Сокрушение тьмы [Виталий Михайлович Чернов] (fb2) читать онлайн

- Сокрушение тьмы (и.с. Новинки «Современника») 1.67 Мб, 481с. скачать: (fb2)  читать: (полностью) - (постранично) - Виталий Михайлович Чернов

 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Сокрушение тьмы

Всем тем, кто был лучше нас.

И кого теперь нет с нами

Белые ночи Часть первая

В основу романа легли боевые действия 37-го гвардейского стрелкового корпуса, которым командовал гвардии генерал-лейтенант Павел Васильевич Миронов. Боевой путь этого корпуса в Южной Карелии, а затем в Венгрии, Австрии и Чехословакии прослеживается, в основном, на примере 296-го гвардейского стрелкового полка под командованием гвардии подполковника Александра Васильевича Макарова. И хотя в основу романа положены реальные события, происходившие на заключительном этапе войны, он не есть произведение документальное, и поэтому все его персонажи, за исключением немногих, вымышлены.

1

В те самые дни, когда на Карельском перешейке загремели орудийные раскаты, обрывая и комкая разбежистым гулом разноголосицу звонких команд у расчетов, когда Ленинградский фронт двинул под этим огнем свои армии к Выборгу, хлестнув упругим ударом людской волны по финской обороне, десятки эшелонов 37-го гвардейского стрелкового корпуса уже шли из Подмосковья навстречу белым ночам, но не на Карельский перешеек, а через Волхов, дальше на север, к берегам многоводной Свири.

Генерал-лейтенант Миронов прибыл со штабом на станцию Оять накануне выгрузки эшелонов, и почти тут же был вызван в поселок Часовенная Гора, где размещалось временное полевое управление фронта. Он пробыл там весь день до позднего вечера. Вернее, никакого вечера не было. Просто сумерки мягко и незаметно перешли в светлую карельскую ночь. Когда Миронов возвращался в свою штаб-квартиру, над лесом, справа от него, лежала красивая, подсвеченная снизу гряда серебристо-перламутровых облаков. Да и все вокруг было нереальным, сказочным — огромные сосны, облитые матовым светом, петляющая меж них проселочная дорога с блескучими бровками и светло-зеленой в росе травой по обочинам и сама ясно-прозрачная глубина леса с большими полянами и маслянисто-темными на них куртинами листьев морошки. И хотя день был насыщенным, напряженным, Миронов испытывал благостное удовлетворение и считал, что вызов в Часовенную Гору дал ему так много, что всего этого хватит на целую неделю. Теперь нужно все осмыслить, взвесить, привести к готовности и действию, результатом чего явится затем форсирование его корпусом многоводной Свири.

На заднем сиденье «виллиса» тихонько посапывал в полудреме его адъютант, капитан Федор Круглов, парень откровенно смелый, дерзостный, преданный и в то же время по-семейному непослушный, считавший, что ему лучше знать, как надо нести свои адъютантские обязанности. В 1942 году, когда Миронов командовал гвардейской стрелковой дивизией, сформированной из воздушно-десантных бригад и сражавшейся в Сталинграде, этот Федор Круглов, будучи командиром связи, спас ему жизнь: он вытащил его, почти задохнувшегося, из разбитого немецкой бомбой блиндажа. С тех пор Миронов оставил его при себе вместо погибшего адъютанта.

Рядом с Федором сидел подполковник Ларин, из оперативного отдела, с которым Миронов был дружен уже много лет, и тоже подремывал. Думать, перебирать в мыслях все, о чем узнал Миронов, никто не мешал.

…Верховный дал командующему фронтом Мерецкову всего десять дней, чтобы приготовиться к операции по форсированию Свири. Срок небольшой, но вполне достаточный, чтобы успеть сосредоточить войска по фронту. Генерал-полковник Хренов — начальник инженерных войск — показал Миронову рельефную карту, которую Мерецков только что возил в Москву, к Сталину. Это был мастерски вылепленный макет обороняемой финнами местности, с цветным изображением рек, озер, болот, лесов, гор, населенных пунктов и оборонительных линий. Миронов как бы наглядно увидел в миниатюре всю основную полосу финской обороны, которая проходила по северному берегу реки Свирь — от Вознесенья до Свирьстроя. Ее правый фланг, прикрытый Олонецким укрепленным районом с массивами леса и бесчисленными болотами, как раз и приходился на долю 37-го корпуса. Здесь предстояло ему наступать. Корпус входил в состав 7-й армии, которой командовал генерал-лейтенант Крутиков и с которым Миронов сейчас познакомился лично. Крутиков ему понравился. Человек спокойный, выдержанный и, по всему видать, не словоохотливый. Готовясь к приему войск, сделал уже много. Были даже выкопаны окопы заранее и строго распределены между прибывающими с походного марша частями.

7-я армия готовилась наступать на левом фланге Карельского фронта. В ее задачу входило прорвать оборону противника в полосе Мирошкиничи, Лодейное Поле, озеро Охтальское и, нанося главный удар в направлении на Олонец, Сортавалу, разбить свирско-петрозаводскую группировку врага. Для действия на направлении главного удара были намечены три корпуса — из них 37-й и 4-й наступали в первом эшелоне, 99-й — во втором.

37-му отводился левофланговый участок Мирошкиничи — Канома, занимавший по фронту шесть с половиной километров, самый, пожалуй, труднодоступный, тяжелый, укрепленный, по сведениям разведки, до самого Олонца; и сейчас Миронов, устало и отрешенно взглядывая через козырек лобового стекла на идущий впереди с автоматчиками охраны «виллис», прикидывал, что в первом эшелоне его корпуса пойдут дивизии полковников Виндушева и Блажевича, дивизию генерал-майора Лещинина он оставит во втором. Особую сложность составляло форсирование реки. Ее ширина на его участке была около четырехсот метров. Сложность форсирования заключалась еще и в том, что предварительной разведкой не удалось полностью вскрыть все огневые точки противника, находящиеся на переднем крае, и поэтому маршал Мерецков на совете сам предложил осуществить форсирование в три этапа — сначала передовыми батальонами, затем передовыми усиленными полками от каждой дивизии первого эшелона для расширения плацдарма и, наконец, уже главными силами дивизий, артиллерией и дивизиями второго эшелона.

Оживление среди присутствующих Мерецков вызвал, когда мягко, с ярославским выговором произнося слова, заявил, что он предлагает Миронову начать форсирование Свири добровольцами, которые на плотах и лодках пойдут сперва с чучелами, с тем чтобы выявить в процессе артподготовки еще не подавленные огневые точки врага.

— Товарищ маршал, разрешите вопрос? — сразу же с места спросил Миронов. — Сколько потребуется добровольцев?

— Я думаю, пятнадцать — шестнадцать человек, генерал, — ответил Мерецков. — Этого будет вполне достаточно, чтобы создать у противника иллюзию начала нашей переправы. Командир четвертого корпуса начнет форсирование сразу после артподготовки. Вы, товарищи, конечно, понимаете, — сказал он дальше, — что я буду затем ходатайствовать о присвоении этим добровольцам звания Героя Советского Союза. Прошу, генерал Миронов, учесть: должны быть отобраны лучшие — коммунисты и комсомольцы.

— У меня, товарищ маршал, все хорошие! — весело ответил тот. — Десантники. Не подведут…

Да, его корпус был целиком из десантников. В январе 1944 года в соответствии с приказом Народного комиссара обороны из состава воздушно-десантных войск, составлявших резерв Ставки, были выделены три гвардейские воздушно-десантные дивизии: 13-я, 14-я и 15-я, которые и были затем переформированы в гвардейские стрелковые дивизии и вошли в состав 37-го корпуса.

«Да-а, представляю, какой гром грянет над Свирью!» — подумал Миронов, перебирая в памяти короткий доклад начальника артиллерии фронта генерал-полковника Дегтярева. 1530 орудий и минометов, 312 реактивных установок, сказал он, будут осуществлять огневой удар по вражескому берегу. Авиация Ленинградского фронта сделает более трех тысяч самолето-вылетов, нанося удары по опорным пунктам противника. Только одна артподготовка займет перед форсированием три с лишним часа. Вот это размах! Такого еще не было в истории войны. И, вспоминая лаконичные сообщения Дегтярева, который резко отличался от других генералов своей кипенно-белой сединой, Миронов уже мысленно увязывал его слова с текстом приказа Верховного от 1 мая, где тот говорил: «Дело состоит теперь в том, чтобы очистить от фашистских захватчиков всю нашу землю и восстановить государственные границы Советского Союза по всей линии, от Черного до Баренцева моря…» Член Военного совета фронта генерал-полковник Штыков дал указание, чтобы приказ этот лег в основу всей партийно-политической работы в период подготовки к операции…

Станция Оять встретила Миронова короткими посвистами паровозов, приглушенным гулом многих человеческих голосов, ржанием лошадей, урчанием моторов; и по этому знакомому шуму Миронов понял: началась выгрузка первых прибывших эшелонов.

* * *
Окраина домов Ояти лежала в тумане. Командир корпуса, сумевший выкроить из коротенькой (от солнца до солнца) светлой ночи всего-то часа полтора на сон, опять вроде почувствовал себя свежим и бодрым и теперь, выйдя во двор, обнесенный тесовыми плахами, расправляя крепкие плечи, потирая ладонями широкую грудь под нательной рубахой, весело крикнул:

— Федор! Воды! Холодной!..

Тело, еще налитое здоровьем (всего-то 42 года), крепостью, силой, просило после сна свежести, бодрости, короткой разминки. Армейская жизнь давно отучила от семейного очага. Теперь его домом чаще всего был военный шатер с набором необходимой складной мебели, небьющейся посуды, где он мог поесть и отдохнуть. Даже уединиться и поговорить с кем-то не было нужных условий. Рядом, поблизости всегда находились люди, и к их тесному соседству он тоже давно привык, как привык к часовым у входа. О семейной жизни давно уже не вспоминал. Да и не задалась она, эта семейная жизнь. В Москве проживала жена, с которой вот уже два года он порвал даже переписку. Знал, что жалуется она по инстанциям в надежде вернуть его или испортить ему карьеру. Да какая у него карьера? Он солдат, не подчинен себе. Жену не осуждал. Любой жене было бы с ним трудно. Характер тоже не мед: порывист, несдержан, пререканий не терпит.

У сруба загремел колодезным журавлем Федор.

— Павел Васильевич, — крикнул адъютант от колодца, — я такой водой не намерен вас поливать. Хо-ло-одная! Насморк схватите…

Миронов сдернул рубаху, кинул на прясло.

— Ле-ей!

Вода была действительно холодной, и от горячего со сна тела сразу пошел парок. Мылся, фыркал от удовольствия, затем долго обтирался грубым, в рубчик, солдатским полотенцем.

— Сейчас чаю крепкого!

— Уже заварил, Павел Васильевич.

— Разгрузка идет?

— Идет. Недавно был генерал Кокорев. Сообщил: вся девяносто восьмая на подходе.

— Добро! Сегодня в Лодейное едем.

Первым к комкору пришел генерал-майор интендантской службы Семенчук. Миронов поглядел на его красные, отекшие веки.

— Совсем не спал?

Семенчук тронул пальцами мешки под глазами:

— Это со сна.

— Все шутишь? Федор, налей ему чаю! Да покрепче.

Генерал повесил фуражку на колышек, вбитый в стену.

— Павел Васильевич, груз пришел интересный. Отписан на наш корпус.

— Ну? — Миронов поставил бокал на стол, потянулся рукой к тарелке с тонко нарезанными ломтиками хлеба с ветчиной, другую нервно поднял к гладко выстриженному под полубокс затылку («С мелочами лезет»). — Что за груз?

— Я прихватил один экземпляр. Там… за дверью… у солдата. Разрешите внести?

— Давай.

Семенчук вышел и вскоре внес на руках конусную, выкрашенную в зеленый цвет заслонку с ремнями.

— Что это? — спросил Миронов, и черные брови на его красивом, властном лице высоко вздернулись.

— Панцирь, Павел Васильевич.

— Что-о?

— Солдатский боевой панцирь. Современная, так сказать, новинка, предназначенная для бойцов и офицеров в наступлении. В инструкции сказано: вес до трех с половиной килограммов, толщина брони полтора миллиметра, надежно предохраняет от автоматных пуль и осколков.

Миронов, разом забыв о чае, с интересом потянулся к панцирю, стал вертеть и разглядывать: он и в самом деле напоминал рыцарский нагрудник, такой же выпуклый, с заплечинами, с нижней подвижной заслонкой, которая должна была, сходя на конус, прикрывать живот, сзади крест-накрест пристегивался ремнями.

— Ну и ну! — сказал Миронов. — А что? Пожалуй, от автомата спасет. Федор, примерь-ка!

Семенчук помог адъютанту надеть панцирь, затянул ремни.

— Что? Как?

— Ничего! Ловко.

Миронов едко передернул губами.

— Это сейчас… передо мной ловко. А если на марше? Пошевели плечами… Черт знает что! В самом деле, выглядит ничего. Сколько их, Семенчук?

— Пятнадцать тысяч, товарищ генерал-лейтенант.

— Что ж… ладно! Передадим доспехи батальонам и полкам, которые пойдут первыми.

2

296-й гвардейский стрелковый полк подполковника Макарова прибыл в Оять 10 июня и только на пятый день после выгрузки пришел походным маршем в район сосредоточения.

Перед солдатами, ранее никогда не видавшими широких рек, открылась живописная, в лесистых берегах, многоводная Свирь. Левый берег был крут, высок, правый — низок, в мелкой густой поросли сосняка. Казался загадочным, чужим.

Сам городок Лодейное Поле тянулся вдоль берега справа. Все дома в нем были деревянными, ошелеванными в елочку и крашенными в зеленый цвет. На месте многих лежали только груды обгоревших бревен (следы прежних артобстрелов), прямо по улицам шли глубокие, в рост человека, траншеи с выходами к берегу. Отсюда хорошо просматривалась и финская оборона. Прямо от реки поднимались рогатки, опутанные колючей проволокой, валялись, будто небрежно брошенные, скатки спирали Бруно, перегораживающие подступы к извилистой линии окопов, — и так вдоль всего берега. Но ни дзотов, ни железобетонных сооружений видно не было. Они, очевидно, находились дальше, в глубине обороны, в самом лесу, который начинался километрах в трех.

Все последующие дни стояла относительная тишина, неприятель постреливал редко, и солдаты в полку, постепенно привыкая к фронтовой обстановке, готовили исходные позиции для форсирования, занимались боевой подготовкой, проводили комсомольские и партийные собрания, много времени уделяли политучебе.

Боевая выучка у всех была крепкой, да ведь не в одной выучке дело: ребята все были молодыми, по второму году службы, совсем необстрелянные.

Парторг 8-й роты ефрейтор Окутин, поблескивая медалью «За отвагу» (раньше он воевал вместе с Макаровым на Днепре), сидел на пенечке в тесном окружении солдат и читал им приказ Верховного Главнокомандующего, когда от опушки леса до всех донесся звучный голос командира роты лейтенанта Гаврюкова:

— О-ку-утин! Сержанта Залывина ко мне! Быстро-о!

Названный вскочил, обратился к Окутину:

— Товарищ парторг, разрешите?

Это был крутоплечий, ловкий, крепкого сложения паренек с умными серыми глазами, весь вид которого говорил сейчас: «Я готов!» Он без суетливости расправил под ремнем гимнастерку, застегнул воротник и, подняв с травы свой легкий десантный автомат (ППС) с откидным прикладом, привычно забросил его за спину. Все посмотрели ему вслед, и в этом взгляде нельзя было не отметить дружеского восхищения и даже легкой опять-таки дружеской зависти: всего лишь вчера сержант Анатолий Залывин, четвертым из полка, был как доброволец отобран в особую группу, которая должна была с чучелами на лодках и плотах первой форсировать Свирь. Добровольцев вызвалось много, но командир полка выбор свой остановил на четверых, в том числе и на нем. Он знал Залывина.

Еще в начале весны во время учебного десантирования у Залывина в момент прыжка перехлестнулись стропы, и он с нераскрывшимся куполом полетел вниз. Это произошло на виду у многих: страшно видеть, как падает человек, которому уже ничем не поможешь. Не было надежды и на этот раз: десант был учебно-боевым, и запасных парашютов не выдали. И все-таки Залывин не растерялся, в трехстах метрах от земли он перерезал финкой запутавшиеся стропы и выровнял купол. Подполковник Макаров подскочил к месту приземления на «виллисе».

— Сам виноват или инструктор? — жестко спросил он тогда подбиравшего парашют Залывина.

— Сам, — честно ответил тот.

— Пять суток гауптвахты! Потом — ко мне!

Когда Залывин, отбыв наказание, пришел к Макарову, бригаде был уже известен приказ комбрига: за проявленное мужество и находчивость во время учебно-боевого десанта Залывину объявлялась благодарность и предоставлялся отпуск в Москву на три дня. Бригада стояла неподалеку, и трехдневное пребывание в столице навсегда осталось для Залывина как что-то светлое и дорогое.

Вот почему, когда сержант шагнул из строя, изъявляя желание первым форсировать Свирь, замполит Лежнев что-то шепнул Макарову, и тот молча кивнул.

Рота, прервавшая политзанятие, увидела, как лейтенант Гаврюков и Залывин быстрым шагом направились в сторону штаба полка. Солдаты невольно заволновались. Это был пятый день их пребывания на Свири. Они знали, что все эти дни шла в войсках подготовка к наступлению: на лесных полянах деловито сновали саперы, перетаскивали к реке лодки, тащили бревна для плотов, а на елани, между Лодейным Полем и плотным массивом леса, ставились орудия, минометы, реактивные установки. Вот-вот должно было начаться главное, чего ждали, к чему готовились и чего каждый втайне побаивался.

— В свете приказа товарища Сталина, — продолжал Окутин политзанятие, — вы, товарищи, должны понимать, какая серьезная ответственность ложится на каждого из нас…

А густой сосновый бор шумел неподалеку тихо и монотонно, и легкий ветер из-за Свири, слизывая этот шум с верхушек деревьев, будто все время напоминал, что там, за Свирью, притаился враг и ждет, когда на него пойдут, Тишину пока будили только дятлы, звонко выстукивавшие по коре крепкими клювами, да поуркивавшие вдали тягачи, которые устанавливали в елани тяжелые орудия. Солнце медленно клонилось к закату, опять, как всегда, высвечивая перламутром гряду облаков над бесконечной карельской землей, которую настала пора вновь измерить солдатскими шагами.

* * *
У тесовых ворот стояли часовые. Миронов тронул за рукав шофера:

— Останови.

Здесь располагался штаб 98-й гвардейской стрелковой дивизии. Во дворе, выложенном плитками туфа, четверо солдат стояли перед полным, невысоким полковником. Чуть в отдалении кучкой толпились офицеры штаба. Увидя командира корпуса в воротах, полковник оборвал на полуслове фразу и, кинув всем «смирно!», пошел навстречу Миронову, четко выбивая по плитам шаг. Это был сам Виндушев.

— Товарищ гвардии генерал-лейтенант! Даю наставления добровольцам, вызвавшимся первыми форсировать Свирь…

На застывшем лице Миронова не оживилась ни одна черточка, он искоса взглянул на генерал-полковника, который следом вышел из машины, сказал:

— Я слышал, полковник Виндушев на нас с тобой в обиде?

Генерал-полковник, в плотно облегающем кителе с полевыми погонами, искренне удивился:

— За что, Павел Васильевич?

— Блажевичу разрешили двенадцать человек, а Виндушеву только четырех. Как считаешь, несправедливо?

— Ах, вон что! Конечно, несправедливо. Выбор в основном пал на полк Данилова. А Макаров, а другие командиры, которые поведут полки первыми…

Но Миронов уже не слушал его, он велел Виндушеву подать солдатам и офицерам команду «вольно» и только затем протянул ему самому руку. Потом они прошли к четверке ребят. Миронов оглядел их беглым сквозным взглядом и вдруг неожиданно улыбнулся, словно желая снять этой улыбкой внутреннее напряжение солдат, все еще стоявших перед ним, несмотря на команду «вольно», несколько скованно.

— Ну что, гвардейцы? Готовы выполнить долг перед Родиной?

— Так точно, товарищ гвардии генерал-лейтенант! — уверенно, хотя и вразнобой ответили ребята.

Залывин смотрел прямо, не уклоняясь от ястребиных, жестких зрачков генерала, и тот обратился к нему:

— Из какого полка, молодец?

— Из двести девяносто шестого, товарищ гвардии генерал-лейтенант!

— Фамилия?

— Сержант Залывин!

— Не страшно, сержант Залывин? — на губах Миронова опять появилась улыбка, на этот раз ободряющая.

— Было страшно, когда выходил из строя, товарищ гвардии генерал-лейтенант!

Это Миронова развеселило. Он заулыбался откровеннее, теплее, поглядел на всех уже явно подобревшими глазами, и все разом тоже заулыбались, украдчиво посматривая друг на друга и в то же время не сводя глаз со строго-монументальной фигуры высокого стройного командира корпуса.

— Родом откуда? — продолжал спрашивать Миронов.

— С Южного Урала, товарищ гвардии генерал-лейтенант, — все так же чеканил сержант.

— Знаю Урал. Люблю. И уральцев люблю. Смелый народ! Искренний, чистый.

Сбоку за его спиной стоял такой же бравый, в новенькой диагоналевой офицерской форме адъютант, шелестел страницами блокнота.

Миронов кивнул ему:

— Капитан, перепишите фамилии добровольцев…

3

Раннее утро 21 июня было особенно мглистым. Туман лежал над рекой, над вражеским берегом, и солнце, поднявшееся над лесом, было большим, четко очерченным, розово-опаловым.

Три солдата лежали на крутом берегу, в высокой траве, неподалеку от полого срытого спуска к воде. Внизу поплескивали гребешки волн, разбивались о камни; чавкали на прибрежном песке днищами лодки, терлись друг о друга связанные бревна плотов. А огромная елань между Лодейным Полем и лесом таинственно молчала, только два серебристых аэростата, похожие на китов, низко покачивались над самым полем, готовые в любую минуту взлететь на тросах в самую вышину.

Это был день начала наступления, день форсирования Свири.

Их было трое, друзей детства из одного уральского поселка, из одной школы, из одного класса — Залывин, Бакшанов и Боголюб. Война не дала им доучиться. В 1943 году их призвали в армию, и в дни февральских метелей они, семнадцатилетние мальчишки, шагнули за порог родительского дома.

Поселок носил башкирское название — Миндяк. Это был приисковый поселок и лежал среди уральских увалов между городами Белорецк и Верхнеуральск, на берегу озера, мостясь крайними домами на подножиях гор. Это были места, ни с чем по красоте не сравнимые, они были их родиной.

Им повезло: всех троих зачислили в одно пехотное училище, находящееся в Бузулуке, а затем, когда в начале лета училище расформировали, они оказались в 18-й воздушно-десантной бригаде. И опять повезло: они попали в одну роту. Но на первом же бригадном смотре, идя вдоль строя 3-го батальона, плотный, небольшого роста подполковник Макаров неожиданно остановился перед одним из них.

— Фамилия? — коротко спросил комбриг, глядя прямо в лицо.

— Старший сержант Боголюб! — четко ответил тот, прямя локти и смело отвечая таким же откровенным и неломким взглядом.

— Из училища?

— Так точно!

Макаров кивнул комбату Волгину, следовавшему за ним:

— После смотра пришлешь этого молодца ко мне!

Так Антон Боголюб стал ординарцем комбрига Макарова. Анатолий Залывин и Ленька Бакшанов были назначены командирами отделений в первом взводе 8-й роты, которой командовал лейтенант Гаврюков.

Лежа голова к голове, покуривая «Казбек», принесенный Боголюбом, ребята переговаривались, а река спокойно катила свои воды в Ладогу, и еле-еле виднелся за нею в тумане притихший вражеский берег. Особенно тревожно было смотреть на полосу низкого поречья, лежавшего почти вровень с водой. Пустынный берег метров за сто туда, от воды, поднимался густым подлеском, и, казалось, смотрели из этой чащи чьи-то внимательные глаза, следя за каждым движением тех, кто готовился к переправе.

— Я сегодня, ребята, написал письма, — сказал Залывин, взглядывая в красивое лицо Леньки Бакшанова. — Одно домой, старикам, другое твоей Маше… — и, словно оправдываясь, перебарывая смущение, добавил: — Она просила меня написать.

Маша — Ленькина сестра, младше его на три года. Она (это все знали) была влюблена в Залывина, а тот, видя в ней всего лишь угловатого подростка, совершенно не придавал этому никакого значения, и вот теперь, уже повзрослев сам, все стал осмысливать совершенно по-новому, и Маша, из ее далека, уже не казалась ему несмышленой девчонкой.

— Ну и молодец, — пряча за мохнатыми девичьими ресницами улыбку, ответил Бакшанов. — А я свинья. Не написал. Время не выбрал! — и вдруг живо, как всегда, когда был в особом настрое, заговорил: — Эх, ребятушки! Сейчас бы, перед боем, хоть на минуточку глянуть на нашу улицу, на наши дома, на всех своих — и опять бы сюда, на Свирь!

Был у Леньки удивительный голос. Он знал многие народные песни, арии из опер, хватал все со слуха, с пластинок, по радио. Никто не учил его. Парень, бесспорно, обладал большим даром, и друзья знали, что мечтал он стать известным оперным певцом.

— Ну-ну, чего захотел — домой, — строго, наставнически осадил его Боголюб. — Давай-ка, брат, настраивайся на боевой лад. Вон у нас Анатоль… Смотри. Весь там — на берегу, — говорил он, затягиваясь папиросой, и в тоне его голоса сквозила спокойная уверенность, что все будет хорошо, что переправа и остальное затем пойдет своим чередом, как намечено.

— Толя, а тебе не страшно? — может быть, совсем не к месту спросил Бакшанов, но он не мог не спросить, зная, что тот после двухчасовой непрерывной артподготовки, используя короткое затишье перед новым выплеском еще полуторачасовой канонады, пойдет вплавь за лодкой с чучелами на ту сторону первым. — Честное слово, у меня и то мурашки по спине бегают.

Залывин в расстегнутой гимнастерке со свежим подворотничком тоже пыхнул «казбечиной», честно сознался:

— Да как, Леня, не страшно? Конечно, жутковато. А впрочем, — он взглянул в сторону елани, на которой стояли сотни батарей, — когда вся эта пропасть пушек поднимет там все к чертовой матери — доплыве-ем!

Справа, весь на виду, лежал городок Лодейное Поле. Он стоял, как крепостная стена над обрывистым берегом, и сосны с обломанными вершинами были похожи на вскинутые трубы фанфар, вот-вот готовых протрубить о начале битвы. Над рекой, подсвеченные солнцем, кружились розовые чайки. Тумана уже не было.

— Все-таки странно, не правда ли, такая тишина! — продолжал Бакшанов. — Как будто никто ничего не знает, никто ни к чему не готовится. И финны ничем себя не выдают. Неужели они действительно ни о чем не догадываются?

— Ну да, нашел дураков! — с чувством скрытого превосходства над друзьями и подчеркивая это усмешкой, ответил Боголюб, давая понять, что уж ему-то кое-что известно на этот счет. — Знают и наверняка приняли меры.

Бакшанов загорячился:

— Да какие тут меры можно принять против такой силищи? Я бы на их месте драпал сейчас до самой Питкяранты.

— Ну, Леня, даешь дрозда! Можно подумать, что тебе известно, сколько у них войск?

— Да уж надо полагать, меньше нашего.

— Так и положено, чтобы наступающий имел больше и сил, и средств. Но и лишнего никто тебе тоже не даст. Будь уверен, все рассчитано. Даже панцири, которые нам выданы, брошены на весы.

— Значит, нашим известно, какие у них силы? — спрашивал Бакшанов.

— В общих чертах, конечно. А ты как думал? — назидательно отвечал Боголюб. — Но в итоге побеждает тот, у кого сплав духовных и физических сил оказывается крепче. Все ли понял, любознательный юноша?

Залывин, который все время чувствовал себя настороже, вдруг поднял голову, и лицо его чуточку побледнело.

— Ребята! Смотрите, ракета!

И едва они проследили за россыпью гаснущих искр, где-то за Лодейным Полем послышался залп одинокой «катюши», а спустя еще несколько мгновений уже были видны в глубине неба крохотные тельца снарядов, несущиеся по крутой траектории.

А немного погодя со стороны Ладоги появились первые штурмовики. Они шли над тем берегом круговым заходом, отдельными звеньями и тут же вытягивались в четкую нитку строя, образуя своеобразную карусель над вражескими позициями. Затем стали падать в пике, и почти одновременно на том берегу начала медленно вырастать высокая стена дыма.

И тут все трое снова обратили внимание на аэростаты, которые до этого двумя серебристыми китами плавно покачивались над самой землей у опушки соснового бора, окаймляющего поле. Сейчас они стали быстро взмывать в небо, и тогда на поле, возле орудий, забегали, засуетились артиллеристы, послышались отрывистые команды, задвигались орудийные стволы, нащупывая каждый какую-то свою, строго определенную точку. Каких только не было здесь орудий и установок: и длинноствольные, и с короткими стволами, и прямые, и конусные, и вообще без всяких стволов — с одними рельсами, на которых лежали двухметровые головастые снаряды.

Вдруг огромное поле вздрогнуло, заколебалось, выплеснуло с адским грохотом первые огненные смерчи. Сначала это было непостижимо, непосильно для слуха, но скоро грохот в ушах обмяк и превратился в сплошной гул, тяжело давящий на перепонки. Лишь земля продолжала биться мелкой сотрясающей дрожью.

— Ну, началось! — заметно волнуясь, прокричал Залывин, но голос его был моментально смят, задавлен ревом сотен орудий.

Мимо ребят, торопясь куда-то, пробегал командир взвода санитаров-носильщиков лейтенант Брескин с санинструктором Фокиным. Боголюб увидел на руке лейтенанта крупные, сияющие никелем часы, жестом дал понять, что хочет узнать время. Его, как ординарца Макарова, в полку знали все и относились к нему с уважением. Брескин на ходу, не останавливаясь, сунул к глазам руку с часами и побежал дальше. Стрелки показывали без четверти двенадцать.

Внезапно появились два неприятельских самолета. Они вынырнули из-за леса и теперь шли над краем поля прямо на аэростаты. Корректировщики в люльках, да и те, кто были внизу, заметили их, должно быть, сразу, но было поздно. Бегло, разобщенно застучали зенитки, на «студебеккерах» бешено завизжали лебедки, осаживая аэростаты. Однако приземлить их оба не удалось. Головной самолет прямо на глазах у нескольких тысяч людей выпустил длинную очередь в гигантское серебристое тело, и оно рвануло всплеском пламени, разметав в небе искрящиеся на солнце горящие клочья, но еще раньше из люльки выпрыгнул человек, потянувший за собой белый шлейф парашюта, и теперь его стремительно догоняла люлька. Она задела краем наполнявшийся воздухом купол, перехлестнула его, и было видно, как человек на стропах качнулся, дернулся и продолжал падать, хотя и не столь стремительно. С перехлестнутым куполом трудно было приземлиться удачно. Но тут над полем выскочил откуда-то наш истребитель. Неприятельские самолеты кинулись наутек. Истребитель погнался за ними и с ходу поджег один из них длинной очередью. Что стало со вторым, проследить ребятам не удалось: самолеты скрылись за грядой леса.

Корпус аэростата, избежавшего гибели, снова стал подниматься вверх, но стальной трос теперь не отпускал его так высоко.

За Свирью уже стояла сплошная завеса земли и дыма, и над этой, высотой в добрую сотню метров, завесой можно было видеть даже деревья, вырванные с корнем. Издали казалось, они поднимались медленно, подхваченные огненным смерчем, и медленно, перевертываясь, падали обратно. В воздух летели огромные куски разрушенных дотов, как спички, взлетали бревна накатов, большими мохнатыми птицами взмахивали вверх пролеты густо оплетенных проволочных заграждений. А канонада продолжала греметь, и самолеты, не переставая, крутили свою смертоносную карусель. Земля постоянно вздрагивала, как живая, словно било ее ознобом. Так прошло два долгих напряженных часа. Внезапно артподготовка смолкла. Это и было условленным знаком начала ложной переправы.

— Ну, ребята, пора! — поднялся Залывин.

Понадобилась всего лишь минута, чтобы они сбежали вниз, к подготовленной для них лодке. Десять чучел плотно сидели в ней, ошарашенно и немо глядели из-под касок крупно нарисованными углем глазами. Все были в шинелях, подпоясанные ремнями. Чучела готовил учебный батальон. Сделали мастерски. В лодке лежали панцирь Залывина, вещмешок, скатка и противогаз. Все было наготове.

— Толя, когда поведешь впереди себя лодку, не забудь, сбрось сапоги, — заботливо наставлял Бакшанов. — А то потеряешь. Смотри, какое течение!

— Не забуду, сброшу.

— И сразу не суйся вперед. Оглядись, — подсказывал Боголюб. — И не робей. Выдержки у тебя хватит.

Залывин и не робел. Странное у него было чувство при этом расставании. Не страх испытывал он, а почти радость. Отчетливо сознавал, что сейчас и другие добровольцы на виду у всех войск пойдут первыми на ту сторону. И в том, что они пойдут именно первыми, будет их отличие от других; тысячи глаз будут смотреть на них, десятки командиров орудий станут по ним следить, откуда выпущен снаряд с вражеской стороны… Так и умереть, наверное, не страшно…

Ребята обняли Залывина.

— Ну, до встречи!

— Пока!

Над рекой больше не было розовых птиц.

4

Несколько пар сильных рук дружно приподняли с двух сторон лодку и, качнув намертво присаженными в ней чучелами, оставляя на прибрежном песке глубокий косой след, устойчиво вогнали ее в воду. Залывин, сидя в окружении чучел, взмахнул веслами. Упругое течение, сразу обнаруживая скрытую силу реки, подхватило лодку, своенравно понесло ее вниз. Упершись ногами в шпангоут, изогнувшись до хруста в крестце, он еще раз кинул на воду весла, и лодка, обузданная им, чуть наискось пошла вперед. Смотреть по сторонам было некогда, но, косясь то вправо, то влево, видел Залывин, как торопливо, в спешке обивая руки, может, чересчур волнуясь, с первыми взмахами весел отваливали от берега другие гребцы. Слева в поле зрения появился небольшой плотик, тоже весь усаженный чучелами, и единственный солдат на нем стоял во весь рост, отчаянно отгребался шестом, пытаясь дать плотику направление, а плотик крутило, как подхваченную быстриной щепку, и тянуло назад, опять к берегу. Кажется, это был Чухреев. Он что-то кричал, широко разевая рот, и Залывин ухватывал только взглядом смену выражений его перекошенного бессильем лица да видел черную дыру распяленного криком рта. Сейчас вряд ли кто из добровольцев думал о правом береге, к которому надо было пристать, о береге и о неприятеле, возможно где-то уцелевшем после такой лавины снарядов и бомб и теперь готовом взять на прицел отчалившие от берега плоты и лодки. Залывин, к примеру, напрочь забыл об этом, все посылая и посылая с каждым взмахом весел лодку вперед, пока наконец не почувствовал, что она пошла легче, быстрее, без особых его усилий. Остальные, кого он видел, уже плыли позади своих лодок и плотиков. Он тоже бросил весла, снял сапоги и поплыл следом за лодкой, как все.

Чучела, плотно усаженные в два рядка, скалили нарисованные зубы, пялили большие глаза из-под надвинутых касок, немо спрашивая, куда и на какое лихо он везет их. Что-то и в самом деле было трагическое и обреченное в этих неподвижных позах и взглядах чучел, даже жутковато становилось от такого близкого соседства не настоящих, но совсем как живых солдат. «Ну-ну, все будет хорошо», — успокаивал их Залывин.

Над головой низко пропел снаряд, разорвался метрах в пятидесяти, вспучив бурлящим столбом темную свирскую воду. Поднятая волна от взрыва хлестнула по чучелам на плоту. Солдат, плывя за ним, продолжал подталкивать его вперед. В километровой полосе, где шли постепенно сносимые вниз лодки и плотики, опять заухали снаряды, но редко и бесприцельно, скорее всего наугад, торопливо посылаемые финнами из уцелевших укрытий. И это явилось как бы сигналом к продолжению прерванной канонады. Опять взревел левый берег сотнями орудийных стволов, опять на правом высокой гривой вздыбилась земля. А лодки и плоты все шли, все ближе подбирались к вражеской стороне, намеренно подставляя себя под удар еще не подавленных огневых точек. Но что-то мало их было, совсем мало. Небо над головой по-прежнему рвалось и выло. Грохот уже казался не грохотом, а сплошным ревом, который не воспринимался слухом, только будто бы какая-то мощная сирена, спрятанная в самой голове, нескончаемо выла, выла и выла. Чувствуя, что долго не выдержит этого адского рева, Залывин ожесточенно толкал вперед лодку. Чучела от постоянных толчков осаживались все ниже и ниже. Да теперь они уже и не играли роли, и когда лодка наконец упруго врезалась в низкий берег, они и вовсе попадали от толчка. Залывин выхватил из лодки автомат, сапоги и прямо босиком кинулся к берегу. Он упал возле неглубокой воронки, перевалился животом через гребень вспученной взрывом земли и лег во что-то мокрое и хлипкое, приходя в себя. Когда обернулся, ни лодок, ни плотов на реке уже не было. Они все чернели у берега. Он глядел перед собой в хлипкую мокреть, в которой лежал, и видел, что воронка наполовину залита наплывом темно-коричневой, студенистой и пахнущей перегноем мха болотной жижи. Но поразило другое: жирная пленка болотной грязи, похожая на подсохшую корочку, вспучивалась и покрывалась изнутри рябинками, словно жижа кипела на медленном огне, и тогда он понял, что это трясется и вздрагивает под ним земля вместе с этой жижей. Никто в него не стрелял, никто не мельтешил перед ним, и он, лежа в вонючей воронке, постепенно успокаивался, постепенно набирал в измотанных руках прежнюю силу, а в душе твердую уверенность, что друзья его и товарищи вот-вот вслед ему ринутся через Свирь. «Ну все, кажется, все», — облегченно подумал Залывин, только теперь начиная понимать, какой ужас все это время леденил ему душу.

* * *
Первым стал переправляться на амфибиях батальон Волгина, затем пошел челюбеевский. Небольшие, верткие машины, с закругленным плоским передом, брали по десять человек и скатывались одна за другой по прорытому спуску с крутого берега прямо в воду. Солдатам было непривычно вот так с суши плюхаться в реку, и они с недоверием и боязнью оглядывались вокруг, ожидая, что эта странная машина под ними, с одинаковой прытью бегущая по земле и плывущая по воде, или перевернется, или, того хуже — утонет; но машины с прогонистыми ребристыми боками не перевертывались и не тонули, а, вспучив перед собой воду, тут же оказывались на плаву и ходко устремлялись к другому берегу.

Макаров, в окружении штабистов, следил за погрузкой солдат, которые рота за ротой выкатывались из леска. Особенно ему понравились четкие, слаженные команды старшего лейтенанта Григоровича, командира 3-й роты. Русый волосом и в то же время смуглый до черноты, с приятным русским лицом, он как-то особенно выделялся среди остальных офицеров, руководящих переправой; его движения, его слова, его спокойствие, с которым он отдавал распоряжения, нравились Макарову. Он и раньше отличал его от прочих.

Свирь перед Лодейным Полем буквально покрылась всевозможными плавсредствами: плотами, лодками, амфибиями, саперы уже тянули тросы на правый берег, готовили паромы и понтонные мосты.

Командиры взводов и рот, едва солдаты высаживались, развертывали их в боевой порядок и, не мешкая, не дожидаясь, когда переправятся остальные, сразу же шли вперед, по пути расширяя полосу наступления.

Через час полк Макарова, батальон за батальоном, входил в прибрежный подлесок, весь перерытый, перепаханный, захламленный вырванными кустами и деревьями.

Шагая вслед за батальонами в окружении связистов и офицеров штаба, Макаров все время прислушивался к тому, что делалось впереди. Но там пока было тихо: лишь неясно долетали издали отдельные команды да потрескивали под ногами сухие сучья. Остановившись перед разбитой арматурой бетонного дота, он спросил Боголюба:

— Ты не забыл передать комбатам, чтобы Залывин и остальные из команды добровольцев были направлены ко мне?

— Никак нет, товарищ подполковник, — ответил Боголюб. — Мы с Залывиным росли вместе. Разве я могу забыть о нем?

— Есть еще земляки?

— Нас, товарищ подполковник, земляков в полку трое. Сержант Бакшанов еще. Бакшанов и Залывин из восьмой роты.

Макаров взглянул на ординарца и увидел, как тот в нехорошем оцепенении смотрит на труп неприятельского солдата.

— Возьми у него документы! — приказал Макаров.

Боголюб сделал шаг вперед и медленно, перебарывая отвращение, наклонился. Необоримая сила вдруг качнула его, дернула в сторону. Макаров отвернулся и, больше ничего не сказав, пошел дальше. Немного погодя Боголюб молча протянул ему залитое кровью солдатское удостоверение. Тот развернул волглую книжицу и с сожалением произнес:

— Из такого документа уже ничего не узнаешь, — и сунул его в расщеп высокого пня.

Впереди далеко-далеко послышались первые выстрелы, и то ли потому, что они были приглушены расстоянием, то ли скрадывал их лес, не затронутый артподготовкой, только они по сравнению с отшумевшим ревом и грохотом показались Макарову и Боголюбу безобидным стукотком трещоток.

Макаров прибавил шагу, и Боголюб, обидевшийся на него и все повторявший в уме: «Зачем, зачем он так поступил со мной?» — теперь шел с ним почти бок о бок, чувствуя свое право и свою святую обязанность в любой момент закрыть собой командира полка, если откуда-нибудь вдруг замахнется на него беда. Это чувство все больше и больше поднимало его в собственных глазах, как-то заново перестраивало его отношение к своим обязанностям, и он, уже мня себя единственным во всем полку человеком, ответственным за жизнь Макарова, старался не отстать от него и быть готовым к его защите. И тем не менее подспудно, не подчиняясь этим его высоким побуждениям, в мозгу стучало и стучало, словно в хронометре, ища отгадку к поступку подполковника: «Зачем он заставил меня лезть в это кровавое месиво? Ему не нужен был документ…» И вдруг его осенило: «Да ведь он хотел, чтобы я не боялся смерти! Вот оно что!» Теперь он уже мучился от того, что командир полка видел его слабость и что, наверное, посмеялся над ним. «Нет, нет, не слаб я. Меня просто замутило — и все».

Стрельба впереди продолжала нарастать. Теперь то справа, то слева слышалась торопливая и более звучная дробь автоматных очередей, в которые отрубисто, хлестко, внушительно вплетались гранатные взрывы; а немного погодя увидели первых раненых — они шли наспех забинтованные, с промокшими от крови повязками, иные были ранены в ноги, но, видимо, легко, потому что, прихрамывая, передвигались сами; на всех зеленели острогрудые панцири, висели через плечо скатки шинелей и противогазные сумки. У двух или трех Макаров увидел на панцирях глубокие, круглые, с белой окалиной вмятины. Остановил всю группу.

— Ну что там, гвардейцы?

— На колпаки напоролись, товарищподполковник!

— Их сразу не разглядишь. Вроде копешка сена или кучка хвороста…

— И чем же вы?..

— Гранатами! Да этот заслон вроде прорвали, а сейчас слышите? Вон опять. У них весь лес в этих разных сооружениях. Мы и финнов-то путем не видели…

Макарову становилось ясно, что тактика фронтального наступления здесь ровным счетом ничего не даст. Необходимо было в слабых местах вражеской обороны вбивать «клинья», тогда неприятель сам станет отходить, чтобы не быть отрезанным.

Макаров провел пальцем по вмятине:

— Броня-то спасла?

Раненый глянул себе на грудь, радостно улыбнулся:

— Да уж быть бы мне без него покойничком!

— Ну, идите, ребята, — отпустил он их. — Санроту найдете на берегу.

Минут через пятнадцать вышли к большой поляне, на которой находился только что отбитый у противника дот. Возле него суетились солдаты, стаскивая в одно место убитых и накрывая их накидками и шинелями. Тут же хлопотали связисты, развешивали на сучьях цветные нитки телефонного кабеля. Радист, сидя у пня, выкликал: «Онега», «Онега», я «Волна»!» Высокий офицер что-то говорил им, показывал вправо рукой. Макаров присмотрелся, узнал капитана Волгина. «Ну, — подумал, — плохи дела, коли связь потянул…»

Волгин тоже узнал его, скорым шагом пошел навстречу.

— Ты что, Александр Васильевич (они были круглыми тезками), ночевать здесь собрался?

— Какой там — ночевать! Роты наткнулись на три ряда проволоки. А перед нею полно «лягушек», «шпрингеров» этих… Командир взвода из восьмой сунулся — и как не было!

— Что делать думаешь?

— Доты у них за проволокой. Дал команду «сорокапятчикам». Не знаю, протащат, нет ли. Болото.

— Антон, — обернулся Макаров к Боголюбу, — распорядись насчет НП и давай телефонную связь с батальонами.

Потом он подошел к убитым, которых укладывали на лужайке. Поднял одну шинель, другую, внимательно всмотрелся в мертвые лица. Подумал: «Ребята совсем молодые, жить бы да жить таким…» Приподнял край плащ-палатки и увидел лейтенанта, подорвавшегося на мине.

«Странно, — подумал он. — Я его знал, слышал его голос… Неужели его больше нет? Даже меня коробит чужая смерть. Что же тогда должен чувствовать необстрелянный солдат?»

И этот лейтенант, и эти солдаты, укрытые с головой, были первыми убитыми из своих, кого он увидел на вражеском берегу. «Да, к этому сразу не привыкают. К этому вообще невозможно привыкнуть. Можно зачерстветь, но привыкнуть нельзя. Интересно, мучился этот лейтенант перед смертью? Нет, скорее всего, нет…»

Макаров выпустил из руки плащ-палатку.

— Александр Васильевич, — сказал Волгин, — это я приказал всех убитых из батальона снести сюда. Потом отправим в Лодейное.

Макаров сухо ответил:

— Хорони здесь. Всех, комбат, не отправишь.

— Слушаюсь.

Боголюб, успевший распорядиться насчет НП, побежал к блиндажу. Макаров остановил его:

— Залывина нашел?

— Нашел… Он сейчас вон там… помогает блиндаж расчищать…

Макаров посмотрел ему вслед.

— Вишь, обрадовался! Думал всех добровольцев перевести из рот, а Виндушев сказал, что Миронов распорядился отправить Залывина в учбат. Видно, понравился парень.

Складки на крупном лице комбата расправились, в глазах мелькнуло приятное изумление:

— Значит?..

— Да, всех представят к званию Героя…

5

Ночь застала роту Гаврюкова перед тремя рядами колючей проволоки и двумя блиндажами за ними.

Рота выскочила из леса на елань, и тут ее прижали пулеметы, заставив зарыться в землю в ста метрах от проволоки. Теперь никто и не пытался высунуть нос из одиночных ячеек, заполнявшихся водой. Когда кто-нибудь шевелился в ячейке, слышался слабый плеск. Солдаты тихонько поругивались, но самое обидное было в том, что они не могли вылезти на сухое или покурить: доты держали их на прицеле. Стоило хоть одному оказать себя — из амбразур, замаскированных лапником, били пулеметы. И тогда свои остервенело крыли своих:

— Да кто там… так-разэдак… демаскирует?!

— Иван-ников! Это ты там опять задницу поднял?

А Костя Иванников, низкорослый в роте боец, и в самом деле дважды пытался вылезти из купели, и всякий раз из-за него по всей роте били финские пулеметы.

— Вот положение! — сам себе сказал Бакшанов, проклиная светлую ночь, когда нет возможности ни скрыто подползти к дотам, ни отойти назад.

Вода, казалось, просачивалась в самое нутро, в кости, и все тело ныло от холода. Пересиливая дрожь, он со злобой посмотрел в синевато-блеклое небо и увидел луну — светлую, незрячую, пустую. Бакшанов смотрел на нее и чувствовал, что сейчас не вытерпит и завоет горестно, по-волчьи… А тут еще командир роты Гаврюков приказал ему принять на себя командование взводом, заменить убитого лейтенанта. Поневоле завоешь… ответственность.

Им помочь могли только пушки, но они, видно, где-то застряли в лесу. Лейтенант Гаврюков, лежа позади роты, уже дважды кричал, подбадривая:

— Держись, сейчас «сорокапятки» подкатят!

Но они не подкатывали.

Правее Бакшанова лежал за ручным пулеметом ефрейтор Окутин. Бывалый солдат, бывший колхозный бригадир, а нынче парторг роты, Окутин смиренно сейчас помалкивал. Даже ручной пулемет Дегтярева убрал с сошек.

— Роман Иваныч! — окликнул его Бакшанов. — Что делать будем?

— Ты взводный. Вот и соображай, грешным делом.

Бакшанов затосковал. Сунули его во взводные! Вся прежняя наука из башки выскочила.

Из дота опять резко ударили пулеметы, пули смачно цокнули под невысокий бруствер окопчика, рассевом прошлись по елани, выжигая и выкашивая полосы в густом разнотравье.

«Стервецы, — подумал Бакшанов, — опомниться не дают».

— Слушай, Окутин, Роман Иваныч, — снова подал он голос, — а если пушкари не придут на выручку? У меня уже терпежу никакого нет!..

— Тогда что-нибудь соображать будем, — ответил Окутин. — Я тут кое-что обмозговываю.

Большие зеленые сонные мухи лениво и тяжело перелетали с былки на былку, с листка на листок, чуя, наверно, чью-то кровь и смерть. Одна из них, с толстым отвислым брюшком в малахитовых ободках, села на мокрую руку Бакшанова, прощупала хоботком кожу и, закинув задние остроуглые ножки-ниточки на прозрачные крылья, стала их чистить и править.

— Ах, ты! Еще марафет наводит, — проворчал Бакшанов и сильно дунул на муху.

Прошло еще четверть часа. Сосед, который лежал чуть позади, молчал, даже всплеска воды под ним не было слышно. «Кто же там лег? Милютин или Бобков?»

— Эй, сзади, ты живой там? — окликнул он солдата, изогнув шею, чтобы увидеть соседа.

Ответа не последовало. Бакшанов расстегнул ремни на панцире, выдернул его из-под себя и прикрыл им внаклон голову. Потом, пятясь, стал выползать из ячейки. Зеленый панцирь под цвет травы, очевидно, делал его неприметным для финских пулеметчиков, и ему удалось добраться таким образом до ячейки соседа. Первое, что бросилось в глаза, это сиропно-розовая вода, в которой лежал солдат. Лицо его тоже скрывалось в этой воде. Бакшанов протянул руку, нащупал на затылке солдата жесткий постриг волос, ухватил поплотнее за ухом, под каской и повернул к себе чужую непослушную голову. Это действительно оказался Бобков. Пуля угодила ему в переносье. Бакшанов, словно ужаленный, отдернул руку и, уже не соблюдая осторожности, торопливо пополз к Окутину, все так же прикрываясь панцирем, как щитом. Когда он почти подполз к нему, его все-таки заметили. Пулемет зачастил всполошными огоньками, и в тот же миг гулко и коротко рубанул окутинский РПД. Пулемет противника как-то звонко татакнул с отсечкой и захлебнулся. «Неужто влепил ему в амбразуру?» — подумал Бакшанов, вжимаясь в землю и все еще слыша звон собственного панциря, край которого только что зацепила финская пуля.

Через минуту он приподнял голову. Окутинский РПД опять лежал в траве с подогнутыми сошками. Потом послышался голос:

— Я за ним, грешным делом, давно наблюдал, а вот точно выцелить не мог. Гад, кажется, подавился!

— Одного угробил, на его место другой встанет, — сказал Бакшанов. — Это не выход. Что там надумал?

Окутин помолчал немного, ответил:

— Да вот днем еще взял я у саперов несколько дымовых шашек, вспомнил, как мы под дымовой завесой через Днепр отчаливали. Ну и взял…

— И что это даст?

— Даст, коли соображать будем, — уверенно ответил Окутин.

— Ну рожай, рожай скорее, — уже тоном приказа поторопил Бакшанов. — Комвзвода вон убило, а теперь Бобкова. Может, еще кого. Перещелкают нас на этом поле, как перепелок, пока пушки придут на выручку. Увязли, видно, в болоте.

— Спички есть?

— Были, да размокли.

— Эх, товарищ командир! — с упреком сказал Окутин. — Спички надо держать за отворотом пилотки. Ветерок-то, грешным делом, стал на финнов дуть, да вот слабоват малость. Ну, да ладно, попробуем. На, держи, — он протянул ему две шашки, обернутые в промасленную бумагу, потом дал лоскуток сернистого картона и три длинные плоские спички — военного образца. Настоящие, в коробках, выдавали только офицерам. — Одну перебрось Иванникову, другую сам запалишь. Да отползи от меня подале. Как раскинется дым пошире, посылай Костю с гранатами. И пусть не спешит, чтоб мину не проглотить. Пускай в оба глядит.

— Я сам полезу, — сказал Бакшанов.

— Ты за командира взвода, ты командовать должен, — наставительно произнес Окутин, повернув к нему белобровое, с белыми ресницами лицо. — Я вот само собой… Я к правому, а Иванников пусть к левому доту. Он парень шустрый. Да накажи, чтоб проволоку рвал гранатами не перед собой, а сбоку. С умом.

— Все понял, — сказал Бакшанов. — Тугодум ты чертов! Давно бы так надо…

Уже вслед Окутин проворчал:

— Ха, тугодум! А коли ветер дул не туда, куда надо.

Бакшанов, пользуясь тем, что правый пулемет молчал, отполз осторожно к Иванникову, передал ему одну шашку и спичку с кусочком «ширкалки», велел отползти еще метров на двадцать. Полоса дымовой завесы должна охватить участок как можно шире. Бакшанов решил действовать сам.

— Гранаты свои оставь, — сказал он Иванникову.

Возле него тотчас же мягко зашлепались в траву гранаты, в том числе одна противотанковая. Он подобрал их на ощупь и, вытянув из сумки коробку противогаза вместе с трубкой, набил ее гранатами. Опять заработал пулемет. Окутин на этот раз молчал, но как только они смолкли, он снова запустил очередь в точно примеченное им место. Пулемет не ответил, зато другой залился запальчиво и надолго. Едва он прекратил стрельбу, Иванников ящерицей скользнул по траве, тоже прикрываясь панцирем.

Все трое они бросили шашки одновременно. Те упали в траву в шагах тридцати от них и медленно стали чадить желтовато-черными всплесками. В эти всплески финны хлестнули очередями. Одна из шашек подпрыгнула и еще больше зачадила дымом. Уже через минуту над ними стали расплываться черные кучерявые облачка, и слабый ветерок, дующий на доты, поволок за собой шлейфы дыма.

— О-а-а! — кто-то громко и явственно выкрикнул на финской стороне.

«А-а! Всполошились», — сказал про себя Бакшанов.

Наволочь дыма разрасталась, ширилась, наплывая на проволочное заграждение изжелта-черными клубами.

Неприятельские пулеметчики оторопело молчали. Когда же Окутин и Бакшанов стали рвать гранатами сеть колючей проволоки, они, поняв, в чем дело, заговорили длинными очередями. Но прижатая к земле рота получила возможность ударить по финским позициям. Гаврюков, мысленно похваливая своих солдат за находчивость, выдвинул вперед два станковых пулемета. Захлопали позади и ротные минометы. Те и другие били вслепую. Грохот над еланью стоял адский.

Бакшанов, опасаясь, как бы не зацепили его свои, совсем пахал носом землю, передвигая перед собой панцирь. Дым забивал ему легкие, и он уже жалел, что выбросил противогаз. Кашляя, перхая, продолжал ползти, высматривая в проволоке проходы. Справа, там, где полз Окутин, рванула не то противотанковая граната, не то мина. Взрыв дохнул на Бакшанова жарким сгустком, подтолкнул его ближе к проволоке, и он наконец-то увидел в ней широкий разрыв. Гимнастерка зацепилась за колючие шипики, он дернулся и почувствовал, как рвется плотная ткань. В это время и крикнул Окутин высоким, звучным голосом, перекрывая перепалку:

— Ро-ота-а! Отставить ого-онь!

— От-ставить! От-ставить! — понеслось уже сзади.

Стрельба замолкла, и только пулеметы противника все били, словно скаженные.

Когда Бакшанов пролез через три ряда проволоки, он понял, что уцелел, что пулеметные очереди уже идут над ним поверху.

Дым продолжал душить, здесь он был даже плотнее, но у самой земли дышать все-таки было можно; Бакшанов полз, держа в правой руке противотанковую гранату. Не видя ни дота, ни всплесков из амбразур, он полз на звук, на четко выговаривающий в бетонной пустоте металлический голос пулемета:

— Та-та-та-та!..

Холодом и ужасом веяло от того места, к которому он полз, и, перебарывая этот ужас и холод, понимая, что нет иного спасения, кроме сближения с этой глыбой, он толчками продолжал продвигаться вперед. И только тогда поднял голову, когда увидел сквозь дым белые мерцающие вспышки. Они были чуть в стороне. Он поднялся, пошатываясь и по-прежнему перхая от удушья, уже не оберегаясь, пошел к смутно маячившему в дыму, с растворившимися в нем очертаниями, искусно замаскированному доту. Вытянутая рука наткнулась на колючие сосновые лапы и, провалившись, коснулась холодной бетонной стены. «Дверь… дверь… — мелькнуло в его помутившемся сознании. — Здесь где-то должна быть дверь…»

Он сделал шаг, еще два — и увидел узкий проем, зияющий чернотой, сердце его забилось часто-часто. Он вяло поднял правую руку с гранатой, губами нащупал кольцо и почувствовал вкус металла. Потом так же вяло разжал ладонь, и граната, будто послушная одной его воле, медленно скатилась с нее и сама ушла в бетонную пустоту.

Взрыва он не слышал, он только ощутил всем телом могучий толчок оттуда, изнутри. Ноги его подогнулись, и он мягко сполз на траву, опираясь спиной о шершавую бетонную стену…

По лесу кое-где плавал дымок, как туман поутру, все еще цепляясь за кустики и стволы сосен. Он открыл глаза и опять услышал частую пулеметную стукотню. Но вокруг почему-то слышался смех, говор, кто-то плескал ему в лицо воду, и тогда не сразу, не вдруг дошло до него, что это звонко и весело стучит рядом дятел.

— Окутин жив? — спросил он.

— Жив, жив, грешным делом! — ответил радостно-счастливый голос.

Перед ним стояли Окутин, Гаврюков и замполит полка Лежнев.

— Ну вот! Очухался! Это же над-до — сам полез! Если все командиры взводов вместо солдат станут подрывать доты, мне тогда что останется? — сказал Гаврюков.

Бакшанов поднялся на ноги, уставился на Лежнева, соображая, почему тот оказался здесь. Лежнев подошел, протянул руку.

— Спасибо, сержант! Молодец! Орден ты заслужил, хоть командир роты и сердит на тебя. Почему Иванникова не послал?

Закашлявшись, Бакшанов ответил:

— Смелости… не хватило, товарищ гвардии майор!

6

Шел третий день наступления. За два дня боев корпус Миронова с огромным усилием вклинился в оборону финнов лишь на 10—12 километров. Такое же положение было и в полосе наступления 4-го стрелкового корпуса.

Но наступление двух корпусов на Олонецком направлении явно затягивалось. Финская оборона здесь была чрезвычайно плотной: дзоты, бронеколпаки, сплошные траншеи со сферическими железобетонными убежищами. Характер местности исключал пока возможность применения крупных танковых сил. Но низкие темпы наступления объяснялись не только этим.

В тот же день Мерецков собрал расширенный Военный совет, куда были приглашены и командиры дивизий, чьи соединения действовали сейчас на Олонецком направлении. Обычно веселый и общительный, командующий фронтом на этот раз многим, кто его знал близко, показался расстроенным и даже сердитым. Он вошел в помещение вместе со Штыковым, и все встали, молча приветствуя их появление. Они прошли к столу и сели рядом. Мерецков мельком оглядел присутствующих и, пригладив рукой без того гладко лежащие на правую сторону волосы, чуть дольше остановил свой взгляд на командарме Крутикове.

Крутиков, широкобровый, горбоносый, с плотно поджатыми губами, озабоченно посмотрел на Мерецкова, словно заранее признавая за собой личную вину и готовность понести ответственность за все, что сложилось не совсем удачно в полосе действия его армии. Он больше, чем кто-либо, отдавал себе отчет, что командующий фронтом за неудачи на главном направлении прежде всего спросит с него. Еще совсем недавно Крутиков в шутку называл себя «командующим без армии». Оно так и было. Весь онежско-ладожский перешеек обороняли до этого всего три стрелковые дивизии и две стрелковые бригады — и это на сто пятьдесят километров! Теперь у него была полнокровная армия с многими средствами усиления. В его распоряжении имелись две танковые бригады, артиллерийская дивизия, он мог опереться на Ладожскую флотилию, на 7-ю воздушную армию. Но трудно было в короткий срок развернуть все эти силы и заставить их действовать в полную мощь. До сих пор находилась на левом берегу большая часть артиллерии, транспорта и тылов. Да и на правом берегу требовалась сейчас срочная перегруппировка сил, чтобы приступить к прорыву второй полосы финской обороны. Короче, нужна была сверхмаксимальная оперативность и слаженность всех родов войск, чтобы развить наступление на главном направлении согласно плану, принятому штабом фронта.

Мерецков начал Военный совет.

— Товарищи генералы и офицеры, — сказал он ровным приглушенным голосом, — я только что разговаривал со Ставкой. Она выражает свое неудовлетворение вяло развивающимся наступлением наших войск, особенно в направлении главного удара. И хотя Ставка признает, что в целом общая задача по форсированию Свири и прорыву первой полосы обороны выполнена войсками успешно, она считает недопустимым низкие темпы дальнейшего продвижения войск на Олонецком направлении. И с этим нельзя не согласиться. Конечно, мы все понимаем, что на данном направлении противник особенно усилил свою оборону. Однако это вовсе не значит, что мы должны положиться теперь на естественный ход развития операции. Недавно я вернулся из-за Свири и должен отметить, что, например, гвардейцы тридцать седьмого корпуса сражаются доблестно, геройски, каждый свой шаг вперед прокладывают ценой крови и неимоверных усилий и тем не менее пройдено ими десять — двенадцать километров в глубину обороны. Мы придали генералу Миронову двадцать девятую танковую бригаду. Это огромная сила для развития успеха наступления, но она пока не используется в полную мощь. Это недопустимо! В этом и кроется главная причина нашего медленного продвижения вперед. Но вина за все это ложится не только на командующего седьмой армией, который не сумел или не успел еще привести во взаимодействие все рода войск, вверенные ему, но и на тех, кто непосредственно командует этими родами войск.

— И мы за все это с них спросим! — жестко добавил член Военного совета фронта Штыков. — Я могу только считать, что некоторые товарищи утратили чувство ответственности за общее дело, они, видите ли, ждут необходимых условий для своих дальнейших действий, а не создают их сами.

— Я с вами полностью согласен, Терентий Фомич, — сказал Мерецков. — Именно ждут. Других объяснений тут нет. И чтобы им было ясно, в каких условиях наступает наша пехота, я пригласил сюда некоторых командиров дивизий. Давайте заслушаем их.

— Это будет очень полезно, Кирилл Афанасьевич, — подчеркнул Штыков. — Командир девяносто восьмой здесь?

— Так точно, товарищ член Военного совета! — торопливо вскочил Виндушев.

— Говорите, полковник! Говорите как на духу. Нам важно выяснить причины замедлившегося темпа наступления с точки зрения командира дивизии.

Виндушев вовсе не думал, что на таком высоком совете потребуется его точка зрения.

Он растерялся сперва, но потом быстро взял себя в руки.

— Товарищи, — твердо сказал Виндушев, — сейчас в полосе действий вверенной мне дивизии идет фронтальный штурм укреплений противника. Возможно, такое наступление оправдало бы себя в обычных полевых условиях, но здесь, среди лесов, болот и топей, подобная тактика неприемлема совершенно. Мы пытаемся как бы выдавить врага из занимаемых им позиций, а не расчленить его и не обойти…

— Кто же вам мешает расчленять и обходить? — спросил строгий командный голос.

Спрашивал генерал-лейтенант Миронов, который, очевидно, принял заявление на свой счет. Виндушев знал, что Миронов своенравен и решителен и здесь считает себя на особом положении. У Виндушева и в мыслях не было сделать какой-либо выпад против командира корпуса, но ему приказали говорить, «как на духу». Виндушев смолк.

— Генерал-лейтенант, — глухо сказал Мерецков, — не мешайте говорить полковнику.

И командир дивизии продолжил:

— Следует все время искать слабые стыки в обороне противника и затем вклиниваться в нее силами взвода, роты, батальона, полка. Что, собственно, и сделал в первый день наступления подполковник Макаров. Один из его батальонов, найдя брешь в обороне, углубился на четыре километра, а затем ударил по неприятелю с тыла. В результате к утру полк без особых потерь на столько же продвинулся вперед. Словом, надо как можно решительнее, не боясь окружения, проникать в глубокие тылы…

— Очень правильная мысль, — согласился Штыков.

— Есть и еще причины нашего медленного продвижения, — заявил Виндушев. — Не менее важные. Наступать приходится без дорог, по лесам и болотам. Потому даже батальонные батареи не успевают в нужный момент прийти пехоте на помощь. Я уже не говорю о полковых. Выход один: идущим во вторых эшелонах следует сразу же в нужных местах тянуть лежневые дороги. Иначе наши солдаты останутся не только без огневой поддержки артиллерией, но и без боеприпасов. Уже сейчас командирам полков приходится специально посылать людей к Свири, чтобы те на себе доставляли патроны и мины. Я говорю это к тому, что одни саперные части не в состоянии обеспечить пути подхода к переднему краю. Командир же корпуса против того, чтобы использовать в этих работах части второго эшелона.

Миронов порывисто встал:

— Да, запретил! Вы же все знаете, для чего существует второй эшелон? Мы не имеем права так рисковать!

— Устав — не догма, генерал! — сказал Штыков. — Если надо для пользы дела — значит, надо!

Мерецков тоже решительно посмотрел в сторону Миронова.

— Нам лучше знать, что вы вправе делать, а что нет! — впервые резко сказал он. — Полковник Виндушев! Что вы еще можете добавить?

— Сейчас мне могли бы помочь танки, товарищ маршал. Полк Макарова оседлал дорогу Лодейное Поле — Олонец.

— Хорошо! Дадим танки.

— Садитесь, — сказал Штыков. — Полковник Блажевич! Доложите Военному совету свои соображения.

Блажевич был командиром 99-й гвардейской дивизии. Стриженный под бокс, толстощекий, он вытянулся в струнку, четко ответил:

— Товарищ командующий фронтом, товарищ член Военного совета! Я целиком и полностью присоединяюсь к сказанному полковником Виндушевым. Обращать внимание совета на частности ввиду экономии времени считаю излишним. Но от танков тоже не откажусь.

Остальные командиры дивизий коротко доложили о своих нуждах. Командира 100-й гвардейской дивизии, тоже входившей в состав 37-го корпуса, спрашивать ни о чем не стали: дивизия была во втором эшелоне. Генерал-майор Лещинин так и просидел, не сказав ни слова. Теперь многое было ясно: надо было готовить подъездные пути, надо было спешно производить перегруппировку сил и подтягивать артиллерию, чтобы прорвать вторую линию обороны, перерезать дорогу между Олонцом и Петрозаводском, выйти левым флангом на соединение с морским десантом у Видлицы.

Командиров дивизий предложено было отпустить с совета.

Выйдя из дома на улицу, Блажевич сказал Виндушеву:

— Ну что, Константин Николаевич, поедем в полки?

— Нет, Иван Иванович. Я отправлюсь в саперный батальон. Посмотрю, как там тянут лежневку. Очень, понимаешь, надо подтянуть хотя бы гаубичный полк. Да и для танков подготовить исходные позиции.

— Да, да, я тоже тяну несколько лежневок. — Блажевич ухмыльнулся. — Без доклада Миронову заставил учбат работать. А Миронов горяч!

— Да уж теперь мне спуску не даст, — согласился Виндушев. — Пусть… Лишь бы для пользы дела…

В этот день Мерецковым был отдан приказ: ввести в боевые действия еще один корпус на Олонецком направлении, а частью сил (не более одного стрелкового корпуса) ударить в направлении Коткозера, чтобы не допустить отхода противника на северо-запад, и во взаимодействии с 32-й армией занять Петрозаводск.

7

В ночь на 24 июня рота лейтенанта Гаврюкова, используя десантную выучку, под отвлекающий маневр других рот, тихо, бесшумно, ползком преодолев болото, миновала передовые посты финнов и углубилась в сосновый лес. Все было бы проще, будь это нормальная ночь, но ночь была светлой, и пришлось с особенной осторожностью первые двести метров ползти по-пластунски. В сосновом лесу поднялись. Гаврюков, как все мокрый, тихонько поругиваясь, оглядел пристально собравшихся всех вместе бойцов и командиров и шепотом отдал команду:

— Повзводно, цепочкой, за мной!

Гаврюков резко выделялся среди других офицеров. Еще когда они были десантниками, он даже на тактические учения выходил в новом наглаженном обмундировании, в хромовых, до зеркального блеска начищенных сапогах, с блестящими значками, всегда парадно-подтянутый и недоступный. С солдатами вел себя строго, от командиров взводов держался обособленно. И вот теперь обстановка заставляла Гаврюкова делать все то же самое, что делали подчиненные: он вынужден был окапываться, ползать по болотам, подвергаться тем же опасностям, каким подвергались они. И все видели, что вся эта солдатская наука, которой он обучал других, самому ему достается теперь нелегко.

В полукилометре от боевых позиций дозорные увидели на поляне несколько слабо дымящих костров, возле которых спали вповалку солдаты. Капитан Волгин строго-настрого наказал не поднимать безвременного шума, а углубиться километра на два и уже затем поднять настоящий «трам-тарарам». Комбат так и сказал Гаврюкову:

— Нужен трам-тарарам! Чтобы неприятель подумал: к ним в тыл зашел по меньшей мере батальон.

В прошлый раз все три роты с боем прорвались в тыл и ударили по позициям противника. Финны бежали в панике, бросив станковые пулеметы, две батареи легких пушек, боеприпасы и целехонький склад продовольствия. Но батальон — это не рота, которую всегда можно отсечь, окружить и смять. Поэтому Гаврюков взмахом руки снова приказал всем лечь. Казалось, он растерялся и теперь думал, что предпринять. Конечно, рота могла бы попытаться обойти лагерь финнов, и это решение не разошлось бы с сущностью волгинского приказа, но уверенности не было, что они не наткнутся на другой такой же лагерь неподалеку. Возможно, это была лишь одна из специальных команд, предназначенных для охраны тыла.

Гаврюков передал по цепочке, чтобы к нему подползли командиры взводов. Бакшанов подполз первым, в упор увидел холодные глаза лейтенанта. За ним подползли еще два командира взвода: младший лейтенант Егоров и лейтенант Осипов.

— Слушайте! — твердым полушепотом сказал Гаврюков. — Пошлете сейчас по одному бойцу в разведку. Егоров слева в обход поляны. Вы, Осипов, справа. А вы, Бакшанов, прикажите своему залезть вон на ту сосну. Вот бинокль. Пусть все высмотрит и доложит. Пятнадцать минут сроку. Выполняйте!

— Вы что решили, товарищ лейтенант? — спросил Егоров, и в его пухлом юношеском лице отразилось недоумение.

Гаврюков не любил вопросов, он считал, что его приказы и без того всегда четки и ясны и разъяснений не требуют. Егоров подождал секунду-другую и пополз обратно.

Нет, Гаврюков не растерялся. Он принял решение, и теперь ему надо было только знать, нет ли рядом других команд и что представляет собой эта встретившаяся на пути.

Разведчики уползли, поснимав с себя все лишнее: скатки, вещевые мешки, противогазы и панцири.

Бакшанов, лежа за кустиком осота, некоторое время наблюдал за Милютиным, которого он послал в разведку, глядел на еле чадившие костерки на поляне, но частые стволы сосен мешали ему разглядеть, что там было еще. В лесу стояла тишина, ровная, спокойная, будто и не было час назад звучной перестрелки, которую завязал с финнами на левом фланге 1-й батальон, чтобы создать видимость попытки прорыва. Но о самом прорыве и речи быть не могло. Полк наткнулся на сплошные траншеи, идущие зигзагами среди прореженного леса, соединяющие между собой огромные железобетонные убежища для пехоты. В одном месте Бакшанов уже видел такие траншеи. Они были шириной в два метра с настилами из сосновых жердей на боковинах, с канавкой по дну для стока подпочвенной воды. По ним свободно можно было катить пушки, менять огневые позиции. Удивлялся: какую огромную работу проделали финны, чтобы построить такие укрепления. Только и оставалось, что искать лазейки на стыках в сильно заболоченных местах, куда тоже не очень-то сунешься, если не проложить гать. Сейчас рота и проползла именно по гати. Каждый боец волочил с собой по вязанке хвороста и укладывал ее по очереди, потом откатывался в сторону, пропуская следующего. «Пропади оно пропадом…» — ворчал Бакшанов, поеживаясь от озноба и отгоняя от себя въедливый карельский гнус.

Милютин уже лез на сосну. Медлительный, спокойный, невозмутимо-уравновешенный, он никогда ничем не возмущался, ни на что не роптал, только посмотрит внимательно, будто спросит: «Ты уверен, что так надо?» — и выполнит все безупречно.

Вернулся он первым, передал Гаврюкову бинокль и вместо доклада принялся чесать опухшее от комариных укусов ухо.

— Ну, кончай чесаться, — поторопил Гаврюков.

— Всех сосчитал. Тридцать два человека. Спят. Двое часовых. Один по ту сторону, другой по эту. Тоже кемарят. Ячейки у них вырыты по краю поляны.

— Значит, всего тридцать четыре?

— Нет. Всего тридцать два. Котелки и ранцы в рядок выстроены. Тоже тридцать два комплекта.

— Еще что? — спросил Бакшанов, зная, что Милютин не упустит ни одной мелочи.

— Мясо они ели. Офицер спит под кустиком на лосиной шкуре. Возле костров кости лежат.

— Так, — сказал Гаврюков. — Это хорошо.

И хотя Бакшанов не понял, что же тут хорошего, все-таки насторожился.

Еще вернулся разведчик, доложил, что он прополз далеко за поляну, но больше никого не обнаружил. Последний доклад был таким же. И тогда Гаврюков сел, оправил под панцирем гимнастерку.

— Слушать приказ! — сказал он командирам взводов. — С каждого взвода по отделению! Теми же путями окружить поляну, снять часовых, потом всех остальных — без единого выстрела. А вы, Бакшанов, сами поведете отделение. Вы же любите все делать сами?

Посовещавшись с командирами отделений всех трех взводов, Бакшанов приказал своей группе ползти за ним. Он полз осторожно, поглядывая вправо и влево, следя, как другие группы огибают поляну.

Солдаты ползли за Бакшановым так, что и хруста не было слышно, и тишина стояла такая, какой не наблюдалось за все эти дни. Был как раз тот самый час, когда сон валит даже часовых. В это время тяжело устоять против желания хоть на минуту закрыть глаза. Только страх может еще поспорить с этим желанием. Бакшанов осторожно двигал локтями, скользя панцирем по сухой земле, запорошенной павшими сосновыми иглами, упруго упирался краями подошв высветленных травой кирзовок. Следом, повторяя его движения, ползли Окутин, Иванников, Милютин и все остальные. Уже осталась позади и сосна, с которой Милютин наблюдал за лагерем, уже ясно пахло дымком, мясным настоявшимся варевом. «Неужели так крепко спят? Неужели никто не увидит, не закричит? — думал Бакшанов. — А-а, вот почему сказал Гаврюков, что это хорошо, что они мясо ели: сытый человек всегда крепко спит». Он двигал перед собой легкий десантный автомат ППС. Тяжелее было Окутину, но и тот, приловчась, вел свой ручной пулемет, ухватившись за ремень у ствола.

У кустиков волчьей ягоды Бакшанов замер. В десяти шагах стоял под сосной финский солдат. Широко расставив ноги, он опирался спиной о ствол сосны, свесив голову. На плече висел тяжелый финский автомат «суоми», похожий на немецкий «шмайссер». Поравнявшись с Бакшановым, Окутин глазами попросил разрешить ему снять часового. Бакшанов кивнул. Тот, оставив РПД, пружинисто поднялся на ноги, пошел на лахтаря, забирая к нему с левого бока. Бакшанова зазнобило. Он взглядывал то на финна, то в спину Окутина. «Да скорей же!» — уже с холодным бешенством торопил он мысленно парторга роты. Нервы в этот момент были у всех на пределе.

Часовой не вскрикнул. Бакшанов смотрел на него во все глаза, но так и не понял, что сделал Окутин. Заметил только, как лахтарь мгновенно вскинул голову и тут же обмяк, без стона, без выдоха. Левая рука Окутина медленно опустила его на землю.

Прошло еще несколько минут, прежде чем на другом конце поляны был так же снят второй часовой. Потом уже никто больше не полз. К спящим просто тихо подошли с трех сторон. Он приблизился к офицеру, спящему на лосиной шкуре под плащ-накидкой, встряхнул его за плечо и, когда офицер замотал головой, просыпаясь, довершил остальное….

Поляна опустела, лес снова поглотил роту. Дальше все произошло по задуманному Волгиным плану. Финны, сидящие в обороне, услышав позади себя стрельбу и поняв, что их сейчас сдавят с тыла, бросили окопы, убежища, блиндажи и стали отходить в сторону шоссе, связывающего Мегрегу с Олонцом. Полк, не преследуя их, пошел прямо по лесам и болотам в глубокий тыл, к западной окраине Сармяжских топей.

8

С трудом продавив Обжа-Мегрозерскую полосу укреплений, дивизия Виндушева вышла на подступы к Олонцу. Места перед ним были ровные, лес березовый, чистый, островками. В промежутках лежали луга, тоже чистые, сочные, так и просившиеся под косу.

Справа от дивизии Виндушева шла дивизия другого корпуса. Она должна была выйти к Сармяжским топям, преодолеть их и выйти за Олонцом, отрезав пути отхода противнику.

Дивизия Виндушева шла на Олонец прямо. Впереди двигались штурмовые подразделения, легкие танки. Этого было достаточно, чтобы финны не останавливались. За Обжа-Мегрозерской полосой обороны до самого Олонца укреплений уже не было.

Ленька Бакшанов, нахохлившись, шел впереди взвода, поглядывал на Костю Иванникова и все норовил, будто нечаянно, обронить пригретый в ладони автоматный патрон. Проклятый офицер на поляне все еще стоял в глазах.

В полдень объявили большой привал. Бакшанов расположил свой взвод у дороги и отрядил несколько бойцов с котелками к батальонной кухне, остановившейся здесь же, в глубине леса, а взводу тем временем приказал разуться, осмотреть ноги, нет ли потертостей, помыться и просушить портянки.

Вода здесь была чуть ли не на каждом шагу. В пушистой мелкой осоке там и здесь поблескивали зеркальца разлившихся родничков. Вода в них стояла чистая и холодная, такая, что зубы от нее ломило. Солнце плавилось высоко, прямые лучи его жарко калили по другую сторону дороги ровный и ярко-зеленый луг, словно нарочно расстеленный рядом с березовым лесом. По лугу степенно похаживали длинноногие крупные кулики, чуть ли не с курицу, изящно поматывали головками, посверкивали лучиками круглых агатовых глаз, трещали в траве тонкими, загнутыми клювами, точь-в-точь похожими на длинные шилья, какими подшивают валенки. А поверху вились белогрудые чибисы с прижатыми к голове хохолками и тонко протяжно вскрикивали.

