поэтов и застала в нём большую крайне возбуждённую толпу посетителей, обсуждающих только что происшедший инцидент. Из опроса публики я установила следующее: около 11 часов вечера на эстраде появился член Союза Сергей Есенин и, обращаясь к публике, произнёс площадную грубую до последней возможности брань. Поднялся сильный шум, раздались крики, едва не дошедшие до драки. Кто-то из публики позвонил в М. Ч. К. и просил прислать комиссара для ареста Есенина. Скандал до некоторой степени до моего прихода в кафе был ликвидирован случайно проходившим по улице товарищем из В. Ч. К. Шейкманом. Ко мне поступило заявление от президиума Союза Поэтов, в котором они снимают с себя ответственность за грубое выступление своего члена и обещаются не допускать подобных выступлений в дальнейшем.

Мои личные впечатления от всей этой скандальной истории сложились в крайне определённую форму и связаны не только с недопустимым выступлением Есенина, но и о кафе как таковом. По характеру своему это кафе является местом, в котором такие хулиганские выступления являются почти неизбежными, так как и состав публики и содержание читаемых поэтами своих произведений вполне соответствуют друг другу. Мне удалось установить из проверки документов публики, что кафе посещается лицами, ищущими скандальных выступлений против Советской власти, любителями грязных безнравственных выражений и т.п. И поэты, именующие себя футуристами и имажинистами, не жалеют слов и сравнений, нередко настолько нецензурных и грубых, что в печати недопустимых, оскорбляющих нравственное чувство, напоминающих о кабаках самого низкого свойства. В публике находились и женщины – и явно – хулиганские выступления лиц, называющих себя поэтами, становятся тем более невозможными и недопустимыми в центре Советской России.

Единственная мера, возможная к данному кафе – это скорейшее его закрытие.

Комиссар М. Ч. К. А. Рэкстень».


В деле есть несколько листов с показаниями «потерпевших»:

«Леви Семён Захарович, мещанин Таврической губ. 28 лет, сотрудник Наркомпрод показал следующее: В воскресенье 11 января 1920 года я с компанией моих знакомых Надежда и Татьяна Лобиновых (Страстной бульвар) и т. Карпов сотрудник Наркомпрода организационного отдела, сидя в кафе поэтов по Тверской дом 18. Один из поэтов Союза Есенин выражался с руганью по матушке…».


«ВЧК

Заявление.

Мы, присутствующие посетители в кафе поэтов по Тверской ул. “Домино” заявляем, 11/1-20 г. выступал на эстраде член союза поэт Сергей Есенин и в первых словах своих ко всей публике сказал: “Я вошёл на эстраду для того, чтобы послать вас всех к … матери” и затем продолжал и дальше грубить публике по поводу невнимания её к поэтам. Считаю подобную форму обращения к публике Советской республики возмутительным, просим принять по сему соответствующий предел (фамилии неразборчивы)».


А дальше и последовала официальная бумага союзного значения:

«В ВЧК. Заявление от президиума Всероссийского Союза Поэтов.

Президиум Всероссийского Союза поэтов заявляет, что выступление поэта Есенина, имевшее место в кафе при Союзе происходило не от Президиума и Президиум ВСП ни в коем случае не может брать ответственность за отдельные личные выступления членов Союза, всё же меры к тому, чтобы впредь подобные выступления не повторялись, Президиум обязуется принять.

Председатель ВСП Грузинов».


Черту в деле подводит выписка из протокола заседания коллегии следственного отдела МЧК от 27/ 1-1920 г.

«Слушали дело № 10055 – дело кафе “Домино”.

Постановили – Дело передать в Местный нар. суд».


Часто бывало, что и творческие вопросы решались скандалами. Не умея миром делить славу, дрались Пастернак и Есенин. «Хотя с Маяковским мы были на “вы”, – напишет Пастернак, а с Есениным на “ты”, – мои встречи с последним были… реже. Их можно пересчитать по пальцам, и они всегда кончались неистовствами. То, обливаясь слезами, мы клялись друг другу в верности, то завязывали драки до крови, и нас силою разнимали и растаскивали посторонние». Катаев, обозначив Есенина королевичем, а Пастернака мулатом, зафиксирует одно из таких поэтических неистовств, относящееся тоже к двадцатым годам: «Королевич, совсем по-деревенски, одной рукой держал интеллигентного мулата за грудки, а другой пытался дать ему в ухо, в то время как мулат – по ходячему выражению тех лет, похожий одновременно и на араба и на его лошадь, с пылающим лицом, в развевающемся пиджаке с оторванными пуговицами с интеллигентной неумелостью ловчился ткнуть королевича кулаком в скулу, что ему никак не удавалось». Всё это опять кончалось приводом в милицию. Приводили, почему-то одного Есенина. Впрочем, тому будет объяснение.

Забегая несколько вперёд, предупредим: считается, что Есенин страдал неким серьёзным психическим заболеванием. В пользу этого говорит тот факт, что он бывал пациентом психиатрической лечебницы. Но это тоже были своеобразные побеги от действительности, особенно тогда, когда назревала очередная гроза. Есть, например, свидетельство о том, подписанное знаменитым профессором Петром Ганнушкиным. На поверку все эти «болезни» легко объясняются следующим, например, местом из воспоминаний того же Василия Наседкина:

«Есенин ночевал тогда у своих сестёр в Замоскворечье.

– Тебе скоро суд, Сергей, – сказала утром Екатерина протрезвевшему брату. Есенин заметался, как в агонии.

– Выход есть, – продолжала сестра, – ложись в больницу. Больных не судят. А ты, кстати, поправишься.

Есенин печально молчал. Через несколько минут он, словно сдаваясь, промолвил:

– Хорошо, да… я лягу.

А через минуту ещё он принимал решение веселей.

– Правда. Ложусь. Я сразу покончу со всеми делами.

Дня через три после описанного разговора Есенин переехал в психиатрическую клинику. Ему отвели светлую и довольно просторную комнату на втором этаже. В окна глядели чёткие прутья предзимнего сада…».

Выходит, знаменитый психиатр Петр Борисович Ганнушкин, ученик С.С. Корсакова и В.П. Сербского спасал не раз Есенина не меньше, чем от расстрела. Его хулиганские выходки, как это мы увидим, вполне на это тянули.

Далее некоторое время дел с московской милицией он не имеет. Есенин попал в водоворот грандиозного романа с Айседорой Дункан и европейских злоключений. Необычайная пара произвела на Европу и Америку именно потрясающее впечатление, будто в застоявшуюся воду бросили камень. Круги и теперь расходятся в виде разного рода воспоминаний, книг… Увы, есть и полицейские протоколы, которых пока искать никто не догадался. Однако установить, что в них, довольно просто.

Вот что следует, например, из написанного о Есенине опять Софьей Виноградской:

«Когда приехали мы в Америку, – расказывал он, – закатили нам обед роскошный. Ну, блестели там скатерти, приборы. От вина, блюд и хрусталя всякого стол ломился, а кругом всё хари толстые, с крахмальными грудями сидели – смотреть было тошно. И так это мне скучно стало, и поделать ничего не могу. “Интернационал” – и тот спеть не стоит, – не поймут, не обозлятся даже. Я это с тоски взял, да и потянул скатерть со стола. Всё на пол поехало, да им на манишки. Вот дело-то было! Ха-ха-ха!

Это рассказано было мимоходом, когда к слову пришлось…».

Это, конечно, может показаться безумием, жуткой нелепицей. Но, в том-то и дело, что всякое, самое необъяснимое действие и поступок Есенина имели свой мотив. Одна из задач этого расследования мотивы те отыскать.

«Да, я скандалил, – говорил он, Есенин, однажды другу своему Льву Повицкому, – мне это нужно было. Мне нужно было, чтобы они меня знали, чтобы они меня запомнили. Что, я им стихи читать буду? Американцам – стихи? Я стал бы только смешон в их глазах. А вот скатерть со всей посудой стащить со стола, посвистеть в театре, нарушить порядок уличного движения – это им понятно. Если я это делаю, значит, я миллионер, мне, значит, можно. Вот и уважение готово, и слава и честь! О, меня они теперь лучше помнят, чем Дункан».

Так что американские толстосумы и праздные зрители его с Айседорой вечеров, были для Есенина не лучше и не интереснее отечественных нэпманов в богемных кафе «Домино» или «Стойло Пегаса».

Вот блестящий Париж в двадцать третьем году. Айседора и Есенин прибыли туда после скандальных поездок по Америке:

«Возвращение в Париж, в Европу, это было уже слишком для Есенина, – будет вспоминать Ирма Дункан, приёмная дочь Айседоры. – Он сразу же попытался утопить все свои воспоминания об Америке в вине, или, скорее, в водке. Но алкоголь, поглощаемый с его славянской неумеренностью, вместо того, чтобы приносить забвение, пробуждал всех его демонов. Подобно маньяку, он ворвался однажды ночью в свою спальню в отеле “Крийон” и сокрушил вдребезги все зеркала, рамы и двери. С трудом он был усмирён полицией и доставлен в ближайший участок… С каким ликованием американские газеты в Париже ухватились за эту сенсацию…».

Из письма Айседоры Дункан в парижское отделение «Нью-Йорк Геральд трибьюн» 17 февраля 1923 г.:

«…Вы утверждаете, что мой муж, Сергей Александрович Есенин, вернулся в наш номер в отеле “Крийон” и затем, перебив всё в номере, швырял предметами в туалетный столик и в меня. Это неправда, как может подтвердить ночной портье в “Крийоне”. Я вышла из отеля сразу же после прихода Есенина в сопровождении моей подруги мадам Говард Перч с тем, чтобы позвать для оказания помощи Есенину доктора Жюля Маркуса. Припадки бешенства, которыми страдает Есенин, обусловлены не одним лишь алкоголем, но частично являются результатом контузии, полученной во время войны…».

Чудесная эта Айседора присочинила тут о контузии. Есенин, действительно собирался на войну, даже форму получил. О том свидетельствует одна из его фотографий. Но в первые же дни службы он бесславно дезертировал.

С полицией Есенина доставили тогда в частную психиатрическую больницу «Maison de Sante» под Парижем, однако там он пробыл всего три дня (кстати, выписали его по заключению всемирно известного психолога и психиатра Пьера Жане, не нашедшего у Есенина никаких психических отклонений).

И после возвращения из Европы его поведение описывали в основном так: «Есенин опьянел после первого стакана вина. Тяжело и мрачно скандалил: кого-то ударил, матерщинил, бил посуду, ронял столы, рвал и расшвыривал червонцы». Этому тоже найдётся объяснение.


Маленький подвиг во имя литературы совершил некто В.Н. Полянский. В двадцатые годы он переписал несколько уголовных дел, в которых главным действующим лицом был Сергей Есенин. И лишь благодаря этому они дошли до наших дней. Может быть, в жизни этого В.Н. Полянского более замечательного дела и не было. Во всяком случае, его имя без всяких натяжек вошло в есениноведение.

«…В 1925 г. я работал в должности секретаря в Краснопресненском нарсуде гор. Москвы. Меня интересовало творчество Есенина, интересовала и его личность. С поэтом я не был знаком, хотя одно время и жил с ним в одном строении (дом 2, по Брюсовскому пер.).

Я знал, что Есенин был нередким гостем в отделении милиции, куда его приводили за различные хулиганские поступки, знал, что ему грозит суд, но обычно обвиняемый перед судом куда-нибудь исчезал, как говорят, не указав адреса. Начинался розыск и т.д.