Бакшанов глядел на луг, на припадающих к нему в неспешном полете и вновь взмывающих вверх чибисов, на куликов, мирно пасущихся в луговой траве, и остро чувствовал тоску по родным местам. Потом вспомнился отец, на которого еще в сорок первом семья получила похоронную. Отец погиб в отступлении, а вот сыну выпала другая дорога — идти вперед. Дома остались мать и сероглазая сестренка Маша, похожая на него. Она была привязана к Залывину, а он, приходя к Бакшановым, обычно подшучивал над ней, подсмеивался над ее тряпичными куклами. Маша, все прощая, даже то, что он собирался с ее братом к девчонкам на вечеринку, делала ему прическу с помощью двенадцатидюймового гвоздя, нагретого на лампе, и обломка расчески. Матери, сойдясь посудачить, нередко говаривали, что «вот вырастет Манька, и тогда они просватают ее за Тольку». Маша заливалась краской, но была согласна, а Залывин, округляя глаза, восклицал:

— Это я? Да чтоб взял такую?

Маша все принимала всерьез, и часто, бывало, забившись на сеновал, досыта выревывалась, выходила оттуда вся в мелкой сенной трухе. Бакшанов в таких случаях говорил:

— Да не трави ты Маньку. Не видишь, что ли, что она по уши в тебя влюблена?

Залывин посмеивался, обещал больше не травить Машу, но потом забывался, и все начиналось с того же.

Бакшанов лежал на спине, подложив под голову плотненький сидорок, и, вспоминая сейчас обо всем этом, вполголоса — легко и красиво — пел:

Гори, гори, моя звезда,
Звезда любви, приветная,
Ты у меня одна заветная,
Другой не будет никогда.
Бойцы его в ожидании обеда полеживали неподалеку, попрятавшись в тени под вислыми березовыми ветвями.

Дорога, по которой недавно тянулся нескончаемый поток пехоты, артиллерии, обозов, теперь будто вымерла. Все рассредоточились по разным местам, укрылись, отдыхая, набирались сил для штурма Олонца. Но Виндушев приказал дать дивизии отдых не потому, что предстоял штурм укрепленного узла финнов, а потому, что надо было повременить с выходом к Олонцу, пока другие дивизии не обойдут его слева и справа. Сам город был уже недалеко. Изредка на дороге промелькивали «виллисы», проскакивала двуколка с кухней или проходили на рысях конные разведчики — и опять дорога становилась пустынной и тихой.

Петь Бакшанову никто не мешал, да и знал он, что солдатам нравится его голос. И он пел:

Звезда любви, звезда волшебная.
Звезда моих минувших дней.
Ты будешь вечно неизменная
В душе измученной моей.
— Браво! — сказал кто-то сильным, грудным голосом.

Бакшанов вскочил, увидел моложавую статную женщину в полковничьих погонах. Бакшанов едва успел затянуть поясной ремень.

— Товарищ полковник медицинской службы! — четко отрапортовал он, выступая навстречу. — Взвод бойцов находится на отдыхе! Докладывает исполняющий обязанности командира взвода сержант Бакшанов!

— Вольно, сержант, — улыбаясь и щурясь, сказала женщина и неожиданно протянула ему руку. — Здравствуйте. Вы хорошо пели!

Солдаты тоже было вскочили, но женщина успокаивающе махнула рукой:

— Отдыхайте, товарищи бойцы. Отдыхайте.

В группе сопровождающих Бакшанов увидел командира санроты полковника Андреева, двух фельдшеров, среди которых была Валя Сердюк. И еще одну сразу приметил — сержанта санбата Зиночку, с которой ему однажды довелось познакомиться в госпитале. Прошлой зимой он схватил воспаление легких, и его отправили в госпиталь. Там, в стационаре, он пролежал полмесяца и, выздоравливая, свел своими романсами с ума всех девчонок из медперсонала, в том числе и Зиночку. Зиночка глядела сейчас на Бакшанова во все глаза.

— С какого вы года? — продолжала меж тем интересоваться женщина.

— С двадцать пятого, товарищ полковник медицинской службы.

— А вы учились музыке, пению?

— Некогда было. Да и жил я в рабочем поселке на Урале. Вот в десятилетке только до февраля поучиться дали.

— Война, сержант, война, — с сочувствием сказала она. — Всем не дали что-то доделать, всем мечту оборвали. А голос у вас чудный! В ансамбль вам надо. Не хочу обещать, но, может быть, что-нибудь сделаю. Кстати, жалоб во взводе нет? Никто у вас не болен? На питание не жалуетесь?

— У нас все здоровы, товарищ полковник. — ответил Бакшанов. — А с питанием… выдают по наркомовской норме.

Распрощавшись с Бакшановым и пожелав ему и всему взводу скорой победы, женщина вышла опять на дорогу. Зиночка, улучив минутку, задержалась.

— Рада видеть тебя, — шепнула она Леньке. — Что же ты меня ни разу не навестил больше?

— Да ведь солдат над собой не волен.

— А я тебя еще долго ждала тогда. Вот, думала, приедешь, навестишь.

— Не мог, — виновато улыбнулся Бакшанов. — Не было случая. А кто эта женщина?

— Она, Леня, по поручению Военного совета обследует сейчас состояние работы в медсанбатах и госпиталях. У нее большие полномочия.

— Тю-фи-ии! — присвистнул пораженный Бакшанов.

В эту ночь он долго не мог уснуть.

Никто из них еще не знал, что вечером того же дня в Москве в честь войск Карельского фронта отгремел салют. В приказе Верховного Главнокомандующего говорилось:

«Войска Карельского фронта при поддержке с фланга судов Ладожской военной флотилии, перейдя в наступление севернее и восточнее Лодейного Поля, форсировали реку Свирь на всем фронте от Онежского озера до Ладожского озера, прорвали сильно укрепленную оборону противника и, продвинувшись вперед в течение трех дней наступательных боев от 20 до 30 километров, заняли более 200 населенных пунктов, среди которых Подпорожье, Свирьстрой, Вознесенье, Михайловская, Мегрозеро, Печная Сельга, Бережная, Микентьево.

В боях при форсировании реки Свирь и прорыве обороны противника отличились войска генерал-лейтенанта Миронова, полковника Блажевича, полковника Виндушева…»

9

После высадки 70-й морской стрелковой бригады в междуречье Тулоксы и Видлицы финны, оперативно подтянув войска, навалились на нее со всех сторон, пустив в ход авиацию, артиллерию и минометы. Мерецков, переговорив со Ставкой, приказал усилить плацдарм 3-й морской бригадой и при поддержке кораблей и авиации во что бы то ни стало удержать его до прихода основных сил 4-го стрелкового корпуса. На долю левого фланга 37-го гвардейского корпуса падало освобождение Олонца.

Полк Макарова подняли рано утром 25 июня. Пахло росой, лесом, свежестью трав, чуть приникших от обилия влаги. Четкие стежки от солдатских сапог и ботинок перекрещивались на мокрой траве. Солдаты не искали воды, чтобы умыться. Они приседали над кулигами невытоптанной травы, запускали в нее руки и мыли их прямо в росе, точь-в-точь как в озере или речке, а затем терли лицо и шею, покряхтывая, снаслаждением; многие, зная, что идут в бой, раздевались до пояса и на вымытое росой тело на всякий случай надевали чистые рубашки…

Потом их накормили, выстроили поротно и объявили приказ о наступлении на Олонец.

Когда уже перед городом полк развернулся в цепь, Бакшанов ощутил, как под скаткой шинели ему начал мешать панцирь. Вроде бы нигде и не жало, а было такое ощущение, будто под него попала сенная труха. Он взглянул на других. Они тоже поеживались.

Олонец — деревянный, рассыпанный вдоль реки Олонки город, охватывался войсками полукольцом. Местами в нем уже гремела перестрелка, особенно в районе пожарной каланчи, которая высоко поднималась над городом. Никто не знал, что неприятель, разгадав маневр наступающих, ночью спешно вывел из города основные войска, оставив в нем лишь небольшие заслоны.

Когда полк вошел в город, в нем было тихо. Убитые попадались редко. Бакшанов потом узнал, что они не оставляли трупов, отправляли в гробах в Финляндию. Но одного он увидел и в Олонце. Солдат был молод, может быть, чуть старше его, русый, узколицый, на тонких губах запеклась сукровица. Кепка с наушниками глубоко надвинута. Рядом валялись винтовочные гильзы, совсем как русские. Бакшанов лишь позже обратил внимание, что и винтовка-то у погибшего была русская, образца 1891 года.

Запомнился ему и свой. Он лежал неподалеку, упершись ребром панциря в приржавленный рельс. Бакшанов долго стоял над ним, глядя в мертвое лицо, но почему-то особенно поразил его уголок нательной рубашки под завернувшейся гимнастеркой: рубашка была совсем свежая, может быть надетая всего час-полтора назад…

После взятия Олонца, казалось, уже не было никаких помех, чтобы идти дальше к рекам Тулокса и Видлица. Но помехи вдруг оказались. За деревней Новинки головной полк Макарова ушел вперед, но вскоре полк завернули. Потом выяснилось, что финны искусно замаскировали старую дорогу в развилке на протяжении двухсот метров. Сперва они отсекли ее взрывами от новой дороги, сровняли это место, застлали дерном и врыли в землю молодые спиленные деревья. Новая же, оказывается, связывала Олонец с Коткозером.

Впереди роты с одним лишь пистолетом на боку молодцевато шел лейтенант Гаврюков, с одной стороны от него — Егоров и с другой — Осипов. Бакшанов же, хоть и считался временно командиром взвода, шагал в первом ряду и слышал то, чего не могли или не хотели слышать офицеры.

— Ну, и куда же мы сейчас топаем? — довольно громко рассуждал Костя Иванников.

— А тебе не все равно, куда топать? — кто-то ответил за спиной Бакшанова. — Уж лучше топать, чем в болоте лежать.

— Э-э, хрен редьки не слаще! — возразил Иванников. — Если зря топать, можно и ноги стереть по самую сиделку. А я и так маленький.

Рядом засмеялись, хоть и неохотно, но засмеялись. Послышался еще голос:

— Прошли без привала уже десять с лишко́м…

— И все пешком! — подыграл Окутин. — Тебя бы, Костя, под станкач подсунуть или бы под плиту минометную. Что бы ты тогда запел?

— А ничего бы, Роман Иваныч, не запел. Не успел бы. Два раза бы пукнул, и дух из меня вон. Они ведь, черти, жилистые, вроде тебя. А я, можно сказать, недоношенный…

На этот раз смех зазвучал покрепче, повеселее, даже командиры переглянулись. Бакшанов же шел не оглядываясь, только подумал: «Ладно, пусть трепятся».

В его взводе было много крепких, выносливых ребят, на кого он мог положиться, как на самого себя, но особое уважение питал к ефрейтору Окутину Роману Ивановичу. Окутин был женат, имел двух детей. Воевать начал с сорок первого, уже дважды отлежал в госпитале, затем попал в десантную бригаду, которая в сентябре сорок третьего десантировалась на Букринский плацдарм. Туда тогда сбросили две бригады, но вот одному батальону сразу не повезло: часть его погибла в Днепре, часть в окружении немцев, и только 83 человека, получив приказ отойти, вернулись на левый берег. Вот эти-то люди и стали костяком 18-й воздушно-десантной бригады.

На вид тощеватый, но жилистый, с совершенно высветленными белесыми бровями, с коротко стриженной челочкой, Окутин походил на колхозного мужичка, на которого только-только надели военную форму. И в обращении с другими, даже с командирами, он был простоват по-крестьянски. Но Окутин был не только хорошим солдатом, но и лучшим парторгом в батальоне. Он единственный в роте имел боевую награду — медаль «За отвагу».

Бакшанов слизывал с пересохших губ едкую пыль и, чувствуя, как хрустит она на зубах, потянулся к фляжке, обшитой серым сукном, сделал глоток, другой, но степлившаяся вода, сдобренная профилактической таблеткой, отдавала хлоркой и стоялым болотом. Бакшанов обернулся к Окутину:

— Роман Иваныч, у тебя вода не похолоднее?

— Откуда ей быть холоднее? Брали в одном месте.

— Ты вот что, Роман Иваныч, ты за этим прохиндеем, Костей Иванниковым, поглядывай. Хохмачит, а сам небось противогаз из сумки уже вытряхнул?

Окутин помолчал немного, ответил:

— Угадал, командир. Да не он один. Ладно, все это мелочи. Сзади обоз идет. Подберут. Тут главное, что идем вперед. Из болот вырвались. Марш, конечно, тяжелый, а на душе все-таки весело. Бегут захватчики с нашей земли.

В это время что-то зашуршало по гальке, но тяжелый топот сапог тут же заглушил шорох. Потом уже совсем неосторожно полетела в кювет целиком сумка с противогазом: серая резиновая маска с круглыми наглазными стеклами выскочила и раскрылась.

Лейтенант Гаврюков заметил, зашел сбоку и выкрикнул:

— Кто выбросил? По-до-брать!

Никто из строя не вышел. Солдаты, мрачно глядя себе под ноги, продолжали идти, очевидно понимая, что лейтенант роту не остановит.

Гаврюков подождал немного и, видя бесплодность своей команды, внушительно пригрозил:

— На привале всех выстрою и лично проверю наличие противогазов!

Сзади послышались голоса:

— Когда привал?

Сказать что-то обнадеживающее он не мог, потому что и сам не знал.

— От-ставить разговоричики! — подал команду. — Командиры взводов! Глядеть по сторонам!

Минут пять рота, угрюмо смолкшая, продолжала пылить сапогами, никто ничего не выбрасывал, только слышалось, как часто и придавленно дышат горячей пылью солдаты, поминутно рукавами гимнастерок не столько вытирая, сколько размазывая на лицах грязные потеки пота.

Бакшанов тоже еле шаркал ногами. Панцирь плотно облегал грудь, не пропуская ни воздуха, ни прохлады. «Ну кто, ну какой дурак, — клял он изобретателя бронированного щита, — выдумал это? Да лучше сдохнуть, чем вести его на себе!» Наконец не выдержал, с трудом оторвался от строя, догнал Гаврюкова.

— Товарищ лейтенант! Прикажите роте снять панцири и нести за спиной. Вон как в других ротах несут…

— Отставить, сержант! — глядя на Бакшанова в упор красными, изъеденными пылью глазами, ответил Гаврюков. — Сперва за спину, потом в канаву?

«Тебя бы в нашу шкуру», — отставая от командира роты, подумал со злом Бакшанов.

— Сухарь черствый, а не человек, — сказал он негромко Окутину.

Окутин переложил пулемет на левое плечо, шатнулся от тяжести, неловко взбодрил за спиной обвисший сидор и догнал Гаврюкова. Через минуту тот сам подал команду:

— Отстегнуть панцири! Перекинуть за спину!

Рота облегченно вздохнула.

— Что ты ему сказал? — спросил Окутина Бакшанов.

Окутин махнул рукой.

— Все-таки?

— Ну что ты, грешным делом, как банный лист… Ну, сказал одно слово…

Наконец у развилки дорог объявили большой привал. Ноги Бакшанова уже ничего не чувствовали. Даже боль, которая до этого пронизывала при каждом шаге все тело, куда-то ушла, осталось только нытье и легкие судороги в икрах. Он сразу уснул, как убитый. Очнулся от весело-приподнятого голоса Окутина. Тот рассказывал анекдот.

Дружным хохотом ударила рота, и смех еще долго гулял отголосками.

Немного погодя Гаврюков подозвал парторга к себе.

— Ты что, Окутин, анекдоты рассказываешь?

— Для поднятия духу, товарищ лейтенант. Я бы не рассказывал, товарищ гвардии лейтенант, да некоторые уже горазды и окоп на солдата навесить, чтоб только воевал лучше. А ведь хорошо-то все в меру.

* * *
Учбат остановился на отдых возле деревни Левендукс — неподалеку от 296-го полка, и Боголюб, узнав об этом, пошел разыскивать Анатолия Залывина. Был уже вечер. Залывин лежал у карликовой березки с белым перекрученным стволиком. Ноги его в кирзовках были задраны на большую кочку. Уставший, разбитый после длительного марша, Залывин не притронулся даже к сухарям, которые похрустывали в вещмешке под рукой. «И что это у меня так ноют икры, — думал он, — словно по ним палками дубасили? Вот в своем полку я бы, наверное, так не устал. Среди своих всегда легче. А тут я неприкаянный. И что особенного я сделал? А всего и сделал, что речку переплыл с чучелами». Он уже и забыл о том напряжении, о той холодной свирской воде, о том внутреннем ознобе, что ощущал во время переправы. Даже снаряды, которые рвались рядом, не казались теперь страшными.

— Э-ге-гей, Анатоль! — неожиданно прервал его мысли знакомый, с ноткой привычного покровительства голос. — Ты что сачка давишь?

Залывин вскочил, охнул от боли в ногах, но с радостью кинулся к Боголюбу.

— Антоша! Дружище! Как ты меня нашел?

— Да мы рядом! Вот там, в березовом лесочке.

Они обнялись. Потом Залывин отстранил друга, поглядел на него. Боголюб за время боевых действий стал каким-то другим: лицо вытянулось, построжело.

— Что, не узнаешь?

— Изменился, — нежно сказал Залывин.

— Тут, пожалуй, изменишься, — небрежным тоном ответил Боголюб. — Батя-то у нас вон какой! Передохнуть некогда. Ты думаешь, если ординарец, так это ничего не делать, — и предложил повидать Бакшанова. — Вчера наградной лист на него отправили по инстанции, — сообщил он. — За подавление дотов его и Окутина к орденам Славы. Пойдем, порадуем.

Бакшанов как раз кормил тушенкой своих ребят. На лужайке лежала горка золотистых банок. В котелках стояла вода, чистая, холодная, из ключа.

Обрадованный встречей, Бакшанов спросил Залывина:

— Ты-то как живешь-можешь?

— Да как? Оторвали меня от вас, как от мамкиной сиськи. Все чужие, никого не знаю. Говорят, к Герою представили. А мне бы в роту сейчас, больше ничего не надо. Другие-то в полку.

Ленька Бакшанов смотрел на него уже совсем не мальчишескими глазами.

— У нас, Толя, и другую награду схлопотать недолго. Так что ты уж побудь в учбате… А те тоже не в стрелках.

В эти несколько минут короткой встречи они, все трое, будто снова очутились в своем родном уральском краю, когда, бывало, уходили в лес по грибы и там, вот так же, примостившись где-нибудь на лужайке, аппетитно жевали хлеб и холодное мясо, запивая еду ключевой водой, а рядом стояли полные лукошки упругих белых груздей. Как тогда было им хорошо! Все было просто и ясно. И не думалось им ни о смерти, ни о разлуках, ни о других невзгодах. Жизнь была полна, и не находилось в ней места грубому и жестокому.

— Да, ребята, — вспомнил Бакшанов, — я ведь недавно Зиночку видел.

— Это ту, с которой познакомился в Дмитрове?

— Да, ее. Ух, хороша девчонка! «Леня, говорит, не забывай!» С представителем Военного совета была. С женщиной полковником. Я, понимаете, распелся, как на грех, они и завернули. Полковник говорит: в ансамбль тебе надо.

Боголюб улыбался.

— Везет, везет тебе на внимание женщин.

На другой день полк опять был в бою. У деревни Гушкалой финский солдат почти в упор саданул очередью из «суоми» — в грудь Иванникову. Костя покачнулся назад, зажмурился от всплеска пуль по броне панциря и, чувствуя, что невредим, снова побежал на финна. Наверное, был страшен в своей неуязвимости этот русский: финн невольно выпустил из рук автомат.

Потом была занята деревня Чимойла. До реки Видлицы оставалось совсем немного.

Полки, дивизии в составе 7-й армии шаг за шагом продвигались вперед. Москва снова откликнулась приветственными залпами на успехи Карельского фронта.

10

Полк после утомительного марша остановился на большой привал. Рядом было озеро, небольшое, слегка вытянутое. Его берега обрамляла подкова высоких, молчаливых, будто каменных, сосен, и оно, утонувшее в этом каменно-сосновом обрамлении, казалось неживым, тяжелым, словно налитым не водой, а ртутью. Рядом с ним была взлетная площадка финского аэродрома, вся перепаханная воронками, умышленно выведенная из строя.

Роты лежали вповалку, и, сокрушаясь, старшины с поварами не знали, как разбудить солдат, чтоб накормить их. А вокруг был день, яркий, солнечный, по-северному длинный, но этот день был самой сладкой ночью для измученных боями и маршем солдат. Вот тогда-то, по ту сторону озера, и загремели выстрелы, поднялся переполох. Закричали люди. Заржали лошади. Сон как рукой сняло. Солдаты кинулись с двух сторон наперехват. Выстрелы вскоре умолкли, но одного из бойцов 3-й роты пуля все-таки зацепила.

Каково же было удивление Макарова, когда через полчаса командир разведвзвода Самохин привел к нему двух финских подростков. Вид их был вызывающим. Они, очевидно, приготовились умереть с достоинством и были уверены, что их не пощадят. Оба сероглазые, белоголовые, с худощавыми, вытянутыми лицами. На одном был потрепанный пиджак с оторванным воротом, на другом — военный френч с чужого плеча.

Макаров строго оглядел их и сказал:

— Хм, вот шкеты!

«Шкеты» смело смотрели в глаза. Макаров поманил к себе переводчика. Бывший плотогон с Тулемаёки, карел Койвунен, которого прикомандировали к штабу полка в Олонце, еще недавно был партизаном, а теперь носил форму офицера. Широкоплечий, коренастый, он вразвалку подошел к командиру полка и взял под козырек.

— Лейтенант, — сказал Макаров, — спроси их, кто они такие?

Койвунен спросил и, выслушав ответ, перевел:

— Говорят, что они поклялись совершить подвиг.

— Где взяли оружие?

— Заявляют, что подобрали на поле боя.

— Товарищ подполковник, — сказал Самохин, — да у этих сопляков и патронов-то только по одной обойме.

При дальнейшем допросе выяснилось, что сами они из Видлицы, куда переехали их семьи три года назад из Финляндии по контракту и что отцы их — солдаты финской армии. Оказывается, тем, кто хотел, разрешили заселять карельскую землю, но солдаты при этом подписывали контракт, что будут сражаться с русскими и в плен ни в коем случае не сдадутся.

— О горе-вояки! — сказал Макаров, устало отворачиваясь от подростков. — Пусть побудут под стражей. После привала отпустите.

Раненного в руку бойца бинтовал санинструктор Фокин. Рядом на валуне сидел лейтенант Брескин, ждал, чтобы отправить бойца в санбат, на планшете держал блокнот с красивой ручкой, заправляемой чернилами. Весь правый бок у него от плеча до щиколотки был мокрым: податливая карельская земля, когда он спал, осела под ним, и он оказался в лунке, наполнившейся водой. Брескин все время одергивал липнущую к телу гимнастерку и близоруко щурился из-под очков на солнце, подставляя ему мокрый бок. У Фокина мокрой была спина.

— Раненый, как фамилия? — спросил Брескин, поправляя на переносье очки.

— Саврасов! Андрей Саврасов, товарищ лейтенант.

Это был сильный, плечистый боец, сила которого чувствовалась даже в голосе — спокойном, вязком, с добродушными нотками безмятежности.

— Вот возьмите, боец Саврасов. Это направление в санбат.

— Зачем, товарищ лейтенант? Вы шутите?

— Какие тут шутки? — изумился Брескин.

— Я никуда не пойду. Не делайте из меня посмешище. С такой-то царапиной?

— У вас сквозное ранение предплечья. Необходимо зондирование пулевого отверстия, более тщательная обработка раны.

Саврасов с ухмылкой глянул на забинтованную руку, сдернул книзу мокрый от крови рукав, с дружеской небрежностью бросил Фокину:

— Спасибо, крестоносец! Повязку наложил мастерски. А в санбат я действительно не пойду. Туда только попади — и будешь лежать, пока вы тут самого Маннергейма не прихлопнете. Мне воевать надо, а не отлеживаться на тюфячках. Да и пулю-то схлопотал не в бою, а во время сна… Стыдно!

Брескин, щупленький, тонкий в кости, энергично поднялся, закинул планшетку за спину, сердито сказал:

— Вот что, Саврасов, мне лучше знать, отправлять вас или не отправлять!

Фокин посмотрел на того и другого с напускным безразличием, но было видно, что Саврасов ему нравится своей независимостью, своим юморком, и, желая сгладить явно наметившийся конфликт, вдруг предложил:

— Товарищ лейтенант, да отошлите вы его к Варе Сердюк. Пусть она ему впорет порцию противостолбнячной сыворотки. И все дела. Будет хуже — отправим.

Брескин недовольно раздул крутые ноздри, махнул рукой:

— Ладно. Но старшему лейтенанту Григоровичу я все-таки доложу.

Когда лейтенант ушел, Саврасов признательно протянул Фокину руку:

— Спасибо.

— Ходи на здоровье. А к Варе все-таки загляни. Мало ли что!

Спать после всего этого переполоха Фокин больше не хотел, и надо было просушить гимнастерку с брюками. Подняв с травы санитарную сумку, он побрел к озеру, рядом с которым учебный батальон уже разравнивал взлетную площадку. На берегу увидел Залывина, Бакшанова и Боголюба. Перед ними стоял ящик с трофейными лимонками. Они собирались наглушить рыбы к обеду, но кто-то сказал им, что тут и мальки-то все выцежены — мертвое озеро.

— Здорово, землячки! — сказал Фокин, присаживаясь возле ящика. — Чего заскучали?

Ответил Ленька:

— Да вот собрались рыбки поудить, а нам говорят, ее нет.

Фокин взял одну из гранат. Она была тяжелой, с крупными глубокими насечками, красиво отливающими черным лаком. Фокин покатал ее с боку на бок. На его ладони лежала смерть. Большое черное кольцо, разведенное усами на оранжевой головке золотистого взрывателя, так и томило желанием взять и вырвать, намертво прижимая скобу к прохладному ребристому телу гранаты.

— О! — сказал Фокин. — А клеймо-то «Made in USA».

— Ничего не поделаешь, — с чувством понимания к такому двойственному отношению к войне американцев сказал Боголюб. — У них так. Союз союзом, а бизнес бизнесом.

— Вроде, значит, дружба дружбой, а табачок врозь? — с улыбкой уяснил Фокин.

— Вот-вот.

— Не понимаю я такой дружбы, — сказал Фокин, кладя гранату на место. — Как же так? Ничего святого, выходит?

— Да какая там святость у капиталиста! — засмеялся Залывин. — Давай, Фокин, раздевайся и ложись загорать.

В тот день они долго пробыли вчетвером на каменистом берегу озера и, как было, наверно, только в их детстве, беспечно побрасывали в воду камешки. Война дарила им кратковременный миг тишины, словно подчеркивая, что она тоже может быть снисходительной к уставшим от боев солдатам. Потом Ленька стал петь. Высокий, с ладно скроенным телом, в подштанниках, закатанных до колен, просто, спокойно, на одном дыхании вылил он в царство отстрелянного, успокоившегося уголка, где повсюду в мокром вереске все еще спали сломленные усталостью солдаты, нечто волшебное, тихое, тягуче-горькое, как нескончаемая дорога:

Ах ты, ноченька,
Ночка темная…
Фокин с упоением слушал Ленькин голос, а потом отошел в сторону, присел на камень, достал из санитарной сумки толстую в коленкоровом переплете тетрадь с вложенным в нее химическим карандашом на шнурке. Сел, задумался, полистал страницы. Записи в дневнике были очень короткими:


«8 июня.

Выезд на фронт.


10 июня.

Выгрузка на станции Оять.


15 июня.

Прибытие в район сосредоточения. Лодейное Поле.


21 июня.

Форсирование реки Свирь. Отличился мой сосед по землячеству Анатолий Сергеевич Залывин. Он в числе добровольцев (четвертых из нашего полка) первым форсировал с чучелами реку. Их, друзей детства, здесь трое: еще Леонид Бакшанов и Антон Боголюб — ординарец командира полка. Славные ребята. Я с ними познакомился и был приятно удивлен, когда узнал, что они все трое из Миндяка. Обрадовались и они, узнав, что я верхнеуральский. Это же совсем рядом — в 30 километрах. Землячество в армии почитается наравне с родством. А чувство братства — это святое чувство. И я перед ним преклоняюсь.


23 июня.

Выходим в тыл неприятельских войск.


26 июня.

Взяли Олонец.


27 июня.

Нами освобождены две деревни: Новинки и Левендукс. Чуть не запоролись совсем в другую, не нужную нам сторону: неприятель умудрился спрятать дорогу. Снова тяжелые бои. Много убитых, но особенно мною раненых. Я уже почти привык к своим обязанностям санинструктора, но вот к человеческим страданиям привыкнуть никак не могу. Мой командир Борис Брескин на эти вещи смотрит как-то значительно проще, и ему, конечно же, легче».

Но в этот раз рука Фокина запросила простора. Может быть, Ленька Бакшанов навеял на него особое вдохновение, может быть, избыток времени дал такую возможность. Рука быстро записывала:

«29 июня.

Мы на дневном привале. Солдаты спят вповалку. Но всех нас только что переполошили выстрелы. Поймали двух подростков. Выдрать бы сопляков ремнем! Макаров передал их командиру взвода разведки лейтенанту Самохину и после окончания дневки велел их отпустить. Когда ненависть в человеке слепа, когда идет не от сердца, а от чужой лжи и безрассудства, она вызывает омерзение. В боях за освобождение Южной Карелии я не раз убеждался, что за каждым кровопролитным сражением всегда стояла бессмысленная стойкость солдат и офицеров обманутой нации.

Нам памятна та пора, когда на смену изощренной дипломатии реакционных финских правителей, совершивших сговор с фашистской Германией, пришла разнузданная демагогия, направленная на раздувание вражды ко всему русскому, ко всему пролетарскому, та самая демагогия, в которую уже заставляли верить. И напрочь была забыта попытка учреждения так называемого «королевства Финляндии и Карелии» Карла Гессенского, чуть не превратившая Финляндию в вотчину немецких баронов и юнкерства. Не потому ли сейчас даже эти два подростка решились на такой отчаянный для них шаг? Все это вызывает невеселые раздумья, как те же «финские» гранаты с американским клеймом. Хочется верить, что после победы над фашизмом мир поумнеет, и надолго».

11

По каменистой дороге, проложенной сквозь лесистые сопки, избитой, изъезженной, изрезанной проточными ключами, шли и шли в тыл раненые солдаты стрелковой бригады. Шли они по двое, по трое, но часто — и это только те раненые, которые в состоянии были передвигаться самостоятельно; тяжелых везли на пароконках. Раненые шли молча, с пережитым страхом на лицах, каждый в одиночку неся свою боль и еще не отступившее ощущение боя, которое долго не покидает солдата, если он остается неуверенным в успехе боя.

А всего лишь три дня назад там, где брели теперь раненые, солдаты этой бригады походными колоннами шли к передовой, чтобы сменить уставшие гвардейские части, наступавшие от самой Свири. Солдаты и офицеры, одетые с иголочки, были рослыми, молодцеватыми кадровиками, сильными не только здоровой солдатской молодостью, но и крепостью воинского духа, заранее уверенными, что враг побежит от одного их вида. Этих солдат не смущали даже насмешки бойцов из гвардейских тыловых подразделений по поводу их оружия: винтовок с примкнутыми штыками и пушек на ошинованных колесах.

— Эй, вояки! — кричал им какой-нибудь неказистый с виду зубоскал в пропитанной карельскими болотами гимнастерке, но с легоньким десантным автоматом ППС. — Какой музей ограбили?

— Заткнись, недомерок! — добродушно посмеиваясь, с сознанием собственного достоинства бросали в ответ солдаты стрелковой бригады.

В низине, на берегу крохотной речушки, зажатой в вересковые берега, стоял, словно вытиснутый лесом на опушку, высокий карельский дом. Он был один здесь и некогда служил для проезжих путников местом короткого отдыха, где можно было закусить, выпить ячменной водки или медовой браги. Но в войну хозяин вынужден был оставить дом, и финские власти отдали его старому финну, который решил прочно осесть на карельской земле, отвоеванной у русских. Переводчик Койвунен рассказал Макарову, что новый хозяин приехал сюда с женой, которая умерла уже здесь. Было у них когда-то трое сыновей, но сыновья в 1940 году погибли в боях под Суоярви. И вот ему, отцу погибших сыновей, передали этот дом на вечные времена.

Сейчас в доме расположился штаб 296-го полка.

Подполковник Макаров стоял у окна и, чуть сощурив от солнечного блеска глаза, смотрел на крутую излучину дороги, спускавшуюся по лесистому изволоку к речке. Не отрывая взгляда от излучины, тихо проговорил:

— Всё идут…

И все, кто был в этом просторном, но запущенном доме, поняли, что он говорит о раненых. Командир 3-го батальона Волгин, высокий, плечистый, поднялся из-за массивного стола, за которым наносил пометки в своей карте, встал рядом с Макаровым. Посмотрел в окно, тоже сказал:

— Да, идут. Крепеньким орешком оказались эти Медвежьи Ворота.

Так думал и командир полка. Он даже был уверен, что не сегодня-завтра полк снимут с отдыха и тоже бросят на штурм рубежа. Обстоятельства складывались неутешительные. Еще вчера вечером стало известно, что бригада, штурмующая Медвежьи Ворота, уже отказалась от попытки завладеть ими и сама перешла к обороне. Финны легко отбивали атаки не только в створе Медвежьих Ворот — наиболее выгодном для них рубеже, — но и дальше, по всей полосе наступления, перегораживая нашим войскам путь на Питкяранту и Лоймолу. Створ же Медвежьих Ворот, тянувшийся около километра, лежал меж двух сопок примерно одинаковой высоты, лесистых, с проплешинами, упирающихся внешними подножиями в низинные болота — суо. Суо были непроходимы. Они тянулись широкими рукавами на десятки километров по обе стороны от сопок, и финны не боялись за них, потому что в случае, если бы русские вздумали гатить переправу, это было бы замечено или с воздуха, или просто по шуму падающих деревьев, и тогда от гати остались бы только щепки. Они прорубили просеку, заминировали ее и во всю длину отгородились завалом. Кроме того, все пространство просматривалось и могло простреливаться артиллерией с третьей сопки, вытянутой и более высокой, чем эти две, и стоящей позади них, словно страж, загораживающий проход.

Макаров, как только Волгин высказал его мысли вслух, отвернулся от окна, взглянул на комбата:

— Орешек, говоришь?

Он любил Волгина, умного, находчивого командира. Более того, был ему другом. Почти год назад они вместе оказались на Букринском плацдарме в составе неудачно заброшенной туда десантной бригады; только Макаров в ту пору командовал батальоном, а Волгин — ротой. Друг на друга они могли положиться. Правда, среди теперешнего комсостава полка находился еще один человек, подполковник Розанов, с которым вместе тогда пришлось воевать, но дружба со своим заместителем по строевой у Макарова не складывалась.

— Да, тяжело разгрызать, Александр Васильевич, — хмурясь, ответил Волгин. — А надо!

— Именно, надо! — подал голос заместитель командира полка по политической части Лежнев, худенький, с продолговатым лицом майор.

— И придется это делать нам! — снова, будто читая мысли командира полка, уверенно сказал Волгин.

Розанов молчаливо слушал разговор и пристально, с любопытством смотрел на марлевую занавеску на одном из окон: она, казалось, дышала, то укорачиваясь, то удлиняясь, и Розанов, глядя на нее, пытался постичь, отчего это она ведет себя как живая. Услышав слова Волгина, он, однако, заметил:

— Не думаю. Бригада сама справится.

Волгин не ответил на реплику, а лишь перехватил его взгляд и тоже обратил внимание, что занавеска «дышит» размеренно и часто. Стены внутри дома были ровно и гладко стесаны, как в старых русских избах, но уже шоколадно-темные от времени и копоти. Черной прошивью пролегали пазы, затканные паутиной. Паутина гнездилась и в углах, и под крупными матицами, и в крестовинах подслеповатых окон. В переднем углу стоял старый, потрескавшийся комод, над комодом — в рамках — пожелтевшие фотографии. На одной, сделанной более крупным планом, ослепительно улыбалась молодая белокурая женщина в легком лапландском костюме, в руках держала игрушечный лук из китового уса. По рассказу Койвунена, это была жена хозяина.

За два дня, пока отдыхал полк, Волгин лишь раз видел здесь старика, когда тот выходил из амбарного закутка на улицу по нужде. В рамках были фотографии и его сыновей, рослых, бравых, в финской егерской форме. Выше над рамками висела на нитках из оленьих сухожилий ржавая банка из-под салаки, в которой когда-то росло что-то вроде ползучей березки, но земля давно заклекла, обнажив остаток черного окаменевшего корня. На стенах висел и почти весь небогатый скарб: овечьи ножницы, старенькая помятая лампа, березовые веники для бани и духовитости воздуха в зимнюю пору, лук из китового уса, тот самый, что держала женщина на фотографии, и прочая домашняя утварь. Все это было ветхим, старым, ненужным, напоминающим лишь о былом достатке. Крепкой, готовой еще пережить века, была только грубая мебель: стол, длинные лавки, кованный жестью сундук и единственное в доме массивное резное кресло, сделанное, впрочем, не без вкуса. Более обжитым уголком, пожалуй, могла показаться полуотгороженная от избы и подовой печи просторная боковушка. В ней стояла деревянная кровать с бумажным матрацем, застланным цветным, из жатой бумаги, покрывалом; перед кроватью лежал коврик — тоже бумажный, затейливо сплетенный из жгутиков, бумажная шторка над входом — здесь, в этом краю, людям многое заменяла бумага.

Все это Болтин рассмотрел, казалось, только сейчас. Он покачал головой и, снова взглянув на Розанова, на его блестящую лысину, усмехнулся. Тот все еще поглядывал на марлевую занавеску, продолжавшую ритмично укорачиваться и удлиняться. Волгин неожиданно произнес:

— Это от разности температур воздуха, подполковник.

Никто ничего не понял, а Розанов смутился и покраснел.

Отойдя от окна, командир полка взял со стола фуражку и, ничего никому не говоря, пошел к выходу. Офицеры, увидев его из окна на дороге с зажатой в руке фуражкой, поджидающего раненых, тоже вышли на улицу, осторожно спускаясь по широкому настилу, отлого набранному из очищенных жердей, который заменял здесь лестницу и служил одновременно въездом во вместительный верхний сарай. Волгин ворчал:

— И черт-те что за постройка! Какой-то огромный курятник.

— Койвунен уверяет, что такие постройки очень удобны в глухих местах, — сказал Лежнев. — Люди и скот чувствуют себя в полнейшей безопасности и от зверя, и от весенних паводков.

— Тут, — ворчал Волгин, — от одного одиночества озвереешь.

— Зато раздолье, свобода!

Они подошли к Макарову. Тот взглянул на них через плечо и только теперь медленно поднял фуражку, надел ее.

К ним приближались трое раненых. Один оказался офицером. У первого солдата было перебинтовано плечо, пустой, взрезанный до ворота рукав, пропитанный кровью, уже забуревший и высохший, висел неподоткнутым; сама рука, обнаженная до локтя и тоже перепачканная кровью, лежала на перевязи. Второй был ранен в голову и забинтован так, что оставались только одни глаза, большие, подвижные, притушенные болью. У лейтенанта был напрочь отхвачен средний палец на левой руке, бинты на его кисти были намотаны вперехлест. Догадавшись, что группа командиров специально их поджидает, лейтенант, не доходя до них трех шагов, четко остановился и вскинул к пилотке руку, чутьем кадрового военного мгновенно распознав в Макарове главного.

— Товарищ гвардии подполковник, группа раненых следует в санбат. Докладывает лейтенант Завадский.

— Здравствуйте, лейтенант, — мягко сказал Макаров, протягивая руку. — Скажите, какие там новости? — и он кивнул головой в сторону переднего края.

На бледном лице лейтенанта, в глазах, серых и внимательных, отразилась горечь, но уже в следующую секунду, будто опамятовавшись и осознав, что перед ним высокое начальство и что младшему по чину в таких случаях не положено выказывать тревоги, он ответил как можно веселее и увереннее:

— Держимся, товарищ гвардии подполковник!

Но пристальный взгляд Макарова смутил его: он понял, что подполковнику совсем не нужна сейчас какая бы то ни была бравада, а нужен по-человечески искренний рассказ об обстановке на передовой, тем более что ему, подполковнику, конечно же, известна задача, поставленная перед бригадой, которой следовало бы не держаться, а наступать. Лейтенант по-детски потупился и, уже не поднимая головы, сказал:

— Плохи дела, товарищ гвардии подполковник. Финны все чаще переходят в контратаки. Возле сопок наши еще удерживают их, а вот в самом центре Медвежьего распадка…

— В Медвежьих Воротах, — сухо поправил Розанов.

— Да, да, в Воротах… нашим пришлось попятиться.

— Намного? — спросил Макаров.

— Нет. Финны за просеку вышли. Огнем режут со всех сторон. И зацепиться не за что. Грунт — сплошной камень. Лопата дальше чем на полштыка не идет.

И тут впервые вставил слово солдат, раненный в плечо:

— А без лопаты вообще лучше не суйся.

Все посмотрели в его сторону.

— Без лопаты, значит, никак нельзя? — улыбнулся Макаров.

— Нельзя, товарищ гвардии подполковник. Невозможно, — уже охотнее заговорил солдат. — Ужас что творится. Вот когда потеснили нас в этих самых Воротах, так финны по-русски кричали: уступайте, говорят, место вашим десантникам, а то опять до Свири прогоним.

Все удивленно переглянулись и, как по команде, вдруг весело рассмеялись. Такое сообщение, даже вопреки не очень-то приятному настроению, не могло не польстить командирам; а солдат, сказавший это без всякого желания кому-то польстить, уже запоздало понял, что слова его пришлись высокому начальству по душе, и тоже позволил себе, как равный с равными, рассмеяться. Улыбался и лейтенант — широко и белозубо, только третий из них, у которого был забинтован рот, молчал и все водил в прорези белых бинтов своими большими, притушенными болью глазами да вытягивал шею, прислушиваясь к глухому, отдаленному звуку боя, оставленного позади.

— А сегодня уже в санроте я такой разговор слышал, — сказал опять лейтенант, и офицеры выжидательно замолчали. — Наши захватили раненого финна и отправили в санроту, а тот в припадке отчаяния, что ли, сперва требовал, чтобы его пристрелили, а затем будто бы заявил, что все равно нам Медвежьих Ворот не взять: на этот участок, говорит, прибыли женские батальоны, а они вроде пострашнее целой дивизии солдат.

Лежнев присвистнул, Волгин басовито кашлянул в кулак.

— Вот как! — протянул удивленно Макаров.

— Но я, откровенно сказать, не поверил, — продолжал лейтенант. — Пленный, товарищ гвардии подполковник, очевидно, говорил вздор. Можно ли женщин, да еще как отдельную часть, принимать за реальную угрозу? Какие они ни будут, а все-таки женщины.

Макаров кивнул, как бы понимая и соглашаясь.

— Черт знает что! Этого еще не хватало — сражаться с валькириями, — пробурчал Волгин.

И тогда очень грубо, как не следовало бы делать в такой задушевной, свободной беседе, Розанов одернул лейтенанта:

— Вы, лейтенант, военный человек, советский офицер, а ведете себя неподобающим образом. Вы же не видели этого пленного финна! Вы что, первый год в армии? Не знаете, что можно говорить, а что нет?

У начальника штаба Щепетова, стоявшего рядом с Розановым, внезапно вспыхнуло лицо и даже загар не сумел скрыть краски неловкости и стыда за того, кто стоял с ним рядом. Откровенно разговорившийся лейтенант растерянно захлопал большими ресницами, а он уже готов был одернуть самого Розанова, но пересилил себя и сдержался.

— Ничего, ничего, — сказал Макаров, пытаясь загладить общую неловкость. — В узком кругу можно посплетничать. Продолжайте, лейтенант.

Но Завадскому уже трудно было приобрести в разговоре прежнюю непосредственность. Скованность он с трудом переборол, лишь когда кучку командиров и их, раненых, окружили любопытные бойцы-гвардейцы. Держались они, как успел заметить Завадский, свободно, вольно, без разрешения обступали говоривших и слушали. И тут лейтенант, к своему великому удивлению, заметил на одном из гвардейцев зеленый панцирь.

— М-м, — натянуто улыбнулся он, — вот штука! — И обратился к Макарову: — Товарищ гвардии подполковник, разрешите полюбопытствовать? На вашем бойце я вижу боевой панцирь. Это что — у вас на вооружении?

Макаров мягко, по-отечески гладя на него, ответил:

— Да, лейтенант, на вооружении. Но они введены экспериментально.

— И здорово помогают?

— Спросите бойцов, они расскажут.

— Вот видите, — показал улыбающийся Иванников пальцем на грудь, — это мне осталось на память от противника. Целых пять пуль, и ничего.

— Удар очень чувствительный? — покачивая головой, спросил лейтенант.

— Ого! — засмеялся Иванников, поведя вокруг раскосыми глазами, как будто прося остальных засвидетельствовать его ответ. — Еще как!

Недавняя неловкость прошла, но Макаров не стал больше задерживать раненых и, пожелав им скорого выздоровления, направился к штабу. Перед домом остановился, с осуждением взглянул на Розанова:

— Какой же ты все-таки… Николай Александрович! Нельзя так.

— Кстати, — как бы мимоходом сказал Щепетов, — в Финляндии есть военизированная женская организация «Лотта Свярд». Возможно, она и взялась за оружие.

Розанов промолчал.

12

Когда лейтенант Завадский рассказывал о женских батальонах, которые будто бы прибыли на участок Медвежьих Ворот, солдат еще возле не было, и все-таки этот слух как-то просочился и к ним. В батальоне Волгина он вызвал столько шуток и разговоров, что гвардейцы долго не могли успокоиться, и то в одном месте, то в другом раздавался их смачный хохот. Бойцы в этом прифронтовом лесу отдыхали, отсыпались, писали письма и даже выходили на тактические учения, не забывая, что совсем рядом фронт, что опять скоро придется сунуться в пекло, в грохот, навстречу стерегущей из-за каждого камня, из-за каждого дерева смерти, и тогда уже ничего не будешь испытывать, кроме нечеловеческого напряжения, опасности, страха и постоянной борьбы с этим страхом. Сейчас у них времени хватало на все.

Был только полдень, и все ждали команды на обед. В 8-ю роту пришел из учбата навестить Леньку Бакшанова Анатолий Залывин.

Бакшанов сидел на корточках у речушки и золотистым песком начищал плоский алюминиевый котелок. Посмотрев из-под мокрой ладони на опушку и узнав Залывина, закричал ему:

— Иди сюда-а! Толька-а! Ты пришел в самый раз!

— К обеду?

— Да-а!

— Тогда совсем хорошо, — заулыбался Залывин, пожимая мокрую, с длинными пальцами руку Бакшанова и радуясь встрече. — Я уже видел, там старшина выдает галеты.

— Пробовал, — сказал Бакшанов. — Это трофей вчерашнего дня. И где обнаружили? Совсем недалеко отсюда. До чего же хитрые финны. Сколько раз мы проходили мимо, не замечали, а потом случайно… Ты ведь знаешь, как ходит Витька Сергеев? По земле каблуками пашет. Вот он и зацепил за проволочку. Ка-ак ахнет! Метров на пять отлетел в сторону. Сам ничего, только пятку начисто срезало.

— Жалко парня, — сказал Залывин.

— Хм, жалко. Могло быть хуже.

— Так он что же — склад-то? В земле был?

— В том-то и дело — вровень с землей. Никаких признаков. Лежит кучка хвороста — и все, а под ней бетонированная плита. Все-таки у них скудновато насчет питания. Кроме галет и прессованной икры, ничего в складе не было.

Бакшанов шагнул прямо в речку, чуть не залив голенища сапог, собранных гармошкой, ополоснул в кристально прозрачной воде котелок, наполнил его и, выходя на берег, доверительно подмигнул.

— А я сегодня от сестренки письмо получил… — и, запрокинув голову, с наслаждением стал пить. Холодная прозрачная вода стекала с краешков губ, лилась струйками по подбородку — на расстегнутый ворот, на голую грудь, а он только вздыхал блаженно и пил, двигая крупным, сильно развитым кадыком. — Ах, вода! Роса, настоянная на цветах…

— Горло застудишь, черт, — сказал Залывин. — Она же ключевая.

— А ничего ему не сделается! — крякнул и вдруг сильным, но необычно мягким голосом взял на высокой ноте: «Ой, да ты кали-и-инушка-а!» И тут же оборвал, поднял палец, показывая куда-то в зеленое царство сопок и леса. — Слышишь?

Как далеко, как дерзко зазвучало там, над сопками, заглушая дальние отзвуки боя, короткое, но сохранившее всю прелесть голоса и песенного перелива эхо.

Залывин покачал головой, дивясь бесшабашности своего друга, а сам с приятным удивлением вслушивался в зеленый бескрайний простор, сумевший четко, красиво повторить частичку такой же бескрайней по удали и силе русской песни, занесенной сюда солдатом.

— Дай-ка письмо от Маши, — сказал Залывин. — Чего она пишет?

Маша писала о том, что их, восьмиклассников, на все лето определили работать на рудник откатчиками вагонеток, а некоторые мальчишки пошли работать на буровые вышки. У них и у Залывиных все хорошо. Картошка на огородах начинает цвести. Толикова мама (Залывина она звала Толиком) часто ходит к ним домой и все горится, хоть бы никого не убило и не поранило. А отец Антона Боголюба прислал из трудармии письмо: будто хотят отпустить домой по болезни. В конце ото всех шли горячие приветы.

Немного, скупо написала Маша, но и из этих строк можно было понять, что живется там, дома, не так уж и хорошо, как она пишет. Знать, отец Антона совсем расхворался.

Залывин поймал себя на мысли, что хотел не только повидаться с друзьями, но и узнать, нет ли какой весточки им из дому. Ему самому пока не успели написать по новому адресу. И вот от Машиного письма сразу как-то стало веселее, да и сам Ленька, ее брат, которого он нашел в полном здравии после тяжелых, затяжных боев перед Медвежьими Воротами, вызвал в нем ощущение почти реального родства к нему. Уже не раз подумывалось, что вроде бы и шутя собирались дома женить его на Маше, но почему бы и не жениться? Маша, войдя в зрелость, станет красивой и женой будет преданной. Ему особенно теперь нравились ее милые ямочки на щеках, такие же, как у Леньки.

Залывин прочитал письмо, вернул его Бакшанову. Долго молчал, думая о Маше, о своих стариках. Тропка от речушки к лесу бежала мимо дома старого финна. Солнце, высоко и отвесно стоявшее над головами, нещадно калило огнем седые от времени некрашеные тесины кровли, и казалось, что плотные колеблющиеся волны воздуха над ними — это текучий дымок сухого загорающегося дерева, и еще минута или две — и весьсвайный дом сразу взметнется пламенем. В лесу, от которого исходил перегретый, смолистый запах, далеко, то там, то здесь, слышались солдатские голоса, удивительно такие мирные и беспечные, совсем неподалеку от фронтовой полосы.

— Эй, Гасанов, ты оглох там, что ли? Неси, говорю, котелки-и! — кричал кто-то в глубине леса.

— Милю-ютин! Черт лопоухий! — неслось левее. — Ну что ты тянешься?..

Залывин взглянул на Бакшанова, осуждающе усмехаясь, проговорил:

— Твои, видать?.. Чего ты их так распустил?

— То-оля! Ну какой из меня командир? — откровенно признался Бакшанов. — Я и приказывать не умею. Стыдно мне как-то приказывать. Не позволяет излишняя эмоциональность.

— Я ведь тоже не кричал на солдат, но слушались, — ответил Залывин.

— Ты — дело другое. Ты брал их своей серьезностью. Они тебя уважали, а меня просто любят, как девку. Что скажешь — мимо ушей. Помнишь, ты и дома был таким же? Антон, бывало, атаманит среди нас, мальчишек, а делает все-таки по-твоему. Природное это в тебе.

— Не знаю, — скупо засмеялся Залывин. — Я что-то не замечал в себе таких достоинств.

Но Бакшанов говорил правду. Из всех троих он и учился лучше, и был начитаннее, и учителя считали, что он толковый и серьезный парень. Антон же был верхогляд, и выручала его только напористость. А вот в Леньке действительно проявлялось много неуверенного, мягкого, глубинно-доброго, что бывает свойственно только женщине, да и в поведении угадывалось все то же проявление женственности; и солдаты, верно он говорил, любили его и тянулись к нему, как к другу, возле которого можно было отдохнуть душой, что-то рассказать ему о себе и найти в ответ теплое слово; и, конечно же, приученные уважать в командире лишь силу непреклонной власти, они смотрели на него, не умеющего ни крикнуть, ни потребовать, как на равного, и не обижались, а удивлялись, когда по необходимости он вынужден был что-то спрашивать с них.

— Ты к нам надолго? — опросил Бакшанов.

Залывин передернул плечами.

— Могу пробыть весь завтрашний день. Не хочется мне туда возвращаться.

— Ну и не ходи. Побудешь у нас. Мы с тобой письма домой напишем.

— Да, да, обязательно. И Маше я напишу.

Бакшанова это обрадовало:

— Напиши, Толя, напиши. Ей будет приятно. Она хоть и молчит, а давно ждет от тебя письмишко.

Во взводе Залывина встретили дружными веселыми возгласами.

Спеша к обеду, возвращалась с тактических занятий и рота старшего лейтенанта Григоровича.

Рота шла мимо штаба, и Макаров, увидя ее из окна, вышел опять из дома, спустился по настилу вниз и стал ждать. Командир 3-й роты нравился ему не только как командир, которого он и раньше всегда приводил в пример как образцового офицера, но это был еще и человек всесторонне развитый, начитанный, с большим внутренним тактом, и с ним всегда было приятно встретиться и поговорить.

Сейчас Макаров решил устроить небольшой товарищеский обед, на который он пригласил своих заместителей, комбатов и работников штаба. По этому случаю Койвунен даже поймал сигов и запек их по-карельски в тесте. Обед, конечно, не обещал быть изысканным, каким он мог быть в другое время и в другой обстановке, но он должен был вызвать у каждого офицера то состояние духа, которое заставляет вспомнить, что все, присущее человеку, не чуждо ему в любых условиях. Короткая передышка после боев, заслуженная усталостью, напряжением, опасностью, разве не есть самый лучший повод, чтобы расслабиться и отдохнуть за общим столом? И, решая угостить своих близких офицеров обедом, Макаров именно того и желал, чтобы все почувствовали, что они заслужили это.

Русый, с загоревшим до черноты лицом, Григорович издали казался седым, и эта контрастность лица и волос намного старила его, приближала к возрасту самого Макарова. А Макарову и было-то всего тридцать пять лет. Это был как раз тот самый возраст, когда особенно чувствуешь с неподвластной тебе остротой, что молодость вроде уже прошла, а зрелость не наступила, хотя уже прожита половина отмеренного тебе срока жизни, когда жить хочется так безудержно, как, наверно, бывает только накануне заката. Вспомнился отец, который как-то сказал ему: «Ты думаешь, у стариков притупляется желание жить? Наоборот, оно еще острее. Только мы скрываем его». Эти слова были тогда непонятны. Теперь он их понял, когда сам, будучи фактически молодым, походил и все еще продолжает ходить по узенькой тропке между жизнью и смертью. Да, на войне чувство постоянной возможности неожиданно умереть приближает человека к тем ощущениям, которые свойственны ему в старости. Как ни странно, но именно эти ощущения заставили сейчас Макарова выйти навстречу Григоровичу, чтобы пригласить его на обед и потом в свободной, неофициальной обстановке побеседовать с ним о разном, возможно даже, и об этих самых ощущениях.

Григорович увидел вышедшего из дома командира полка и, подравняв роту негромкой командой, повел ее в четком строю. Затем послышался его звучный, хорошо поставленный голос:

— Ррро-та! Смиррр-но! Ра-авнение направо! — Печатный звук шагов и снова взлетающий голос уверенного в себе человека: — Товарищ гвардии подполковник! Третья рота после проведения тактических занятий следует в свое расположение! Докладывает старший лейтенант Григорович!

— Вольно! — сказал Макаров.

— Во-ольно! — тут же последовала команда.

— Передайте роту заместителю, а сами останьтесь.

— Слушаюсь! Евстигнеев! Ведите роту на обед.

Рота последовала дальше, и Макаров только почему-то теперь мгновенно отметил профессионально-наметанным взглядом, что в роте не более семидесяти человек. Сразу невольно и с болью подумалось: «Все-таки большие потери!» Да оно так и было: с момента форсирования Свири полк потерял убитыми и ранеными почти треть состава.

— Григорий Григорьевич, — сказал Макаров уже дружеским тоном. — Я вас задержал, чтобы пригласить на обед. И если нет никаких спешных дел, оставайтесь сразу. Умыться, почиститься можно будет и здесь. Вы не против?

— Почту за честь, Александр Васильевич, — благодарно блеснув чистыми белками глаз, ответил Григорович. — Но… удобно ли будет?

— Что вы! Сегодня у нас за столом соберется большая семья, — и, повернув голову в сторону дома, громко позвал: — Антоша! Ну-ка сообрази по-быстрому все для туалета старшему лейтенанту!

Сверху, с настила, прозвучало немедленно:

— Все будет сделано, товарищ подполковник!

И потом, когда Григорович, этот издавна полюбившийся ему офицер, умывался, чистил щеткой свое пропыленное обмундирование, наводил бархоткой лоск на сапогах, Макаров, похаживая у дома, все продолжал думать о том, как многих и многих людей, образованных, одаренных, заставила сейчас война встать под ружье. Армия за годы войны, несмотря на то что основы ее строительства остались неизменными, стала духовно богаче, сознательней, крепче в своем нравственном и политическом убеждении.

Все уже были в сборе, когда Макаров вошел в дом вместе с Григоровичем. И пока все, негромко переговариваясь между собой, стояли в ожидания приглашения сесть за стол, штабной повар разделывал консервированную колбасу, резал запеченных в тесте сигов, от которых пряно пахло рыбными пирогами.

— Прошу, товарищи! — Макаров взглядом пригласил Григоровича сесть рядом с ним. — Я заметил, ваши солдаты да и вы потрудились сегодня на славу? — шутливо сказал он. — Брали какие-нибудь рубежи?

Григорович улыбнулся.

— Именно рубежи. В двух километрах отсюда лежит завал бревен. Финны там, видимо, готовились перекрыть дорогу, да не успели. Вот мы и тренировались брать это укрепление с бою.

— Простите, Григорий Григорьевич, у вас какое военное образование? Я что-то забыл послужной список.

— Вот военного-то как раз и нет, Александр Васильевич. Я закончил только офицерские курсы. А до войны… до войны удалось закончить Московский университет. Готовился защищать диссертацию, но… увы.

Капитан Челюбеев посмотрел на него с отеческой гордостью:

— Это мой лучший командир роты, Александр Васильевич. Большое спасибо, что вы его пригласили.

Постепенно разговоры становились все оживленнее.

Сухощавый комбат Челюбеев, сугубо деловой, на этот раз рассказывал заместителю командира полка по артиллерии Бахареву, известному среди них гурману, о секретах китайской кухни, да так красочно, что тот только ахал и всем своим круглым, почти безбровым лицом выражал удивленный восторг.

Кто-то вспомнил бои под Мегрегой, кто-то, расчувствовавшись, рассказывал своему собеседнику, какой умный и славный растет у него сын. Макаров слушал, улыбался, иногда о чем-нибудь спрашивал Григоровича. Из шума голосов особенно выделялся бас Волгина:

— …Ты чудак, Переверзев, мыслишь схоластическими категориями.

— Ничего не схоластическими, — защищался комбат Переверзев. — Если бы не Гитлер, Германия не начала бы с нами войну.

Бас Волгина загудел еще громче, и многие теперь обратили на него внимание.

— Да пойми ты, — говорил он, — возникновение нацизма в условиях стремления империалистов к новому переделу мира просто неизбежно. Не пришел бы к власти Гитлер, пришел бы другой, не менее кровожадный монстр. Это закономерно…

Теперь их слушали все.

— Но ты же не можешь отрицать, что наш строй особенно не по нутру всем этим гитлерам? Мы у них постоянное бревно в глазу, — продолжал спорить Переверзев.

— Верно, — неожиданно вмешался Григорович. — Для империализма, изживающегося себя в условиях внутренних социальных противоречий, просто необходим новый порядок, вместе с ним и сфера новых влияний, сфера жизненных интересов, завоевание чужих земель. Короче, новый передел мира.

Возьмите для примера ту же Финляндию. Ведь конфликт с нею назревал давно. Финская реакция неоднократно организовывала на нас нападения — и в период интервенции Антанты, и гораздо позже. Но мы всегда помнили, что ее недружелюбие было порождено вековым гнетом царского самодержавия, и поэтому надеялись: рано или поздно она поймет, что теперь нам нечего с нею делить. Вспомните Ленина. Он же лично вручил представителям финского правительства декрет о самоопределении. Ну а что касается будущих отношений, я полагаю, после войны мы найдем общий язык с финнами. Поймут они, что мы действительно не посягаем на их суверенитет. Так же, очевидно, поймете вы, что спорить вам со мной нет повода…

По одобрительным улыбкам слушающих было видно, что рассуждения командира роты понравились им и понравилось еще и то, что Григорович поставил на место именно Розанова, всегда любившего придраться к слову. Макаров же — тот просто не любил пустого фразерства по серьезным вопросам. Розанов, сам будучи военным, должен был бы понимать это. Отбрили — и поделом.

13

К исходу дня положение на передовой продолжало оставаться тяжелым. Макаров, задержавшись с Григоровичем и Лежневым на обеде, поделился соображениями, что в любое время из штаба дивизии может прийти приказ выступить на передний край. Григорович, уяснив обстановку, подтвердил эту мысль. По его соображениям, следовало бы заранее на всякий случай подробнее разузнать о характере прилегающих к Медвежьим Воротам болот, а если возможно, то выведать у местных жителей, нет ли где тайных троп, ведущих в глубокий тыл финнов. Но под рукой был всего лишь один человек — хозяин дома, который, даже если бы и знал тропы, вряд ли захотел бы их показать. Тем не менее они решили все-таки поговорить сперва с Койвуненом, а затем и со стариком. Макаров велел Боголюбу пригласить переводчика. Лейтенант вошел в комнату.

— Проходите, Койвунен, — сказал Макаров, приглашая его кивком головы сесть за стол напротив себя. — Прежде всего, спасибо вам за отменно приготовленных сигов. Великолепное блюдо.

Карелы — народ сдержанный, лишних слов не любят. Койвунен молча принял благодарность. Светлые глаза его спокойно смотрели на командира полка.

— Лейтенант, — сказал Макаров. — Вы знаете здешние места?

— Нет, товарищ подполковник. Бывать именно здесь ни разу не приходилось, — ответил Койвунен ровным, без всяких оттенков голосом.

— Важно узнать, товарищ Койвунен, нет ли через топи к сопкам каких-нибудь троп? — сказал Григорович.

И только теперь Койвунен посмотрел на него, на Лежнева и пожал плечами:

— Об этом может знать старик, хозяин дома, но он не скажет.

— Попробуем, — предложил Лежнев.

Антон Боголюб, сидевший в прихожей, сразу появился в дверях.

— Антоша, хозяина.

— Есть хозяина!

Старика он нашел в одной из клетушек верхнего сарая, куда тот перебрался, когда дом был занят под штаб. С совершенно седой головой и седыми усами, маленький, высохший, мрачный, хозяин сидел на бумажном матраце, брошенном в угол, хлебал из алюминиевой чашки тюрю.

— Дедушка, вас просит командир.

Тот продолжал хлебать, даже не повернув головы, только едва скосил глаза, немые и равнодушные. Деревянная, с толстым квадратным черенком ложка неторопливо совершала свой путь туда и обратно.

Боголюб подождал немного, потом вынужден был сделать внушительный жест.

— Ком! — добавил он по-немецки, почему-то решив, что старик обязательно должен знать немецкий.

Старик вздохнул, как будто глубоко был убежден в ненужности всего, что не было связано с его темной каморкой, с его хлебовом и увесистой деревянной ложкой, бросил в сторону Боголюба все тот же немой, равнодушный взгляд и, поставив на матрац чашку, вытер рукавом усы. Несмотря на свои, должно быть, немалые годы, поднялся он без усилий, свободно, совсем не по-стариковски. И шел тоже — впереди Боголюба — прямо, легко переступая обутыми в сыромятные постолы ногами.

В комнате ему предложили скамейку, и он сел, ко всему безучастный. Чтобы как-то расположить хозяина, Макаров не стал сразу задавать ему те вопросы, которые интересовали его и других.

— Скажите ему, Койвунен, — попросил он, поднявшись и отойдя к окну. — Скажите, я хочу с ним поговорить. Только не спутайте в переводе: не допросить, а поговорить.

Койвунен улыбнулся, а старик удостоил Макарова всего лишь мимолетным взглядом.

— Он, товарищ гвардии подполковник, — притушив улыбку, сказал Койвунен, — знает русский язык.

— Вот как! — удивился Макаров и обратился уже прямо к старику. — Послушайте, мне известно от Койвунена, что вы приехали сюда из Финляндии и что этот дом финские власти пожаловали вам в качестве компенсации за смерть ваших сыновей. Это верно, хозяин?

— Да, — коротко ответил старик. — Но я уже здесь не хозяин.

Макаров усмехнулся:

— Разумеется. У этого дома, наверно, есть свой владелец. Чужое не может быть собственностью другого. После войны вы вернетесь на родину.

— На родине у меня тоже ничего нет. Был кусочек земли — я продал. Думал, родина моя будет здесь, — от скупой усмешки рот старика горько скривился. — Здесь похоронена моя жена.

— Я могу вам только сочувствовать, — пожал Макаров плечами. — Но думаю, вы могли бы остаться и здесь, чтобы дожить свой век. Наши власти вас не обидят, тем более если вы окажете нам услуги.

— Я уже стар, чтобы оказывать услуги, — ответил финн, но что-то еле уловимое дрогнуло в его лице, что-то вроде отчаяния, желания верить, стремления понять, что же происходит в мире, промелькнуло в его цепком, пристальном взгляде.

— Я хотел спросить у вас, — продолжал Макаров, — нет ли, кроме дороги к Медвежьим Воротам, еще какой-нибудь тропы через болота к сопкам?

Старик не шевельнулся. Он, казалось, размышлял, поставив на стол локти и подперев сухими и белыми до синевы кистями рук давно не бритый подбородок. Потом встал, ответил:

— Нет, не знаю такой тропы.

Когда он пошел к двери, Григорович сказал вслед:

— Но если она есть, мы ее все равно найдем.

Хозяин будто не слышал, лишь в самых дверях чуточку помедлив, не оборачиваясь, что-то ответил по-фински, затем шагнул через порог.

— Вот фрукт, — проворчал Лежнев.

Макаров спросил:

— Что он сказал?

— Сказал, что Медвежьи Ворота — это не Олонец.

14

Сразу после обеда Розанов первым поднялся из-за стола и, надев фуражку, ни с кем не прощаясь, вышел из дома. Офицеры постарались не заметить его ухода.

Несдержанные по натуре люди, каким был Розанов, сами обычно очень чувствительны к обидам и потому всегда нетерпимы и вспыльчивы. Но вспыльчивость свою подполковник оправдывал про себя тем, что ему не везло в военной карьере: он все время, хотя ему вроде бы без помех присваивали очередные звания, ходил в заместителях. Когда был командиром взвода, замещал командира роты. А в войну, уже будучи в десантных войсках, был заместителем комбата. На Букринском плацдарме получил тяжелую контузию. Потом ему и Макарову присвоили звание подполковника, но снова оставили заместителем. Командование, конечно, знало, что у него достало бы ума и знаний, чтобы стать командиром бригады, но все то, что он знал и умел делать, перечеркивалось все тем же его недостатком — глухотою души к другим. Такое, по крайней мере, сложилось о нем мнение. С Макаровым Розанов не дружил, хотя уважал его и зависти к нему не испытывал, как человек не глупый, не лишенный наблюдательности, не мог не замечать, что многие офицеры его, Розанова, недолюбливают, и платил им за это высокомерием.

Сейчас, перебирая в памяти все то, что им было сказано до обеда и что кому-то не понравилось позже, он шел вдоль речушки, ступая по упругому вереску, как по перине, глядел под ноги и взволнованно усмехался. Ну, конечно, он был прав, когда одернул этого молоденького лейтенанта из раненых: брякнул человек неведомо где подхваченную сплетню — и вот уже поползли слухи о каких-то мифических батальонах… Или тот же Григорович… Взялся рассуждать о политике… Разговаривая таким образом с самим собой и отмечая в себе то крепкое, незыблемое, что хотелось сберечь в себе, Розанов постепенно успокаивался.

Сверху пригревало солнце. Под ногами поскрипывал ржавый мох. Розанов вышел к болотцу, мягко просвечивавшему издали желтым островком и маслянисто-зелеными листьями, похожими на восковые, и не сразу понял, что болотце сплошь усеяно морошкой. И тут из куста карликовой березки высунулась голова — в пилотке, светлая, с довольно улыбающейся белобровой физиономией. На груди у солдата на засаленной ленте висела медаль «За отвагу».

— Товарищ гвардии подполковник, и вы, грешным делом, по ягоду?

Розанов было насупился, но в голосе солдата слышалось что-то такое домашнее, невоенное, откровенно подкупающее, а главное, это уже знакомое «грешным делом», и он тоже улыбнулся.

— Да, много ее, — Розанов сорвал несколько ягод, положил в рот. Ягоды пахли молодым вином — терпко, вкусно. «Надо будет обязательно прислать сюда ординарца», — подумал он, но солдат вдруг предложил:

— А хотите, я для вас туесок сделаю? Вот такой! — и показал, все так же не вставая с колен, белый туес из березовой коры, держа его за кромку худощавой рукой, с аккуратно подвернутым рукавом гимнастерки. — Это недолго. Я в один миг.

— А зачем он мне, туес? — опять улыбнулся Розанов. — Я могу и в рот собирать.

— Так в рот — это для себя, а то и товарищам принесете. Спасибо скажут.

Розанов хмыкнул, но согласился. Солдат с нашивками ефрейтора и в самом деле за несколько минут сделал туес. И, пожалуй, даже лучше, чем себе: опять, видно, по русскому принципу — себе можно и похуже, а вот человеку — на добрую память. Протянув его, он простецки сказал:

— А вы, должно быть, меня не помните? Я ведь еще из старой бригады. Окутин моя фамилия. Когда-то вас на плотике через Днепр переправлял. Вы контужены были.

— Вот как! — удивился Розанов: он действительно не помнил, потому что был тогда в полубессознательном состоянии. Ефрейтор, выходило, был его спасителем. — Ну тогда спасибо, брат! — растроганно сказал он.

С туесом, доверху наполненным оранжевой морошкой, подполковник и вернулся в дом. «Медвежьи Ворота — это не Олонец!» — услышал он в дверях.

…Тропа через болото все-таки была…

Когда мягко и осторожно подкрались сумерки, когда сломленные усталостью солдаты бригады прекратили перестрелку, финские разведчики прошли по болоту и выкрали у них человека. Сделано было так умело, что его не хватились бы до утра, но финны, очевидно, сами решили сообщить о нем. Не прошло и часа после похищения, как они уже с издевкой, безбожно коверкая русские слова, кричали в самодельный рупор:

— Поищите у себя старшину Княжина! Скоро мы всех вас перетаскаем по одному! — и для вящей убедительности это сообщение закончилось стихотворной руладой матерщины, выговоренной с поразительной точностью.

В батальонах поднялась тревога, и вскоре подтвердилось, что старшина Княжин действительно исчез и что в последнее время он находился на левом фланге. Сомнения не осталось — финны выкрали старшину, перебравшись через болото. Сунулись было солдаты в разных местах на поиски неведомой тропы, но под ногами забулькала трясина, едва выбрались.

И еще не зная, что тропа существует, Макаров продолжал думать о ней. Думал он и о старике финне. Странным показался ему хозяин дома, и не в том была странность его поведения, что он, беззащитный, одинокий, так откровенно выказал свою независимость: встал и ушел, а в том, что за этой независимостью проглядывало искушение, как будто он готов был на что-то решиться, но не решился. Что было у него на уме? Может быть, его задели слова, что «чужое не может быть собственностью других»? И что значило его минутное размышление над чем-то и затем решительное: «Нет, не знаю такой тропы»? Все говорило как раз об обратном. Должна была быть такая тропа, и старик знает о ней.

Садились сумерки, они здесь всегда темнее, чем сами ночи. За окном дома поднимался ветер, отчужденно шумели сосны. Макаров лежал на старой деревянной кровати и, ощущая лопатками хрустящую твердость бумажного матраца, старался забыться, но шум леса за окном не давал уснуть, заставлял думать. В большой половине дома кто-то смачно жевал розановскую морошку. Несносный Розанов! Чуть было не испортил обед своей бестактностью, встал, куда-то ушел, не прощаясь, вернулся с полным туесом янтарной ягоды, насупившись, пояснил бесхитростно, что этой морошкой он обязан солдату, который преподнес ему урок товарищества. Несносный, но понятный. А как понять этого старика? Что у него на уме?

Макаров поднялся, снял с гвоздя фуражку, китель и пошел к выходу. На пороге вырос Боголюб.

— Вас сопровождать, товарищ гвардии подполковник?

— Не надо. Отдыхай. Я буду в третьем батальоне.

Макаров, когда выдавалась возможность, любил ходить без сопровождающих. Это было старой привычкой. Еще будучи комбатом, он мог появиться среди бойцов когда угодно и где угодно — в казармах, на учениях, в походах; подсаживаясь к солдатскому костру, беседовал, шутил, рассказывал смешные истории. Иные считали, что он создает себе дешевую популярность, «играет под Суворова». Но популярностью среди бойцов он действительно пользовался немалой. Умел и наказывать, и прощать, и награждать по заслугам.

И если бы не эта популярность, едва ли удалось бы ему тогда, при десантировании, так долго продержаться на правом, вражеском, берегу Днепра, а затем с помощью подручных средств всех оставшихся в живых переправить на левый берег.

Макаров задумчиво шагал меж редких сосен. Хруст веток под ногами выгнал из дупла большого серого дятла. Отрывисто взмахивая крыльями, он заметался зигзагом меж деревьев, делая резкие повороты, проваливаясь и вновь взмывая, пока не прилепился к сосне и не застучал вдруг гулко-гулко, как видно спросонок приняв белую ночь за наступающее утро. А ночь и в самом деле все светлела после вечерних сумерек, наливаясь мягким, ровным сиянием откуда-то из глубины млечного неба, с которого ненужным шаром близоруко глядела луна.

В просвете меж сосен командир полка увидел первую группу солдат. Они сидели и лежали на шинелях; оружие, панцири были составлены в сторону. Слышался тихий разговор:

— А лес-то шумит! Должно, к непогоде.

— На меня такой шум только тоску нагоняет. Домой охота. Маленькие сестренки остались. А батя весной погиб. Нам бы с ним вместе воевать. Один вот рассказывал…

Макаров не стал мешать, тихо обошел бойцов стороной. Встретилась еще группа, и эта не спала. То ли действительно шум леса не давал им спать, как не дал уснуть ему самому, то ли в их душу закрадывалось предчувствие, что с минуты на минуту придет приказ о выступлении на передний край.

В третьей группе его заметили, но не сразу. Приближаясь, он слышал, как белобровый солдат с погонами ефрейтора и с медалью на гимнастерке рассказывал окружающим:

— Я же сегодня по наряду повара обслуживал!

Его оборвал предупреждающий шепот:

— Макаров идет! Макаров…

И четкое:

— Встать!

— Отставить, — сказал Макаров, подходя ближе. — Здравствуйте, гвардейцы! Не спите?

— Нет, товарищ гвардии подполковник!

— Почему?

— Не спится.

— Впервые слышу, чтобы солдат не хотел спать.

Бойцы невесело засмеялись.

— Посидите с нами, если не торопитесь.

Ему уступили место. Он сел, полусогнув колени, чуть сдвинул на лоб фуражку, обвел всех взглядом, будто надеясь увидеть среди них знакомые лица. И вдруг впрямь увидел. Напротив полулежал Иванников. А через двух человек, чуть в глубине, увидел и узнал другого, белобрового, с медалью «За отвагу», чей рассказ он только что перебил своим появлением. Это был еще старый его солдат, которого он знал со времен десантной операции. Мало их таких осталось у него.

— А, это ты, Окутин?

— Я, товарищ подполковник.

— Дома все хорошо?

— Да без нас чего там хорошего? А так ничего. Жена здорова, дети растут. Два сына…

— Помню, помню. Ты что-то, видать, рассказывал интересное, да я тебе помешал. Продолжай, послушаю.

Окутин улыбнулся.

— Это я о том, — сказал он, — как сегодня один из третьей роты чуть было из меня поджарку не сделал.

Остальные засмеялись. Рассмеялся и Макаров.

— Ну-ну, расскажи.

— Да я, значит, стою с поваром у кухни по наряду, а этот, его все знают, Чижов по фамилии, блатяга, подходит, грешным делом, и говорит сквозь выбитый зуб: «Сало есть?» Повар отвечает: «Есть. Сейчас поджарку буду делать». — «Отрезай кусок!» — «Зачем?» — «Я его нежареным больше люблю, — отвечает. — А не дашь, сейчас из тебя самого поджарку сделаю и вот этого балбеса заодно поджарю», — и показывает на меня…

Макаров и солдаты захохотали.

— Да-а, вам смешно-о! Он же блатной, — продолжал рассказчик. — Черт знает что у него на уме. Стоит, автоматом поигрывает. Пришлось отрезать кусок. «Только, — говорит, — пожалуйтесь! Потом будете чертям баланду варить». И как раз в этот момент Саврасов подвернулся. Хороший парень. Увидел он и кричит: «Чиж! Ты что здесь выплясываешь? Зачем сало взял?» Подошел да как двинет ему по шее. Вот тем и кончилась эта история, — под общий смех досказал Окутин.

В той стороне, где были Медвежьи Ворота, неожиданно громыхнуло — внятно, четко, раскатисто. Потом донесло ветром трескучую перестрелку. Кто-то тревожно сказал вполголоса:

— И ночью неймется. Не иначе — что-то случилось.

Все примолкли, стараясь угадать по шуму перестрелки, что происходит на передовой. Потом Окутин снова заговорил:

— Нам-то, товарищ подполковник, не скоро?

— Не знаю, ребята.

На него посмотрели с недоверием, заухмылялись: «Неправда, вы-то знаете». Но что он мог знать? Не больше, чем они сами.

— Тут у нас Залывин в гостях, в первом взводе, — сказал Иванников. — Говорит, что долго не усидим.

— Все возможно, — согласился Макаров. — Мы с вами — солдаты. Прикажут — и пошли. Только пока действительно ничего не известно. А Залывина, если не спит, пригласите.

Иванников встал и ушел.

Опять заговорили:

— А с женщинами, товарищ подполковник, неужто верно? Целая будто бы часть у них?..

Этот слух все еще упорно держался среди бойцов и продолжал занимать солдатские умы. Каждый чувствовал в этом что-то не совсем обычное, загадочное, во что не сразу поверишь. И вот теперь бойцы хотели знать точно.

— Нет, — ответил Макаров. — Не подтвердились слухи. Мы специально наводили справки.

— У-у, — протянул кто-то разочарованно.

— Да ну их к бесу, этих женщин, — сказал другой. — Не велика честь с ними воевать.

— Это мы так, языки чешем, товарищ подполковник. Ради отдыха, — заулыбался третий.

— Грех на душу брать… — поддакнул четвертый.

И вдруг злой насмешливый голос Окутина:

— А при чем тут грех? Случись в самом деле, мы что, виноваты будем, ежели ихние солдаты окажутся в дамских трусиках? Ты врага пожалеешь, а он тебя нет…

«Вот она, правда войны», — подумал Макаров, вглядываясь в затаенное, с решительными складками лицо Окутина.

Вернулся Иванников. За ним шли Залывин и Бакшанов.

— Товарищ гвардии подполковник, сержант Залывин по вашему приказанию прибыл.

— Да я тебе не приказывал. Просто пригласил. Садись. А это с тобой кто?