Одним словом – к моменту трагической смерти поэта в суде скопилось пять неразобранных дел о нём и ни одно из этих дел не было предметом судебного разбирательства. Все дела были прекращены 30/ XII – 25г. за смертью поэта. Зная, что делопроизводство такого типа после некоторого хранения в архиве обычно уничтожается (на 3-й или 5-й год) и, полагая, что дела поэта могут иметь некоторый общественный интерес, я, с разрешения судьи, снял копии с производства…».

И правильно сделал этот замечательный В.Н. Полянский. Дела скопировал он и в самом деле интересные, способные в немалой степени дополнить образ великого русского поэта, пролить свет на некоторые трагические обстоятельства его жизни.


Выписка из протокола № 1382, составленного в 46-м отд. милиции г. Москвы 15 сентября 1923 года:

«Сего числа милиционер поста 228 Чудародов доставил неизвестного гражданина в нетрезвом виде и заявил следующее: Стоя на вышеуказанном посту услышал – раздались два свистка. Я побежал к тому месту – откуда были поданы свистки и увидал следующее. Свистки давал дежурный дворник, находившийся у кафе “Стойло Пегаса”, когда я посмотрел в окно кафе, то увидел, что столы и стулья были повалены, я зашёл в кафе и неизвестный гражданин набросился на меня махая кулаками перед моим лицом и ругал “сволочью”, “хулиганом” и “мерзавцем”, угрожал именем народных комиссаров, хотел этим запугать, но на всё это я попросил его следовать в отделение милиции. Неизвестный гражданин продолжал меня ругать, тогда я уже взял его за руку и привёл в отделение. Прошу привлечь к законной ответственности по ст. 176, 86, 88 Уг. Кодекса».


Протокольная запись от 15 сентября 1923 года дополнена объяснением участкового надзирателя Припутнева:

«15 сентября с/г в отделение был доставлен неизвестный гражданин, по выяснению означенный гражданин является поэтом Ясениным, по приводе в отделение вёл себя ужасно возмутительно, а именно, кричал на меня “хам”, “сволочь”, “взяточник”, “жандарм”, пытался наброситься на меня с кулаками, но благодаря присутствующим был задержан и не допущен к моему столу. На мои неоднократные предложения вести (два слова зачёркнуты) гр. Ясенина в надлежащем порядке, он не обращал внимания и продолжал меня ругать в том же духе. Считая такое явление недопустимым, прошу привлечь гр. Ясенина к законной ответственности по ст. 176, 86, 88 Уг. код. Кроме сего могу добавить следующее: минут через десять после задержания (привода) мне было позвонено по телефону и когда я доложил – что от дежурного по отделению с кем имею честь говорить, мне было отвечено, что говорит из Моссовета тов. Павлов, секретарь М. Г. С. П. С. и спрашивает меня – есть ли у нас задержанный Ясенин. Мною было отвечено: да, такой есть. Тогда лицо, говорившее от имени Павлова, приказало мне освободить тов. Ясенина, на что я ответил, что освободить его не могу, тогда он заявил, что я сам приеду и вы тогда его освободите. Звонивший мне гражданин положил трубку. Я тут же позвонил ответственному дежурному по Моссовету т. Ильину и доложил о происшедшем, мне тов. Ильин ответил, что он наведёт справку и мне позвонит. В этот момент в отделение милиции явились гр. Грандова Н.Д., Коненко Е.В. и гр. Мариенгоф А.Б. и стали требовать настойчиво освободить гр. Ясенина, на что я ответил в категорической форме, что Ясенина не освобожу. Тогда гр. Коненко попросила разрешение позвонить по телефону. Я разрешил, и она позвонила т. Калинину. После переговоров т. Калинин попросил передать трубку дежурному по отделению, что вышеназванная гр-ка и сделала, доложив, что у телефона дежурный по отделению; т. Калинин спросил: в чём дело? Объяснив ему вкратце в чём дело, он также подтвердил мои законные действия. После этого мне звонил ответ. дежур. по Моссовету т. Ильин и говорит, т. Павлова в Моссовете нет и что он не мог звонить.

Есенин был направлен в приёмный покой при МУРе, где доктор Перфильев дал такое заключение: “Гр-н Есенин по освидетельствовании оказался в полной степени опьянения, с возбуждением”».


Из личных ответов Есенина на протокольные вопросы картина становится вполне ясной:

«Протокол допроса обвиняемого.

Допрос производил учнадзиратель 46 отд. мил. т. Леонтьев.

Допрошенный показал: Я – Есенин Сергей Александрович, профессия – поэт.

До 1914 г. – учился. С 1914 – занимался поэтом.

После Октябрьской революции по настоящее время занимался – поэтом.

Родители: крестьяне, образование высшее. В какой школе учился – университет Шанявского, национальность – русский.

По существу дела могу сообщить: 15/IX с. г. в 11 ч. 30 м. вечера, сидя в кафе “Стойло Пегаса” на Тверской ул. дом 37, у меня вышел крупный разговор с одним из посетителей кафе “Стойло Пегаса”, который глубоко обидел моих друзей. Будучи в нетрезвом виде, я схватил стул, хотел ударить, но тут же прибыла милиция и я был отправлен в отделение. Виноватым себя в нанесении оскорбления представителям милиции не признаю, виновным в хулиганстве признаю, в сопротивлении власти виновным себя не признаю. Виновным в оскорблении представ. власти при исполнении служебных обязанностей не признаю. Больше показать ничего не могу. Показание моё точно, записано с моих слов и мне прочитано, в чём и раписуюсь.

Сергей Есенин».


Из пояснений поэта Василия Наседкина, шурина С. Есенина:

«Хмелея, Есенин становился задирой. Оскорбить, унизить своего собеседника тогда ему ничего не стоило. Но оскорблял он людей не всегда так, без разбору или по пьяному капризу. Чаще нападал на тех, на кого имел какой-нибудь “зуб”. Иногда вспоминал обиды, нанесенные ему два-три года назад…».


Далее скопировано дело покруче:

«Сего числа в отделение явился милиционер поста № 231 т. Громов, который, доставив с собой неизвестного гражданина в нетрезвом виде, заявил: Ко мне на пост пришёл служащий из кафе “Домино” и попросил взять гражданина, который произвёл драку. Когда я пришёл туда и попросил выйти его из кафе и следовать в отделение, на что он стал сопротивляться, то при помощи дворников его взяли и силой доставили в отделение. Дорогой он кричал: “бей жидов”, “жиды продали Россию” и т.д. Прошу привлечь гражданина к ответственности по ст. 176 и за погромный призыв.

Допрошенный по сему делу, по вытрезвлении, неизвестный назвался гражданином Есениным Сергеем Александровичем, проживающим в санатории для нервнобольных, Полянка, дом 52».

Сам Сергей Есенин объяснил случившееся так:

«В кафе “Стойло Пегаса” никакого скандала я не делал, хотя был немного выпивши. Сего числа, около 2-х часов ночи я встал от столика и хотел пойти в другую комнату, в это время ко мне подошёл какой-то неизвестный мне гражданин и сказал мне, что я известный скандалист Есенин и спросил меня: против ли жидов я или нет, – на что я выругался, послав его по матушке, и назвал его провокатором. В это время пришли милиционеры и забрали меня в 46 отделение милиции. Ругал ли я милиционеров взяточниками и проч., я не помню…».

Запомним тут есенинское слово «провокатор». Даже в донельзя пьяном состоянии поэт смог сделать далеко идущий вывод. Подобного рода провокации будут продолжаться и, как окажется, будут далеко не бесцельными. Таинственная воля грозных недоброжелателей исподволь начинала готовить Есенину убийственный ярлык не просто хулигана, а злостного нарушителя заповедей интернационализма и основополагающих пунктов революционной морали. Оберегаемых, кстати, весьма и весьма сурово.

Свердлову, ещё только вставшего у всероссийского пролетарского руля, первым делом пришло в голову усугубить общий невиданный в истории террор сугубо личной нотой, в которой выразилась его местечковая неутолимая ярость. Он единолично (Ленин не раз подчёркивал, что это ему позволялось) провёл законодательно давно лелеемую идею смертной казни за антисемитизм, за оскорбление чести комиссара-еврея, иудея вообще.

История этого почина требует ещё своего исследования. Сколько людей и за что именно пошло в распыл по этой статье? В чём, собственно, заключалось оскорбление еврея, достаточное, чтобы получить законную пулю в лоб? Насколько необходимо было подобное начинание тем евреям, которые вместе со всей страной содрогались от кошмаров революции и знать ничего о ней не хотели, только бы обошла она их дом стороной?

Я даже не могу сказать, сколько времени действовала эта смертная статья, и действует ли она сейчас? Чувствую, впрочем, что интерес мой ко всему этому и теперь небезопасен, оставим это…


Ещё один пример – заявление гр-на Нейман М. В. в 15-е отделение милиции г. Москвы 23 марта 1924 г.:

«Сего числа, идя со своим братом по Малой Бронной улице по направлению к Тверскому бульвару, я увидел стоявшего около извозчика гражданина в нетрезвом виде. Пройдя мимо этого гражданина, он же с оскорбительными словами по нашему адресу сказал “жиды”. Тогда я ему сказал: “если вы пьяны, то идите домой”. Он же стал ко мне приставать, я оттолкнул его от себя, после этого он вторично кинулся на меня и ударил по лицу, на что я вторично оттолкнул его от себя. Подоспевшим милиционером таковой был доставлен в комендатуру МУРа…».

Свидетелем этого нехорошего происшествия стал некий Пуговкин М.П. Из его уточнений картина выходит совсем иная: «Я заметил стоящего в нетрезвом виде гражданина, на которого напали двое граждан. Один из них схватил его за рукав, другой за воротник и, сдёрнув с него пальто, продолжали бить. Он же стал от них отрываться. За что они его били, – неизвестно…».

Позже окажется, что двое этих «потерпевших» были теми же чекистами, упорно продолжавшими навязывать общему мнению совершенно не свойственный Есенину образ.

В самом деле, ведь странно было считать антисемитом человека, который с изумлением повторял, как вспоминал В. Эрлих:

– Что они сговорились, что ли? Антисемит – антисемит! Ты – свидетель! Да у меня дети – евреи!..

Или вот как объяснялся он с той же Надеждой Вольпин, от которой у него был сын – А. Есенин-Вольпин – один из создателей (совместно с Сахаровым) известного Комитета прав человека. Ей донесли о его, якобы, очередной антисемитской выходке. Он влепил в пивной пощёчину какому-то типу, а тот отрекомендовался в милиции евреем. Всё произошло до примитива просто и разительно отдаёт тою же самой провокацией. Дело вышло такое: к Есенину подходит некто совершенно незнакомый и называет его «мужиком»:

– А для меня «мужик» всё равно как для еврея, если его назовут «жидом». Вы же знаете, не антисемит я, у меня все самые верные друзья – евреи, жёны все – еврейки…


Дело, между тем, приняло вдруг совершенно скверный, нечистый и опасный поворот. Один из самых громких скандалов подобного рода случился осенью 1923 года. 20 ноября поэты Есенин, А. Ганин, С. Клычков и П. Орешин зашли в столовую на Мясницкой улице, купили пива и обсуждали издательские дела и предстоящее вечером торжество. Тем вечером под председательством В. Брюсова должно было состояться торжественное заседание, посвященное пятилетию Всероссийского союза поэтов. После официальной части в клубе союза планировалась вечеринка. Но этим четырём поэтам ни на собрании, ни на вечеринке присутствовать не суждено было. Затеялся за пивным столиком разговор о насущном. Если Есенин ещё имел кое-какие средства для существования, то Ганин, Клычков и Орешин влачили вполне нищенский образ жизни. И, естественно, были недовольны этим, о чём, вероятно и толковали за кружкой пива. Вдруг сидевший за соседним столом незнакомец (оказавшийся неким М.В. Родкиным) выбежал на улицу, вызвал работников милиции и обвинил поэтов опять в антисемитских разговорах и даже в оскорблении вождя революции Троцкого. Так началось печальное в истории литературы дело «четырех поэтов». Оно получило большой резонанс, Есенин лично объяснялся с Троцким. И они, вероятно, поняли тогда друг друга. Во всяком случае, он, Троцкий, отметит в посмертном слове Есенину: «Поэт погиб потому, что был несроден революции. Но во имя будущего она навсегдаусыновит его». Однако инцидент не рассасывался, общественное порицание было довольно дружным, поведение “крестьянских” поэтов вызывало особое беспокойство чекистов. Вот тут и окажется, что настойчиво навязываемый ярлык антисемитизма, только предлог для обвинения действительно страшного.