— Друг мой, Бакшанов.

— Ну-ну, присаживайтесь оба. Так в гости, говоришь, зашел?

— Так точно, товарищ гвардии подполковник.

— К своим тянет?

— Тянет, — сказал Залывин, вскинув глаза в какой-то решимости, да вдруг не осмелился, снова притушил взгляд, легкая тень досады скользнула по лицу — и все.

— Говори, говори. В учбате не нравится?

— Да нет, в учбате спокойно, — вздохнул Залывин. — Только вот оторвали меня от друзей, товарищ гвардии подполковник. Перед ребятами стыдно. Они воюют, а я в тылу. Вы бы меня взяли обратно, — почти с тоской попросил Залывин.

Макаров насупился:

— Не моя воля, брат. Взял бы, да не моя. Придет время — вернешься. Учбат для того и создан, чтобы командиров для нас готовить. А совесть твоя чиста. Перед всеми.

— Товарищ подполковник, — спросил один из бойцов, — это верно, что Залывина к Герою представили?

Макаров с сокрушенной улыбкой покачал головой:

— Ну, солдаты, все-то им известно, все-то они знают. Верно, всех, кто первым форсировал Свирь.

На Залывина и без того смотрели с уважением, а тут стали восторгаться, подхваливать и заставили покраснеть.

— Да ну вас, — сказал он, угнув голову, и достал торопливо прорезиненный с алой изнанкой кисет, подаренный ему Бакшановым, стал закуривать. Натрусил махорки в полоску бумаги, не глядя передал кому-то в протянутую руку трофейный кошель, неожиданно сказал: — Не меня бы, а вот его в учбат определить, — и ткнул полусвернутой цигаркой в сторону друга.

— А я там чего забыл? — покосился на него Бакшанов.

— Может, и ничего, а тебя за голос поберечь надо.

Внимательный взгляд Макарова остановился на Бакшанове.

— За голос?

— Да, товарищ подполковник. У него редкие способности. Его бы в ансамбль направить надо.

— Почему слышать не приходилось?

И вдруг вспомнил! Вечер, красноватая мглистость, разлившаяся за окнами дома, тихий и какой-то даже молитвенный стук настенных часов в квартире, а затем легкий и в то же время торопливый скрип двери и взволнованный голос жены:

— Саша! Ты где? Иди скорее, послушай…

Она схватила его за руку и, ничего не понимающего, где слушать и что слушать, потащила на открытую веранду, выходившую в глухой, заброшенный сад.

И он услышал чей-то далекий, сильный тенор. Кто-то пел арию Надира. Здесь, в глуши, такой голос? Кто бы мог?

Он хорошо помнил эту арию в исполнении Лемешева и даже считал, что никто другой исполнить лучше ее не сможет, но и этот певец пел свободно, легко, как профессионал. Голос долетал снизу, с берега канала, оттуда, где росли возле шлюзов тополя.

Жена долго не хотела уходить с веранды, и он с трудом уговорил ее войти в дом, потому что стояла весна и вечером было прохладно. Она думала, что это пел кто-то из его солдат, он обещал выяснить, но сам в это предположение не верил. Потому-то и не выполнил обещание. Она спрашивала еще один или два раза, а потом так все и забылось.

Теперь он недоверчиво и настороженно глядел в красивое лицо Бакшанова.

— Спой, — повелительно сказал Макаров. — Спой арию Надира.

Ничего не ответив, Бакшанов поднялся, подошел к ближайшей сосне, обнял ее шероховатый ствол, и все увидели, как лицо его мертвенно побледнело.

В сиянье ночи лунной
Ее я увидал…
Он пел без всякого напряжения, казалось, одним дыханием, одинаково свободно владея и низкими, и самыми высокими тонами. И слова, и мелодия — все было созвучно с безжизненным светом луны и таинством белой ночи, шумевшими под ветром вершинами раскачивающихся сосен.

Ночь чистых наслаждений,
Блаженство без конца!..
Макаров слушал пораженный, но тут его неожиданно тронул за плечо Боголюб:

— Товарищ гвардии подполковник, вас срочно просит замполит. Сейчас прибудет командир дивизии.

Виндушев приехал с немногими сопровождающими. Он вышел из «виллиса» и, слегка сутулясь, стал взбираться по настилу в дом.

Офицеры штаба, комбаты, командиры спецподразделений — все уже были в сборе. Всем было понятно, что в столь поздний час по какой-нибудь безделице высокое начальство не приезжает; и тем не менее никому — ни начальнику штаба Щепетову, ни замполиту Лежневу, ни Розанову, ни другим офицерам, ни даже самому Макарову — не хотелось верить, что комдив прервет короткую передышку полка и снова прикажет выдвинуть его на передний рубеж.

Едва адъютант Виндушева, забежав вперед, распахнул дверь, все офицеры разом поднялись со своих мест; Макаров, не глядя на них, подал команду «смирно» и, ступив несколько шагов по просторной избе навстречу комдиву, отдал короткий рапорт.

— Садитесь, товарищи офицеры, — сказал комдив, но никто не сел, наоборот, придвинули свои скамейки и табуретки к столу, приглашая сесть полковника и других офицеров, прибывших с ним. Комдиву предложили массивное кресло с высокой спинкой, сплошь покрытой причудливой резьбой, с подлокотниками, увенчанными искусно вырезанными медвежьими головами — символ семейной власти.

Виндушев легонько хлопнул ладонью по спинке кресла.

— Хм, хотите не хотите, а перед вами произведение искусства.

— Это хозяйский трон, товарищ гвардии полковник, — весело сказал Лежнев.

Но комдив по этому поводу ограничился лишь спокойным замечанием:

— Типичный символ домостроевщины. — Сел, слегка сгорбившись, положив на стол коричневые кисти рук со сцепленными в замок пальцами. — Вот что, товарищи офицеры! — сказал он. — Получен приказ: выдвинуться на переднюю линию. Отдыхать будем после, когда выведем Финляндию из войны. А время это уже не за горами.

— Зато за Медвежьими Воротами, — усмехнулся Макаров.

Комдив кивнул:

— Пожалуй. Так вот, сегодня, точнее, уже завтра в два ноль-ноль вашему полку приказываю выйти на линию первого эшелона и подменить на участке Медвежьих Ворот сменившую вас бригаду. Могу сказать: бригада понесла большие потери. И вообще, обстановка на нашем направлении весьма тяжелая. Сейчас командованием фронта принят ряд мер для успешного прорыва этой новой полосы неприятельских укреплений. Прорыв намечен на десять утра. Какие будут вопросы, товарищи офицеры?

На подоконнике шевельнулся Розанов. Виндушев, не поворачивая головы, вопросительно глянул на него:

— Я вас слушаю, подполковник!

— У меня нет вопросов, — сухо сказал Розанов, как всегда подчеркивая этой сухостью свою независимость. — Но неужели, учитывая, что наш участок особенно тяжелый, нельзя было выделить нам хотя бы несколько танков из 29-й бригады?

И все подумали, что Розанов прав и требование его справедливо.

Глубокие складки на переносье комдива обозначились еще резче, во взгляде, устремленном на Розанова, мелькнула тяжелая усмешка. «Умник какой, — говорил этот взгляд, — я без тебя знаю, что не мешало бы вам выделить», — но ответил спокойно:

— Танков не будет. Вся бригада направлена на Лоймолу. А вот в качестве средств поддержки один гаубичный и два минометных дивизиона вы получите. Они уже выходят на исходные позиции. Связь с вами они обеспечат. Будет и авиация, — и снова замолчал, ожидая вопросов.

Но вопросов больше ни у кого не оказалось. Тогда он встал, подав одновременно знак, чтобы все оставались на местах, подошел к окну.

— Ночи-то какие! Трудно в чужой лагерь пробраться незаметно… — задумался, на минуту умолкнув, но все насторожились, поняв, что комдив что-то не договорил и сейчас скажет. — Да, трудно, — повторил он после долгой паузы, — а вот финны все-таки прокрались. Через болото. По какой-то известной им тропе. Если бы, Александр Васильевич, вам удалось разыскать тропу, верный успех штурма Медвежьих Ворот был бы обеспечен.

— Я пытался расспрашивать хозяина этого дома, Константин Николаевич, — ответил Макаров, задумчиво потирая подбородок. — Но хозяин — финн, настроен враждебно. Хотя он, конечно же, знает эту тропу.

— Поговорите с ним еще раз. Возьмите его с собой, там он будет сговорчивей.

— Слушаюсь.

— Переправить бы на ту сторону две роты стрелков, а лучше — весь батальон. У вас есть опыт. — Виндушев отошел от окна. — У меня все, товарищи. Желаю успехов.

15

Белая ночь матовым светом притушила зелень берез, прозрачной канифолью выстлала вересковые берега речушки. Батальон — рота за ротой — входил в перелесок, надвое прорезанный просекой, и, баламутя сотнями ног воду в излучине речки, поднимался на косогор.

Старый финн стоял перед растворенной настежь баней, срубленной позади дома. Баня была старой, приосевшей на правый передний угол, с прокопченной дочерна притолокой. Старик, хотя его ждали Койвунен и два автоматчика из комендантского взвода, не спешил уходить. Он о чем-то думал, упершись потухшим взглядом в темный зев банной выморочной пустоты, откуда несло спертым запахом прогорклых от дыма и пара стен и досок полка, гнилью старого дерева, известковой пылью растрескавшихся голышей в каменке. А старик думал о сыновьях и о жене, которых давно с ним не было. Там, на родине, вот в такой же бане, на полу, устланном березовыми ветками, жена родила ему трех сыновей. Таков был обычай — крестьянки Суоми рожали в банях. Из банного черного зева, как из материнского лона, один за другим вышли его сыновья. Как он был рад появлению каждого, потому что сын — это верный помощник отцу.

Он не был скупым. С рождением каждого ребенка звал всех хуторян на именины. Хватало и водки, и ячменного пива. Баня в эти дни пыхала жаром, пол, стены, полок были выскоблены дочиста, воды хоть залейся. Гости — все разом — мужчины и женщины, независимо от родства, шли с дороги в просторную баню и мылись в свое удовольствие перед ожидавшей их трапезой. И это тоже было обычаем. Это было доброе старое время, которое любил он и за которое послал воевать с русскими своих выросших сыновей. Да и время уходит, не возвращаясь. Одни лишь воспоминания могли вернуть его в прошлое, его, но не само прошлое. Все уходит… Русский командир был, конечно, прав, когда сказал, что чужое не может быть собственностью другого. Зря он приехал сюда, лишился последнего уголка на родине… Его просили оказать услугу… Ну что ж, он покажет тропу…

Койвунен тронул за плечо. Старик мрачно оглянулся.

* * *
Роты шли обособленными колоннами, вольным и скорым шагом. Походный строй, как всегда, таил в себе нечто спокойное и целеустремленное. Изредка кто-нибудь звякнет оружием о котелок или о саперную лопату, скажет слово: в часы похода солдаты умеют беречь слова, как собственные силы, как патроны в неравном бою; каждый старается занять свои мысли чем-либо посторонним, не касающимся того, что может ожидать его впереди, хотя каждый чувствует и знает, что скоро снова выпадет кому-то смертный жребий, кто-то стиснет от боли зубы, втягивая холодный воздух, а кто-то, забыв об опасности, кинется в самое пекло.

Залывин тоже не думал о предстоящем бое. Мысли его были заняты тем, доложит Боголюб командиру полка или не доложит, что он решил не возвращаться в учбат. Ему важно было дойти до передовой. Потом будет не до него.

Когда Боголюб пришел за Макаровым, он отозвал Залывина и сказал:

— Анатоль, рад бы с тобой побыть, но, веришь, — вот! — и провел по горлу ребром ладони. — Едет комдив. Как бы не пришлось  т у д а… Так что мотай-ка, дружище ты мой, скорее в учбат. Дела на передке, кажется, неважные.

Залывин придержал его за рукав.

— Антон, погоди… минутку. Я решил остаться в полку.

У Боголюба вытянулось лицо.

— Ты что — спятил? У тебя — что? Тут не в порядке?

Залывин перехватил его руку, потом сильным спокойным движением отжал ее вниз.

— Погоди, тебе говорят… Ты меня знаешь, Антон! Это не глупость. Ты можешь это понять? С сегодняшнего дня я буду считать себя последней сволочью, если не воспользуюсь этим моментом.

— Я доложу Макарову!..

И тогда у Залывина, как у волка в ночи, засветились в глазах холодные желтоватые блестки.

— Ты этого не сделаешь, ты ничего не слышал… Ступай!..

Боголюб крутнулся на каблуках, кинулся догонять подполковника.

«Мне бы только дотянуть до передовой… Только до передовой, — продолжал сейчас думать Залывин. — А там все будет проще. Вот Ленька понял, а Антон может не понять. А я ведь все время ждал удобного момента. Не мог я там больше быть, в этом учбате…»

Впереди роты шел пулеметный взвод. И хотя бойцы в нем не отставали, не растягивались, Залывин видел, что им-то труднее всех, особенно тем, кто нес станки и коробки с пулеметными лентами. Он лишь однажды в учбате попросил взвалить ему на плечи станок и сразу почувствовал, как тупая, пригибающая к земле тяжесть легла на скатку, надетую хомутом на шею. И непонятно было, как могли выносить пулеметчики длительные переходы. Но этот переход длился недолго.

Когда Залывин увидел, что пулеметный взвод неожиданно свернул с дороги и вошел, обтекая стволы сосен, в гущу, леса, он понял, что уже пришли и сейчас начнется тихий и скрытый подход к передовой линии. Так оно и произошло. Командиры шепотом подали команду, и рота, расчленясь повзводно, тоже вошла в лес. Откуда-то из-за кустов стали выходить люди, обросшие, грязные, пропитанные болотными запахами, и, как привидения, собираться группами на дороге. Залывин понял, что это выходят солдаты из стрелковой бригады. Разговаривать запрещалось. Противник находился неподалеку, и это настораживало каждого. Да и все вокруг — и стволы сосен, ровно, строго уходящие под зеленый свод разлапистого вершинника, и тихая пустынность под этим сводом, и белое меловоенебо, холодно глядевшее в просветы между деревьями, и похрустывающий под ногами мох — все тоже казалось таинственным, чуждым, чутко настороженным — не дай бог чем-нибудь потревожить!

И вдруг по рядам тихо побежала команда:

— Залывина к комбату!

Залывин невольно вздрогнул, но потом, глубоко вздохнув, поправил автомат и пошел в ту сторону, откуда пришла команда.

— Толька, смелее! — шепотом кинул ему Бакшанов. — Небось назад не отправят.

А Залывин успел подумать, что его, конечно же, выдал Боголюб: доложил Макарову.

На самом деле все произошло иначе. Командир роты учебного батальона знал, что Залывин ушел к друзьям в полк, но когда стало известно, что полк получил приказ выйти на передовую, а Залывин не вернулся, он доложил об этом командиру учебного батальона, и тот связался по телефону с Макаровым. Макаров позвонил Волгину и велел немедленно найти Залывина.

— Сержант, что же ты, — с оттенком легкого укора в голосе сказал Волгин, когда Залывин предстал перед своим бывшим комбатом, — подводишь?.. — Но тут из-за бревенчатого сруба показалась голова связиста, доложившего, что командир полка идет в расположение батальона провести рекогносцировку. — Ага, ну вот и кстати, — сказал Волгин. — Он с тобой сам разберется.

И видно было, как этому большому, атлетически сложенному капитану, достаточно научившемуся повелевать своими подчиненными, не хотелось сейчас учинять проборку сержанту. Волгин опять занялся своими делами, отдавая связным различные приказания, а Залывин отошел от НП, присел под деревом, закурил и стал покорно ожидать своей участи.

А тем временем Макаров, направляясь к Волгину, разговаривал с Койвуненом:

— По тропе я пошлю пока одну роту. И если тропа безопасна, тогда перебросим весь батальон.

— Не нравится мне этот старик, товарищ подполковник. Почему сразу не согласился показать тропу, когда вы его об этом просили? Почему потом согласился?

— А что ему было делать на его месте?

— Не знаю, не знаю… С домом прощался, с баней… Это плохой знак.

В сопровождении трех автоматчиков и Боголюба Макаров отправился к Волгину.

Залывин еще издали заприметил командира полка и, тяжело вздохнув, поднялся под сосной. Но Макаров не обратил на него внимания и прошел мимо к бревенчатому козырьку. Зато его увидел Боголюб.

— Толька! Ох и даст тебе подполковник чертей! — шепнул он. — Я не докладывал. Из учбата звонили. Тут скоро такая мясорубка будет… а ты полез.

— Да не могу я, Антон! — таким же шепотом ответил Залывин. — Вы здесь, а я там. Душу всю перевертывает!

— Ну погоди, батя тебе даст «душу»!

А Макаров говорил Волгину:

— Александр Васильевич, не теряй времени. Отправляй роту Гаврюкова. Ребята в ней с опытом. Пусть Гаврюков вперед вышлет разведчиков. Если все будет хорошо, готовь батальон к переброске.

— У меня все готово, Александр Васильевич.

— Ну и добро! Годить нам некогда. Утро на носу.

А Залывин взглядывал на светлеющее небо. По всей видимости, шел уже четвертый час. «Может, обо мне забудут», — думал он со слабой надеждой. Но о нем не забыли. Не забыл Волгин.

— Герой-то наш здесь, — сообщил он Макарову. — Вон там сидит.

Макаров обошел бревенчатый козырек, и они столкнулись нос к носу.

— Так-так, — покачал головой Макаров, — значит, не вернулся?

Залывин промолчал.

— Чего молчишь? Отвечай!

— Я в своем подразделении, — тихо ответил Залывин.

— Это кто тебе сказал, что оно твое? Тебя куда направили? Или ты думаешь, если тебя представили к Герою, так тебе все позволительно? Сейчас же, сию минуту марш в учбат!

Залывин переступил с ноги на ногу. Брови его решительно сошлись к переносью.

— Я сейчас туда не пойду, товарищ гвардии подполковник.

— То есть как не пойдешь? — опешил Макаров.

— Не пойду. Я уже говорил вам, стыдно мне. Нехорошо получается. Представили к Герою, а потом в тылу прячут.

— Так что прикажешь, — сказал Макаров, — сунуть тебя в самое пекло?

— Мы здесь все на одном положении, товарищ гвардии подполковник, — упрямо ответил Залывин.

— «На одном, на одном», — сердито передразнил Макаров и глянул на Боголюба. — А? Каков у тебя друг? Командиру полка не подчиняется! — но во взгляде уже не было неумолимой строгости, с какой поначалу встретил Залывина. — А где ваш этот… третий, Бакшанов?

— В своей роте, — ответил Залывин.

Макаров о Бакшанове спросил не зря. Где-то в закоулках памяти он все время держал мысль, что парня этого действительно следовало бы причислить к штабу, и хотя сам он нисколько не был застрахован ни от пули, ни от осколка, тем не менее при себе было легче уберечь Бакшанова, хотя бы на положении связного; но Залывин, этот упрямый Залывин, путал все карты: ни военная, ни чисто человеческая этика не позволяла разъединять друзей, необходимых друг другу в бою.

— Что же мне делать с вами? — и это было единственное, чем выдал он свои мысли, но уже в следующую секунду, как человек, понимающий всю глубину залывинского поступка, Макаров сказал: — Ну хорошо! Иди в роту, но помни, я с тебя, Залывин, три шкуры потом спущу, — говорил, а в душе гордился таким солдатом: только так Залывин и должен был поступить, ибо долг воина превыше всего.

* * *
Низинные лесные болота поначалу кажутся безобидными. Слегка похрустывает сфагновый мох, нога чувствует упругую податливость, ямка следа тотчас же наполняется водой. Впечатление такое, что идешь по взбитой перине. Но вот постепенно сосновый лес сменяется березой и елью, ноги уходят во мхи все глубже и глубже. Всюду цветет багульник, на каждом шагу сизые россыпи голубики, то тут, то там жмутся друг к другу карликовые березки. И вот уже мох больше не выдерживает груза, нога разрывает слабый покров и погружается во что-то холодное, неприятное, и, чтобы выдернуть ее, приходится хвататься за ветки кустарника, за еловую лапу и чуть ли не ползти на коленях. А дальше — дальше и ползком невозможно. Таковы суо. Но есть и на них что-то вроде рубцов, скрытых наростью мха, твердых прожилок торфяного слоя — и только по ним, как по естественному настилу, можно еще как-то пройти.

Старый финн, бесспорно, знал эти болота и шел уверенно, спокойно, не торопясь, как опытный зверь, доверяющий своему нюху и своей памяти; сухощавые ноги, прикрытые вылинявшими просторными шароварами, ступали бесшумно и легко; в руках он держал палку, которую по его просьбе вырезал ему один из бойцов.

Рота растянулась цепочкой. За стариком шагал сам лейтенант Гаврюков, чернявый, плотный, с короткими сильными ногами. Цепочку замыкали Залывин и Бакшанов. Всего шестьдесят шесть человек.

До восхода солнца оставалось меньше часа. От болота начал отслаиваться туман, и в его серых дымных складках все вокруг казалось призрачным, невесомым, оторванным от земли. Вскоре пошел еловый лес вперемежку с березовым. Под ногами заметно стала оседать нарость мха. Гаврюков вынул нож и, держа его за кончик тяжелой костяной рукоятки, стал срубать на деревьях ветки и ставить вехи. За ним, следуя примеру, вынули свои ножи и другие. Дорогу назад найти теперь было нетрудно.

Прошло еще минут пятнадцать. Из-за леса не было видно сопок, но чувствовалось, что одна из них где-то недалеко.

Бакшанову надоело идти молча, и он шепнул Залывину:

— В самую пасть лезем, Толька!

— Страшно?

— Со спины холодно. Будто леший ее руками гладит, — поежился он и опять зашагал молча.

И снова цепочка изогнулась, беря вправо. Залывин попробовал сделать несколько шагов в сторону и сразу провалился по колено. Под ногами забулькало, заклокотало.

— Черт побери! — выругался он, с трудом вытаскивая ноги. — Вот гиблая сторона…

Никто из шестидесяти шести не знал, что спустя четверть часа после их выхода уже были посланы им вдогонку три бойца. Но в лесу и на болоте, все гуще затопляемом туманом, нелегко было отыскать ушедших людей…

16

А произошло вот что.

В то время когда Макаров и Волгин обговаривали последние детали рейда батальона в тыл вражеской обороны, бойцы Переверзева привели к ним финского солдата, перехваченного у болота, через которое он прошел с той стороны. Макаров с удивлением оглядел финна, уже немолодого, в грязном помятом френче, с приставшими к нему иголками хвои.

— Без оружия? — спросил он.

— Так точно, товарищ подполковник, — ответил один из бойцов. — Шел с поднятыми руками. По всему видать, перебежчик.

— А-а, — словно догадываясь, о чем хочет знать русский офицер, утвердительно закивал солдат. — Плэн, плэн… — и что-то заговорил по-фински, быстро произнося непонятные слова, состоящие большей частью из удлиненных гласных звуков. С лица перебежчика не сходило выражение страха и неуверенности, что его поймут и пощадят.

Макаров с досадой махнул рукой, послал за Койвуненом. И тут выяснилось, что финн пришел по единственной на этом болоте тропе, и, следовательно, проводник повел роту не туда и нужно немедленно посылать ей вдогонку связных.

Связные догнали роту, когда она была почти уже у финской обороны. Старик, пользуясь предутренней темнотой и лесом, провел ее по самой кромке болота в створе Медвежьих Ворот. Когда Гаврюков все это понял, он пришел в ужас: еще бы немного — и рота целиком оказалась под угрозой полного истребления.

— Ты куда нас вел, старая собака? — сказал он.

Но разбираться в злом умысле старика было уже некогда. Приказав взять его под стражу, он тут же отдал команду повернуть назад. Вот тогда-то старик сложил рупором ладони и, запрокинув голову так, что льняные космы его волос прикрыли плечи, громко закричал в болотную звучную пустоту:

— Ampukaa ääntä kohden! Siinä heille poikieni puolesta![1]

И почти сразу же послышались отрывистые финские голоса, и вслед за тем, не дав никому опомниться, резко ударил крупнокалиберный пулемет. Старик мягко осел в воду.

— Назад! Назад! — скомандовал Гаврюков.

Потом уже трудно было что-то разобрать.

Редкий в этом месте лес насквозь прошивался ружейным и пулеметным огнем.

Несколько человек было ранено и убито. На болоте остался и Гаврюков, которого вместе с другими убитыми вытаскивал потом Окутин с бойцами.

* * *
Шел пятый час утра. Всходило солнце. Макаров и Волгин сидели на поваленном дереве. Перед ними стоял Койвунен.

— Каков старый черт! — сокрушался Макаров, когда Волгин доложил ему о судьбе гаврюковской роты. — Ай-яй-яй, какого мы дурака сваляли!

— Да ведь у нас, Александр Васильевич, иного выхода не было. Мы вынуждены были идти на риск. И этот, Гаврюков… прости его теперь, господи… тоже хорош! Разве можно без передового дозора на рожон переть?

Макаров жестом подозвал перебежчика, сидящего неподалеку, затем обратился к Койвунену:

— Спросите его, кто он, почему сдался и как пробрался через болото.

Спустя минуту Койвунен перевел Макарову:

— Зовут его Яуряпяя. Он из похоронной команды. Перешел, чтобы больше не видеть, как погибают люди. Говорит, что все это ему надоело и что один его товарищ тоже недавно ушел, только он не знает куда, то ли к партизанам, то ли к нам…

— О тропе его спросите, о тропе, — перебил Волгин. — О своих убеждениях он расскажет потом.

Койвунен снова заговорил с перебежчиком. На этот раз разговор их затянулся.

— Что он еще сказал?

— Говорит, что тропу покажет и что обороны перед нею нет. А на третьей сопке находятся два сводных егерских батальона, абсолютно свежих.

Макаров и Волгин переглянулись.

— Та-ак! — протянул командир полка, усмехаясь. — Выходит, все-таки два, хотя и не женских?

Койвунен выяснил, перевел ответ:

— Нет, такой части, говорит, не имеется. Но женщины в егерских батальонах есть, человек тридцать, из обслуги.

— Ну вот. Отсюда и слух, — сказал Макаров и подозвал связного: — Командира взвода разведки Самохина. Живо! — потом повернулся к Волгину: — Ну, Александр Васильевич, отправляйся. Ударишь с тыла по этим батальонам. Все время держи со мной связь. Постарайся насесть на них неожиданно. А финна, как проведет вас по тропе, мы допросим еще раз. Если что выяснится важное — сообщу. Все. Двигай!

17

Волгин остался сидеть на поваленном дереве, широко развалив в стороны колени и опираясь на них локтями, в зубах была зажата папироса. Он ждал разведчиков, ушедших по тропе. Да ничего другого, в сущности, придумать и нельзя было. Волгин прислушался. Кругом опять стало тихо. Неприятель больше не стрелял в той стороне, откуда вернулась рота Гаврюкова.

Перебежчик, видно, никак не предполагал, что русские, вместо того чтобы отправить его в тыл, заставят показывать тропу. Одно дело перебежать, оставить своих, совсем другое — навести на них врага. Это могло многое изменить в его первоначальных планах, если вообще он не пришел сюда с тайным умыслом. В чужую душу не влезешь. Волгин как раз и думал об этом.

Подумалось и о женщинах из обслуги, о которых сообщил перебежчик. «Уж эти-то зачем лезут в пекло? Скорее всего, фанатички». Волгин не переносил присутствия женщин на передовой. Это чувство появилось у него после случая на Букринском плацдарме.

В батальоне была санинструктор Нина Головина, маленькая, изящная, с бледным красивым лицом девушка. Она казалась почти подростком, хотя в ту пору ей уже исполнилось двадцать лет. И только, наверное, поэтому многие молодые командиры не принимали ее всерьез и не пытались завести с нею сколько-нибудь близкого знакомства. Не претендовала на эти знакомства и она; больше того, в ней столько было откровенно-непосредственного непонимания мужских ухаживаний, что всякий, кто пробовал это делать, встречал в ее глазах недоумение, чувствовал себя неловко. На этом все и кончалось. Вообще же она была общительной, смелой, расторопной девушкой, отлично знала свое дело.

Волгину женщины ее склада нравились, и он, нередко где-нибудь встречаясь с нею, охотно разговаривал, позволял себе пригласить ее в кино и при этом с улыбкой безразличного к ней человека сносил насмешки товарищей: «Связался черт с младенцем». Однажды она сама услышала о нем нечто подобное и, покраснев, простодушно спросила:

— Почему они это сказали?

— Да плюнь ты на них, — ответил он улыбаясь. — Просто они нам завидуют.

Его шутку она приняла всерьез и потом украдкой часто на него взглядывала.

Но впоследствии вышло так, что он испытал с нею лучшие мгновения в своей жизни. Это было позднее. На Букринском плацдарме. Их тогда оставалось совсем немного, около ста человек. И с каждым днем убывали люди. Убитых стаскивали под крутизну берега и хоронили в осыпи.

Наконец наступило затишье. Нина приползла к нему в одиночный окоп, вырытый на краю зеленого кукурузного поля, вся перепачканная чужой кровью, с опустевшей санитарной сумкой, которую время от времени она пополняла вместо бинтов рулончиками парашютных перкалевых полос.

— Раненых под берегом накрыло миной, — отрешенно сказала она и вдруг заплакала.

Он стал беспомощно ее утешать:

— Ну что ты, что ты! Нина, успокойся.

В узком окопе было тесно, пахло жжеными гильзами, глиной. Она сидела перед ним, уткнув в ладони лицо. Лунный серп стоял высоко, отбрасывая на стену окопа тени от их голов.

— Сколько их было? — спросил он немного погодя.

— Осталось четверо.

Она так и не сказала, сколько всего было раненых, только продолжала всхлипывать, размазывая по лицу слезы и все то, что было у нее на руках — засохшую кровь и въевшийся в них жирный чернозем кукурузного поля. Сперва он смотрел в это лицо, все еще не зная, как утешить ее и что ей сказать, потом рука его сама потянулась к ее плечу, пальцы коснулись жестких пропыленных волос. Он пригнул ее голову к своей груди, перепоясанной ремнями, и стал неловко гладить жесткие, коротко остриженные волосы. Но ни слова, которые он сказал ей, ни эта неожиданная ласка не шли от сердца. Он был ко всему безразличен, даже к собственной жизни. Осунувшийся, обросший, голодный, он только думал об одном, что завтра с рассветом, когда его роте снова придется отбивать атаки, он больше не станет оберегать себя. Все это уже ни к чему. Чем быстрее, тем лучше…

И неожиданно почувствовал, как ее пальцы, натыкаясь на ремни портупеи, ищут его руку.

— Саша, Саша, — прошептала она, — я думала, тебя не увижу.

Эти слова трудно входили в сознание. А шепот становился все торопливее, сбивчивее, невнятнее:

— Ты не знаешь, а я тебя все время любила. И никто этого не знает… И сама я не знала, только всегда хотелось тебя видеть.

Он почувствовал спазмы в горле и не мог ничего ответить, а пальцы ее все продолжали касаться его руки, пробуждая в нем нечто извечное, равное жизни и смерти…

Потом он видел, как дрожали ее мокрые ресницы, ощущал, как вся она, маленькая, полна желания, радости и страха.

Никогда Волгин не испытывал такой захватывающей силы любви, страсти и душевного родства, как в ту ночь — в тесном, узком, как могила, окопе.

…Он не сумел уберечь ее. Утром, когда они пошли в атаку, увидел, как она, изогнувшись, падает вперед на вытянутую руку, и решил, что поскользнулась и сейчас подымется и снова его догонит. Но она не поднялась. Он подобрал ее на обратном пути. Нес, как несут ребенка, и все не мог понять, почему он несет ее и почему у нее из-за ворота течет кровь. Сзади опять застучали выстрелы, он, тупо поглядев на своих бойцов, жидко рассыпавшихся по полю, невольно обернулся назад, держа ее перед собой. И в этот миг почувствовал, как ее безжизненно отяжелевшее тело легонько толкнуло его в грудь. Только потом дошло, что она, уже мертвая, спасла ему жизнь.

Он не понес ее хоронить в осыпь берега, а похоронил в своем окопе.

Потом пришел приказ, по которому батальон Макарова должен был покинуть плацдарм. К тому времени на нем уже накопилось достаточно наших войск. И десантники оставили его. Но еще много ночей подряд Волгина мучили кошмары, много ночей подряд снилась Нина Головина.

…Вернулась разведка. Тропа перестала быть тайной. И Волгин подумал, что без нее вряд ли можно было рассчитывать на успех: теперь же на него можно было рассчитывать.

18

Русские не захотели выслушать, почему он, Яуряпяя, решил перейти к ним. Конечно, они торопились, им важно было еще до солнца перебраться через болото и внезапно ударить с тыла. Им повезло. Все это понятно.

Яуряпяя, нахохлившись, молча сидел на бруствере неглубокого окопчика, уткнув подбородок в колени, рассеянно слушал непонятную речь, доносившуюся из-под бревенчатого козырька, где находились русские офицеры. Рядом стоял часовой с автоматом, худой, голенастый, в обмотках и с виду совсем нестрашный. Все-таки получилось очень нехорошо, размышлял Яуряпяя. Все дело в том, что русские просто не дали ему времени подумать, а ведь у него семья, детей четверо…

От этих мыслей стало немножко легче. Яуряпяя поднял голову и тихо спросил по-фински:

— Почему меня не отправляют в тыл? Разве я все еще нужен?

Часовой нахмурился, давая понять, что говорить ему не положено, полез в карман и достал круглую гуттаперчевую масленку, желтую, как осенний дубовый лист, свинтил крышку: в масленке оказались махорка и бумага.

Яуряпяя свернул закрутку, прикурил от собственной зажигалки и, чувствуя во рту и груди бодрящую крепость русской махорки, с благодарностью взглянул на солдата и вдруг подумал, не подарить ли ему зажигалку. Он приобрел ее совсем недавно, перед уходом в армию. Она могла работать на низкосортном бензине. Но потом прикинул, что поскольку он теперь пленный, а пленному без собственного огонька обойтись невозможно, лучше всего повременить с подарками. Да-а, теперь он уже не солдат похоронной команды, а только пленный…

А ведь еще вчера все было по-иному. Правда, он тайно мучился от собственной решимости выскочить любыми путями из этого грохочущего ада, откуда, не зная отдыха ни днем, ни ночью, обязан был вывозить мертвецов. Такая мысль запала в его голову несколько дней назад, и не потому, что ему стало невыносимо тяжело выполнять роль могильщика, а потому, что он воочию убедился, как бессмысленно погибают люди и как бессмысленно все то, что они совершают перед своей гибелью. Сперва он думал, что лучше всего дезертировать, как это сделал его сослуживец из одной с ним команды. Он исчез в самом начале боев за Медвежьи Ворота, исчез тайно для всех и бесследно, лишь один Яуряпяя знал: он накануне подал намек, сказав, что будь они вместе, то наверняка бы могли избежать той участи, какая уготована здесь всем. Яуряпяя тогда не совсем правильно понял его, а высказаться более откровенно тот, конечно, не мог, хотя с какой-то скрытой завистью упоминал при этом лесогвардейцев Пёюсти. Самого Пёюсти в живых уже не было, он погиб в сорок третьем, и имя его заклеймили позором, но этот позор, как видно, не пугал тех, кто остался продолжать его дело. И надо полагать, сослуживец рассчитывал их найти. Но он-то, Яуряпяя, просто не знал, что будет делать, если решится на тот же шаг. И тогда пришла мысль — перейти к русским. Многие финны боялись русских, но ему, пожалуй, бояться нечего, думал он. Фактически никакого вреда им не делал, а всего-навсего убирал только тех, кто на этом свете был уже не способен совершать бессмысленное зло. И, конечно, уж его спросят — давно ли он в армии? А в армии он совсем недавно. Потому что далеко не молод и взят как нестроевой.

Сам он ясно представлял себе всю тщетность попыток и надежд удержать русских и понимал, что рано или поздно они прорвут и этот рубеж и пойдут дальше. Сейчас они слишком сильны, эти русские, чтобы остановиться. Перегруппируются, подтянут дополнительные резервы и, в случае необходимости, все могут смешать с землей, как это было сделано, по слухам, на правом берегу Свири. Нет, он был против того, чтобы люди и дальше продолжали сжигать свои жизни, как дешевенькие свечки.

Последнее время в армию все настойчивее стали проникать антивоенные настроения. Что ж, дыма без огня не бывает. И слух, наверное, прошел не зря. А что касается тыла, он знает, какое там настроение. Люди устали от войны…

Яуряпяя сполз с бруствера и лег на траву грудью. Он курил русскую махорку и думал, глядя на контурный излом дальней сопки. Кругом была глушь, тайга. Местами над лесом возвышались голоствольные и развесистые вверху, как рога сохатого, старые сосны. Где-то там, на этой сопке, лежит неподалеку от дороги человек. Уж этот не перебежит.

Когда Яуряпяя последний раз отвозил мертвецов, он остановился на обратном пути в седловине сопки: с заднего колеса стала соскакивать шина. Подобрав с обочины обломок камня, он стал набивать ее на обод, и тут из-под скалы, сверху заросшей лесом, его позвали:

— Эй, старина! Поднеси-ка мне огоньку.

Яуряпяя был измучен и поэтому ответил:

— Ежели нужно, подойди и возьми.

— Рад бы, да не могу.

Тогда Яуряпяя поднялся и увидел под скалой человека. Перед ним стоял темно-зеленый щит, слегка замаскированный кустиками, а за щитком — пулемет на треноге.

Позиция была очень удобная, вся седловина сопки лежала перед глазами.

— Иди, иди, — послышался насмешливый ломкий голос, — я не кусаюсь.

Пришлось подойти. За броневым щитом на подстилке из сухого мха сидел человек, бережно вытянув перед собой аккуратно забинтованную ниже колена ногу. Широкие, уже подпачканные бумажные бинты ловко крест-накрест оплетали щиколотку и стопу. На белых кончиках пальцев, стянутых натуго, синели ногти. Яуряпяя отвел взгляд и увидел рядом с пулеметом котелок с остатками свежей пищи. Раненый, как видно, только что пообедал.

— Ну чего, старина, глядишь? Раненых не видел? — человек достал сигареты.

Он был молод, совсем мальчишка, темноволос, смугл, с недоброй насмешкой в прищуренных глазах.

Яуряпяя протянул зажигалку. Раненый прикурил, затем угостил и его.

— Садись, отдохни. Небось надоело мертвецов возить? Я за тобой давно наблюдаю, — кивком головы указал, куда сесть.

— Всякому своя служба, — пробормотал Яуряпяя и тихонько присел. Покровительственный тон этого мальчишки ему не понравился.

— Мертвецов-то сразу на пересылочный пункт отвозишь?

— Туда.

— И что же, для всех успевают гробы делать?

— Их привозят готовые.

— Так-так, значит, в готовый сосновый конверт, табличку с адресом — и домой? Это правильно. Сыновья Суоми достойны этого. А меня еще позавчера накрыло, — словоохотливо говорил раненый. — Двух насмерть, а меня вот в ногу. Но ранение легкое, и я остался. Я заключил контракт: не сдаваться и не уходить с поля боя, пока жив. Зато после войны, если все удачно сложится, я получаю надел земли или родители за меня.

— Да-а… Это, пожалуй, да… — поддержал разговор Яуряпяя.

Раненый шевельнул забинтованной ногой, поморщился:

— Если придется… Уж я от пулемета не отойду. Видишь? — и он кивнул через плечо, где стояло два ящика с лентами. — Сам приказал. Понимаешь? Теперь я могу приказывать. Прикажу — принесут еще.

«Молодой… семьи нет, глупый», — подумал Яуряпяя, чувствуя, что раненого распирает гордость за свой поступок и что ему очень хочется иметь сейчас подле себя понимающего собеседника, который мог бы по достоинству воздать честь этому поступку. И Яуряпяя еще раз поддержал его:

— Ты, пожалуй, заслуживаешь самой почетной награды!

Видно было, что эта фраза попала в точку. Однако раненый сказал с достоинством:

— Разве дело в награде? Но мне обязательно присвоят звание младшего офицера. Так сказал сам полковник Энкель. И еще наградят. Это он тоже сказал. Понимаешь, старина?

— Понимаю, — кивнул Яуряпяя. — Это подвиг. Но тебя… кому-то надо обслуживать… Как же ты?..

Молодой человек засмеялся:

— Об этом позаботились. Ко мне специально приставлена хорошенькая «лотта». О! Она сделает все, что я прикажу. Об этом тоже сказал полковник. Но пока мне не до нее…

Яуряпяя уже хотел было встать и распрощаться, но неподалеку зазвучали женские голоса: по дороге шли три девушки в новеньких униформах, в кепочках с козырьками.

— Это как раз и есть девицы из «Лотта Свярд», — пояснил собеседник Яуряпяя. — Их здесь человек тридцать. Егерские части находятся на привилегированном положении.

Яуряпяя поднялся:

— Ну, пожалуй, пора… Служба…

— Спасибо за огонек…

Яуряпяя казалось, что после этого разговора у него во рту появился такой вкус, будто он наглотался дохлятины.

…Нет, не станет он рассказывать русским об этом несчастном глупом человеке. Он и так слишком много им выболтал… А позиция у него действительно хорошая.

…Тогда, кое-как водворив на место шину, Яуряпяя спустился по дороге в низину Медвежьих Ворот, выбрал укромное место, распряг лошадей и пустил их пастись. Потом, когда немного поутихло, он открыл на передке двуколки крышку ящика, испачканного кровью убитых, достал котелок с вяленой корюшкой, с куском черствого эрзац-хлеба и принялся ужинать. Но кусок не лез в горло. Его мутило от пятен засохшей крови на бортах и ящике пароконки. Мертвые тела иной раз лежали по суткам и больше, прежде чем он и другие возчики подбирали их. А совсем недавно ему пришлось везти одного только что подстреленного; видно, все думали, что он убит наповал, но по дороге убитый вдруг заворочался. Яуряпяя едва пересилил себя, чтобы не бросить вожжи и не кинуться сломя голову в кусты. А ведь и его, Яуряпяя, могли бы вот так везти, безнадежно борющегося с тайными силами смерти.

Лежа под пароконкой, Яуряпяя зябко поводил плечами. На душе было неспокойно, хотя он уже твердо решил, что перейдет к русским. Хуже, чем есть, не будет. И главное, что его не сразу спохватятся, а если и спохватятся, то уж никак не подумают, что он дезертировал. Человек здесь, как иголка в сене. Продирался по лесу, хрястнула случайно налетевшая мина — и нет его, так и будет лежать, пока не истлеют кости. А перейти к русским было совсем несложно. Надо было только отыскать разлапистую сосну, черную, расшибленную когда-то молнией. Она стояла далеко справа от Медвежьих Ворот, на возвышенном месте, откуда начиналось суо. Для русских это место было непроходимым, и финские солдаты там не занимали позиций. Однако от сосны на ту сторону шла тропа, и он знал о ней. Он проходил там много раз, чтобы не давать крюку, когда на подступах к Медвежьим Воротам и в глубине их велись оборонительные работы.

Покончив с ужином, он помыл в ближайшем ключике котелок, подвесил его к ремню (солдат без котелка — самый пропащий человек) и осторожно направился через лес к знакомой сосне. Он вышел к ней почти точно, но тут его одолела робость. Кругом — ни души. Все было пустынно, тихо, как в каком-нибудь колдовском царстве. Только изредка порывами подувал ветер, по приметам обещавший к ночи задуть по-настоящему. Это тоже было на руку. Яуряпяя выбрал густую, прижавшуюся лапами к самой земле ель, подлез под нее, как цыпленок под клушку, и лег в ожидании более позднего времени, а скорее всего только обманывал себя, что так будет вернее, а в действительности все еще не мог набраться решимости перейти к русским. Потом внезапно уснул и проснулся уже а исходе ночи.

Труден был первый шаг, который он сделал от черной сосны в сторону суо, потому что шаг этот был сделан навстречу страху, но затем страх отступил перед ним, словно давая проход, и встал у него за спиной. Он гнал его так поспешно, так стремительно, что ни разу не пришлось оглянуться. Яуряпяя опомнился только у родника, где вода была прозрачна, как утренний воздух, и холодна, как железо, настывшее на морозе. Здесь, хотя никого поблизости не оказалось, он поднял руки на всякий случай и пошел, забирая левее, пока не наткнулся на русских солдат…

19

Еще в полдень, когда ездовой из похоронной команды Яуряпяя мучился только желанием бросить все и перейти к русским, в расположение бригады из двух егерских батальонов, которой командовал полковник Энкель, прибыл специальный корреспондент газеты «Суомен сосиали-демокраатти» капитан Янсен. Это был молодой человек лет двадцати семи, рыжеволосый, с приятным лицом, но без той особой военной выправки, что была вообще присуща как немецким, так и финским офицерам. Впрочем, выправку могла скрадывать еще и форма, отличающаяся простотой и удобством, но никак не изяществом.

Выйдя из машины, Янсен отпустил шофера и, увидя на лужайке обедавших девушек, направился к ним.

— Приятного вам аппетита, — сказал он, здороваясь. — Где я могу увидеть полковника Энкеля?

— Пожалуйста, — сказала одна, — вы найдете его вон там, на поляне, в блиндаже.

Янсен любезно кивнул и еще раз оглядел девушек. Все они казались очень молодыми в своей женской форме — в брюках с высокими манжетами, в куртках из тонкого серого сукна и фуражках с темными околышами и лакированными козырьками, надетых чуть на затылок и прижимавших коротко подстриженные волосы.

— Нравимся? — улыбнулась другая.

— Конечно, — сказал Янсен, — вы не можете не нравиться. Но уж разрешите заодно… Не скажете ли, как отыскать Венлу Крон?

— Она в первом батальоне, — ответили девушки.

Он никогда не помышлял стать военным: ни тогда, когда был еще юнцом и заканчивал лицей, ни тем более тогда, когда поступил в университет. Отец его, один из врачей муниципальной больницы, тоже не очень-то любил военных и всегда говорил, что все они делятся на две категории: на подневольных и лоботрясов с аксельбантами. С этим, конечно, можно было не соглашаться, но Лаури Янсену и без того не угрожала военная форма.

Янсен уже заканчивал университет, когда Германия начала войну с Россией. Но еще раньше за год ему привелось познакомиться с Венлой Крон. Они вместе слушали музыку Грига, Сибелиуса, песни Кильпинена, много читали, ходили в театры.

Но ему все же пришлось надеть военную форму: он стал военным корреспондентом. Перед выездом в прифронтовую полосу он расстался с Венлой на площади университета. Массивное трехэтажное здание с полуподвальными помещениями и скошенным фундаментом было все у них на виду. Была летняя ночь, белая, как молоко, но все здание светилось огнями.

Он показал ей рукой на университет:

— Выходя отсюда, я мечтал посвятить себя мирной политике, журналистской работе, но пришлось стать военным корреспондентом, который должен теперь прославлять не мир, а войну. И делать это обязали меня, человека, думающего совсем о другом.

— Я всегда тебе говорила, что ты пацифист, Лаури, — ответила она, резко повернув к нему голову. — Тебя, прежде всего, призывают защищать родину, а это святой долг каждого.

— Но от кого — защищать?

— От русских.

— При чем же русские, если на них напали немцы?

Он надел ей на средний палец левой руки золотое кольцо с крохотным рубином. Простились они холодно. Но позже он понял, что Венла все-таки единственный для него человек, который ему очень нужен. Спустя два месяца после отъезда он написал ей письмо об этом. Она ответила, что намерена его ждать. А через полгода сообщила, что теперь сама надела военную форму и служит в «Лотта Свярд». Потом он узнал, что ее в числе других направили в одну из действующих частей, которой командовал полковник Энкель. Так он оказался здесь.

Янсен доложил о себе, предъявил документы, и пока их просматривал полковник, внимательно следил за выражением его лица. Оно было холодным, недоступным. Оно не изменилось даже тогда, когда, вернув документы, полковник сказал, что рад его прибытию и что Янсен, бесспорно, найдет у них великолепные примеры мужества и стойкости финских патриотов.

Но полковник оказался весьма хлебосольным хозяином, он приказал накрыть стол и оставить их вдвоем. Все это было мигом исполнено. На столе появились ром, колбаса, сыр, копченая рыба и белый в целлофановой обертке хлеб. Янсен давно уже не ел настоящего хлеба. С хлебными запасами в стране было прямо-таки плохо. Население да и армия тоже получали в основном эрзац. Солдат же заставляли больше налегать на рыбу.

Полковник Энкель, вроде бы чуточку отмякнув после рюмочки рому, спрашивал в основном о пустяках: откуда он родом, состоятельные ли у него родители, женат ли он. Янсен воспользовался последним вопросом и сказал, что он не женат, но у него есть невеста и, между прочем, она несет службу под началом столь известной в финской армии особы, какой является командир сводных егерских батальонов.

— Что вы говорите! — впервые с оттенком живого интереса в голосе воскликнул полковник. — Как ее имя?

— Венла Крон.

Он тотчас же вызвал дежурного офицера и велел немедленно отыскать ее. Янсен даже порозовел от смущения. Ему чертовски во всем везло последнее время.

— Я весьма благодарен вам, — сказал он и уже из чистой деликатности перевел разговор на другую тему: — Скажите, пожалуйста, какова сейчас обстановка на вашем направлении?

— По-моему, удовлетворительная. И не только на нашем. Эта полоса обороны от Салми до Колотельги и дальше хорошо укреплена. Русские топчутся на одном месте.

Янсен поднял голову, словно вслушиваясь в тишину.

— Вы удачно приехали, — сказал полковник. — В это время всегда тихо. А вот примерно через час опять подымется адский грохот.

— Но ваши батальоны пока не участвуют в боях? — спросил Янсен.

— Нет. Мы вступим в бой, если русским удастся прорвать передний край обороны в Медвежьих Воротах. Но учтите, капитан, у нас более выгодная позиция, нежели там, в створе двух сопок. Вы, наверное, заметили, наша сопка вытянута поперек в глубине створа, и если бы даже русским удалось прорваться в этот створ, они оказались бы в глухом мешке.

Янсен, когда встретился с обедающими девушками, а затем шел к блиндажу, действительно, хотя и мимолетно, успел оценить выгодность местности и теперь не мог не согласиться с доводами полковника.

В это время отворилась дверь, и на пороге появился дежурный по штабу.

— Господин полковник, — взяв под козырек, доложил он, — рядовая Венла Крон ждет ваших приказаний.

— Пусть войдет.

Янсен невольно приподнялся из-за стола. Энкель движением руки заставил его остаться на месте.

И вот в блиндаж стремительно вошла какая-то незнакомая ему девушка, высокая, с коротко подрезанными волосами и четко, даже более четко, чем сумел бы сделать это настоящий солдат, отрапортовала:

— Господин полковник, рядовая Венла Крон прибыла по вашему приказанию.

— Опустите руку, Крон. Взгляните на капитана.

Рука девушки снова вскинулась под козырек, но тут же безвольно упала вниз.

Теперь Янсен узнал ее. Да, это была Венла, но она была совсем другой, совсем не такой, какую он знал, какую берег в памяти.

— Ла-у-ри… — сказала она перехваченным спазмой голосом. — Как ты здесь оказался?

Он чувствовал, что она готова кинуться ему на грудь, смеяться и плакать от счастья, так заблестели ее глаза, так покривились губы, но власть дисциплины сковала ее.

Полковник холодно улыбнулся.

Янсен вышел из-за стола и мягко привлек к себе девушку.

— Здравствуй, Венла!

Ему казалось, что все это уже было не раз, было там, на площади, у Хельсинкского университета, залитой канифольно-желтым светом фонарей под белыми ночами.

Венла подняла глаза. Она тоже подумала о том же, о чем подумал он.

Полковник Энкель спрятал улыбку: нельзя позволить подчиненным забываться в его присутствии.

— Господин капитан, эту девушку я предоставляю в ваше распоряжение и освобождаю ее от обязанностей до завтрашнего утра.

Янсен через силу кивнул.

— Походите, — продолжал полковник, — познакомьтесь с нашими позициями, с нашими егерями. Но будьте осторожны. Иногда и на нашу территорию залетают снаряды. Впрочем, ваша невеста вам сама подскажет, когда следует поостеречься. Питаться вы будете при штабе. Я дам распоряжение. Пока отдыхайте, потом займетесь делами.

Янсен склонил в поклоне голову.

20

Они ушли на другую сторону сопки. Здесь не было ни окопов, ни ходов сообщения, ни колючей проволоки. И даже тогда, когда где-то там, далеко внизу, за первыми сопками вновь началась перестрелка, невольно вселяя в душу тревогу, неожиданно разрастающаяся и как будто накатывающаяся волной, здесь все равно было спокойно.

Он выбрал укромное место на склоне сопки — за огромным камнем, втиснутым в сопку выступом и окруженным полукольцом густой, но невысокой березовой поросли. Крохотную поляну заливало солнцем.

Янсену так обо многом хотелось поговорить, но Венла, выйдя из штаба, стала вдруг какой-то пугающе-покорной. Не она повела его, а он. Она шла за ним, как рабыня, готовая быть послушной во всем. Он несколько раз пытался идти с нею рядом, пытался заговорить, но она, отвечая односложно, неизменно снова выдерживала шаг и опять оказывалась у него за спиной, словно ей было стыдно смотреть ему в глаза.

Но здесь, у камня, он остановился, взял ее за плечи, слегка встряхнул.

— Венла! Что с тобой?! Посмотри на меня.

И она подняла глаза. Но внезапно в них что-то неуловимо затрепетало, кожа на переносье собралась розовой складкой, и, словно желая скрыть от него нахлынувшую на нее слабость, она поспешно ткнулась в его плечо головой. Руки его ощутили мелкие и частые толчки ее плеч.

Он испугался.

— Венла! Венла! Успокойся, не надо плакать. Ты лучше расскажи… Слышишь? Расскажи мне…

Но успокоить ее он уже был не в силах, он понял, что это успокоение придет само после слез и что ей очень необходимы эти слезы. Он провел ее на лужайку, сел спиной к теплому отвесу камня и, усадив ее рядом, снял с нее кепку, прижал к груди голову.

То, что она потом рассказала, его не удивило. С тех пор как она попала в «Лотта Свярд», она ничего не видела, кроме изощренной муштры, почти узаконенного домогательства офицеров, ничего не слышала, кроме проповедей о высоком патриотическом назначении женщин Суоми, которые единственные изо всех женщин мира способны постоять за национальные интересы и готовы принести себя в жертву ради спасения чистоты своей нации.

— Но ведь это же сущий бред, Венла, — сказал Янсен. — Даже многовековое шведское и датское иго не смогло загрязнить чистоту нашей нации. У русских иные цели. Им важно с корнем вырвать фашизм там, где он есть.

— Ты говоришь как коммунист, замолчи, — нахмурилась Венла.

— Я говорю как социал-демократ, — возразил он, — но и то не всякий. В нашей партии есть и такие, которые рассуждают вроде тебя. Но я не хочу сейчас вступать с тобой в политические споры, я хочу увидеть тебя просто человеком, моей невестой, моей любимой.

Венла вздохнула.

— Сейчас, наверное, я ни на что не способна, Лаури. Я слишком устала от всего.

Он понял, от чего она устала, и грустно покачал головой: перед ним сидела девушка, действительно сломленная, уставшая, отупевшая от военных приказов, националистической пропаганды и сознающая все это — и все-таки не способная выбросить из души и ума всю ту дрянь, которой ее напичкали.

— Неужели у вас все такие? — спросил он, заранее ужасаясь ее утверждению.

Венла ответила:

— Нет, многие сильнее меня.

Это его поразило: быть сильнее Венлы — значило быть еще тупоумнее, бессердечнее, упрямее. Эта хоть оказалась способной заплакать.

Он курил и молчал, глядя в проем березовой поросли на подножный излом сопки. Кругом был сосновый лес, и лишь кое-где вплетался в него разлапистыми заплатами темно-зеленый ельник. Заметил даже узкую — вдали — ленту дороги. Очевидно, он по ней ехал сюда. Ведь других дорог здесь нет. Вокруг в низинах лежат труднопроходимые болота, хотя все они тоже покрыты лесом.

…Да, ему лучше было известно, чем этой забитой военной рутиной девчонке, что происходило в это время на политической арене. Гитлер беспрестанно твердил финскому правительству, что оно слишком гуманно ко всякого рода оппозициям, что надлежит беспощадно карать любого, кто бы он ни был, государственный ли советник или простой смертный. Но слова уже мало действовали на все усиливающийся раскол внешней и внутренней политики Финляндии. Государственный советник Паасикиви все чаще и настойчивей требовал пересмотра внешнеполитического курса и выхода из войны. Он доказывал также, что финскому правительству незачем лелеять и химерные надежды на Соединенные Штаты, которые до сих пор продолжали поддерживать нормальные дипломатические отношения, но в которых уже вряд ли надо усматривать единственный путь к спасению финского государства. В кулуарах редакций таких газет, как «Суомен сосиали-демокраатти», «Мааканса», «Хувудстадсбладет», уже в открытую поговаривали о бесполезности продолжать войну с Россией, и не только поговаривали, но и печатали на страницах этих газет статьи, косвенно признающиебесплодность дальнейших усилий остаться в союзе с Германией. Уже дважды финское правительство было на грани решения прекратить войну и разорвать союз с Германией, дважды посылало свою делегацию для переговоров о перемирии с Москвой, но еще слишком велико было давление гитлеровского правительства на правительство Финляндии. Разве мог весь этот разброд в стране не растлить человеческие души?

— Я не знаю, — неожиданно сказала Венла, — ты считаешь противоестественным, что мы, женщины, влились в армию и тем самым способствуем защите родины. А в России разве часть женщин не призвана, разве они не делают то же самое?

Он взглянул на нее с любопытством, но не стал отвечать, закурил новую сигарету.

— Что же ты молчишь? Нечего сказать? — Глаза ее, высохшие после слез, блестели как-то особенно ярко и сухо.

— Сказать мне есть что, — ответил он, но она перебила его:

— Почему ты мою миссию считаешь теперь противоестественной?

Он снисходительно улыбнулся:

— Слово-то какое! Миссия. Вас просто пригнали сюда, как молоденьких телочек, для разрядки солдат. Вот и вся ваша миссия.

Лицо ее передернула гримаса отвращения.

— Не кричи! — оказала она.

Как? Разве он кричал? Ах да, да, в самом деле…

— Мне трудно не кричать об этом, — ответил он уже спокойнее. — Я ведь любил тебя! И вот все исковеркано, все растоптано!

Сразу после ужина Янсен снова повел Венлу к тому камню, у которого они сидели, но на этот раз они прошли мимо передовых позиций егерских батальонов. Янсен не очень-то здорово разбирался в фортификации, но даже ему, не посвященному в тонкости военных дел человеку, показалось, что оборона, на которую возлагал надежды полковник Энкель, действительно неприступна. Два ряда окопов, бетонированные колпаки, карликовые дзоты, внизу — колючая проволока в три ряда. Великолепный обзор…

Янсен шел рядом с Венлой и изредка поддерживал ее под руку там, где извилистая тропа тянулась слишком узко по склону и можно было оступиться. На ее среднем пальце поблескивало кровяным камешком золотое кольцо, подаренное им. На них с нескрываемым любопытством и даже, как ему казалось, с завистью отовсюду смотрели мужские глаза. Завидовали, конечно, ему. Янсен всюду видел солдатские лица, повернутые в их сторону (как много их было!) — полные, худые, остроносые, смуглые. Все были в новеньких одинаковых формах, в одинаковых кепках с наушниками. Солдаты сидели на брустверах, на лужайках или стояли в окопах, тренируясь под командой младших офицеров в воображаемой стрельбе из пулеметов, винтовок и автоматов. Проходя мимо одного окопа, Янсен заметил над ним стереотрубу. В окопе уже сидели не мужчины, а три девушки. Он поздоровался с ними и попросил их дать ему взглянуть в окуляры. Минуты две, покручивая кремальерку, он обозревал местность, лежащую перед сопкой, но ничего примечательного не заметил: на перекрестие наплывали лишь сильно приближенные волны леса, отдельные поляны, макушки передовых сопок.

— Ну, не видите русских? — вкрадчиво и тихо спросила одна — в звании старшего унтер-офицера, и Янсен услышал, как его щеки коснулась прохладная рука и потянулась к кремальерке. Рука пахла шалфеем, землей и еще чем-то таким едва уловимым, но присущим только женщине в пору молодости и расцвета. — С вашего разрешения, господин капитан, — и пальцы ее руки легли на его пальцы, придавив их к колесику.

Янсен оторвался от окуляров и близко увидел ее глаза, полные живого, как после крепкого сна, блеска в синеватой чистоте белков. И в прикосновении ее руки, и в этом блеске глаз он распознал вдруг не желание услужить ему, а раскованную потребность коснуться его, чтобы почувствовать своими руками и взглядом волнующую близость всего того, что он нес в себе как мужчина.

— Видите легкую тень за сопками? — спросила она. — Так вот там и есть русские.

А когда он неловко выбрался из окопа, осыпая носками ботинок желтоватое крошево супеси, и пошел с Венлой дальше, она еще долго смотрела ему в спину, и он шел и знал, что она смотрит.

— Да, — сказал он задумчиво, выходя опять к тому месту, где недавно они сидели. — Оборона у вас надежная, — он проговорил это с оттенком грустного юмора.

— Что ты хочешь сказать? — спросила Венла.

— Я не хотел бы видеть всех вас вот здесь, на этом рубеже, но больше всего боюсь за тебя. Ты понимаешь, боюсь. Попробую поговорить с вашим полковником. Может быть, уговорю его отпустить тебя на несколько дней в увольнение.

Венла покачала головой:

— Ты поставишь его в неудобное положение. Во время боевых действий ни о каких увольнениях не может быть и речи. Вон там, под скалой, у дороги, лежит у пулемета раненый егерь, — Венла указала рукой. — Человек не захотел покинуть позиции, а ты предлагаешь мне уехать в тыл.

— Раненый? — удивился Янсен. — Надо будет взглянуть на этого чудака. А что у него за ранение?

— Ранение не тяжелое. В ногу. Но сам факт… Его мужество всем нам ставят в пример. И его контракт.

М-да, все начинается с человеческих надежд и все кончается ими. А промежуток обычно заполняется авантюрной политикой. Так всегда было. Страдали обманутые государства, нации, поколения, потому что все было обманутое них — вплоть до ненависти, патриотизма и даже святая святых — любви к своему ближнему. И разве он, Янсен, не убедился в этом сейчас? Завтра же уедет отсюда и ничего не станет писать. Слишком все мерзко, отвратительно, ничтожно.

— Тебе не кажется, — сказал он, — что тебя сумели украсть у меня? И я даже не знаю, какой злой гном это сделал.

Она посмотрела на него и улыбнулась:

— Ты все еще помнишь легенду из Киви?[2]

— Помню.

Он лег на спину и, чувствуя лопатками приятную прохладу земли, протянул руку, мягко привлек Венлу, молча заставил ее лечь рядом. Голова ее оказалась у него на плече. Сейчас он испытывал к ней такую же нежность, какую испытывают к детям или любимым животным. Всю ночь они не сомкнули глаз. Белесое небо с тусклыми редкими звездами укрывало их, как опрокинутый стеклянный колокол. И все было глухо, как в колоколе, только там где-то в лесу шумел ветер да в полночь вспыхнула и замолкла короткая перестрелка…

* * *
Первые залпы минометов повергли Янсена в ужас. Но испугался он не за себя — за Венлу. Она вскочила и бросилась бежать. Ее гибкая, стремительно удаляющаяся фигурка мелькала в дыму и облаке пыли. Потом несколько мин разорвалось совсем недалеко от него, спрятав за кисловато-сладким дымом и клубами пыли четко очерченное солнце. Упругой волной воздуха с него сорвало фуражку. Он сперва заметался, потом опомнился. Фуражку следовало найти: офицер должен оставаться всегда при форме, даже если он журналист. Он притронулся к маленькой желтой кобуре, о которой до этого просто забыл. В ней, совсем не оттягивая ремня, лежал вороненый браунинг. К нему трудно доставать патроны, и он обыкновенно берег их, позволяя себе лишь изредка побаловаться скупой стрельбой в цель. Убить из него можно было только в упор.

Янсен поглядел в долину, где цепью шли русские. Они продолжали идти, все шире и все надежнее охватывая с тыла сопку. Солнце теперь било им прямо в глаза, подсвечивая золотистым сиянием вершины стройных сосен за их спинами. Никто из них не стрелял: в этом, наверное, пока не было надобности, они просто торопились подобраться к подножию сопки, и лишь левее в березовом перелеске заметно обозначились легкие дымки, сопровождавшиеся запоздало долетавшими до слуха Янсена хлопками минометных выстрелов. Янсен вскинул голову и совершенно отчетливо увидел высоко летящие над ним, тоже подсвеченные солнцем, белесые продолговатые тела мин. Такое видеть приходилось ему впервые.

Фуражка лежала в траве кверху тульей. Он подошел к ней, поднял. Она была пробита осколком. Усмехнулся. Ему повезло. Отряхнул, надел и, пройдя еще немного вниз по склону, вдруг спохватился. Куда он идет? Навстречу русским? Зачем? Что он им скажет? Да они убьют его, как только увидят! Но Венла? Что же будет с ней, с Венлой? Он ясно, с четкой прозорливостью увидел сейчас всю безвыходность положения егерских батальонов и в то же время понял, что драться они будут до последнего. Спасти их может только сдача оружия. Именно это, и ничто другое. Только в этом он еще может помочь им и Венле. И еще раз подумал: «Боже, что я делаю?»

Взгляд его лихорадочно обегал склон сопки, местами пока затененный, словно затянутый паутиной, и эта тень, казалось, вздрагивала, упруго сопротивляясь проникающему в нее солнечному свету. Глаз никак не мог выбрать определенное направление, чтобы на нем остановиться.

У Янсена дрожали ноги, но сам он, оттого что вдруг и незаметно для себя принял решение, был теперь абсолютно спокоен. Он никогда не питал вражды к русским, более того, он глубоко сочувствовал им и был рад, что наконец-то этот славянский медведь, израненный и истерзанный, собрался с силами и начал направо и налево крушить рогатины, угрожающие ему отовсюду. Пора навести порядок. Пал тушат палом. И кровь можно остановить кровью.

Янсен всегда считал, что нет в человеке ничего сильнее убеждения — его убеждение не расходилось сейчас с принятым решением.

Вниз по склону бежать было легко, ног он не слышал, и ему казалось, что он не бежит, а парит в упругом утреннем воздухе.

21

Дотлевала белая ночь, растворяясь под небом легким сигаретным дымком. Но сам горизонт над лесом и сопками был нежен и чист. День обещал родиться ярким и солнечным.

8-я рота шла теперь по новой тропе. Команду над нею принял лейтенант Осипов. Он разбил людей на два взвода: один передал Залывину, другой — младшему лейтенанту Егорову.

Шли гуськом, по щиколотку и выше увязая в хлюпком месиве трясины, покрытой сверху зеленой ряской. Однако не видимая глазом тропа под ними держала крепко. Через каждые два-три метра торчали на ней вешки, нарезанные из прутьев гибкого тала. Местами, там, где, наверное, обрывался твердый торфяной нарост, лежали слеги или втоптанные в грязь снопы хвороста. Пулеметчики несли на себе станки, щиты и коробки лент, увесистые тела самих пулеметов; батальонным минометчикам было еще тяжелее: те и вовсе походили на вьючных яков.

Сзади подстегивала утренняя заря. Все понимали, что надо успеть до солнца выйти из болота и затем, обогнув по лесу левую сопку, оказаться у западного подножия третьей сопки, на которой находились два егерских батальона. На самом болоте лес стоял островками, невысокий и чахлый, зато там, где было сухое место, он рос сплошняком. В таком лесу можно провести незамеченным не только батальон, но и полк. И торопились скорее войти в этот лес. В тот момент никто еще не знал, что далеко справа идет, прокладывая дорогу сквозь сопки и болота, дивизия Блажевича. Солдаты взрывали толовыми шашками валуны, пилили лес и бревно к бревну клали настилы на многие километры — и все это для того, чтобы обойти створ Медвежьих Ворот с прилегающими к ним топями.

Странное ощущение вкрадывается в душу, когда находишься за спиной противника, это совсем не то, когда он перед тобой: все вокруг кажется таинственным, полным опасности, и даже ветка, хрупнувшая у товарища под ногой, вызывает мгновенное чувство настороженности и готовности в любой момент сунуть палец в спусковую скобу автомата. Чтобы спокойно ходить по тылам, к этому надо привыкнуть. Люди не шли, а скользили от дерева к дереву, от куста к кусту, все время зорко вглядываясь в утреннюю сумеречность леса, терпко пахнущего сосновой живицей, хвоей и грибной прелью; все были готовы к любой неожиданности, а ведь шел целый батальон из шести рот. Не было только артбатареи и тыловых подразделений, совершенно ненужных в такой обстановке.

У подножия сопки роты остановили, в развернутом строю приказали выдвинуться вперед и залечь на кромке леса перед длинной узкой поляной. Позади выбирала себе огневые позиции минометная рота, пулеметчики и расчеты ПТР рассредоточивались в стрелковых подразделениях. Батальону важно было не только наглухо перекрыть финнам пути отхода из Медвежьих Ворот, но и быть вспомогательной ударной силой с тыла.

8-я рота, как самая малочисленная, оказалась правом, менее опасном фланге. Из нее три человека под командой Окутина пришлось еще оставить для выноса раненых и убитых из болота, куда завел роту старый финн.

Тишина вокруг в это раннее утро стояла необыкновенная, совсем не похожая на фронтовую. Справа и слева на покатых боках вытянутой сопки было ярко от солнечных пятен. Санинструктор Фокин, лежа в рядах роты, мысленно торопил солнце: хотелось, чтобы оно обогрело и хоть чуть-чуть обсушило на нем пропитанную болотной грязью и тиной одежду. Ужасно хотелось курить, но он не знал, можно ли. И все-таки не выдержал: достал масленку, натрусил в заскорузлую ладонь табаку, вынул оттуда же листок газеты и торопливо свернул закрутку; но когда сунул в кармашек гимнастерки пальцы, чтобы вынуть коробок спичек, почувствовал под ними мокрый измятый комочек. Шагах в пяти от него лежал Иванников.

— Костя, — негромко окликнул Фокин, — у тебя — что? Спички или «катюша»?

— «Катюша».

— Высеки огня.

— А курить можно?

— Давай торопись!

Иванников достал кусочек кремня, обломок плоского напильника и винтовочную гильзу, из которой торчал конец ватного фитиля. Но Фокин не услышал характерного звука кресала о камень. Вместо него хлопнули сзади звучные выстрелы минометов. Потом послышалась громкая команда лейтенанта Осипова:

— Рро-ота! Впе-еред!

В сердцах Фокин бросил на землю цигарку, наступил на нее каблуком.

Длинная изломанная цепь солдат с карабинами и автоматами наперевес высыпала на поляну. Пулеметчики, не отставая от стрелков, катили следом уже собранные пулеметы.

По гребню сопки взметывались вверх густые разрывы мин. Солнце, которое только что показалось над гребнем, сперва ослепительно ударило в глаза, а затем его заслонило желтовато-черной пеленой, и круглый диск, сразу будто бы потемнев от копоти, миражно запрыгал, как мяч, в растекающихся космах дыма.

Неожиданно многие увидели, как из этих разрывов выскочила мечущаяся фигурка человека и побежала по склону. Человек бежал быстро, как только мог бежать под гору. Порой его скрывали густые кулиги кустов, но потом он опять показывался из-за них, стремительно приближаясь. Теперь его разглядели многие. Это был офицер. Финский офицер, перепоясанный широким ремнем с маленькой желтенькой кобурой на правой стороне живота.

Кто-то, наверное, вскинул к плечу автомат, потому что Залывин пронзительно крикнул:

— Отставить!

Впереди лежала бурая полоса оползня; мелкие камни, глина, песок — все улеглось на покатом склоне гофрированными складками. Офицер, не раздумывая, ступил в бурую осыпь и, чувствуя под ногой ускользающую опору, опасаясь, что сейчас в него выстрелят, торопливо поднял руки и, неуверенно балансируя на осыпи, закричал по-русски:

— Товарьищ! Пожалуйста, не надо стрелять!

Проскочив полосу оползня, он сразу же очутился в крепких руках Бакшанова.

— Я есть журналист, — опять поспешно, с четко выраженным скандинавским акцентом сказал офицер.

— Журналист, а ходишь с пистолетом, — ответил ему Бакшанов и ловко выдернул из его кобуры новенький изящный браунинг.

— Форма, форма…

— Форма! — передразнил Бакшанов и кинул браунинг Фокину. — Держи!

Залывин издали крикнул:

— Доставить его к комбату! — И затем ко всем: — Пошли вперед, славяне!

22

Макаров ожидал сигнала трехцветной ракеты и этих минометных залпов в тылу неприятельской обороны. Но он был спокоен, зная, что Волгин выполнит поставленную перед ним задачу, как не раз выполнял раньше, точно так же уходя в тыл противника и наводя в его рядах панику.

Вот и сейчас неожиданно для финнов залпы батальонных минометов в тылу мгновенно должны были поколебать их волю к сопротивлению с фронта. Макаров на этот раз не спешил. Он чувствовал: время начинать прорыв еще не подошло. Противнику надо было дать возможность осмыслить, что он в окружении, и только тогда он по-настоящему замечется, потеряет самообладание. И эти минуты надо ловить на слух, как ловит ухом опытный механик звуки машины, только что им запущенной. Макаров имел такой опыт и в процессе управления боем уже никому не позволял вмешиваться в свои распоряжения.

И тем не менее, зная характер командира полка, Виндушев на этот раз, внимательно следивший за ходом боя, не выдержал: уж слишком все было не так, как прежде, все казалось напряженней и труднее, чем раньше, и он боялся, что Макаров упустит нужный момент.

— «Стрела»! «Стрела»! — назойливо звучало в наушниках радиста, стоявшего на коленях перед рацией и сгорбившегося в три погибели в неглубоком окопе, прикрытом сверху бревенчатым козырьком. — Вас вызывает «сто пятый». Почему молчите?

Радист взмолился:

— Товарищ гвардии подполковник, вас настойчиво просит «сто пятый».

Макаров отмахнулся:

— Не мешай! Связные! Немедленно передайте в батальоны: ответного огня не открывать, роте Григоровича быть наготове, — и стремительно повернулся к Розанову: — Александр Николаевич, предупредите штабных: пусть прячут головы, сейчас финны откроют огонь. Радист! Волгина на связь…

— Товарищ гвардии подполковник, «сто пятый» приказывает…

Макаров выругался:

— Черт побери! Ну что там?

И второй радист тут же включил передатчик.

— «Стрела» слушает, «Стрела» слушает. Прием.

Макаров надел наушники.

— Александр Васильевич, ты почему резину тянешь? — послышался строгий голос Виндушева. — Почему затягиваешь артподготовку?

Щелчок переключателя.

— Не время. Волгин только что начал бой.

Снова щелчок.

— Немедленно начинай, пока они не пришли в себя. Поздно будет…

«Не будет», — хотел ответить Макаров, но не успел.

В тылу финской обороны смачно ударила гаубица, высоко над соснами зашелестел снаряд, а на секунду позже его разрыва начался звучный и беспорядочный треск выстрелов по всему створу Медвежьих Ворот. Это была первая, и предугаданная Макаровым реакция противника, понявшего, что он обойден с тыла и что сейчас немедленно начнется атака русских с фронта. Но в том-то и заключалась цель оттяжки прорыва, чтобы сбить неприятеля с толку, чтобы он решил, что главная угроза надвигается с тыла, а не с фронта, вот тогда начинать будет в самый раз. Акт психического воздействия на умы солдат противника — вот чего добивался Макаров, и поэтому приказ комдива остался без ответа. Впрочем, изменить ничего уже было нельзя. В силу вступали теперь другие законы — законы естественного развития боя, и стоило пойти им наперекор, как сразу бы появились огромные потери, ничего не дающие и не способные ничем себя оправдать.

Розанов, глядя сейчас на командира полка, пригнувшегося в окопе над рацией и стоявшего по щиколотку в подпочвенной воде, пожалуй, завидовал ему, завидовал его выдержке, самообладанию и той независимости, с какой он отвечал комдиву. Это была нужная независимость. Завидовал он и острому чутью Макарова: тот умел правильно оценить обстановку и своевременно угадать малейшие в ней повороты, умел подчинить своей воле даже вышестоящих начальников.

— «Сто пятый», «сто пятый», — сквозь грохот стрельбы и не менее звучный цокот разрывных пуль, попадавших в деревья, донеслось до Розанова то последнее, что было сказано Макаровым Виндушеву: — У меня все идет так, как надо! Не волнуйтесь, Константин Николаевич! Перехожу на связь с Волгиным.

И вот уже команда Волгину:

— Добавь огня по позициям егерей! Не давай им очухаться! И пехоту вперед! Пе-хоту!

Волгин ответил:

— Пехота уже пошла!..

И из того, что дальше кричал в микрофон Макаров, и из того, как он повторил сказанное Волгиным, Розанов понял, что Волгин заполучил в свои руки пленного финского офицера и Макаров требует, чтобы офицера доставили ему.

Чуть позже командир полка приказал соединить его с приданными дивизионами. Связист подал телефонную трубку. Макаров сказал в нее:

— «Сосна»? Говорит «Стрела»! Начинайте!..

Через минуту позади глухо, утробно ахнули гаубицы. Потом послышались хлопки минометов — и все сразу утонуло в грохоте артподготовки. Свистел вверху над головами воздух, вспарываемый минами и снарядами, ахали взрывы по самому створу сопок и, нарастая, сливались в один протяжный тяжелый гул. Минут через пять над Медвежьими Воротами появилось два звена ИЛов. На бреющем полете они прошли над финскими позициями, исторгая дробную, со звоном, поднебесную трель, потом взмыли над дальней сопкой, отвалив по звеньям в разные стороны. И снова повторили заход, но на этот раз вниз каскадом полетели бомбы. После третьего налета, набрав высоту, самолеты ушли в сторону Ладоги.

— Молодцы! Хорошо прополоскали! — сказал Макаров довольно и, взглянув на часы, велел связать его со своим заместителем по артиллерии Бахаревым.

— «Четвертый» на проводе! — откликнулся Бахарев.

— Вот теперь и ты из всех орудий ударь по третьему квадрату! — приказал ему Макаров. — Через пять минут огонь перенесешь на первый!..

Это касалось просеки, которую вскоре надлежало преодолеть атакующим. Финны предусмотрительно вырубили лес от сопки до сопки метров на сто в ширину, просеку заминировали, а срубленный лес сложили перед собой в штабеля — завалом. Брать штурмом такое укрепление было делом нелегким. Вот почему, не располагая достаточными огневыми средствами, так быстро выдохлась здесь стрелковая бригада. Макаров после рекогносцировки переднего края пришел к выводу, что прорыв целесообразнее осуществить не сразу, не по всей длине просеки, а в двух местах, по частям.

И едва Бахарев открыл массированный огонь по третьему квадрату, как Макаров отдавал уже следующее распоряжение командирам первого и второго батальонов:

— Челюбеев? Ударь из минометов по завалу. Как только Бахарев перенесет огонь на первый квадрат, пусть Григорович поднимает роту. Да передай ему, покучнее, не больше двухсот метров по фронту. Как условились. Батальон в атаку подымешь вслед за ними через три минуты. Минную полосу «вырубил» на своем участке? Ну молодец! Действуй!.. Переверзев! Переверзев! Ты что там? Заснул? Проход в полосе обеспечил? Поторопись. Сейчас арт-дивизионы перенесут огонь в глубину. Дополнений к приказу не будет. Действуй точно, согласно указанному времени. Все!

И вот как только батареи умолкли, чтобы через минуту снова возобновить огонь на другом участке, впереди послышался какой-то глуховатый шум (так шумит бор, когда на него внезапно набегает плотный ветер), потом он стал крепче, шире, и уже можно было расслышать отдельные человеческие голоса, вырывающиеся из сплошного рева.

Штурм неуязвимых Медвежьих Ворот начался. Теперь Макарову оставалось только ждать. Он сделал все, что мог, чтобы скоординировать действия всех своих батальонов и приданных средств усиления. Дальше бой будет развиваться согласно общему плану, приказу, и уже трудно будет что-то вовремя изменить, переиначить самому, потому что комбатам и командирам приданных подразделений станет виднее, что делать, что изменить, что поправить. Но все эти ошибки и недочеты, если они окажутся, в общем-то, естественны и возможны, потому что почти немыслимо все взвесить, учесть и предугадать, что должно быть и непременно будет в тяжелом бою, который сам по себе состоит из множества крупных и мелких деталей.

Беспорядочный гул вдруг заметно ослаб, и Розанов, стоявший возле Макарова, понял, что рота Григоровича преодолела просеку и дерется уже по ту сторону завала. Потом покатился мощный гул слаженных голосов:

— Ур-р-ра-а-а!

— Слышь, Александр Васильевич? Челюбеев пошел в атаку! — и, испытывая приподнятое настроение, он махнул рукой группе связных, лежащих неподалеку. Первым из них выскочил уже знакомый ему белобровый ефрейтор, подаривший туес. Они встретились взглядами и почему-то обрадованно рассмеялись.

* * *
Рота Григоровича, первой принявшая на себя огонь финнов, не дрогнула. Полоса вырубленного ими леса все-таки была широкой, и преодолеть ее с ходу под огнем, хотя и ослабленным артиллерийской подготовкой и паникой в рядах противника, все равно было непросто. Григорович, как только вывел роту на исходный рубеж атаки, увидел, что просеку основательно «обработали», она была вся в воронках, успели на ней побывать и саперы, и тем не менее в разных местах могли еще оставаться мины.

Рев, автоматные очереди, разрывы гранат, скачками бегущие среди дымных разрывов люди. Григорович бежал следом за ротой и видел, как те, которые падали, уже больше не поднимались. Через двух или трех таких он перескочил сам и мельком успел заметить на одном дымящуюся скатку и клочки выдранного сукна. И когда передние солдаты достигли бревенчатых завалов, он увидел еще хлестнувшие в разные стороны осколками более мощные, чем гранатные, разрывы: видимо, все-таки кто-то угодил на мины. Назад он оглянулся уже на завале. Оглянуться заставил сильный удар в панцирный наплечник. Бревна лежали грудами, как попало, щетинясь острыми сучками, и, опрокидываясь от удара навзничь, он почувствовал, что неловко подвернулась нога, застрявшая между бревнами. Но как счастливо-радостно дрогнуло у него сердце, когда он увидел, что позади бегут гвардейцы первого батальона. Их громовой и слаженный клич накатывался волной, догоняя солдат. Потом… все кануло в черноту.

23

Финские мины хлестали по той поляне, на которой сидел Яуряпяя, по-прежнему охраняемый худым голенастым солдатом. Падая сперва на колени, а затем уже всей грудью вжимаясь в землю, Яуряпяя слышал, как певуче и далеко улетали над ним осколки, а затем очень близко и явственно, до предела угнетая и обезоруживая его силу воли, на все нарастающей ноте завыли другие мины:

— И-и-у-у… Гак! Гак! Гак!

Это было что-то кошмарное, неприемлемое, вызывающее протест всего естества. Мысли и побуждения что-то сделать и немедленно предпринять для своего спасения внезапно угасли, будто их и не было, а было только долгое, томительное ожидание того, что неминуемо должно случиться.

Но ничего не случилось. И хотя по-прежнему кругом стоял адский грохот, он вдруг осознал, что остался жив. И это вновь наполнило его силой и стремлением куда-то убежать и спрятаться. Сквозь неразвеявшийся дым, который укрывал поляну, словно пологом, он увидел вокруг себя частые воронки, напрочь отхваченные кусты березняка и прямые, вспоротые осколками полосы на травянистой земле. Было просто чудом, что он уцелел. Он вскочил и тут вспомнил, что где-то рядом был часовой и что он может выстрелить, если кинуться бежать. И он увидел его, вернее, угадал, что это часовой. Солдат лежал окровавленный, смятый, ни на что не похожий. И сердце Яуряпяя наполнилось новым ужасом: да его теперь, без охраны, просто пристрелит любой солдат…

Но он взял себя в руки. «Спокойно, спокойно, — сказал он себе. — Надо поступить правильно. Я все-таки пленный. Я пришел к ним сам… Надо поступить правильно». Сейчас он пойдет и скажет русским, что часового убило миной и что он не знает, как ему быть.

Частые разрывы мин теперь слышались далеко впереди. Там же где-то перекатывался гул человеческих голосов. Значит, русские начали штурм.

Яуряпяя, все еще не двигаясь с места, опять подумал: «Да, надо пойти и разыскать переводчика. Иначе меня в самом деле прикончит первый встречный». И он действительно сделал несколько неуверенных шагов в сторону командного пункта, но вскоре почувствовал, что колени его дрожат и что прежде ему надо окончательно успокоиться. Страшно захотелось покурить, но тот, кто угощал его махоркой, лежал на земле, изуродованный осколками. Яуряпяя боялся туда посмотреть. Можно было бы подойти и закурить из гуттаперчевой масленки или даже взять ее совсем, но он никогда не позволял себе обирать мертвых, хотя имел такую возможность. Где-то в подсознании всегда копошилась мысль: если возьмет у погибшего вещь, то вместе с нею примет на себя и его долю.

Взгляд Яуряпяя то там, то здесь все время натыкался на снующих по лесу солдат в отдалении, но никому из них не было до него дела. А лес, местами плотный, местами прореженный, все еще был затененным, словно затянутый паутиной, но тени эти, казалось, уже вздрагивали, упруго сопротивляясь проникающему в них солнечному свету.

«Неужели я никому не нужен, — думал Яуряпяя. Почему обо мне все забыли? Даже переводчик… А может быть, он тоже убит, как этот часовой?»

Немного успокоившись, он встал и почувствовал, что колени больше не дрожат. Там, куда ушли русские, гремел бой. Порой он слышался совсем рядом, порой отдалялся. Это, видимо, зависело от направления ветра.

Яуряпяя снова растерялся: его могли принять за вооруженного финского солдата. Но и на месте оставаться уже не имело никакого смысла.

Яуряпяя шагнул вперед. Он прошел метров пятьдесят и уже хотел было обогнуть плотную заросль березовых кустов, как вдруг увидел перед собой крепкого плечистого солдата, спокойно ждущего его с прижатым к боку маленьким, словно игрушечным автоматом. Русский был в каске, с саперной лопатой в чехле на боку и финским ножом с черной рукояткой. Яуряпяя остановился и, глотнув воздуху, торопливо, заученно выкрикнул:

— Плэн! Плэн!

И в этот миг неподалеку от него ударила мина. Он услышал, как горячий осколок впился ему в плечо.

— Венеляйнен![3] — закричал он, падая.

Русский солдат кинулся на помощь, ножом располосовал на нем френч, обнажил тело, потом начал бинтовать, приговаривая:

— Ничего! Жить будешь… Жить… Ничего, не обижайся, это тебя свои приласкали…

Но он и так знал, что это была своя мина, хотя ничего не понял из слов солдата. Зато он понял другое: что поступил правильно, перейдя к русским. И не потому, что сам мог оказаться там, в огненном кольце, на одной из сопок, а потому, что, глядя как бы со стороны на все происходящее, постиг наконец умом и сердцем всю бессмысленность вражды к этим русским.

24

Волгин совсем не ожидал так скоро заполучить в свои руки финского офицера, захваченного, видимо, врасплох, но удивился еще больше, когда офицер сказал, что он пришел сам.

— Что вы хотите? — спросил Волгин.

— Я хочу быть парламентером, — сказал Янсен. — Я — социал-демократ. Я не хочу много крови. Я понимаю: сопротивление финских солдат бессмысленно.

— Вон что! — сказал Волгин. — Это уже стоящий разговор. А вы уверены в успехе? Вам знакомо настроение личного состава егерских батальонов?

— Знакомо. Если не поколебать их решимость, они будут драться до последнего.

Волгин видел, что офицер был с ним абсолютно честен: он сознательно предлагал свои услуги, чтобы только предотвратить неизбежную трагедию. Но он пока не видел возможности использовать его в качестве парламентера. Когда Макаров вышел с ним на связь, он доложил, что имеет пленного офицера. Тот приказал доставить его к нему, как только будет такая возможность.

Едва Волгин сдернул наушники, с вершины разрозненно загремели выстрелы. В десяти метрах от Волгина волчком завертелся раненный в живот связист. От боли обнажив зубы и крутясь на месте, он все пытался сорвать с плеча катушку с кабелем, но потом она мотнула его и повалила на бок.

Волгин повернулся к Янсену:

— Вот видите? Как с ними можно разговаривать?

К раненому связисту, продолжавшему биться на земле, броском подбежал Фокин, лег ему на ноги, стал задирать на нем гимнастерку.

Янсен с удивлением и ужасом смотрел на первого русского раненого, корчившегося в муках, и, пожалуй, понимал сейчас больше самого санинструктора, что помощь связисту не нужна.

По всему склону сопки зацокали ответные выстрелы наступающих, где-то заработали станковые пулеметы, а Янсен смотрел и смотрел на умирающего связиста, на его обнаженный белый живот, из которого с хлюпаньем вырывались сквозь пулевое отверстие фонтанчики алой крови. Санинструктор все пробовал его приподнять, а когда приподнял и повернул спиной к Янсену, тот увидел, что рана сквозная и в выходное отверстие может свободно пролезть кулак. Санинструктор одернул на раненом гимнастерку, зло и беспощадно глянул на Янсена: вот, мол, смотри — ваша работа и тут уж ничем не поможешь.

* * *
У Бакшанова сбившейся портянкой в правом сапоге натерло ногу. Перед тем как отправиться с батальоном в тыл, он переобулся, но портянки были мокрыми и грязными. Сперва это было терпимо, а потом они стали подсыхать и давить на щиколотки. В правом сапоге он почувствовал саднящую боль. Будь другая обстановка, можно было бы еще раз переобуться, но тут, когда четыре сотни человек, затылок в затылок, идут по лесу, соблюдая самую строжайшую тишину, не до того. Так и шел, стараясь не хромать и не подавать виду, что больно. И только тогда, когда стало совсем уж невтерпеж, он решил переобуться. Сапоги и раньше-то снимались у него с трудом, потому что ради фасона были перешиты на офицерский лад, а сейчас, с застрявшей комом портянкой, и подавно тяжело было вытащить из сапога ногу. Бакшанов приноравливался так и эдак, бороздил подбором по земле, оттягивал рукой носок, упирался в подбор другой ногой, но все усилия оказывались напрасными. Наконец догадался найти валун, вросший в землю, и только тогда, уперев о кромку камня задник, стянул сапог.

Как он ни торопился с переобуванием, времени прошло минут пять, если не больше, а за эти минуты рота ушла далеко. Пришлось поторапливаться. Когда он поправлял на себе вещмешок, в кармане гимнастерки, под лямкой, приятно похрустывало Машино письмо. Он все собирался его перечесть, но так и не удалось. И хотя в письме ничего такого не было, от строк его веяло теплом, домом, выражением надежды и уверенности, что когда-нибудь он непременно туда вернется. Были в нем теплые строки и для Залывина. Что ни говори, а любит его сестренка. И, думая о ее любви к своему другу, он чувствовал, что думать об этом приятно, и еще было приятно на душе от того, что вокруг разливалось такое свежее утро, звенящее издали выстрелами; все было прекрасно и совсем не страшно, не то что на рассвете, когда их вел старик.

Солнце слепило его, и он жмурился от яркого света, радуясь ему и в то же время считая, что вообще-то ни к чему сейчас это ослепительное солнце наступающему батальону, бьющее лучами прямо в глаза. Сопка уже гремела огнем. Одна из пуль, пущенная сверху, ударилась впереди о камень и, взвыв в рикошете, понеслась над лесом, унося с собой тягучий посвист.

— Ого! — с чувством даже какого-то непонятного восхищения произнес Бакшанов и, забыв про усталость, про натертую ногу, про Машу, тяжело затрусил вперед.

Перед ним завиднелась бурая, сверкающая на солнце плешина оползня. Когда добежал до нее, сверху ударили минометы. Первые мины легли бесприцельно, позади. Вести минометный огонь с сопки было, очевидно, сложно: требовалась слишком крутая траектория. Бакшанов отметил это, но, не желая подвергать себя лишней опасности, побежал быстрее. Вблизи бурая муаровая полоса вся пестрела от многочисленных следов. Придерживая на груди болтающийся автомат, Бакшанов скачками стал подниматься по оползню, но на середине правая, натертая портянкой нога подвернулась, от боли он упал на колени, поднялся, опять упал, а когда наконец обрел в сыпучей щебенке твердую опору, за спиной оглушающе ахнул взрыв. Назад катился в белом облаке пыли, чихая, кашляя, задыхаясь, но чувствуя себя невредимым и подсознательно радуясь этому ощущению невредимости. На краю оползня падение его прекратилось, он оперся на руки и замотал головой, сдувая с лица пыль.

— Вот это да! — сказал он с изумлением, — Ничего себе… приварили… — Протер глаза и увидел рядом с собой в щебенке чьи-то отрубленные по колено и страшно изуродованные осколками ноги. Потом узнал на них собственные сапоги…

…Фокин наткнулся на Бакшанова спустя четверть часа. Бакшанов сидел у пенечка, метров на десять ниже оползня, куда помог ему перебраться один из легкораненых. Рядом лежали панцирь и автомат. Культи были перебинтованы, но бинты всего лишь удерживали в своей жидкой оплетке раздробленные кости и разорванные мышцы: бинтов было мало, и по существу они уже не могли помочь. Но свой долг Фокин выполнил до конца. Выше колен он наложил резиновые жгуты и чуть не половину своих пакетов добросовестно перемотал на ноги Бакшанову. Бинты больше не набухали от крови. Фокин только старался получше упрятать в них истерзанную и обескровленную мякоть икр и острые углы сплошь раздробленных костей. Лицо Бакшанова не выражало ни мук, ни отчаяния, оно было спокойным, даже задумчивым. И когда Фокин спросил его, больно ли, Бакшанов ответил:

— Нет. Совсем не больно. Только спать хочется.

Ни просьб, ни желаний у него тоже не оказалось, за исключением того, что он попросил расстегнуть левый карман гимнастерки (руки не слушались) и выложить ему на колени согнутый пополам конверт с письмом.

В той же позе Фокин и застал его на обратном пути, вытаскивая на себе раненого лейтенанта. Но Бакшанов был уже мертв.

* * *
В составе роты Залывин вел на сопку свой немногочисленный взвод. Он еще не знал об участи Бакшанова. Огонь со стороны противника был поначалу довольно редким и неслаженным — это бойцов ободряло и давало повод даже переброситься шуткой.

— Ванек! — кричал толстогубый, с оттопыренными ушами боец Милютин, неуклюже поспешавший в гору за своим товарищем. — А если там в сам деле финские фрау?

— Заткнись! — резко, не оборачиваясь, занятый своими мыслями, отвечал тот.

Но Милютин, как видно, настроен был благодушно. Карабкаясь вверх, прихватывая левой рукой ветви попадающихся на пути кустов, он продолжал шутить, не обращая внимания на огонь с вершины сопки:

— А если правда, целоваться будем?

Залывин, который взбирался по склону неподалеку от них, услышал это, строго прикрикнул:

— Милютин! Прекрати шутки! А то они тебя «поцелуют».

Несколько пуль совсем рядом простригли плотную березовую поросль. Залывин инстинктивно пригнулся и посмотрел назад, увидел, как Милютин, выпрямившись во весь рост и схватив себя за ушастую голову, стоял и плавно покачивался, будто собирался над кем-то заголосить. Потом упал навзничь, взмахнув над собой красной от крови ладонью.

— Ах, дурень! — сказал с сердцем Залывин. — Поцеловался!..

— Сержант! — тут же донесся голос того самого бойца, которого Милютин называл Ваньком. — Милютина — наповал!

— Раззява! — еще раз заругался Залывин, оглядывая справа и слева своих бойцов.

Чтобы не попасть под прицельный огонь, солдаты короткими рывками, поднимаясь и падая, лезли вперед по склону. Должно быть, они были одними из первых, потому что, кроме своих бойцов, Залывин никого больше не видел. Хватаясь за вросшие в сопку камни, кусты, он быстро поднимался по склону. Поднимаясь, подумал о Бакшанове, остро ощущая его отсутствие, тревожась за него, но веря, что тот обязательно догонит. Только хотелось, чтобы это было скорее, потому что вместе, не спуская друг с друга глаз, оба чувствовали себя увереннее, спокойнее, твердо полагая, что, когда они рядом, с ними ничего не может случиться.

Взвод благополучно миновал проплешину на склоне и вошел в сосновый лес, перемешанный все теми же кустами березняка. Здесь было прохладно, тенисто, пахло прелыми листьями; и лишь макушки самых высоких сосен, просвеченные солнцем, будто полыхали в пламени таежного пожара. Сквозь редину стволов Залывин по-прежнему видел то с одной стороны, то с другой, как его бойцы молча и настойчиво, не теряя друг друга из виду, идут вперед.

Внезапно полоса леса кончилась, и кто-то, первым оказавшись на новой проплешине, вдруг неистово, полным ужаса голосом выкрикнул:

— Фин-ны-ы!

Падая под этот предостерегающий выкрик, Залывин увидел, как сверху быстро накатываются на них неприятельские солдаты. Они были совсем рядом, в полусотне шагов, даже, вероятно, ближе, он мог бы разглядеть каждую черточку на их лицах, но все вместе они мешались во что-то пестрое и стремительное. Кажется, он даже успел выхватить из этой пестроты бегущих разгоряченное, по-девичьи броско красивое лицо, обрамленное укороченными прядями светло-льняных волос, но в следующий миг это лицо и все, что накатывалось сверху, слилось в единое, общее, чему уже не было другого названия, кроме атакующего врага.

Не вскидывая автомата, он, прямо с бедра, ударил веером пуль в этот рассев бегущих, за ним стали бить заливистыми очередями его бойцы, снова обретя уверенность после краткой заминки. И лишь потом, когда закончилась эта неожиданная стычка, он вместе со многими другими, подоспевшими его взводу на помощь, увидел десятка полтора разбросанных по склону трупов финских егерей и среди них два женских. Было что-то остро непривычное и жалкое в неловких позах убитых женщин, оно вызывало протест.

Увидел Залывин и лицо той самой, которая угодила под очередь автомата. Она оказалась действительно очень красивой и молодой, и, как-то неосознанно жалея загубленную им красоту, он наклонился и взял откинутую в сторону левую руку девушки с золотым кольцом и похожим на капельку крови тонко вправленным в него камешком. Кисть руки была теплой, мягкой, с натруженными фалангами пальцев, чуть-чуть утонченных к кончикам, ногти с белыми крапинками были обломаны. Зачем они пришли сюда?..

— Земляк! — услышал он позади себя голос. — Ленька Бакшанов… погиб.

Рука девушки мягко ударилась о землю. Залывин выпрямился и, не желая верить в услышанное, оглянулся. Перед ним стоял Фокин.

25

Финны дрались упорно, остервенело. Они поняли, что деваться некуда, и поэтому несколько раз бросались в контратаки. Их встречали автоматным и пулеметным огнем и вновь заставляли откатываться, но все дальше и дальше, к последней сопке, на которой по другую сторону отбивались егерские батальоны. 120-миллиметровые минометы, а также полковые орудия, подтянутые артиллеристами на себе чуть ли не на передний край, ни минуты не знали отдыха. С бою бралось каждое дерево, каждый окоп. Легче стало тогда, когда обе сопки в створе Медвежьих Ворот были обойдены и взяты. Преимущество двух высот над низиной сказалось почти сразу. Финны начали отступление к их последнему опорному пункту. Небольшая группа общей численностью до ста человек попыталась обойти сопку слева и обрушиться на правый фланг волгинского батальона; но попытка их не увенчалась успехом: к тому времени гвардейцы уже прочно сидели на боковом склоне сопки.

Первой соединилась с боевыми порядками Волгина 3-я рота. Еютеперь командовал лейтенант Евстигнеев.

Спустя полчаса, после того как левый фланг основной группы прорыва прочно сомкнулся с батальоном Волгина, автоматчики Переверзева сумели просочиться далеко в обхват и с другой стороны. Остатки разбитых подразделений вынуждены были влиться в ряды егерских батальонов. Теперь Макарову можно было подумать и о предъявлении противнику ультиматума. Он связался по рации со штабом дивизии и попросил выслать ему агитлетучку. А спустя несколько минут к нему подбежал связной челюбеевского батальона.

— Товарищ подполковник! Комбат Челюбеев ранен.

Макаров зло сплюнул:

— Тьфу! Только этого нам не хватало!

Стоящий рядом Розанов был спокоен и строг, но дышал учащенно: сказывалась полнота. Из-под фуражки на мокрые, слипшиеся брови, на виски с узловатыми венами скатывались капельки пота, но он их не смахивал.

— Александр Васильевич… я, пожалуй, пойду. Надо заменить Челюбеева.

Макаров взглянул на него. «Там и без тебя есть кому заменить», — хотел он сказать, но в лице Розанова была непреклонная воля.

— Ладно, иди, — сказал Макаров. — Да фуражку, фуражку сними. Возьми у кого-нибудь пилотку.

— А-а, — нервно улыбнулся Розанов, выражая этой улыбкой откровенное пренебрежение к опасности, — пуля и немеченых метит, — и, мотнув круглой головой Окутину и своему ординарцу, молодому парнишке, с глазами, полными к нему безраздельного обожания, решительно зашагал в сторону позиции челюбеевского батальона.

Немного погодя их догнал связной, который сообщил о ранении комбата.

— Товарищ гвардии подполковник, — сказал он Розанову, — напрямую здесь не пройдем. Надо вон по тому лесочку. Поляна обстреливается. Какая-то стерва с самой вершины бьет.

— Пройдем, — кинул Розанов. — Им сейчас не до нас.

И верно, у подножия сопки кипел бой. Плотным огнем егерям удалось сбросить со склона продвинувшихся было автоматчиков, теперь там шла отчаянная перепалка.

Розанов шел скорым шагом. Ему было жарко и тяжело, тело под кителем покрылось испариной, пот заливал глаза, но фуражку не снимал, а лишь сдвинул ее на затылок; он был сейчас преисполнен решимости не только заменить Челюбеева, но и двинуть вперед окопавшийся батальон. Сопровождавшие его бойцы шли по бокам, чуть приотстав, соблюдая положенную дистанцию. Так они миновали проволочное заграждение и окопы, час тому назад взятые батальоном. По пути попадались убитые с той и другой стороны, и трудно было определить, чьих больше лежало на поле.

— Вон комбата ведут, — сказал челюбеевский связной, показывая в сторону.

Розанов повернул голову и увидел, как меж кустов, сильно припадая на раненую ногу и опираясь на плечо бойца, шел сухощавый Челюбеев. Он тоже увидел Розанова, остановился и что-то прокричал издали. Слов его никто не расслышал.

Но Челюбеев, видно, кричал не зря. Едва Розанов дошел до центра поляны, как раздалась с сопки четкая пулеметная очередь. Он оглянулся на сопровождающих и, услышав, как над головой с просвистом запели пули, побежал, уже не оглядываясь, напрямую, сокращая путь, не обращая внимания на пулеметные очереди…

Упал он у самой опушки, но не от пули, а потому что бежать больше не мог. Сердце бешено колотилось, в глазах бились синие чертики, и только сознание было ясным и чистым, наполнявшим все его существо гордостью за себя и торжеством одержанной победы над пулеметчиком, из-под зоны огня которого он все-таки вырвался. А когда поднял голову, встретился с темными расширенными зрачками Окутина. Лицо ефрейтора было бледным, почти в цвет его бровей и ресниц.

— Где другие? — строго спросил Розанов и тут же понял, что других не будет, что эти другие остались там, на поляне. На мгновение сердце защемило жалостью к молоденькому ординарцу: парнишка был расторопным и преданным.

Он поднялся, отряхнул китель и молча, не глядя на Окутина, пошел вперед.

Появление Розанова среди бойцов челюбеевского батальона ободрило многих. Замкомбата счел своим долгом немедленно доложить обстановку. Жарко дыша в лицо табачным перегаром, стал говорить:

— Пулеметы… не дают головы… поднять! Самое верное — это поротно двигать, ползком.

— Поменьше надо брюхом землю гладить! — резко оборвал Розанов. — Готовьте батальон в атаку.

На лице замкомбата появилось виноватое выражение. Так ничего и не сказав больше, он торопливо, пригибаясь, побежал в передние ряды.

Розанов снял наконец фуражку, лег, тщательно протер платком лысину и, спрятав платок, расстегнул кобуру. Окутин лежал от него неподалеку и целился из карабина. И только внимательно поглядев вперед, Розанов по-настоящему ощутил близость противника. Он увидел, как не далее чем в двухстах шагах от него перебегают по склону и скатываются в траншеи финские солдаты. Их хорошо было видно невооруженным глазом. Вот один из них поднялся над бруствером, махнул куда-то рукой. Окутин в это время выстрелил, финн покачнулся, кажется, что-то прокричал и медленно осел в траншее.

Розанов достал пистолет и, остро чувствуя, что сейчас самый момент подняться в атаку, иначе егеря, скопившись в траншеях, не дадут это сделать, решительно встал и крикнул:

— Впе-е-ре-ед! На штурм!

И эта его решительность, и этот призыв «на штурм» оторвали от земли бойцов и кинули их с криками «ура!» вверх по склону. И все было правильно: и то, что он поднял батальон, и то, что солдаты побежали вперед, и то, что противник был застигнут атакой в самый неподходящий для него момент, — все правильно, кроме одного: устремляясь вперед, солдаты не могли одновременно вести огонь и карабкаться вверх, тогда как сами все были открыты для противника.

Захлебываясь воздухом, криком, преодолением высоты, Розанов, несмотря на свою апоплексическую полноту, сумел обогнать многих, но даже на половине пути от противника, теперь вовсе отчетливо видя над бруствером финские лица и сознавая, что не добежит до неприятельской траншеи, он все еще не понимал, что снова совершил ошибку и что на этот раз она обойдется дороже — за нее разочтутся жизнями не два человека, как на поляне, а несколько десятков… Но зато он хорошо понял другое: если прикажет остановиться, залечь, хотя это было бы единственно верным приказом, то уже навсегда покроет себя позором, и это будет страшнее его собственной смерти. И, задыхаясь, стреляя из пистолета, он продолжал бежать, безголосо выкрикивая:

— Впе-еред! Впе-ре-ед!

Но то, что не сделал разум, сделала пуля. Нога его с хрустом подвернулась, и он стремительно покатился вниз, обдирая о кусты, о камни лицо и руки.

Придя в себя от падения, он прежде всего увидел, что батальон ворвался в первую траншею и что автоматные и пулеметные очереди гвоздят теперь дальше. Он облегченно вздохнул…

А спустя час он лежал в армейской двуколке с перебинтованной ногой, взятой в самодельные лубки из планок от патронного ящика. Рядом с ним, только головой к передку, лежал с наискось перебинтованной грудью ефрейтор Окутин.

— Не повезло нам с тобой, дружище, — мягко и грустно сказал Розанов, не глядя в строгие, осуждающие глаза.

Окутин промолчал.

— Не можешь говорить?

— Не хочу, — тихо и отчетливо ответил Окутин.

Темные, совсем расширенные от боли зрачки ефрейтора смотрели из-под белых бровей сурово и твердо, и Розанов не выдержал этого взгляда.

* * *
Макарову только что доставили Янсена, но сопка еще держалась прочно, как неприступная цитадель. Ее легче было штурмовать с флангов, однако фланги пока не располагали такими силами, чтобы идти на штурм. Макаров связался по рации с Виндушевым, спросил, не поможет ли авиация: всего несколько заходов над сопкой, чтобы финны были сговорчивей.

Виндушев ответил:

— Обещаю выпросить звено на три захода. Агитлетучка к тебе послана.

Через десять минут в воздухе послышался сквозь грохот боя ровный и чистый гул самолетов. Когда штурмовики проходили над позициями полка, в сторону осажденной сопки с трех сторон взметнулись красные ракеты, указывая цель. Головной ИЛ несколько раз качнул плоскостями, давая знать, что сигналы поняты.

Наконец Макаров приказал вывесить на макушку сосны белый флаг и одновременно прекратить огонь. Один из автоматчиков кинулся выполнять приказание. Он снял с себя нательную рубашку и полез на разлапистую сосну. Макаров наблюдал издали, искоса поглядывая на Янсена.

В глазах финского журналиста была надежда: он ждал, что с появлением флага его соотечественники тоже немедленно прекратят стрельбу. Он только что был свидетелем того, как три штурмовика пикировали над сопкой, и был уверен, что на сопке теперь и вовсе не осталось живого места.

Автоматчик выполнил приказание, флаг был вывешен, но самому спуститься не удалось. Длинная очередь из крупнокалиберного пулемета зацепила его, и он, беспомощно цепляясь за сучья, переваливаясь, как большой подстреленный глухарь, упал на землю.

Янсен выругался.

Макаров подождал немного, но противник не только не прекратил огня, но в одном месте, там, где склон сопки был положе и лесистей, внушительной россыпью пошел в контратаку.

Макаров поднял к глазам бинокль.

— Что делают! — пробормотал он, отчетливо различая фигурки финских солдат и улавливая глазом их легкий, стремительный и уверенно-напористый бег. — Ну что вы теперь скажете? — обратился он к Янсену. — Ваши соотечественники не желают вступать в переговоры.

— Они потеряли головы, — сказал Янсен.

Рядом стояла агитлетучка с двумя раструбами громкоговорителей, но начинать с финнами переговоры об их капитуляции явно не имело смысла.

Макаров нахмурился и глянул Янсену в лицо.

— Я высоко ценю ваши разумные и трезвые побуждения, ради которых вы пришли к нам, но у меня нет другого выхода, — и повернулся к нему спиной, направляясь к связистам.

Янсен понял, что теперь он уже ничем не сможет помочь ни Венле, если она еще жива, ни всем остальным.

— Все-таки разрешите попробовать? — обратился он к Койвунену, показывая рукой на агитлетучку.

Койвунен развел руками: пробуй, мол, и велел шоферу включить усилитель.

Вскоре из квадратных раструбов, направленных на сопку, понеслись слова на финском языке:

— Солдаты Суоми! С вами говорит военный корреспондент Лаури Янсен. Я призываю вас прекратить бессмысленное сопротивление! Война для нашей страны подходит к концу! Зачем же вам погибать накануне перемирия?..

В ответ в сторону машины опять ударил крупнокалиберный пулемет.

— Пустая затея, капитан, — сказал Койвунен. — Неужели не видите?

— Там мои соотечественники, — ответил Янсен упрямо.

Кольцо вокруг сопки заклокотало выстрелами.

26

Пулемет под лесистой скалой бил длинными очередями, никак не позволяя подняться 3-й роте. Пули сбивали каждого, кто хоть едва показывался на проплешине склона. Евстигнеев нервничал. Пулеметчик оставался неуязвимым. Следовало во что бы то ни стало уничтожить его.

Тогда командир роты подозвал Саврасова. Это был надежный солдат.

— Саврасов, — сказал Евстигнеев, — бери любых двух солдат и заткни глотку этому пулемету. Заткнешь — представлю к награде, не заткнешь — лучше не возвращайся. Люди гибнут.

Лежа рядом с лейтенантом, Саврасов молча кивнул, но остался лежать, как бы взвешивая на невидимых весах всю ответственность порученного ему задания и сопоставляя ее с крайней степенью необходимости посылать людей почти на верную гибель. Приказ командира роты был слишком категоричен, но в нем скорее всего выражалась просьба уберечь солдат от губительного огня: «Люди гибнут».

На висках и на переносье Саврасова выступили крупные капли пота. Он отер лицо рукавом.

— Мне нужны гранаты.

Подавляя в себе невольный вздох облегчения, Евстигнеев перевернулся на бок и вынул из чехла лимонку — последнюю.

— Ну, желаю…

И пока Саврасов полз, огибая заросли березовой поросли, лейтенант глядел в его широкую спину, перехваченную панцирными ремнями и обтянутую прилипшей к телу взмокшей гимнастеркой. Его взгляд сейчас выражал смесь самых разнородных чувств: надежду, жалость, восхищение и просьбу извинить его за нелегкое право командира посылать подчиненного под пули. Но Саврасов уже не видел этого взгляда, он полз среди отрытых наспех ячеек, в которых лежали солдаты, не смевшие поднять головы. Он ткнул одного локтем:

— Заснул? Эй ты, кореш! — и почувствовал тугую упругость неподатливого тела.

Саврасов затаивался, потом снова полз, заглядывая бойцам в лица, кого-то разыскивал. Наконец сказал:

— А, Чижик, ты? Тебя-то мне и надо…

Чижов выругался, цвикнул слюной сквозь отверстие выбитого зуба.

— Кончай землю греть, — сказал ему Саврасов.

— Куда еще?

— На кудыкину гору. Пулеметчика щупать.

— В гробу я его видел…

Саврасов вплотную подполз к Чижову — нос к носу.

— Ты что, детка? Хочешь, чтоб я дырок добавил в твоем частоколе?

Он не любил этого парня за все — за его привычку не щадить ближнего, за наглость, за отпетость, за рисовку. И как только Евстигнеев сказал: «Бери любых» — он сразу подумал, что непременно возьмет Чижова, именно потому и возьмет, что он весь показной, ненастоящий, в каждую минуту способный подвести товарища.

Чижов на этот раз повиновался. Саврасов протянул ему гранату.

— Держи. Посмотрим, какой ты герой.

На узком лице Чижова опять появилась маска блатной независимости.

— Нэ к-кой черт она мне…

— Бери. Некогда с тобой рядиться.

Вторым он выбрал сержанта Садчикова. Это был немногословный, твердой воли солдат.

— Где мне ползти?

— Поползешь справа. Я буду в центре. Ребята, у кого есть гранаты?

Бойцы, кто был поближе, подкинули три лимонки. Саврасов одну отдал Садчикову, а две оставил себе, затем протянул руку и схватил Чижова за наплечный ремень панциря, сказал почти ласково:

— Слышишь, Чижонок? Если струсишь, пристрелю как собаку. А не успею — пристрелит Садчиков. У него рука не дрогнет. Подползать будем к пулеметчику с трех сторон.

Чижов снова сплюнул сквозь выбитый зуб, спросил с нескрываемой злобой:

— Нарочно меня выбрал?

— На тебя вся надежда.

— Ладно. Я потом разочтусь.

— По рукам. А теперь ползи вон к тому камню. Мы с Садчиковым уступаем тебе самую удобную позицию.

Саврасов подождал, пока Садчиков добрался до своей исходной позиции, потом быстро вскочил, кинулся вперед, упал, перекатился несколько раз. Стежка пуль запоздало хлестнула по тому месту, где он падал. Подумал: «Метко бьет, стерва». До пулеметчика было метров сто двадцать. Больше уже не вскакивал, полз, стараясь не задевать за кусты. Дальше начиналось совсем открытое место. Легкий подъем. До самой скалы. Выполз, увидел Чижова. Чижов, вихляя всем телом, медленно, неумело полз к камню. Саврасов погрозил кулаком: «Живей!» Потом увидел и Садчикова. Этот полз уверенно, шустро, подбираясь к пулеметчику сбоку. Расчет у Саврасова был простой: они по очереди станут отвлекать на себя внимание пулеметчика: пока стреляет в одного, двое других должны ползти как можно быстрее. Приходилось идти на грубый риск, используя не только перенос огня, но и каждый миг передышки вражеского пулеметчика.

Вжи-ик! Вжик!

Голова Саврасова резко мотнулась назад. Ему показалось, что сверху по каске ударили обухом, потемнело в глазах. Лежа ничком, он протянул к голове руку, нащупал в каске рваную вмятину. «Дешево отделался», — подумал он, потуже подтягивая под подбородком ремешок, хлестнувший его во время удара по скулам.

На этот раз Чижов не дремал: он понял, что самое надежное укрытие — это камень, и кинулся к нему броском. Пулеметчик опоздал всего на какие-нибудь две секунды. От его длинной очереди небольшой валун, за которым укрылся Чижов, вскипел синими дымками и каменной пылью. Саврасов продолжал лежать, отстегивая панцирные ремни и медленно приходя в себя. Сейчас панцирь мешал ему, сковывал движения, стеснял и без того учащенное дыхание.

Пулеметчик снова перенес огонь на кусты, где лежала рота — для профилактики, а затем резко и продолжительно ударил по Садчикову. Даже в стрельбе ощущалась его нервозность. Но вот пулемет смолк. Саврасова будто кольнуло под сердце, понял, что у финна кончилась лента и что сейчас-то как раз нельзя терять ни секунды. Он вскочил и, уже на бегу сбрасывая с себя панцирь, кинулся навстречу пулемету. Впереди метров за тридцать темнела неглубокая впадинка, заслоненная от пулеметчика каменным наростом и жидкими кустами горного молочая. Теперь эта впадина могла быть единственным спасением, и важно было только добежать до нее. Счет с обеих сторон велся на секунды. Секунда, даже доля секунды могла решить все. В голове дятлом стучала мысль: успей, успей, успей! И он успел, даже больше того — напряженные до предела нервы подсказали, что в запасе есть несколько секунд, и он мог бы пробежать вверх еще и быть от пулеметчика почти на бросок гранаты. Но Саврасов не побежал дальше. Теперь вся надежда была на тех двоих. Если они тоже воспользовались паузой, как он, то дело можно считать выигранным.

Пулемет застучал совсем близко, но не в него, и это дало возможность повернуть голову в сторону Садчикова. Небольшой бугорок — и на нем доступное взгляду распластанное тело…

Очевидно, те самые последние секунды, которыми не захотел воспользоваться Саврасов, Садчиков решил использовать до конца. И просчитался. Он был уже мертв, а остервеневший пулеметчик все еще не верил в это, все еще мстил ему, мертвому, за пережитый страх.

Потом очередь прошла над Саврасовым. На голову посыпались листья молочая. Пули свистели всего на четверть выше головы и подобранных ног. Саврасов сейчас напоминал распластанного лягушонка. О том, чтобы хоть одним глазом взглянуть на позицию финна, нечего было и думать. А тот продолжал нервничать — посылал очередь за очередью, и это Саврасова устраивало: пусть понервничает, пусть бьет сколько угодно, он не поднимется, он будет ждать.

Внезапно очереди прекратились, и Саврасов ясно услышал на этот раз гул всего боя, кипевшего вокруг сопки. Слышались разрозненные крики «ура!» — то близко, то совсем отдаленно. Но Чижов рядом молчал. И вдруг Саврасова осенило, что тот все еще лежит за камнем, иначе пулеметчик давно бы перенес огонь на него, а не стал бы так лихорадочно строчить по впадине. Для Чижова был отличный момент. Неужели струсил?

— Вот шпана! — выругался Саврасов, не зная, что делать.

Прошла минута, другая. Пулемет опять застучал. Цепка пуль пропела над Саврасовым, а затем (это он уловил на слух) пулеметчик перенес огонь на роту: значит, решил, что с ним, Саврасовым, тоже покончено. Положение было критическое. Малейшее движение, и тогда он накроет его в самом деле. Чижов продолжал молчать. «Тоже убит», — твердо решил Саврасов. Ему уже ничего другого не оставалось, как только дождаться того момента, когда пулеметчик опять начнет менять ленту. На это была единственная надежда.

Но Чижов не был убит. Он по-прежнему лежал за камнем и даже не стрелял. Стрелять он начал позже, и то скорее для видимости. Саврасов беспомощно сжимал кулаки, понимая, что рассчитывать на Чижова больше не приходится.

Тогда он достал гранату, осмотрел ее, зажал в кулаке и потом решительно выдернул зубами кольцо. Но как отличить очередную передышку пулеметчика от вынужденной паузы перезарядки? И Саврасов, напружиня мышцы ног и рук, готовый подняться в любую секунду, жадно ловил ухом короткие обрывки пауз, стараясь поймать тот единственно-важный миг, когда можно будет вскочить и, пробежав несколько десятков шагов вверх, к скале, бросить гранату. Пальцы на руке побелели. Левая, сжимающая автомат, была почему-то в крови. Верно, ободрал ее, когда полз или когда падал.

Последняя очередь показалась Саврасову бесконечно длинной, она-то, может быть, и толкнула его на решительный шаг, подсказав, что именно за нею будет та пауза, которую он ждал. Неведомая сила оторвала его от земли и кинула навстречу пулемету, навстречу собственному спасению и спасению тех, кто оставался у него за спиной.

Гранату он не добросил. Но она сделала свое дело. Он увидел сквозь разрыв вскочившего за щитом человека и, когда тот падал, успел еще запустить в него очередь из автомата. А солдаты уже кричали за его спиной «ура!», штурмуя сейчас последний в этом бою рубеж.

Саврасов повернулся к роте. Он стоял, широко расставив ноги. Позже ему говорили, что глаза у него были как у помешанного — большие, безумные, блестевшие глупой радостью. Сам плохо помнил, как увидел потом Чижова, пошел ему навстречу, медленно поднимая автомат. Чижов пятился и выкрикивал с присвистом:

— Не смеешь!.. Не смеешь!..

Кто-то прыгнул сбоку, пригнул к земле автомат…

27

Как ни казалось Янсену, что после налета штурмовиков егерские батальоны и жалкие остатки обороняющегося полка, влившиеся в них, окончательно потеряют способность к сопротивлению, он все-таки вынужден был признать, что это совсем не так. За то время, которое он находился среди русских, Он успел увидеть, как многие из них погибли, штурмуя сопку. Некоторые гибли прямо на его глазах, и тогда особенно почему-то чувствовал себя виноватым перед ними, и к горлу подступала похмельная горечь. Последний случай — медленно падавший с ветви на ветвь автоматчик, вывесивший белый флаг, — потряс его окончательно. Как человек, волею слепой судьбы оказавшийся в самом центре разыгравшейся трагедии, он только глубоко сожалел обо всем том, что с ним случилось: зачем надо было говорить шефу, чтобы его направили в егерские батальоны, зачем он поспешил увидеть Венлу, которая по существу толкнула его к русским, зачем в конце концов он предложил им свои услуги, наивно полагая, что может остановить сражение и уберечь от бессмысленной бойни многие человеческие жизни и среди них жизнь дорогого ему существа? Но сожалеть было поздно. Он с самого начала потянул не за ту нить. И когда подполковник отдал приказ штурмовать сопку, Янсен понял, что не может сесть где-нибудь в безопасном месте в качестве пленного и ждать конца этой трагической развязки, которую думал предупредить, он тоже обязан был выполнить свой долг до конца. Но его короткая речь вызвала лишь озлобление финских солдат. Однако он не думал сдаваться. Переждав несколько минут, он снова начал выкрикивать в микрофон:

— Солдаты Суоми! Не губите себя! Слышите? Вас обманули! Сложите оружие! Это говорит вам Лаури Янсен!..

Но из окопов по-прежнему хлестал упрямый огонь, подкашивая озлобившихся не менее упрямых гвардейцев, штурмующих сопку.

— Венла! Венла! — кричал Янсен. — Ты слышишь меня? Прекратите огонь!

— Та-та-та… Та-та-та… — отвечали ему пулеметные очереди.

Одна из пуль ударила в деревянную обшивку машины и, вывернув щепу, угодила перед самым лицом Янсена в аппаратуру усилителя: осколки стекла впились ему в щеку и голову. Размазывая по лицу кровь, он вышел из машины и, полный отчаяния и ненависти к тем, кто все еще продолжал сеять сверху обезумевшую смерть, выкрикнул:

— Будь проклято ваше упрямство!..

А Залывин тем временем вел свой взвод на последний рубеж финнов. Бойцы продвигались перебежками, падая, вновь поднимаясь и стреляя на бегу, только Залывин не ложился. Он шел, плотно сжав губы, движимый каким-то непонятным бесстрашием. С ним не решались идти рядом: настолько был густ огонь вокруг, а он, будто став неуязвимым, не думал о собственной жизни.

Уже недалеко от вершины с него пулей сорвало пилотку. Он не стал ее подбирать. В этот момент пуля обожгла Залывина в руку. Он зажал простреленное место ладонью и мстительно крикнул:

— Вперед! Бей их за Леньку!

Слева и справа от него в окопах, где сидели финские егери, стали рваться гранаты. Штурм отсчитывал секунды.

Сопка была взята, но бой все еще не хотел утихать. То там, то здесь раздавались короткие очереди, грохотали разрывы гранат, но все реже и реже. И наконец, как бы подводя под всем боем черту, хлестнул звучный выстрел из карабина. В наступившей тишине эхо подхватило этот последний выстрел и далеко разнесло его, гулко дробя над сопками и долинами.

А вскоре автоматчики вывели из блиндажа полковника.

Вокруг было много убитых. Финские и, русские солдаты лежали в окопах, на склонах сопок, испачканные землей и кровью, обезображенные пулями и осколками. В это время плакал над Ленькой Бакшановым Анатолий Залывин. В это время Янсен искал среди мертвых Венлу. У жалкой кучки пленных Макаров приказал остановить полковника.

— Смотрите своим солдатам в глаза! — сказал он ему. — Это все, что осталось от ваших батальонов.

Когда перевели сказанное, полковник усмехнулся.

— Я горжусь теми, кого здесь нет, — пробормотал он.

— А сам? Сами почему не с ними?

На эти слова ответа не нашлось. Полковнику хотелось жить.

28

«29 июня.

Я все более обнаруживаю в себе страсть к записям в дневнике. Зачем это делаю — абсолютно не знаю. Наверное, на будущее — для памяти. Время — вечный пахарь. Не знает устали, не щадит заповедных мест. Плуг его смещает события, перемешивает факты, все постепенно сглаживая, все обращая в прах. Но скорее всего, я пишу потому, что каждый день погибают мои однополчане, земляки, друзья, а мне хочется, чтобы они для меня никогда не умирали. В Медвежьих Воротах, о событиях в которых можно было бы написать целую повесть, погиб Леонид Бакшанов. До сих пор не могу вспомнить об этом без содрогания. Сегодня, как я узнал, в штаб полка пришла официальная бумага. Бакшанову предписано выехать в штаб армии к руководителю армейского ансамбля. Как непростительно запоздала милость судьбы. Только сейчас начинаю постигать умом, какой загублен войной талант в самом расцвете! Дать бы ему расцвести — миллионы людей стали бы, наверно, добрее и духовно богаче, слушая бакшановский голос. А сколько их — скрытых талантов — тоже погребено вот здесь, на карельской земле! И разве просто жизнь каждого из нас — это не есть лучшее произведение самой природы?

Уверен: поставь рядом со мной, только в других условиях, любого нынешнего финского солдата, и он не захочет моей смерти, как я не захотел бы его. А здесь оба мы отстаиваем приемлемую для каждого из нас форму жизни. Разница лишь в том, что я не хочу, чтобы в моем доме хозяйничали другие, а он считает, что праву сильного подвластно все. Большая разница, черт возьми!


30 июня.

Мы закрепились в Железных Горах. Рядом с нами действует морская пехота. Это из тех самых бригад, которые высадились десантом в междуречье Тулоксы и Видлицы. Ребята все крепкие, в черных бушлатах и бескозырках. Все-таки мы успели прийти к ним на помощь. Дрались они мужественно.

Финны все время обстреливают нас из Больших Гор, предпринимают попытки вернуть утраченные ими позиции. А мы готовимся форсировать Видлицу, до которой наконец-то дошли. Видлица — это, конечно, не Свирь, однако, как говорится, попотеть тоже придется.

Вечером получили боеприпасы и сухой паек. Двинем завтра утром.


1 июля.

Опять иду с 8-й ротой. Ее значительно пополнили. Сержанта Залывина не узнать: молчаливый, мрачный, с заострившимися чертами лица. А в глазах боль. Парню девятнадцать неполных лет, а выглядит на все двадцать семь — двадцать восемь. Командует взводом. Вчера я вытащил из кармашка гимнастерки браунинг, протянул ему:

— Возьми, — говорю. — Мне передал его незадолго до гибели Леонид Бакшанов. Пусть будет памятью о нем.

Он посмотрел на браунинг и ответил:

— А песни его ты подарить можешь? — повернулся и ушел.

Раннее утро. Идем форсировать Видлицу. Вовсю гремят наши пушки. Впереди крупный поселок Большие Горы.


5 июля.

Сегодня в полку у нас побывала фельдшер из медсанбата. Зовут ее Зиной. Меня ей представил Залывин. Оказывается, она хотела видеть Леонида Бакшанова. Мы обо всем рассказали. Она долго плакала, а потом сама поведала историю, которая произошла с нею уже после Медвежьих Ворот. Вот она — эта история.

Медсанбат 98-й дивизии посетил командир корпуса Миронов. В расположении палаточного городка было тесно. Раненые прибывали целыми партиями. Врачи, фельдшера, сестры, санитары едва поспевали принимать их и оказывать нужную помощь. Уставшие ездовые ругались на не менее уставших лошадей. Хирурги, задыхающиеся от эфира, наспех выбегали из палатки, чтобы вдохнуть свежего воздуха или затянуться папиросой, их халаты и руки были перепачканы кровью. Зина сама слышала, как пробирал Миронов главного врача, а заодно и командира дивизии, который находился с ним же, что нет порядка и четкости в приеме раненых. Но кто же думал, что их будет так много в Больших Горах? Вот тут-то командир корпуса и увидел ее. Она только что заступила на смену. На ней был ослепительно белый, не без форса укороченный халатик в обтяжечку.

— Сестра, подойдите сюда, — подозвал он сердитым голосом.

Бледнея от робости, шурша свежим халатиком, она подбежала к нему и сбивчиво доложила, кто она и при каких обязанностях состоит. Он с интересом поглядел на нее, чему-то усмехнулся и попросил принести свежей холодной воды. Пил с наслаждением, жадно и много, а потом утерся ладонью, поблагодарил и, садясь в машину, опять внимательно посмотрел на нее.

Спустя два дня в медсанбат приехал его адъютант, розовый и статный, с большими ясными глазами, немногословно передал, что ее хочет видеть Миронов. Он привез ее в расположение штаба и остановил машину у обособленно стоявшей палатки, напоминающей собою военный шатер, охраняемый часовым. На ее вопросы отвечать не стал.

— Ждите здесь, — сказал он коротко. — Из шатра не выходите…

В шатре было уютно и прохладно. В углу стояла походная кровать, аккуратно застланная ворсистым, из верблюжьей шерсти одеялом. У раскладного стола — два таких же кресла-шезлонга, на столе ваза с крупной морошкой, графин с водой, два стакана на стеклянной подставке.

Миронов пришел через час. Высокий, стремительный, он распахнул дверной полог, долго смотрел на Зину, потом сказал:

— Ну, здравствуй, красавица! — и сел напротив в шезлонг.

Она, как рассказала о себе Зина, была человеком натуры романтической, смелой, и, может быть, поэтому ее не испугала и не оскорбила такая выходка генерал-лейтенанта. После долгой беседы, расспросов он и сказал ей прямо, без обиняков:

— Вы мне понравились. И я прошу вас быть моей женой. — И еще он сказал: — Со своей супругой я порвал отношения два года назад, но пока не разведен. Осенью, когда нас отведут на переформирование, обещаю оформить наш брак. Люди моего положения на ветер слов не бросают.

Я спросил Зину, что же она решила. Она ответила:

— Я еще ничего не решила. Он дал мне неделю подумать.

Залывин сказал:

— По-моему, вам повезло. Думать тут нечего.

Уезжая, она просила нас быть ее друзьями. Мы обещали…


8 июля.

Идем все время вперед. С боями. Позади остались деревни Перт-Наволок, Хуння, Палло-Ярви. Сегодня взяли Уому. Уже совсем рядом граница. Видел в штабе полка ребят из тех добровольцев, которые вместе с Залывиным первыми форсировали Свирь. Все, слава богу, живые.


15 июля.

Ну вот, кажется, мы на границе или почти на границе.


20 июля.

8-ю роту снаряжают в разведку боем. Задачу ей ставил лично командир полка А. В. Макаров. Ей предстоит на небольшом участке вклиниться в оборону финнов… Я иду с нею. Лейтенант Брескин, провожая, посмотрел на меня, как на смертника.


22 июля.

Лучше бы не писать об этом. Мы возвратились из разведки боем. Невредимыми вернулось 18 человек. Остальных, раненых и убитых, выносили несколько часов подряд…

Как только мы вошли в завал из хаотически наваленных деревьев, противник обрушил на нас шквал огня из всех видов оружия, били по нашей роте и орудия финского бронепоезда. Наши артиллеристы засекли эти огневые точки и уничтожили их. В этой обоюдной артиллерийской дуэли было что-то невероятное. Она продолжалась долгое время, и солдаты, окрестили ее «Большим сабантуем». Рота выполнила задачу, но какой ценой! Рад, чертовски рад, что снова уцелел Залывин. А он, как я видел, совсем не берегся. После боя обнял меня, расцеловал, как родного. Я сказал ему: «Когда кончится война, будем встречаться на родине». Приглашал его на рыбалку на реке Урал, а он меня на охоту на косачей в горах. Вот бы дожить!..


24 июля.

Мы стоим в лесу, боевых действий почти не ведем, если не считать редких перестрелок, вспыхивающих совершенно случайно. Финны тоже неохотно ввязываются в подобные перепалки. Каждый, конечно, чувствует, что боям здесь скоро конец, и жизнь следует поберечь. По всему краю обороны они выставили динамики и громко говорящие установки, приглашают «в гости» и вместе с тем злят, утверждая, что эту линию нам не прорвать, Чудаки! Я теперь наверняка знаю, что если бы наше командование преследовало такую цель, от этой линии остались бы только развалины. Странно, но факт: к концу войны мы (по естественной закономерности) не слабеем, а наоборот, становимся все сильнее. Я говорю об армии. Какой мощной стала наша техника и как крепок духом солдат! Я это по себе чувствую. Вчера подал заявление в партию. Кажется, заслужил это право. Вместе со мной подали многие. На душе у нас праздник.


2 августа.

Чертов бронепоезд! Он курсирует от Лоймолы до Ляскаля, два раза в день, утром и вечером. Не дает никакого житья. Его тяжелая артиллерия обрушивает на наши позиции и тылы шквальный огонь. Приноравливаясь к педантичной точности обстрела, люди, правда, научились заблаговременно прятаться, и жертв почти нет, но вот техника, которой забит весь лес позади наших позиций, постоянно выбывает из строя.

Сегодня я сидел в своем узком и глубоком окопчике, собираясь ужинать. Котелок с кашей стоял наверху, остужаясь. И в это время бронепоезд начал обстрел. Снаряд разорвался рядом. Осколком ударило в котелок, и его содержимое хлестнуло в меня. Ведь только что сам был снаружи… Как тут не поверишь, что судьба хранит тебя не случайно. Она уберегла меня на Свири, уберегла в Олонце (на память осталась на каске метка от пули), уберегла при «Большом сабантуе»… Теперь тоже. Вот только вся гимнастерка в жирных пятнах от каши. Тут и смешно и горько. А собственно, зачем она, эта судьба, щадит меня? Может быть, для того, чтобы я ничего не забыл, не упустил даже крупицы подробностей из увиденного и пережитого. А ведь сто раз уже все могло быть иначе. Я мог бы давно лежать вместе с другими под одним из многих холмиков, повсюду оставленных на нашем пути. Но я не лег: пуля меня обошла, мина разорвалась чуть дальше…


3 августа.

Кажется, все! Мы уходим. Наши позиции занимают УРОВцы, пожилые воины. Уже известно, что походным маршем идем на станцию Оять. Кто-то успел подсчитать: 236 километров пройдено нами. 465 воинов нашего полка награждены орденами и медалями, 4 человека удостоены звания Героя Советского Союза, полк получил наименование «Свирского».

Но я, уходя отсюда, верю, что придет время, и Финляндия скажет нам: «Терве-тулоа!» (Добро пожаловать!) Она обязательно произнесет эти слова, выражая общую волю к миру! Так должно быть! И так будет!


4 августа.

Я думал — все! Но, оказывается, далеко не все позади. Перед нашей командой поставлена особая задача. В числе многих нас посылают разыскивать могилы, чтобы произвести перезахоронение павших в общие братские могилы. Мы лично под командой Брескина едем под Видлицу. Господи, опять предстоит пережить весь этот ужас…»

29

Тогда в августе по притихшей Карелии много бродило саперов, выискивающих оставшиеся после боев финские ловушки и необезвреженные минные поля, и много было военных команд, которые с помощью местных жителей искали с той же тщательностью одиночные и групповые могилы солдат, рассеянные по лесам. Работа была горькая и нелегкая, и она делалась уже не столько для мертвых, сколько для тех, кто собирался жить.

Червонное золото кленов, звенящая медь берез и осин рано расцвечивали на опушках хвойные массивы леса, и низкое солнце, почти переставшее дарить людям белые ночи, будто из последних сил пыталось согреть израненную, истоптанную, поруганную войной землю.

Все постепенно приходило в соответствие, как и должно было быть, только солдаты оставались лежать, где упали — наши и те. Тишина плыла над Карелией, ветерок не тревожил расцвеченных уходящим летом листьев, над пустыми полями невесомо плавали, серебрясь, поседевшие волосы паутины; по пажитям и некошеным лугам, все еще зеленым и сочным, ложилась утрами соль первых зазимков, и четко печатался на них след раздвоенного копыта чудом уцелевшей коровы, которую хозяйка выпустила из хлева попастись спозаранок, теперь уже ни от кого не таясь, — и как грустно вплетался тогда в тишину одиноко-отрадный звук ботала. Кричали на пустых остожьях уцелевшие петухи, уведя туда покормиться свое крепко поредевшее куриное семейство. Деревушки из десяти — двенадцати дворов со свайными домами, обветшалыми за войну, будто все еще прятались от нее по лесам, и могли встретиться самым неожиданным образом; они, обычно прижавшись к бору, стояли где-нибудь на опушке и украдкой поглядывали по сторонам мелкими, сквозящими пустотой окнами, словно все еще боялись чужого черного глаза. Но и они уцелели не все. Иные были сожжены финнами за связь жителей с карельскими партизанами, другие не пощадила война.

В одной из уцелевших деревенек близ Видлицы однажды звонко загомонили сорванцы-ребятишки:

— Петча! Нюрча! Подит-ко сюда скорея! Тамот-ко вон на угорье, в леску, мертвяков будут раскапывать!

— Пошто врешь-от? Кому мертвяки нужны?

— Стало быть, нужны! Военные приехали! И машина с имя!

Ребячий переклик-перезвон услышали бабы. Никто, кроме баб, так не чувствует остро скорбь по тем, кто отходил по земле и ушел в нее, будь он стар ли, млад ли, в крепкой ли по годам силе. Все, как в песне: «Старому посочувствует, дитятку пожалеет, доброму молодцу низкий поклон отдаст». Было в той деревушке, за околицей у трех сосен, и свое родовое пристанище в четыре оставленных судьбой креста, но бабы не забывали и эту могилку, вроде бы случайно оброненную войной на угорье. Ольгутка Милованова, у которой муж еще в сороковом году сгинул на линии Маннергейма, первой кликнула клич по бабам: «Пошто могилку-то красноармейскую разоряют?» И все сыпанули туда, кто в чем, на бегу прикрывая растрепанные, давно не чесанные головы изношенными до дыр повойниками. А скорые на ногу ребятишки, как стайка зимородков, снялись в один миг — и след их простыл. Сердобольные бабы катанули за ними, только широкие черные юбки вороновым крылом забили по ногам.

Первой вклинилась в жидкий строй солдат и ребятишек Ольгутка. Тихо стояли солдаты, еще тише ребятишки, средь которых были и Ольгуткины сорванцы, — все горестно и молча, в робости перед непостижимой тайной, глядели, как два других солдата в обмотках и белых выгоревших гимнастерках осторожно снимали последний слой земли. Местами уже проглядывала седая, ворсистая, забитая землей плоть шинелей, местами бережно скользящее жало лопаты касалось звонкой, задубевшей в земле брезентово-плотной поверхности плащ-накидок.

— Солдатушки, ми-лы-я, за што же вы покой мертвых рушите? — с плачем в голосе зашумела Ольгутка, глянув оторопело на разверстое чрево могилы и валявшийся в стороне березовый колышек с прибитым к нему деревянным щитком от минного ящика, на котором она недавно совсем подновляла огрызком химического карандаша полусмытые дождями фамилии.

К ней подошел лейтенант с узкими медицинскими погонами. Это был Брескин. Он успокаивающе поднял руку:

— Не шуми, мать, — а потом вгляделся близорукими глазами в изъеденное ранними морщинами лицо женщины и еще тише поправился: — Не кричи, сестра… Нам так велено. Мы сейчас по всей округе солдатские могилки ищем. А хоронить будем в Видлице. Там и памятник общий поставят.

Не убедили женщин слова лейтенанта, вскинулись они разом, до глубины сердца по-своему задетые таким, на их взгляд, святотатством: где это было слыхано, чтобы таскали усопших с места на место, как вещь какую?

— Нам-то што? — шумели они.

— Раскапывайте где в другом месте, а эту не дадим! Мы им сами памятник выставим. За нашу деревню, чай, полегли!

И уже подхватили некоторые в руки лопаты, чтобы снова закидать землей разрытую яму. Два солдата в застиранных гимнастерках, со снятыми ремнями, глядели на нее растерянно и с опаской, будто их тоже собирались бабы зарыть вместе с мертвыми. Но тут выступил из кучки солдат высокий ростом сержант, с грустными пристальными глазами, сдержанно покашлял в кулак, тихо проговорил:

— Ну что вы так расшумелись, да еще над могилкой? Они и без того, — он показал взглядом на разверстый зев ямы, — всякого грохота наслышались…

Как крутым кипятком обдал Фокин изъеденные бедами, кровоточащие души женщин, заставил их захлебнуться собственным криком.

— Вам детей растить надо, хозяйство поднимать, — все так же тихо продолжал он. — До ухода ли тут? Сгинет могилка. Прав товарищ лейтенант, над всеми общий памятник сделают, потому что священные могилы тоже принадлежат всем. Помогите лучше. Сестры и матери дорогих наших погибших воинов вам за это спасибо скажут.

Притихли женщины, тронутые проникновенными словами сержанта, жесткие, истресканные от неизбывного труда руки потянули уголки повойников к повлажневшим глазам.

Бережно, как самое дорогое, с рук на руки передали солдаты из ямы наверх мертвых бойцов и уложили их рядышком на прибитую инеем траву, будто затем только, чтобы смогли они снова увидеть солнце и небо, ковровую зелень луга и лес, скорбно замерзший в тишине, чтобы вдохнули еще раз после тяжелой тьмы под землей хоть глоточек напитанного красотой леса, чистого, прохладного воздуха.

Их было пятеро. Удивительно, непостижимо, как из не разгаданной людьми тайны Вечного вернулись они опять на ту землю, за которую полегли. Их спокойные молодые лица были такими, будто только заснули они: ни одна черточка на них не была обезображена тленом, ничто не было тронуто им. Бугорки глаз под закрытыми веками, расслабленно сомкнутые губы, непринужденно вытянутые вдоль туловища руки с синими прожилками вен, белые ногти. Так и казалось, что сейчас они встанут…

И вскрикнули от изумления женщины, как одна, а ребятишки в неподвластном им страхе прижались к ногам матерей. Но вдруг, отпихнув их, матери все разом встали на колени, словно по какому-то гласу, повелевшему с высоты, припали к ногам погибших. И вывела первый причет Ольгутка:

— Да никто же их, родименьких, кроме нас,теперича не оплачет, не ом-моет горючею слезою во гро-обе!..

Жутко было смотреть на все это и слышать причеты женщин над солдатами, уже успевшими належаться в могиле и снова поднятыми из нее. Молчал Брескин, молчал Фокин, молчали остальные, низко опустив непокрытые головы…

Через пятнадцать минут машина ушла, увозя в сторону Видлицы горестный груз, а бабы и ребятишки еще долго стояли над осиротевшей могилой…

Да, все приходило в норму, в свое соответствие, как и должно было быть.

Красные ночи Часть вторая

1

Составы шли один за другим. Карелия оставалась позади все дальше и дальше. Уплывали назад полустанки, черные лесные проселки, перекрытые полосатыми шлагбаумами, древние убогие деревушки, будто насильно втиснутые в лесные дебри, с непременными стожками и копнами сена на тесных полянах. Старая окраинная Русь! Она была все такой же красивой, но страшно разоренной войной, и нельзя было смотреть без слез на эту ее красоту и разоренность. Солдаты сидели в теплушках, настежь раздвинув шарнирные двери, пели вполголоса грустные песни. А мимо мелькали сосны, облитые солнечным золотом, рябили в глазах березы, яркими костерками вспыхивали усыпанные ягодой рябины. На разъездных путях черными галками копошились женщины. При виде их солдаты наваливались на дверные перекладины, что-то кричали им озорно, и те, забывшие в войну про улыбки, светлели лицами, радостно махали руками и кричали в ответ:

— Оста-авьте-е хоть одного-о!

Фокин глядел на все это и думал: «Господи, когда же русская женщина отдохнет от разлук?»

Санрота уезжала из Ояти с последним полковым эшелоном. Пока полк походным маршем возвращался на станцию, команда лейтенанта Брескина выполнила поставленную перед нею задачу, и теперь Фокин, отдыхая от всего душой, почти ежедневно делал записи в дневнике:


«12 августа.

Только сегодня стало известно, что нас везут в Могилев. Помню из газет, что этот город освободили совсем недавно — 28 июня. Скоро будет освобождена вся территория нашей страны. Как это отрадно чувствовать и сознавать, что ты тоже — Освободитель.


14 августа.

Сегодня на одном из полустанков, где мы ненадолго остановились, встретился с Анатолием Залывиным. Указ Президиума Верховного Совета СССР о присвоении комсомольцам-десантникам звания Героя Советского Союза был опубликован 21 июля 1944 года. Награды будут вручать позже, в Кремле. Очень рад за своего земляка. Вместе с ним увидел и Андрея Саврасова. Кажется, они подружились. Знаю, что тот и другой за бой в Медвежьих Воротах представлены к орденам: Залывин к ордену Отечественной войны 1-й степени, Саврасое к Красной Звезде. Меня тоже представили к этому ордену.


15 августа.

Мы снова в наших родных местах! На косогорах нарядно белеют домишки, темным пролетом висит над каналом знакомый мост. А вот и казармы на покатом плешивом склоне — красные корпуса.

Весь перрон запружен народом. Наш полк встречают сердечно. И я никак не пойму, чего больше: радости или печали. Многие девчата спрашивают у солдат: «Где такой-то?» Одним отвечают: «Живой, живой, разыскивай, здесь он». Другим: «Нет его, голубушка. Остался в Карелии».

Видел встречу Макарова с женой. Это была очень трогательная встреча. Боголюб сказал мне, что Ольга Васильевна поедет теперь в Витебск. Это ее родной город.


16 августа.

Позади Москва. Завтра будем в Могилеве. Оказывается, снова предстоит переформирование нашего полка в десантную бригаду. Пожалуй, это чертовски хорошо! Хотя мы и воевали как обычные стрелки-пехотинцы, но все равно считали себя десантниками. Гордость за свои войска теперь останется в нас навсегда…


17 августа.

Мы в Могилеве. Видел Боголюба. Сообщил приятную новость: многим офицерам нашего полка присвоены внеочередные воинские звания, в том числе комбатам Волгину и Переверзеву, заместителю командира полка по артиллерии Бахареву. Теперь они майоры. Но самое отрадное то, что наш с Боголюбом земляк Анатолий Сергеевич Залывин тоже теперь офицер. Учитывая, что он учился в пехотном училище, затем был в учбате, стал Героем, командование присвоило ему звание лейтенанта. Доброго пути молодому лейтенанту!»

* * *
В Могилев, на товарную станцию, эшелоны прибывали один за другим. Всего лишь более полутора месяца назад здесь были еще немцы, и жители разграбленного города после трех лет оккупации все еще не могли прийти в себя. Выгружаясь из эшелона, части 37-го корпуса колоннами уходили по разным дорогам на места своих дислокаций. Полк Макарова шел в район деревни Чернушки. За строем пехотных рот, чуть растянувшись, везли «виллисами» и конной тягой свои пушки артиллеристы; собранно, по парам, шли пэтээровцы, неся на плечах длинные противотанковые ружья, за ними — минометчики с тяжелыми опорными плитами и стволами. В конце шли обозы.

Макаров, обгоняя на «виллисе» колонну, увидел в переулке трех солдат, явно по какой-то собственной надобности отбившихся от строя, велел шоферу подвернуть. Подъехав, увидел, что девушка, светловолосая, с озорно сбившейся на лоб прядью, держит в руках крынку, а солдаты по очереди подставляют ей кружки и весело отчего-то смеются. Тот, который только что кончил пить и еще не успел вытереть побелевшие от отрубяной гущи губы, вытянулся первым по стойке «смирно», и Макаров узнал в нем Залывина.

— А-а, так это ты, Анатолий Сергеевич? Ну, здравствуй, Герой Советского Союза!

— Здравствуйте, товарищ гвардии подполковник! Угощаемся квасом. Чертовски, понимаете ли, квасу захотелось! Хотите попробовать?

Макаров засмеялся, охотно сказал:

— Давай! — напился, передал крынку Щепетову и Лежневу.

Девушка держала в руках вторую крынку. Услышав о Герое, повернулась к Макарову.

— Он — Герой? Да вы, верно, шуткуете? Где у него Золотая Звездочка?

Макаров подмигнул Залывину:

— Будет Звездочка! Мундир-то видишь как у солдата поизносился! Вот получит новое обмундирование, тогда и покажется. — И уже к нему самому: — О новом звании знаешь?

— Так точно, товарищ гвардии подполковник! Спасибо…

— Ну, будь здоров, лейтенант! Поехали…

Залывин совал девушке деньги:

— Бери, бери. Тебя как зовут-то, голубоглазая?

— Надей. Надя я, Ключанская, из Чернушек. А сюда к тетке приехала. Да куды ж вы мяне денег стольки? От Героя и брать неудобно. Надо же! В первый раз вижу живого Героя!

— Бери. Нам их, один шут, девать некуда!

Машина Макарова, обгоняя колонну, запылила по дороге дальше. Справа кольцами, как удав, распластался под жарким еще солнцем не широкий в этих местах, но собранный полноводьем в крутых берегах Днепр. Запустевшая за три года земля отливала, как в диком поле, нетронутым ковылем. Она еще, казалось, пахла недавним боем, приметно черны были на ней июньские воронки, местами сохранились косяки проволочных заграждений, виднелись на петлях речных берегов окопы. Макаров подумал: «Бедная, израненная земля! Когда теперь пахари сгладят на ней эти раны?»

Он только что побывал в штабе дивизии и еще не успел ничего рассказать, поэтому Щепетов спросил его:

— Какие новости там?

— На днях пришлют другого комдива.

— А Виндушев? — в один голос спросили Лежнев и Щепетов.

— Вообще уходит из тридцать седьмого, — ответил Макаров, — назначили полковника Ларина.

— А что это за Селецкий городок, где жить будем?

— Там немецкая часть стояла.

— Бог ты мой! — поморщился начальник штаба, и на мрачноватом его лице отразилась гримаса отвращения.

Макаров повернулся к нему и Лежневу:

— Приказано вырыть землянки. Здесь неподалеку есть и аэродром. Правда, в штабе дивизии сказали, что он весь перепахан, но тут и чистых залежей сколько угодно.

Насыпной шлях со следами заваленных воронок привел их к массиву леса. Невдалеке чернела избами белорусская деревушка — тоже в лесу. Поле между ними проглядывалось ровным и чистым, с островками все того же серебристого ковыля. По левую сторону у соснового бора, на уютной поляне, прятавшейся за березовой порослью, виднелись местами колья с натянутой на них колючей проволокой, за ними, сбитые из досок, стояли легкие строения барачного типа, частью уже разрушенные и зиявшие проломами: очевидно, местные жители из окрестных деревень успели попользоваться тем, что было оставлено немцами. У них здесь, по сведениям жителей Могилева, находилась не то диверсионная школа, не то особая часть.

«Виллис» Макарова свернул к ограде, остановился. Все вышли. Территория за оградой была сильно захламлена: валялись где попало консервные банки, обрывки газет и журналов, битая аппаратура, пустые бутылки с немецкими этикетками и готической на них надписью.

— Загадили землю, — ругнулся майор Лежнев, носком ялового сапога вороша кучу бумаг.

— На этом месте не только жить, ходить противно, — добавил Щепетов. — Я бы обнес всю эту гадость рвом и щиты выставил. «Чума!»

— Какой ты щедрый на землю! — обернулся к нему Макаров, и рот его перехлестнула злая усмешка. — Они пол-России у нас, до самой Волги, испоганили. Так что? Все рвом обнести? Вычистим! — Подошел к одинокой высокой сосне, одетой с комля толстой, мозаично-истресканной корой, пошлепал по стволу ладонью: — А сосны здесь под стать карельским. Такие рубить жалко. Надо будет продумать с пилкой леса, чтобы где попало не оголять…

— Ну что ж, — сказал замполит, — строить так строить. Это мы тоже умеем…

2

Остаток августа прошел в какой-то всполошенной круговерти дней. Солдаты одержимо копали длинные и глубокие котлованы под землянки, валили лес на венцы и перекрытия, пилили тес для нар, выкладывали печи. За десять дней землянки были готовы. Каждая из них могла вместить десантную роту да еще старшину с его личной каптеркой. Свету в землянке было в одно окно — единственное с торца; из постельных принадлежностей — на каждого одна шинель. Но зимовать уже было можно.

Потом прибыло пополнение, в котором кого только не было: из госпиталей, из резервистов, из расформированных частей и даже из украинских новобранцев, которых призвали в армию сразу же после освобождения Украины. Началось формирование бригады. В отличие от полка, она имела не три, а четыре батальона, в каждом батальоне было по четыре стрелковых роты, в каждой роте по четыре взвода. Под конец привезли откуда-то целый взвод старшин.

Рота, в которой был Залывин, получила, словно за провинность, чрезвычайно крикливого и властолюбивого старшину Якименко. Розовощекий, круглолицый, с красиво очерченным насмешливым ртом, он с первого же дня прихода в роту дал всем понять, что он знает, что такое дисциплина и что спуску от него солдатам не будет.

Взвод Залывина подобрался на редкость многонациональным, особенно первое отделение, которым командовал Андрей Саврасов. По личной просьбе Залывина его перевели к нему из батальона Челюбеева. При своем первом знакомстве с ротой старшина долго и придирчиво изучал и оглядывал каждого бойца.

— Старший сержант Саврасов! — выкрикнул он, держа перед собой список.

— Я!

— Отвечайте, какой национальности, откуда прибыли.

— Русский. Десантник!

— Рядовой Иванников!

— Мариец! Десантник!

— Рядовой Каримов!

— Я! Татарин! Из запасного полка!

— Рядовой Финкель!

— Из запасного!

— Национальность? Гм… гм… Почему белобрысый?

— Потому что из запасного!..

— Разговорчики! Рядовой Утешев!

— Моя казах. Из запасного!

— Рядовой Якушкин!

Молчание.

— Якушкин! Где Якушкин?

— Какой Якушкин! Нас туто двое. Михайло и Петро. Мы из чалдонов.

— Шаг вперед, чалдоны! — громко скомандовал старшина под громкий хохот солдат. — Тю! Да вы что, братья, что ли?

— Братья и есть. Годки мы.

Рука старшины невольно потянулась к затылку.

— Надо же! Да ведь вы как две капли воды! — пробормотал старшина, пристально разглядывая коренастых и сильных сибиряков. — Как я вас распознавать буду?

— А это уж как приноровитесь, товарищ старшина, — забасил правофланговый. — Я, к примеру, Михайло, а вот брательник мой — Петро.

Сделав перекличку первому взводу, старшина покачал головой, и обратился к Залывину, стоявшему с офицерами перед ротой:

— Ну и взводок у вас подобрался!

А вскоре окончательно утрясли и кадры комсостава. На должность командира 10-й роты поставили старшего лейтенанта Фаронова. Последнее время он был политруком в запасном полку, а в гражданке преподавал в средней школе историю. Слегка сутулый, небрежный, он совсем не походил на строевого офицера, но военными знаниями обладал в достаточной степени. Шел ему сорок первый год.

Командиры взводов — те были совсем молодыми — кто из училища, кто из резерва. Всем надлежало друг к другу привыкнуть, притереться, узнать характер каждого. Но у роты оставался старый костяк, державшийся дружно и независимо, и это тянуло к нему остальных, связывая всех в единое боевое подразделение.

Вскоре пригнали в бригаду табун лошадей, маленьких, вертких и злых. Лошадей привезли из Монголии, и ездовые принялись неистово обучать их ходить в упряжке.

Комбат Волгин, довольный, счастливый, не зная устали, сколачивал свой батальон. Последней формировалась санитарная служба. Она была как нельзя кстати.

Санитарная служба сразу взялась за дело. В трех километрах от расположения части стоял полуразрушенный мыловаренный заводишко со старым паровым двигателем. Жители окружающих деревень диву дались, когда увидели над трубой дымок и услышали давно забытый перестук движка. Капитан медслужбы Андреев и заместитель командира бригады по тылу капитан Кукин превратили этот заводишко в банно-прачечный комбинат. Лейтенанту Брескину, фельдшеру 3-го батальона, поручено было найти из местных жителей десятка полтора прачек.

Вскоре дворик бывшего мыловаренного завода заполоскал под свежим октябрьским ветерком солдатскими кальсонами и рубахами. Все пошло по конвейеру: солдаты донага раздевались в большой парусиновой палатке и, прихватив с собой одни лишь котелки, подрагивая от холода, бежали к другой, из которой изо всех щелей и прорех валил белый банный пар. Здесь солдат останавливали, обрабатывали им подмышки и лобки мылом «К» и затем уже пропускали в моечную палатку.

Так шла рота за ротой, один батальон за другим.

Сперва Залывин сидел на пригорке перед палатками (мылся его взвод), с рассеянной улыбкой, сочувствуя девушке-санинструктору, поглядывал, как она заставляла солдат обрабатывать самих себя мыльным раствором, потом поднялся с пенечка, пошел мимо нее в дворик прачечной. Эту девушку звали Ольгой Милославской. Она прибыла из запасного полка, и Макаров определил ее санинструктором к артиллеристам Бахарева. Узнав, скоро ли прожарится обмундирование, пошел назад и тут увидел светловолосую девушку, снимавшую с веревок выстиранное белье. Узнал. Это была та самая Надя Ключанская, которая поила его с товарищами квасом.

— А-а, — сказал он, приятно удивленный встречей, — голубоглазая? Ты как сюда попала?

Она сперва растерялась, охнула, непроизвольно кинутыми вниз руками одергивая на себе все то же, в крапинку, тесное платьице, вздернутое до штанишек, потом улыбнулась, припомнила:

— О-о! Это вы? Тот самый Герой Советского Союза?

— Я самый и есть, — подбадривая ее улыбкой, ответил Залывин.

— А я вот к вам поступила работать. У нас ведь машинка своя. Вот мяне и взяли. Бялье штопаю, — она так и говорила «мяне», «бялье» — по-белорусски.

— В Чернушках-то где живешь?

— А хата наша у самого лесу. У краю. Да там каждый Ключанских покажет. Заходите когда. Мы рады будем.

— А кто — мы?

— Да брат у мяне, мяньшой, да мама. Вот и семья вся. А батьки нету. Батька еще в сорок первом погиб. На фронте.

— Вот оно что! — сказал Залывин. — Ладно. Как-нибудь навещу, Надя. Обязательно навещу.

— А как вас зовут? — спросила она, пересилив смущение.

— Толей. Анатолием. А по фамилии Залывин. Запомнишь?

— Ой! — она опять одернула на себе платьице, засмеялась: — Да разве вас с кем-нибудь спутаешь? Но вы в другой были форме. А сейчас лейтенант!