30 декабря 1923 года в «Правде» Михаил Кольцов объяснил, чем действительно опасны могут быть нетрезвые выходки в пивной: «…Надо наглухо забить гвоздями дверь из пивной в литературу. Что может дать пивная в наши дни и в прошлые времена – уже всем ясно. В мюнхенской пивной провозглашено фашистское правительство Кара и Людендорфа; в московской пивной основано национальное литературное объединение “Россияне”. Давайте будем грубы и нечутки, заявим, что всё это одно и то же…». Об антисемитизме ни слова. Да оно и не важно уже. Пугало русского фашизма ведомству Феликса Дзержинского показалось более выгодным и целесообразным.

Как теперь стало известно, ГПУ организовало тогда самую успешную провокацию против группы писателей, художников и артистов. Через подставных лиц устраивались “дружеские” пирушки, где вино лилось рекой, подспудно заводились разговоры о коварстве и бесчинствах большевиков. Из воспоминаний Владислава Ходасевича: «То, что публично делал Есенин, не могло и в голову прийти никому в Советской России. Всякий сказавший десятую долю того, что говорил Есенин, был бы давно расстрелян…». На одной такой разгульной встрече поэт Алексей Ганин, подстрекаемый агентом ГПУ, написал даже предполагаемый список министров нового правительства и министром просвещения назвал Сергея Есенина. Это политическое озорство оценено было по достоинству. Трое «крестьянских поэтов-фашистов» пошли за это в распыл. Таким оказался результат самой печальной хулиганской выходки Есенина и близких ему по духу друзей. И опять Есенина оставили в живых. Объяснить это революционное милосердие никому пока не удалось.


Всё это сказалось на здоровье поэта в самой безжалостной форме. По медицинским показателям выходило так, что был он уже обречён. Может, потому его и не убили? В конце 1923-го года, после товарищеского суда в Доме печати, Есенин лечился в санатории для нервнобольных в Подмосковье. Четыре раза – с декабря 1923 по декабрь 1925 гг. – его консультировал упоминавшийся профессор П.Б. Ганнушкин. В своём заключении от 24 марта 1924 г. в психиатрической клинике 1-го МГУ Ганнушкин пишет: «Страдает тяжёлым нервно-психическим заболеванием, выражающимся в тяжёлых приступах расстройства настроения и в навязчивых мыслях и влечениях. Означенное заболевание делает гр. Есенина не отдающим себе отчёта в совершаемых им поступках».

Этот вывод позже дополнен новыми диагностическими уточнениями: «делирий со зрительными галлюцинациями, вероятно, алкогольного происхождения» и «маниакально-депрессивный психоз».

Есенину из осторожности не сообщают подробности диагноза, но вскоре он сам его узнает. Воспользовавшись отсутствием врача, больные стащили из его шкафа папки с историями болезней. Каждый – свою. Таким образом Сергей Есенин уверился окончательно, что безнадёжно болен жутким психическим заболеванием. Это не могло добавить ему сил в борьбе с действительными недугами.


Ещё одно уголовное дело разбирает скандал в неизвестном театре:

Милицейский надзиратель 26-го московского отделения милиции Белоусов 6 апреля 1924-го года объяснил это новое дело так: «Я был вызван из зрительного зала инспектором театра Неровым М.Н. Во время спектакля в артистическую уборную к артистке Щербиновской в совершенно пьяном виде ворвался поэт Есенин, который вёл себя вызывающе и пытался прорваться на сцену, но был задержан. Во время задержания он учинил дебош…».

Возникшая мизансцена дополнена красочным эпизодом, приключившимся в тот день с работником неизвестного театра Богачёвым: «Я у двери, ведущей на сцену, задержал двух неизвестных. Я пропускал их. В это время Есенин размахнулся и ударил меня по носу. Я упал и ударился о стенку. После полученного удара я три дня чувствовал себя плохо…».

Ещё один служащий театра по фамилии В.М. Кузьмичёв добавил: «Я шёл в курилку артистов, по дороге встретился с неизвестным, который ударил меня в грудь, продолжая бежать к павильону. Суфлёр Дарьяльский кричал: “Держи его, держи!” Я бросился за неизвестным и с подоспевшим Дарьяльским задержал его…».

Ну и, конечно, опять интересно, как дополняет картину объяснение самого Есенина: «Я попал в театр с пропуском за кулисы, который мне передала артистка Щербиновская. Потом, желая выйти, заблудился и попал не в ту дверь. В театре я не дебоширил, но когда меня хотели взять под руки, я толкнул лиц. Один упал и разбил себе нос. Виноватым в появлении в нетрезвом виде в общественном месте себя признаю, в скандале нет…».


Всего на Есенина было заведено тринадцать уголовных дел, но, в конце концов, уже в 1924 году был отдан специальный приказ по московской милиции. Отныне поэта Есенина надлежало доставлять в участок только «для отрезвления, не давая делу дальнейшего хода».

Тем не менее, существует ещё одно уголовное дело, из которого можно узнать об очередной его выходке. Оскорблённое им лицо было слишком уж официальным. Его давлению милиция сопротивляться не стала. Могло ли это лицо предполагать, что останется в истории лишь потому, что судьба столкнёт его с больным мятущимся человеком, которому обжигающий божий дар не давал жить общей со всеми нормальной жизнью.

В деле есть вот какие документы:

Из рапорта дипломатического курьера НКИД Адольфа Рога:

«На обратном пути моей последней командировки, в поезде начиная от Баку было несколько случаев попыток ворваться в занимаемое нами купе Есенина, известного писателя. Причём при предупреждении его он весьма выразительными и неприличными в обществе словами обругал меня и грозил мордобитием, сопровождая эти слова также многообещающими энергичными жестами, которые не были пущены полностью в ход благодаря сопровождавшему его товарищу. По всем наружным признакам Есенин был в полном опьянении, в таком состоянии он появлялся в течение дня несколько раз…».

Из объяснения Есенина в суд 29 октября 1925 г.:

«6 сентября по заявлению Дип. Курьера Рога я на проезде из Баку (Серпухов – Москва) будто бы оскорбил его площадной бранью. В этот день я был пьян. Сей гражданин бросил по моему адресу ряд колкостей и сделал мне замечание на то, что я пьян. Я ему ответил теми же колкостями…».

Из письма А. В. Луначарского – В.С. Липкину. Москва, 12 ноября 1925 г.

«Народному Судье т. Липкину

Дорогой товарищ.

На В[ашем] рассмотрении имеется дело о “хулиганском поведении” в нетрезвом виде известного поэта Есенина. Есенин в этом смысле больной человек. Он пьёт, а пьяный перестаёт быть вменяемым.

Конечно, его близкие люди позаботятся о том, чтобы происшествия, подобные данному, прекратились.

Но мне кажется, что устраивать из-за ругани в пьяном виде, в котором он очень раскаивается, скандальный процесс крупному советскому писателю не стоит. Я просил бы Вас, поэтому, дело, если это возможно, прекратить.

Нарком А. Луначарский».

Из письма дипломата Х. Раковского – Ф. Дзержинскому. Ноябрь 1925 г.

«Дорогой Феликс Эдмундович.

Прошу Вас оказать содействие – Воронскому и мне – чтобы спасти жизнь известного поэта Есенина – несомненно, самого талантливого в нашем Союзе.

Он находится в очень развитой степени туберкулёза (?) (захвачены и оба легких, температура по вечерам и пр.). Найти куда его послать на лечение не трудно. Ему уже предоставлено было место в Надеждинском санатории под Москвой, но несчастье в том, что он вследствие своего хулиганского характера и пьянства не поддается никакому врачебному воздействию.

Мы решили, что единственное ещё остается средство заставить его лечиться – это Вы. Пригласите его к себе, проберите хорошенько и отправьте вместе с ним в санаторию товарища из ГПУ, который не давал бы ему пьянствовать. Жаль парня, жаль его таланта, молодости. Он много ещё мог бы дать не только благодаря своим необыкновенным дарованиям, но и потому, что, будучи сам крестьянином, хорошо знает крестьянскую среду.

Зная, что Вас нет в самой Москве, решился написать, но удалось это сделать только с дороги – из Себежа.

Желаю Вам здоровья.

Крепко жму руку.

X. Раковский.

Чуть ниже стоит приписка Дзержинского:

Т. Гарсону.

М. б. Вы могли бы заняться? Ф. Д.».


И ещё одно, последнее уголовное дело, было заведено, несмотря на тот милицейский запрет, но уже на мёртвого поэта, и именно по факту его гибели. Это дело не закончено и по сию пору. Хотя в нём появилось уже до двадцати настоящих книжных увлекательных томов, один другого доказательней…


Анатолий Мариенгоф, пытаясь объяснить то, что изложено выше, скажет: «Критика надоумила Есенина создать свою хулиганскую биографию, пронести себя хулиганом в поэзии и в жизни».

И ещё в одном месте: «Есенин вязал в один венок поэтические свои прутья и прутья быта. Он говорил:

– Такая метла здоровше.

И расчищал ею путь к славе…».

Впрочем, не верится всё-таки, чтобы Есенин формировал себя именно в этом направлении столь натуженно, с рутинной настойчивостью и упорством, достойными плохого актёра и скверного человека.

Вечный свет:

Трагический исход этой жизни объясняли по-разному. Но, в основном, не понимая его. Даже крупные и проницательные умы не могли постичь этой трагедии, поскольку судили поспешно и лишь по самым ярким внешним проявлениям. Внешнее в Есенине всегда затмевало то, что скрыто было от глаз в тайниках души.

Эти поспешные суждения исказили на долгие годы и посмертную историю русского гения, принизив и опошлив драму его жизни. Пил, скандалил, заскучал, повесился. Такова схема, которой по свежим следам объяснила эту драму Зинаида Гиппиус. Трагическую суть есенинской жизни не захотел понять даже Максим Горький. «Драма Есенина, – напишет он, – это драма глиняного горшка, столкнувшегося с чугунным, драма человека деревни, который насмерть разбился о город». В другом месте он продолжит: «Друзья поили его вином, женщины пили кровь его. Он очень рано почувствовал, что город должен погубить его…».

Это, конечно, только самая незначительная и поверхностная часть трагедии.

Болезнь Есенина обрела все признаки смертельной, как мы говорили уже, после его возвращения из заграничной поездки. Даже самые близкие люди не узнавали его. Не внешности это касалось.

Вот сидит он опять в каком-то кабаке. Вокруг пьяные и беззаботные прихлебатели. Есенин старается и не может опьянеть. В этом чаду он повторяет теперь единственное:

– Россия… Ты понимаешь, Россия…

И задыхается от сознания, что объяснять тяжело и бесполезно.