— Да, лейтенант, — засмеялся Залывин, невольно чувствуя, как хорошо ему и просто разговаривать с этой девушкой. — Звание недавно присвоили.

— А-а, — протянула она. — Ну так я побягу. Будьтя ласковы.

А спустя полчаса он услышал, как из цеха прачечной полилась добро и звучно слаженная из девичьих голосов горько-сладкая, щемящая душу песня:

Чаму ж ты, зоря, зоря ясна-а-я-а-а,
Затуманилась да завскружила-ась?
Ай да пожалей мяне, молодку красну-у-ю,
Не гони от мила-суже-ена-а-а…
И почудился Залывину во взлете чистого тоскливого голоса голос Нади Ключанской. Он улыбнулся рассеянной улыбкой и пошел к взводу, который уже строился на пригорке под команду Саврасова.

11 сентября вместе с другими героями-свирцами он выехал в Москву за получением высокой награды.

3

В начале октября бригада получила парашюты. Инструкторы ПДС (парашютно-десантной службы) целыми днями, с утра до вечера, хлопотали на полигонах: обучали десантников правильно прыгать с двухметровых вышек, развертываться на стропах, быстро пользоваться зацепными карабинами, укладывать купола парашютов.

Вдали за лесом, над широким полем висела уже привезенная туда «колбаса» — аэростат с люлькой; по утрам в него ярко били косые лучи солнца и он весь переливался как перламутровый, когда же был ветер, то раскачивался и рвался на длинном тросе, будто застоявшийся конь.

— У-у! — грозили ему те, кто уже знал, что это за зверь. — Жеребец проклятый! Дождаться не можешь?..

И вот начались тренировки. Навесив на себя туго набитые в мешки парашюты, приторочив к боку легкие десантные автоматы, стрелки рота за ротой потянулись в лес, в сторону аэростата.

Рота Фаронова пошла от батальона первой. Якименко выстроил ее повзводно, раздал командирам отделений по две буханки хлеба, по три банки колбасного фарша, проверил у каждого бойца наличие финки, зычно крикнул:

— Р-ро-ота-а! Слушай мою команду! На-пра-во! Ш-шагом марш!

Он повел ее к парашютному складу, где ждали Фаронов, Залывин, младший лейтенант Заврин, лейтенант Нечаев и младший лейтенант Курочкин. Командиры получали под расписку парашюты, а несколько солдат снимали их со стеллажей и выносили на улицу; на каждом парашюте висела бирка с фамилией владельца: сам укладывал, сам будешь прыгать.

Но когда Костя Иванников вынес Залывину его парашют и положил на землю в первом ряду с остальными, у того екнуло сердце. Он имел на своем счету семь прыжков, и один из них чуть не стал для него роковым. Особенно неприятными были прыжки с аэростата: пролетишь метров двести, пока раскроется купол и тебя крепко встряхнет динамическим ударом. На самолете — там проще. Сунулся в дверь, ударило волной воздуха — и вот уже висишь в воздухе — весело, хорошо, песни хочется петь. Но перед этим — прыгать в бездну все равно страшно!

Вскоре с песней подошла рота. Фаронов встретил ее, принял рапорт от старшины. Десантники разобрали парашюты, снова построились, пошли по лесной проселочной дороге. Якименко, старательный, услужливый и весь картинно подтянутый, как на параде, шел сбоку по тропинке, преисполненный своим достоинством и значимостью, бодро оглядывал со стороны строй солдат. Дорога, петляя меж сосен, меж старых вырубок и березовых подлесков, вжавшихся в глубину бора, разматывалась все дальше и дальше. Поверху, по вершинам, пошумливая, гулял ветер, небо было бледно-синюшным, нездоровым, будто надорванное долгой погожей осенью, ни разу не омытой, не осветленной дождем. Тускло местами краснели листья клена, медленно, не спеша снимали с себя как-то незаметно поблекший, выцветший убор березы.

* * *
Залывин, как старый десантник, вызвался прыгать первым. Нечаев, по договоренности, согласился прыгать последним, завершающим: он был командиром четвертого взвода, и Фаронов счел нужным сделать его прыжок итоговым.

Перед этим только что закончили прыжки батарейцы 120-мм минометов, 76-мм и 57-мм орудий вместе со взводом управления, и майор Бахарев ходил по полю довольный и счастливый: все обошлось без единого ЧП. Санинструктор Ольга Милославская, как ординарец, следовала за ним неотступно, неся на крутом бедре санитарную сумку. Неподалеку от площадки стоял с офицерами штаба подполковник Макаров, наблюдая за прыжками.

Аэростат, как прожорливая хищная птица, стремительно налетал сверху, коснувшись гондолой земли, подхватывал пятерых солдат, вновь улетал ввысь и там, будто переварив в своем чреве человеческие души, выхаркивал черные комочки, подвешенные к куполам. Огромный «студебеккер» без устали гонял барабан лебедки, и она, вызывая у приготовившихся к прыжкам солдат тошноту, натужно выла, как на пределе.

Взвод Залывина стоял у взлетной площадки, инструктор ПДС бегло, наметанным глазом проверял, правильно ли пристегнуты ремни запасных парашютов, которые подвешивали на грудь каждому уже здесь, на месте, в порядке ли оба затвора — принудительного и самостоятельного открытия, не слишком ли ослаблены промежные ремни, так же бегло шутил:

— Подтяни антапки, приятель, а то ни одной невесте не будешь нужен.

— Я ее обману, — насильственно улыбаясь, пытался кто-нибудь отшучиваться.

Но язык инструктора был остер, как бритва:

— Обманула б ку́ма кума́, да не хватило ума. Быстро подтягивай!

Солдаты, стоя в затылок друг другу, поеживаясь, перебирали тесно сведенными ногами. Залывину это состояние было знакомо: позыв помочиться был таким острым, что казалось, вот-вот случится конфуз, и он, зная об этом, приказал всем разойтись.

Фаронов, наблюдавший со стороны за первым взводом, подумал, что случилось что-то неладное, бегом затрусил к Залывину.

— В чем дело, Анатолий Сергеевич?

Залывин махнул рукой:

— Ничего страшного. Просто у ребят перед взлетом избыток адреналина. Сейчас все пройдет.

— Ах, канальи, — засмеялся Фаронов, поняв в чем дело. — А еще гвардейцы!

Залывин прошел в люльку первым, за ним, не попадая в шаткую гондолу ногой, сунулся Финкель. Его подтолкнул солдат из обслуги. Костя Иванников вскочил плавно и смело. Потом сели братья Якушкины, с одинаково серыми лицами, с одинаково отвисшими челюстями и осоловелыми от внутреннего страха глазами. Залывин даже затряс головой, словно пытался стряхнуть с себя наваждение раздвоившегося перед ним одного и того же лица.

Люлька дернулась перед ними, встряхнулась и вдруг косо и стремительно пошла вверх. Инструктор, который постоянно сидел в ней, прозванный «вышибалой», уже щелкал карабинами фал, зацепляя их за тросик. Земля уплывала все дальше, все шире становился горизонт, и все меньше и меньше казались оставленные на земле люди!

— Первым прыгаю я, — сказал Залывин, — за мной вы, Якушкины. Кто из вас с краю — Михайло или Петро?

— Михайло.

— Вот ты пойдешь за мной следом. Да не робей! Руку на кольцо положи. Да не хватайся ты за него! Вот так. А то ненароком дернешь.

Инструктор ПДС, пораженный удивительным сходством двух братьев, смотрел на них во все глаза.

— Ну и ну! Близнецы, что ли?

— Близнята, — отрешенно прогудел Петро.

Достигнув какого-то предела, люлька опять дернулась. Залывин невольно взглянул на серебристое, огромное, нависшее над ним тело тяжело дышавшего боками аэростата и с усилием оторвал себя от скамейки, скользнувшим взглядом проследил за собственным фалом, протянувшимся от его парашюта к тросу.

— Пошел! — негромко сказал инструктор, по привычке кладя руку сзади на парашют.

Перебарывая жуть пропасти, пересиливая желание податься назад, чтобы не видеть далеко внизу раскачивающуюся землю вместе с людьми и «студебеккером», Залывин огромным усилием воли заставил себя широко раскрыть глаза и прыгнул, как провалился. В ушах засвистел ветер. Он выл и рвал с него парашюты, пытался сдернуть с головы отвернутую и завязанную на тесемки шапку-ушанку. Казалось, он выл, этот проклятый ветер, целую вечность и целую вечность Залывин летел к земле с непостижимой для человеческого разума скоростью; потом его вдруг встряхнуло, перевернуло в воздухе, и он остановился. Земля была почти совсем рядом. Его медленно стало сносить в сторону, над ним огромным четырехугольником висел большой купол. Высоко в небе чернела люлька аэростата, из которого только что вывалился комочек человеческого тела. Это был Михайло. А ведь между ними уже пролегла целая вечность!

Потом он увидел санинструктора Ольгу Милославскую, задрав голову, она глядела на него. Он от избытка чувств помахал ей рукой.

Последние десятки метров земля летела навстречу с поразительной быстротой. Залывин, перекручивая лямки, развернул себя по ветру, чуть поджал ноги, распрямил ступни, чтобы встретить удар всей площадью подошв. Затем земля подскочила, ударила в ноги, подбросила и повалила его на живот, на запасной парашют. Не вставая с земли, он принялся тянуть нижние стропы, и вздувшийся купол, понесший его по ковыльному полю, как лошадь несет запутавшегося в стременах всадника, медленно, неохотно погас.

Вверху над ним белело еще четыре купола.

4

Залывин все-таки побывал в Чернушках, разыскал Надю Ключанскую. Мать ее, худенькая, усохшая от забот женщина, поставила самовар, засыпав в него из загнетки горячих углей, отчего он сразу запел гнусаво и весело, как подвыпивший пономарь, нарезала тонкими ломтиками черный хлеб, поставила на стол тарелку облупленной и поджаренной на вольном печном духу вареной картошки, принесла (из каких-то тайных закромов) свиного сала в тряпице. Сало, видать, было еще прошлогодним, с желтым налетом и немного погарчивало. Но и Залывин пришел не с пустыми руками: принес с полкилограмма сахару, две банки тушенки. Гостинец хозяйке понравился, без ума была от него: давно ведь ничего подобного не появлялось в белорусских селах. Как тут не угостить молодого, доброго душой офицера? А Залывин, натосковавшись по дому, по жилому, неказарменному уюту крестьянского быта, рад был вдвойне, что сидит в тесной комнатке за столом, видит перед собой занавески над русской печью, шторки на окнах, цветы в каленых горшках и простое, безвременно изъеденное морщинами лицо женщины, напоминающее лицо матери. Как велико было чувство отрадного единения его с этим уже давно потерянным миром. И Надя сидела рядом, тихая, вся светящаяся изнутри нерастраченной скромностью. Братишку она прогнала, чтоб не мешал разговору старших, и тот, дополнительно изучив на гимнастерке у Залывина Звездочку Героя и ордена, неохотно ушел играть с ребятами в бабки.

Залывин спросил:

— До войны-то как жили? Хорошо?

Мать Нади, теребя на себе кромку фартука, ответила:

— Да как сказать? Ничего жили. Коровка была, поросенка держали. Жить можно было.

— Мама! — вмешалась Надя. — Ну что ты?

— А что, дочка, я говорю, как было. У них небось то ж самое. Да вот Гитлер, чтоб чума на няго, все и порушил. Ох, лихо было! Как и выжили-то — не знаю. Ну, а теперь что ж, все заново начинать станем. Вот только мужиков у нас нет теперь. Перебили многих. С кем начинать? Да начнем, — она неожиданно улыбнулась. — Все равно вылезем из порухи. Россия большая, не даст загинуть, сынок. Вот только бы вы войну скорее заканчивали.

— Закончим, мать, скоро закончим. Сейчас всем тяжело, — отвечал Залывин. — Мои старики с Урала пишут: тоже на одной картошке живут.

Эта встреча с Ключанскими долго потом поддерживала в нем ощущение чего-то отрадного и светлого: будто побывал дома.

5

Ночами уже придавливали сильные заморозки, и земля, отдавая последнее, накопленное за лето тепло, покрывалась по утрам плотным пушистым слоем белейшей изморози, похожей на первый зазимок; она выряжала в махровые кафтаны деревья, кусты, крыла кочковатые пашни, черные заплаты огородов, обряжала в кружева брошенные на них кучки картофельной: ботвы; по всем приметам давно уже должна была лечь зима, но снегу все не было.

В один из таких дней к Макарову выехала из Витебска жена — Ольга Васильевна. От Могилева до Витебска было рукой подать, но Макарову так и не удалось первым приехать туда, чтобы помочь жене устроиться. Впрочем, офицерским женам не привыкать свой быт налаживать самостоятельно. Правда, в Витебске проживали родственники Ольги Васильевны, и таким образом все уладилось без него. И вот теперь она приезжала погостить.

Антон Боголюб, зная, как любит Ольга Васильевна цветы, разбился в лепешку, но достал к ее приезду горшок великолепной герани, и землянка командира бригады, обшитая внутри тесом, сразу стала уютнее и наряднее.

— Вот проклятая жизнь! — ругался комбриг, провожая Боголюба в Могилев. — Ты уж, Антоша, объясни Ольге Васильевне, сам я никак не могу. Через час начнется смотр. Приезжают Миронов и командир дивизии Ларин. Бригада уже на плацу…

Никогда не любивший суетливости, многословия, на этот раз он был неузнаваем: провожая Боголюба, наказывал, как и что сказать жене, как разместить ее в машине, как утеплить разболтанные дверцы «виллиса».

— Ужасно сквозняков боится. Ты уж смотри, — говорил он, — побереги ее в дороге. Да, да, чуть не забыл. Прихвати с собой Залывина. Ему сегодня надо быть в отделе учета офицерских кадров при штабе дивизии. И бахаревского санинструктора тоже. У нее там дела.

Возле штабной землянки уже толпились офицеры. В их кругу стоял только что прибывший из госпиталя подполковник Розанов. Он еще заметно прихрамывал и ходил с палочкой. Дней за десять до возвращения Макаров получил от него письмо, в котором он писал:

«Александр Васильевич, Карелия многому меня научила, хотя, как ты знаешь, мы бывали и в не таких передрягах. Во мне что-то сломалось. Не знаю, к худшему это или к лучшему, только я, как никогда раньше, почувствовал свое ничтожество перед силой солдатского духа (я говорю о рядовых воинах). Мне кажется, что они способны заглядывать нам в душу гораздо глубже, чем мы сами способны в нее заглянуть. Может, помнишь Окутина? Его так и не довезли до медсанбата. У него осталось двое детей. Позже я написал его жене. До сих пор меня мучает перед ней и ее сыновьями угрызение совести. Прости и ты меня за многое…»

В Могилев Боголюб с Залывиным и Ольгой Милославской приехали вовремя, но поезд из Витебска задерживался на два часа, да и трудно ему, пассажирскому, было оспаривать свой график движения в потоке воинских эшелонов, идущих на запад. Красная Армия, освободив Румынию, уже дралась в Болгарии, Венгрии, в Чехословакии, шла по Восточной Пруссии, вычищала немцев из Прибалтики. Россия была похожа сейчас на вздыбившегося в неукротимой мощи коня, готового обрушиться остроподкованными копытами на центральную часть Германии. Казалось, что вдруг раскрылись потайные недра огромной, лежащей в развалинах страны и хлынули из них неисчислимые легионы молодых, свежих, здоровых солдат, вооруженных невиданной ранее боевой техникой. На глазах у всех, кто только что был под игом фашизма, совершалось нечто невероятное, неподдающееся никакому логическому мышлению, будто и не было за плечами России трех с половиной лет смертельной схватки ее с врагами.

Залывин прохаживался с Ольгой по перрону. Они уже побывали с нею в штабе дивизии, сделали свои дела, какие им предписывались, и теперь ждали витебский поезд. Боголюб с шофером отлучились на время по поручению комбрига на дивизионный склад.

Залывин как-то быстро и непринужденно сдружился с Ольгой. По ее разговору, суждениям понял, что девушка начитанная, развитая, из интеллигентной семьи, но наивно-доверчивая. Она рассказывала, что училась на втором курсе физико-математического факультета в Московском университете, что призвали ее в армию по путевке комсомола, что она москвичка, что отец ее кандидат наук, физик, что она одна дочь, что ее баловали, учили иностранным языкам, музыке и какое-то время даже балету.

Длинные составы теплушек с веселыми разухабистыми солдатами, открытых платформ с тесно уставленными на них танками, пушками, машинами, тягачами, «катюшами», прикрытыми пологами и камуфляжными сетками, то и дело проходили мимо, лишь слегка притормаживая напротив полуразбитого и кое-как отремонтированного вокзала. И это радовало, волновало, в душе с еще большим ликованием росла волна новых необоримых чувств: «Видно, скоро войне конец. Так что и мы долго не усидим здесь».

Навстречу шел в замасленном до кожаного блеска ватнике пожилой, с темным морщинистым лицом рабочий-железнодорожник, нес в одной руке инструментальный из жести ящик, в другой — с длинным черенком молоток. Не доходя до них, придерживая шаг, нерешительно попросил хрипловатым, простуженным голосом:

— Няма ли махорочки закурить, товарищи военные?

Залывин поспешно выдрал и кармана шинели коробку «Казбека», протянул ее железнодорожнику:

— Закуривай, папаша.

Цепко глянув ему в глаза, железнодорожник поставил к ногам ящик с инструментом и зяблыми руками потянулся к нарядной коробке. Потом сказал:

— Гляньте, детки, яка сила на немца прет.

— Да уж не поздоровится Гитлеру, — засмеялся Залывин. — Нам бы такую силу года три назад…

— Мы, сынок, всегда были сильны, да только не знали об этом. Теперь будем знать. И враги, какие есть и какие еще встренутся, тоже знать будут, что она за Россия…

Мимо катился состав теплушек. Двери некоторых были широко распахнуты. Из них выглядывали солдаты.

— Эй, лейтенант! — донеслось до них. — Отдай нам свою красавицу!

— Перебьетесь! — засмеялся Залывин.

Из другого вагона еще крикнули:

— Сестричка! Бросай своего лейтенантика! С нами не пропадешь!

— Вот братва! — качал головой Залывин. — На ходу рвет подметки.

Ольга спрятала лицо в поднятый воротник полушубка, потом немного погодя сказала:

— Никак не отвыкну краснеть по всякому пустяку. Даже самой противно. Воистину светская барышня.

Залывин хохотнул:

— Похоже.

— А что вы смеетесь? Я в самом деле княжеский отпрыск. Мой дед по отцу — один из князей Милославских. Всю жизнь тяготел к наукам, но ученым так и не стал. Потом эмигрировал за границу. Отец порвал с ним всякие отношения. Это необыкновенно честный и утонченный по натуре человек. Но удивительно беспомощный. Пасует перед всяким хамством. Так что, как видите…

Залывин был удивлен. Еще бы! Рядом с ним прогуливалась в армейском полушубке самая настоящая представительница некогда свергнутого класса. Однако скоро нашелся, галантно подставил локоток и, глядя в ее некрасивое, с угловатыми чертами лицо, с учтивой улыбкой проговорил:

— Простите, Ольга, если я до этого вел себя неподобающим образом.

Она приняла его шутку и пальчиком в пуховой перчатке провела ему по губам.

А вскоре пришел поезд из Витебска.

* * *
Смотр прошел хорошо. Миронов с Лариным бригадой остались довольны, но на приглашение Макарова отобедать у него отказались: их ждала 19-я бригада.

Ольга Васильевна приехала в тот самый момент, когда старший повар офицерской столовой накрывал в землянке командира, бригады стол, а сам Макаров в одной гимнастерке, без ремня и портупеи прислуживал ему, как подручный. Заслышав за дверью рокоток машины, он схватил с топчана, аккуратно, по-военному застланного солдатской постелью, ремень, но, запутавшись в портупее, перехлестнувшей кобуру с пистолетом, бросил все это и опрометью кинулся к двери. Ольга Васильевна уже стояла у машины, а Боголюб с Залывиным выгружали ее вещички. В одной руке она держала сумочку, в другой варежки с отворотами; моложавое круглое лицо ее, казалось, не изменившееся за время разлуки, лицо женщины, которой уже за тридцать, родное, близкое, знакомое до каждой черточки, бросилось в глаза Макарову своей опаляющей новизной, свежестью и чем-то еще таким далеким-далеким, каким он знал его в ее девичестве.

При виде мужа, порывистого, с блестящими от радости глазами, она тихо вскрикнула, выронила варежки с сумочкой, кинулась ему навстречу.

— Саша, милый! Ну наконец-то…

— О-о-лень-ка!

И столько в этих словах было радости, столько пережитой тревоги, что ребята, как по команде, отвернулись от них, сочтя неприличным быть свидетелями чужого счастья.

Сумочку с варежками подобрал Залывин, когда Макаров проводил супругу в землянку.

— На, Антон, держи, — сказал он, — а я пойду.

— Постой, я сейчас доложу бате, что у тебя все в порядке, да и о Милославской заодно скажу.

Через минуту вернулся, деланно-официальным тоном, взяв под козырек, заявил:

— Приказано остаться для торжественного обеда в честь Ольги Васильевны.

Позже, когда в землянку командира бригады пришли Розанов, Кукин, Лежнев и Щепетов с Бахаревым, Залывин долго не мог освоиться в этой непривычной для него обстановке. За столом после первого тоста напряжение немного спало, но все равно он чувствовал себя скованно и говорил мало.

— У тебя, Антоша, замечательный друг, — хвалила Залывина Ольга Васильевна. — И почему я не знала его раньше?

Улыбаясь, Залывин краснел, как девчонка, а Боголюб, который в среде начальства чувствовал себя как рыба в воде, отвечал шутливо и дерзостно:

— Так ведь он тогда еще не был Героем Советского Союза. Чего его было показывать?

Макаров делал грозные глаза.

— Антон! Ты смотри у меня. Совсем разболтался.

Остальные смеялись.

Анчоусы (килька с черным перцем и лавровым листом) были невероятно остры. Ольга Васильевна привезла с собой жареную курицу, с румяной хрустящей корочкой, как любил Макаров, и Бахарев, великий гурман, первый воздал ей должное. Вообще стол оказался богатым. Соленые огурцы, помидоры, квашеная капуста, грузди, колбаса — все это было вкусным, и видно, недаром Лежнев вспомнил обед в доме старого финна.

— А вы знаете, — сказал он, разглядывая на вилке маринованную рыбешку, — у меня до сих пор, как ни странно, сохранилось острое ощущение вкуса тех запеченных в тесте сигов. Койвунен, по-моему, приготовил их мастерски.

— Да, сиги были отменные. Уж можете мне поверить, — охотно поддержал его Бахарев, вытирая платочком вспотевший от усердия в еде лоб и лысеющую макушку.

Розанов был особенно любезен с Ольгой Васильевной.

— Да, кстати, — сказал он, — а что потом случилось с этим замечательным карелом? Говорят, он погиб?

— Погиб, — тихо ответил Макаров. — Под Харлоу нас крепко стал донимать бронепоезд, и мне пришлось послать восемь человек в тыл финнам, чтобы его обезвредить. Бронепоезд они подорвали, а назад выйти не удалось.

— Все-таки удивительные у нас солдаты! — как бы про себя изумился Лежнев. — Для них нет невозможного. И все это заложено в самой сути сознания каждого.

— Да, вот живой пример перед вами, — с улыбкой кивнул Макаров на Залывина. — Он уже знал, что ему присвоят Героя, он находился в учебном батальоне, который не вел боев. А взял и сбежал на передовую да еще полез в самое пекло. Спросите его, почему он так сделал?

— В самом деле, почему? — спросил Бахарев, опять вытирая платком большегубый рот. — Скажи, лейтенант?

Залывин пожал плечами:

— Лично меня мучила совесть перед другими.

— То-то и оно! — сказал Лежнев. — С о в е с т ь! Иными словами — чувство ответственности перед собой и людьми. По-иному не объяснишь.

А Макаров уже смотрел на жену с ласково-горькой улыбкой и явным на лице искушением что-то сказать ей — давнее, памятное, что было для нее когда-то интересным и важным. И он сказал:

— Оленька, ты помнишь тогда… просила меня узнать о певце… Тебе очень понравился его голос.

Она вскинула на него глаза.

— Ну как же?! Конечно, помню, Саша!

— Это вот их с Антошей друг детства. Леонид Бакшанов. Погиб он. Я встретился с ним уже накануне боя. Так сложились обстоятельства. Я ничего не мог сделать, чтобы его уберечь. А талант у парня был в самом деле большой! Его хотели взять в армейский ансамбль, но было поздно.

Ольга Васильевна горестно покачала головой.

Проводив гостей и отправив Боголюба в офицерскую землянку, Макаровы остались одни.

— Давно у нас, Саша, не было такого застолья, — сказала Ольга Васильевна, устало улыбаясь и оглядывая заставленный грязной посудой стол.

Он ласково притянул к себе жену, ощущая под сразу вспотевшей ладонью теплое упругое плечо, заглянул ей в лицо исступленно, соскучившимися глазами.

— Давай выпьем еще по рюмашечке — вдвоем. И поглядим друг на друга. Я ведь опять не видел тебя, Оленька, целый век!

Он вылил остатки из термоса в граненые стаканы, подцепил со дна банки английский анчоус, протянул ей.

— Давай за наше доброе будущее. За будущих детей. Мы же еще с тобой молодые.

Ее по-крестьянски простое, неброское, с неправильными чертами лицо залила краска неловкости и смущения (за эти длинные годы переездов, разлук, войны она так и не утратила в себе девическую особенность смущаться, когда заходила речь о чем-нибудь интимном, касающемся их двоих).

— Последнее время, — сказала она, — я часто вижу одни и те же сны: мне снится, что держу на руках ребенка. Нашего ребенка. Это ведь, Саша, тоскует во мне еще не изведанное материнство, — и заплакала. — Господи, когда же все это кончится?

— Ну-ну, не надо, Оленька. Теперь уже недолго… В будущем году доломаем войну.

— Вам опять скоро?..

— Думаю, что да. Сегодня Миронов прозрачно намекнул о формировании новой армии. Уже определен и номер. В декабре — январе как бы не тронулись.

Ольга Васильевна окинула, взглядом стол, явно намереваясь взяться за уборку, но он решительно махнул рукой:

— Оставь так. Завтра уберем…

Она прожила у него три дня. Это было коротенькое, как весенний соловьиный выщелк, счастье двух истосковавшихся друг по другу людей, но оно показалось им таким огромным, таким непозволительно затянувшимся, что они испугались за него, как бы не было оно кем-то испорчено. Утром на четвертый день он сам проводил ее в Могилев к поезду.

6

В последний раз Залывин побывал в гостях у Нади, и не дома, а в Могилеве, у тетушки, которая в это время уехала навестить своих старых деревенских родичей.

Стоял конец декабря. Снегопады начались еще в ноябре, обильные, частые, и продолжались около месяца, наглухо завалив снегами леса вокруг, сиротски прижавшиеся к ним деревеньки, ровные, как стол, непаханые поля, а потом небо очистилось — стало солнечно и морозно. Все примолкло, успокоилось до весны, и тольконе было покоя солдатам. В снег, в холод, в метель, ранней ранью, а то и ночами поднимали их по тревоге и, дрожащих от холода, проклинающих все на свете, уводили на тактические занятия; и часто по целым суткам, а то и по двое не знали солдаты тепла и приюта, без сна и отдыха пурхаясь в заснеженных полях и лесах, отрабатывали тактику стремительных маневров, неожиданных, атак, сквозных безостановочных наступлений. Иногда тактические учения проводились в составе бригад одновременно — с артиллерийским и минометным огнем, с массовой стрельбой холостыми патронами из пулеметов и автоматов. После осенних прыжков с аэростата дважды еще проводились учебные десантирования. «Дугласы», подняв в небо сразу несколько рот, высеивали их над заранее условленным местом, откуда они потом, снова собравшись в боевое четкое подразделение, с ходу вступали в учебный бой с ожидавшим их «противником». Солдаты почернели, осунулись, стали злыми и молчаливыми. В конце декабря наступили дни относительного отдыха.

Залывин, узнав, что Надя Ключанская в Могилеве, взял увольнение и уехал на два дня в город. Он без труда отыскал дом, большой, пятистенный, с глухим, по-городскому, двором. Надя была одна. Увидела его, обрадовалась, выбежала встречать в одной кофточке и юбчонке.

— Ой, да ты ведь простынешь! — сказал Залывин и, защищая ее от ядреного, колючего мороза и сам весь морозный и колючий, обнял ее за плечи и повел по скрипучим ступенькам в дом: она не отстранилась, не выскользнула из объятий, а так и вошла, прижимаясь к его настывшей, заиндевевшей шинели; в прихожей он разделся, снял шапку и, уже совсем осмелев от ее прикосновения, сказал: — Ну вот, теперь здравствуй, — наклонился и поцеловал в губы.

Она слабо охнула, как от безмерного счастья, по-детски потупила голубые глаза.

— А я ж одна дома, — через некоторое время сказала Надя.

— Я знаю.

— Откуда?

— Я был в деревне.

— А-а. Тетушка уехала дня на три, а мяне вот поручила домовничать. Я сейчас самовар сготовлю. Я мигом. А ты посиди, погрейся. Книжку вот почитай. Хорошая. Про любовь, — доверительно, впервые назвав его на «ты», сказала она, зардевшись, и побежала ставить самовар.

Он глянул на раскрытую книгу, лежащую на подоконнике, и пошел к Наде, которая уже хлопотала перед печью, выгребая из загнетки горячие угли; вдвоем они поставили на табурет самовар, долили в него воды, насыпали плитцей углей и вставили трубу в печную конфорку. Руки их временами соприкасались, и Надя, все смелее и смелее взглядывая на него, улыбалась; в ее голубых с светлинкой глазах отражалось что-то такое возвышенное и большое, совсем недоступное ему, словно она знала то, чего не знал он и не мог знать, знала только она, чувствовала это сердцем, женским чутьем и была уверена, что не обманывается в своем ожидании.

— Ты чего улыбаешься? — спросил он.

— Так. Просто мяне приятно, что ты здесь, что ты мяне нашел. Я сегодня сон видела. Такой яркий, яркий! Будто ко мне такая махонькая да красивая собачка забяжала! Забяжала — и давай ластиться. А сама так на мяне смотрит, так смотрит! Я проснулась и сразу сказала: не иначе придет Анатолий.

— Да какая же тут связь между мной и собачкой? Да еще махонькой? И вовсе я не похож на махонького.

— А коли собака снится, — сказала она, — так завсегда к другу. Это уж точно. Что — не веришь?

Он засмеялся пуще.

— Да верю, верю. Собака — друг человека. Как же не верить? — он протянул руки, обнял ее за плечи, упругие, маленькие и по-крестьянски сильные, прижал к себе, зарылся лицом в светлые, прикрывающие худенькую шею волосы. Она покорно, во всем ему доверяясь, притихла.

Так они стояли минуту или две под тихую, уютную домашнюю песню самовара, который рассказывал, как холодно и неприятно сейчас за стенами бревенчатого дома, как хрустит под ногами снег на улице и как все вокруг закуржавело от мороза — и крыши, и окна, и дощатые заборы, и особенно ощетинившиеся изморозью круглые шляпки гвоздей на воротах. До чего же было приятно слушать эту песню и чувствовать, что сами они в тепле, что теплые бревенчатые стены отгородили их от мороза, от зимнего неуюта, от скрипучего снега и вообще от всего-то всего, чем полна снаружи нелегкая, безрадостная жизнь; и главное, что больше не было никого, только он да она. И потом, когда она отогрела ему душу горячим чаем и заботой о нем, он размяк, разнежился — и ему захотелось прилечь: напряжение последних дней сказалось сейчас особенно. Но было неловко вот так, придя в гости, просить девушку, которая к тому же его ждала, чтобы она позволила ему отдохнуть, а сон уже наплывал сам, не желая ни с чем считаться, тяжелил веки, комкал слова и нагонял на лицо отрешенно-блаженную маску успокоения.

— То-оля! — с каким-то счастливым испугом сказала она. — Да тебя же сон морит. А я, дуреха, сижу и никак не пойму, что с тобой. Сейчас все сделаю. Ложись и трошки отдохни. — Она кинулась в другую половину, такую же светлую, большую, устланную по крашенному светло-желтой охрой полу цветными, ручной работы половиками. Там стояла кровать, круглый стол под скатеркой и несколько венских стульев. Она задернула шторки на окнах — и в комнате сразу стало сумеречней и уютней. Он прошел туда, увидел разобранную постель, взбитые подушки, пахнущие промороженным пером и свежестью, осоловело присел на стул, не смея при ней раздеться.

— Ну вот, отдыхай, — сказала она, — а я потом возле тебя посижу, — и вышла, стала убирать со стола.

Он снял гимнастерку, брюки и, по-мальчишески стесняясь себя в длинных мужских кальсонах, прошлепал к кровати, поспешно юркнул под одеяло. Господи! Два года он не испытывал ничего подобного. Жесткие нары, шинель под боком — вот все, чем приходилось ему довольствоваться во время короткого солдатского сна. И, чувствуя прохладную негу постели, он глубоко по-детски вздохнул и мгновенно куда-то провалился.


Проснулся перед вечером, заслышав на своем лбу прохладную ласковую ладонь, открыл глаза, потом тихо, радостно засмеялся:

— Это ты, Надя?

— Я. Вредно спать по вечеру. Голова болеть будет.

— Сколько же я спал?

— Може, часа чатыре, — ответила она, низко над ним наклонившись и касаясь щекочущими кончиками волос.

— А почему не разбудила? Я же, кажется, обещал сводить тебя в кино?

— Нет, ты ничего такого не говорил.

— Значит, я только думал пообещать и забыл.

— А я скольки раз к тябе подходила. Подойду на цыпочках, а ты спишь. И дыхание у тебя такое легкое-легкое. Спишь, как малец…

— Намучили нас последние дни. Все на морозе да на морозе. Ты уж извини, пожалуйста.

Она погладила его горячий после глубокого сна лоб. Ладонь у нее была мягкой, ласковой и почему-то пахла подснежниками — такой тонкий лесной запах чуть пригретой солнцем земли. Он широко раскрыл глаза, глядя на нее снизу — и вдруг она сама показалась ему маленьким неярким цветком, в котором почти ничего нет, кроме незамутненной незапятнанной чистоты, подаренной ему первым лучом весеннего солнышка, чистоты и трепета перед огромным миром. И вспомнилось прошлое. Как-то еще у себя дома, в последнюю весну перед призывом в армию, он набрел в лесу на лужайку, вернее, на небольшие проталины на скатной поляне, сплошь усыпанные бледно-лиловыми цветами. На Южном Урале весны обычно приходят в начале апреля. В лесу, в логах да и на полях еще много снегу, и он прочно лежит под коркой затвердевшего наста, а на южных взлобках уже появляются плешинки, покрытые жухлой бурой травой. И едва они появятся, как тут же пробиваются из земли первые вестники вновь возрождающегося царства зелени. Он не стал тогда рвать подснежники: они были малы еще, и решил, что завтра придет сюда не один, а пригласит Машу Бакшанову. Ночью же ударил мороз, не то чтобы сильный, но ощутимый, по-уральски каверзный — и все вокруг покрылось инеем, как поздней осенью перед снегом. Встретив Машу, он посетовал на неудачу, пожалел прибитые наверняка морозом цветы.

— А пойдем и посмотрим, — предложила она.

И они пошли. Но каково же было их изумление, когда они увидели среди снега на проталинах белые и сизые мохнатые колокольчики. Они стояли как ни в чем не бывало и только трепетно вздрагивали, словно от озноба, когда над проталинами проносилось легкое дуновение ветра. Он тогда поразился стойкости и живучести этого неприхотливого, с виду неяркого, но такого мужественного цветка. Сейчас Надя показалась ему именно таким цветком.

Но воспоминание о Маше заставило его примолкнуть, страдальчески сдвинув брови, и, чувствуя прокатившуюся по лицу судорожную волну муки, он зарылся им в подушку, чтобы не заметила Надя, как полоснула его по сердцу боль за ту, другую девочку, которая потеряла уже и отца, и брата и которой теперь только он может заменить и того и другого. Бедная Маша! Каким страшно коротким, как ночной вскрик о помощи, было ее письмо в ответ на его сообщение о гибели Бакшанова. «Толя, миленький, родненький, я не верю в это! Не верю! Не может быть!..» — написала она…

Потом, вздув керосиновую лампу и подвесив ее на крюк, свисающий над столом, они ужинали и без умолку болтали о том, о сем. Надя рассказала ему, как они жили при немцах и как те безобразничали, вольничали над девушками; Залывин же все больше рассказывал о доме, о матери, об отце, о привольном и богатом крае на Южном Урале. Засиделись за полночь. Разговор, доверительный и простой, без каких-то тайных намеков на что-то, без недомолвок, без хитрости незаметно связал их еще больше. Погасив лампу, они разделись, ничто не обусловливая, не обговаривая, не обещая один другому, легли рядом. На ней была ситцевая рубашонка, лифчик и трусики, и он, собрав к кулак всю свою волю, все мужество, зная, что ни за что на свете не обманет ее доверия, лишь обнимал ее сдержанно и все слушал и слушал мягкий, журчащий, приглушенный тишиной и ночью ласковый голос. Так они и уснули в обнимку.

Потом он часто вспоминал об этом и все пытался понять, осмыслить, почему так именно поступил, и в голову лезли нехорошие мысли, что Надя, пожалуй, могла осудить за сдержанность и подумать бог знает что о нем; но он был все-таки твердо уверен, что поступил правильно: зачем было ему, поддавшись минутной слабости, отнимать у нее, поверившей ему, ее право, быть может, на большее и настоящее счастье.

А ровно через три недели случилось событие, которого в общем-то ждали и к которому были уже готовы все. Они не сумели даже проститься.

7

После Нового года сразу же началось новое переформирование, и 18-я воздушно-десантная бригада снова стала 296-м стрелковым полком. Часть людей отправили в учебный батальон, остальных, согласно штатному расписанию, рассредоточили внутри полка. Опять была сформирована и санитарная рота, в которой лейтенант Брескин по-прежнему стал командовать взводом санитаров-носильщиков, а Фокин, теперь уже старший сержант, — первым отделением этого взвода.

18 января началась погрузка в эшелоны. Первыми пошли артиллерийские батареи, минометная батарея, подразделения и службы обеспечений: саперы, связисты, медики, снабженцы, вся хозчасть вместе с обозом, оркестром и похоронной командой. Потом стали грузиться стрелковые, пулеметные, минометные роты, взвода противотанковых ружей и батареи 45-миллиметровых орудий. Последними погрузились две роты автоматчиков и взвод разведки. Во всех этих подразделениях полка был некоторый недобор по личному составу, но это считалось в порядке вещей, и боевая часть, отправляющаяся на фронт, называлась полностью укомплектованной.

Один за другим эшелоны уходили на Быхов, Рогачев и Жлобин, а затем дальше — ко Львову, в сторону Польши. Польскую границу пересекли 22 января, но в Пшеворске вдруг их почему-то повернули назад, опять до самого Перемышля, и уже от него составы пошли на Станислав и Черновицы. Знали очень немногие, чем была вызвана такая перемена в пути. Только потом стало известно, что вновь сформированную Отдельную гвардейскую воздушно-десантную армию, переформированную в декабре в 9-ю гвардейскую, сперва передали Жукову, но в связи с новыми обстоятельствами в Венгрии и намерениями Ставки развить наступление на Венском направлении ее прямо с пути повернули на 2-й Украинский фронт. Но солдаты уже догадывались, отсчитывая города, что едут в Румынию. В Черновицах все прошли через санпропускник и в ночь на 1 февраля действительно пересекли румынскую границу, а на другой день, в Фокшанах, началась перегрузка в другие эшелоны — на узкую колею. Еще через четыре дня, проехав Трансильванию, войска 9-й армии оказались в Венгрии.

296-й стрелковый полк разгрузился в Цегледе и затем походным маршем прибыл в Надькату — в 65 километрах от Будапешта, за который в это время шли ожесточенные бои. Будапешт был взят 13 февраля.

В ночь на пятое марта полк в полной боевой готовности снялся с места дислокации и направился на северо-запад. На другой день он был уже в прифронтовой полосе — в деревне Пенц. Деревня большая, дворов на двести, стояла в горах; гул тяжелой, чуть приглушенной канонады явственно долетал до слуха. В следующие два дня колонна полка продолжала двигаться параллельно переднему краю, оставив позади город Вац на Дунае и очутившись чуть ли не в самом центре 2-го Украинского фронта. И вдруг, как и в Польше, повернули назад, и не просто повернули, пошли ускоренным маршем. Пройдя Вац, полк пошел на Будапешт. Прошли по понтону через Дунай и через Пешт вышли к огромному массиву леса за Будакеси.

Двигались в основном ночами, так было надежней и скрытней, не мешала немецкая авиация. И хотя господство нашей авиации было в это время почти полным, ранним утром все-таки колонна полка попала под бомбовый удар «юнкерсов».

Самолеты стали заходить с конца колонны и, быстро сокращая расстояние, нависли над дорогой. Их было около тридцати. Вместе с бомбардировщиками шли и «мессершмитты». Их сразу заметили.

— Во-озду-х! — заревела солдатская масса.

— С до-ро-ги!

— В по-оле-е!

Фокин, схватив карабин, соскочил с повозки, закричал своим санитарам:

— Ездовые! Принять влево! Остальные за мной!

Пехота сыпанула через обочину в поле, а машинам, обозу, артиллерии деваться было почти некуда. В разных концах слышались торопливые команды:

— Приготовиться к отражению!

— Пулеметы к бою!

А самолеты уже выстраивались для атаки. От хвоста до головы колонны катился вой, визг, лошадиное ржанье, треск ломаемых дышел, крик, ругань — и все это, как мощной волной, накрыло упавшим с неба тяжелым, придавливающим к земле гулом. Машины рванули вперед, лошади понесли вскачь, местами растягиваясь, местами грудясь в плотную неразрывную цепь.

Фокин упал в ста шагах от дороги, перевернулся на спину, боковым зрением увидел, как зеленая кухня налетела да фуру. Лошади, дикие, монгольские, маленькие, наскочили на пароконку, вздыбились, заржали и, ломая о задок настигнутой фуры ноги, грохнулись на бок, потом вскочили на колени и, уже ползая по щебенке без кухни, лишь с одним ездовым, прочно уцепившимся за вожжи, потащили его, оставляя за собой полосы черной крови. Оторвавшись от них взглядом, Фокин тут же увидел над собой черную тень с белыми крестами, из чрева которой вываливались удивительно безобидные крохотные капли. Одна из них полетела прямо на него, в его глаза, в его переносье, и он лихорадочно вскинул навстречу ей карабин. Он бил в эту каплю, в брюхо самолета, слыша одновременно, как стреляют другие. Кто-то вскочил, закричал, метнулся в сторону, а проклятая бомба все продолжала падать, нацеливаясь под углом в его голову, в него самого. И вдруг ее резко стало сносить в сторону. «Не моя!» — успел он подумать, как она грохнула, подкинула его с земли и вновь уложила на лопатки.

— Залпо-ом! Залпо-ом! — кричал кто-то. — Ого-онь!

Колонна полка, рассыпавшаяся по обе стороны от дороги, ревела голосами, паля в небо из карабинов, автоматов, пистолетов, ручных и зенитных пулеметов; гул, треск, свист, кислый тротиловый дым над землей — все смешалось, сдвинулось, переместилось.

И вдруг все увидели, как один из «юнкерсов» пустил черный хвост дыма, моторы его загудели, завыли с металлическим стоном, словно он начал пожирать самого себя, — и многотысячная масса, раздерганная взрывами по полю, мстительно завопила ему вослед:

— Гор-р-ри-ит! Гори-и-ит, ту-ды его ма-ать!

Самолет прошел над полем и в километре от дороги врезался в голую сопку.

Немцы не сделали второго захода: они просто не успели — на горизонте появились советские истребители. Когда все снова стали собираться у дороги, строй «юнкерсов» и «мессершмиттов» был уже далеко. Истребители гнали их в сторону фронта.

Вынося потом раненых и убитых, Фокин был уверен, что их будет много, но потери оказались незначительными: убито было десять человек, а ранено семнадцать, пострадало два орудия и одна кухня.

К полудню с востока полк нагнали черно-сизые тучи и начали полоскать мелким дождем. По всему было видно, что ненастье ложится надолго. День сразу погас, оглох, стал похож на длинный, как осенью, сумеречный вечер со зловещим на горизонте багровым закатом. Но это был не закат, это уже было фронтовое зарево. Солдаты так и шагнули в ночь, не подозревая, что она пришла — красная, промозглая, фронтовая ночь Венгрии, и что теперь надолго для них все ночи будут только красными.

8

А всему этому предшествовало вот что.

Снег почти сошел с полей Венгрии еще в феврале — и только потемневшие остатки его лежали в буераках, пологих балках, тянувшихся на многие километры, подобно балке от Замоли до Секешфехервара, в потаенных ложбинах, в лесу и кустарниках, где не яркое еще солнце не грело днями так, как на открытых местах, на пригорьях, на взлобках юго-западной стороны. Весна выдалась ранняя, прихватывая с хвоста по-южному сиротскую венгерскую зиму. Утрами, а вернее, перед рассветом, падали на землю густые туманы; серым бусистым выпотом оживающей земли они стояли высоко и плотно, наглухо укрывая поля сражений. Ночи же стояли красные, жуткие, с неприкаянно маячившим в небе желто-сукровичным месяцем.

К этому времени войска 3-го Украинского фронта под командованием маршала Федора Ивановича Толбухина вплотную подошли к Балатону, Веленце и закрепились. Теперь их задачей было удерживать рубежи и содействовать наступлению войск 2-го Украинского фронта на Вену, в полосу которого и направлялась вначале 9-я гвардейская армия Глаголева.

Но события в полосе 3-го Украинского фронта неожиданно приняли другой оборот. Ставка Гитлера поспешно стала перебрасывать с западного фронта в район озера Балатон 6-ю танковую армию СС под командованием генерала Зеппа Дитриха — одного из любимцев фюрера. Эта армия была оснащена только тяжелыми машинами типа «пантера», «тигр» и «королевский тигр». Наша Ставка не ожидала ее появления на своих фронтах, ибо незадолго до этого союзники сообщили, что их войска прочно сковали это ударное объединение гитлеровских войск на своих участках. Но немцы сами раскрыли карты, бросив 17 февраля 1-й танковый корпус в район чехословацкого города Комарно, чтобы ликвидировать гронский выступ — наш оперативный плацдарм, с которого силами 7-й гвардейской армии готовилось наступление на Вену. Армия, имевшая довольно слабую оборону, вынуждена была отойти за реку Грон. Немцы выдали себя этим ударом и тем самым лишились возможности скрыть от нашей разведки сосредоточение своих основных сил в районе Балатона и потеряли важный фактор успеха — внезапность прорыва на заданном направлении. Кроме этой группировки существовали еще две: южнее Балатона была сосредоточена 2-я танковая армия и на южном берегу Дуная часть армии «Е». Все эти группировки тремя мощными клиньями должны были сойтись в районе узловой станции Байя и тем самым нанести решительное поражение войскам 3-го Украинского фронта. Вместе они насчитывали 431 тысячу солдат и офицеров. 3-й Украинский несколько уступал в численности состава войск и более чем в два раза в танках и тяжелой артиллерии, но зато имел небольшой перевес в самолетах, орудиях среднего калибра и минометах.

Потерпев разгром под Будапештом, фашисты намеревались теперь во что бы то ни стало удержать за собой последние крупные нефтяные промыслы Венгрии и не дать нашим войскам овладеть Венским промышленным районом, который все еще снабжал немецкую армию танками, самолетами и боеприпасами; в основном только поэтому Гитлер бросил сюда 6-ю танковую армию СС, состоявшую из двух пехотных, двух кавалерийских и пяти танковых дивизий с частями усиления; всего же в районе озера Балатон немцы сосредоточили тридцать одну дивизию, в том числе одиннадцать танковых и некоторые другие войска.

6 марта армада фашистских танков всей своей мощью навалилась на оборонительные позиции 26-й армии, которой командовал генерал Гаген, вскоре пошли в наступление и другие группировки; но ни главный, ни вспомогательные удары уже не были неожиданностью, и хорошо продуманная, глубокоэшелонированная оборона, созданная к этому времени, первые два дня надежно преграждала путь немцам на восток, к Дунаю. К исходу четвертого дня боев командующий фронтом Толбухин ввел в сражение почти все резервы вплоть до соединений второго эшелона, но тем не менее полоса прорыва все продолжала расширяться. Положение могло быть критическим. Вот тогда-то вечером 9 марта, как только стало известно, что 9-я армия Глаголева передается 3-му Украинскому, Толбухин и решился позвонить Сталину. В это время штаб его находился на станции Пакш, на правом берегу Дуная. Глядя из окна окраинного дома, где размещался командный пункт, на огромное в полнеба зарево, неотвратимо приближающееся к штабу, Толбухин взял у офицера связи протянутую ему трубку и как можно спокойнее сказал:

— Здравствуйте, товарищ Сталин. Считаю своим долгом доложить вам свои соображения по поводу контрнаступления немцев в районе Балатона. Я использовал все свои резервы, однако остановить противника мне пока не удается. Единственный выход я вижу в немедленном использовании в оборонительных целях армии Глаголева. Кроме того, я прошу вашего разрешения, разумеется в крайнем случае, перенести штаб франта на левый берег Дуная, чтобы не потерять управления войсками, ибо реально сложившаяся обстановка требует от меня иметь в виду и эти меры.

Сталин выслушал Толбухина и затем ответил:

— Товарищ Толбухин, если вы думаете затянуть войну еще на пять-шесть месяцев, то, конечно, отводите свои войска за Дунай. Там, безусловно, будет потише. Но я сомневаюсь, что вы так думаете. Поэтому обороняться следует на правом берегу реки, и вам со штабом надо быть именно там. Уверен, что войска с честью выполнят свои нелегкие задачи. Нужно только хорошо ими руководить. Сейчас в ходе оборонительного сражения для нас главное — выбить танки противника, выбить всеми имеющимися средствами. Затем, как только враг будет остановлен, вы сами немедленно должны перейти в наступление и разгромить его. Конечно, для этого нужны значительные свежие силы. Они у нас есть — это армия Глаголева. Мы передали ее вам. Но передали не для того, чтобы вы втянули ее в оборонительные бои и тем самым обескровили, а для развития удара и окончательного разгрома противника. Поблизости находится также 6-я гвардейская танковая армия генерала Кравченко. Пока она подчинена Малиновскому, но, если потребуется, ее можно передать вашему фронту. Сделайте отсюда нужные выводы…

Толбухин опять посмотрел на багровое зарево бушующего фронта и с затаенным вздохом ответил:

— Я понял ваше приказание, товарищ Сталин. До свиданья, — и повесил трубку.

…Такова в те дни была обстановка на 3-м Украинском фронте, куда «волею судеб», поколесив в эшелонах по западной Европе, а затем в полосе 2-го Украинского фронта, угодила 9-я гвардейская армия, которой было суждено потом сыграть одну из решающих ролей в освобождении Венгрии, Австрии и Чехословакии.

9

Нудно моросящая дождем ночь, незаметно вставшая на пути измученных дневным переходом солдат, так же незаметно, постепенно забагровела отсветом огромного в полнеба зарева; но живая лента колонны, повторяя все изгибы дороги, петляющей сквозь перелески, как бесконечно длинная многоножка, не останавливалась, а упрямо ползла навстречу этому зареву, то внезапно светлеющему под неясными глухими раскатами далеких залпов, то снова уплотняющемуся багровыми сгустками по всему небосклону; и если еще днем через каждые полтора часа чавканье утопающих в грязи ног обрывала перекликом приходящая от головы колонны команда «привал», то сейчас эти команды поступали все реже и реже; это была последняя ночь перед сражением, и всей массе войск надо было успеть вплотную продвинуться к этому зареву и незаметно раствориться в лесных балках, в траншеях и одиночных окопах — до первых проблесков нового дня.

В стороне от дороги, в темных хуторах тревожно взлаивали собаки, а здесь слышалось только легкое покашливание, звяк котелков об оружие да шлепанье сотен сапог по разбитой в кашу дороге. Изредка доносились крики ездовых, понукавших маленьких, но выносливых монгольских лошадей, впряженных в кухонные двуколки, фуры и артиллерийские лафеты. Машин не было: все они отстали еще вчера, как только начался дождь.

Анатолий Залывин, вышагивая впереди роты (теперь она снова называлась 8-й), иногда косил взглядом на своих бойцов — не растянулись ли, давно уже чувствовал, хотя шел с одним автоматом, непомерную тяжесть намокшей шинели, поверх которой бесполезно свисала скользкая, насквозь промокшая плащ-накидка; от холода, мокрети не хотелось двигать руками, и поэтому он старался идти прямо, избегать резких движений, следя лишь за своим взводом и за нужным интервалом между ним и спинами идущих впереди солдат 7-й роты. Рядом с ним шел старший лейтенант Фаронов.

— Яков Петрович, — почти не разжимая губ, сказал из-под башлыка Залывин, осторожно поворачивая голову в сторону Фаронова. — Яков Петрович, что-то совсем забыли делать привалы. Бойцы едва плетутся. Этак мы и к утру не дойдем.

— К утру дойдем. Теперь уже недалеко, надо полагать, — покашляв, простодушно ответил старший лейтенант.

— Где ж наш старшина? Черт бы его побрал. Неужели ему трудно раздобыть пару фляг, чтобы согреть людей и дать им по сухарю?

— Я, Анатолий Сергеевич, за этим его и послал. Да где теперь? Обозы отстали. Кухни пустые.

— Вздрючьте его как следует, когда появится, — посоветовал Залывин и снова надолго замолчал, испытывая чувство тревоги, пересиливая озноб, старался не думать ни о марше, ни о сосущем голодном нытье в животе, ни об этом багровом страшном зареве, которое сейчас медленно разворачивалось влево. Но мысли опять сходились на старшине Якименко. Залывин знал, что в роте старшину не любили за его постоянные мелкие придирки, за наряды вне очереди, которыми он наказывал с необыкновенной легкостью и щедростью, за откровенные насмешки. Попадало от него и Финкелю. Финкель был, к удивлению всех, голубоглазым и белобрысым парнем, не в меру спокойным: это невозмутимое спокойствие больше всего и выводило из себя властного старшину. И еще у Якименко было два объекта злых шуток — по поводу и без повода — Михайло и Петр Якушкины. Крепкие, здоровые, они были добродушными и покладистыми. Чтобы как-то отличить одного от другого, Якименко с большим трудом добился звания ефрейтора для Михайлы, но когда Фаронов хотел было вручить ему перед строем ефрейторские погоны, тот от них отказался. Окая и растягивая слова, сказал:

— Не могу я, товарищ гвардии старший лейтенант, один принять это звание. Если уж присваивать, то сразу двум: мне и брательнику. У нас с ним все пополам. Потому, товарищ гвардии, старший лейтенант, благодарствуем. Не взыщите…

Хотел еще старшина дать одному из них желтую шинель, но тоже ничего не вышло. Чалдоны ни в чем не хотели разниться друг от друга, даже если в наряд ставили одного, то непременно поднимался и другой, и тут хоть приказывай не приказывай, а они упрямо и без лишних слов настаивали на своем.

Единственно, кого побаивался старшина, так это Саврасова. Бывший учитель начальных классов старший сержант Андрей Саврасов быстро дал понять старшине Якименко, что с ним лучше не ссориться.

Сам же Залывин был доволен своим взводом: ребята в нем подобрались хорошие, дружные. На такой взвод можно было положиться в бою. И вот теперь он в полном составе шагал за своим командиром, и мысли, наверное, у всех были такими же, как у него: передохнуть бы, согреться. Вчера после бомбежки, Асхат Утешев вырезал из убитой «монголки» кусок мяса и пытался на каждом привале сварить его в котелке; но едва он наливал в котелок воду и ставил его над костерком, как снова раздавалась команда: «В колонну по четыре ста-а-ановись!» Ругаясь по-казахски и по-русски, Утешев сливал воду и ждал следующего привала, чтобы начать все сначала.

Вспомнились Залывину и солнечные дни в Цегледе, и двухнедельная стоянка в Тапиосече. Большой поселок совсем не пострадал от войны, и мирные жители, словно не ведая о ней, чувствовали себя спокойно, уверенно: мадьярки везли на тележках в общественную пекарню тесто для своих огромных калачей, мужчины торговали бором и палинкой[4], тачали и чинили хромовые сапоги с твердыми и гладкими голенищами, вызывая у русских солдат удивление: ворчали на них иные, поглядывая, как те свободно расхаживают в узкополых шляпах, коротких кацавейках, крепких сапогах. На застенчивых с виду, но неробких девчат глядели с выразительным обожанием, иногда приговаривая: «Мадьярурсаг кишессон надьон йо!» (Мадьярские девушки очень красивые.)

Девушки понимали эту тарабарщину, приветливо улыбались — так, на всякий случай, мало ли что! Чужого солдата поймешь не сразу. Впрочем, Залывин не раз наблюдал, что мадьяры были приветливы с русскими. При хортистском режиме, видно, приходилось им несладко. Но жили. Дома каменные, с длинной, на западный манер анфиладой комнат, дворы глухие. В каждом дворе по две-три свиньи, по нескольку коров. И у каждого свой погребок с вином. Красный венгерский бор пили здесь вместо чая. «А у нас… Мать с отцом пишут: живут в основном на картошке, да на квасе, да на черном с мякиной хлебе». Как-то хозяин дома в Тапиосече, усатый благодушный мадьяр, жаловался бойцам, как плохо ему жилось при Хорти и Гитлере:

— Хорти капут. Гитлер капут. Русски зольдат карашо, — и с улыбкой из-под вислых усов, коверкая русские слова, тут же поведал, как он тоже пострадал от войны. — Цвай свин, — поднял он два пальца, — зольдат забрани. Кушайт…

— А почему фотографий снял? — спрашивали его, показывая на белые пятна на стене от рамок, связанных по-здешнему крестом. — Где сыновья?

Мадьяр пожимал плечами:

— Нем тудом. (Не понимаю…)

Зарево, к которому они шли, все продолжало развертываться к ним своим левым краем, может быть, так развертывалась сама дорога; в туманной ночи трудно было понять, как меняется направление; но при этом Залывин вдруг ясно отметил, что зарево будто сжалось, снизилось, и глухой, как в потухающем вулкане, рокот стал тоже вроде бы слабее и отдаленней.

— Яков Петрович, — сказал он Фаронову, — что-то мне показалось, зарево стало меньше. Вы не находите?

— Сам подумал об этом, — ответил командир роты. — Да уж пора бы ему и погаснуть. Сегодня уж десятый день… Как у вас настроение, Анатолий Сергеевич?

Залывин усмехнулся.

— Не хочется, а идти надо.

— Это правда? — с явным облегчением в душе переспросил Фаронов. — А то я подумал, что такое чувство только у меня.

— У всех оно сейчас такое.

Из багровой тьмы вывернулся верховой. Приподнявшись на стременах, всадник хрипло и протяжно выкрикнул:

— При-и-ва-а-ал!

Солдаты сошли с дороги и тут же обессиленно припали к мокрой, напитавшейся дождем земле: все-таки на обочине, с редкой прошлогодней травой, было не так грязно.

Неожиданно откуда-то вынырнул Якименко. За спиной у него под плащ-палаткой висел туго набитый вещевой мешок, на ремне болтались тяжелые фляжки.

— Товарищ старший лейтенант, — тихо сказал он Фаронову, — ваше приказание выполнил. Здесь, оказывается, хутор неподалеку. Так мы со старшиной харламовской роты туда сходили. Вот, по триста пенгов[5] старику дали за окорок да за хлеб. — Но белки глаз при отсвете зарева блестели украдчиво, с утайкой.

— Ты, старшина, не крути. Я тебя куда посылал? Ты же читал обращение Военного совета армии?

— Нет, в самом деле. Что я, не знаю? А наша батальонная кухня совсем отстала. И обоз отстал.

— Чтобы это было в первый и последний раз. Даже за деньги ничего не брать.

— Слушаюсь! — четко ответил старшина и, вроде бы оставляя за собой право по-своему решать хозяйственные вопросы, добавил: — Все ведь зависит от обстановки, товарищ старший лейтенант, — и, не тратя попусту слов, снял с плеча вещмешок, зычно подозвал к себе помощников командиров взводов, стал раздавать им уже заблаговременно поделенные на части хлеб, ветчину.

— Вот это да, старшина, — сказал Саврасов, обрадованно принимая из рук Якименко нежданный-негаданный дар.

— Не старшина, а товарищ гвардии старшина, — строго, наставительно поправил его Якименко, болезненно не любивший упрощения своего звания.

— Ну-ну, — одернул его Саврасов. — Это ты других поучи. Здесь тебе не могилевская землянка — морали читать.

После ломтя хлеба с необыкновенно вкусной ветчиной Залывин почувствовал себя веселее и крепче. Прилипшая к телу одежда уже не казалась такой сковывающей и холодной, а надвигающийся передний край таким мрачным.

Вскоре последовала команда кончать привал и выходить на дорогу. А зарево все продолжало садиться, чахнуть, и все реже доносились с его стороны глухие раскаты дальнобойной артиллерии, издали похожей на удары палкой по старому, ржавому ведру.

10

Повсюду лежал белый, как молоко, туман, и дождь, который шел весь день и всю ночь, весенняя земля, успевшая здесь, в Венгрии, даже прогреться солнцем, приняла, как благословенный дар, чтобы потом через два-три дня распуститься зеленью, похорошеть несказанно и доверчиво отдаться в добрые руки поселянина; но ее сейчас готовились возделывать другие пахари, и она, словно предчувствуя это, прикрылась туманом, притихла и затаилась под его непроницаемым покровом, обезоружив и ослепив массу людей, готовых ринуться друг на друга, чтобы в смертельной схватке уже не жалеть ни себя, ни вообще ничего вокруг.

В полосе одной из мироновских дивизий, которой командовал полковник Ларин, лежала большая деревня Замоль. В ней не было ни единого жителя: все они куда-то ушли, захватив с собой скот, необходимый скарб. Штаб дивизии разместился в небольшом кирпичном доме с пристройками наверху, а во дворе, в кирпичных сараях, клетушках и просто под открытым небом, прижимаясь ближе к какой-нибудь более или менее надежной защите от случайных снарядов и мин, располагались, еще не успев ни в чем разобраться, прочие штабные работники — связисты, автоматчики, всевозможные наблюдатели, офицеры связи.

Рано утром Миронов приехал к Ларину, и они, поднявшись наверх, остались в комнате вдвоем.

— Как суматошно начался сегодня день, — сказал Миронов, присаживаясь на стул прямо в шинели.

— Да ты разденься, Павел Васильевич, — предложил Ларин. — Я велю подать чаю. Небось ведь не завтракал?

— Федор с Зиной пытались меня накормить. Но в такую рань и кусок не лезет. — Миронов поднялся и стал раздеваться, продолжая говорить: — Сегодня в три ночи меня разбудил Глаголев. Решено было начать артподготовку в десять часов тридцать пять минут. А видишь, как затуманило. Я еще вечером ему сказал, что ничего не получится. Вот теперь перенесли на час.

Ларин, высокий, худой, с нездоровым цветом лица, был энергичным в движениях и, как все язвенники, нервным.

— На час дня? С ума сойти! Все готово. Ждем только команды.

— Придется подождать еще. Без авиации нельзя наступать. На твоем участке не будет и танков. Главная полоса обороны противника от Замоли до Секешфехервара проходит по гряде восточных склонов гор Вэртэшхедьшех. Господствующие высоты заняты немцами. У тебя трудный участок, но есть еще труднее. Глаголев танки отдал туда. Сейчас я еду на высоту 194. Там НП у меня. Ну, давай, что ли, чаю. А то и в самом деле перекусить будет некогда.

Ларин на минуту вышел из комнаты. Миронов, расстегнув шинель, сел за стол.

Действительно, эти ожидания, когда все уже было готово к прорыву, создавали ненужную нервозность — не только в среде командования, но и в войсках непосредственно. Артиллерийские полки и дивизии получили огневые задачи, их штабами полностью отработан план огневого обеспечения наступления. Корпус должен был прорывать оборону противника на участке Замоль — высота 167, имея в первом эшелоне 98-ю и 99-ю гвардейские стрелковые дивизии. Во втором эшелоне Миронов поместил 103-ю дивизию. Главный удар наносился левым флангом, то есть дивизией Ларина. На артподготовку отводился один час, и на нее отпускалось полтора боекомплекта, а на бой в глубине обороны — еще половина боекомплекта. Удар будет сильным, но и оборона сильна у противника. По ту сторону балки, чуть не в километр шириной, у немцев вкопаны в землю танки. На прямой наводке стоят батареи. Тяжело придется без танков. Глаголев говорил, что есть надежда на танковую армию Кравченко. Но она пока у Малиновского. Дадут ли? А яичко дорого к пасхальному дню.

Вошел Ларин, за ним с подносом в руках появился его адъютант. На подносе сливки в стакане, поджаренная колбаса.

— У тебя ведь язва, Василий Михайлович. Тебе надо паровые котлеточки кушать, а ты, черт тебя дери, жареную колбасу себе позволяешь. Угробишь желудок.

— Душа не принимает — есть жеваную муру, — и перевел разговор. — Как твоя Зинаида Францевна?

— Не вижу ее. Она целыми днями в санбате. Так иногда встретимся накоротке — вот и все отношения семейные, — ответил Миронов. — А вообще она у меня умница, молодец девка! — добавил он и, не объясняя, почему жена «умница» и «молодец», перевел разговор на другое, спросив Ларина, какие полки пойдут у него в первом эшелоне.

— Макаров и Давыдов пойдут в первом.

— Не подведут.

— Макаров, по-моему, ершистый. Не любит, когда на него давишь.

— Это в нем есть! — уже весело откликнулся Миронов, с удовольствием уминая горячую, с хрустящей корочкой колбасу. — Тебе, скажу, вообще повезло с командирами полков. Козьмин тоже дельный офицер. Умный, грамотный, может далеко пойти. Кстати, советую, пока есть время, побывать на НП Макарова. Перед его полком трудный участок. Для оказания помощи я пришлю к нему представителя корпуса генерала Кокорева.

— Давай присылай.

Оба плотно закусили, попили чаю.

Ларин, проводив командира корпуса, сразу же, не откладывая, решил отправиться к командиру полка Макарову. Отдав нужные распоряжения начальнику штаба, он с отделением автоматчиков и несколькими офицерами пошел на окраину деревни. Благо идти было недалеко. Макаров со своим штабом располагался в одном из крайних домов, а в трехстах метрах была уже первая линия обороны.

11

Над деревней стояло утро. Удивительно тихо было вокруг. Еще совсем недавно, до глубокой полночи немцы били по деревне из шестиствольных минометов, вслепую нащупывая штабы, обозы, тыловые подразделения. А с трех часов установилась тяжелая, давящая на перепонки тишина, прижатая к земле плотным (хоть режь ножом) белым туманом. Он был настолько густ, этот туман, что, отойдя от стены дома на три шага, человек уже ничего не видел — ни стены, ни самого дома: все исчезало, растворялось в густой упружистой бели; но к утру туман постепенно начал редеть, отслаиваться от земли, приоткрывая под собой безлюдные улицы, часто расставленные дома с острыми черепичными крышами.

Полковой обоз с продуктами где-то безнадежно отстал. Батальонный повар, наскребя по сусекам пшена, с тоской в глазах готовил жидкий кулеш, заранее зная, что солдаты, вымученные маршем и вымоченные дождем до нитки, да еще перед самым боем, отпустят ему столько матюгов при раздаче, что их хватит на его голову до самого конца войны. Но что он мог сделать, коли повара и в других батальонах чувствовали себя не богаче. Макаров, правда, отдал распоряжение начальнику тыла Кукину связаться с другими полками, которые прибыли на день раньше, и к одиннадцати часам утра всех накормить вкусно и сытно. Но до одиннадцати надо было ждать, а солдат ждать не может.

И когда начало чуть-чуть развидняться, старшина Якименко, взяв с собой старшего сержанта Саврасова, отправился на поиски съестного.

— Того быть не может, чтобы ничего не осталось, — сказал он Саврасову.

Они-начали прямо с окраины. Но дворы были пустыми. На стенах, в кухнях (по мадьярскому обычаю) висели лишь связки красного перца, была еще оставлена соль в деревянных резных солонках.

— Не отчаивайся, Андрюха, — называя его по имени, обнадеживал старшина. — Главное, терпение.

И вдруг в следующем дворе увидели большую пегую свинью, лежащую на боку.

— О! — сказал Якименко. — А ты говоришь…

Они подошли ближе. Свинья имела благопристойный вид, впечатление было такое, что от нее только что отошел искусный мясник, сумевший не пролить на землю ни единой капли крови. Якименко трогательно посмотрел на ее маленькие прижмуренные глазки с белыми ресницами, раздумчиво поцокал языком и носком сапога стал обследовать, от чего же погибло это великолепное пегое создание.

И он вскоре нашел то, что искал. За самым ухом свиньи он обнаружил совсем крохотную продольную ранку, которая и подсказала ему, что свинья погибла от обычного осколка, иными словами, оказалась жертвой варварского обстрела немецкой артиллерии. Старшина повернулся и пошел к дому, подозрительно оглядывая по пути взбитый овин прошлогодней соломы, потом остановился, подозвал Саврасова:

— Андрей, ну-ка, давай поворошим здесь. Солома-то будто только что наброшена.

Саврасов нашел в каменном стойле пару вил с длинными черенками, одни отдал старшине, другие, половчее, оставил себе. Начали раскидывать солому. Не прошло и минуты, как вилы Саврасова наткнулись на что-то упругое.

— Ого! — обрадованно сказал он.

— А я тебе что говорил? — надменно заявил Якименко, поднимая уголки красиво очерченного маленького рта.

Через минуту они вытащили из-под соломы пропоротый вилами мешок муки. Это уже кое-что значило на самый худой конец, но только для старшины. Саврасов же разочарованно почесал затылок: мука она и есть мука — на войне с нею возиться некогда, да и некому.

— Неси в дом! — кивнув на мешок,приказал Саврасову Якименко.

Саврасов без всяких усилий вскинул на плечо мешок и понес к застекленной веранде, на дверях которой не было замка.

— Тут главное уметь проявить солдатскую находчивость, — поучал старшина. — Сейчас будем лепешки печь. Видишь, и противни есть, и сковороды. Была бы мука, брат, из муки все можно сделать.

Он схватил пару ведер на кухне, побежал за водой; здесь в каждом дворе были свои колодцы с добротными бетонными цоколями, прикрытыми железными крышками, удобные вороты под навесом. Саврасов меж тем начал растапливать плиту. Дрова, принесенные им из сарая, были сухие, крепкие, из обрезей сухих веток с фруктовых деревьев. Нашелся и уголь в брикетах, но возиться с ним было некогда. Через какие-то пять минут плита полыхала жаром, выгоняя из кухни промозглый нежилой запах.

— Тесто месить умеешь? — спросил Якименко.

— Солдат должен все уметь, — ответил Саврасов и, засучив рукава, начал мыть руки.

Старшина внимательно поглядел на него и куда-го ушел. Немного погодя принес огромный брус свежего сала толщиной пальца в четыре, плашмя шлепнул его на стол.

— Вот такие, Андрюшенька, пироги, — не спеша и ласково пропел он, с улыбочкой посматривая на Саврасова, сразу сообразившего, что это за сало и откуда оно. — Ты понимать должен. Лепешки, да еще пресные, да еще без сдобы — это, брат, подошва от солдатского ботинка. А если мы замесим их на топленом сале да еще с выжарками? Это как? А? Пальчики оближешь…

Саврасов вприщур глянул на сало, потом на старшину.

— Так-так, с выжарками, значит? Ну, знаешь…

— Не нукай! — рявкнул вдруг старшина, точь-в-точь как рявкал на солдат в Могилеве. — Ты — кто? Десантник или мамзель боярская? Нет? Тогда помалкивай! А это жир! Сало! Мы его пережарим. Все как положено.

Такие убедительные слова развеселили Саврасова.

— Ну что ж, разделывай. Но учти, если тебя солдаты бить станут, я защищать не буду.

Через полчаса у них все шипело и шваркалось. Мука оказалась крупчаткой, первого сорта, лепешки из нее получились на диво сдобными и вкусными.

Якименко давно приглядывался к Саврасову, ему даже нравилась его недюжинная сила, при которой он умел держаться с достоинством и в то же время оставался дисциплинированным и примерным солдатом.

— Андрей, — внимательно и спокойно поглядев девичьими глазами на Саврасова, сказал Якименко, — я слышал, ты на Карельском чуть человека не шлепнул? Это правда?

Саврасов скосил на него глаза и, не сморгнув, ответил:

— А я на войне этим только и занимаюсь, что шлепаю человеков.

— Да говорят, своего.

Саврасов угнул голову, помешал в противне вкусно пахнущие выжарки.

— Было дело. В Медвежьих Воротах. Трусом он оказался. Да не дали шлепнуть. В общем, дерьмо и трус. Из-за него хороший парень погиб.

— И ты его, как говорится, хотел без суда и следствия?

— А я и тебя шлепну без суда и следствия, если струсишь, — беззлобно сказал Саврасов.

На красивом лице Якименко — в глазах, в сетке мелких молодых морщин у висков — отразилась странная, не присущая ему усмешка, нисколько не тронувшая его губ.

— Хм, смелый! — раздельно сказал он и больше не проронил ни слова.

И только уже во дворе, когда они в ведрах, прикрытых полотенцами, несли кипяток и пересыпанные выжарками лепешки и когда Саврасов через плечо, по-волчьи посмотрел на вырезанный в спине пегой свиньи броский издали белый квадрат и на лоскут срезанной кожи, Якименко со скрытой неприязнью или, может быть, невысказанной обидой сказал:

— Слушай ты, шлепальщик! Хватит головой крутить. Солдаты есть хотят.

Саврасов покорно промолчал, ускорил за ним шаг. Что ни говори, а благодаря старшине сделано доброе дело. Было бы совсем хорошо, если бы мешок муки передать повару. Помолчав немного, сказал:

— Может, я потом схожу за мукой-то? Повару пригодится.

— Ну да, — вскользь ответил старшина. — Он тебе полтавских галушек наварит. Пусть сам, толстозадый, подумает, чем солдат накормить.

Вскоре они были в траншее. Солдаты ели горячие лепешки и запивали их горячей кипяченой водой. А соседние роты в это время все еще ждали завтрак, надеясь на батальонного повара. С флангов завистливо покрикивали:

— Эй, фароновцы! Продайте нам своего старшину! Мы его на руках носить будем!

— Обойдетесь, — отвечали бойцы 8-й роты. — Он нам самим нужен…

Якименко хранил на лице довольную усмешку.

Один из бойцов сказал ему:

— Старшина, а тебя вроде бы здесь подменили. Просто не узнать.

Это был прямой намек на прежние отношения между старшиной и ротой, сложившиеся под Могилевом. Да и трудно было забыть эти отношения. Всем был памятен такой случай, когда тихого и с виду пришибленного бойца третьего взвода Тюнькина, вдруг начавшего по ночам мочиться, старшина приказал дневальным будить через каждый час. Тюнькин сперва слабо протестовал, потом, не выдержав, скис совсем, и его пришлось отправить в санчасть.

Старшина намек понял, весело засмеялся.

— Для вашей же пользы вас, чертей, гонял, чтобы вы злее были, — сказал он. — Суворовскую поговорку знаете? Тяжело в ученье — легко в бою. — И тут же начальственным голосом спросил солдата: — Портянки сухим концом перемотал?

— Чего их перематывать, когда я весь мокрый? — ответил солдат, расстегивая парующую шинель.

— Не рассуждай! — строго заметил Якименко. — Солдатской заповеди не знаешь? Держи ноги в тепле, а голову в холоде.

Все были довольны: отогрелись, закурили и, пользуясь тишиной, покровом тумана, неохотно отрывающегося от земли, вылезли из траншеи, чтобы поразмяться; никто ничего конкретно не знал и тем не менее знали все, что именно сегодня они пойдут на прорыв, и это каждого в душе будоражило, горячило.

Ротный писарь Климов ходил вдоль траншеи, негромко и вкрадчиво, как базарный гадальщик судьбы, покрикивал:

— Письма-а!.. Кто забыл отослать письма родным и близким?..

И тянулись к нему, и проглатывала полевая сумка мятые бумажные треугольники, нализанные языком, чтобы четче проступал на них адрес, нацарапанный огрызком химического карандаша.

— Письма-а… Сдавайте письма родным и близким…

Увидя, что в стороне, склонившись над тетрадью, сидит на корточках командир взвода Залывин и, мучительно потирая висок, что-то пишет, тут же вычеркивает, писарь подошел к нему:

— Да вы не торопитесь, товарищ лейтенант. Я подожду.

Залывин взглянул на него и растерянно, с чувством вины улыбнулся:

— Да нет, нет. Это не письмо, Климов. Впрочем, ты погоди… Понимаешь, не получается… Ты ведь член ротной партийной организации… Лезут все казенные слова, а хочется по-своему. Перед боем…

Климов присел рядом, заглянул в тетрадь.

— О-о! Это доброе дело, товарищ лейтенант. Только тут я не подсказчик вам. Пишите, как душа велит. А мы поймем. Кстати, вот сейчас шесть заявлений будем рассматривать. Ваше, стало быть, седьмое. Рекомендации все есть?

— Есть, — ответил Залывин, невольно испытывая перед солдатом смущение. — Одна от комбата Волгина, другая от Розанова… ну и от комсомольской организации.

— О-о! — опять сказал писарь. — Ну, я пойду, не буду решать вам.

А минут через пятнадцать Залывин подошел к лейтенанту Нечаеву, вручил ему бумаги.

— Вот, парторг, прими документы.

А между тем в роте все шло своим чередом: кто дописывал письма, кто готовился к партийному собранию, кто просто отдыхал, покуривал, с грустинкой вспоминая о доме. Но вдруг в первом взводе грохнул раскатистый смех: неподалеку от траншеи, взбивая сапогами кулигу сухого летошнего пырея, наклонясь, вздрагивал плечами Асхат Утешев.

Утешев и раньше-то, бывало, перед тем как есть суп, старательно и брезгливо вылавливал из него ложкой куски свиного сала и мяса и отдавал соседу, даже сплескивал из котелка жирную пленку и всегда заранее просил повара, когда суп был из свинины или приправлен свиной поджаркой, чтобы наливали ему попостнее, а тут, забыв на время обо всем, съел целую лепешку Но все было бы ни чего, так и прошла бы эта накладка, но Якименко, то ли из озорства, то ли по каким другим соображениям, когда его спросили, где ему удалось раздобыть муки и сала, взял да и сказал все как было. Солдаты, которые съели бы и самого черта, только засмеялись, а Утешев, узнав, что ел выжарки из свиньи, пулей выскочил за бруствер.

Залывин, насупившись, отозвал в сторону Якименко.

— Что за шуточки, старшина?

— Да я о нем не подумал, — оправдывался Якименко. — Солдаты спросили, я ответил. Чего тут плохого? Вон Саврасов сбрехать не даст. Свинья свежая, осколком трахнуло. Сам кобылячье мясо чуть не три дня варил — и то ничего, а тут, подумаешь, расслюнявился! Это ему не у маменьки в юрте. Пусть привыкает к здоровой солдатской пище.

Утешев же долго еще отплевывался, ругался и полоскал рот водой, понося старшину на двух языках и призывая на его голову все болезни желудка.

12

Шел одиннадцатый час. Сквозь туманную пелену, лишь слегка поредевшую к этому времени, как-то неуверенно и тоскливо глянул вдруг на притихшую землю бледный лик солнца, но сразу же и потух: на поле перед окопами опять наплыла плотная бусистая мокреть, вроде дождя, и снова все заволокло серой тяжелой наволочью. Лицо Ларина, чуть посветлевшее было при виде солнечного диска, нахмурилось.

— Да-а, — протянул начальник политотдела дивизии полковник Ушаков, — этому, видно, конца краю не будет. Связал нас туман по рукам и ногам.

Ларин взглянул на него, такого же высокого и костистого, как сам он, мокрого с ног до головы, посоветовал:

— Отряхнитесь.

— Да что я — лошадь, что ли, Василий Михайлович? От такого мокра теперь никуда не денешься. Вряд ли и к часу протряхнет.

— Все может быть, — согласился Ларин, морщась от щемящей боли в желудке: в дни непогоды у него всегда обострялась язва. — Тогда опять передвинут время артподготовки.

— Вот это уже хуже горькой редьки, — откликнулся Макаров, стоявший рядом с ними. — Напряжение солдат тоже имеет свои границы. Без внутреннего накала — какая атака?

— Это вы верно подметили, товарищ подполковник, — сказал Ушаков. — Поэтому перед началом наступления прикажите пронести по траншеям знамя полка. Это будет напоминание солдатам и офицерам об их священном долге перед Родиной.

— Слушаюсь, товарищ полковник!

Чуть в стороне плотную пелену тумана неожиданно прорезала светящаяся трасса пуль, и вслед за нею послышалась приглушенная очередь крупнокалиберного пулемета.

— Мадьяры нервничают, — сказал Ларин, покосившись на низкую, над самой землей трассу крупнокалиберных пуль. — Первые гостинцы артподготовки достанутся им.

Немцы в ночь с 14 на 15 марта вывели из-под удара нашей артиллерии основные части СС на глубину до пяти километров и заменили их мадьярами.

Макарову было известно, что обработка позиций противника продлится ровно час. В первые пять минут будет дан огневой налет по траншеям переднего края и ближайшей глубине — по батареям, штабам и резервам. И еще сорок пять минут огонь будет вестись на подавление разведанных огневых средств противника, а также по его второй и третьей траншеям. Контрбатарейные и контрминометные группы по особому графику будут подавлять вражескую артиллерию и минометы. В последние десять минут вновь повторится мощный налет по переднему краю и ближайшей глубине немецкой обороны.

— Ваши пушки, подполковник, — опять сказал Ларин, — все должны быть на прямой наводке. Ваша задача сбить цели на переднем крае.

— Я уже дал указание, — ответил Макаров. — Артподготовка, конечно, не свирская да еще без танков.

— Ничего! Зато у вас за спиной находится единственная на весь фронт 15-я тяжелая минометная бригада полковника Богомолова.

— Не слышал о такой, товарищ полковник.

— Это новые 160-мм минометы. Высота траектории мин до пяти тысяч метров. Гвоздят, как бомбы. Си-ила!

Ларин вообще-то был строгим, но сейчас он впал в доверительный тон, и все-таки Макаров, жалея о Виндушеве, который теперь командовал 106 дивизией в 38-м гвардейском корпусе, относился к Ларину с чувством невольного отчуждения.

Ларин перед этим около часа осматривал боевые порядки полка. Осмотром остался доволен, и теперь ему, видно, хотелось как-то расположить к себе Макарова.

— Мне не довелось с вами воевать, — сказал он, — но генерал Миронов о вас очень хорошего мнения. А его мнение я уважаю. Надеюсь, мы тоже оценим друг друга. Желаю вам удачи, — он протянул Макарову руку, крепко пожал его короткопалую кисть. — Да, с минуты на минуту к вам прибудет представитель от штаба корпуса генерал-майор Кокорев. Так что прошу любить и жаловать, — на губах у Ларина появилось некое подобие улыбки, а Макаров так и не понял, то ли тот действительно улыбнулся, любезно прося его отдать должное генералу, то ли усмехнулся, намекая, что генеральское око будет бдительным.

Ушаков распрощался теплее, и вскоре они растворились в белом тумане.

Через полчаса в сопровождении трех автоматчиков и двух радистов в штаб полка действительно пришел генерал-майор Кокорев. Худощавое, с черной родинкой возле левого уха, лицо генерала было располагающим. Макаров полюбопытствовал:

— В другие полки тоже прибыли представители корпуса?

— Да. Еще в триста второй вашей дивизии.

— Такого раньше не было…

— Особый случай, товарищ подполковник. Якобы сам Верховный приказал докладывать обстановку через каждый час. Так что по одному этому можете судить о важности нашего сегодняшнего прорыва. Четвертая гвардейская армия, как только это стало известно, уже начала боевые действия, а нас все еще держит этот проклятый туман.

Доверительность Кокорева пришлась по душе Макарову. К ним подошли офицеры штаба полка: начальник штаба Щепетов, его помощник Колупаев, которого штабисты звали просто Васей, замполит Лежнев и заместитель Макарова по строевой части Розанов. Старший сержант Боголюб стоял неподалеку. Одет он был в новенькую офицерскую шинель, с портупеей и кожаным планшетом через плечо, но мокрая от дождя и тумана, она, с набрякшими полами, заметно портила его франтоватость.

— Антоша, — сказал ему Макаров, — отведи генерала с радистами на НП и сообрази горячий завтрак.

Минут через десять в доме, занимаемом штабом, собрались все заместители Макарова и все комбаты. К бою в общем-то все было готово, и оставались лишь некоторые детали, которые требовали уточнения после ухода Ларина. Особенно тяжелые бои предполагаются за населенные пункты Лая и Мадьяралмаш. Он потребовал особенно четкого взаимодействия расчетов 45-мм орудий в батальонах с расчетами орудий Бахарева, когда пехота начнет преодолевать лежащую впереди почти километровой ширины балку.

— Помните, — сказал он, — перед нами отборная дивизия Гитлера «Мертвая голова». Комбаты, ваши замполиты довели до сведения личного состава рот обращение Военного совета фронта?

— Так точно! Да! — раздались голоса.

— Ну а перед боем пронесем расчехленное знамя. Это еще больше поднимет дух наших гвардейцев…

Макаров продолжал вести совещание, когда вошел генерал Кокорев.

— Товарищи офицеры, извините, что прерываю… Мне только что сообщили из штаба корпуса: ввиду плотного тумана артподготовку решено отодвинуть еще на час.

13

Но ее не начали и в 14.00. Когда же она не последовала и в 15.00, Макаров, выглядывая в чердачное окно, теряя всякое терпение, зло выругался. Полный и сытный обед в ротах прошел тоже скомканно, второпях. Солдаты начинали нервничать. Туман, однако, заметно редел; впереди за изломами траншей и окопов, у самых окрайков кустарниковых островков из мелкого орешника, лишь местами бугрились, как шрапнельные разрывы, его все еще плотные, не раздерганные ветром кудели. С наблюдательного пункта, устроенного под высоким коньком крыши, Макарову видно было в бинокль, как на опушке подлеска перед его полком копошатся, скрываясь за кустами, фигурки неприятельских солдат, а чуть ближе змеились окопы и ходы сообщений, уходящие в подлесок.

Последние минуты перед боем всегда кажутся самыми длинными.

Наконец по рации сообщили, что артподготовка начнется в 15.35. Все больше светлело над краем подлеска и дальше, все ниже прижимала тишина солдатские головы к самому брустверу. Макаров по себе чувствовал, как велико сейчас напряжение каждого, и, прильнув к окулярам бинокля, все отчетливей видел свои и чужие окопы. Все было таким же, как на Руси, — широкое и голое ранневесеннее поле, густой кустарник, раскинувшийся островками, остатки тумана над ним — все такое же, что оставлено позади, пройдено и закреплено жизнью и смертью многих и многих — и все совсем другое — не русское, не свое.

В это время на левом фланге полка показалось красное пятнышко, движущееся по траншее. Макаров догадался: несут знамя. Он узнал фигурку Лежнева, который шел впереди знаменосца. Сзади них шли автоматчики. Были хорошо видны каски солдат, на мгновение замиравших перед знаменем. Кокорев стоял рядом с Макаровым, тоже смотрел на знаменосца, идущего по траншее.

Наконец знамя пронесли. До начала артподготовки оставалось всего три минуты.

— Ну! — сказал Макаров, подстегивая последний миг, и, словно подчиняясь его команде, этому нетерпеливому «ну», за спиной звучно лопнула тишина.

— Бу-жить! — взревела первая ракета сигнальной «катюши».

И понеслось.

— Вжить! Вжить! Вжить!

И сразу же тяжелым грохотом обвалился первый залп артиллерии, расставленной за деревней. Макаров с облегчением вздохнул, будто гору снял с плеч, кинул на Кокорева повеселевший взгляд:

— Все, товарищ генерал! Началось!

* * *
Целый час артиллерия гвоздила по вражеским позициям и столько же — заход за заходом — утюжили их бомбами самолеты 17-й воздушной армии. И все-таки артподготовка многим, особенно «свирцам», показалась недолгой. Все еще чего-то ждали, но в небо уже взлетели две красные ракеты — традиционный сигнал к атаке.

Анатолий Залывин одним из первых выпрыгнул на бруствер и коротко, без всякого надлома в голосе, как нечто будничное, бросил над окопом:

— Впере-ед, славяне! Пошли!..

За ним выскочил Саврасов и, краем глаза поймав секундную заминку бойцов, подстегнул их:

— А ну, шевелись, гвар-р-рдия!

Но вот нечеткая цепь колыхнулась, дрогнула и покатилась вперед. Крепким холстом перед нею с треском разорвалась частая дробь выстрелов. С той стороны вдоль перелесков ответно хлестнули очереди тяжелых немецких «шмайссеров», ударили пулеметы. Однако волна наступавших, ломаясь и вновь выравниваясь, все стремительнее набирала разгон; то там, то здесь, словно перекликаясь друг с другом, теперь уже вспыхивало дружное, протяжное «ура!». Огневой вал артиллерии, которая смолкла было на короткое время, сопровождал наступающих. Перенос огня в глубину осуществлялся методом сползания: вначале переносился огонь более тяжелых орудий и минометов, затем — по мере продвижения пехоты — огонь переносили меньшие калибры. Вот когда для создания перед наступающими подвижного огневого щита потребовалась от артиллеристов исключительная точность.

В кустарнике первым лицом к лицу столкнулся с двумя венгерскими офицерами боец фароновской роты Тюнькин. Офицеры передовых групп венгров, очевидно, пытались удержать своих солдат силой, зная, что заградительные отряды немцев все равно встанут у них на пути, но им не удалось это сделать. Офицеры растерялись, замешкались и, спасая себя, успели лишь выскочить на небольшую полянку. Здесь-то и встретился с ними Тюнькин. Не вскидывая легкого десантного автомата, не целясь, лишь едва успев придавить к боку правую руку, он на бегу ударил короткой очередью высокого голенастого офицера, который бежал справа, и тот, обрывая бег, крутнулся на месте. Тюнькин сразу понял, что этот не опасен, но когда оторвал от него взгляд, с ужасом увидел: почти в упор целил в него другой офицер. В голове, словно дятел в сухую древесину, звучно ударила мысль: «Все!» Но это было не все, хотя в следующий миг резко дернулся в руке офицера черный ствол. Не боль почувствовал Тюнькин, а только тупой тяжелый толчок где-то возле правого соска, и пуля, боль от которой пронзила уже потом, прошла насквозь и срезала крупную ветку лещины за его спиной. Каким-то чудом Тюнькин, этот всегда тихонький, пришибленный с виду солдат, устоял на ногах и еще дал очередь в мелькнувшую перед ним серо-зеленую тень. Они упали одновременно и почти рядом. Рука у Тюнькина оказалась твердой: оба офицера были убиты наповал, сам же он не лишился ни сознания, ни дара речи; возбужденный болью, но не слыша ее, как она с каждым вдохом закипает внутри и выплескивается из обеих ран сгустками крови, он выкрикивал тем, кто пробегал неподалеку:

— Глядите! Глядите!.. Это я!.. Я… подвалил этих гадов!..

Солдаты лишь мельком бросали на него и на убитых взгляд, бежали дальше. И только старшина Якименко, порядком отставший от роты, остановился перед ним.

— Это ты, Тюнькин?

— Я! Я, старшина, — снова выкрикнул раненый. — Смотри на них! Я их обоих… Смотри кого уложил!.. Скажи ротному… Пусть все знают!..

— Доложу, Тюнькин. Всем доложу! — отвечал старшина, внимательно оглядывая ближнего офицера.

Офицер был молод, с впалыми щеками, черноволос. Рядом с ним лежала упавшая с головы утепленная пилотка, начавшая синеть рука все еще держала пистолет.

Тюнькин, успокоившись, поглядывал на старшину и проникался к нему призабытой ненавистью: слишком памятными были бессонные ночи по вине Якименко. Опершись спиной о плотный куст лещины, он с хрипом вздохнул, и в это время старшина весело крикнул ему:

— Тюнькин, держись! Сейчас перевяжу тебя и сообщу санитарам.

Якименко достал из его нагрудного кармашка перевязочный пакет, снял пропитанную кровью шинель, гимнастерку с рубашкой, начал перевязывать, бодро приговаривая:

— Ничего! Жить будешь, Тюнькин. От сквозных ран не умирают, если сразу не умер. Все, брат, отлично. И крови немного потеряно. Дыши спокойненько. Глубоких вдохов не делай. А санитаров сейчас пришлю.

Перевязанный и вновь одетый Тюнькин, испытывая благодарность, остался сидеть на поляне, а Якименко отправился разыскивать санитаров. Тюнькина подобрали, когда мимо проходил второй эшелон, но ему было уже все равно, чьи это санитары: борясь с приступами слабости, он медленно терял сознание.

* * *
Пока Залывин довел взвод до балки, он лишился трех бойцов. Двое погибли прямо на глазах: они шли неподалеку от него, близко друг к другу; мина шлепнулась перед ними, развернутым веером выбросила в разные стороны осколки и землю. Он не остановился, только успел оглянуться, силясь узнать, кому же так не повезло: иссеченные, изуродованные осколками, бились в судорогах два тела, как будто пытались встать; когда оглянулся еще раз, они были неподвижны.

У края балки, где огонь противника оказался особенно плотным, взвод его как-то сам по себе остановился, пытаясь залечь, некоторые залегли, выдергивая из чехлов лопаты, но в просвете кустов уже в который раз опять мелькнула сутулая спина Фаронова.

— Славяне, впере-ед! Не окапываться! — крикнул Залывин. Увидел братьев Якушкиных — Петра и Михайлу, дружно ринувшихся за Фароновым вниз, прыгнул и сам, раздвигая на пути мешавшие ему ветки кустов.

Сзади рубанул снаряд, пущенный из танка. «Вниз, вниз, только вниз! Во что бы то ни стало вниз, чтобы выйти из-под обстрела танков и, минометов», — теперь уже влекли его за собой темные глаза старшего лейтенанта Фаронова, может быть, единственного изо всей роты понявшего, что нет сейчас иного выхода из создавшегося положения, как только кануть в эту холодную туманную прорву широкой балки и вынырнуть на другом склоне.

Серая масса тел скатилась на склон, словно ее выплеснули из ковша; сзади все больше ухало и сотрясалось, и все выше поднималась к небу зловещая чернота, которую вспарывали то там, то здесь ослепительно белые вспышки.

Залывин глянул назад — и его всего передернуло, потом влево и вправо: всюду по широкому уклону серели неподвижные фигурки солдат. Цвикали пули, как бритвой срезали перед ним едва наливающиеся внутренней влагой и зеленью ветки, и редко уже среди увлекаемых вниз крутизной бегущих разрывались, гакая, мины, подхлестывая их и его, как кнутом; и он бежал вместе со всеми, уже не в силах ни остановиться, ни оглянуться. Вот так же было в Медвежьих Воротах, только там он бежал вверх, задыхаясь и падая от удушья и не ощущая его. Ему казалось сейчас, что с тех пор он так и не останавливал своего бега и будет еще бежать долго-долго…

За какие-то несколько минут весь полк оказался внизу, на совершенно открытом месте, которое раньше почему-то не бросилось даже в глаза своей трагически-беспомощной уязвимостью. Седловина была ровной и довольно широкой, чтобы можно было безнаказанно проскочить ее. По самому низкому месту извилисто бежал в круто изрытых берегах ручей; на зеленоватых серых карликовых ветлах, росших спутанными кустами вдоль ручья, висели очесы сухой травы, прополосканные водой; здесь на омытых полянках уже пробивалась заплатами яркая зелень, согретая безветрием и теплом набирающего силу солнца; отсюда, снизу, весна готовилась взбираться по склонам на равнины; тут и пахло бы уже по-весеннему, не будь скопляющегося на дне балки тяжелого сладковатого дыма. До чего же открытой и уязвимой оказалась здесь масса бегущих людей. Мины, снаряды, плотный высев пуль обрушились на солдат. Немцы, даже не пытаясь маскироваться, пользуясь высотой, стреляли теперь по ним из всех видов оружия.

— Тах! Тах! Тах! — скороговоркой захлебывались зенитные пушки, бьющие прямой наводкой вниз.

— Ужжик! Ужжик! — хлопотал наверху миномет и, надрывая душу тягучим, прижимающим к земле воем мин, заставлял их с треском рваться в низине.

Все больше и больше оставалось на ровном дне балки неподвижных фигурок. Люди словно сами загнали себя в мышеловку и теперь не видели выхода из беды. Но выход был. И он был единственным в тех условиях — в невероятно напряженном и дружном броске вперед — в мертвую зону у противоположного склона. Только там, только на склоне могли они уцелеть, окопавшись, недоступные ни снарядам, ни минам.

Майор Волгин, большеголовый, огромный, поднялся, прижатый к земле разрывами мин, и спокойно пошел вдоль ручья, поднимая солдат и указывая им на противоположный склон. Немцы сверху увидели его атлетическую фигуру, без труда распознали в нем офицера. Он шел, а за ним вразнобой ложились, то догоняя, то отставая, прицельные мины. Но немцы, наверное, торопились, охваченные азартом охоты на одного человека, и майор оставался неуязвимым. Его, лишенный всякой логики, пример был бесшабашно нелепым, но вот эта-то нелепость, которой, казалось, не должно было быть и места в бою, сделала то, что не мог бы сделать ни один приказ.

Залывин, глянув на Волгина, идущего в его сторону, почувствовал невыразимый страх, который до этого был как-то задавлен, заглушен, замурован.

— Товарищ майор! Товарищ майор! — с надрывом закричал он. — Ложитесь! Ложитесь!

Но Волгин не слышал его.

На помощь немецким минометчикам, бестолково бросающим свои мины, видно, решила прийти зенитная батарея. На краю склона тонкими издали спичками опустились спаренные стволы, замерли на единый миг, потом из них забили белые вспышки. Первые снаряды крупной строчкой прошили ручей, выплескивая из него воду и землю, вторая строчка прошлась под самыми ногами Волгина. Залывин увидел эту прошивь и навзничь опрокинутое тело майора; не отдавая отчета, бросился к этому телу и, еще не видя, что случилось с комбатом, подхватил его на руки, не чувствуя тяжести, волоком потащил к ручью. Только через минуту увидел за собой две кровавые извилистые полосы на зеленой лужайке, оставляемые обрубленными по щиколотку ногами комбата. Немцы перестали по ним стрелять, да Залывин уже и не обращал на это внимания, сдернул с его икр обрезанные голенища, зашарил по карманам, ища индивидуальный пакет, нашел, зубами оборвал кромку. Волгин тихо стонал, Залывин, вынув еще один пакет, уже из его кармана, стал бинтовать культи. Потом, видя, что кровь ему не унять, закричал:

— Санитары-ы! Санита-ары! Где вы там, душу вашу чертову мать?!

14

Полк Макарова, неся потери, с ходу правым флангом ворвался в деревушку Лая и, не останавливаясь, скатился в лощину. Макаров, следя за полком, видел, что батальоны стали преодолевать ее с ходу. В деревушке бойцы выудили попрятавшихся по погребам более трехсот мадьярских солдат и офицеров, и он сейчас спешил туда, чтобы выбрать там наблюдательный пункт и оттуда руководить боем. Полку предстояло преодолеть главный рубеж перед Мадьяралмашем — широкую балку. Рядом с ним шли генерал Кокорев и командир дивизиона тяжелых минометов Порядин, а по сторонам, чуть поотстав, двигались штабные офицеры и вся их радио- и телефонная «связь». Навстречу шли раненые, и чем ближе Макаров подходил к деревушке Лая, их становилось все больше. Он заспешил в деревушку. Меж домов время от времени, характерно шипя и ухая, взрывались мины шестиствольного миномета. Солдаты, оберегаясь от мин, перебегали от дома к дому, кому-то что-то кричали, кому-то жестикулировали руками. От деревни густо несло пороховым дымом, горелым толом. На окраине неистово ржали лошади, запутавшиеся в постромках. Артиллеристы пытались их успокоить, но вот одна из них с обрубком дышла, который ударил ее по ногам, вдруг вырвалась из общей свалки и, обезумев от страха и боли, понеслась на Макарова, Кокорева и Порядина. Боголюб, идя с ними рядом, в мгновение ока вскинул автомат, дал длинную очередь, отрезая ее от себя и командиров. Маленькая «монголка» вздыбилась, увертливо кинулась в сторону от людей.

В это время к ним подбежал связной Розанова, торопясь, глотая слова, доложил:

— Товарищ… подполковник… НП для вас приготовлен!..

— Веди! — не дал ему договорить Макаров и, повертываясь назад, крикнул офицеру связи: — Васюков, радистов ко мне!

Беглым шагом Макаров достиг дома, где был подготовлен наблюдательный пункт, — большого, каменного, похожего на маленькую крепость, с полуподвалом, окна которого выходили в сторону балки. Отсюда (Лая лежала на возвышенном месте) хорошо было видно широкое поле за балкой и за нею, в низине, четко проглядывался даже невооруженным глазом рассев домов Мадьяралмаша. И едва Макаров глянул на широкую, в километр, балку, уходящую на юг к Секешфехервару, на черные точки танков, вкопанные по бугру, и на красно-белую пестроту большого села вдали, как сразу понял: не выполнить им сегодня поставленной задачи. Ах, как нужны были сейчас танки!

— Не будем сегодня в Мадьяралмаше, — сказал он Кокореву.

Тот начальственно построжел лицом, сухо ответил:

— Почему это не будем? Надо быть! — и пошел в подвальное помещение к радистам.

Макаров еще некоторое время понаблюдал за тем, как солдаты маленькими точками скатываются по крутому боку лощины вниз, потом обернулся к Порядину:

— Можете сделать пристрелку по танкам из своих минометов?

По лицу майора Порядина пробежала тень нерешительности.

— В интересах сохранения секрета нового оружия инструкцией запрещено делать пристрелку, товарищ подполковник.

— Тогда за каким чертом придали вас нам? — в сердцах сказал Макаров. — Вы же видите, как безумствуют эти танки?

— Хорошо, я сейчас свяжусь с полковником Богомоловым.

Макаров пошел в дом, где его встретил Розанов.

— Александр Васильевич, чувствую, не даст он нам ходу. Уж больно местность для него удобна. Все как на ладони.

— Сам вижу, — ответил Макаров. — Давай-ка радистов Бахарева. — Через минуту он уже говорил в микрофон: — Бахарев! Где твои пушки?

— Все расчеты на самом краю балки. В лесу, — ясно донеслось из наушников.

— Почему не подавляешь огневые точки на той стороне?

— Рад бы, да руки коротки. Даже мои подкалиберные не имеют силы, а болванки отскакивают, как горох. А пушки здесь напрямую я скатить не могу. Круто! Да снизу я ничего и не сделаю. Вот «сорокапятки» свои комбаты скатили! Да толку-то мало! По ним бьют сейчас немцы сверху прямой наводкой, а я помочь не могу.

— Прикрывай! Головой за них отвечаешь! — выкрикнул Макаров и тут же пожалел об этом: Бахарев был отличным артиллеристом, он и без того сделал бы все, чтобы мелкокалиберная артиллерия могла ударить по танкам с близкого расстояния. Взмахом руки он приказал радистам отойти от него и потребовал телефонистов. — Свяжите меня с гаубичным полком!

Но радист опять потянулся к нему с наушниками.

— Товарищ подполковник, вас просит начальник штаба третьего батальона.

— Давай… Алло! Макаров слушает. Что там у вас стряслось? Прием.

— Товарищ гвардии подполковник, докладывает начальник штаба, — взволнованно зарокотало в наушниках, потом что-то щелкнуло, захрипело, и снова ясно вырвался голос, полный тревоги: — Волгина смертельно ранило. Немец сверху прямой наводкой бьет из зениток. Несем большие потери. Прием.

— Да вы почему залегли на открытом месте? Немедленно броском вперед! Под прикрытие склона! Слышите? Немедленно! Волгина вынесли? Выносите Волгина! Все! Сейчас поможем!

Макаров схватился за голову, закачался из стороны в сторону.

— Боже мой! — забормотал он словно во сне. — Самого лучшего командира!.. — И опять повторил: — Такого командира!

* * *
Миронов находился на своем НП, на высоте «194», когда с ним связался по рации генерал Кокорев.

— Павел Васильевич, — доложил он, — полк Макарова немцы прижали в балке. Полк несет большие потери. Без тяжелой артиллерии ему оттуда не выбраться. Мы сегодня обязаны взять Мадьяралмаш! А вечер уже на исходе. Что делать?

— Прежде всего не паниковать, — сердито ответил Миронов. — Я тебя знаю, Семен Семенович! Небось уже отдал Макарову приказ штурмовать укрепленные позиции? Дурака не валяй! Все полки сейчас в балке. Закрепляются под прикрытием склона. Я отдал приказ сорок девятой гаубичной бригаде подтянуть артиллерию. Полки тридцать восьмой минометной уже в пути. Свяжитесь с командиром полка Даниловым. Один из его дивизионов позади вас. Он заставит немцев малость примолкнуть.

Миронов стянул с головы наушники, с бедовой ухмылкой глянул в красивое лицо сидящего перед ним генерал-майора Великолепова, командира 19-й артиллерийской дивизии.

— Пунктуален до чертиков, этот Кокорев, — сказал он. — К тому же и трусоват.

Великолепов улыбнулся.

— Зачем посылали в полк представителем?

— А затем и послал, чтоб пороху понюхал. Командир полка там надежный, сбить себя с толку не даст. К сожалению, Николай Николаевич, на войне не все получается так, как хочешь. Вот видите, какую сделали запись в журнале боевых действий нашего корпуса, — Миронов взял с походного столика журнал, бегло прочитал написанное: — «При прорыве укрепленной полосы противник на переднем крае оказал незначительное сопротивление в силу того, что артиллерией были разрушены инженерные сооружения и препятствия, уничтожены и подавлены огневые точки и живая сила». Все правильно! А вот наши стрелковые части не смогли в полной мере использовать результаты ударов артиллерии, авиации и добиться высоких темпов наступления.

— Добились бы, Павел Васильевич, — ответил Великолепов. — Всему виной эта чертова балка. Немцы успели восстановить нарушенное управление войсками.

— А мы имели ее в виду — эту балку. И вот тем не менее! С ходу не удалось. Теперь бой завяжется на всю ночь.

Вскоре Великолепов ушел в свой блиндаж, чтобы отдать дополнительные распоряжения полкам и бригадам своей дивизии, а заодно приказать Богомолову поддержать огнем его тяжелых минометов 206-й и 298-й стрелковые полки, пока они закрепляются на новых своих рубежах.

К Миронову в бункер то и дело входили люди, докладывали о положении дел на участках, где вели бой 98-я и 99-я стрелковые дивизии. Но положение у всех было почти одинаково. Только одному из полков Блажевича удалось вырваться из балки и прочно закрепиться восточнее Мадьяралмаша. У Ларина дело обстояло хуже: командиру корпуса доложили, что немцы из своих тылов спешно перебрасывают к месту прорыва пехотные и танковые части, а также стягивают их из неатакованных участков. Миронов приказал Ларину подтянуть как можно ближе к переднему краю артиллерийский полк Федоренко и гаубичный Кавуна.

— Василий Михайлович, — передал он Ларину, — не давай немцам сосредоточиться для контратак. Сейчас это очень нежелательно для твоих полков.

— Делаю, все делаю, — отвечал Ларин. — Да скоро ночь наступит. Только сейчас сообщили, что два давыдовских батальона вышли из балки. Велел закрепиться.

— Уже хорошо! Вот пусть и держатся! — приказал Миронов.

Спустя полчаса он вышел из бункера. С высоты хорошо было видно, как сгущающиеся над балкой сумерки медленно наливаются краснотой. Слева явственно доносились гаубичные выстрелы. Это подполковник Кавун бил из своих пушек по Мадьяралмашу.

15

Этот остаток дня 16 марта был для всех красным полымем пожара.

Батальоны Макарова с трудом вырвались из полосы огня и, находясь теперь в мертвой для противника зоне, больше не пытались идти в атаку. Санитары же Брескина без устали таскали раненых. Их было много. Фокин и другой командир отделения носильщиков санинструктор Романов, перепачканные чужой кровью, не переставая, оказывали им первую помощь и направляли в санроту.

Фокин вот уже пятый раз спускался в балку, когда один из легко раненных сказал, что дальше по склону два батальонных санитара пытаются вытащить комбата Волгина, но он очень тяжел, и они окончательно обессилели. Фокин поспешил в указанную сторону и вскоре действительно нашел санитаров. Эти ребята не входили в санроту: в каждом батальоне был свой медпункт, состоящий из фельдшера, чаще всего офицера, и двух рядовых; но в бою, как правило, особенно в наступлении, да еще при заминке, они не успевали оттаскивать раненых с переднего края, чтобы носильщики могли доставлять их в полковой медпункт, и санинструкторам с санитарами приходилось работать на равных. Батальонные санитары сидели возле комбата и тяжело, как загнанные, дышали. Волгин был без сознания. Он лежал на дне скатного овражка, с белым, обескровленным лицом и черными, запекшимися губами, большой, грузный и неестественно укороченный. Плащ-палатка, на которой его несли, была вся перепачкана кровью.

В Могилеве, когда была бригада, Фокин служил в его батальоне. И вот теперь этот комбат лежал перед ним. Он грубо наорал на санитаров, что они тянут время и тем самым ставят под угрозу жизнь майора, но тот и так уже был не жилец. На какую-то секунду память подсунула Фокину трагическую картинку из прошлого. Он был еще ребенком. Они, ребятишки, бегали по территории мельницы, которой заведовал его отец. Вдруг возле мельницы стали собираться люди, послышались крики. Когда подбежали к толпе и среди ног взрослых прошмыгнули внутрь кольца, увидели лежащего на брезенте моториста. Ноги его вот так же, как у Волгина, были обрублены выше щиколоток. Это зрелище запомнилось. Моторист по собственной оплошности был подхвачен трансмиссией, и, пока ее не отключили, его вертело с бешеной скоростью.

Фокин со своим санитаром Овчинниковым вынесли комбата наверх, погрузили на санитарную повозку, и ездовому было велено прямиком гнать лошадей в Замоль, где находился санбат.

Но Волгина не довезли живым. Он умер в дороге.

Когда Фокин спустился опять в балку, в ней все грохотало и сотрясалось, чуточку притихший было бой разгорелся в ней с новой силой. Фокин увидел у ручья в ряд выстроенные «сорокапятки». Их спустили вниз на руках. Их было четыре — полная батарея из двух взводов, и они, задрав свои тонкие хоботки, старались снизу вверх прямой наводкой поразить башни танков, вкопанных в землю. Фокину было отчетливо видно, как тот или иной трассирующий снаряд, выпущенный артиллеристами, с поразительной точностью попадал в цель, но, беспомощный против толстой брони, отскакивал от нее рикошетом. Били по танкам, по минометным расчетам, по зенитным пушкам и по пехоте противника и батареи Бахарева, укрывшиеся за леском на краю балки. Фокин, когда спускался в балку, насчитал шесть 76-миллиметровых и шесть 57-миллиметровых орудий. А чуть в стороне стояли еще шесть 120-миллиметровых минометов. Здесь же в лесочке, позади батарей, пугливо жались друг к другу от выстрелов лошади, привязанные к лафетам и передкам, суетились ездовые. Это была немалая помощь, и подоспела она, кажется, вовремя, и все-таки подавить ей все огневые точки противника, сосредоточенные на той стороне балки, было не под силу. Внизу кипел настоящий ад. Фокин не видел раньше такого беспримерного мужества, с каким встретился сейчас, наблюдая за артиллеристами, скатившими на руках свои пушчонки вниз и теперь пытающимися не только поразить немецкие танки, но и уцелеть, открыто подставив себя под ответный огонь. Но, видно, недаром эту «пехотную» артиллерию, нередко сражающуюся в передних рядах пехотинцев, солдаты не в злую шутку, а сочувственно-сожалеюще прозвали «Прощай, родина». Эта неравная дуэль продолжалась едва ли десять минут…

Снаряд, выпущенный из танка под низким утлом, прошел над широкой балкой и точно ударил под колеса, под раздвинутые станины одной из этих «сорокапяток», и она, будто подхваченная смерчем, взлетела вместе с разорванными в клочья солдатскими телами вверх, перевернулась там и упала, искореженная, обратно. Остальные расчеты, суетясь, бегая, поднося снаряды и нещадно ругаясь, выплескивая в отчаянных криках свою беспомощность и свое зло, не обращали никакого внимания на гибель товарищей: они торопились во что бы то ни стало поразить цель, заставить замолчать вкопанные в землю танки.

На глазах у Фокина взлетел и второй расчет: крупнокалиберный снаряд разметал пятерых артиллеристов. Это было ужасно, это не укладывалось в его голове, в его сознании, а они, эти артиллеристы, с отчаянностью смертников продолжали выпускать снаряд за снарядом, и их становилось все меньше и меньше.

Когда Фокин и его санитар Сашка Овчинников подбежали к их позиции, оставалась только одна пушка и при ней два человека.

— Бросайте вы ее к чертовой матери! — закричал им Овчинников, высунувшись из окопчика, куда они вскочили, но артиллеристы не услышали крика, а может быть, и услышали, может быть, он прорвался к ним через весь этот грохот, но они не придали ему значения, они уже не могли остановиться, одуматься и спасти себя. Высокий, нескладный сержант, в короткой желтой шинели, как маятник, мотался от пушки кснарядам, от снарядов к пушке; лицо его было черным от копоти и шлепков грязи, такой же пестрой была и желтая шинель, доходившая ему до колен. Второй, у замка, был в погонах старшего лейтенанта, русый, с мокрыми, слипшимися волосами — очевидно, командир взвода или даже всей батареи. Обезумев, он выкрикивал сам себе:

— Огонь! Огонь! Огонь!

Потом, когда что-то замешкался сержант со снарядом, он кинулся к ящикам сам, начал их ворошить, перебрасывать, совершенно не обращая внимания, что делается вокруг. Сержант тем временем уже стоял на коленях у пушки и что-то накручивал в ней, глядя в прицел. Выстрелить он не успел: взрыв подбросил и сержанта, и пушку с вывертом в снопе огня и дыма. Фокин выскочил из окопа и и кинулся туда, где только что стояла последняя «сорокапятка», ища глазами сержанта. Под ноги ему катился рвано-желтый ком. Он понял, что это катится человек, или, вернее, то, что осталось от человека. Не отдавая себе отчета, закричал на Овчинникова:

— Бе-ери! Перевязывай! Какого ты!..

Но Овчинников, округлив глаза, сам закричал:

— За что его брать? Ослеп, что ли?

В окопчик, в котором они только сидели, точнехонько ударил снаряд, дико над ними взвизгнули осколки. «Вот он, перст божий», — подумал Фокин. Они кинулись с Овчинниковым вперед, вскочили в мертвую зону. Когда оглянулись, над тем местом, где еще несколько минут назад стояла батарея, лишь плавал синий дымок, и в нем одиноко раскачивалась фигурка старшего лейтенанта.

* * *
Через час или два (чувство времени давно уже было потеряно) над балкой, укрывая живых и мертвых, незаметно опустилась красная ночь. Она была призрачно-красной, весенняя ночь Венгрии, и этот цвет ее напоминал разбавленную водой кровь. Над полями притихших на ночь сражений теперь стоял ровный, клокочущий гул, только изредка то там, то здесь вплетался в него дробный перестук очередей — это по ту сторону былки отбивались контратаки немцев, где нашим удалось выйти наверх. И снова гремел придавленно-глухой, с раскатами гром дальнобойных орудий — ночных армейских «мастодонтов». Фронт тяжело, натужно дышал и не мог успокоиться даже ночью.

Жидкая кровавая полумгла плещется и над балкой. Где-то за Мадьяралмашем отдаленно гудят танки, скрипит, как дергач в травах, шестиствольный немецкий миномет, хлопают в небе осветительные ракеты, еще более высветляя красноту вокруг и роняя на землю подвижные красные тени — от кустов, от остовов разбитых пушек, от каждого бугорка земли, наспех наброшенного перед собой каким-нибудь солдатом. Красная ночь, красные тени, красные распластанные фигурки сраженных, раскиданные боем на склонах и по дну балки. По сравнению с тем, что было здесь днем, это тишина, это покой — и самое время собирать похоронным командам печальную жатву боя. Завтра поутру живые не должны видеть тех, кого уже нет с ними.

Пожилые степенные солдаты, с большими осторожными руками, тоже красные, будто посланцы Плутона, тихо перекликаясь, идут редкой развернутой цепью. Фокин, Романов и Брескин идут следом. Солдаты и без них делали бы свое дело разумно и безошибочно, но так уж положено: представители медицины обязаны свидетельствовать смерть. Фокину очень хочется спать. Упал бы сейчас в любом месте и сразу уснул бы, уподобясь сраженному, но даже нельзя закурить: на огонек тотчас же ударит белая трасса пуль, прошьет красную полумглу. И они идут, как призраки, до боли в глазах напрягая зрение, крутят головами, чтобы не оставить позади ни одного — ни раненого, ни павшего. Местами убитые попадаются густо — и свои, и немцы с мадьярами, местами совсем редко, но Фокин с товарищами знает: там, где упал один, будет лежать и второй, и третий. Просто надо искать. И они ищут, заглядывая под кусты, обшаривая ложбинки и овражки. Поле сражения… Наверно, вот так же ходили русичи по вытоптанным лугам Непрядвы, подбирая посеченных и битых ратников и выискивая среди них тех, в ком еще не потухла жизнь. Ночи, наверно, стояли лунные и звездные, играя холодным блеском на мечах, на шлемах, на мелких кольцах доспехов. Как это все повторяется…

Впереди Фокина идет солдат из похоронной команды: он сутул, низкоросл и, пожалуй, вдвое старше его. При красном отсвете ракет и далеких пожарищ у солдата начищенной медью горят из-под шапки седые виски, нос широкий, по-русски вздернутый, губы большого некрасивого рта плотно и скорбно поджаты; тонкие ноги в обмотках мягко ступают по красной лужайке, с легким хрустом вдавливают во влажную землю скрюченные осколки мин и снарядов. На чистом пригорке он и Фокин видят фигурку убитого. Он лежит на боку, в позе спящего, положив голову на предплечье согнутой в локте руки; но крепок сон у солдата — теперь уже никто его не разбудит. Идущий впереди Фокина наклоняется над убитым, бережно переворачивает его на спину, и тот взглядывает на обоих широко открытыми, изумленными глазами.

— Мать ты моя! — тихо и печально вздыхает солдат из похоронной команды и осторожно проводит по лицу убитого пальцами, закрывая ему глаза.

Выполняя свой долг, Фокин тоже берет мертвого за согнутую в локте руку: она холодна, как земля, и неподатлива, словно рука гипсовой статуи. Он с трудом выпрямляет ее и кладет ему на грудь.

— Прокофьич! — тихо окликает солдат своего соседа по цепи. — Давай носилки.

Тот появляется из-за красного куста, также тихо сообщает:

— Вон там немец лежит.

— Возьмем и немца, — слышит Фокин ответный голос.

Они, покряхтывая, покашливая, уносят убитого к повозке, а Фокин, через силу перебарывая сон, уставшим взглядом ищет в красной сутемени лежащего где-то за кустом немца. Он должен быть беспристрастен: все равны в смерти. Его дело свидетельствовать эту смерть и оказывать немедленную помощь тем, в ком еще теплятся признаки жизни.

16

Короткое затишье в начале ночи, когда уставшие солдаты немного пришли в себя и подкрепились поздним ужином, доставленным в термосах, вскоре снова было нарушено. Большая группа немецкой пехоты при поддержке танков пошла в контратаку на позиции дивизии Ларина из района Мадьяралмаша. Бой закипел с новой силой и продолжался до рассвета. Однако Макаров воспользовался этой горячей перепалкой и под покровом красной полумглы перебросил роту автоматчиков капитана Абросимова в глубину немецкой обороны, чтобы с рассветом она завязала там бой и дала возможность начать атаку по фронту. Он сообщил Ларину координаты роты и доложил о предварительном подсчете потерь. Они были велики: из полка выбыло 180 человек. Ларин, зная, что весь корпус не выполнил поставленной задачи, ни в чем не упрекнул Макарова.

Рота же капитана Абросимова в пятнистых маскхалатах, просочившись в тыл, проникла в намеченный квадрат и в лесочке, в трех километрах от Мадьяралмаша, заняла круговую оборону. Успокоенный Макаров прилег на часок вздремнуть, отправив Розанова в третий батальон, которым теперь командовал заместитель Волгина капитан Визгалин: пусть вдвоем подумают, как с рассветом вклиниться в немецкую оборону, подавить на пути огневые точки и тем самым помочь всему полку вырваться вперед и овладеть Мадьяралмашем.

Туманный рассвет начинался неторопливо. Боголюб, которого смаривал сон, часто тряс головой, посматривал на часы. В полуподвальном помещении, где они находились, тихонько попискивали у дежурных радистов рации, помигивали зеленые огоньки; ежась от холода, бормотали что-то во сне солдаты и офицеры, лежа на каменном полу.

Боголюб, чтобы не уснуть, поднялся и вышел на улицу. Там было сыро и еще холоднее.

У дома и позади него, прикорнув к стенам, спали солдаты, глубоко натянув шапки и подняв воротники шинелей.

— Ох, до чего же трудна у солдата жизнь, — пробормотал Боголюб, взглядывая на спящих, сон у которых оказался сильнее холода и мокрой земли под ними.

Он отошел от дома. Вокруг было тихо. В красновато-серой предрассветной мути ничто не проглядывалось: ни дома деревушки, ни седло балки, ни поле за нею, сходящее вниз к Мадьяралмашу, где в каком-то лесочке затаилась сейчас рота Абросимова. Боголюб с испугом думал о своем друге Анатолии Залывине. Вот сейчас через пять минут он разбудит командира полка, и тот отдаст приказание батальону Волгина идти вперед. Горько усмехнулся: батальон Волгина! Нет больше Волгина и не будет.

— Был бы жив Толька, — тихо сказал Боголюб. Он сейчас так дорожил дружбой.

Боголюб повернулся к дому, но навстречу уже бежал радист.

— Буди командира полка, — сказал он издали, угадывая его фигуру в туманной наволоке. — Комдив на волне.

Боголюб вбежал в полуподвал, дотронулся рукой до плеча спящего.

— Товарищ подполковник… Товарищ подполковник, проснитесь. Ларин на связи.

Макаров вскочил мгновенно, оставив постланную в углу шинель, пошел к рации.

— «Шестой» слушает, «шестой» слушает, — повторил он в микрофон. — Прием.

Щелчок, замигали сигнальные лампы.

— «Шестой», говорит «девяносто восьмой», — раздалось в наушниках. — Вылазку отставить. В восемь намечен маленький сабантуй.

— Вот так-то лучше! — остатки сна с Макарова смахнуло как ладонью. Он, конечно, знал, что командир дивизии и командир корпуса непременно сделают все, чтобы облегчить наступление пехоте, но командир полка должен прежде всего рассчитывать на свои силы.

— Антон! — после разговора с комдивом сказал Макаров. — Свяжи-ка меня с третьим батальоном.

Боголюб метнулся к лежащим, вповалку связистам, нашел спящего телефониста, разбудил его:

— Связь с третьим! Живо!

Телефонист закрутил ручку зуммера. Через минуту Макаров уже разговаривал с Розановым.

— Александр Николаевич, ты возвращайся, раз такое дело, — сказал он, сообщив ему о намерении Ларина. — Теперь справятся и без тебя. Как там Визгалин?

— Да, Визгалин держится молодцом. Но я всех здесь настроил, что пойду с батальоном. Нехорошо получится, Александр Васильевич, — ответил Розанов. — Разреши остаться.

Макаров помедлил, обдумывая, потом сказал:

— Ладно. Только смотри не лезь на рожон, как в Медвежьих Воротах. После артподготовки фрицы все разно станут уступчивей. Я созванивался с правым соседом, да, с Давыдовым. Он сказал, что вводят в бой и полк Козьмина. Как видишь, плохи наши дела, коль вводят вторые эшелоны. Позарез нужны танки…

За полуподвальным окном все больше и больше серело. Все стали подниматься, приводить себя в порядок. Поднялся и Кокорев. Запищали в разных углах рации, зазуммерили телефоны. Но ночной бой уже стал затихать. Только отдаленно где-то бухали пушки, квакали минометы.

Боголюб набросил Макарову на плечи шинель, пошел с котелком по воду, чтобы приготовить на спиртовке чай.

Часам к шести перестрелка совсем затихла. Закончилась и отдача распоряжений. Выкроилось время позавтракать. Подкрепились все, съев по полкотелку пшенного кулеша, приготовленного ночью штабным поваром. Все заметно повеселели.

Во время завтрака пришел в сопровождении Ольги Милославской Бахарев, мрачный, осунувшийся, с трудом поднял на Макарова глаза.

— Виноват я, товарищ гвардии подполковник, — покаянно сказал он. — Не сумел прикрыть волгинскую батарею. Один только командир батареи и уцелел.

— Капуста? Так он жив? — вскинулся Макаров. — Расчеты, значит, в капусту, а сам жив?

Бахарев вступился:

— Он не виноват. Он сделал все, что мог. Уцелел случайно.

— Судить надо за такую случайность, — жестко сказал Кокорев.

Макаров быстро взглянул на генерала и тут же посмотрел на Ольгу вопрошающими глазами: их разговор был не для посторонних ушей.

— Вы почему здесь? — строго спросил он.

Ответил Бахарев:

— Мы хотели пройти с нею в санроту. Нужны медикаменты и перевязочный материал.

— Санрота на правой стороне деревушки. Сама найдет! — отрезал Макаров, и Ольга, не успевшая сказать ни слова, выскочила за дверь. — Ты что, в провожатые ей нанялся? — загремел на Бахарева командир полка. — Или уже сделал ее личным ординарцем? Смотри у меня, лысый черт!

— Да нет, Александр Васильевич… Что вы… Зашли вместе… Я не подумал… — забормотал в смущении Бахарев.

Макаров так же быстро обмяк, сменил гнев на милость:

— В следующий раз думать будешь. Ладно, садись завтракай.

— Не могу, Александр Васильевич. В горло кусок не лезет. На моих глазах погибли расчеты.

— Чай выпей с палинкой, — сказал Макаров и обратился к ординарцу: — Налей ему, Антоша, побольше.

Бахарев залпом выпил разбавленную пополам с чаем венгерскую палинку, потом стал есть хлеб и мясо.

Ровно в семь за деревней Лая резко, с надрывом громыхнула «катюша», ударившая по Мадьяралмашу первым снарядом, потом через короткую паузу сыпанула остальными. Сразу же забухали 160-мм минометы, подтянутые ночью поближе к балке, с более удобных позиций стали бить прямой наводкой по башням вкопанных танков 76-мм пушки. Через какие-то пять минут откликнувшиеся огнем танки замолкли. Танкисты то ли побросали их, то ли вышли у них из строя орудия.

Макаров, Кокорев и другие штабные офицеры наблюдали за действием артподготовки, стоя возле дома. Немцам, как видно, было жарко под массированным огнем артиллерии.

— Здорово! Молодцы! — особенно хвалил Кокорев тяжелые минометы 15-й бригады, которые гвоздили по пехоте противника, словно бомбами.

— Только бы не зацепили квадрат Абросимова, — высказал опасение Макаров.

Но уже было видно, как вал огня резко отодвинулся в глубину и вправо, к Мадьяралмашу. Пора было поднимать батальоны в атаку.

Вскоре докатилось до штаба мощное солдатское «ура!». Батальоны пошли в наступление. Проследив в бинокль, как маленькие фигурки солдат, издали похожие на снующих муравьев, зигзагами подбираются к кромке лощины, которая их так задержала, переваливают ее и бегут дальше по полю вниз, где в серой открытой долине просторно раскинулся Мадьяралмаш, Макаров приказал свертывать связь и двигаться вперед. Место спуска в балку перед деревушкой Лая было более пологим. По этому склону шла и дорога, наезженная крестьянскими одноконками. Автоматчики, связисты, офицеры штаба предусмотрительно двигались цепью. Перед спуском Макаров остановился, потом перевел взгляд далеко вправо.

Наступал его правофланговый сосед, полк Давыдова, охватывая город с другой стороны.

Через полчаса Макаров и сам уже был по ту сторону балки. Поле боя теперь было все на виду.

Неожиданно изломанная цепь батальона залегла. По всему полю, залетая глубоко в тыл, начали рваться снаряды и мины. Вновь ударили зенитные пушки, скрытые где-то у города и поставленные на прямую наводку.

— Тью, тью! — свистели вокруг и поверху пули.

Макаров, взмахнув вправо и влево рукой, лег на землю, оберегая себя и своих штабистов. Боголюб, заметив сбоку окопчик с брошенным немецким пулеметом, короткими перебежками добежал до него, свалился на дно, закричал оттуда:

— Товарищ подполковник, сюда! Сюда!

Но Макаров снова жестом приказал не скучиваться и остался лежать на месте. Рядом с ним лежал Кокорев. Лицо его было серым и вытянутым от напряжения, шинель — в темных круговинах грязи. Ему явно было не по себе от все усиливающегося огня. Папаха его то и дело съезжала ему на глаза, и он, поправляя, пришлепывал ее на голове ладонью.

И тут они оба увидели, как из-за крайних домов стремительно вынеслись на поле черные коробки танков. За ними ринулись фигурки немецких солдат. Танки, поводя из стороны в сторону короткие хоботы пушек, открыли беглый огонь. Их было семь. Макаров заметил, как в этом секторе кинулись назад солдаты 2-го батальона, выгибая подковой свою неровную цепь. В ту же секунду его и Кокорева ослепило яркой огненно-белой вспышкой разорвавшегося снаряда, ударило по лицам, как жесткой ладонью, хлестнуло жаркой волной воздуха и вслед за тем больно секануло густым всплеском земли и дыма.

Ситуация была напряженной. Радист, который держал связь с ротой Абросимова, вдруг услышал в наушниках:

— Танки идут на нас! Танки идут на нас! Нечем остановить! Нечем остановить! — И вдруг отчаянный голос. — Танк движется прямо на меня! Прямо на… — связь оборвалась.

Но танки остановились. Рота автоматчиков первой приняла на себя их удар. Помочь ей было нечем. Два противотанковых расчета «сорокапяток», поспевающих вслед за вторым батальоном, расстреляли на пути весь боезапас, и теперь оставшиеся в живых артиллеристы лежали возле пушек, приготовив на крайний случай гранаты.

Потом стало известно, что сам Абросимов в пылу схватки, потеряв над собой контроль, вскочил сзади на проходивший танк, сорвал с себя плащ-накидку и бросил на смотровую щель, а затем опустил в люк лимонку. Граната ахнула и огнем опалила ему глаза. Подоспевшие на помощь бойцы стащили его с танка, укрыли в окопчике.

Три машины остались на месте, остальные повернули. Немецкая пехота тоже откатилась назад. Батальоны снова пошли в атаку.

— Ур-ра! — раздалось слева и справа.

Роты, приближаясь к Мадьяралмашу, на этот раз решительно надвигались на его западную окраину. Восточную штурмовал полк Давыдова.

Макаров с Кокоревым поднялись. Огонь, однако, ничуть не ослабевал с той стороны: немцы упрямо не хотели сдавать этот населенный пункт. На флангах уже завязывалась рукопашная схватка, а в центре все еще гремела отчаянная пальба, все больше оставляя на изрытом воронками поле убитых и раненых. Издали Макаров увидел знакомую полную фигуру Розанова. Тот, не обращая внимания на огонь, неторопливо, шел вниз, к домам. «Черт! — ругался на него Макаров. — Убьют ведь!..»

Когда Макаров поравнялся с подбитыми танками, все еще дымившимися, к нему подвели капитана Абросимова. На глазах его лежала тугая повязка. Нижняя часть лица вся была изрыта черными крапинками.

— Ты? — не сразу узнал Макаров.

— Я, товарищ гвардии подполковник!

— Что с глазами?

— С танком единоборствовал.

— Ты шутишь?

— Нет, товарищ гвардии подполковник, не шучу.

Мимо над самой землей со свистом пронесся снаряд. Потом еще один, еще. Сзади кто-то всполошно вскрикнул, завизжали над головой осколки. Макаров невольно оглянулся, увидел, как упало несколько связистов, разметанных взрывом в стороны, потом краем глаза поймал подтянутую фигурку замполита Лежнева, идущего следом за ним, поднял руку, чтобы заставить его лечь, — и не успел. Лежнева ударило, словно волной. Он перевернулся навзничь через голову и в брызнувшем вихре дыма, огня, грязи бесшумно ударился о землю. Макаров повернулся, кинулся к нему и оторопел в двух шагах: Лежнев был убит прямым попаданием зенитного снаряда в живот. Он был уже мертв, а черные большие глаза, худощавое лицо, на котором почему-то сразу обозначился сухой хрящеватый нос, все еще жили: моргали веки, осмысленно шевелились губы. Макаров застонал, как от боли, с трудом отвернулся и, никого больше не замечая, медленно пошел вперед. Не ему ли был предназначен этот снаряд?

Уже на окраине Мадьяралмаша, поджидая, встретил его Розанов. Макаров взглянул невидящими глазами, узнал, вскинул навстречу руки. Молча обнялись.

17

Но рано еще было праздновать первую победу. Ни 9-я, ни 4-я армии не выполнили в срок поставленную перед ними задачу. Внезапность удара была утеряна. К месту прорыва немцы бросили отборные части танковых дивизий СС «Мертвая голова» и «Адольф Гитлер». Во второй половине второго дня наступления войскам Глаголева и Захватаева удалось взять лишь несколько населенных пунктов в полосе Мадьяралмаш — Секешфехервар и выйти на подступы к Секешфехервару. Несмотря на то что войскам все время помогала 17-я воздушная армия, наступление явно затягивалось, грозя срывом основному замыслу — завязать «балатонский мешок». Армия Кравченко, которую Ставка запоздало передала фронту, была только на полпути.

Расхаживая по комнате одного из богатых особняков венгерского набоба, Толбухин нервничал. Под его грузным телом жалобно поскрипывал цветной паркет. На полном мясистом лице, в котором всегда было что-то детское, непосредственное, теперь лежала глубокая печать раздумья.

От дальнейшего успеха прорыва зависело и начало наступления других армий: 27-й и 26-й с рубежей каналов Шарвиз и Шио, 57-й южнее Балатона, 1-й болгарской армии из района Надьатад и Бобоча и наконец югославской армии, приготовившейся наступать вдоль реки Драва и Адриатического побережья. Все они сейчас с напряжением ожидали общего приказа, а их командующие с волнением следили за ходом сражений 9-й и 4-й гвардейских армий, которым всего лишь в тридцатикилометровой полосе требовалось пробить брешь глубиной в сорок километров, чтобы завязать «балатонский мешок» и развить наступление дальше.

Толбухин только что переговорил со Сталиным по телефону, и тот сказал, что он не удовлетворен темпами наступления, однако в ходе разговора спросил, могут ли помочь прорыву дальние бомбардировщики. Толбухин ответил, что это было бы кстати: на пути продвижения 4-й и 9-й армий необходимо уничтожить железнодорожный узел в Веспреме. Это лишило бы немцев возможности подбрасывать свежие силы. Затем он обратился к офицеру связи и велел соединить его с командующим 17-й воздушной армией генерал-полковником Судец. Через минуту он уже говорил в трубку:

— Владимир Александрович, что у вас нового в полосе прорыва?

Сорокалетний, рано облысевший, с волевым, энергичным лицом генерал, которому мохнатые брови придавали не угрюмое, а сосредоточенно-задумчивое выражение, — особенно нравился Толбухину: он подкупал зрелостью мышления, откровенно простодушной насмешкой в адрес любого чина, который ее заслуживал.

Трубка ответила:

— В Мадьяралмаше все еще идут уличные бои. Немцы беспрестанно подтягивают свежие силы, подводят подразделения тяжелых танков. Однако усилиями штурмовой авиации все их намерения сводятся почти на нет. Примерно такая же картина и на других узлах немецкой обороны. Особенно жаркие бои идут на подступах к Секешфехервару. Всю вторую половину дня наша авиация беспрестанно висит в воздухе, уничтожая живую силу и технику врага как на марше, так и в полосе обороны. Думаю, что еще денек, и немцы выдохнутся окончательно.

— Через денек мы напустим на них танки Кравченко. Важно сейчас сломить их сопротивление.

— Чем больше черта гладишь, тем он выше хвост поднимает. Делаю все, Федор Иванович. У вас будут ко мне особые указания?

— Нет. Особых не будет. Гладьте этого черта, пока он не вспотеет. Не снижайте своей интенсивности и ночью. Ваши силы — это единственная пока помощь наступающим войскам. И вот еще что, я сейчас вылечу в расположение Девятой армии. Имейте это в виду. Хочу посмотреть сам, что там творится.

— Слушаюсь, Федор Иванович.

Толбухин вышел в другую комнату, где, склонившись над картой, работали начальник штаба генерал-лейтенант Иванов и член Военного совета фронта генерал-полковник Желтов. В другом углу сидел над картой командующий артиллерией фронта генерал-полковник Неделин.

— Я только что разговаривал со Ставкой, — сказал всем Толбухин. — Есть необходимость мне самому побывать на месте. Вас, Семен Павлович, — обратился он к начальнику штаба, — я прошу лично проконтролировать доставку боеприпасов и продовольствия войскам Глаголева и Захватаева. Подумайте, нельзя ли еще ускорить подтягивание тылов? Ну, а вы, Митрофан Иванович, — кивнул маршал в сторону Неделина, — не спускайте глаз с Дитриха. Эта «хитрая лиса», как только почувствует, что ее могут захлопнуть в норе, немедленно начнет выводить дивизии за Балатон.

— Ему пока что не хочется этого делать, — ответил Желтов. — На карту им поставлено все.

— Посмотрим, посмотрим, — сказал Толбухин. — Я вернусь к вечеру. Оповестите Глаголева, что я буду в штабе Миронова.

Через четверть часа Толбухин с трудом втискивал себя в тесную кабину штабного ПО-2. Затем короткий разбег, взлет, и летчик, сделав крутой разворот, взял курс вверх по Дунаю. Широкая лента реки, все еще не вошедшей в свои берега от весенних дождей и паводков, казалась сверху дегтярно-черной и почти однообразной — без заметных извилин. По ней шли катера, вспенивая воду и оставляя за собой длинный след расходящихся в стороны волн, тащились баржи, доставляя на правый берег всевозможные грузы. Краснознаменная Дунайская флотилия работала днем и ночью, не переставая. Склонив голову набок, Толбухин увидел сверху и канатно-подвесную дорогу через Дунай, которая особенно пригодилась во время весеннего ледохода; здесь же, неподалеку от нее, надежно функционировал и трубопровод, перекачивая через реку горючее для войск. Часто пересекали Дунай наплавные мосты, пропускавшие через себя автоколонны и обозы по всем направлениям. Нет, он многое сделал, чтобы не только удержаться на правом берегу, но и отстоять его, как выгодную позицию для нового броска вперед. Тогда, две недели назад, здесь, над Дунаем, немецкая авиация буквально не знала удержу, разрушая переправы и нанося значительный урон подходившим с левого берега резервам фронта. Именно тогда, 5 марта, ему пришлось вылететь в штаб 1-й болгарской армии в Сигетваре. Ее командующий генерал-лейтенант Владимир Стойчев, оторванный от своих основных баз, очень нуждался в материально-техническом и продовольственном обеспечении. Нужны были ему и инструкторы по передаче боевого опыта. С помощью рации всех вопросов было не решить, и он полетел, рискуя быть сбитым в воздухе. Его тогда настойчиво отговаривали. Член Военного совета хотел лететь вместо него, но ему самому надо было во всем разобраться и все решить на месте. Теперь обстановка не та. Судец накрепко прищемил хвост немецким стервятникам. Еще недавно немцы имели 850 самолетов, теперь их едва ли осталась и третья часть.

Ведя самолет, летчик все время посматривал вокруг, довольно усмехался: со стороны фронта и над ними, оберегая Толбухина, взад и вперед патрулировали истребители.

Дойдя до Адони, летчик круто накренил самолет в левую сторону, пошел к видневшемуся вдали озеру Веленце. Истребители тоже изменили курс, все время держа в поле зрения самолет командующего фронтом.

— Пройдите поближе к полосе фронта, — сказал Толбухин в переговорную трубку, — так, чтобы мне было видно Секешфехервар.

— Это опасно, — ответил летчик. — Здесь линия фронта очень изломана.

— Ничего, ничего, — сказал Толбухин. — Подверните еще, голубчик.

Минут через пять Толбухин ясно увидел внизу слева черные полоски окопов, вспышки орудийных выстрелов, спрятанные в лесочках машины. Увидел и немецкую оборону, действительно круто изломанную. В центре излома лежал дымящийся пожарами Секешфехервар. Части 4-й армии обошли его с юга, с севера вклинились войска 9-й. Повсюду, судя по грохоту, по вспышкам, шли жаркие неумолкающие бои.

Внезапно летчик бросил самолет на правое крыло, стремительно пошел вниз.

— В чем дело? — строго спросил Толбухин.

— Слева идут два «мессера», товарищ маршал.

— Ну и пусть идут.

— Они идут наперерез. Я не имею права рисковать вами.

Снизившись до пятисот метров, летчик выровнял самолет, глянул в сторону «мессеров». Немецкие истребители, сделав крутой вираж, удирали восвояси, а поверху, настигая, гналась за ними тройка быстроходных ЯКов. Было хорошо видно, как они уже за линией фронта догнали их и пошли в пике. Толбухин тяжело поворачивался всем корпусом, следя за исходом боя.

— Ну вот и все, — удовлетворенно сказал он. — Вот, кажется, и Замоль. Пора садиться.

Летчик увидел внизу знак — расстеленные на непаханном поле у леска белые полотнища, увидел группу людей, стоявших у машин, пошел на посадку.

Толбухина уже ждали. В Замоль приехал Глаголев с членом Военного совета, штабные офицеры. Тут же был и Миронов, штаб которого стоял теперь в Замоли.

Толбухин вылез из самолета, передал летчику шлем и, похлопав пухлой ладонью по смятой смушковой папахе, надел ее, застегнул на шинели нижнюю пуговицу. Толстенький, среднего роста Глаголев подбежал к нему, вскинул к папахе руку. Толбухин улыбнулся, остановил его жестом, и они поздоровались. Потом поздоровался за руку с каждым.

— Что же вы, девятая, прославленная, гвардейская, десантная, — шутливо сказал маршал, — меня подводите?

— Не подводим, Федор Иванович, — ответил Глаголев. — Мы на высоте.

— Какой там на высоте! — подбородок Толбухина стал еще круче, четче обозначая складки на шее. — Секешфехервара взять не можете. Я смотрел сверху, там и осталось чуть-чуть — ножницами перехватить.

— Очень крепкая оборона, — стал оправдываться Глаголев, — можно сказать, долбим по метру. Тут вот еще дороги раскисшие. Артиллеристы на себе снаряды носят.

— Знаю, знаю, — остановил Толбухин. — Генерал-лейтенант, — обратился он к Миронову, — у вас большой опыт по болотам лазать, что же вы грязь не можете преодолеть?

— Стараемся, товарищ маршал, — могучим голосом ответил Миронов.

— Когда возьмете Фехерварчурго?

— Завтра. Завтра он будет у нас в руках. Только сегодня мы ощутили настоящую помощь авиации, — Миронов посмотрел вверх. — Видите, наши самолеты не слазят с неба. Идут партия за партией.

Толбухин мельком взглянул в небо, сказал:

— Поехали, Василий Васильевич, в Мадьяралмаш.

— Там еще бои идут!

— Вот и хорошо. Вот и посмотрим.

По дороге в деревню Лая «виллисы» Толбухина и Глаголева встретили большую колонну пленных. Это были мадьяры. Толбухин остановил машину и велел пригласить к нему офицера чином постарше. Худой, очкастый генерал подошел к «виллису».

— Спросите, кто он, какими войсками командовал?

Офицер из сопровождения Глаголева перевел:

— Это начальник штаба четырнадцатой пехотной дивизии первой венгерской армии генерал-майор Иштван Кереш.

Генерал продолжал:

— Венгерские солдаты не хотят больше умирать за Гитлера и Салаши, — он указал на колонну пленных, — вот все они сдались в Мадьяралмаше.

Толбухин прищурился:

— И вы тоже сдались?

Генерал чуть замялся с ответом:

— Да, да…

— Вы знакомы с заявлением регента Хорти, который еще в октябре отдал распоряжение прекратить сопротивление частям Красной Армии? Почему вы не сложили оружие тогда?

Генерал напряженно слушал переводчика, потом ответил:

— Мы не могли этого сделать. Хорти оказался двуличным. Он потом попросил убежища в Германии. Фашист Салаши применил к нам карательные меры. Наш генеральный штаб отстранен от руководства войсками.

Толбухин повернулся к Глаголеву:

— Позаботьтесь, чтобы этот генерал был доставлен в штаб фронта. Не велика птаха, а все же птаха, — повернулся и полез в машину.

Когда подъезжали к Мадьяралмашу, там уже было тихо. Орудийная и автоматно-ружейная пальба отодвинулась дальше. Полки Макарова и Давыдова стойко отражали контратаки немцев, заняв их окопы в полутора километрах от этого крепкого орешка, который наконец-то все-таки был разгрызен.

Толбухин улетел поздно вечером. Улетел с сомнением: не верилось ему, что Глаголев и Захватаев успеют завязать «мешок». Но ничего не сказал. Ради оценки конкретной ситуации он и прилетал в войска.

18

Опять эта красная, полыхающая отсветами ночь укрыла всех на чужой земле. Солдаты дремали в окопах, а санитары все еще носили раненых. Брескина было не узнать: на похудевшем, грязном лице блестели только одни глаза да крутой нос выглядел браво, как нечто отдельное от него. «Перевалочный» медицинский пункт, где он управлялся с двумя санитарами, в красном кирпичном доме с белым, намалеванным известью крестом на стене, не умещал всех раненых, и они лежали на улице на матрацах и просто на соломе. Измученные болью, ожиданием отправки в санроту и медсанбат, они уже не обращали друг на друга внимания, а лишь тихо стонали, глубоко ушедшие в свою боль и свои мысли. Особенно страдали раненные в живот, просили воды, которую им умышленно не давали, ругались самыми распоследними словами, кляня «помощников смерти», что не могут облегчить страданий, что не отправляют немедленно.

Санитары, обработав раны, укладывали их рядом с другими. Несколько санитарных двуколок беспрестанно увозили раненых, а их все прибывало и прибывало. Медицинский пункт под крестом можно было найти и так — по крепкому запаху: тяжелый и острый дух карболки, йода, свернувшейся крови далеко разносился от дома.

Командир роты врач Андреев, видя бесплодность усилий своего ПМП[6], связался с медсанбатом и попросил прислать ему выездную бригаду прямо на место. Прислали хирурга и двух фельдшеров. Хирург — молодой врач в чине лейтенанта — оказался расторопным малым. В течение часа одна из комнат в доме была оборудована в операционную, и дело пошло веселее. Неподалеку шел жаркий бой, и немцы, обстреливая из минометов боевые позиции, нередко били и по Мадьяралмашу. Одна из мин угодила в пристройку дома, куда санитары стаскивали в тазах из операционной «отработанный материал», разворошила ее, но, к счастью, живых никого не задела. Хирург невозмутимо продолжал работать, торопя своих помощников и покрикивая на них сквозь марлевую повязку:

— Зина! Зина! Куда смотришь? Скребок, а не скальпель…

Это была жена командира корпуса Миронова. Она давно не походила на ту Зиночку, которая когда-то была без ума от Леньки Бакшанова. Сейчас в Зине уже не замечалось той прежней пылкой порывистости, в ней появилась степенность, лицо стало более истонченным, глаза округлились, и под ними прочно легли напряженные тени. Теперь это уже была женщина, сознающая свое положение по мужу, ее отношение к людям стало суше и официальнее. Один только этот молодой хирург, которого в медсанбате все звали Ванечкой, кажется, не признавал в ней жены командира корпуса и по-прежнему покрикивал на нее, как на девочку. Да она и не обижалась. Наоборот, видя в нем способного, виртуозного хирурга, готова была работать с ним столько, сколько выдерживал он сам, часами не отходя от операционного стола. Миронов не раз предлагал ей перейти в госпиталь, но Зина отказывалась.

— Мне дороги здесь люди, — отвечала она. — И я никуда не пойду. Ты сам хочешь, чтобы я стала врачом, хирургом. А лучшей практики, чем здесь, не найти.

Решительный, волевой, не терпящий неповиновений, он вынужден был уступать. Он любил ее, и тогда после Карелии действительно очень быстро добился развода с первой женой, хотя это обошлось ему очень дорого.

Только что сняли со стола очередного «животника», и Ванечка, позволив себе пятиминутный отдых, взапал курил папиросу за папиросой, а Зина стояла рядом, вслушиваясь в перепалку на переднем крае. Бои шли на подступах к Фехерварчурго.

Во двор въехала пароконка, и Фокин еще издали крикнул Брескину:

— Товарищ лейтенант! Посмотрите, кого я привез!

— Кого?

— Немецкого офицера! И с ним планшет вашего друга лейтенанта Гурова.

Брескин бегом подскочил к повозке, увидел немца в офицерской форме, на груди которого действительно лежала знакомая ему планшетка с выскобленными на глянцевой коже инициалами.

— Где его взяли?

— Во время контратаки.

Гуров, командир 45-мм батареи челюбеевского батальона, погиб еще вчера при взятии Мадьяралмаша. Брескин наводил справки. Ему сказали, что во время уличных боев немецкий офицер подбил расчет фаустпатроном. Наши тогда отошли. Теперь стало ясно, как угодила планшетка в руки этого офицера.

— Зачем ты вез эту падаль? — в сердцах крикнул Брескин, который, казалось, готов был сейчас же пристрелить недобитого офицера.

Фокин пожал плечами, обезоруживающе улыбнулся.

— Фокин, это ты? — обратилась к нему Зина.

— Я.

— Тебя не узнать. Ты пьян или так устал?

— Я валюсь с ног, Зинаида Францевна. Мой командир, — кивнул он на Брескина, — окончательно меня запалил, а я своих санитаров.

Подошел Ванечка, отвернул на немецком офицере полу френча, сказал:

— О! Немедленно в операционную!

Офицер был ранен в бедро, и жить ему оставалось не более часа. Он был без сознания, без кровинки в узком с впалыми щеками лице, ногти на руках начинали синеть.

Подбежали санитары с носилками, не очень-то бережно перевалили из фуры немца, поволокли в дом. Брескин отрешенно стоял у повозки, закрыв под стеклами очков глаза, монотонно покачивался, снова переживая смерть друга и держа в руках знакомую планшетку.

Минут через сорок, когда Фокин уже снова был на передовой, немецкого офицера вынесли из операционной, и Брескин, случайно увидев его опять, спросил со злой надеждой у санитаров:

— Ну что, дорезали эту сволочь?

— Доктор сказал: будет жить, товарищ лейтенант! — весело ответил санитар.

А Фокину в это время судьба подарила в руки еще одну интересную личность, на этот раз для него самого.

Всю прошлую ночь он не сомкнул глаз, а потом до самого вечера, вернее, до окончания боя в Мадьяралмаше, как ломовая лошадь, таскал на себе раненых. И вот сегодня дошел почти до изнеможения. Когда он вернулся на передовую, кто-то тут же крикнул:

— Санинстру-уктор! Помоги замкомбату!

Замкомбат оказался знакомым. Однажды он крепко обидел Фокина. И вот судьбе угодно было снова столкнуть его с этим замкомбатом. Пуля угодила ему в голень не задев кости. Но идти он не хотел или не мог, и Фокин на себе поволок его с переднего края, а потом, когда возможно стало вздохнуть свободней под пулями, велел подняться: он был ужасно тяжелым и вдобавок еще оказался квелым — боялся, что случайная пуля или осколок могут его добить. Им оставалось перевалить маленькую горушку, где он мог быть уже в безопасности, но вот тут-то он и накаркал своим хныканьем — их, очевидно, заметили и ударили по горушке из минометов. Они оказались в самом дурацком положении, застигнутые минами прямо на взлобке. Замкомбат первым упал ничком на каменистую россыпь, а Фокин, движимый подсознательным чувством своего долга перед раненым и совершенно не думая о себе, упал на него, прикрыв его своим телом.

— У-у-гах, у-у-гах, гах, гах! — рвалось вокруг них.

Фокин не мог бы сказать, сколько минут продолжался этот обстрел, может быть, всего несколько секунд, но это время показалось ему вечностью. Когда он поднялся, запорошенный гарью, то не узнал взлобка. Он был весь в черных следах разорвавшихся мин — даже воробышку, казалось, негде было клевнуть. А он был жив и даже не задет осколком, и жив был замкомбат под ним.

Они сползли вниз, а потом очумело, оглушенные взрывами, уставились друг на друга. И тут замкомбат узнал Фокина.

— Это вы, старший сержант?

— Я.

Они оба улыбнулись, как старые знакомые.

— А вы везучий, — сказал он.

— Я единственный сын у отца с матерью, — ответил Фокин. — Меня нельзя убивать, — и они расстались. Фокин пошел назад, в пекло, а тот в медсанбат…

19

Перед утром, 18 марта, в Мадьяралмаш вошла головная танковая рота во главе с командиром бригады Ермаковым. В ней было шесть «матильд». Это были первые ласточки из армии Кравченко. Основные силы пришли позже и вступили в бой только на другой день.

Комбриг, плечистый майор с дерзкими, не знающими страха глазами, пользуясь темнотой, тихо, на малом газу, провел свои танки через Мадьяралмаш и приткнул их к небольшому хуторку, тоже занятому уже одним из батальонов Макарова. Это были средние, быстроходные, но с уязвимой броней машины, полученные по ленд-лизу; но и они сейчас были здесь дороже всего на свете.

Анатолий Залывин, подремывая в окопе, уловил тихий рокот моторов и окончательно проснулся. Проснулись и его бойцы, поеживаясь от озноба и позевывая вслух. По окопу заклацали солдатские «катюши», высекая на фитиль искры, засветились огоньки цигарок, спрятанных в рукавах шинелей, запахло махорочным дымком. Кто-то полушепотом говорил:

— Слышите, братва, танки пришли… Слышите?..

— Какие там танки?

— Уши отрастил большие, а ни хрена не слышишь. Вон куда навостряй, у хутора.

— Верно, — сказал третий. — Рокочут тихо-тихо.

Кто-то потер ладонью о ладонь.

— Та-ак! Сегодня мы их даванем…

Опять блекло засветились цигарки, сверху повеяло сонным предутренним ветерком, закачался над окопом кустик жухлой полыни, донесся до Залывина чуть внятный с горечью запах.

Несмотря на то что потери в роте оказались ощутимыми, он с удовольствием отметил, что бойцы за эти два дня боев здорово изменились: стали еще дружнее, заботливей друг к другу, и действия их под огнем все больше приобретали характер слаженности и благоразумия. Смерть товарищей словно роднила их, паяла в одно целое. В его взводе особенно дружным становилось отделение Саврасова. Все слушались его беспрекословно, и, наверно, прежде всего потому, что он умел угадывать и предупреждать малейшие нюансы критических ситуаций и вовремя выводить из-под удара людей. Но лучшим примером спаянности были братья Якушкины. Эти чалдоны вели себя в бою настолько слаженно, что казались одной личностью, они и были единым целым — по крови, по крепости, по привычкам и даже по облику и фигуре.

Рота занимала позиции между двумя вытянутыми болотцами и из-за этих болотцев оказалась обособленной от других рот — соседей справа и слева. Еще вечером, гладя с недовольством заросший щетиной подбородок, Фаронов сказал командирам взводов:

— Нехороший нам достался участок. Очень уж соблазнительный для немцев. Как бы они, сукины сыны, не надумали какую-нибудь пакость ночью. Смотрите в оба. Часовых сменяйте через каждый час.

Но ночь, слава богу, прошла спокойно. Начинался рассвет. Залывин, глядя на солдат, тоже достал папироску, чиркнул под полой шинели трофейной зажигалкой, снова стал слушать тихие голоса:

— Доля такая наша. На фронте так. Долго не навоюешь. Особенно в наступлении.

Рядом проснулся лейтенант Нечаев, зябко встряхнулся, попросил у Залывина папиросу и тоже прислушался к солдатскому разговору:

— Карим, это ты? Какого ты черта панихиду запел?

Каримов приглушенно засмеялся:

— А что? Не правда, что ли?

— Может, и правда, а болтать нечего, — осадил Каримова голос, и по голосу Залывин узнал Саврасова.

Но Каримов не унимался:

— А нам, татарам, одна хрен, — сказал он соленой присказкой.

Вокруг засмеялись.

— Я вчера трем фрицам салазки на сторону повернул, сегодня, если успею, еще поверну троим. А болтать? Почему и не поболтать?

— Эй, вы! Хватит вам балаболить. Где там Утешев?

— Здесь я, товарищ младший лейтенант. Чего хочешь?

— Вот, друг, — сказал Саврасов. — Сколько раз тебе говорил, что так нельзя отвечать командиру?

— Эй-ии, — огрызнулся Утешев. — Если старшина еще раз вареный чушка тащит, я его стрелять буду!

— Вот поэтому я тебя и окликнул, — сказал Залывин, смеясь. — Уже четыре часа. Ступайза ним сам, пусть поторопится с завтраком. Поможешь термосы принести. Дом помнишь, в котором он остановился?

— Помню. Как не помнить? Сейчас пойдем.

Утешев подхватил автомат, подтянул ушанку, выпрыгнул из окопа.

— Эй, помкомвзвода, — понеслось по траншее, — по одному человеку за завтраком!

Настроение у всех поднялось. Как словом душу ни весели, а с горячим завтраком в холодном окопе ему не сравниться.

* * *
Еще держали солдаты в руках дымящиеся котелки с недоеденным мясом, испытывая во рту приятно палящий вкус красного перца, еще, обходя траншею, предлагал им старшина добавки, как вдруг ударили с неприятельской стороны тяжелые и хлесткие мины шестиствольного миномета; полетели в грохоте комья земли на солдатские головы, в открытые котелки с мясом, взвыли осколки; плоский на лямках термос, выставленный на бруствер, со звоном хлестнуло о стену окопа, оставляя на ней жирное мясное месиво.

— «Ваню-уша»! «Ванюша» лупит! — закричали солдаты, хватаясь первым делом за каски и падая вниз лицом.

— Хор-р-рони-и-ись, братва!

Возле Саврасова кто-то попытался выпрыгнуть из окопа, он, не глядя, схватил его за обрез голенища, сильным рывком сбросил вниз, услышав короткий треск раздираемого шва.

— Куда? Жить надоело? — рявкнул, падая вместе, но тот, кого он сдернул, ужом вывернулся из-под руки, шмыгнул за колено траншеи.

Но вдруг, так же внезапно, знакомый, отрезвляющий голос Фаронова, перекрывший грохот, вскинулся над траншеей:

— Вни-има-ани-ие! Слушай мою команду! Приготовиться к бою! Сме-еле-е-е, ребятки-и-и! Смеле-е-е, деса-ант-ни-ики!

Такой внезапный артналет только и мог быть предвестником контратаки. Немцы, очевидно, решили прорваться именно здесь, чтобы потом отбить оставленные ими вчера позиции, и решили это сделать на рассвете, во время завтрака.

Фаронов не обманулся. С той стороны, где были немцы, отчетливо и коротко между двумя разрывами наплыл на траншею отдаленный гул человеческих голосов, похожий на взлаивание гончих собак.