В другой и сотый раз прорывается у него одно и то же.

«…Россия! – произнёс он протяжно и грустно. – Россия! Какое хорошее слово… И “роса”, и “сила”, и “синее” что-то. Эх! – ударил он вдруг кулаком по столу. – Неужели для меня это всё уже поздно?».

У Есенина не было великой любви к женщине. Прежде, до поездки по свету, им руководили три любви: к России, поэзии и славе. Теперь осталась только любовь к России. И не любовь это была уже, а болезнь – безысходная и неизлечимая. И все, что касалось России, теперь входило в его сознание и душу отравой и новой мукой. Он видел, что с Россией происходит не то. Первоначальные восторги исчезли, и он увидел, что Россию в нечистой игре выиграли шулера и проходимцы.


Пустая забава,

Одни разговоры.

Ну что же,

Ну что же вы взяли взамен?

Пришли те же жулики,

Те же воры

И законом революции

Всех взяли в плен.


Стала она, Россия, на веки вечные «страной негодяев». И как не вспомнить тут знаменательную перекличку двух великих русских поэтов. «Страна негодяев» – это Россия, какой её видит Есенин. И эту же Россию разглядел уже Пушкин, когда говорил – «первыми свободой в России воспользуются негодяи». И ничего уже не поправить. Оставалось только кричать, пока свинцовый кляп не прервёт этого крика. То, что кричал он, было чудовищным, не всегда осмысленным и подготовленным. Это был крик и гнев внезапно ударенного по лицу. Цена такому крику по тем временам – пуля. Почему его не тронули – опять подчеркну – самая большая загадка. Миллионы пошли в распыл за гораздо меньшую вину.

И пил, и скандалил, и плакал он только об одном. Он чуял уже гибель России. И вёл себя так, как должен бы вести себя последний в этом мире русский. Метаться и кричать, чтобы упасть потом кровавым комком на землю и затихнуть. Возможно, и был он этим последним, поскольку один ясно ощущал те великие, непоправимые утраты, о которых мы стали подозревать только теперь. Нам, у которых нет такого отточенного талантом звериного чутья на собственную погибель, может быть, и в самом деле надо пропустить столетия, чтобы осознать, наконец, что русских, после того, что с ними произошло тогда и позже, и в самом деле уже нет. Как нужны были столетия, чтобы итальянцам догадаться, что они уже не римляне, грекам – что они не эллины. Слеза Есенина, пополам с хмелем и кровью, – не она ли была предвестием и пророчеством нашего нынешнего окончательного разора и падения, преодолеть которые, пожалуй, нет надежды.

Продолжающаяся трагедия Отечества не дает нам права забывать о трагичнейшей судьбе величайшего из её печальников и певцов. Об этом хорошо когда-то сказал Вячеслав Иванов: «…Пока родине, которую он так любил, суждено страдать, ему обеспечено не пресловутое “бессмертие”, а временная, как русская мука, и такая же долгая, как она, – жизнь».

И о том, что сегодня нам нельзя без Есенина, он же сказал исчерпывающе: «Значение Есенина именно в том, что он оказался как раз на уровне сознания народа “страшных лет России”, совпал с ним до конца, стал синонимом её падения и её стремления возродиться. В этом “пушкинская” незаменимость Есенина, превращающая и его грешную жизнь, и несовершенные стихи в источник света и добра. И поэтому о Есенине, не преувеличивая, можно сказать, что он наследник Пушкина наших дней». Добавить к этому нечего…

Владимир Маяковский

Теневая сторона: Избранные пошлости

…Серебряный век неудержимо перетекал в свинцовый. Это стало ясно уже, поскольку на горизонте времён замаячил Маяковский. Тень, отбрасываемая им, была томительной как чёрный квадрат в переднем углу. Ходасевич высказался об этом так: «…Грубость и плоскость могут быть темами поэзии, но не её внутренними возбудителями. Поэт может изображать пошлость, но он не может становиться глашатаем пошлости. Несчастие Маяковского заключается в том, что он всегда был таким глашатаем: сперва – нечаянным, потом – сознательным».

Теперь о Маяковском уже мало помнят. Вот его величайшая и зловещая, как оказалось, пошлость, которой поделился Алексей Кручёных, он изображает момент выработки манифеста футуристов: «Я предложил: “Выбросить Толстого, Достоевского, Пушкина”. Маяковский добавил: “С Парохода современности”. Кто-то – “сбросить с Парохода”. Маяковский: “Сбросить – это как будто они там были, нет, надо бросить с парохода…”». Происходит это где-то в году 1912-ом. Участникам жестоких планов относительно русской литературы в среднем по двадцать лет. Детское озорство как будто…

Но это, оказалось, как ветер посеять…

Пароход Маяковского материализуется уже через десять лет. Это будут, например, «философские пароходы», которыми, по приказу Ленина вывозился за границу главный капитал Отечества – его учёные, философы, конструкторы, инженеры, изобретатели, деятели культуры – ну, и литераторы, конечно…

Всё это – несостоявшееся будущее России…

Пушкина на этих пароходах не было, конечно.

Величие прежней России осталось только на погостах её…

Маяковский же потом где-то сошёл с парохода памяти нашей сам, в какой-то тихой гавани…

Теперь уже без всякого надрыва и вполне естественно…

И это закономерно, оказывается.

Еще в 1927-м Георгий Шенгели писал о Маяковском: «Бедный идеями, обладающий суженным кругозором, ипохондричный, неврастенический, слабый мастер, – он, вне всяких сомнений, стоит ниже своей эпохи, и эпоха отвернётся от него».

Много сказано о его любовных историях. В принципе-то, это и есть главное в человеке. Теперь рудокопы человеческих душ много чего нарыли и пришли к серьёзному выводу, что даже талант и гений дан мужчине исключительно для того, чтобы это помогло ему в любви к женщине. Всякое дарование, это осадное орудие в битве за женщину – и его, талант, оказывается, можно отнести к разряду вторичных половых признаков. И это возвышает неизмеримо значение полового влечения. Оно только подсказывает нам начало любви, как творческого акта. Любви, в которой нет места пошлости, как не может быть пошлости и в подлинном даровании. Пошлякам это, конечно, неведомо.

И вот, оказывается, всё не так у Маяковского.

Аморален он был от рождения.

Вот ещё Ходасевич о восемнадцатилетнем Маяковском: «На женщин он смотрел с дикой жадностью».

Предупреждаю, я никогда не хотел писать о Маяковском. Никогда не испытывал интереса ни к поэзии его, ни к личности.

Впрочем, вру. Единственный раз мне стало интересно. В школе ещё. И интерес этот был нестоящий. Которого хотелось избежать, от которого хотелось отмахнуться. Занятно показалось узнать, как это они жили втроём – Маяковский и Брики? Кто из знатоков жизни Маяковского избежал таких вопросов, первый бросьте в меня камень.

Задорному любопытству рисовались некие соблазнительные картинки.

Оказалось, и тут всё не так.

Большая и единственная любовь Маяковского, из которой вышла вся его любовная лирика, на поверку оказалась опять проявлением величайшей пошлости, нестерпимой порочности, следствием натурального клинического извращения.

Тема подзаборная, конечно, впору каяться. Не стоило бы и браться за неё, да больно уж много пакости оставил после себя этот человек. О губительных мерзостях его в отношении Михаила Булгакова я повторять тут не буду. Но ведь он гадил ещё и в чистую душу России.

А ведь это тоже было следствием врождённых извращений его тёмной натуры.

Сначала об истоках его лирики. Она ведь и до сих пор считается сияющей вершиной своего времени. В прежних рейтингах по силе своего лиризма Маяковский неизменно оказывался на первом месте, очень редко – на втором. Может потому, что это было время тьмы?

Ещё раз повторю, я не хотел о том писать. Боялся впасть в мерзость сплетни и клубничного злоязычия. Но вот занесло меня как-то в архив бывшего Института мозга, большевистского заведения, призванного доказать большевистскую же идею о том, что гениальность – это отнюдь не дар божий, а простое состояние каких-то там больших пирамидальных клеток в подкорковом каком-то слое человеческого мозга.

Ленин, как известно, закончил свой земной путь в состоянии полнейшего маразма, его состояние было классической иллюстрацией законченного идиотизма. Большевистская же медицина, очевидно, полагала, что так и должна выглядеть гениальность в чистом виде. Впрочем, безумие и гениальность всегда рядом и их, порой, невозможно разграничить. Тут уже говорилось об этом. Так что безумие Ленина потребовалось выдать за исключительную непознанную ещё форму гениальности, и нужное для того заведение было создано. Институт мозга Ленина открылся в знаменательном по названию месте, в переулке Обуха. Туда, со временем, доставили мозги Крупской, Клары Цеткин, Мичурина, Эдуарда Багрицкого, Сергея Эйзенштейна, Станиславского, Владимира Маяковского, Иосифа Сталина… Потом ещё были мозги академиков Ландау и Сахарова. За Сахарова изо всех сил ходатайствовала его вдова Елена Боннэр…

В начале нового века, в 2006-ом году, здание бывшего института мозга перестали охранять, местные бомжи банки с заспиртованными мозгами растащили, закусывали ли они мозгами Ленина, не выяснено… Мозги Маяковского тоже пропали…

Но остался архив, исключительно интересный содержанием.

Сюда, сразу после открытия Института мозга Ленина, являлись для дачи показаний о проявлениях и природе гениальности все, кто лично знали прежних носителей гениальных заспиртованных и в плёнку порезанных теперь мозгов. Ошарашенные свидетели в состоянии эйфории ничего не таили и лепили порой такое, чего ни в каком другом месте и не подумали бы выдать.

Так что одной из причин, почему я всё же не утерпел написать всё это, был именно желание донести до читателя эти некоторые свидетельства, важные всё же для нашей общей истории. И каковых нет ни в каком другом месте. Так что, прошу это заметить особо, не в клубничке дело…

Итак, по порядку, о единственной великой любви Маяковского и единственном роднике его непревзойдённой лирики. Звали этот родник – Лили Уриевна Каган, потом, выйдя замуж за мелкого предпринимателя (в нынешние времена его жизненный статус назывался бы – «самозанятый») Осипа Брика, она стала Лили Юрьевна Брик. Маяковский стал называть её Лилей. Оказывается, отец назвал дочь в честь возлюбленной Гёте Лили Шенеман. Что-то в этом есть пророческое, венок из поэзии был предназначен обеим…

Есть такой рассказ Лили Брик о небывалых стимулах к творчеству и вдохновению: «Я любила заниматься любовью с Осей (мужем). Мы тогда запирали Володю на кухне. Он рвался, хотел к нам, царапался в дверь и плакал…».

Это некоторым знатокам и свидетелям жизни Лили Брик показалось настолько невероятным, что они вступилась за честь поэта, вернее за его мужское достоинство. Царапаться в дверь, казалось им, дело кошачье. Дело мужчины с грохотом эту дверь выломать. И так далее.

Увы, Лилины слова подтверждаются свидетельствами вдохновлённых этими унизительными обстоятельствами строк из поэмы «Флейта позвоночник», например, полной того беспощадного лиризма, каковую не встретишь больше ни в каких анналах:


Если вдруг подкрасться к двери спаленной,


перекрестить над вами

стёганье одеялово,


знаю —


запахнет шерстью паленной,


и серой издымится

мясо дьявола.


А я вместо этого

до утра раннего


в ужасе, что тебя

любить увели,


метался и крики

в строчки выгранивал,


уже наполовину

сумасшедший ювелир.