— Вот фрицы! Вот стервы! — сказал Саврасов, приподнимаясь. — Позавтракать не дали.

— Встать! — закричал Залывин, кожей чувствуя всю степень опасности, надвигающейся на них. — К оружию! Приготовить гранаты! Пулеметчики-и! К пулеметам!

Помимо девяти ручных пулеметов в роте, ей еще было придано четыре станковых пулемета. Это была такая сила, перед которой любая атака могла захлебнуться.

Каримов, отряхиваясь, выставил на бруствер ручной пулемет. Утешев, его второй номер, откапывал в заваленной землей нише металлическую коробку с запасными дисками. Саврасов поспешно выдирал из подсумков гранаты. Братья Якушкины, наоборот, готовились к бою неторопливо, по-хозяйски, чтоб все было под рукой — и рожки к автомату и патроны россыпью.

За спиной, но уже дальше разрозненно треснули еще два минометных разрыва, и стало тихо, так тихо после оглушающего треска и грохота, что явственно донеслось:

— А-ля-ля-ля! О-лю-лю-лю!

Залывин высоко приподнялся над бруствером: в серой рассветной пелене бежали на них какие-то призрачные, будто просвечивающие насквозь фигурки.

— По атакующему противнику-у… О-го-о-онь! — подал команду Фаронов.

— Огонь! — откликнулся ему Залывин.

— О-гонь! — зычно повторил Нечаев.

— Ого-онь! — уже совсем в отдалении прозвучал тонкий, срывающийся на фальцет голос младшего лейтенанта Заврина.

Шквал огня ударил в призрачные, размытые туманом фигурки. Каримов, намертво стиснув зубы, бил в них короткими очередями.

— Я вам сейчас покажу «ля-ля-ля», — приговаривал он. — Я вас, туды вашу матушку, отучу петь люлюшеньки!..

Немцы не добежали до траншеи метров сто и, рассеиваясь по полю, стремительно покатились обратно, сбивая ряды задних и увлекая их за собой.

— Та-ак! — громко и торжественно сказал Залывин, скаля в напряженной улыбке перекошенный рот. — Получили, чего просили? Саврасов! Перебрось на правый фланг взвода станкачей. На запасную позицию!.. Сейчас они еще пойдут… Еще попробуют…

И бегом, неся на вытянутых руках станковый пулемет, задевая зелеными колесиками о стенки окопов, пулеметчики пробежали мимо Залывина на запасную позицию. Следом за ними, пригибая головы, прошмыгнули подносчики с жестяными коробками.

Но немцы что-то не торопились: то ли одумались, то ли готовили силы для более напористой атаки. Фаронов воспользовался затишьем, пробрался по траншее в окоп Залывина. Вид у него был, несмотря на успех короткого боя, растерянный и жалкий: он сутулился больше обычного, гимнастерка, испачканная окопной глиной, топорщилась на груди, ремень с кобурой отвис на бедре, оттянув портупею, скуластое лицо, с темной густой щетиной на подбородке тоже все в грязных пятнах, но страха в глазах не было.

— Анатолий Сергеевич, ну как у вас тут — ничего? Нервы-то выдержали? А я, знаете ли, трухнул, растерялся. Думал: сомнут роту… Эка ведь как навалились!

— Ну-у, роту не так просто смять, — сдержанно засмеялся Залывин. — Видели, как они от нас сыпанули?

— Да как не видеть! А перед этим-то? Я уж хотел было поднимать роту да в контратаку.

— И хорошо, что не подняли, — ответил Залывин. — Момент был неподходящий. Далековато до немцев было. Мы бы преждевременно выдохлись.

— Вот-вот, я тоже так подумал.

И Залывин понял, что «трухнул» Фаронов не за себя, а за роту. Это во многом его извиняло.

— Я ведь к вам как раз посоветоваться пришел, если они, конечно, опять пойдут…

— Пойдут, Яков Петрович. Обязательно пойдут.

— Так вот, надо ли врукопашную-то? Вы у нас воин бывалый. Небось и не в таких передрягах случалось… А я — что? Опыта боевого нет.

На душе у Залывина совсем потеплело. Сердце мягко дрогнуло от нежного, почти сыновьего чувства к этому откровенному и доброму человеку, не скрывшему, что он растерялся, и теперь просящему совета, как поступить, если еще раз вот так же навалятся немцы.

— Раз на раз не приходится, Яков Петрович, — ответил Залывин. — Каждый бой — он по-своему разный. Тут момент чутьем ловить надо. Ну и… общий настрой бойцов. Да вы не волнуйтесь. Эта наука быстро усваивается. Она сама по себе приходит.

— Ну спасибо, ободрили меня. Так я пойду на свой пункт.

— Счастливо, Яков Петрович. Мы вас не подведем. Ребята у нас молодцы.

Фаронов было пошел, но Залывин вдруг остановил его.

— Да, минуточку… Яков Петрович… — он сам шагнул к нему, тихо так, чтобы никто не слышал, сказал: — Яков Петрович, извините, пожалуйста, — распрямил плечи, завел большие пальцы рук за ремень, как бы распрямляя и без того ладно сидящую на нем шинель, — внешний вид у вас не совсем…

Фаронов мельком взглянул на себя и виновато заулыбался:

— Ах, да-да. Спасибо, голубчик, буду помнить. Личный пример… Это, видите ли, очень важно…

Он быстро привел себя в порядок, распрямил плечи, подал Залывину руку и, не пригибаясь, пошел по траншее, а Залывин, глядя ему вслед, вспомнил, какой был у него позавчера просящий взгляд, которым он звал роту быстрее скатиться в балку, чтобы вывести ее из-под огня.

Немцы действительно пошли. Пошли гуще и напористей. Снова ударили по ним пулеметы, защелкали автоматы. Их выкашивали, как траву, но они шли, упрямо надвигаясь на окопы; их стали бить почти в упор, забрасывать гранатами, но они все продолжали бежать, словно одурев от гибельного огня и собственной безвыходности. И тогда лейтенант Залывин, чувствуя, что солдаты могут не выдержать, сломиться, напружинив спину, перехлестнутую ремнями, выпрыгнул из окопа.

— За мной! — закричал он. — В ата-аку!

Вторым выпрыгнул Нечаев. Парторг роты — он подал свою команду:

— Ко-оммуни-исты! Вперед! За Родину-у!

И рота пошла за ними. Волна покатилась на волну, стремительно сужая разрыв.

На войне, даже в самом осатанелом бою, люди редко сходятся лицом к лицу, идут сознательно друг на друга. Чьи-то нервы обычно не выдерживают гораздо раньше того переломного момента, за которым человек уже перестает видеть рассев бегущих на него врагов, замечать ряды своих товарищей по оружию, за которым он уже ловит только ответный взгляд, нацеленный на него, и знает, что только он, этот пристальный, обезумевший взгляд может стать для него роковым и что любыми путями — силой, изворотливостью, хитрой уловкой — надо его погасить.

Залывин, похожий в длинной шинели на подростка, бежал в переднем ряду, держа в левой руке только что перезаряженный ППС и зачем-то бессознательно пытаясь выдрать из кобуры пистолет. Сперва он видел перед собой лишь одни ноги в грубых, с короткими голенищами, сапогах. Эти ноги стремительно приближались к нему, и он, все больше наливаясь изнутри холодом, чувствовал одно, что сейчас не выдержит, замедлит бег и остановится, не в силах уже видеть перед собой эти мелькающие ноги в коротких грубых сапогах. «Сейчас, сейчас, сейчас я остановлюсь, — гулким колоколом гудела в голове мысль, одна и та же мысль, — сейчас, сейчас…» — и вдруг обостренным зрением он увидел широкий ремень с металлической пряжкой и выпуклой свастикой. Потом, в ту же долю секунды, он увидел глаза, шальные, тяжелые, налитые кровью глаза под самым обрезом каски; и тогда как-то непроизвольно, но мигом раньше он ткнул в эти глаза пистолетом, который неизвестно когда успел вытащить. Пистолет сам собой бесшумно выстрелил, немец отшатнулся, дернул головой, показывая оскал мелких белых зубов, и упал на колени.

Это падение поверженного им врага мгновенно его отрезвило, встряхнуло. Он будто вынырнул из воды и сразу услышал крики, стоны, остервенелый лязг железа, увидел мелькающие над головами руки, приклады, ножи. Все перед ним вертелось, как в детском калейдоскопе, и он все нажимал и нажимал на спуск, стреляя во что-то зеленое и чужое, и сам с той же быстротой, как и все, вертелся в этой живой человеческой свалке. Потом он услышал:

— Лопатами их!.. — и, подчиняясь этой команде, рванул он с бедра за узкий конус совок малой саперной лопаты, подкинул ее, и она, ловкая и тяжелая, удобно легла точеным, словно литым черенком, в ладонь.

Стрельба прекратилась. Теперь никто не стрелял, да и нечем, наверно, было стрелять и некогда. Немцы тоже выдернули лопаты, чуть поувесистей и подлиннее. И время, которое уже нельзя было измерить ни секундами, ни минутами, провалилось куда-то и во что-то совершенно непостижимое, безумное, страстно-одержимое; над головами друг у друга только сверкали высветленные землей лопаты, обрубая подставленные пальцы, руки, дробя челюсти и ключицы; били наотмашь, вкось, высекали на касках искры, вминали о подставленное к защите оружие кромки совков: вот так когда-то, перемешав ряды, дрались на полях сражений древние воины. Оскаленные рты, налитые кровью глаза и мокрые от пота лица — это было все, что видел перед собой Залывин и на что обращал внимание, остальное как-то делалось само собой.

И вот в поредевшей свалке он увидел Костю Иванникова, который, петляя за немецким солдатом, пытался его догнать и ударить сплеча лопатой; он, Иванников, никого больше не хотел замечать, кроме этого немца, хотя другие подвертывались ближе и были уязвимей, но в своей запальчивости, в своем слепом гневе ему непременно надо было догнать именно этого немца, который, видимо, увернулся от его удара и теперь в страхе перед яростью маленького верткого солдата убегал от него. Иванникову что-то кричал Саврасов, остерегая его и в то же время приходя на выручку Финкелю, отбивающемуся от двух рослых немецких солдат.

Братья Якушкины дрались ножами, используя автоматы как прикрытие от ударов. Они дрались рядом, оберегая друг друга и успевая помочь другим. Все реже и реже выкрикивали люди ругательства и команды и как-то само собой отхлынули в разные стороны, оставив на вытоптанном поле раненых и убитых.

Тяжелым был этот бой врукопашную. Такого боя даже видавшие виды фронтовики не помнили за войну.

Самым последним, свалив на бруствер с плеча Иванникова, спрыгнул в окоп Якименко.

— Живой? — указывая взглядом, спросил Залывин.

— Жи-ивой! — ответил старшина, блестя разгоряченными глазами. — Немец ему прикладом по кумполу съездил.

Карим Каримов, поджимая к боку посиневшую от удара руку, плеснул на него из котелка остывшим чаем. Иванников глубоко вздохнул, открыл глаза и, к изумлению всех, внятно спросил:

— А я того фрица убил или нет?

— Убил, убил, — успокоил его старшина и развел руками: — Глядите вы на него: маленький, а злющий, как дьявол. Мало, что свалил немца, так еще сел на него и ну молотить лопатой по башке, и до того молотил, пока сам приклада не заработал. Ладно, я вовремя подвернулся.

— А старшина молодец! — похвалил его Саврасов.

Якименко осклабился:

— А ты что думаешь? Я умею только жратву добывать вашей солдатской светлости.

И тут Саврасов увидел, когда повертывался Якименко, что на правой ноге у него голенище сапога распорото по ранту чуть не на четверть, отвел глаза, ничего не сказал. Якименко же, обтирая шинелью глинистые стенки траншеи со следами штыковых лопат, пошел выявлять потери после рукопашной, деловито покрикивая:

— Помощники командиров взводов! Командиры отделений! Доложить о выбывших из строя!

Все еще возбужденные, потные, солдаты делали друг другу перевязки, рассказывали:

— Я его, понимаешь, как подсеку!..

— А на меня налетел бугай… Настоящий бугай… Еле отбился.

— Ну теперь они запомнят, как брать нахрапом… Вон сколько мы навалили их…

Немного погодя Якименко докладывал Фаронову, все еще не пришедшему в себя после боя, о потерях в роте. Один из бойцов бинтовал Фаронову руку, рассеченную немецкой лопатой.

— Страшная это, оказывается, вещь — лопата, — говорил командир роты бойцу.

Потери были тяжелыми: рота потеряла восемь человек убитыми, десять ранеными, которых сразу же отправили к Брескину, да еще четырнадцать получили ушибы и легкие ранения — этим оказали помощь на месте. Иванников было заартачился, не захотел уходить, но Залывин отправил его в тыл, успокоив:

— Ничего, Костя, подлечишься и вернешься…

20

Макаров находился на НП 299-го полка. Он обсуждал с полковником Давыдовым детали предстоящего боя за деревню Фехерварчурго. Она лежала в четырех километрах от Мадьяралмаша. У Давыдова он и узнал, что пришло шесть танков и что они остановились на хуторе. Известие обрадовало. Теперь они могут силами двух полков и этих танков так надавить на позиции немцев, что те вынуждены будут оставить не только Фехерварчурго, но и в Истимере не удержаться. Туда, на НП, ему и позвонил Визгалин. Он доложил, что рота Фаронова уже отбила две атаки и что его батальон, поддерживая роту с флангов, тоже ввязался в бой: немцы, видно, получили свежие подкрепления и теперь пытаются вернуть утраченные позиции. Макаров тут же приказал Бахареву открыть артиллерийский огонь по глубине немецкой обороны, а сам в сопровождении одного лишь Боголюба кинулся к хутору.

— Чж-жу! Чж-жу! — свистели вокруг пули, а он, не обращая на них внимания, напрямик бежал по полю к строениям хутора. Одна из пуль цокнула в шапку, и та отлетела куда-то в сторону. Мокрую от пота голову, коротко стриженную, мгновенно охватила освежающая прохлада, он рванул полу шинели, открывая этой прохладе и грудь. Боголюб, подобрав шапку, едва успевал за ним. Макаров забежал во двор, увидел танки, стоящие за оградой, тусклый огонек в кухонной пристройке, пинком распахнул дверь.

За столом сидел майор в расстегнутой гимнастерке. Рядом с майором сидела девица с погонами сержанта; юбка плотно обтягивала ее колени.

— Майор, — Макаров успел оценить обстановку. — Доложите задание, с которым вы прибыли на наш участок.

Майор тяжело взглянул на Макарова.

— А вы, собственно, кто, что я вам докладывать должен?

— Я командир полка! Почему вы здесь чаи гоняете, а там люди гибнут?

— Я сам комбриг. Я прибыл с марша. Имею я право… дух перевести?

— Право? Сейчас же в бой! Немедленно!

Майор потянулся к кобуре.

— Не лапай! — рявкнул Макаров. — Здесь фронт! Слушай, майор! Если через десять минут твои танки не будут на рубеже, мои автоматчики расстреляют тебя перед твоими ребятами к чертовой матери! — Макаров круто повернулся на каблуках. Боголюб едва успел распахнуть перед ним дверь.

Через десять минут танки с ревом обошли фланги 2-го и 3-го батальонов Макарова, пошли на линию немецкой обороны.

— Ура! Ура! Танки пошли! — в окопах ликовала пехота, только что не смевшая под минометным огнем и головы поднять.

В небо взмыли две красные ракеты. Издали послышалось «ура» — это поднялся полк Давыдова.

С началом нового дня оба полка были уже в Фехерварчурго.

Полки Макарова и Давыдова могли наступать, но приказ был иной — закрепиться. Обстановка требовала, чтобы весь корпус подтянулся и, дождавшись прихода выделенных ему в подкрепление основных сил танковой части, ударил вместе с ними.

К вечеру горловина между Веленце и северной оконечностью Балатона сузилась наполовину под натиском обеих армий.

* * *
Утром 22 марта полк Макарова, взяв накануне Варналиту и уйдя от нее в Веспрему, круто повернул назад и пошел под углом к северной оконечности Балатона. В этот же день войсками 4-й армии был взят и Секешфехервар.

За прошедшую ночь выдвинутые на передний край вторые эшелоны с трудом одолели еще около трех километров, совсем почти перехватив горловину. И выдохлись. Дивизия Ларина, продвинувшаяся дальше других, получила приказ спешно двигаться им на помощь. Но немцы пятью дивизиями, с упрямством обреченных, уперлись у горловины, которая теперь сузилась до двух с половиной километров, и под губительным обстрелом пулеметов и артиллерии начали выводить основные силы своей 6-й танковой армии СС из «мешка». Войска их, используя лога и лесные балки, шли весь день и всю ночь. Утром «мешок» опустел. Противнику, вопреки желанию нашего командования, все-таки удалось вывести значительную часть живой силы и меньшую — техники, в основном оставленной за Балатоном. Наши войска не успели встать ему на пути. Полки и дивизии полуразбитой немецкой армии, минуя Веспрем, ушли южнее в горы Баконь в район Сомбатхея, торопясь укрыться за рекой Рабой. Потери противника были огромными.

Когда Миронов проезжал из Берхида через Вилониа на Веспрем, он увидел всю картину разгрома 6-й танковой армии СС Дитриха Зеппа. Свернув с дороги в сторону гряды высот перед Балатоном и поднявшись на одну из них, Миронов рассмотрел всю местность вплоть до темного уреза воды самого озера. Везде чернели исковерканные и сожженные танки, бронетранспортеры, машины, орудия, повсюду лежали незахороненные трупы солдат. Зрелище было потрясающим. Такое он встречал только под Сталинградом, когда разбили войска Манштейна, рвущегося на помощь Паулюсу.

Дивизия Ларина вошла в Веспрем 23 марта, а еще через два дня она взяла Меренду и Кишлед, держа направление на Шарвар.

В Кишледе уставшие от боев и напряженного марша солдаты наконец получили небольшую передышку.

Незадолго до обеда дивизионный офицер связи вручил Макарову запечатанный сургучом пакет, на котором значилось: «Довести до сведения всего личного состава полка». В присутствии офицеров штаба он сломал сургучные печати и извлек из пакета вчетверо сложенный лист бумаги. Еще не читая текста, он уже увидел под ним два крупных напечатанных слова: «Верховный Главнокомандующие». Это был его приказ, объявляющий благодарность полкам, дивизиям и корпусам армии Глаголева в связи с одержанной крупной победой над группировкой противника под Балатоном.

Макаров приказал выстроить полк за Кишледом на опушке леса, чтобы там же потом всех до единого угостить доброй порцией палинки и накормить вкусным обедом, состоящим из полного солдатского рациона.

Когда построили полк в колонну и повели за город, он, проезжая вдоль нее на трофейном «бьюике», впервые увидел, как заметно она убавилась.

На опушке холеного, вычищенного леса, который насквозь просекался широким асфальтированным шоссе, было тепло и сухо. Ранняя весна успела сюда спуститься с южных отрогов Баконьских гор. У самой стены огромных сосен вразбежку стояли с крохотными, жатыми пока ярко-зелеными листьями, совсем как русские, березы на провесне, напитанные в это время от корней до макушек уже загустевшим спиртово-сладким соком. Тут же зеленели развалистые кусты сирени и ползучего тальника, покрывающегося шелковистым пухом. Мурава под ногами была пока мелкой, но плотной, и хотелось на нее прилечь.

Батальоны построили полумесяцем. «Бьюик», скользя по мураве лысыми скатами, с какой-то человеческой беспомощностью пытался вползти на холмик перед строем. Шофер давал задний ход, потом, надрывая мотор, пробовал одолеть подъем с ходу, но у самой вершинки колеса черного маленького лимузина опять начинали беспомощно цепляться за зеленый холмик — и все повторялось сначала, пока наконец взвод солдат с разудалым гиканьем не кинулся ему на помощь. Солдаты облепили «бьюик», как муравьи, и в мгновение ока подняли его и внесли на руках вместе с Макаровым, Розановым и шофером на вершину холма. Макаров вышел из машины и уже вслед бойцам, бежавшим к своему строю, сцепил над головой руки и этим жестом признательности поблагодарил их, а затем проворно, по-молодецки вскочил на капот, и все увидели, как еще молод и энергичен командир.

— Дорогие товарищи бойцы, сержанты, старшины и офицеры! — громко и весело сказал он, обращаясь к выстроенному полку, а затем, оглядываясь на вставшего рядом с машиной знаменосца, распускающего по ветру алое под солнцем полотнище. — Разрешите мне по поручению политотдела дивизии зачитать вам приказ Верховного Главнокомандующего…

В это время полотнище знамени развернулось, расправилось, и все увидели на нем знакомые слова: «Смерть немецким захватчикам!» И чуть ниже, ближе к древку, — другую надпись, шитую золотом: «296 гвардейский полк». Над строем грянуло оглушительное «ура!». Макаров достал из планшета лист бумаги и медленно, торжественно стал читать текст приказа:

«Командующему войсками 3-го Украинского фронта

Маршалу Советского Союза Толбухину,

Начальнику штаба фронта генерал-лейтенанту Иванову.

Войска 3-го Украинского фронта, отразив атаки одиннадцати танковых дивизий юго-западнее Будапешта и измотав их в оборонительных боях, перешли потом в наступление, разгромили танковую группу немцев и продвинулись вперед на 70 километров на фронте, протяжением более 100 километров.

В ходе наступления наши войска овладели городами Секешфехервар, Мор, Зирез, Веспрем, Эньинг, а также заняли более 350 населенных пунктов.

Войска фронта в этих боях взяли в плен более 6000 солдат и офицеров противника, уничтожили и захватили 745 танков и самоходных орудий, свыше 800 орудий и много другого вооружения и военного имущества.

В боях за овладение названными городами отличились войска:

генерал-полковника ГЛАГОЛЕВА,

генерал-лейтенанта МИРОНОВА,

генерал-майора БЛАЖЕВИЧА,

полковника ЛАРИНА.

В ознаменование одержанной победы соединения и части, наиболее отличавшиеся в боях за овладение городами Секешфехервар, Веспрем и другими названными городами, представить к награждению орденами.

Сегодня, 24 марта, в 21 час 30 минут столица нашей Родины Москва от имени Родины салютует доблестным войскам 3-го Украинского фронта, овладевшим поименными городами, двадцатью артиллерийскими залпами из двухсот двадцати четырех орудий.

За отличные боевые действия объявляю благодарность руководимым вами войскам, участвовавшим в разгроме танковой группы немцев.

Вечная слава героям, павшим в боях за свободу и независимость нашей Родины!

Смерть немецким захватчикам!

ВЕРХОВНЫЙ ГЛАВНОКОМАНДУЮЩИЙ,
Маршал Советского Союза И. Сталин.
24 марта 1945 год.

№ 306».

Макаров опустил руку с листком бумаги, соскочил с капота «бьюика» и жестом пригласил Розанова подняться на эту свою импровизированную трибуну.

— Товарищи гвардейцы! — звучно и ясно бросил Розанов, который сейчас выполнял обязанности и замполита. — Велика освободительная миссия Красной Армии, боевой частицей которой является и наш полк. Мы с вами несем сейчас избавление от фашистских оккупантов народам Венгрии, и уже недалек тот день, когда мы вступим на землю Австрии. Пронесем же с достоинством и славой свое высокое звание воина-освободителя по этим странам!

Это был первый и последний праздник для измученных боями солдат на венгерской земле.

Где-то далеко впереди шли танки Кравченко, сметая на ходу отдельные и уже незначительные узлы сопротивления, но отставать от них было нельзя.

* * *
Сразу же после первой деревни за Кишледом весь полк Макарова оказался вдруг на колесах. Ехали кто на чем: на велосипедах, на мотоциклах, на мадьярских двуколках и даже на легковых трофейных машинах. Пешком шел разве только ленивый, да и тот, чувствуя, что непременно отстанет от части, немедленно находил какой-нибудь попавшийся под руку транспорт.

Мимо Залывина, удобно устроившегося на широкой двуколке, с криком и гиканьем проскочили на приземистом «мерседесе» автоматчики Абросимова. Сам он сидел впереди с марлевой повязкой через правый глаз и, жестикулируя, о чем-то весело рассказывал своим бойцам, которые сидели друг на друге на заднем сиденье, не считая еще троих, устроившихся на багажнике, словно слуги на запятках кареты. А следом за ними, мягко покачиваясь на просевших рессорах, действительно плыла и карета, настоящая, из черного дерева, с инкрустациями и, очевидно, принадлежавшая ранее какому-то знатному венгерскому вельможе. На ней тоже ехали, не отставая от «мерседеса», абросимовцы. Два кучера в желтых шинелях сидели высоко на облучке: один управлял серыми в яблоках иноходцами, другой крутил над головой бичом, выкрикивая время от времени:

— Э-гей! Зале-етные!

А бедный «перегруженный «мерседес» чуть ли не скреб днищем асфальт и оглушительно стрелял выхлопными газами, заправленный, наверно, черт знает чем: запах был такой, что все отворачивали носы, а серые в яблоках иноходцы сбивались с ноги и поминутно фыркали. Следом за ними тарахтел мотоцикл с коляской, тоже переполненный, потом катили на велосипедах — сразу всей ротой во главе с офицером, за ними опять на мотоциклах, будто сопровождая партию велогонщиков на трассе Будапешт — Вена. Все ехали довольные.

Якименко, развалясь, жевал шоколад. Этого шоколада дали ему в дивизионном ПФС целый вещмешок, когда был взят Кишлед с брошенным там немцами продовольственным складом. Там же, только в вещевом складе, ему выдали для починки и пошивки обуви для солдат и офицеров тюк желтой, хорошо выделанной юфти со спиртовыми стельками и подошвами.

Сейчас, задумчиво разглядывая свои разбитые вдрызг сапоги, Залывин глядел на этот тюк под боком Якименко и вслух сокрушался:

— Когда тут чинить и шить? Я в таких не дойду до Вены.

— Найдем! — беспечно ответил старшина.

Залывин похлопал Утешева по плечу. Его они взяли в качестве ездового:

— Давай, Асхат, давай! Погоняй своих першеронов.

— Не могут они бежать, — ответил Утешев. — Совсем жирный, совсем ленивый. Вот их хозяин где-нибудь сейчас бежит. Шибко бежит! — разговорился он, помахивая кнутиком, на который толстые битюги совсем не обращали внимания. — Вот на махан был бы хорош!

Через полкилометра после какого-то хутора они догнали карету и «мерседес», к которому теперь солдаты из роты автоматчиков прилаживали постромки, чтобы впрячь в них серых иноходцев. Карета уже валялась на боку за кюветом.

— Что, не хватило двух лошадиных сил? — спросил Залывин.

— Ничего, ничего! — отвечали абросимовцы.

Капитан Абросимов, вроде бы это его не касалось, стоял поодаль, с невозмутимым видом курил папиросу. Его автоматчики похохатывали, подмигивали друг другу.

Впереди завиднелась деревушка. Утешев наконец-то «раскочегарил» битюгов, и они побежали тяжелой рысью, екая селезенками. Так и въехали вскоре в деревню.

А река солдат продолжала катиться вперед по шоссе, все больше и больше обрастая новыми видами транспорта. Из дворов, из окон поглядывали на эту реку мадьяры — мужчины и женщины, иные безбоязненно выходили за калитки, откровенно дивились нескончаемому потоку русских. Возле одного такого любознательного старшина велел Утешеву остановиться. Мужчина был небольшого росточка, толстенький, в фетровой шляпе, в пиджаке с бархатными лацканами и в блестящих новеньких сапогах с прямыми дутыми голенищами. Старшина поманил его пальцем и, когда тот подошел, о чем-то спросил его на венгерском языке, и судя по уверенному тону, должно быть, вполне для мадьяра понятно.

— Иген, иген (да, да), — ответил мужчина, улыбаясь и что-то разъясняя старшине.

— Нагуон йо! (очень хорошо!), — сказал Якименко и кивнул на двуколку, приглашая мужчину сесть. А Залывину сказал: — Сейчас, товарищ лейтенант, будут у вас сапоги. Едем к сапожнику.

Минут через пять они подвернули к дому, большому, каменному, с высоким забором. Толстячок, которого они прихватили, бодренько соскочил с двуколки, загремел чугунным кольцом на калитке. Калитка открылась, и вышел сапожник, усатый, степенный и неприветливый. Толстячок начал ему что-то втолковывать, показывая на сапоги Залывина. Хозяин выслушал и замотал головой, отвечая. Якименко перевел:

— Вот куркуль! Говорит, нет ни одной пары для продажи.

— А может, в обмен на кожи найдет? — подал мысль Залывин.

— О, это идея, — сказал старшина, мигом достал из мешка связку желтой юфти, предложил мадьярам оценить товар.

У тех разгорелись глаза: юфть и в самом деле была отменной. Но сапожник опять покачал головой и показал два пальца, что-то объясняя. Старшина опять перевел:

— Говорит, что в обмен тоже нет. А вот сшить может. Но только через два дня.

— Пошел бы он со своей любезностью, — сказал Залывин. — Поехали! Похожу еще в этих.

— Ну нет, так мы отсюда не уедем, — воспротивился старшина. — У тебя какой размер?

— Сорок первый.

— М-да, — почесал Якименко затылок. — Те, что на сапожнике, будут великоваты… А вот на толстячке, пожалуй, сойдут.

Но толстячок вдруг сам предложил обмен, продолжая завороженно поглядывать на связку великолепной юфти. Залывин стянул кирзовки, протянул старшине. Тот взял их в обе руки, похлопал друг о дружку, сказал:

— Нагуон йо!

Толстячок сел на приступок фундамента, быстро начал снимать сапоги. Сапожник стоял у калитки, ехидно посмеивался. Якименко заметил это, опять подскочил к повозке.

— Сейчас ты у меня посмеешься… — мстительно сказал он, — от зависти! — схватил еще связку, достал стопку отличных спиртовых подметок и все это кинул толстячку на колени. — На! Держи! Твои сапоги и половину этого товара не стоят.

Действительно, у сапожника сразу исчезла под усами усмешка, а на щекастом лице толстячка заиграла вдруг обрадованная улыбка. Натянув армейские сапоги, он весело притопнул в них и со словами «презент, презент» почти бегом засеменил по проулку, держа под мышками невиданное богатство.

А через час Залывин был уже в новых, ушитых на русский манер сапогах, начищенных бархоткой, и на ногах они сидели словно картинки. За работу сапожнику старшина дал пять плиток шоколада, и тот тоже остался доволен.

Опять, влившись в солдатскую реку, поехали по шоссе.

— Вперед! На запад! — проказничая, кричали солдаты, накручивая педали велосипедов.

21

Макаров все это видел и слышал, но до поры до времени ни во что не вмешивался: средства пока оправдывали цель. Колонна полка, правда неправомерно растянувшаяся, двигалась довольно быстро, притом без всяких привалов. Деревни и деревушки, частые в этих местах, оставались одна за другой, и к вечеру полк был уже на подходе к Киш-Перту. Вот тут-то Макаров и встал на пути своей «механизированной» колонны. Его «бьюик» стоял на обочине, а поперек шоссе прохаживались автоматчики.

— Стой! Слезай с самокатов! — кричали они. — Бросай велосипеды вправо! Мотоциклы влево!

Солдаты рассерженно забубнили, заругались, да много не наговоришь. Макаров стоял рядом, грозно усмехался. И полетели велосипеды в одну кучу, мотоциклы в другую. Тут же на обочину загоняли и машины. За какие-то полчаса образовалась целая гора велосипедов, а возле Макарова росла толпа остановленных командиров рот и взводов.

— Стройте повзводно роты! — слышалась команда. — И шагом марш! Не задерживайтесь!

Через некоторое время полк снова обрел строевой порядок. Но Макаров не сомневался, что стоит ему пройти Киш-Перт, как он снова окажется на колесах. И с этим уже ничего не поделаешь, пока отходящие немецкие части не ощетинятся где-нибудь всерьез. Так оно и получилось. Здесь же командир полка повстречал и новую батарею старшего лейтенанта Капусты из трех немецких 50-мм противотанковых пушек. Людьми ему помогла минрота. Так что батальон Визгалина снова был с артиллерией. Поговорить Макарову с Капустой все это время не представлялось возможным, и вот теперь такой момент выдался.

— Старший лейтенант, — сказал он, — а ну-ка отойдемте в сторонку. Расскажите-ка мне, как это у вас все случилось там… под Мадьяралмашем?

Вокруг на разные голоса щебетали и высвистывали невидимые в зелени леса птицы. На полянке, куда они отошли, было тихо и мирно. День клонился к закату, и синевато-прозрачный воздух над лесом заметно отяжелел, сгустился, обещая раннюю и обильную росу на ночь. Все вокруг дышало доброй весной, запах воспрянувшей от тепла хвои на соснах, еще мелких, но густых листьев на поросли бука вокруг поляны был таким сильным, таким настойчиво ярым, что кружилась от него голова и не хотелось вспоминать ни о чем плохом и тяжелом, что было, но старшему лейтенанту Капусте просто было необходимо сейчас все вспомнить. Да и не забывалось оно, это плохое и тяжелое, что случилось с ним в балке. Его все время мучила совесть перед погибшими людьми, и он не знал, куда деваться от этой муки, хотя личной вины его в том абсолютно не было. Худой, с длинной некрасивой шеей, на которой почему-то всегда оставалась непробритые места, Капуста глядел невидящими глазами на командира полка и долго не мог произнести ни единого слова.

В прошлом году его только что выпустили из училища. Но он был способным и думающим офицером, знал на зубок баллистику, был хорошим тактиком, умел безошибочно выбирать самые выгодные позиции — и командование это оценило, присвоило ему внеочередное звание, направило его в десантные войска. Так он оказался у Волгина в должности командира батареи 45-мм противотанковых орудий. Очень скромный, спокойный, он всегда удивлял других неумением постоять за себя, искренне был убежден в том, что правоту свою надо доказывать делом, а не словами. Когда его убеждали, что и слова, вовремя и метко сказанные, есть далеко не последняя субстанция действия, он задумчиво усмехался, и узкое, некрасивое, с впалыми щеками лицо его как-то неприятно перекореживалось. И вот первый же бой перепутал все его представления о долге, о поведении, о порядочности человека в критическую для него минуту. Командир его взвода младший лейтенант Губиков, которого он считал напористым и смелым, перед балкой вдруг струсил, замешкался и упустил нужный момент. Это и послужило причиной гибели его самого и ранения двух артиллеристов. Взвод пришлось взять на себя. Пока скатывали на руках пушки вниз, ранило другого командира взвода и еще троих артиллеристов. Потом, эта совершенно открытая местность, как ловушка, из которой уже некуда было деться, и оставалось только одно — не теряя времени, начать неравную дуэль с танками. Удивительно, как он еще успел занять огневую позицию и открыть огонь. Может быть, все кончилось бы не так, как кончилось, если бы не этот упущенный из-за Губикова момент: он потерял из-за него целых двадцать минут, те самые двадцать минут, когда дивизион бригады Богомолова обрушил на ту сторону балки свой массированный налет. Дуэль началась, когда батареи дивизиона уже замолчали и когда пушки других батальонов, спущенные двадцатью минутами раньше в балку, уже отстрелялись и вошли в мертвую зону. Он узнал потом: у них тоже было немало жертв, но жертвы, выпавшие на его долю, поистине оказались непомерны. Но ведь не свалишь же теперь вину на мертвого Губикова. Да и живым бы остался — все равно не свалил бы. Все равно сам виноват, коль Губиков оказался таким. Уж лучше бы убило там вместе со всеми. Не было бы этого позора. Вот так обо всем он и рассказал Макарову и сам же подвел под рассказом черту:

— Опоздал я спустить батарею. Никто тут не виноват. Один я. И в ответе за всех — тоже я. Наказывайте.

Макаров понял, что кроме косвенной вины за Капустой другой нет, и потому ничего не ответил. Капуста же это молчание расценил по-своему…

* * *
Полк все круче забирал к северу. И чем ближе продвигались к австрийской границе в полосе своего наступления, тем все медленней и застопористей отходили немецкие части, огрызаясь перед каждым населенным пунктом. Танки по-прежнему шли впереди, на каждом из них сидело по нескольку солдат — этого пока вполне было достаточно, чтобы сбивать заслоны противника и заставлять его отступать дальше.

Батальоны Макарова за счет подручных средств передвижения теперь почти не отставали от танков и, хотя до самого Веспрема еще ни разу не вступали в бой, видели в селах и деревнях следы недавних боев: горели отдельные дома, дымились свежие развалины, остро и кисло пахли тротилом воронки на улицах.

9-я армия широкой рекой катилась к австрийской границе, и некоторые ее передовые части настолько вырывались вперед, что авиаразведка иной раз принимала их за отступающие немецкие войска.

За Киш-Пертом звено стремительных ИЛов, которых немцы боялись пуще всего на свете, называя их «воздушными танками», по ошибке накинулись на роту Фаронова.

Солдаты бросились от них врассыпную. Благо, лес был неподалеку, и никто не пострадал. ИЛы зашли бы и во второй раз, да Фаронов успел выхватить ракетницу и три раза подряд выстрелил красными ракетами. ИЛы, прося извинения, покачали крыльями и улетели вперед. На дороге остались убитые битюги Якименко, вдребезги расщепленная фура, клепки бочонка и лужа красного вина.

— У-у, туды вашу налево! — погрозил кулаком старшина вслед уходящим штурмовикам. — Чтоб глаза повысадило!..

Осталось на дороге и несколько покалеченных велосипедов. Спешенным «кавалеристам» волей-неволей пришлось топать пешком.

При таком передвижении можно было легко или попасть под огонь немецких заслонов, или смешаться с подразделениями другой части, и поэтому Макаров все время поддерживал с командирами батальонов связь по рации, заставляя их ставить указатели, но сами-то батальоны шли далеко не компактно, членясь на роты и даже на взводы, а то и на отделения.

Севернее города Яношхаза, там, где железнодорожная ветка проходит через Марцал-канал, 7-ю и 8-ю роты 3-го батальона встретили с той стороны четыре немецкие самородки. Взвод младшего лейтенанта Заврина, растянувшись в цепочку, ведя в руках велосипеды, шел по насыпи первым. Впереди за низким лугом, широко залитым водой по обе стороны канала, виднелись на развилке железных дорог строения какой-то станции, среди них стояла остробашенная кирха с золоченым крестом. Вот оттуда-то и ударили враз по насыпи немецкие самоходки. Разрывы снарядов подняли к небу фонтаны воды, грязи, крошево молодой зелени…

Втянутый насыпью в глубь разлива взвод Заврина кинулся назад. Солдаты швыряли в воду велосипеды, иные бросали их прямо на шпалы и потом, спотыкаясь о них, падали, вновь вскакивали, торопились уйти с этой открытой губительной стрелки и залечь на берегу разлива среди кустов и буковых деревьев. Некоторые бросались с насыпи в воду и, увязая по колено в болотистой жиже, опять выбирались на насыпь, мокрые и грязные. А самоходки беглым огнем рубили шпалы, насыпь, зеркальный разлив воды. Визжа, проносились над головами осколки и куски промасленного дерева, водой и грязью захлестывало полотно железной дороги. В воздухе густо запахло гарью, приторно-сладким запахом тола, взрывы мешались с криком и бранью, с резкими, подхлестывающими командами младше, го лейтенанта Заврина, бегущего по насыпи последним.

— За насыпью в цепь! В цепь! — кричал он, оглядываясь и бегло шаря вокруг испуганным взглядом, боясь, чтобы кто-то не упал, не остался раненым или убитым позади него.

Взводу все-таки повезло. Все выскочили на сухое и, разбегаясь по сторонам, стали прятаться за деревья, окапываться, искать ложбины и рытвины.

Немецкие самоходки с белыми крестами на бортах, окрыленные паникой пехотинцев, ринулись из-за укрытий на чистое место. Они, видимо, поняли, что поспешили открыть огонь, не дали пехоте втянуться по насыпи дальше, и теперь хотели ударить по ней в развернутом строю: что она могла сделать с ними через полукилометровый разлив? Здесь было самое узкое место через канал, но попробуй возьми его без пушек!

Но пушки, оказывается, были, и были совсем рядом — старший лейтенант Капуста тянул их на конной тяге следом за 7-й ротой. И о них вспомнили.

— Пуш-ка-ари! — понеслось дальше в тыл. — Давай сюда-а-а пуш-ка-аре-ей!

И рев беспомощной пехоты, и гулкие взрывы снарядов долетали до слуха Капусты. Буквально через три минуты позади залегших пехотинцев вылетели три пары лошадей, ездовые лихо развернули зарядные ящики, артиллеристы, соскочившие со станин, мгновенно отцепили их, и лошади снова унеслись вскачь.

Сухое, угловатое лицо Капусты было возбужденным и бледным.

— В позицию! — закричал он командирам расчетов. — Первый расчет вправо вперед под укрытие дамбы! Второй — к кустам! Третий расчет — влево, к букам! На-ава-ались!

Но в каждом расчете было только по три артиллериста, и они, надрываясь, развернув вперед стволами пушки, покатили их к указанным позициям, не обращая внимания на разрывы снарядов и осатанелый визг осколков над залегшей пехотой. Эти пушки были легче, но и их не под силу было катить столь малочисленным расчетам. Ухватясь за станины, за колеса, солдаты с багровыми от напряжения лицами, спотыкаясь, падая, разъезжаясь ногами во влажной низменной почве, толкали пушки, думая, наверное, только об одном сейчас, как проворнее выкатить их на исходную позицию. Впереди вповалку широким рассевом лежали пехотинцы и, работая лопатами, быстро, по-кротовьи, зарывались в землю. Артиллеристам надо было прокатить свои пушки через этот рассев, но сил им явно недоставало. Капуста, помогая катитьпервую пушку, оторвался вдруг от нее, еще больше вытянул из ворота заляпанной грязью шинели длинную, посаженную клином в плечи шею, и, ни к кому персонально не обращаясь, весь наливаясь бледностью, закричал над залегшими ротами:

— Ко-обы-ыл-ка-а! Разтак вашу разэтак! Пляж вам тут или что? Разлеглись! А ну, подсобите артиллеристам!

Кто-то из бойцов, вжавшийся в наспех вырытую ячейку, из которой торчали лишь стоптанные каблуки, приподнял в каске голову, подергал за ремешок на подбородке и, не то не заметив, что перед ним офицер, не то теряя контроль над собой, зло и оскорбительно выкрикнул:

— Чего орешь? Приказано вам подавить самоходки, вот и давите! А пушки за вас возить — дураков нету!

— Ух ты, щенок! — разъяренно было зашипел Капуста, но сразу опомнился. — Где командир? Командира-а!

Фаронов услышал зов, пригибаясь и придерживая на боку офицерскую сумку, побежал к Капусте. Тот стоял во весь рост и крутил по сторонам головой со сбитой на затылок шапкой. Потом увидел Фаронова.

— Яков Петрович? Ты? Да прикажи ты своим огольцам помочь. Неужели не видишь, как мы тут надрываемся?

Фаронов добежал, выпрямился и замер, словно суслик в настороженной стойке. В это время в шагах тридцати от них снаряд самоходки вмазал прямо в середину ствола огромного бука. Рвануло, треснуло, и дерево с гладкой светло-серой корой, как спичка, переломилось, широкая крона с тяжелым вздохом упала на землю. Несколько осколков, дзенькнув, ударили по щиту пушки, неподалеку от которой стояли Капуста и Фаронов. Фаронов тут же упал, артиллеристы, катившие пушку, тоже попадали. Капуста остался стоять.

— Ты что, заговоренный, что ли? — закричал ему Фаронов с земли. — Ложись! Николай Филиппович, ложись, тебе говорят! Хватит судьбу испытывать! Сейчас они успокоятся… Вот тогда и двинем твои пушки. Зачем на рожон лезть?

— А если они по дамбе пойдут? Тогда что? В рассыпную? — громко ответил Капуста. — Для вас же стараемся, черти! Давай! Давай! — Он поднял своих артиллеристов и снова стал помогать им катить пушку вдоль железнодорожной насыпи к видневшейся невдалеке кромке берега.

Фаронов поднялся с земли, не отдавая себе отчета, зачем-то отряхнулся, сказал ближнему солдату:

— Вот дьявол скаженный! Вставай! Помоги! Нечего землю нюхать… — Потом поднял второго, третьего, выбросил вперед руку. — К пушкам! Помочь!

Едва отдал команду, как тут же услышал:

— Комбат, ну куда в самом деле прем? Сейчас они успокоятся — и тогда двинем.

Фаронов повернулся на голос, увидел старшего сержанта, очевидно командира орудия, который только что сказал эти слова.

— Молчите! — крикнул Капуста, и узкое с впалыми щеками лицо его стало совершенно неузнаваемым, чужим и диким.

Но взорвался и старший сержант.

— Не кричите! — крикнул он, разгибаясь и вытирая рукавом пот со лба. — Всех своих положили, теперь хотите нас положить? Чужой кровью милость себе вымаливаете?

У Капусты мгновенно опустились руки. Бледное, без кровинки лицо стало серым, потухли глаза, и весь он как-то съежился и потускнел, и на худой, клином, шее четко стали видны под подбородком черные, непробритые островки жесткой щетины. В это время самоходки вдруг оборвали обстрел, и стало тихо-тихо. Над кустами среди гладких стволов развесистых буков медленно поплыли густые и смрадные облака дыма. И в этой внезапно наступившей тишине Фаронов услышал приглушенный и безвластный голос Капусты:

— Хорошо, Ипатов, хорошо… Я не заставлю вас принимать бой. Я сам… Но помогите же мне выкатить пушку на прямую наводку. Поймите, Ипатов, если они пойдут, нам здесь всем будет труба… Помяните мое слово, Ипатов.

— Да не пойдут они! Не пойдут! — кричал старший сержант. — У них кишка тонка! И нам туда, вперед, ни к чему. Где это было видано, чтобы пушки перед пехотой стояли?

— Да пойми ты, пушки немецкие. У них дальность полета снаряда рассчитана всего на два и четыре десятых километра. Это не то что наши — на четыре с половиной. Этими пушками только в упор бить. Понял ты или нет?

Понял ли старший сержант или не понял, что командир батареи прав, но Фаронов это понял. Злая, необузданная ярость, никогда не свойственная ему, вдруг поднялась в душе на старшего сержанта, подперла к самому горлу, и он, задыхаясь от этой ярости, кинулся к командиру расчета, неумело схватил его за ворот и начал трясти, приговаривая:

— Как ты смеешь? Как ты смеешь, подонок, навязывать свою волю комбату? Да твое ли это дело рассуждать, что надо и что не надо! Своими руками расстреляю!

Капуста повис на руке Фаронова.

— Не надо! Не надо! Яков Петрович! Погоди. Он все понял…

Другие два артиллериста и солдат-пехотинец со стоптанными каблуками, испугавшись неистовости командира роты, схватились за станины, за колеса, рывком стронули пушку с места. На помощь к ним подбежали еще солдаты, скрытно, по кустам покатили ее к берегу разлива, к выступу дамбы. Остальные расчеты, пользуясь наступившей тишиной, тоже с помощью пехотинцев покатили пушки к указанным позициям. Другие солдаты стали выгружать из зарядных ящиков блестящие латунные снаряды с темно-синими головками, уложенные рядами в деревянных подставках, с обитыми войлоком ребрами. За какие-то минуты все пушки стояли в указанном месте, и артиллеристы принялись спешно готовить себе огневые позиции.

Лежа за кустами, Капуста и Фаронов изучали в бинокли тот берег. Четыре самоходки, упершись лбами в воду, стояли развернутым строем, за щитами мелькали головы танкистов в черных шлемах. Самоходчики, видно, тоже изучали противоположный берег и, может быть, о чем-то советовались, а возможно, ждали кого-то.

— Не пойдут они, побоятся, — сказал Фаронов.

— Ой, пойдут! — как-то заметно повеселевшим голосом откликнулся Капуста. — Чует мое сердце — пойдут. Я бы на их месте тоже не утерпел. Слишком заманчиво дать чесу пехоте. Они ведь не знают, что у нас пушки.

— А не попробовать ли нам вот сейчас ударить по ним? А, Николай Филиппович? Уж больно красиво стоят, мерзавцы.

— Нельзя, — виновато ответил Капуста. — Для этих пушек далековато. И снаряды не те. Ты уж мне поверь, я знаю. А вот если пойдут по дамбе, тут мы им споем отходную.

— Что же посоветуешь?

— Ждать.

Пригибаясь низко к земле, прячась за кусты, к ним подобрался командир 7-й роты старший лейтенант Харламов.

— Ну, что решили?

— Подождем, — ответил Фаронов. — Как там в ротах дела? Успел посмотреть?

— Раненые у тебя и у меня есть. А убитых вроде нету. Дешево отделались. Могло быть и хуже, — ответил Харламов, потирая ладонью массивный, четко раскроенный пополам подбородок. — Это спасибо лесу! Так бы нас чесанули. Ну, а теперь ничего. Пехота зарылась крепко. Теперь ее не возьмешь…

— Ладно, — сказал Фаронов. — Если пойдут, примем бой. Ружья ПТР нужно будет, по-моему, перебросить на ту сторону полотна. Минометные взводы тоже. Станковые пулеметы вперед!

Харламов не стал возражать против такой диспозиции: все было правильно на тот случай, если самоходки вздумают пойти через дамбу, с подкреплением пехоты. Он ушел отдавать приказания, а Фаронов остался, все еще наблюдая. Внимательно разглядывая в бинокль строения станции, он время от времени бросал взгляд на карту.

— Станция Бобо. Ну и названьице! — Фаронов опустил бинокль, не глядя на Капусту, спросил: — Да, Николай Филиппович, откуда у тебя этот командир расчета?

Он хорошо знал Капусту, как знали в батальоне друг друга все командиры, их было не так уж много. Капуста вздохнул:

— Да из минометной роты.

— Да он что, с вывихом, что ли, этот старший сержант? — сказал Фаронов и покрутил у виска пальцем.

— О-ох! — еще раз вздохнул Капуста. — Веришь, Яков Петрович, под самое сердце кольнул. Тут и без того меня груз давит: таких ребят положил! А мне еще этот… старший сержант… шилом в глаза колет. Хочу, мол, чужой кровью вину загладить.

— Да, я это понял. Потому и не стерпел. А ведь сроду никогда даже в детстве не дрался. А тут чуть было не влепил…

— Не надо бы, — откликнулся Капуста. — Бог с ним. Это мне Сушков, командир минроты, девять человек дал. У него там два самовара вышли из строя, а люди остались. Вот он и дал. А сноровки к пушкам у ребят никакой… Худо мне, Яков Петрович, жить не хочется, — тихо пожаловался Капуста. — Вроде и командир, а уверенности в этом нет. Разве так воевать можно?

Фаронов, как умел, успокоил его и ушел в роту.

22

Предчувствия Капусту не обманули. Более того, все оказалось гораздо сложнее, чем ожидали командиры рот и командир батареи. Ниже по каналу, в четырех километрах от железнодорожной дамбы, на этой же стороне находились два небольших населенных пункта, имевших общее название Киш-Камонд-Надь. Вот в них-то и перебрался с той стороны батальон немцев, чтобы ударить во фланг окопавшимся ротам. Очевидно, они знали, какие перед ними силы, и, использовав отвлекающий огонь самоходок, форсировали узкий в этом месте разлив канала, развернулись в широкую цепь и без выстрела пошли в атаку. Одновременно зашевелились и самоходки. Из-за домов станции Бобо стали появляться солдаты, короткими перебежками начали продвигаться к дамбе. Положение, в котором могли оказаться роты, застигнутые врасплох с фланга, было бы отчаянным, если бы не Костя Иванников. Он догонял свою роту, сбежав из медсанбата, далеко отставшего от передовых частей дивизии. Он почти догнал свой полк в Кишледе, где тот останавливался на кратковременный отдых, но потом снова потерял из виду: после митинга и вручения наград полк как-то растворился в общей массе наступающей дивизии, и только по отдельным указателям Костя Иванников нашел его, но уже за Девечером. Кто-то из минометчиков 2-го батальона сказал ему, что 7-я и 8-я роты пошли по железнодорожной ветке в обход Яношхазы.

Заслышав впереди разрывы снарядов, а потом увидев в лесу шапки дыма, он не остановился, а напротив, прибавил шагу: понял, что там в лесу с кем-то завязали бой. Выйдя к опушке, увидел вдруг в километре от леса на чистом лугу широкую цепь автоматчиков. «Немцы!» — мгновенно прожгла его мозг холодная и ослепляющая, как молния, мысль. Но как, откуда? Неужели перебрались через канал, разлив которого он видел сейчас перед собой как на ладони? Иванников снова нырнул в лес, опрометью кинулся в сторону насыпи. Было не до догадок. Но он сразу оценил: нельзя кричать, нельзя поднимать тревогу, иначе произойдет паника, и тогда уже трудно будет занять оборону, внести новый порядок в расстроенные ряды. Как-никак он был опытным солдатом — в Карелии случались ситуации и посложнее. В лесу, у насыпи, ему сразу же посчастливилось увидеть Залывина. Тот, поглядев на него, на его забинтованную голову под смятой старенькой шапкой, не поверил глазам.

— Ты откуда свалился? Сбежал?

— Сбежал, товарищ гвардии лейтенант…

— И сразу, дурень, в бой лезешь?

— Товарищ гвардии… Погодите… На минуточку… — Он мгновенно припал к его уху, торопливо зашептал: — Немцы вам в обход идут… Много… Там, за лесом… Я торопился… Скорее принимайте решение…

Залывин не растерялся, побежал на НП Фаронова, негромко доложил ему обо всем.

Фаронов побелел от неожиданности, но сразу подал команду:

— Передать по цепи! Всех командиров взводов ко мне! Связной! Быстро к Харламову. Пусть бежит сюда. Скорее! — Он уже принял решение — обе роты перебросить на опушку леса и прижать немцев на открытом месте. Дать им войти в лес было бы недопустимой оплошностью.

Вскоре отделение бойцов, поднятые из ячеек и окопчиков по тихой тревоге, бросками стали перебираться к опушке. Все поняли, что произошло что-то важное и медлить нельзя ни секунды. Наскоро перестроили позиции за полотном дороги и минометные взводы. Станковые пулеметы выдвинулись вслед за пехотой, и только Капуста ничего не изменил в расположении расчетов. Да их уже и нельзя было трогать и ни к чему: на их долю по-прежнему оставались самоходки. Фаронов успел сказать:

— Николай Филиппович, ты не робей. Немецкую пехоту мы к тебе не подпустим. Ну а самоходки держи. Нам теперь не до них. Ты прав оказался…

Оба минометных взвода, подчиняясь корректировщикам огня, ударили по немецкой пехоте разом. Немцы, сами рассчитывавшие на внезапность, оказались застигнутыми врасплох. Мины шквальным огнем обрушились на их ряды уже в полукилометре от леса. Потом заработали станковые пулеметы. Первая цепь дрогнула, смешалась, повернула назад.

Фаронов, руководя боем, оказался рядом с Завриным. Тот, видимо мучимый своей молодой нетерпеливостью, своим желанием бросить себя и свой взвод в горячую схватку, все время повторял ему:

— Они уже бегут! Ей-богу бегут! Разрешите атаковать? — и лицо его, одухотворенное, смелое, но по-мальчишески растерянное, выражало целую гамму чувств: и страх перед надвигающейся опасностью, и желание, чтобы все было не так, как грозит обстановка, и нетерпенье что-то сделать такое, чтобы другие потом ахнули, по достоинству оценив его находчивость и его заслуги.

— Ты, мальчишка, умерь свой зуд! — крикнул ему Фаронов. — Нам самим сейчас отступить придется!

И верно, немецкие офицеры быстро справились с паникой, и атака возобновилась.

В это время сзади опять ударили снаряды, и все поняли, что самоходки пошли в бой. «Справится ли с ними Капуста?» — подумал Фаронов, слыша звонкий голос Залывина:

— Гранаты к бою!

Как он любил сейчас этих мальчишек: Залывина, Заврина и Нечаева — в них все было слишком непосредственно, чисто и в то же время честолюбиво.

А немцы нажимали, немцы не давали роздыху. Они уже не шли цепью, а падали, вскакивали, делали короткие перебежки и накатывались на роты. И первым не выдержал Харламов. И он был прав: железнодорожное полотно могло еще задержать численно превосходящего противника.

— Первы-ый взво-од! — протянул он заливисто. — От-тойти за линию! Раненых взять! Фаронов! Фаронов!

Послышались команды других офицеров:

— Третьему прикрывать!

— Нечаев! Нечаев! Саша! Куда смотришь?

— Я их еще подержу-у! Отходите назад!

Буковый лес гудел от выстрелов и голосов. А немцы наседали, от них уже отбивались гранатами, но они лезли, лезли и лезли, как одержимые, будто человеческая жизнь совсем ничего не значила. Справа, у берега, весь лес заволокло дымом, и в этом дыму, подчиняясь хриплым командам, часто хлестали пушки. Резкие вспышки выстрелов, просекая дым, уносились в сторону дамбы. Там тоже, видно, шел жаркий бой с наседающими самоходками и прикрытой ими пехотой. Пули чиркали в рельсы, высекая снопы огня, в шпалы, в насыпь. Минометы уже не стреляли. Только по-прежнему бухали пушки. И тут Фаронов, отводя роту за полотно железной дороги, подумал, что он совсем забыл о Капусте, о том, что обещал ему…

* * *
Вторая самоходка, чтобы очистить себе путь по дамбе, налегла лобовой частью в задок передней, под траками на рельсах, как от наждачного точила, посыпались искры. Уродуя шпалы, самоходка поднатужилась, и первая, подожженная снарядом одного из расчетов, поползла под откос, плюхнулась в воду. Но и эта вторая, ставшая первой, набирая разгон, сумела пройти дальше метров на сто. На середине дамбы ее подожгли пэтээровцы. Крутнувшись на рельсах, она завалилась набок и, обминая тяжестью глинистый край насыпи, начиная обволакиваться густым черным дымом, вдруг перевернулась, как детская игрушка, открыв взгляду обороняющихся тесную, сразу ставшую беспомощной толпу немецких солдат. Капуста, который только что собирался поразить самоходку, остро, нацеленно глядя в черный зрачок монокуляра, отпрянул на миг от него, чуть довернул поворот хобота пушки, снова взглянул в прицел и вслепую, заученно мягко опустил руку на спуск. Он не увидел на дамбе ни взрыва, ни веера огненного смерча, но уже понял, его снаряд, как раскаленная стрела молнии, насквозь прожег, протаранил толпу и упал где-то за дамбой, высоко всплеснув в небо фонтан воды.

— А-а, не сладко, туды вашу в корень! — закричал он, рывком выбрасывая гильзу и готовясь захлопнуть в казеннике сунутый туда заряжающим новый снаряд.

— Комбат! Комбат! — закричали с других расчетов. — Немцы в лесу… Наши отходят! Что делать будем?

— Ипатов! Веди огонь! — хрипло выкрикнул в ухо Ипатову вместе с жарким дыханием Капуста. — Я сейчас, сейчас! Бей только по самоходкам! — и краем глаза поймал совершенно чужое лицо старшего сержанта, дикое, непримиримое на нем выражение ненависти и обиды. «Он что, — подумалось вскользь, — я же ему ничего не сделал. Я пытался только внушить…»

Он подбежал ко второму расчету. Возле раздернутой станины, пытаясь выдернуть из вязкой земли сошники, вертелся заряжающий. Левая рука его, пробитая пулей выше локтя, висела плетью, и он, надрываясь, хрипел:

— Да помогите, помогите!

Еще не зная, зачем это нужно, Капуста выдернул сошники, и его уже помимо воли чья-то сила занесла в воду. Нога оборвалась с берега, в лицо, потное и горячее, ударили холодные брызги. Капуста обрадовался им, походя, быстро нагнулся, зачерпнул в ладони воды и жадно выпил двумя глотками. Развернутое орудие вдруг подскочило, снаряд, прожигая кусты, с треском полетел по лесу. «А-а, да они же по пехоте начали бить… Молодцы! Вот молодцы, не растерялись…»

— Третий расчет! Развернуть орудие! — теперь уже сам крикнул он. — По пехоте тремя снарядами… Ого-онь!

Слева в стороне пробежали к насыпи, видимо, последние бойцы, закричали издали:

— Пушкари-и! Мотайте за полотно! Иначе отрежут вас!..

Но первый и второй расчеты уже открыли беглый огонь по немецкой пехоте, вошедшей в лес. Это сразу остудило пыл наступающих.

— О-о-о! Майн гот! О-о-о! — раздавались там голоса.

Пули жужжали над ухом, плющась, вызванивали по щиту орудия, а Капуста уже только повторял:

— Хорошо, хорошо, хорошо…

Сзади подбежал боец, заговорил громко, испуганно, сбивчиво:

— Товарищ старший лейтенант, вам приказано отойти… Сейчас же, немедленно… Фаронов так приказал… А пушки обезвредить…

Капуста крутнул его за плечо, толкнул в спину.

— Ладно, ступай! Нам сейчас некогда…

Но через минуту опомнился: «Что же я делаю? Я же опять погублю людей…» И снова как будто послышалась фраза Ипатова: «Чужой кровью милость себе вымаливаете?» — «Нет, нет, — решил он. — Я сейчас же им прикажу отойти… Они и без того молодцы…» И он крикнул:

— Второй расчет! Третий расчет! Замки в воду! Снаряды к первому расчету!

Пушки гакнули еще по разу, последние снаряды, мстительно взвизгнув, унеслись навстречу немецким командам и голосам. Три артиллериста пробежали мимо Капусты, неся перед собой деревянные подставки со снарядами, двое других вели под руки раненого.

— Хорошо, хорошо, — повторял Капуста, как будто бы уже не зная других слов.

Он глянул на оставленные пушки и скорым шагом, не пригибаясь, пошел назад, к первому расчету. Ипатов и его заряжающий все еще вели по дамбе огонь, подносчика снарядов не было. Капуста увидел его в пяти шагах. Тот лежал, запрокинув голову, держа на животе длинный, блестящий латунной желтизной снаряд. Он обернулся и посмотрел на дамбу. Третья самоходка тоже горела; последняя, четвертая, прикрываясь ее приземистым телом, пыталась нащупать орудие первого расчета. Снаряды падали рядом, в воздух летели кусты, фонтаны воды, грязи, но угол доворота пушки на самоходке, видимо, больше не позволял взять точный прицел, для этого нужно было отойти назад, а уходить из-под прикрытия не хотелось.

— Хорошо, хорошо, — уже который раз повторял Капуста, как завязшее в зубах слово. — Ты все равно выйдешь… Ты обязана выйти… вот только бы продержаться…

Он подошел к убитому, наклонился, поднял снаряд, потом подошел к Ипатову, сказал ему раздельно и четко:

— Не трать впустую. Ты ее не достанешь. А за то, что подбили третью, молодцы!

Ипатов глянул на него отчужденно и снова потянулся синей, как у мертвеца, закопченной рукой к замку. Та сторона лица, которая была повернута к Капусте, так и застыла — черная, оплывшая.

— Ипатов, очнись! Ипатов! Уходите! Бросайте пушку! Я вам приказываю! Слышите?

— Что — проняло? — всем корпусом, по-волчьи, повернулся Ипатов. — Проняло? Когда мы остановили гору железа? Теперь тебя простят, товарищ старший лейтенант. Простят! Мы постарались…

— Марш отсюда! — уже не владея собой, закричал Капуста. Он поднял за ворот шинели заряжающего, с силой ткнул его в сторону насыпи. — Марш! Чтоб я через секунду вас здесь не видел.

Старший сержант, видимо осознав, как далеко он зашел в своем гневе, в обиде, в злости на человека, который ему ничего не сделал худого, попятился от этого крика и, перебирая рядом с собой руками кусты, стал отступать к насыпи.

Капуста остался один.

— Вот так-то оно лучше… Так будет совсем хорошо… — пробормотал он.

Меж станин лежал брошенный кем-то автомат. Он поднял его, отнял рожок. Рожок оказался тяжелым, до отказа заправленным патронами. Потом он поглядел в прицел пушки, всей пятерней покрутил гладкое, отшлифованное колесико наводки, втолкнул в казенник ствола бронебойный снаряд и, зайдя за колесо, лег. Теперь ему была видна и дамба с двумя самоходками, и все лесистое побережье.

Первых двух немцев он увидел шагах в сорока. Прячась за стволы деревьев, они подбирались к его пушке. В их настороженных движениях, в поворотах головы, в чуткости рук, нервно подрагивающих и готовых в долю секунды дать очередь, было что-то звериное, темное, способное на все, кроме добра и милости. Он подвел кожух автомата под амортизатор пушки, удобно расставил локти и стал ждать. Снизу видел их хорошо, настороженных, хищных и ловких, но он хотел, чтобы они вышли из-за деревьев. И дождался. Оба немца, огибая стволы буков, шагнули вперед. Один был высокий, худой, с засученными рукавами френча, другой, в низко надвинутой каске, казался много старше первого, был покряжистей. Они шагнули навстречу своей гибели, еще не зная, что она сейчас полыхнет им в лицо, но зная, что полыхнуть она может. Капуста никогда прежде не видел так близко людей, которым уже через секунду суждено умереть, и мысль, мелькнувшая об этом, ошеломила его простотой.

Он чуть приподнял автомат и дал длинную очередь. Оба немца споткнулись, выпрямились. Сперва упал один — худой и длинный, потом второй, что-то удивленно пробормотав.

— Вот так, хорошо, — уже заученно сказал Капуста и поглядел в сторону дамбы.

Самоходка оттуда опять ахнула, но уже по другую сторону насыпи. «Как бы ее достать? — подумал он. — Как достать? Она же не даст пехотинцам житья».

Немцев перед ним больше не было, и ему вдруг страстно захотелось закурить. Где-то во внутреннем кармане гимнастерки лежали папиросы. Он пошарил рукой, похлопал ладонью шинель. Папиросы были на месте. Торопясь, словно боясь, что не успеет закурить, выщипнул одну, вычиркнул спичку. Сразу как-то стало легко. Он успел затянуться всего три раза, и в это время последняя самоходка судорожно, рывком попятилась. Сердце Капусты возликовало: вот она, та секунда, которая ему нужна, вот он, тот миг… Рука обняла колесико, потянулась к спуску пушечного затвора. Колесо высоко подпрыгнуло, отбросило руку. Снаряд снизу ударил самоходку под траки, разворотил их, пробил бак с горючим: самоходка вспыхнула факелом.

«Вот теперь все, — подумал он. — Теперь я с ними полностью рассчитался… Теперь не грех ударить и по пехоте». Он встал, ухватился за сошники, с натугой выдернул их, потянул за правую станину, чтобы развернуть пушку. Подумалось несуразное: «А совесть-то все равно покоя не даст…» Но мысль уже заработала, цепко взяла его в этот свой плен. Он уже механически взялся за другую станину, с трудом, надрывая живот, развернул пушку жерлом к лесу. Потом, все с тем же тяжким грузом на душе, шагнул к насыпи, где лежали снаряды. Нагнулся, взялся за скользкий металл и почувствовал, как чья-то тень легла на него сзади. Он распрямился. Перед ним стоял немец. Черный «шмайссер» глядел прямо в грудь. Ни вспышек, ни выстрелов не было, только что-то тяжелое толкнуло его, но он еще успел не то подумать, не то сказать: «Хорошо… Вот этого я и ждал…»

23

Загнанные за насыпь железнодорожного полотна роты Харламова и Фаронова уже отбивались гранатами, когда две «матильды» из бригады майора Ермакова, того самого, с которым Макарову довелось схлестнуться в хуторе за Мадьяралмашем, ринулись им на помощь. Оба танка, получив легкие повреждения, ремонтировались в Девечере, взятом накануне, и теперь спешили догнать свою бригаду, завязавшую бой на подступах к Яношхазе, но на пути их перехватил Визгалин, торопившийся с другими подразделениями на выручку Харламову и Фаронову. При содействии этих двух танков Визгалин с ходу ударил во фланг атакующим немцам, прижал их к каналу, отрезал пути отступления — и немецкий батальон, а вернее, то, что от него осталось, оказался меж двух огней. Солдаты вскоре начали сдаваться. Уйти удалось лишь двум эсэсовским офицерам. Сняв кители и сапоги, они бросились у насыпи в воду и вплавь добрались до виадуков, а затем до берега. В плен сдалось сто четыре человека, не считая раненых, разбросанных по полю, перед лесом и в самом лесу.

К вечеру Визгалин, уже беспрепятственно форсировав Марцал-канал, прошел севернее Яношхазы, прочесал лесной массив Эрдёди и без боя захватил большой поселок Кишомлье. Здесь, используя короткую передышку, он подписал десять наградных листов и среди них посмертно представил к награде орденом Красного Знамени старшего лейтенанта Капусту.

Отсюда поток наступающих опять устремился по всем полевым и лесным дорогам, круто забирая на север, к реке Раба, за которой стоял промышленный Шарвар.

* * *
До Рабы оставалось не более двадцати километров. Был полдень. Залывин, перекинувшись словами с Якименко, решил накормить группу ребят, с которыми они шли.

Справа, недалеко от дороги, отшельнически выглянула из-за леска невысокая кирха, справа виднелись приземистые строения, огороженные стенами из красного кирпича.

— Лейтенант! — сказал Якименко. — Заворачивай туда отделение. Там и передохнем.

Девять человек, свернув с шоссе, покатили за старшиной по узкой, хорошо протоптанной тропинке, идущей через лесок, к красным строениям. Перед бойцами вскоре открылось что-то очень похожее на монастырь — правда, совсем небольшой, уютный, обнесенный невысокой стеной, с глухими деревянными воротами, за которыми тесно жались друг к другу низкие домики с узкими окнами, напоминающими бойницы, оправленными в латунные крестовины переплетов. Но это не был монастырь. На воротах висела медная табличка, и Якименко с трудом разобрался в надписи, а затем звонко и весело рассмеялся. Перед ними был женский пансион.

На стук тяжелого, литого кольца в воротах им открыла калитку пожилая женщина в темном, длинном, сборчатом платье — очевидно привратница. Якименко начал ей объяснять, показывая рукой на столпившихся пропыленных солдат, что их надо накормить и дать им кратковременный отдых.

— Нэм тудом (не понимаю), — ответила женщина и что-то быстро заговорила, не отпуская из рук калитки, очевидно объясняя, что это женское закрытое заведение и что мужчинам здесь быть не положено.

Тогда Якименко пустил в ход весь свой запас венгерских слов и выражений. Этого оказалось достаточно, чтобы привратница поняла, что русские солдаты никому не причинят ничего плохого и что бояться их нечего. Она округлила глаза под низко надвинутым покрывалом, отступнически развела руками.

— Что ты ей сказал? — спросил Залывин.

— То же самое, что раньше, — деликатно улыбнулся старшина, — только добавил, что солдата обижать нельзя, он божий слуга.

Но по желтым искоркам в глазах старшины трудно было поверить в точность его перевода.

Высыпавшие было гурьбой девушки, тоже все, как одна, в длинных, пышных, сбористых платьях, завидя солдат во дворе, опасливо забегали, но вскоре вышла строгая, еще старше привратницы, женщина. Скорее всего, это была дортуарная дама, а возможно, сама попечительница этого пансиона. Привратница стала ей что-то бойко объяснять. Женщина кивнула, сухо отдала какой-то наказ, потом с любезностью обратилась к Залывину, увидя на нем офицерские погоны, Золотую Звездочку, ордена на груди и добрые, улыбчивые глаза. Она с помощью слов и жестов кое-как объяснила, что здесь когда-то был монастырь, принадлежащий сильному женскому ордену доминиканцев, сейчас же это ее частное владение, в котором она содержит и обучает довольно узкий круг девиц, принадлежащих к благородному сословию, что это действительно закрытое заведение и доступ сюда запрещен всем, но если господин русский офицер настаивает, она не вправе ему отказать.

— Якименко, переведи ей, — сказал Залывин, — я не настаиваю, а прошу дать солдатам приют на час и покормить их.

Расплываясь в насильственно приветливой улыбке, попечительница закивала головой.

Во всем этом Залывин вскользь усмотрел что-то нехорошее, иезуитское, но всерьез не принял собственного мимолетного опасения: желание дать кратковременный отдых бойцам и себе пересилило в нем чувство подспудной настороженности. Да и не был он по простоте своей человеком подозрительным и искушенным в каких-либо возможных кознях со стороны гражданских лиц, тем более с виду совсем безобидных женщин, далеких от войны и политики. Эта беседа, с расспросами и ответами, продолжалась в течение пяти минут, а затем попечительница всех солдат повела в помещение, продолжая говорить, что она рада гостям и что всем им будет оказан достойный прием.

— Ну и богадельня! — торжественно сказал Финкель, любивший обычно помолчать. — Сроду бы не подумал, что здесь нас приветят.

Двери в помещение оказались низкими, и Саврасов ударился лбом о притолоку, крякнул, выругался, потер ладонью ушибленное место. Другие засмеялись. Засмеялась и попечительница, в то же время жестами давая понять, что она извиняется и выражает Саврасову свое искреннее сочувствие. Покружив по лабиринтам, оказались в просторной комнате с длинным непокрытым столом посередине, с длинными лавками, устланными шерстяными дорожками. Залывин сообразил, что это трапезная. В одном из ее углов горела под распятьем лампадка, пахло деревянным маслом.

Спустя немного по трапезной засновали девицы, неся супницы и тарелки, глиняные, облитые глазурью бокалы, вилки, ложки, ножи. В трапезной вкусно запахло куриным супом.

Солдаты, попав в необычную обстановку, сидели за столом притихшие, смирные, как овечки. Обитель благородных девиц, которая будто спряталась от времени, от войны, от неспокойной жизни людей, действовала на них подавляюще. И хотя, как говорится, русский солдат, куда бы ни пришел, все дома, здесь домашнего расположения что-то не чувствовалось. В этом убежище от мирских соблазнов, где юные девы, судя по их суете, пытались угодить уставшим солдатам, Залывин неожиданно вспомнил о Бакшанове, о Маше, о Наде Ключанской. Последней он так и не написал ничего о себе, решив, что это теперь совсем ни к чему. Тем более никаких обещаний не было да и дружба-то с нею оказалась короткой. К тому же образ осиротевшей Маши теперь затмевал ее. Распятье, лампадка, тихо, без копоти цедившая слабый свет в затемненном углу, опять всколыхнули в нем давнюю, приглушенную боль, и ему вдруг страстно захотелось выпить. «Только вряд ли эти благочестивые куклы держат у себя вино, — подумал он с тоской и своим нестерпимым желанием. — Вот ведь, — размышлял он, поглядывая на попечительницу, сцепившую на животе сухие, старческие ручки с обвисшими на них широкими рукавами ее платья, похожего на мантию, — вот ведь, наверно, не коснулись этих женщин ни грубая реальность войны, ни политика, ни слезы и горе обездоленных, ни муки погибших, ни даже страх за благополучие своего маленького мирка, огороженного от всего света лишь невысокими стенами».

— Старшина, — сказал Залывин, — потолмачь с попечительницей.

Якименко с готовностью начал толмачить. Старуха выслушала, собрав в оборку морщинистые губы, кивнула головой. Молодая девица, с блудливой искоркой в темных глазах, вскользь глянула на старшину, пошла исполнять приказание попечительницы. Вскоре на столе стоял тяжелый кувшин, облитый, как и бокалы, янтарной глазурью. Братья Якушкины посмотрели на него с недоверием, и Петро, переглянувшись с Михайлом, сказал:

— Однако, не намешали ли они какого зелья? Сами бы прежде отведали.

— И то, — немногословно подтвердил Михайло.

Якименко засмеялся:

— Ну, чалдоны! Больно уж вы осторожны. Какой им резон подмешивать? На свою голову? — он поднялся и двумя руками начал разливать красный бор.

Та же, темноглазенькая, тем временем открыла супницу и взялась за половник.

Видя, что обед начался, попечительница что-то проговорила непрошеным гостям, очевидно желая им приятного аппетита, и степенно удалилась, оставив их на попечение темноглазенькой и двух других.

Суп оказался домашней лапшой. В нем много было маринованного зеленого горошка, перца и еще каких-то приправ. От лапши пахло куриным бульоном, хотя самого мяса не оказалось.

Солдаты, кроме братьев Якушкиных, которые наотрез отказались пить, опрокинули по два бокала в общем-то вполне приличного вина, в меру крепкого, и, мигом разобрав из хлебницы большие куски белого хлеба, опорожнили тарелки.

Черноглазенькая что-то сказала другим девушкам, и те, шелестя длинными подолами, заспешили из трапезной. Через минуту они вернулись, неся каждая по высокому блюду, на которых лежали золотисто обжаренные куры ножками кверху, а вокруг плавали в белом соусе кизиловые ягоды.

Солдаты совсем развеселились. Пропала застенчивость.

— Черт возьми, царский обед! — воскликнул Саврасов.

— Так жить можно, — откликнулись ему.

— Я бы здесь остался до конца войны…

— Вот это малина! Ай да малина! Старшина, старшина, — тянулся к Якименко Карим Каримов, — ты обрати внимание, черноглазенькая-то от тебя не отходит.

А старшина уже чувствовал себя как дома. Он опять взялся за кувшин, к нему потянулись с бокалами.

— За победу! — сказал он. — Ну что, чалдоны? Все еще не хотите выпить?

— Однако нет, старшина, — степенно сказал Михайло. — Давайте уж сами. Мы с Петрей не любим мараться. Уж коли пить, дак пить, а уж не пить, дак лучше и усов не мочить.

— Ну как знаете, — ответил, смеясь, Якименко. — Было б предложено. А ну-ка, Финкель, подставляй кружку.

Белоголовый Финкель, уже раскрасневшийся от вина, подсунул ему бокал, благодушно улыбнулся:

— Лей, старшина!

— Не старшина, а гвардии старшина, — с напускной серьезностью сказал Якименко. — Разболтались вы у меня за эти дни! Вот кончим войну, я за вас опять возьмусь. Вы у меня по струнке ходить будете.

Залывин все-таки оторвался на минутку от еды, поднялся и отошел к стене, к узкому смотровому окошку, выходящему во двор. Там он снова увидел попечительницу и двух девиц, которым она давала какие-то наказы, сопровождая их жестами. В общем, все было спокойно, и он вернулся к столу.

Кто-то уже начал было, похрустывая куриными косточками, делать обычный солдатский закидон насчет того, не остаться ли здесь и заночевать, потому как, судя по угощению, благородные девицы рады им и, наверно, уж соскучились по мужским объятиям.

— А матушка, матушка, куда ее денешь? — игриво спрашивал Утешев.

— А ты, Асхат, с нею и сподобишься, — ответил Иванников.

Грянул веселый смех. Утешев воскликнул:

— Уй вай! Какой может быть сподобие? Что говоришь?

Залывин, видя, что его подначальные начали расслабляться, строго сказал:

— Ну-ну, без вольностей! А ты, Костя, не заводи!

Но у Иванникова было хорошее настроение. Комбат Визгалин, когда был закончен бой у Марцал-канала и когда похоронили своих убитых, построил батальон на опушке леса, которая густо была завалена трупами немцев, приказал дать залп над могилой, а затем вызвал из строя Иванникова. При всех он пожал ему руку и громко сказал, обращаясь к батальону:

— Наших погибших бойцов и командиров лежало бы в этой могиле гораздо больше, если бы не боевая находчивость рядового Константина Иванникова. Это он, не долечившись в медсанбате, здесь догнал свою роту, увидел атакующих немцев и предупредил о надвигающейся опасности. Так поступают настоящие гвардейцы!

Среди наградных листов, подписанных Визгалиным, был лист и на Иванникова: его представляли к медали «За отвагу». Сейчас он все еще чувствовал себя именинником.