Николай Асеев свидетельствует: Когда писал «Про это», плакал «в три ручья…

А вот и Лиля Брик: «Очень много плакал, притом в голос – рыдал (когда писал “Про это”)».

И безжалостно, в духе опытного клинициста, заканчивает Лиля: «Страдать Володе полезно, он помучается и напишет хорошие стихи…».

Когда квартира переполнялась слезами, уходил в соседнее кафе.

Из письма Маяковского: «Я сижу в кафе и реву. Надо мной смеются продавщицы…».

Что-то напоминает мне всё это.

Читаю Сомерсета Моэма, резидента английской разведки, прикрывавшего истинное своё дело писательством. Удивительное он мне открыл в загадочной русской душе:

«В русских глубоко укоренено такое свойство, как мазохизм. Захер-Мазох, славянин по происхождению, первый привлёк внимание к этому недугу в сборнике рассказов, ничем прочим не примечательных. Судя по воспоминаниям его жены, он и сам был подвержен тому состоянию, о котором писал. Вкратце речь идёт вот о чём: мужчина жаждет, чтобы любимая женщина подвергала его унижениям, как телесным, так и духовным. К примеру, Захер-Мазох настоял, чтобы его жена уехала путешествовать с любовником, а сам, переодевшись лакеем, прислуживал им, терзаясь ревностью. В своих произведениях Захер-Мазох неизменно выводит женщин крупных, сильных, энергичных, дерзких и жестоких. Мужчин они всячески унижают. Русская литература изобилует подобными персонажами. Героини Достоевского принадлежат к этому же типу повелительниц; мужчин, их любящих, не привлекают ни нежность, ни кротость, ни мягкость, ни обаяние; напротив, надругательства, которые они претерпевают, доставляют им чудовищное наслаждение. Они жаждут, чтобы их попирали. Тургеневские героини обладают умом, живым характером, энергией и предприимчивостью, герои же его – слабовольные мечтатели, неспособные ни к каким действиям. И так во всей русской литературе, что, как мне представляется, соответствует глубоко укоренённым свойствам русского характера. Каждого, кто жил среди русских, поражает, как женщины помыкают мужчинами. Они, похоже, получают чуть ли не плотское наслаждение, унижая мужчин на людях; манера разговаривать у них сварливая и грубая; мужчины терпят от них такое обращение, какое стерпел бы мало кто из англичан; видишь, как лица мужчин наливаются кровью от женских колкостей, но ответить на оскорбления они даже не пытаются – они по-женски пассивны, слезливы. В жизни русских большую роль играет самоуничижение, оно им легко дается; они смиряются с унижением, потому что, унижаясь, получают ни с чем не сравнимое чувственное наслаждение».

Чувственное наслаждение!? Маяковский – мазохист? Вы серьёзно!? Обильная слеза с животным ржаньем навзрыд может заменить конечную сладость обладания женщиной?

Да перестаньте вы меня одёргивать!

Цитирую соображения врача-сексолога, психиатра, руководителя отделения сексологии НИИ психиатрии Николая Давидовича Кибрика:

– Сексуальное влечение должно реализовываться. Оно может сублимироваться в какой-то вид творчества или деятельность, но обычно это связано с определённой половой конституцией – слабая, средняя, сильная… Эта сексуальная реализация – своего рода дополнение к тому, чтобы обострить какие-то чувства, проявить их, запечатлеть, описать. В случае с М(аяковским) можно обратить внимание на выраженный садомазохистический компонент, но не бывает либо садизма, либо мазохизма, это всё вместе. Садистический – М. пытается завоевать сильную женщину, чтобы получить от неё внимание в любых проявлениях. В то же время он хочет подчиняться ей. И для этого не обязательно, чтобы она его душила или била. Издевательство и унижение в том, что она занимается сексом, а он скулит под дверью как щенок. Тем не менее довольно трудно дать объективную оценку сексуальной жизни М., потому что мы оцениваем её только по воспоминаниям… Но творчество, конечно, должно быть сопряжено с определённым напряжением сексуальности, это так…

И ещё несколько строк из архивных документов на основе свидетельских показаний. Вот часть клинической картины душевного состоянии Маяковского составленной специалистами того самого института мозга в год его, Маяковского, смерти:

«Со стороны психики. Шизоидность (резкость, разорванность течения психических процессов, неумение устанавливать внутренний контакт с людьми).

Эпилептоидность (перераздражимость, импульсивность, экспозивность). Как признак эпилептоидности можно рассматривать также леворукость.

Тревожно-мнительная конституция, отмечающаяся также и в наследственности (сестры, отец, тётка по линии отца)».

Опять тут напомню – всякий творческий талант, всякая гениальность наукой обозначены вторичными половыми признаками. Если у вас непорядок с первичными признаками, то что уж тут говорить о здоровье вторых. Так что вся его, Маяковского, невообразимая лирика, это лишь переложенная в слова его амбулаторная карточка, диагноз его извращений. Впрочем, в наши странные времена, это, возможно, и есть самое то, что нужно…

***

О Лиле Брик надо, конечно, продолжить. Теперь у меня есть возможность всмотреться в неё глазами чуть ли ни современника. Столько я о ней навыписывал из попавшегося мне архива утраченных мозгов.

Михаил Пришвин, хорошо знавший Бриков, записал в дневнике: «Ведьмы хороши и у Гоголя, но всё-таки нет у него и ни у кого такой отчётливой ведьмы, как Лиля Брик».

В разговоре с дочкой Чуковского Лидией речь зашла о Лиле, и Анна Андреевна (Ахматова) высказалась так: «Я её видела впервые в театре на «Продавцах славы», когда ей было едва 30 лет. Лицо несвежее, волосы крашеные, и на истасканном лице – наглые глаза».

Это к вопросу о её небывалом обаянии. Не в нём дело.

На вопрос о причинах гибели Маяковского та же Анна Ахматова ответила исчерпывающе: «Не надо было дружить с чекистами».

Не знаю, надо ли это пояснять?

В гимназии, лет в семнадцать, она, Лили Каган, прославилась вдруг блестящими своими сочинениями по литературе. Её ставят в пример, родители гордятся ею – будет новая Жорж Санд!

Через некоторое время выясняется, что невероятная Лили третий месяц уже как беременна, а сочинения за неё пишет влюбившийся в неё без памяти молоденький учитель словесности.

Так она впервые познала собственную суть – фальшивая с её стороны любовь может обеспечить ей всяческий гешефт и житейский комфорт.

Ребёнка акушеры изъяли неудачно. Лили стала бесплодной, подобно евангельской усохшей смоковнице. Но она не огорчилась, наоборот, теперь Лили могла без опаски заняться своим призванием.

И ведь надо же, даже эту её естественную порочную суть угадало ЧеКа и смогло поставить себе на службу с великолепным результатом.

Конечно, ей хочется кушать. Между тем, она нигде не работает.

Впрочем, как это – не работает?

Тогда в Москве объявилась мода на литературные салоны небывалого толка. Все они были особыми отделами ЧК. В центре их оказались очаровательные и не очень служительницы таинственного и страшного, как загробный мир, ведомства. Вокруг них, как вокруг матки в пчелином улье, одолеваемые творческим зудом, а то и избыточной похотью, вились творцы новой небывалой культуры. Кроме Лили Брик такие салоны возглавляли в Москве Зинаида Райх, жена наркома Ежова Евгения (Суламифь) Файгенберг, Лариса Рейснер в Питере.

Салон Лили Брик пытались осмыслить многие завсегдатаи.

Та же Лидия Чуковская записала: «Знаменитый салон должен был бы называться иначе… И половина посетителей – следователи. Всемогущий Агранов (первый заместитель Генриха Ягоды) был Лилиным очередным любовником…».

Это тот самый Агранов, по спискам которого Ленин заполнял упомянутые «философские пароходы», а также и поезда.

В годы перестройки стали доступны те архивы, которые, казалось, закляты вечной тайной. Там нашлись гэпэушные удостоверения Бриков – Лилин № 15073, Осипа – № 24541. Судя по этой цифири, у Лили служебный стаж гораздо солиднее. Когда Осип Брик пришёл записываться в ЧеКа, расстояние между ними было уже почти в десять тысяч членов. Может именно она, Лиля, и привела сюда своего возлюбленного Осю, ставшего единственным в своём роде теоретиком текущих литературных процессов в штатском. А что – место хлебное, это скоро узнают и посетители её салона.

Главная беда и порок русского писателя в том, что он хочет кушать и почти всегда хочет кушать сладко. Особенно эта цивилизационная тяга усиливается в переходные несытые времена. Потому служить идеалам не всегда получается. Героев, сумевших одолеть зов желудка, в истории до обидного мало. Так что кормушка стала решающим инструментом революции.

С этих пор списки посетителей её салона почти в точности совпадают со списками тех, кого вписывают потом в лагерные и расстрельные списки.

Был ли Маяковский замешан в чекистской этой катавасии? Похоже, что – да. Но у него была особая роль. И служил он лично Лиле. Доступ к её телу стоил ему, в том числе, отчётов о настроениях некоторых представителей заграничной интеллигенции, с которыми он общался во время частых своих вояжей в Европу и Америку. Вояжи эти, были санкционированы черезвычайными органами, конечно.

Есть, между прочим, одно прелюбопытнейшее свидетельство тому, как тогдашняя «передовая интеллигенция» Запада относилась к этому чекистскому балагану и к действующим лицам стукаческо-порнографического действа.

В начале тогдашних двадцатых гиблых лет в Москву занесло будущего классика мировой литературы Поля Морана. Диковинный роман четы Бриков и Маяковского удивил даже француза. Лилю и ВВ он описал под именами Василисы Абрамовны и Мордехая Гольдвассера. Нескрываемая половая истома скрывается за каждой строчкой его повествования об этих изумительных обитателях революционного бестиария. Весь облик Лили сразу настроил его на определённый лад. Пошлостью веяло от неё за версту: «Василиса была так ленива, что даже когда она стояла, казалось, будто она спит. <…> О том, что она еврейка, свидетельствовали не столько её черты, сколько телосложение. Она принадлежала к столь распространённому типу, что каждому мужчине казалось, будто он уже обладал ею; наверняка именно это стяжало ей всеобщую снисходительность и симпатию. <…> Рот у нее был такой огромный, что его невозможно было охватить одним поцелуем».

Становятся понятны истоки её обаяния. Именно от этих, скрытых во всякой женщине средств целенаправленного или нечаянного обольщения, предостерегал когда-то свою молодую жену Пушкин: «Ты радуешься, что за тобою, как за сучкой, бегают кобели, подняв хвост трубочкой и понюхивая тебе задницу; есть чему радоваться!.. Легко за собою приучить бегать холостых шаромыжников; стоит только разгласить, что-де я большая охотница. Вот вся тайна кокетства. Было бы корыто, а свиньи будут.».

Но ведь некоторые видят в этом свой единственный зарытый талант. Лиля Брик была из этого числа. Несдерживаемую свою похоть она смогла обернуть кладом.

И тут начинается история подлинного падения и смерти Маяковского.

Но прежде ещё о некоторых непредвзятых взглядах начинающего классика Поля Морана. Вот как смотрит он на личность и внутреннее содержание Мордехая Гольдвассера-Маяковского: «Из-под его пера вышли политические пьесы, атеистические песенки для детей, патриотические гимны, оды сельскохозяйственным удобрениям… Он безжалостно переложил в стихи красноармейские уставы, новый уголовный кодекс, цены на продукты питания, систему мер для крестьян и заводские правила… Он боксирует словами, употребляет каламбуры, грубые выражения, народные образы, монологи сумасшедших, фольклор, деревенское просторечие, диалекты инородцев, жаргон мастеровых, и всё это подсвечено снизу нарочитой эрудицией. Гольдвассер слишком художественная натура, чтобы обойтись без невроза. Его пунктик – страх перед болезнями, его боязнь инфекции известна всем, этот коммунист чистит предметы, до которых дотрагивается, стерилизует свой столовый прибор, носит резиновые перчатки, открывает двери на той высоте, где никто их не касается: для него заразно всё, кроме слов и идей».

А вот как записан у Поля Морана жутко разоблачительный монолог Бена Мойшевича (этим именем замаскирован Осип Брик), тут он (Осип Брик) зачем-то выдал незнакомому, в сущности, человеку всю тайну «русской революции»:

«И наконец еврейство. Восемь миллионов. Украина, Бессарабия, Туркестан, Бухара – сорвались… Огромные мировые резервуары еврейства нахлынули повсюду. Полки, нетерпимые, взращённые на талмуде. Иезекииль сказал: “Будете жить в домах, которых не строили, пить из колодцев, которые вы не рыли”: вот они, эти дома, эти колодцы. Возник новый континент, величайшая лаборатория на свете, земля обетованная – Евразия».

Выходит, эта главная тайна времени была Осипу Брику известна уже в двадцатом году прошлого века, а мы её для себя и теперь не открыли?..

Колодцы, между тем, почти выпиты уже…

Колодцы исчезли, их заменили скважины, орудие вампиров нового времени, сосущих нефть. Чёрная кровь русской земли выпита не нами, не нас питает…

Ну, да ладно, этого уже не поправить.

Я-то, ведь, пока совсем о другом….


После посещения Америки Маяковский написал серию абсолютно слабых, опять в жанре пролетарского лизоблюдства, путевых записок «Моё открытие Америки». Там есть только одно потрясающее, если вдуматься, наблюдение. В очерке «Чикагская бойня», где речь идёт о забое скота в промышленных масштабах:

«Если бараны не идут сами, их ведёт выдрессированный козёл».

Вздрогнуть впору, ведь это же точная суть, судьба и цена самого Маяковского. В качестве козла-провокатора на бойне окаянного времени он шёл впереди баранов, выдрессированный властью, а когда бараны были потрачены, он и сам стал не нужен, это показалось ему обидным. До смерти…

***

Архивный документ бывает опасен тем, что может порушить даже устои. Россия живёт теперь без устоев. Хорошо это или плохо, мы этого ещё не успели осознать. Поживём – увидим. Мне лично архивный документ интересен пока тем, что даёт возможность увидеть обратную сторону идола. Человек моего поколения вырос за частоколом идолов. Идолы ограждали нас от подлинной жизни, от её смысла, от солнечного света. Мы стали опять идолопоклонниками, язычниками, в суть своих верований мы не вникали. Верили всякому наглому внушению. Мы жили при искусственном освещении. Потому, документ бывает способен ослепить на какое-то время.

Меня и самого можно обвинить, конечно, в духовном мазохизме. Да, мне нравится выкорчёвывать теперь из своего сознания подгнившие пни развесистой прежде клюквы. Мне это нужно и это никогда не поздно. Огород моего сознания нуждается в прополке. Маяковский тут не один. И не он главный сорняк.

Но, коль речь пошла о нём…

Напомню опять, что виной тому обнаруженный мной архив бывшего Института мозга Ленина. Находка увлекла меня, я и мелочей не стеснялся. Когда ищешь в лесу после летних дождей груздя, а попадаются лисички, и лисичку грешно упустить…

Свидетельские показания, собранные тут, хороши тем, что они не годны для официального образа, потому и были не востребованы.

Несуразности начинаются с внешности. Был у него мощный, богатырский торс, а ноги короткие. Так что, когда садился за стол, не столь уж становился короче, возвышался над всеми – горой.

Годам к двадцати, ко времени знакомства с Бриками, сгнили у него все зубы. Рот у него стал старческий, запавший. Его так и звали тогда – Старик.

Есть он мог только манную кашу, и это стало его любимым кушаньем на всю жизнь. Лиля посоветовала ему вставить искусственную нижнюю челюсть. Челюсть вышла несколько выдающейся, и это придало его лицу мужественное и брутальное выражение. На ночь челюсть отправлялась в стакан с водой. Подогревало ли это взаимную похоть? Этот вопрос остался маяковсковедами не прояснённым, как не относящийся к делу.

И даже с искусственной челюстью футурист продолжал питаться почти исключительно сладкою манной кашей. У Пушкина любимым блюдом была печёная картошка.

Когда началась мировая война, юный футурист ходил во главе сомнительно-патриотических банд громить винные и прочие лавки с закусками и пожитками, принадлежавшие лицам с немецкими фамилиями.

А когда пришла ему очередь военного призыва хитроумно откосил от военной службы: «Забрили. Теперь идти на фронт не хочу. Притворился чертёжником. Ночью учусь у какого-то инженера чертить авто».

А потом вообще скрылся под крыло Чуковского и Репина в Куоккале. У него, вроде, даже остатки чести ещё оставались, он объяснял своё отсутствие на фронте, конечно, не трусостью, а убеждениями – «неискоренимой ненавистью ко всякому насилию и убийству». Врал опять, вскоре вся его поэзия станет сплошным подстрекательством и призывом к убийству и насилию.

Его сверстники Николай Гумилёв и Александр Блок записались добровольцами.

А он составил график и объедал по очереди тамошних состоятельных дачников. Не любил только ходить к Репину, тот был травоядным.

Покушавши плотно у очередного милостивца, Маяковский уходил на берег Финского залива, сочинял там поэму «Тринадцатый апостол». Потом это окажется «Облаком в штанах».

И тут всплывает очередная пролетарско-революционная гнусность, чудовищная футуристическая мерзость.

Многое добавляет образу человека легенды, прижизненные и посмертные.

Эта легенда начиналась так.

Как-то ехал Маяковский откуда-то куда-то в поезде. Попутчицей его оказалась очень миленькая, очень чистенькая, очень молодая и бойкая девчушка, только что окончившая гимназию. Жар, не вполне поэтический, стал одолевать буйного футуриста. Девочка испугалась. Маяковский стал её успокаивать. Стал говорить ей о том, какой он нежный бывает. Девочка взглянула на него по-взрослому и сказала вдруг: «Ну да, нежный, прямо облако. – Поглядела ещё и уточнила. – Облако в штанах». Маяковский как-то сразу потух. Всю дорогу потом придумывал всякие наводящие вопросы, чтобы выяснить, запомнила ли девушка неожиданный свой метафорический шедевр. Оказалось, забыла напрочь.

Девушка обронила самый известный теперь образ, объясняющий нутро и суть поэта Маяковского. Девочка обронила, Маяковский поднял.

Но дело тем не кончилось. Это только пролог легенды.

Вспоминает Корней Чуковский:

«Это было в 1913 году. Одни родители попросили меня познакомить их дочь с писателями Петербурга. Я начал с Маяковского, и мы трое поехали в кафе “Бродячая собака”. Дочка – Софья (Сона, по-домашнему) Сергеевна Шамардина, татарка, девушка просто неописуемой красоты. Её и Маяковского, похоже, неудержимо тянуло друг другу. В кафе он расплёл, рассыпал её волосы и заявил: Я нарисую Вас такой! Мы сидели за столиком, они не сводят глаз друг с друга, разговаривают, как будто они одни на свете, не обращают на меня никакого внимания, а я сижу и думаю: Что я скажу её маме и папе?».

Это оказалась та самая девушка из поезда. Живая поэма о любви в футуристическом духе могла продолжиться. Могла воплотится в строчки и прочие дела, в которые оборачивается страсть поэта.

Дальнейшие следы этой страсти обнаружил я не без усилий. Где-то сразу после революции пошли слухи в среде новой литературной пролетарской аристократии, что Маяковский собирается ехать на Капри «бить морду Горькому».

Какова причина?

Это можно узнать, например, из записи воспоминаний той же Лили Брик, сделанных Бенедиктом Сарновым:

«Л.Ю. стала замечать вдруг, что Луначарский, с которым у них были самые добрые отношения, смотрит на них волком. Поделилась своим недоумением по этому поводу со Шкловским. А тот говорит: – Ты что, разве не знаешь? Это всё идёт от Горького. Он всем рассказывает, что Володя заразил Сонку сифилисом, а потом шантажировал её родителей».

Есть ещё письмо Чуковского к Сергееву-Ценскому:

«Водился осенью с футуристами: Хлебников, Маяковский, Кручёных, Игорь Северянин были мои первые друзья, теперь же, после того как Маяковский напоил и употребил мою знакомую курсистку (милую, прелестную, 18-летнюю) и забеременил и заразил таким страшным триппером, что она теперь в больнице, без копейки, скрываясь от родных, – я потерял к футуристам аппетит».

«Бить морду» Горькому Маяковскому не пришлось. Лиля Брик его не пустила, отправилась к Горькому, когда тот уже жил в Москве, сама и взяла с собой Виктора Шкловского, который, как мы помним, своими ушами слышал от Горького мерзопакостную историю о сифилисе. Припёрли они, будто бы, Горького к стенке, но тот так ничего особо нового им не сообщил. Единственно, уточнил, что слышал о том «от очень уважаемого человека» (как записал Шкловский), а вроде даже и от «врача» (как свидетельствует Лиля Брик). Ни адресов, ни имён Горький, ясное дело, не назвал. Тем всё и кончилось.

И это всё о самой громкой легенде Маяковского. Доброжелатели, все сплошь из именитыхмаяковсковедов, не дали тогда пасть его имени в общем мнении. Всё это объявлено было сплетней Горького. Правда, я так и не смог объяснить себе, зачем это Горькому стало надо. Не знал я об этих мелких пакостных качествах великого пролетарского писателя.

Сплетня, однако, окаменела в легенду. Если у кого-то после прочитанного возникнет желание и меня причислить к разряду наветчиков и пустозвонов, отвечу так, я подобрал на путях к нужной мне истине не сплетню, а легенду уже, артефакт неясной цены.

Но в том, что этот мерзопакостнейший эпизод в жизни Маяковского вполне мог быть, свидетельствует опять он сам, я склонен верить ему. Это написано ещё в 1916-ом году:


Теперь —

клянусь моей языческой силою!

Дайте

Любую

красивую,

юную, —

души не растрачу,

изнасилую

и в сердце насмешку плюну ей!


Впрочем, когда я в этот раз вышел из архива, у меня было чувство, что я вляпался в собачью дрянь, которой немало бывает на дорожках, протоптанных с благими целями…

***

Если бы Маяковский оказался подозреваемым ещё и в людоедстве, я не удивился бы. Косвенных свидетельств тому в его стихах предостаточно. Хватит не только для подозрений:


Мы тебя доконаем, мир-романтик!

Вместо вер – в душе электричество, пар…

Всех миров богатства прикарманьте!

Стар – убивать!

На пепельницы – черепа!


Это из поэмы «150 000 000», которая была написана между 1919 и 1920 годами.

Оригинальное решение тут пенсионной реформы – «стар – убивать!». Как этого ещё наши законодатели не постановили?..

Особого лиризма исполнены, конечно, и эти слова – «всех миров богатства прикарманьте!». Это ведь прямо библейский ветхозаветный масштаб и смысл. О домах, которые не строили, и колодцах, которые не рыли, мы помним. Их пророк Иезекииль обещал своим потомкам, в том числе прошлым и нынешним расхитителям России, терзавшим и терзающим её под флагами революций, реформ и прочих переустройств.

А вот ещё и смысл мировых перестроек и реконструкций:

«Господь отомстит за нас скопищам Гога. В оный час будет сокрушена сила народов; они будут как корабль, на котором сорваны снасти и сломана мачта, так что нельзя уже на ней поднимать парусов. Тогда Израиль разделит между собою сокровища народов – великую массу добычи и богатств, так что даже если среди него окажутся хромые и слепые, и те получат свою долю».

Не это ли первоначальные большевики именовали перманентной революцией?

Маяковский всё это только переложил в стихи.

Даже дедушка Ленин был совестливее Маяковского. Он срам прикрыл всё-таки – «грабь награбленное!».

Или вот ещё из Маяковского:


А мы —

не Корнеля с каким-то Расином —

отца, —

предложи на старьё меняться, —

мы

и его

обольем керосином

и в улицы пустим —

для иллюминаций.


Успел ли папочка Володи Маяковского, без памяти любивший своего отпрыска, прочитать это трогательное до ужаса лирическое послание?

Когда на фронтах Первой мировой войны русские воины жизнями своими спасали Россию, а война эта становилась уже Первой Отечественной, двадцатидвухлетний каннибал-лирик, откосивший, как мы помним, от военного призыва, всё о своём твердил:


Чтобы флаги трепались в горячке пальбы,

как у каждого порядочного праздника –

выше вздымайте, фонарные столбы,

окровавленные туши лабазника.


Это из поэмы «Облако в штанах». 1915 г.

Или вот он благодарит вождя пролетариата в год его смерти за то, что в итоге тот открыл ему, кровавому мизантропу в последней клинической стадии, глаза на истинное знание дальнейшего своего пути и призвания:


Мы знаем кого – мети!

Ноги знают,

Чьими

Трупами

им идти.

Это из поэмы «Владимир Ильич Ленин» 1924 г.


Почему же это только у Маяковского изо всех ударников пронзающей насквозь пролетарской лирики столько крови, рваной человечины и трупного запаха?

Это ведь с самого начала было.

Первый его поэтический сборник уже имеет все признаки запредельной, невообразимой патологии. Его венчает мгновенно ставшая знаменитой фирменная маяковская строчка:

«Я люблю смотреть, как умирают дети…».

Обязательно заметить тут надо, что Маяковский выплюнул необъяснимо гадостную эту строчку, когда было ему только двадцать лет. Это, когда она впервые была опубликована. Сам этот непомерно омерзительный плевок в суть и лицо человеческого достоинства, понятное дело, был сделан ещё раньше.

Он это сказал и самодовольно ухмыляясь, наверное, стал ждать, как на эту «пощёчину общественному вкусу», отреагирует эта самая общественность.

Она тут же подставила другую щёку.

Явились отряды литературоведов с низкой социальной ответственностью, именем легион, которым стало нужно замять отвратительную и беспощадную провокацию.,

Стали говорить, что это Маяковский стал вдруг небесным разумом, и мерзость эта вовсе не Маяковскому принадлежит, а некоему безответственному организатору вселенского неустройства, в которого тот, Маяковский, нарядился.

И до сих пор так говорят. Употребляя при том беспощадное к смыслу словоблудие и жаргон местечковых одесских сиинагогальных талмудистов-шамесов, которые, как известно, могут объяснить даже то, что не могут себе представить.

Вот пример такого толкования, принадлежащий Дмитрию Быкову. Маяковский тут, оказывается, «доведённый до отчаяния гностический Бог, которого провозглашают ответственным за всё и вся – в то время как он ничего не может сделать, ибо есть вещи, находящиеся вне его власти».

Таких нагромождений русскоязычное литературоведение накопило громадное количество. Одна эта строчка породила столько других, что они давно обошли по объёму всё, написанное самим Маяковским.

Эта строчка стала чем-то, вроде «Чёрного квадрата» в поэзии тех окаянных дней. Этот «квадрат» тоже ведь выдавали за икону, за изображение бога, тёмного, грязного, «гностического» вот именно, если брать это слово в смысле «жизнеотрицания».

По силам ли была Маяковскому та глубина, которую приписывают ему толкователи. Вряд ли. Все, кто знали его, удивляются элементарности его ума.

Похоже, за всю свою жизнь он не прочитал ни одной книги. Слово «гностический» ему точно знакомо не было. И понятие такое ему неведомо было. «Никогда ничего не хочу читать… Книги? Что книги!» – говорил Маяковский.

А вот из «Облако в штанах»: «Никогда ничего не хочу читать».

В его кабинете в кооперативной квартире на Лубянке не было ни одной книги… На вопрос анкеты: «Есть ли у вас библиотека?», – он отвечает: «Общая с О. Бриком…».

Он был совершенно не образован. Учёба в гимназии не задалась с четвёртого класса, и это стало причиной его «ухода в революцию», там было веселей ему и сподручней.

Михаил Булгаков образом Полиграфа Полиграфовича Шарикова, намекает на Маяковского – с тех пор, как десятилетний бунтарь, которого сверстники в гимназии звали Идиот Полифемович, вышел на улицы, читал он только вывески. У него даже есть особое стихотворение, где он шлёт благодарность свою этим вывескам, и всем советует – «Читайте железные книги!». Вывески, кстати, надоумили его одному доходному делу, писать рекламные халтурки советским товарам. Чем он и кормился сытно долгое время.

Может показаться странным, что даже стихи его, явившиеся будто бы в непревзойдённом качестве, непредубеждённым знатокам поэзии казались примитивными и отдающими неистребимой пошлостью. Даже Чуковский, которого Маяковский считал своим другом, писал: «Стихи Маяковского… отражают в себе бедный и однообразный узорчик бедного и однообразного мышления, вечно один и тот же, повторяющийся, точно витки на обоях… Это Везувий, изрыгающий вату».

Написанное Маяковский всегда отдавал Брикам, те наводили там лоск грамоты.

Считается, что сам Маяковский никак не комментировал означенную изуверскую строчку. Однако, в том архиве, который я теперь усердно перелопачиваю, попались мне вот такая интересная запись. Принадлежит она некоему Леониду Равичу, который отрекомендован, как ученик и поклонник пролетарского горлана и главаря.

Он рассказывает:

«Маяковский остановился, залюбовался детьми. Он стоял и смотрел на них, а я, как будто меня кто-то дёрнул за язык, тихо проговорил:

– Я люблю смотреть, как умирают дети…

Мы пошли дальше.

Он молчал, потом вдруг сказал:

– Надо знать, почему написано, когда написано, для кого написано. Неужели вы думаете, что это правда?».

Теперь всё ясно. Маяковскому тогда надо было сказать эту дичь. Для чего – надо?

Да для того опять же, чтобы ошарашить. Чтобы привлечь внимание любой ценой. Чистотой и совершенством, понятное дело, этого сделать уже невозможно было. Это были качества уходящей поэзии. Она была брошена с парохода.

Оставалась в арсенале новой культуры только пакость и гниль.

Но ведь, чтобы сказать гнусность исключительного качества, нужно изнасиловать и испоганить собственную свою природную суть, детское в себе, душу свою. Пока вы не убьёте в себе ребёнка, вы останетесь человеком.

Не описал ли смерть этой детскости и обязательной начальной, от природы, чистоты в себе тогда Маяковский?

Кстати сказать, наш истинный Господь, который Маяковскому и русскоязычным знатокам «гностического бога» не ведом, о детях говорил совершенно иначе: «будьте, как дети, – говорил он, – ибо их есть Царствие небесное…». По мотивам этих евангельских слов Фёдор Достоевский написал роман «Идиот», загадочный и великий, но не любимый русскоязычным литературоведением.

Как бы там ни было, а мелкий начальный позыв изрыгнуть нравственную гниль, тут же отразился на общем духовном и физическом организме Маяковского.

Потом это разовьётся в исключительную моральную его неразборчивость, а разлагаться физически он начинает лет с восемнадцати. Так что к двадцати годам вынужден он будет заменить, как сказано уже, сгнившую нижнюю челюсть, а подозрение в сифилитическом распаде тела не оставит его и после кончины. Два раза после смерти, прежде чем сжечь, по настоянию окаянной общественности будут свидетельствовать медики его останки на этот счёт, но так ничего путного и не скажут о причине. В газете «Правда» будет написано то, что ещё более усугубит паскудный смысл неотступной молвы: «Самоубийству предшествовала длительная болезнь, после которой он ещё не оправился». Официальному взгляду на вещи, удобнее было всё же, чтобы в сознание массы внедрился гадкий слух, чем впиталась бы в это сознание капля крови, взыскующей к властям и общему непотребству новой жизни. Впрочем, именно эти непотребства с таким тщанием внедрял на шестой части суши сам ВВМ. Плата за прозрение? Это бы хоть как-то оправдало его в изменчивом времени. Но вряд ли способен был он на прозрение…

Венок на его могилу собрали из железного хлама – молотов, маховиков, винтов, серпов…

И ещё один символ – мозги из черепа у него вынут, но, чтобы не остался он совсем пустым, неразборчивый, угнетённый рутинной своего беспощадного труда патологоанатом набьёт его мёртвую голову скомканными листами из случившихся в кабинете Маяковского номеров той же газеты «Правда» … И это будет именно та правда, которой он жил…

***

И вот Маяковский умер физически. Морально и творчески он скончался задолго до того. И вдруг его возродил к жизни никто иной, как Сталин. Сталин, конечно, волшебник был никакой, потому жизнь Маяковского после смерти стала жизнью манекена, железного Буратино, жизнью той статуи, идола, который теперь демонстрирует свою несгибаемую внутреннюю суть на площади Маяковского.

Не стану тут приводить всем известное письмо Лили Брик Вождю и то, что начертал он на этом письме. Говорят, что это начертание, на десятилетия определившее посмертную судьбу творчества Маяковского, сделал Сталин в благодарность Лиле за долгую и беспорочную её службу сексота, с гениальной безошибочностью распознающего врагов народа. Мы уже говорили о том, что лагерные и прочие списки, утверждаемые в конце концов Сталиным, прежде формировались в салонах, подобных салону Лили и Осипа Бриков…

Но оказалось – тут и личная есть признательность Вождя поэту Маяковскому.

И опять надо привести здесь фрагмент его непревзойдённой исповедальной лирики:


Когда я


      итожу


            то, что прожил,


и роюсь в днях —


            ярчайший где,


я вспоминаю


            одно и то же —


двадцать пятое,


            первый день.


Штыками


      тычется


            чирканье молний,


матросы


      в бомбы


            играют, как в мячики.


От гуда


      дрожит


            взбудораженный Смольный.


В патронных лентах


            внизу пулеметчики.


– Вас


      вызывает


            товарищ Сталин.


Направо


      третья,


            он


                  там. —


– Товарищи,


            не останавливаться!


                        Чего стали?


В броневики


            и на почтамт! —


– По приказу


            товарища Троцкого! —


– Есть! —


            повернулся


                        и скрылся скоро,


и только


            на ленте


                        у флотского


под лентой


            блеснуло —


                   «Аврора».

Это из эпохальной его поэмы «Владимир Ильич Ленин».

Тут вот на что сразу надо обратить внимание. Всё, что описал тут блистательный Маяковский, он, оказывается мог самолично видеть и слышать.

В автобиографических заметках «Я сам» он утверждает, что именно в этот день присутствовал в Смольном:

«Октябрь: Принимать или не принимать? Такого вопроса для меня не было. Моя революция. Пошёл в Смольный. Работал. Всё, что приходилось. Начинают заседать».

И Василий Катанян, последний муж Лили Брик, свидетельствует с её подачи:

«В день великого революционного переворота Володя находился в Смольном, где помещался штаб большевиков и где он впервые близко увидел Ленина…».

Тут сразу путаница какая-то. Во-первых, «первый» день этой революции был не двадцать пятого, а двадцать четвёртого, именно в этот день Ленин уже прибыл в Смольный и взял всё дальнейшее её течение в свои руки.

Во-вторых, с какого перепугу главным в революции вдруг стал этот Ленин, до того, в самые решительные уже её дни, трусливо скрывавшийся от полиции на удалёнке в Разливе?

С сердешным другом своим Григорием Зиновьевым. Некоторые особо дотошные историки тех дней полагают даже, что политические и тактические связи двух этих пламенных борцов плавно перетекали иногда в интимные. Так что вполне может оказаться, что Ильич и тут намного опередил своё время.

До того, главным человеком этих дней, уже приведшим большевистскую революцию в необратимое движение, был известный и неоднозначный Лев Троцкий. Даже и революцию он поторопил с победой именно к своему дню рождения.

Почему же он столь безропотно сдал своё детище Ленину?

Тут внятного объяснения так и нет, несмотря на половодье всяких догадок и занудных профессиональных экскурсов. Я издал когда-то целых две книги, в которых касался и этой темы – «Ленин в жизни» и «Сталин в жизни».

Так вот, может быть, всё дело в том, что прекрасный во всех отношениях Лев Троцкий остался и в революции Бронштейном по облику и сути, а Ленин был прекрасен только наполовину, по матери. И настоящий смысл революции с калмыцким прищуром становился не столь явным. Подлинное лицо и суть произошедшего, видно, тогдашним кровавым приватизаторам России сразу показать не хватило духу. Могло всё пойти прахом. Вглядевшись тотчас в инфернальное лицо Троцкого, народ, может быть, и спохватился бы тут же, пока ещё горяч был. Потому его всей России и не показали тогда. Нужно было обождать, чтобы народ пообвык немного.

Впрочем, я всегда пугаюсь касаться этой темы.

Интересная картинка происходила в тот день ввечеру на ступенях Смольного. Какой-то взъерошенный человечек с подвязанной, как при зубной боли, щекой и в клоунском рыжем парике под мужицкой кепкой, отчаянно пытался прорваться в штаб революции. Матросы клоуна не пускали. У него пропуск был не того цвета. Тут вполне можно допустить, что упомянутый Троцкий, чтобы избавиться от назойливого конкурента, в этот день и поменял цвет пропусков, сделав их из белых красными. Образовалась свалка и яростная, как половодье толпа, лишь нечаянно внесла в своих недрах этого клоуна в коридоры новой власти. Клоуном этим и был Ленин.

И ещё одна безлепица момента состоит в том, что Сталина в этот окаянный день, обозначивший погибельный путь России, в Смольном не было. И ни в один из тех дней его в Смольном не было.

То, что Сталин оказался не на виду в те дни, не уменьшает, разумеется, его тогдашнего значения. Бывают такие детали, которые не бросаются в глаза при слаженной работе механизма, дающего ход немалым событиям. Так надо оценивать роль Сталина, она была чрезвычайно велика. Он входил в «пятёрку», ведавшую политической стороной восстания, и в «семёрку», ведавшую его организационной стороной.

Роль-то велика, да мало уже кому памятна. И, тем более, понятна. Особенно, когда прошло уже достаточно годов. А тут ещё голову со своими всесветными претензиями стал опять поднимать неугомонный Лейба Давидович. Стали известны его слова о Сталине, как о «наиболее великой посредственности». И он, Лейба Давидович, вынашивал уже разнообразные планы нейтрализации Сталина. Вплоть до самых экзотических и паскудных. Таких, например, как организация внешнего вторжения в Россию какой-нибудь озлобленной иностранной державы.

Троцкий распознал уже, наверное, крепнущие амбиции международного фашизма. Он предугадывал уже кошмар сороковых годов. И выбрал себе примером тактику Клемансо в нарисовавшихся событиях. Ещё в 1927-ом году Троцкий с безумной определённостью угрожает Сталину и всему его окружению смертью: «Вы – группа бездарных бюрократов. Если станет вопрос о судьбе советской страны, если произойдёт война, вы будете совершенно бессильны организовать оборону страны и добиться победы. Тогда, когда враг будет в 100 километрах от Москвы, мы сделаем то, что сделал в свое время Клемансо – мы свергнем бездарное правительство; но с той разницей, что Клемансо удовлетворился взятием власти, а мы, кроме того, расстреляем эту тупую банду ничтожных бюрократов, предавших революцию. Да, мы это сделаем. Вы тоже хотели бы расстрелять нас, но вы не смеете. А мы посмеем, так как это будет совершенно необходимым условием победы».

Он, Троцкий, попытается осуществить всё это потом точно по намеченной схеме.

Военная оппозиция из ярых сторонников Троцкого во главе с маршалом Тухачевским уже будет готова способствовать победе Гитлера, чтобы поделить потом власть. Да не доживёт до вожделенного результата. Сталин посмел-таки кое-кого расстрелять.

Длинновато получилось, ну, да ладно. Это лучше объяснит вклад самого Маяковского в укрепление сталинской симпатии к нему, и растолкует нам, что же, кроме прочего, двигало рукой Сталина, когда он выводил знаменитые слова резолюции о «лучшем и талантливейшем поэте нашей советской эпохи».

21 января 1930 года Маяковский выступает в Большом театре на концерте в честь шестой годовщины смерти Ленина, где присутствовал Сталин и другие члены политбюро. Маяковский, разумеется, читал свою поэму «Владимир Ильич Ленин». Дураку понятно, насколько неуместна стала бы в данном конкретном случае декламация строчек о Троцком. Их и не стало уже в поэме. И это естественным и ожидаемым образом высветило первостепенную роль Сталина в вихревой боевой буче, происходившей в Смольном в победительные дни революции.

Тем более это звучало убедительно, что тут ведь были свидетельства очевидца, отлитые в форму достовернейшую, в форму железного стиха, в неопровержимое свидетельство, написанное несгибаемым и неподкупным бойцом революции.

Есть свидетельства, что из правительственной ложи Вождь горячо аплодировал поэту.

Но, если бы в том знаменательном зале присутствовали, например, герои известного романа Михаила Булгакова, который, роман, уже был тогда в активном творчестве, то слушатели Маяковского непременно услышали бы: «Поздравляю вас, гражданин соврамши!».

Рассчитывал ли Маяковский на столь великолепный результат своего поэтического вранья и лирической подтасовки? Вряд ли. Но, время – удивительный фокусник.

Маяковский, в определённой степени, набатным своим голосом положил начало убийству осточертевшего Сталину Троцкого в исторической памяти. А дальше вся эта история покатится своим путём к естественному и ожидаемому концу…

***

…Смерть Маяковского, это не смерть Есенина. Маяковский был прост, как удар кастетом, который он всегда носил в кармане.

Потому тут много мудрить не стоит.

Я склоняюсь к следующему её варианту.

Однажды, уже после кошмарных провальных дней (начались они 1 февраля 1930 года и продолжились двадцать дней) в честь двадцатилетия своего творческого пути, которые организовал он сам и сам же отметил в одиночестве, тоске и отчаянии, попался ему на глаза, допустим, номер газеты «Комсомольская правда».

Отмечен был выпуск этого экземпляра третьим февраля 1929-го года, № 28.

Он, кстати, демонстрировался на выставке и в нём Маяковский мог снова прочитать свой «Урожайный марш», написанный всего лишь годом раньше.

Ну ведь не мог же Маяковский не почувствовать, что это конец его. Более страшный, чем выстрел в сердце:


Земля

не хочет более

терпеть

плохой уход, —

готовься,

комсомолия,

в передовой поход.

Кончай

с деревней серенькой,

вставай,

который сер!

Вперегонки

с Америкой

иди, СССР!

Добьемся

урожая мы —

Втройне,

земля,

рожай!

Пожалте,

уважаемый

товарищ урожай!


Почувствовал ли Маяковский после этого, что поэзия его мертва, что это лирика из склепа?

Не мог не почувствовать, ведь была же в нём искра… нет, не Божья, конечно, но была ведь.

Главное, что эта мертвечина уже не нужна стала и стране, будто очнувшейся от жуткой летаргии, убившей восприимчивость ко всякому виду подлинного творчества.

Выставка это подтвердила со всей жуткой ясностью.

Живым трупом быть ему не захотелось.

Времени после этого отпустил он себе два с половиной месяца.

И как странно отреагировали живые люди на его смерть – прощальный венок из железа и бумага с газетными текстами вместо мозга…

Вечная тень: Эпиграмма как доказательство

Впрочем, и саму смерть Маяковского Михаил Булгаков, например, сумел сделать своеобразным памятником. И вырезал на нём несмываемый грустный и поучительный некролог: «Всё равно, как бы писатель не унижался, как бы не подличал перед властью, всё едино, она погубит его. Не унижайтесь!».

Написал я всё это и мне невыносимо грустно стало.

Как это несправедливо и гадко, в самом деле, когда человеческая жизнь, обещавшая так много, кончается нелепостью и пустотой. Эта драма уже не личная. Это драма национальная. Очень не хотелось мне заканчивать эти случайные заметки о Маяковском на такой похоронной ноте. Мне всё-таки нужно было найти доказательство действительной его гениальности, несомненной гениальности, фактической гениальности.

И ведь нашёл!

Вот его великолепная эпиграмма:


Ах, у Инбер, ах, у Инбер

Что за глазки, что за лоб!

Всё глядел бы, всё глядел бы

На неё б, на неё б…


И тут настоятельно попрошу я не подозревать меня и в малейшей иронии. Я говорю совершенно серьёзно и даже торжественно.

Тут всё гениально и всё достигает цели. Замечательная рифма, великолепное умение увернуться от бездонной пошлости, потрясающая способность войти в память, чтобы мгновенно и навеки врасти в неё…

И эта игра на краю!..

Так ласточка, гоняясь за мошкарой в весенний день, резвится над грязной лужей, когда кажется, что она вот-вот не сладит с полётом и окунётся в неё, но даже и капли не зачерпнёт стремительным крылом…

И публичная всеохватность – эти строчки стали всенародными. Их приняли, как собственные, все слои читающей публики – и грубые натурой и те, кто отличается духовным изяществом и тонкостью…

А как много тех, даже крупнейших и гордых собой сочинителей той поры, которые не прочь были присвоить и присваивали себе эти великолепные филигранные, искристые, как бриллиант, строчки…


Оглавление

  • Александр Пушкин
  •   Теневая сторона: Избранные дуэли
  •   Самоубийство Пушкина
  •   В среду 27 января 1837 года…
  •   Вечный свет: Моя национальная идея
  • Михаил Лермонтов
  •   Теневая сторона: Избранные интриги
  •   Вечный свет: Рикошет
  • Николай Гоголь
  •   Теневая сторона: Неудавшийся мессия
  •   Вечный полумрак: Россию убила литература
  • Фёдор Достоевский
  •   Теневая сторона: Падение донжуана
  •   Вечный свет: Плачет надежда пустыми слезами
  • Лев Толстой
  •   Теневая сторона: Избранные грехопадения
  •   Вечный полумрак: искушение нечистой силой
  • Сергей Есенин
  •   Теневая сторона: Избранные скандалы
  •   Вечный свет:
  • Владимир Маяковский
  •   Теневая сторона: Избранные пошлости
  •   Вечная тень: Эпиграмма как доказательство