Черноглазенькая, заметив, что одному из солдат не хватило вина, с очаровательной улыбкой на девственно белом личике, сделав угодливый книксен, взяла из рук старшины опустевший кувшин и побежала из трапезной. Залывин хотел ее остановить, но внутри, возле сердца опять что-то больно повернулось, словно отщелкнула собачка, отпуская пружину, и эта пружина ударила снизу под горло, лишив его вздоха и слова. В последнее время все чаще и все как-то осознанно острее накатывала на него тоска по тому маленькому мирку, в котором он жил до войны, а потом и в войну первые полтора года. Этим мирком был для него небольшой домишко, который построили отец, мать, и он на косогористой улочке, на месте разрушенной землянки, где жили до этого. Оштукатурили, побелили, навесили резные наличники — и домишко под тесовой крышей как-то удивленно и весело взглянул окнами на деревянные дома и заплоты уральских старожилов: вот, мол, и я, принимайте в свою семью.

Как любил сейчас этот веселый домишко Анатолий Залывин! Теперь он ни за что не променял бы его на все дворцы и писаные хоромы мира. В нем жили его отец, мать, туда к нему часто забегали Ленька Бакшанов и Антон Боголюб.

Как же не тосковать теперь по всему этому? Потеряли они с Боголюбом Леньку Бакшанова, и оба до сих пор мучаются несовершенной виной, что не смогли уберечь веселого, славного парня, талантливого песельника. Что они скажут, когда вернутся домой и глянут в глаза его матери и сестренке? Они-то живы, а его нет. Справедливо ли это?

Думал и чувствовал, что не прав. На войне вообще нет никакой справедливости, а есть только одни закономерные случайности, которые ни обойти, ни объехать. Он поднял бокал, ощущая в руке прохладную тяжесть камня, и, никого не ожидая, выпил. Странно, но выпитое вино не хмелило его, не глушило тоски под сердцем, где ворочалась и воровалась пружина, время от времени срываясь с какого-то стержня и нещадно хлеща под горло.

Он глянул на братьев Якушкиных, степенных и трезвых, похожих друг на друга, как капля воды может быть похожа на другую. Удивительные братья! Ни шагу один без другого.

Черноглазенькая опять принесла кувшин, игриво поставила его перед старшиной. Старший Якушкин, которого можно было, приглядевшись, отличить от младшего лишь по тонким морщинкам в уголках рта, внимательно посмотрел на Залывина.

— Может, вина-то хватит? А? Товарищ гвардии лейтенант? — спросил он. — Что-то уж больно они, эти девицы, раздобрели. Какого бы лиха не было.

— Ничего, Михайло, — ответил Залывин. — Мы себя ведем скромно. Чести русского солдата не роняем. Пусть посидят ребята.

— Чалдон! Чалдон! Ты чего это страху тут нагоняешь? — сказал совсем раскрасневшийся Якименко. — Не бойся! Лишнего не выпьем…

Саврасов спокойно уплетал мясистую куриную ногу и, хотя пил столько же, сколько остальные, был светлым как стеклышко.

«Вот они, мои ребятки, — почти с братской любовью подумал Залывин о Якушкиных и Саврасове. — Эти впросак не дадут попасть».

Он уже не заметил, как солдаты осушили и второй кувшин. Он увидел только, как Якименко, галантно поддерживая под руку весело смеющуюся черноглазенькую, шел с нею в те двери, откуда она приносила вино. И опять пружина ударила его под горло, не дав ему крикнуть вслед: «Назад! Вернись!» Он только махнул рукой, говоря себе успокаивающе: «Ничего, еще по одной — и пошли. По одной еще можно…»

Черноглазенькая, все так же весело посмеиваясь и не высвобождая своей руки из руки Якименко, повела его куда-то полутемными лабиринтами пустых, бывших монашеских келий. Потом они стали спускаться вниз, по ступенькам, навстречу погребному холоду. Якименко легонько, однако с намеком, ущипнул упруго-молодой бок девицы. Она заливисто засмеялась, таинственно приложила палец к губам. В ответ, приняв этот жест как призыв к терпению, он обнял ее за талию, притиснул крепче, ощущая под рукой сбитое тело, слабо и нерешительно ищущее от его руки защиты. Потом они оказались в погребе, где рядами стояли большие, пузатые бочки, дубовые бадейки, лохани и разная другая утварь — видимо, все необходимое для виноделия. Здесь черноглазенькая, снова приложив палец к губам, игриво а таинственно сказала ему несколько слов, и он понял, что она разрешает только целоваться, а больше ничего.

— Иген, иген (да, да), — согласился он, думая про себя, как это у западных девиц все доступно и просто.

Она поманила его в угол за бочку, поманила одним пальчиком, беззвучно смеясь и показывая искристым глазом на угол какого-то деревянного настила, выглядывающего толстым, истресканным с торца брусом. Взбудораженный вином, распаленный звоном собственного тела и зовущим взглядом молодой женщины, вопреки всем писаным и неписаным законам ставшей вдруг, как ему показалось, для него доступной, он бросился к ней и почти сразу же почувствовал, как что-то металлическое, острое чиркнуло его по медной выпуклой пряжке, сорвалось с нее и больно ужалило живот. Якименко отпрянул, и в тот же миг девица черной крылатой тенью метнулась от него к светлому проему двери. Еще не веря в то, что произошло, он отупело поглядел вниз и увидел темное пятно, быстро расплывающееся на гимнастерке. Хмель мгновенно сошел с него, он почувствовал тошноту. «Да ведь она распорола мне живот», — мелькнуло в сознании. Якименко похолодел от ужаса и еще острее почувствовал боль и тупую, почти горячую волну собственной крови, покатившуюся вниз. Он зажал ладонью разрезанное место и, пересиливая дурноту, пошел к выходу. Где-то уже далеко от него звонко стучали по каменному полу твердые башмаки убегавшей девицы.

Когда Якименко, с трудом отыскав трапезную, вошел в нее, он был серым, как стена монастырской кельи. К нему сразу же бросились братья Якушкины. Две девицы, оставшиеся прислуживать, с визгом побежали прочь.

— Лейтенант! — донеслось до него. — Я ни при чем. Она сама позвала…

Все вскочили с мест, похватав оружие.

— К воротам! — крикнул Залывин.

Финкель, Каримов и Костя Иванников бросились на улицу. Братья Якушкины сорвали со старшины ремень, задрали ему гимнастерку с рубахой. Выше пупка зияла косая рана размером в полчетверть. Михайло повалил старшину на лавку, стиснул пальцами красную от крови складку на животе, пытаясь определить, невспорота ли брюшина. Рана раздвоилась, обнаружив жировую ткань и разрезанные волокна мяса. Михайло облегченно вздохнул.

— Давай пакет, — сказал он брату и, перевязывая Якименко, проговорил, взглянув на Залывина: — Однако ему повезло. Думал, кишки вспороты. А это заживет. Это быстро затянет.

— Пряжка… пряжка спасла меня, — морщась маленьким ртом, сказал Якименко. — Вот стерва!.. Я даже не подумал…

Его туго перебинтовали, помогли встать. Предчувствуя недоброе, Залывин торопил:

— Скорее, ребята! Скорее!!

В какой-то келье или в дортуаре в голос выли благородные девицы.

— Лейтенант, дозволь, я разворошу это осиное гнездо к чертовой матери? У меня есть пара противотанковых, — сказал Саврасов.

— Что ты! Что ты! — ответил на ходу Залывин, начиная понимать, как может повернуться дело. — Они обвинят нас и в грабеже, и насилии, и во всем, что хочешь. Давайте сматываться, если еще успеем.

Старшину посадили на велосипед.

— Сможешь?

— Попробую.

По дороге нескончаемо шли войска, и обитательницам пансионата ничего не стоило привлечь сейчас внимание офицеров, солдат и заявить им, что их соотечественники, вместо того чтобы выполнять свой долг, сами ведут себя, как гитлеровские насильники и разбойники, ворвавшись в обитель невинных и беззащитных женщин.

Залывин очень хорошо это понял, как понял и другое: не так-то уж далеки эти благородные девицы от войны и политики, как ему показалось вначале. «Чертовы салашистки, — подумал он, в последний раз оглядываясь на красную стену пансиона. — Ведь мы все сейчас были на грани большой беды». И содрогнулся от ужаса, лишь глубинами сознания понимая, во что могла обернуться с виду такая теплая, по-человечески трогательная гостеприимность обитательниц этого заведения, которая на поверку вдруг оказалась политической провокацией.

24

«19 марта.

После боя за Фехерварчурго опять было много раненых. Полк ушел вслед за танками. Ушли и наши, а я остался в хуторе, чтобы сдать раненых в медсанбат. Двое умерло на моих глазах. Оба из роты Фаронова. Ранения получили в рукопашной схватке. Один из них, младший сержант Солодовников, раненный в живот ножом, успел рассказать, как они дрались лопатами. От его рассказа у меня кровь застывала в жилах. Я спросил, сам-то успел он хоть кого-то вывести из строя? Он подтянулся на руках повыше и, улыбнувшись черными запекшимися губами, ответил:

— Каждый из наших успел что-то сделать. А так разве бы мы победили?

Я понял, что допустил бестактность.

Уже перед концом Солодовников подозвал меня и сказал:

— Старший сержант, видишь вон куст сирени в саду?

Я сказал, вижу.

— Похорони меня там. А вот письмо. Я его не успел отправить. Дома две сестренки и отец с матерью. Пусть порадуются, пока не придет похоронка. — И добавил: — Тяжело умирать на чужой земле.

С помощью двух мадьяр, которые помогли выкопать могилу, я похоронил обоих солдат под кустом сирени. Вдвоем с Иванниковым, который был ранен в этой же рукопашной, мы дали над могилой по длинной очереди из автоматов. Потом он сел на корточки и заплакал. Впервые увидел, как плачет солдат. Даже сама смерть не воспринимается так тяжело, как слезы…


20 марта.

Командир санроты Андреев и фельдшер Панюхин напоролись под Истимером на немцев. Обоих ранило. Правда, легко. Здесь снова был тяжелый бой, и нам, санротовцам, досталось опять.


21 марта.

Сегодня суббота. Вечер. Мы остановились в лесу севернее уже взятой Варналиты. Леса здесь совсем не наши. Много бука, вяза. Даже сосны — и те отличаются от наших, особенно уральских. Хорошо бы побывать сейчас дома, посидеть у таганца, посмотреть на мирный огонь под чугунком с картошкой. Хочется прижаться к матери, обнять ее и так сидеть — тихо-тихо, слушая как осторожно и робко подает свой голос сверчок где-то за печкой. Здесь, в чужой стране, особенно остро чувствуешь отсутствие родины, дома, близких.


22 марта.

Я в Варналите. Здесь медсанбат и штаб корпуса. Его охраняют наши учбатовцы. Встретил Зинаиду Францевну. Обрадовались и разговорились. Я даже не сразу заметил, как быстрыми, решительными шагами к нам подошел генерал-лейтенант Миронов. Я растерялся. Запоздало взял под козырек. Он усмехнулся краем рта и сказал:

— Ну-ну, солдат, не робей! — и подал жене букетик полевых цветов.

Она представила меня. Он приветливо протянул руку, проговорил:

— Твои друзья — значит, мои друзья.

Я хотел отойти, чтобы не мешать их встрече, но он удержал:

— Оставайся, солдат. Я на минутку, — и, перемолвившись с Зинаидой Францевной буквально несколькими словами, тут же ушел.

Она рассказала мне много интересного, в частности, о листовках, которыми салашисты запугивают мирное население. В них они называют нас завоевателями, приписывая нам роль тяжелого катка, катящегося по Европе. Нет, не катком мы идем по ней, а волной освежающего воздуха, выгоняя из всех щелей и углов притерпевшийся ей запах гнили. Конечно, мы, русские солдаты, не херувимчики, однако моральные устои наших солдат приводят в изумление даже самих мирных жителей. Вчера с Сашкой Овчинниковым завернули на хутор. Уже три дня во рту не было ничего горячего. Кухни идут с обозом, но до кухонь ли тут? Сашка привязал лошадей, и мы вошли в надворную пристройку, дверь в которую была открыта. Пожилой высокий хозяин, не ожидавший нашего появления, уставился на нас испуганными глазами. Весь правый угол пристройки был у него забит колбасами и окороками. Дразнящий запах копченостей был таким сильным, что у нас, ей-богу, потекли слюнки. Хозяин перехватил наш взгляд и побледнел еще больше. Я сказал ему (мы тут все научились понемногу толмачить), что хотели бы перекусить что-нибудь горяченького, и вдруг услышал в ответ совершенно сносную русскую речь:

— О-о! Пожалуйста! Прошу. Один момент!

Хозяин засуетился, забегал, потом выскочил из пристройки. А через несколько минут пожилая мадьярка уже кормила нас фасолевым супом и жарила на плите яичницу с ветчиной. Хозяин, оказывается, в годы первой мировой войны был у нас в плену и теперь на все лады расхваливал русских. Мы пообедали и сказали хозяйке «кессенем сейпе» (спасибо). На улице, растерянно поглаживая вислые усы, хозяин спросил:

— И вы ничего у нас не возьмете?

С не меньшим удивлением я ответил ему:

— А что у вас взять?

— Ну, вы же сами… видели.

Я засмеялся. И только тогда мы по-настоящему разговорились.

— Солдат всегда есть солдат, — констатировал он. — Даже если его очень хорошо кормят, он все равно хочет кушайт. Поэтому он должен взять. А вы ничего не взяли.

Я объяснил ему, что мародерство у нас, у советских солдат, не в почете и наказывается законом.


23 марта.

Мы в Веспреме. Город небольшой, но уютный, красивый, весь в зелени. Центром считается «Крепость королевы» — гармонический ансамбль памятников X—XIX веков. Особенно красив епископский собор. Рядом находятся руины капеллы Св. Георгия, от которых веет древней стариной. Интересны и другие руины — руины Эдешкут, церкви и монастыри XIII века, которые принадлежали женскому ордену доминиканцев. Здесь воспитывалась до возраста десяти лет Св. Маргарита из королевского дома Арпадов.

Но вот опять я встретился с фактом салашистской пропаганды, на этот раз выраженной изуверским способом. Убита молодая мадьярка, раздета донага. На теле следы надругательства. Великолепный «пример» русского садизма. Однако те, кто это совершил, уйти не успели. Двух салашистов схватили сами мадьяры и передали в наши руки. Редактор дивизионной газеты при мне сказал полковнику Ларину, что об этом надо написать. Полковник ответил:

— Непременно напишите. Пусть наши солдаты знают, что гитлеровцы и фашистские наймиты способны на любые провокации.


25 марта.

Мы в Кишледе. Зачитали приказ товарища Сталина. Идем вперед.


26 марта.

Идем и едем.


27 марта.

Полк шел всю ночь. На рассвете сделали небольшой привал. После завтрака пошли снова. Писать некогда. Остановка теперь будет только у реки Раба. Предстоит брать город Шарвар…»

* * *
Полк занял позиции перед рекой. Время клонилось к вечеру. Город на том берегу лежал затаенным и хмурым, готовым к встрече противника. Оба моста через Рабу — и железнодорожный, и магистральный — были взорваны.

Оставив санроту в хуторе, Брескин и Фокин направились к поселку, прилегающему к реке, чтобы вблизи будущих переправ найти подходящее для медпункта место.

В поселке не увидели ни одного жителя: иные, как было и раньше, сбежали, другие сидели в подвалах и погребах, пережидая, когда отодвинется фронт и схлынет первая волна наступающих войск. Витрины магазинов были задернуты железными гофрированными шторами, окна нижних этажей закрыты занавесями, асфальт усыпан консервными банками, обрывками бумаги, засорен битым красным кирпичом, осколками мин и снарядов — обычная картина только что взятого населенного пункта.

Они подошли к небольшому дому, скрытому со стороны, реки садом. Особняк был огорожен железной решеткой. Во дворе выглядывали из-за голых яблонь, набирающих цвет, еще какие-то пристройки.

— Вот и добро! — сказал Брескин. — Чем не медпункт? Река рядом. Вилла, как крепость.

— Пожалуй, — согласился Фокин. — Лучшего дома для ПМП не найти. Когда начнется переправа, раненых тут будет много.

Железная калитка оказалась на замке. Они начали стучать, никто им не отозвался. Тогда Фокин, перекинув за спину санитарную сумку, полез, рискуя напороться на заостренные пики решетки, через верх. То же самое сделал и Брескин. Парадный вход в виллу оказался открытым. Они вошли внутрь. Большая чистая прихожая с прозрачными стеклами окон, в левом углу вырезанное из цельного куска дерева распятье, с подвернувшим по-цыплячьи голову Иисусом Христом, с его беспомощно провисшим телом и длинными белыми ногами под выпуклыми шляпками мнимых гвоздей в стопах; в правом углу, на подставке, часы в деревянном черном футляре; ковер на полу.

Брескин открыл следующую дверь, надавив на темную медную ручку в форме львиной когтистой лапы. Их взору открылась большая комната с венецианскими окнами, зашторенными тяжелым гобеленом, вся заставленная старинной дорогой мебелью — стульями, креслами, обтянутыми голубым атласом, тут же стоял белый, словно выточенный из слоновой кости, рояль, опять часы, только огромные, с золоченым ободом по циферблату, массивный, тяжелый стол с круглой полированной столешницей и два высоких канделябра со свечами по ту и другую сторону от камина.

— Да, неплохо живут, с удобствами, — проговорил Брескин. — Однако где же хозяева?

Они прошли еще две комнаты, но хозяев не было (где же им быть еще, если не за рекой, то в подвале). Внезапно Фокин уловил легкий скрип за дверью, в которую еще не входили. Рывком открыл ее и увидел уютную, интимно обставленную спаленку с широкой кроватью и роскошным над ней бархатным балдахином над изголовьем. Посреди спаленки с полузадернутыми шторами стояла застигнутая врасплох белокурая девушка с огромными испуганными глазами. Ее оголенная по локоть рука бессознательно скользила тонкими длинными пальцами по щеке и пухлым полураскрытым губам — кисть руки, красивая, музыкальная кисть, поднималась и опускалась, словно всякий раз подавляя готовый вырваться крик ужаса.

— Здравствуй, кишессон (девушка)! — напористо, по-солдатски сказал Фокин.

Она вздрогнула, еще больше побелела, охнула и, попятившись от него к кровати, опустила руку. На лице ее, довольно приятном и свежем, появилась искусственная, передернутая испугом улыбка.

— Ну вот, наконец-то живая душа! — облегченно воскликнул Брескин тоном несдержанного восторга.

Девушка, не гася на лице испуганно-заискивающей улыбки — очевидно, как она считала, ее единственного оружия против красных варваров с ножами на ремнях — сделала еще один шаг к кровати и вдруг села на нее, стремительно подвигаясь к спинке и откидываясь на подушки. В ее глазах по-прежнему стоял ужас.

Фокин с удивлением оглянулся на Брескина:

— Что она делает?

— А ты не видишь? — сказал он. — Наверно, хочет откупить свою жизнь.

— Так поговори с ней.

— Я не знаю венгерского.

— Поговори на немецком. Здесь, в приграничной полосе, они должны знать немецкий.

Он посмотрел на нее и сердито сказал, чтобы она привела себя в порядок, и стал объяснять, что они пришли попросить хозяев этого дома временно предоставить его для медпункта и может ли она разрешить это. Девушка обрадованно закивала головой и повела их в зал, объясняя, что она гувернантка, что хозяев нет, но она охотно передает дом в их распоряжение. И даже предложила сварить им кофе. От кофе они отказались, но разговор продолжили. Оказывается, хозяева, испуганные приближением русских, уехали в Сомбатель, или Сомбатхей, как они зовут его здесь, ей же наказали быть дома. Немцы и салашисты, рассказывала она, делая паузу и ожидая, когда Брескин переведет Фокину то, что она говорит, последнее время особенно везде и всюду запугивали население приходом красных. Они так и говорили, что всех мужчин, даже цивильных, русские расстреливают на месте, а у женщин ножами вспарывают животы.

Фокин засмеялся и поскреб затылок.

— Да-а, тут ее можно понять.

Пока они осматривали дом и пристройки, с ее лица не сходила грустно-виноватая улыбка, а в глазах стояло удивление. Когда уходили, пообещав вернуться сюда вместе с санитарными повозками и людьми, она проводила их до ворот, открыла ключом калитку — и обоим показалось, что ее большими светлыми глазами смотрит им вслед удивленная и пристыженная Западная Европа.

25

Братья Якушкины, укрывшись от случайных пуль за макушкой пригорка, деловито и не спеша, как все делали, по очереди, с истинно крестьянской привычкой не частить и не мешать друг другу, опускали в котелок круглые литые ложки, привязанные за черенки к брючным ремням обрывками строп, хлебали молочную тюрю. Молоко было свежачком, вечернего надоя, которым их угостили в одном из окраинных домов. Старшина их отлеживался в медпункте у Брескина. Живот ему «пристебнули» на три стежка, рану засыпали красным стрептоцидом, и он, как ни в чем не бывало, тут же принялся морочить голову девушке-гувернантке. Братья Якушкины отнесли ему молока и хлеба и теперь сами решили подкрепиться, сидя на вольном воздухе вблизи взорванного немцами моста и поглядывая изредка через реку на ту сторону, где лежал наискосок Шарвар и где на чердаках сидели немецкие снайперы и пулеметчики, мешая саперам работать. По всей линии над рекой шла ленивая перестрелка.

Войска к этому времени уже подтянулись, рассредоточились и были готовы к форсированию. Вечер 27 марта выдался теплым и ясным, но самолеты почти не донимали, молчала и немецкая артиллерия.

Якушкины хлебали тюрю и, поглядывая через реку, одновременно с любопытством посматривали на капитально устраивающиеся позади их батальона расчеты крупнокалиберных зенитно-пулеметных установок. Сегодня впервые наступающий полк Макарова догнала почта, и братьям Якушкиным повезло: они получили большое письмо (на двоих), исписанное каракулями отца. Их деревушка стояла в таежной глухомани на Енисее. Это был край звериных троп, непуганой птицы, неловленой рыбы.

Семья Якушкиных жила неприхотливо, но крепко, нужды не видела. Ржаной хлебушко был всегда, а прочий продукт давала тайга, давала с избытком, впрок. В семье, помимо родителей, было пять дочерей да их двое, самых старших, будто вылитых в помощь отцу сразу и на все время: как ни тужились потом отец с матерью — все девки да девки. На пятой и завязали узел.

Взяли Михайлу и Петра в конце 1943 года, когда призывали «двадцать шестой год». Вот тогда-то Филимон Ерофеевич и сделал наказ сыновьям:

— У меня, однако, штоб друг друга блюли, штоб все поровну промеж вас. Вместе идете — вместе и к родному порогу должны возвернуться. Ежели кто один явится — не пущу. Так и знайте. Воюйте честно: по-нашенски, по-сибирски, штоб отцу гордость была, а матери утеха. На том и сказ мой…

Годами братья были еще молоды, но по-таежному — кряжисты и выносливы. Вдвоем уже хаживали на медведя, стреляли без промаха. Но воевать сразу после призыва не пришлось, как приходилось многим: братьев направили на Дальний Восток, а уж оттуда через год привезли на пополнение десантных бригад, стоявших под Могилевом.

Якушкины дохлебали тюрю, и меньшой, Петро, вылив остатки молока в рот, поставил котелок на макушку пригорка, чтоб снять с пояса фляжку с водой и ополоснуть потом посудину; но едва он потянулся руками к ремню, как над головой звонко щелкнуло, котелок подпрыгнул и сам, словно живой, скакнул ему в руки. Петро ухватил его за дужку, с изумлением глянул на сквозное отверстие — с одной стороны поменьше, с другой — побольше, с рваными выпяченными краями.

— О, глянь, — сказал он Михайле. — Вот собака! Какую посудину испортил.

Михайло недовольно заворчал (он имел на это право как старший):

— Пошто ставил туда? Котелок-то совсем новый. Эх, Петча! Бить-то тебя некому. Из чего таперя есть будем?

— Дак найдем, однако, — стал утешать его Петро. — Немецкий найдем. Удобней на ремне таскать, с крышкой, опять же.

— С крышкой, с крышкой, — передразнил Михайло. — Я из этой погани жрать не буду и тебе не велю. Што таперича бате напишем? Котелок, мол, не уберегли. Ротозеями назовет, — он отобрал из рук брата котелок, с сожалением человека, приученного беречь всякую мелочь, оглядел его, поцокал языком и, протянув руку, осторожно сунул его опять на макушку пригорка.

Выстрел ударил почти немедленно. Котелок перелетел через их головы и, бренча, покатился вниз по пригорку. Михайло проводил его взглядом, раздумчиво заметил:

— Однако, где-то прямо с моста бьет.

— Как же с моста? — засомневался Петро. — Вот же мы сами наверху были, на мост глядели — и ничего.

— Вот то-то и счастье наше, что ничего. Видать, только што позицию занял. Вот ирод! Надо его усмотреть, своим сказать. А то дело обернется плохо.

Магистральный мост, с взорванным посередине пролетом, висел над рекой почти прямо перед ними. Огромные металлические балки вместе с арматурой, стягивающие основу моста, были оборваны, искорежены чудовищным взрывом; концы их, как полоски жести, перекрученные и свитые в бараний рог, висели над провалом. Снайпер именно в них мог найти себе самое удобное и самое неуязвимое место. Заляжет в завитую балку — и ничем его не возьмешь, а у него все на глазах.

Рота лежала в окопчиках слева от моста, использовав для прикрытия со стороны Шарвара невысокую насыпь, обсаженную по краю ветлами.

— Лежи, паря, и не вздумай высунуться, — сказал Михайло Петру, — а я передам лейтенанту, штоб ухо держал востро.

Он быстро скатился с пригорка, прикрываясь за насыпью, побежал в сторону взвода. В это время и подкатил к крайнему дому «виллис». Острым взглядом таежника Михайло сразу подметил: приехало высокое начальство. Сейчас кто-нибудь высунется из-за угла — и готово.

— Стойте! — закричал он, взмахивая автоматом. — Нельзя сюда! Назад!.. Нельзя!..

На него не обратили внимания: скорее всего не услышали. Михайло увидел, как высокий, крепкого сложения генерал, открыв дверцу машины, выставил правую ногу, сверкнувшую желтой нашивкой лампаса, полуобернувшись, стал говорить с подбежавшими к нему офицерами. До Михайлы донесся звучный, требовательный голос:

— Где Макаров?

Из-за «виллиса» вывернулся старший сержант в офицерской форме и, не замечая знаков, которые делал Михайло, не слыша его слов, легко, молодецки, перескочил идущую наискось от дома траншею и пошел напрямик к насыпи. От дома он успел сделать только четыре шага, на пятом дернулся, как от укуса налетевшей пчелы, и, заваливаясь набок, но все еще пытаясь устоять на ногах, упал на колено, слепо, беспомощно балансируя руками, потом рухнул вперед, грубо и жестко — лицом в землю.

— На-аза-ад! — опять закричал Михайло, потрясенный смертью старшего сержанта, которого только что видел живым, сделавшим свои последние молодцевато-упругие четыре шага. «Как в песне», — почему-то даже успело мелькнуть в создании.

Он добежал до входа в траншею, юркнул в нее и в полусогнутом состоянии, задевая откинутым прикладом автомата о мягкие глинистые выступы, в мгновение ока выскочил уже за домом.

— Я же кричал вам! Я же кричал!.. — выпалил Михайло прямо в генеральскую свиту, забыв, кто перед ним и как надлежит вести себя перед высоким начальством. — Там снайпер!.. С моста бьет!..

К нему повернулись, и он увидел, что перед ним лежит старший сержант с большой раной в боку, краем глаза поймал его бледное красивое лицо с крапинками разбрызганной по нему крови, узнал, мгновенно осекся.

— Ты чего шумишь, солдат? — услышал он спокойный и какой-то домашний голос и не сразу сообразил, что это спрашивает генерал.

Но Михайло все продолжал смотреть на старшего сержанта, на его бок, с рвано выдранной огромной дырой в шинели чуть повыше поясного ремня — черной от крови и зияющей пустоты. Перед ним лежал всем известный в полку ординарец Макарова Антон Боголюб. Как тут было не онеметь?

— Ну, отвечай, — опять услышал он голос.

И тогда Михайло, оборов в себе немоту и жуткую оторопь, вытянулся, щелкнул каблуками сапог:

— Боец Якушкин! — доложил он. — Я, товарищ генерал, хотел упредить вас. Кричал вам. Знаки делал. Нельзя за дом выходить. Снайпер тут на мосту.

— Почему до сих пор не обезвредили?

— Он вот токо себя оказал, товарищ генерал. Я бежал доложить командиру взвода. А тут вы…

— Эх, Якушкин, Якушкин, — сказал генерал опять по-домашнему и мельком глянул на Боголюба. — Ординарец Макарова?

— Да, товарищ генерал-лейтенант, — ответил кто-то из офицеров.

— А вон и командир полка, — сказал другой.

Макаров, полусогнувшись, шел по траншее. Выйдя из нее, сразу узнал убитого. Перед ним расступились. Только на одну секунду он задержался перед Боголюбом, что-то неуловимо дрогнуло в его лице.

— Товарищ комкор, — несколько не по-уставному обратился он к Миронову, — разрешите доложить?

— Докладывайте, — кивнул генерал-лейтенант.

— Полк готовится к ночному форсированию реки. Сейчас лично проверял готовность саперов навести понтонные мосты. Форсирование начнем ровно в полночь по единому плану наступления, разработанному в штабе дивизии. Двести девяносто девятый полк находится сейчас в районе железнодорожного моста и начнет наступление часом раньше, чтобы успеть выйти на северо-западную окраину Шарвара и отрезать пути отхода противнику на запад. Наша задача при поддержке полковой артиллерии ударить двумя полками в лоб, прорвать оборону и разгромить опорный пункт немцев.

— Знаете, кто перед вами? — спросил Миронов.

— Так точно, товарищ гвардии генерал-лейтенант! Уже битый нами полк второй танковой дивизии венгров и первый мотополк дивизии СС «Адольф Гитлер». Работенка предстоит трудная, но мы справимся с ней.

— Добро. А пока светло, подтяните зенитно-пулеметные установки и ударьте по чердакам. Ночью они станут сговорчивей.

— Расчеты уже на местах, товарищ гвардии генерал-лейтенант!

— Тем лучше, — сказал Миронов. — Дайте-ка пока команду ближнему прочесать мост. Солдат покажет, где там засел снайпер.

И ни слова о Боголюбе. Парня уже не существовало. Оставалось только то, что было связано с его смертью: это живой немецкий снайпер, готовый выпустить пулю в любого другого — чего уже нельзя было допустить, что было бы противоестественно, несправедливо и более того — преступно. Но крестьянской душе Михайлы, который вот так непреднамеренно затесался в кучу высоких чинов, казалось непонятным чуть ли не подчеркнутое явление черствости к жизни и смерти человека, умершего совсем не случайно. И тяжело было ему согласиться с тем, что вот так же мог бы погибнуть и сам генерал. Но генерал жив, а солдата нет. И все решили только два слова: «Где Макаров?» Два слова определили судьбу двадцатилетней жизни послушного и преданного своей обязанности старшего сержанта. Двадцать лет! Михайло ужаснулся, припомнив за короткие секунды свои собственные двадцать лет. Да, ему и Петру было почти двадцать. Дети все одинаковы. Их родят матери, вскармливают, тетешкают, пестуют, стирают пеленки, агукают, поют колыбельные. Потом учат ходить: «Гулюшки, гулюшки, ходи ко мне, миленький!» Потом отец начнет завлекать его хозяйственной работой, похожей на игру, игрой, похожей на работу. Потом что еще? Ну, потом всякие тычки, подзатыльники ради поучительного родительского слова и… Так много всего, что и не упомнишь. И вот он лежит с простреленным боком, даже, наверное, не успевший подумать, как и когда сумел вырастить его этот родитель. А ведь всего два слова! И еще Михайло подумал: да ведь и генерал из таких же пеленок вышел.

Минут через пять по арматуре моста дробно и звучно ударил крупнокалиберный пулемет. Мост даже издали гулко зазвенел под пулями, арматура его сплошь покрылась белыми хлопками дымков. И пока пулемет, укрытый за домами и недосягаемый для снайперской цели, клал по мосту частые белые стежки, Михайло, не отходя от группы офицеров, все думал, почему в голосе генерала просквозил упрек: «Эх, Якушкин, Якушкин!» Разве он что-нибудь сделал не так? Разве не он хотел уберечь и генерала, и его людей от неосторожного шага в секторе обстрела немецкого снайпера? Уж лучше бы он и не шел сюда, а попытался бы сразу выследить этого гада. Они, бывало, умели с Петром подкрадываться и к чуткому соболю, и к кунице. Али тут не сумели бы? Он уже знал, догадался, что этот высокий, плечистый генерал был командиром их корпуса.

— Все, солдат, капут твоему снайперу, — услышал он за спиной голос.

Михайло обернулся, увидел автоматчика из генеральской охраны. Услышал и тишину, ту самую, которую нельзя назвать тишиной, а только фоном посторонней перестрелки, в какой заинтересован не ты, а кто-то другой.

Автоматчик обошел Михайлу и направился к траншее, явно намереваясь выйти из укрытия.

— Стой! — крикнул Михайло, подстегнутый невольной для себя осторожностью. — Погоди. Это тебе не за генералом бегать, паря. Здесь мигом схлопочешь.

Автоматчик остановился. Офицеры обратили на них внимание. Миронов с Макаровым и двумя полковниками стояли в стороне, рассматривая в бинокль противоположный берег, частый засев черепичных крыш Шарвара.

Михайло быстро снял с себя скатку (уж очень пригревало перед вечером), развернул ее, тряхнул в руке, расправляя, и накинул плечиком, как на вешалку, на металлический приклад. На него смотрели, что он собирается делать. А он спрыгнул в траншею, пробежал, согнувшись, несколько метров и затем поднял на автомате шинель и надетую поверх нее каску. Почти мгновенно ударила в каску пуля. Все, кто видел это, невольно ахнули. Автоматчик сделался серее вечернего поднебесья, опасливо попятился назад.

Михайло вылез из траншеи и, держа в руках продырявленную каску с шинелью, не торопясь, увалисто, по-сибирски, пошел к Миронову.

— Товарищ генерал!

— Видел, видел, солдат…

— Товарищ генерал, разрешите уничтожить этого фрица? Его там никаким пулеметом не возьмешь.

Миронов посмотрел на Михайлу, кивнул головой:

— Действуй, солдат. Снимешь снайпера — награжу орденом.

— Есть действовать! Мы его с брательником снимем.

Михайло повернулся, прошел к калитке дома, повесил на штакетину шинель и каску и, оглядевшись по сторонам, направился к ездовому, сидящему в фуре с карабином в руках.

— Дай-ка на минутку, — и тот не осмелился отказать, видя, что на Михайлу смотрят насторожившиеся офицеры.

Михайло взял карабин, оставив автомат, и услышал:

— Каску, каску ему дайте другую.

Один из автоматчиков подал ему каску. Все следили за ним. Немного погодя он скрылся у них из глаз, уже прикрываясь от моста береговой насыпью.

Все, кто укрывался за домом, перестали разговаривать, и хотя над рекой все также погромыхивала стрельба, никто на нее не обращал внимания. Офицеры и автоматчики, которые только что были свидетелями гибели Боголюба, уже унесенного на плащ-палатке, казалось, забыли и о нем, и о проческе моста, не давшей результата, а только помнили сейчас об одном, что какой-то солдат, увалистый, с виду неторопливый, с русским простым и бесхитростным лицом, пошел один на один в схватку с опытным и быстрым в реакции немецким снайпером. Никто даже не обратил внимания, что этот солдат упомянул о каком-то «брательнике». Даже сам Миронов, спокойный и невозмутимый, перестал рассматривать в бинокль противоположный берег, а подобранно одернул на себе шинель, нахмурился и стал ждать.

Минут через пять со стороны моста долетел короткий стрекот автомата, потом еще, еще и еще. Как будто там кто-то методически бил в одно место, бил настойчиво и упрямо, с почти равными отрезками пауз. Потом пауза наступила длиннее, и все завороженно замерли, ожидая, что последует дальше — вслед за этой методической стрельбой, как видно, из одного и того же оружия. И хотя на самом деле эта длинная пауза длилась не более десяти секунд, она всем показалась невероятно долгой. Затем, уже резко, хлестнул один-единственный выстрел — и все смолкло. Все, не сговариваясь, сыпанули на открытое место, но увидели уже только всплеск на воде, на том самом месте, над которым висели концы арматуры. И для всех сразу прояснилось, что мост-то рядом, всего-то в двухстах метрах.

Вскоре показались братья Якушкины. Они шли друг за другом, как, наверное, ходили по тайге. У дома Михайло сделал брату жест остановиться, направился к генералу.

— Товарищ гвардии генерал-лейтенант! — полным титулом назвал он Миронова. — Ваше задание выполнено. Снайпер уничтожен.

— Да молодец ты! — сказал Миронов. — Да ей-богу же ты молодец… — и властно протянул в сторону машины руку: — Федор! Орден Красной Звезды!

Капитан, адъютант генерала, кинулся к машине, достал из сумки блеснувший новенький орден, подбежал к Миронову.

— Держи, солдат! Заслужил! — сказал командир корпуса, протягивая руку.

Но Михайло, вместо того чтобы взять орден и сказать положенное «Служу Советскому Союзу!», вдруг вытянулся перед ним и громко сказал:

— Разрешите обратиться, товарищ генерал?

— Да, конечно…

— Товарищ генерал, я не могу принять орден…

— То есть как?.. Мне лучше знать, чем тебя наградить…

— Так точно, товарищ генерал! — и тут Михайло смущенно развел руками. — Но фашиста мы уничтожили вдвоем с братом. Он его, понимаете ли, заметил, когда пулемет прочес делал. А уж потом, пока я нужную позицию выбирал, отвлекал его выстрелами, головы ему не давал поднять. Так что уж, товарищ генерал, извиняйте. Не могу принять. Его на две груди все равно не повесишь. Если уж ничего не имеете против, то дайте лучше по медальке обоим. Нам и папаня так наказывал, штоб все пополам было.

И только теперь Миронов обратил внимание, что второй солдат был копией первого.

— Так вы что же, еще и близнецы?

— Так точно, товарищ генерал, двойнята мы!

— Дать сюда второй орден! — сказал Миронов.

И все, кто был здесь, как-то облегченно и радостно рассмеялись…

26

После получасового «прочеса» крыш и чердаков Шарвара немцы и венгры на том берегу основательно успокоились и саперы начали готовить понтоны, плоты и лодки для двух полков — 296-го, которым командовал подполковник Макаров, и 302-го под командованием подполковника Козьмина. Третий полк 98-й дивизии — 299-й полковника Давыдова готовился в это время к форсированию выше по реке, за взорванным железнодорожным мостом. Переправа должна была начаться в двенадцать часов ночи…

Ольга и Валя Сердюк (так велел Макаров) в том же доме, перед которым был убит Боголюб, обмыли его, перевязали рану и обрядили во все чистое, найденное в личных вещах самого покойного. Полковой столяр из хозчасти разобрал в этом же доме вещевой ларь, сколоченный из струганых досок, и сделал гроб. Это был первый гроб, который Залывин видел на войне.

Варя, с полным, строгим лицом девушка лет двадцати пяти, укладывая в гроб Боголюба, покусывала губы, чтобы не зареветь, да прятала потемневшие, словно обуглившиеся глаза. Много смертей успела она повидать и в Карелии, и уже здесь, на венгерской земле, но эта смерть отозвалась в ней особенной болью. Ко всем офицерам и младшим чинам полка, которые выказывали ей знаки внимания, она не питала никаких чувств; к Антону же, напротив, всегда относилась с особенной нежностью и лаской, как старшая сестра к своему младшему брату; наверное, поэтому тот и звал ее обычно не Варей, не Варварой Михайловной, а сестренкой. Когда Макарову случалось болеть, они оба ухаживали за ним, оба делали все, чтобы батя скорее поправился. Их обоих связывала преданная любовь к командиру полка, за жизнь которого они могли бы, не раздумывая, пожертвовать собственной жизнью. И вот теперь довелось ей обряжать Антона и готовить его в последний путь.

Ольгу же Милославскую то и дело душили слезы, и когда Залывин принес большущий пучок полевых цветов, она не сдержалась и зарыдала в голос. Варя едва-едва ее успокоила. А Боголюб, усыпанный цветами, лежал в гробу спокойный и умиротворенный.

…Уже отзвучал прощальный салют над могилой Боголюба, уже ушел Макаров вершить свои бесконечные воинские дела, а Залывин все еще стоял над нею. Вот и этого друга не стало, который, казалось, обязательно должен был выжить. Воистину, все на войне несправедливо, кроме одного — справедливой победы.

Не он ли еще сегодня в полдень в пансионе скорбел о Леньке Бакшанове, тосковал о родной стороне и пил, не хмелея, и вот новое горе. Не вещало ли это сердце другую беду? Кто тут скажет? Макаров, уходя от могилы, сказал ему: «Вас, друзей, было трое. Всех хотелось сберечь. Но, видно, кроме судьбы, здесь никто уберечь не может».

Его раздумья оборвал женский голос:

— Анатолий… Толя… идемте.

Это звала Ольга Милославская. Глаза ее были заплаканы, но некрасивое лицо со вспухшими бледно-розовыми губами казалось одухотворенным и решительным. Он долго смотрел на нее и не понимал, зачем она пришла.

— Идемте, — проговорила Ольга. — Антошу все помянули. И Александр Васильевич тоже…

Залывин отметил, что командира полка она назвала по имени-отчеству, и это его тронуло: будто все происходило не на войне, а на гражданке, по-людски, по-человечески, где знали совсем другую цену скорби по мертвому.

— Он сказал, — продолжала она, — что Ольга Васильевна ни за что не простит ему гибели Антона.

Залывин глянул еще раз на холмик буроватой земли на краю деревенского кладбища, на сбитый конусом некрашеный обелиск с неровной звездочкой и глухо проронил:

— Идемте.

Она не умолкала.

— Варя сказала, что если бы снайпер стрелял обычными пулями, Антон бы остался живым.

— Дум-дум, — механически проговорил он и опять почувствовал, как в груди, у самого сердца, больно отщелкнула прежняя собачка и тугая пружина с острыми режущими краями полоснула по горлу. Наверное, он побледнел, потому что Ольга подхватила его под руку. Но она просто не поняла, что он ответил:

— Что вы сказали?

— Так называются эти разрывные пули — дум-дум.

— А-а, да-да, я поняла… Это ужасно… Это бесчеловечно…

Он взглянул на нее: «Ну зачем она говорит об этом? Зачем?» А она все говорила — и все о нем, о Боголюбе, смерть которого и без того мучила его безжалостно.

— На вас лица нет.

— Что — неужели я такой пришибленный?

— Ну… не пришибленный. Просто на себя не похожи.

Она увела его далеко за мост, выше по течению Рабы, где не было ни окопов, ни солдат, где не так возбуждал настороженность притихший за рекой Шарвар. Пахло распускающейся вербеной, которая здесь, на отложистых берегах, росла большими рассевами и пестрела бледно-лиловыми, белыми и пурпуровыми цветами. Еще пахло водой, чуть затхлым приятным душком невспаханной земли и небом. Чертовски неприятный контраст со всем тем, что только что было видено и пережито. По короткой, будто стриженой, ярко-зеленой траве непугливо расхаживали грачи, одетые в синевато-вороненую сталь оперения. Кругом звенели цикады, предвещая теплый погожий вечер. Всюду под каждой былинкой билась, трепетала жизнь. Грудь разрывалась от воздуха, наполнявшего тело могучей похрустывающей силой. Он лег на траву, закинул за голову руки, крепко зажмурился. Ольга присела рядом, касаясь его локтя.

— Анатолий Сергеевич, — сказала она, — я часто вспоминала потом нашу с вами встречу… там… на могилевском перроне. Этих озорных солдат… Вы тогда им крикнули: «Она мне самому нужна!» Вы знаете, это было очень приятно… — И вдруг спросила с прямолинейной простотой: — Вы когда-нибудь любили?

— Нет, — ответил он, не раскрывая глаз.

— И у вас не было женщин?

— Нет.

— Анатолий Сергеевич, если я вам хоть чуточку нравлюсь… — ее рука, гибкая и прохладная, скользнула к его расстегнутому вороту.

Он открыл глаза, посмотрел на нее снизу вверх, ответил, щадя ее:

— Вы нравитесь мне, Ольга… Вы мне очень нравитесь. Но я сейчас совершенно выбит из колеи. Мне даже разговаривать тяжело.

Больше не проговорив ни слова, она легла вниз лицом, и он увидел, как плечи ее под мягкими полевыми погонами мелко забились в припадке беззвучного рыдания.

— Я все время вижу его… такого красивого… и белого-белого, без кровинки. И эту большую черную рану… в боку. Вы могли бы меня понять…

Он понимал ее. Только женщина могла противопоставить силе смерти еще большую силу жизни.

27

Ширина реки была небольшой — 25—40 метров, глубина — тоже не ахти какая — от 2 до 2,5. В иное время ее перенырнуть ничего не стоило, но сейчас каждый метр мог стоить жизни любому, кто оттолкнулся от берега. И стоил. Два полка шли на город в лоб. Кипела вода в реке, а они шли, волна за волной. Первая же контратака немцев и венгров была смята и задавлена. На вторую они не рискнули, ударили по наступающим изо всех оборонительных укрытий и сооружений. Полки Макарова и Козьмина залегли, не желая нести лишних потерь и ожидая, когда выйдет на северо-западную окраину города полк Давыдова. Между городом и рекой встала багровая стена, потом она начала разбухать все больше и больше. Ночь сделалась красной. Горели дома на окраинах, вагоны, цистерны с горючим на станции, полыхали свечками деревья — горело, казалось, все, даже земля. Так продолжалось до двух часов ночи. Потом зарево пожара вспыхнуло и над северо-западной частью Шарвара. Это разведгруппа 299-го полка вошла в соприкосновение с противником, пошел в наступление и сам полк. Противник, над которым нависла угроза оказаться в западне, начал отступать.

К утру город был взят, и красная ночь уступила место серому дымящемуся дню. Из улиц стали выгонять на площади и загородные пустыри толпы пленных мадьяр и немцев. Всех их было более четырехсот человек. В руки наступающих досталось несколько складов с боеприпасами, имуществом и снаряжением, двенадцать автомашин и два эшелона с грузами.

Немцев и мадьяр построили на пустыре друг перед другом: мадьяр (их было больше) в три ряда, немцев — в два, лицом к лицу. Розанов с переводчиком встал между ними.

— Мадьяры! — сказал он, выбрасывая руку в сторону немецких солдат и офицеров с нарукавными повязками, на которых готикой было написано: «Адольф Гитлер». — Вот истинные враги ваши, а не русские. Вы сражались и умирали не за свои, а за их интересы. Многие ваши солдаты и офицеры уже покончили с гитлеризмом, и там, в тылу, — он показал большим пальцем за Рабу, — сейчас восстанавливают разрушенное войной хозяйство Венгрии. Пойдете и вы. Пойдете без всякого конвоя. Лишь под командой своих офицеров. Больше вы не враги нам!

Когда переводчик перевел эти слова строю мадьяр, те в один голос крикнули:

— Еленек аз орозцок! (Да здравствуют русские!)

Потом эти же слова были переведены немцам. Те, как один, низко опустили головы.

— А вы, — обратился к ним Розанов, — пойдете, куда вам прикажут. Вы обязаны искупить вину перед наступающим миром, который отняли у человечества! — и резко приказал конвойным: — Сорвать с них нарукавные повязки!

В этот день Москва снова салютовала войскам 3-го Украинского фронта за форсирование реки Раба и овладение городами Чорно и Шарвар двадцатью артиллерийскими залпами из двухсот двадцати четырех орудий. Со дня наступления это был уже третий приказ Верховного.

* * *
Опять устремились вперед отряды преследования. Основные же силы корпуса Миронова снова пошли колоннами по дорогам, на этот раз держа направление на австрийский город Рехниц. Перед Мироновым стояла та же задача — завершить разгром 2-й танковой дивизии венгров и танковой дивизии СС «Адольф Гитлер».

Полк Макарова шел в первом эшелоне. Под Киш-Нардой его дождался батальон танков из бригады того же майора Ермакова, состоящий из двенадцати машин Т-34. Командовал ими остроскулый, чернявый и горбоносый, очень смахивающий на турка капитан Сегал. Он, в кожаной куртке, похаживал возле танка, на башне которого была четко выведена белой краской цифра «196», посасывал большую, инкрустированную серебром трубку с заглушкой.

Когда голова колонны поравнялась с его танками, он спросил:

— Из хозяйства Макарова?

— Да, — ответили ему.

— Мне срочно нужен подполковник Макаров, — проговорил Сегал, обращаясь к группе офицеров, идущих впереди колонны.

Из строя вышел плотный, плечистый, с красной открытой шеей подполковник. Это был Розанов.

— Я заместитель по строевой полка. Слушаю вас, капитан.

Танкист переложил трубку из правой руки в левую, четко выбросил прямую, измазанную пятнами солярки кисть руки к черному шлему с тремя пробковыми ребрами, негромко представился:

— Командир танкового батальона из бригады Ермакова капитан Сегал. Мною получен приказ, согласованный с полковником Лариным. Я должен взять у вас автоматчиков, посадить на танки и совершить с ними глубокий рейд в тыл противника. Задача: минуя опорные пункты немцев Киршлаг, Аспанг, выйти на Глогниц, затем ударить по Нойнкирхену, где, по данным разведки, готовится сейчас укрепрайон на подступах к Вене с юга и вернуться навстречу нашим войскам.

— Какая же цель? — спросил Розанов.

— Две цели, — ответил Сегал. — Деморализовать противника и уничтожить один из его опорных пунктов на подступах к Вене…

В это время к ним на «виллисе» подкатил Макаров.

— Я обо всем уже знаю, капитан, — сказал он. — Можете не докладывать, — и обратился к Розанову: — Александр Николаевич, распорядитесьпосадить на танки автоматчиков из седьмой и восьмой рот.

Танк, возле которого они стояли, глухо рокотал выхлопными трубами, скрывая под броней необузданную мощь пятисотсильного двигателя. От танка пахло соляркой, разогретым маслом и терпким весенним черноземом на его гусеницах.

Макаров кинул взгляд на трубку в руке капитана, потом на его остроскулое горбоносое лицо, сочувственно покачал головой:

— Задача у вас не из легких. Я вижу, вы лихой человек, капитан. И это для танкиста неплохо. Но прошу вас, берегите моих людей. Конечно, война есть война, и все-таки зря не рискуйте. Мне известно, что у границы замечено большое скопление венгерских войск, и еще не ясно, как они себя поведут: то ли будут сдаваться, не желая покидать родину, то ли решительно ощетинятся. Вы можете не избежать столкновения с ними.

— Спасибо за доброе напутствие, — ответил капитан.

Садясь в «виллис», Макаров подумал о Ермакове. Буквально полчаса назад он заехал к нему от Ларина. Майор радушно улыбался, словно между ними и не было никакой стычки в хуторе под Мадьяралмашем. Более того, сам вспомнил этот эпизод, похохатывая, признался: «Ух и злющий вы тогда были, подполковник! Я сам неробкого десятка, а, ей-богу, струсил…»

* * *
Саврасов усадил свое отделение на машину, которая была в колонне второй; на первую, головную, сел Фаронов с пятью автоматчиками. Все усаживались, оглядывались, выискивая, за что бы ухватиться покрепче, понадежнее, поудобнее. Когда передний танк дернулся и загремел траками, Залывин уже сзади вскочил на второй — к Саврасову. Бойцы потеснились, уступили ему место, где бы он мог держаться за поручни башни. В люке стоял командир в незастегнутом шлеме — молодой, русоволосый парень с веселыми голубыми глазами. Рукавом комбинезона он отер мокрый от пота лоб, одобрительно кивнул головой:

— Молодцы, славяне! Хорошо устроились.

Под «славянами» все сразу загремело, заколыхалось и затряслось. Танки набирали скорость. Сзади из-под гусениц густо полетели ошметки черного маслянистого чернозема, перемешанного с крошевом молодой зелени. «Черт бы на них не ездил, на этих стальных гробах», — подумал Залывин, оглядывая бойцов и особенно Якушкиных, у которых выглядывали из-под скаток новенькие ордена. Братья чувствовали себя именинниками, а у него при виде их орденов больно екнуло сердце: хотел он или не хотел, а это была цена мести за смерть Боголюба.

Колонна оставленного позади полка быстро скрылась из глаз. Танки шли в сторону пограничного поселка Киш-Нарды. Местами к полотну шоссе близко жались болотца, в которых все еще стояла прозрачная вешняя вода, и молодые кустики рогоза, колышась на ветру, невинно и как-то трогательно, словно играя, полоскали в ней свои острые листья; танки шли по этим болотцам, взбучивая воду, оставляя позади себя черные, выдавленные траками, канавы. Опасаясь мин, Сегал умышленно не вел танки по дороге. Кое-где попадались между пахотными полями перелески, тоже свежие, не обхлестанные пулями и осколками, но и они покорно ложились под бронированные лбы машин. И все-таки пустая, кинутая людьми земля дышала вокруг жизнью, наперекор всему набухала каждой веточкой и каждой травинкой, доверчиво тянулась ими навстречу людям. А людям было некогда взглянуть на всю эту красоту — на вешние озерца, на зеленые камышки, вспыхивающие острыми огоньками, на буковый и ясеневый молодняк.

До Киш-Нарды оставалось километра четыре, когда из ближнего леска ударила по танкам длинная пулеметная очередь. Три передних машины с ходу развернулись вправо на выстрелы. Пули цокнули по броне, кого-то сбросили с танков. И не успела еще смолкнуть очередь пулемета, как рявкнула пушка второго танка. Снаряд разорвался в самом центре леска. И почти тотчас же на опушку выскочили люди, замахали руками, стали кричать:

— Рус! Ива-ан! Не на-адо-о! Гитлер ка-пу-у-ут!

Из люка высунулась голова в шлеме с большими и теперь уже круглыми от гнева глазами:

— А-а, мать вашу так! Отставить второй снаряд!

Танки остановились в развернутом строю, только стволы длинных пушек все еще устрашающе ходили из стороны в сторону, словно нащупывая невидимую цель.

— Командуй, лейтенант! Видишь, сдаются.

И только сейчас Залывин и вправду увидел офицера в венгерской форме, зачем-то двумя руками несущего на палке белое с бахромой на концах полотенце. Он спрыгнул с танка и пошел к офицеру. Сбоку к нему сутуло бежал Фаронов, а за ним Финкель. И Залывин, еще не видя их, а только чувствуя на себе взгляд танкиста и понимая, что он должен сейчас говорить с тем, кто шел на него с белым флагом, лихорадочно соображал, как же он будет с ним говорить, если не знает ни венгерского, ни немецкого.

Офицер-парламентер остановился, что-то громко сказал на немецком языке.

Залывин растерянно пожал плечами, оглянулся, увидел Фаронова и спешащего за ним Финкеля.

— Разрешите перевести. Я знаю немецкий, — сказал вдруг Финкель. И, не успев удивиться, Залывин резко кивнул ему.

— Офицер говорит, — стал переводить Финкель, — что выстрелы с их стороны были провокационными, и просит извинения.

— Кто стрелял? — решительно спросил Залывин. Парламентер ответил, что стрелял эсэсовец и что того немедленно пристрелили, и снова повторил свои извинения.

А солдаты все выходили и выходили из леска, держа оружие так, как будто не знали, что теперь с ним делать.

— Пусть все немедленно бросают оружие! — сказал Фаронов. — Всем построиться перед лесом!

— Офицеры и солдаты! Слушайте! — звонко, по-юношески крикнул Финкель. — Бросайте оружие и выходите на опушку. Офицерам построить солдат в колонну по четыре. Выполнять!

Потом вынесли несколько убитых, провели раненых.

— Мы все здесь собрались целыми и здоровыми. Это все наделал один ваш снаряд, — с боязнью и в то же время как бы с похвалой сказал опять парламентер, кивая на убитых и раненых.

Финкель перевел его слова своим командирам. Залывин отвернулся и бросил:

— Так пусть покажут этого… пристреленного эсэсовца.

Парламентер тут же распорядился, и два венгерских солдата за ноги выволокли из кустов немецкого офицера. Они тащили его, а он, перекатывая из стороны в сторону простреленную голову, бороздил по траве оттопыренно-большими, синевато-гипсовыми ушами.

— Один немец на целый батальон? — криво усмехнулся Фаронов, глядя на все удлиняющийся строй венгерских солдат.

— Нет, господин офицер. Всего их у нас двенадцать человек. Но этот фанатик. Он решил искупить перед фюрером свою вину таким образом. Гитлер, когда узнал, что дивизия, носящая его имя, разгромлена, приказал срывать с оставшихся в живых нарукавные повязки и расстреливать их. Сами понимаете, они поневоле прятались среди нас.

— М-да, незавидная у них судьбишка, у этих адольфовцев. Тех, кого мы не добили, добивает сам Гитлер. Что ж, для нас меньше работы! — И засмеялся.

Из леса вышла кучка венгерских офицеров во главе с полным, сохраняющим достоинство полковником.

— Кто это? — спросил Фаронов, быстро взглянув на парламентера.

Финкель сразу же перевел.

— Это офицеры штаба нашего полка во главе с командиром, — ответил парламентер.

— Так здесь у вас полк?

— Всего лишь остатки от него, господин офицер.

Пленные все продолжали выходить и строиться.

28

Да, здесь были всего лишь остатки разбитого под Шарваром венгерского полка, еще недавно бывшего составной частью 2-й танковой дивизии венгров. За леском стояло у них несколько самоходок, без горючего, десятка четыре мотоциклов, два обожженных «королевских тигра» и два тягача.

Волей-неволей, чтобы разобраться во всем этом хозяйстве, допросить офицеров штаба, дать им инструкцию, куда и как вести разоруженный полк и что делать с брошенной техникой и оружием, потребовалось не меньше часа. У Сегала было конкретное задание: не увлекаться посторонними маневрами, нигде не задерживаться, а, с ходу подавив на пути очаговые сопротивления, двигаться по заданному маршруту. Командир венгерского полка сообщил ему и Фаронову очень ценные данные о занимаемой под Киршлагом немецкой обороне. Показал на карте и те места, где, по его уверению, не должно было быть очагов сопротивления.

— Здесь начало предгорий австрийских Альп, — сказал командир полка. — В этом районе уже действуют австрийские партизаны. Сейчас все ожесточены против немцев. Кончайте с ними поскорее, герр капитан. Все это ужасно надоело.

Колонну пленных без всякого конвоя отправили по дороге навстречу полку Макарова. Возле брошенного оружия и техники оставили лишь несколько часовых из самих же мадьяр.

Сегал повел свои танки дальше, сообщив по рации и о пленных и о некотором изменении курса.

Теперь шли, уже не придерживаясь направления дороги, мимо перелесков, одиноких хуторов, которые служили надежными ориентирами. Торопились. Нужно было сделать по меньшей мере 70—80 километров, но для сильных быстроходных машин это расстояние ничего не значило. Венгерский полковник, который знал эти места, как свои пять пальцев, дал точный и по возможности безопасный маршрут. Это искупало потерянное на пленных время. Киш-Нарда и Надь-Нарда были на их направлении последними венгерскими населенными пунктами. Оба поселка они обошли слева и направились к пограничной деревушке Фелшечатор. По словам венгерского полковника, в ней не было никаких гарнизонов.

Капитан Сегал, сдвинув на затылок шлем, упруго стоял на ногах внутри танка, держась за ручку откинутой крышки люка, зорко посматривал по сторонам. Фаронов сидел сбоку башни на принайтованном к танку такелаже.

Солнце высоко поднималось за спинами, грело ласково и миротворно. Впереди, за всхолмленной равниной, на которой все чаще пыжились островки букового подлеска, мягкими переливами синели отроги Альп; небо, пронзительно-голубое, становилось все уже и выше; в ложбинках строгими и небольшими квадратами лежали невозделанные поля с прошлогодними перемятыми кукурузными будыльями, и рядом густо зеленели пустые пажити; у подлесков, из-под молодой сени черешневых садов, опасливо и настороженно выглядывали безлюдные хутора.

На одной из коротких остановок Сегал спросил Фаронова:

— Вы, старший лейтенант, заметили, какой здесь особенный ландшафт? У нас в России такого нет.

— А вы сами откуда? — полюбопытствовал Фаронов, охотно поддерживая разговор. — По обличию вы, как в той опере: «Я не турок, не казак».

— Оно так и есть. Мать у меня геленджикская гречанка, отец — хохол из Запорожья. Я и родился в Запорожье. А вы?

— Я елецкий, — ответил Фаронов.

— Некадровый?

— Не-ет. Преподавал в школе историю. В армии, конечно, служил, как человеку с высшим образованием, присвоили лейтенанта. Потом ушел в запас, снова в школу. Натура у меня сугубо гражданская. В сорок третьем направили в запасной полк. Был батальонным парторгом да вот в конце сорок четвертого принял роту.

— Я заметил, что у вас много гражданского, — сказал капитан. — А вот ваш Елец мне пришлось освобождать. Помню, помню, такой провинциальный городишко. На взгорье стоит, у реки Сосна. Берега крутые, взъемистые. Древний городишко… Собор хорошо помню.

— Да, четырехпрестольный. Вознесенский собор. А город действительно древний, — и по тому, как Фаронов произнес слово «город», Сегал понял: поправили его намеренно и с некоторой обидой. — По летописи он старше Москвы.

Капитан откуда-то из-за пазухи достал свою массивную трубку, раскурил от зажигалки и, помолчав, сказал:

— Правду говорят: судьба городов, что судьба людей — очень похожа. Кому как повезет.

Солдаты тоже покуривали, слушали разговор командиров, иногда и сами перекидывались словечками. На душе у каждого становилось все покойнее, и забывалось, что идут они куда-то на двенадцати танках глубоко в тыл противника для чего-то большого и важного, о чем знают лишь командиры.

— По тылам раньше приходилось ходить? — спросил Фаронов Сегала.

— Не однажды, — просто ответил капитан. — По тылам, между прочим, ходить безопаснее. Тут главное, появляйся там, где тебя не ждут. Да, вот что, старший лейтенант. В Фелшечаторе обозначен пограничный пункт. Танки мы остановим перед ним. К пограничному столбу поставим одного из ваших солдат, у кого побольше орденов. А мы, как положено воинам, торжественно отдадим ему с танков честь. Найдется у меня и фотограф.

— У нас есть Герой Советского Союза, — сказал Фаронов. — Лейтенант Залывин. Одним из первых форсировал Свирь.

— Так еще лучше! Запечатлим этот момент, так сказать, для истории…

И снова гул танковых моторов ровно стлался над полями и перелесками на приграничной венгерской земле. Вот-вот должна быть граница. Что ни говори, а быть первым всегда приятно. Военный совет фронта приказывал войскам пересечь австро-венгерскую границу 2 апреля, но они подойдут к ней уже 31 марта. Им же посчастливится сделать это сегодня, на четыре дня раньше.

Через четверть часа показалась деревушка — беленькая, чистенькая, с небольшим костелом посреди. Танки прошли через нее, насмерть перепугав жителей своим неожиданным появлением, и через полкилометра Сегал остановил колонну у двух домиков, огороженных штакетом, между которыми стояло два полосатых столба с гербами и орлами. У домиков никого не оказалось — ни венгров, ни австрийцев.

Фаронов соскочил с танка, поставил у столбов двух автоматчиков, а затем подозвал Залывина.

— Снимай, Анатолий Сергеевич, скатку! И чтоб грудь колесом. Будешь принимать танковый парад при переходе границы.

Солдаты было сыпанули к домам, но Фаронов резким окриком осадил их:

— Наза-ад!

Немного погодя он обратился ко всем с речью:

— Товарищи бойцы и офицеры Красной Армии! Наш боевой десант сегодня, двадцать девятого марта тысяча девятьсот сорок пятого года, в четырнадцать часов пятьдесят минут по московскому времени вышел к границе Австрии!

— Ур-ра-а-а-а! — прокатилось над пустынной границей.

— Товарищи танкисты и пехотинцы! — продолжал Фаронов, доставая из планшета трофейный, в красочно разрисованной обложке блокнот. — От Замоли мы прошли с боями более двухсот километров, покрыв их за пятнадцать, дней. Только наша девяносто восьмая гвардейская Свирская дивизия за это время овладела пятью городами и без малого восемьюдесятью населенными пунктами. — Он глянул в блокнот. — В этих боях противник потерял убитыми около семи тысяч солдат и офицеров, более полутора тысяч пленными…

— А сегодняшних посчитали? — громко спросили его из строя.

— Посчитал и сегодняшних, — радостно засмеялся Фаронов. — Сегодня нашей дивизии добавляется еще четыреста пятьдесят человек… Продолжаю!.. Кроме того, нами было уничтожено танков — восемьдесят, самоходных орудий, — тридцать пять, бронетранспортеров — тридцать… — он перечислял и перечислял, теперь уже не отрывая глаз от блокнота. — Наше дело правое, победа будет за нами! Смерть оставшимся фашистским захватчикам! — крикнул он, и эти слова тут же потонули в новом всплеске дружного «ура!».

За спиной один из танкистов уже приколачивал к полосатому столбу длинную доску с четкими белыми буквами «АВСТРИЯ». Сегал оказался предусмотрительным. Он два дня возил эту доску в танке.

Вскоре Анатолий Залывин, сняв шинель и забросив за спину автомат, стоял возле нее. На груди посверкивали солнечными бликами орден Ленина, Золотая Звезда и орден Отечественной войны I степени. Правую руку он браво держал на уровне шапки, а с проходящих мимо него танков танкисты и пехотинцы, стоя во весь рост, торжественно отдавали ему честь — честь Герою, честь всей Красной Армии, дошедшей сюда с далеких берегов Волги.

Черные ночи Часть третья

1

Обогнув короткий отросток узкоколейной дороги, вдоль которого протянулась станция Бург, колонна танков, уже нигде не останавливаясь, пошла в сторону Гроспетерсдорфа. Вскоре и он остался слева. И только перед Пинкафельдом, в районе кирпичного завода, Сегал вывел свою колонну на грунтовую дорогу, которая тянулась параллельно железнодорожной одноколейке. Тут уж населенные пункты шли один за другим. Австрийцы, завидя советские танки, облепленные солдатами, в ужасе разбегались: шутка ли, Красная Армия уже в самом центре Нижней Австрии!

Места вокруг были дивные, словно из сказки: небольшие скалистые высотки, покрытые лесом, чистые возвышенные массивы в густом лесном обрамлении и чуть ли не на каждом из них одинокая в своем великолепии усадьба, чем-то обязательно смахивающая на средневековый рыцарский замок.

— Видите, как вольготно поживают себе господа-дворянчики? — сказал капитан Фаронову, показывая на одну из таких усадьб.

— А тут этих господ, что навоза в весенней проруби, — ответил Фаронов. — Габсбурги успели наплодить дармоедов. Палку в собаку брось, а в барона или маркграфа угодишь.

Фаронов, глядя сейчас на все это, не мог не думать о том, как в общем-то разителен контраст жизненных условий людей здесь и у себя на родине, которую освободила Красная Армия от гитлеровской оккупации. Конечно, и здесь, за рубежом, ему доводилось видеть наряду с дворцами, виллами богачей, просторными домами и крепкими хозяйствами рабочих, служащих и крестьян, совершенно бедные халупы румынских цыган, где процветали гулевая жизнь и нищета, грязные венгерские деревушки батраков, которые отдавали свой труд помещикам; ему доводилось встречать жалкие хибарки польских ремесленников — и все-таки западноевропейский колер жизни выглядел ярче по сравнению с картиной русского быта. Но он, как и многие другие, не мог не увидеть и того: сколь одиноко и настороженно ко всему чувствовал здесь себя человек. Этот человек знал, если он упадет, никто ему не протянет руки без того, чтобы не заработать даже на этом хоть жалкий грош. Здесь тысячи лет не знали, что такое «наше», здесь только знали «мое». Сосед никогда не пойдет к соседу за спичками, за солью, за горбушкой хлеба, которых просто по какой-то причине могло не оказаться ко времени, но которые очень нужны. Он перетерпит, как-то обойдется, но не пойдет. Родственник или друг может угостить родственника или друга вином, накормить обедом, но сам потом обязательно урежет свой до капельки рассчитанный бюджет. Фаронову приходилось не раз беседовать с жителями Цегледа, Кечкемета, Шарвара. Да то же самое — в Польше, в Румынии. И вот здесь… Все свое. Даже костелы! Сколько же их! В любой деревушке, в любом селе, на хуторах. Вот он, железный закон собственности! Фаронов внимательно ко всему приглядывался. Размышлял. Думал. Сравнивал. Австрийцы слишком разобщены. Ничто не роднит их. У венгров больше семейственности. А тут — каждый маленький мирок — свое государство. Люди здесь, в долинах гор, живут, как на дне океана: вверху проносятся шквальные ветры, бушуют штормы, а у них вечная тишина. Вот пройдет по дорогам армия, выметет фашизм, как сор, — и все останется по-прежнему. Будет какая-нибудь республика, скорее всего, буржуазная. И ничто до поры до времени не изменится. Никто же не станет перепахивать штыком все это зажравшееся бюргерство. Фаронов знал, что при подходе советских войск к австро-венгерской границе немецко-фашистское командование вместе с нацистскими органами стало распространять слухи о том, что Красная Армия якобы будет уничтожать в Австрии всех — членов фашистской партии. Он был уверен, что на это обязательно последует обращение Военного совета фронта к населению Австрии, как это было и в Венгрии. Населению разъяснят, чтобы оно оставалось на своих местах, продолжало мирный труд и оказывало советскому командованию помощь в поддержании порядка на местах. Наверняка будет разъяснено, что Красная Армия входит в Австрию исключительно с целью разгрома немецко-фашистских войск и освобождения страны от немецкой зависимости, что Австрия вправе будет восстановить тот государственный строй, который был до гитлеризма. Фаронов был историком, и он хорошо знал принципы политики своего государства по отношению к другим государствам…

Прошли и Аспанг, преодолев перед ним крутой нагорный «вавилон». Аспанг — станционный поселок в одну улицу. Мостовая вся под булыжником. Костел на окраине…

— О будущем этих людей думаете? — разгадал его мысли капитан Сегал.

— Думаю.

— Плюньте на них. Нам надо думать, как поднимать из руин собственную родину. А с этих кулачков все еще по-своему спросится, — жестко, с нескрываемой ненавистью сказал капитан. — За наших людей, угнанных к ним в рабство, за гурты нашего скота, который они переделали на колбасы. За все спросим. Иначе будет несправедливо. В нашем бедствии они тоже замешаны — вот, по горло! Ответа не избежать.

— Все так, — сказал Фаронов! — Но мы — коммунисты. Мы обязаны думать обо всех.

На разъезде Сегал круто развернул колонну, повел ее от Шайблингкирхена прямо на запад — в сторону Глогниц. Нойнкирхен остался пока по правую руку, километрах в двадцати — двадцати пяти. Нойнкирхен! От него до Вены всего-то пятьдесят с небольшим километров.

Еще через полчаса танки вошли, в долину, уютно окруженную буковым и пихтовым лесом. На опушке стоял большой двухэтажный дом, со многими пристройками — настоящая дворянская усадьба. Невдалеке виднелся аккуратный хуторок, окруженный густым, пока еще безлистным садом. Жители этого местечка сперва высыпали колонне навстречу, потом вдруг разбежались, попрятались, а через несколько минут из окна второго этажа дома вывесили красный флаг.

— Это еще что за фокус? — проворчал капитан Сегал и отдал команду радисту: «Укрыть в лесу танки».

Красный флаг в окне мог означать только одно: как приветствие воинов-освободителей, но уж никак не принадлежность хозяев дома к партии коммунистов.

— Как называется хутор? — спросил Фаронов.

— Глогниц.

Фаронов неуклюже спрыгнул с танка, жестом приказал Залывину подойти.

— Бери взвод, разверни в цепь и — к усадьбе.

Полотнище красного флага слабо трепыхалось на легком ветру, но люди по-прежнему не показывались. Фаронов, Залывин и Финкель вошли в дом, солдаты остались на улице. Гулкий вестибюль, с паркетными полами, с двумя хрустальными люстрами, с картинами на стенах, встретил их гулкой пустотой. Они открыли другую дверь и оказались в огромном зале, убранном на манер старинных замков — с тяжелыми драпировками, с тяжелой резной мебелью, с декоративными подсвечниками на подставках, с застывшими фигурами рыцарей чуть ли не в каждом простенке. В зале, у камина, сидел в глубоком кресле сухой белоголовый старик. При виде вошедших он неторопливо, с достоинством поднялся и гордо, независимо выпрямился. Он был старчески худ, высок ростом и абсолютно седой. Черный креповый костюм с бархатными лацканами сидел на нем элегантно и четко. На вошедших он глядел не мигая и, словно соблюдая этикет, чего-то ждал от них.

Фаронов повернулся к Финкелю.

— Переведите ему, что мы, солдаты Красной Армии, приветствуем хозяев этого дома.

Финкель перевел.

И только тогда старик пошел к ним навстречу. Не доходя трех шагов, он сухо и официально поклонился, ответил спокойным, по-стариковски хрипловатым голосом:

— Ich freue mich, Sie begrüßen zu können! Ich heiße Karl Renner. Ich stehe Ihnen zur Verfugung[7].

Финкель переводил слово в слово. Старик всем своим видом будто говорил, что имеет прямое отношение к слову «товарищ». И когда он произнес «Карл Реннер», Фаронов опешил. Он был знающим историком. Перед ним стоял бывший председатель австрийского парламента. Это был старый социал-демократ, прилежный ученик Каутского, много выступал тогда за так называемую «культурно-национальную автономию». У него много было приверженцев. Эти оппортунисты проповедовали, в сущности, приспособление социализма к внеклассовым национальным блокам. На деле это попросту был австро-марксистский национализм, не имеющий ничего общего с подлинным марксизмом. Теперь увидеть его живым здесь — Фаронов и представить себе этого не мог. Он тут же распорядился, чтобы пригласили капитана Сегала и старшего лейтенанта Харламова.

Карл Реннер подчеркнуто любезным жестом пригласил всех сесть перед камином в такие же глубокие кожаные кресла, в каком сидел сам. Камин весело потрескивал в глубине разгорающимися полешками сухого, твердого, словно кость, бука. Жерло камина заглатывало ток весенне-влажного в комнате воздуха, взвихривало почти бесцветный дымок и вместе с красновато-янтарным пламенем всасывало в прокопченный коленчатый ход в стене. Хозяин сам развернул кресло, сел поближе к камину, боком, чтобы тепло охватывало ему ноги, обутые в мягкие замшевые боты, извинительно пробормотал, поглядев на стоявшего Финкеля и как бы прося того взглядом перевести «товарищам офицерам»:

— Старость, понимаете ли, ничего не поделаешь. Тянет поближе к теплу.

Сегал, подсаживаясь напротив, тоже поднял сухую горбоносую голову к Финкелю. Фаронов уже сказал ему, кто перед ними.

— Господин Реннер, мы рады видеть вас в добром здравии, — проговорил он. — Наши войска сейчас находятся на границе Австрии. Вам, очевидно, известно, что фашисты при отступлении имеют тенденцию не оставлять за собой государственных деятелей, даже бывших. Могу ли я быть вам полезен?

Когда Финкель перевел старику эти слова, умные, проницательные глаза под кустами его седых бровей снисходительно улыбнулись. Но ответил он не сразу. Впалые, изрезанные сеткой морщин щеки и сухой тонкий нос налились легкой, почти незаметной розовинкой, а может быть, так только показалось офицерам, потому что старик чуть склонился к створу камина, помешал в нем невесомой дюралевой кочергой и, переждав, когда улягутся потрескивающие искры, ответил:

— Едва ли. Я стар. Мне семьдесят пять лет. Буду уповать на бога. Авось фашисты обо мне не вспомнят. Еще задолго до Октябрьской революции на одной из партийных конференций я встречался с Владимиром Лениным. Я говорил с ним, как говорю сейчас с вами. Иными словами, я хочу сказать, что я в некотором роде действительно доисторическая личность.

Реннер много говорил о политической ситуации в Австрии, создавшейся в конце войны, верно оценивал ее. Сказал и о собственной роли в новой политике. Весьма точную оценку он дал и венцам. По его словам, подавляющее большинство жителей Вены настроено против фашистов, но репрессии и последние англо-американские бомбардировки напугали их и вряд ли они способны поднять восстание и помочь изгнать немцев из города.

— А ваша партия? — спросил Фаронов. — Почему бы ей не возглавить восстание?

Реннер ответил, что партия сейчас разобщена и не имеет реальной силы.

Спустя четыре дня Карл Реннер сам явился в штаб 103-й гвардейской стрелковой дивизии, которой командовал генерал Лещинин, и тот, переговорив с ним, препроводил его к генерал-лейтенанту Миронову. Оперативная служба корпуса и армии немедленно поставила об этом в известность штаб 3-го Украинского фронта.

2

Немцы не ожидали встретить танковый десант под Нойнкирхеном, в семидесяти километрах от передовых частей корпуса Миронова. Обергруппенфюрер СС Дитрих Зепп, выскочив из «балатонского мешка», сохранив при этом сильную еще часть 6-й танковой армии, теперь по приказу Гитлера спешил превратить Вену в мощный узел сопротивления. Опорными пунктами с юга должны были стать Нойнкирхен и Винер-Нойнштадт. От них до Вены оставалось всего-то 40—50 километров.

Танки капитана Сегала подошли к Нойнкирхену перед вечером. Городок лежал на равнине в окружении частой сети каналов. Центр его тоже рассекался каналом, и обе его половины связывал мост с двумя полудужьями железной арматуры, издали похожей на колеса огромной арбы, затонувшей до половины. Рядом стояло несколько трехэтажных домов под железными крышами. Тут же виднелись две невысокие кирпичные трубы и фермы высоковольтных столбов. Все это капитан разглядел в бинокль из букового лесочка, в котором притормозил бег своих танков. Вечернее красноватое солнце мазало суриком воду, белые стены домов, сливая их под одно с постройками из красного кирпича, особенно ярко золотило шпиль внушительного по виду собора. Сегал спрыгнул на лужайку, властным жестом приказав пехоте оставаться на местах. В хромовой куртке с полевыми погонами и новеньких сапогах он пружинисто, полный сил и крепкого здоровья, прошелся перед танком, ожидая, когда к нему подойдут командиры экипажей. А те уже бежали со всех ног, получив перед этим команду по радио. Спрыгнули с танков и пехотные офицеры: Фаронов, Харламов и их командиры взводов.

Когда собрались и Сегал быстрым, всевбирающим взглядом действительно убедился, что все перед ним, он подал знак помолчать и негромко сказал:

— Нашу колонну, безусловно, видели в пути следования и уж, конечно, когда мы пересекали автостраду. Так или иначе, но с минуту на минуту в Нойнкирхене начнется переполох. Разверните карты. Итак, мы находимся левее местечка Гинтенбург, то есть к Нойнкирхену подошли с западной стороны. Я принял решение: сейчас на предельной скорости развернутым строем идем в Марерсдорф и снова выходим на автостраду. Затем буквально через километр я, Карпенко, Потапов, Шмырев, Хабалов и Тихонов резко сворачиваем и атакуем западную часть города справа. Остальные машины идут дальше и повторяют тот же маневр, врываясь в Нойнкирхен слева. Затем в том же порядке я прорываюсь через мост к собору, остальные следуют за мной в восточную часть Нойнкирхена. Как только окажемся на улицах, пехоте с танков долой. Всем действовать по обстановке. После боя сбор назначаю на площади у собора. Вопросы?

— Какова будет дальнейшая задача? Будем удерживать город до подхода своих или пойдем дальше? — спросил старший лейтенант Харламов.

— Удерживать город не будем. Мы пойдем навстречу своим. Наше дело посеять панику в глубоком тылу врага и тем самым ослабить сопротивляемость его опорных пунктов на пути наших войск. Все! Боевую задачу довести до сведения каждого бойца и каждого танкиста. По местам!

Через три-четыре минуты танки, одновременно взревев двигателями, на бешеной скорости вынеслись из леска на широкое поле и, на ходу перестраиваясь, пошли к небольшой россыпи домов Марерсдорфа. Впереди показалась группа всадников, заметавшихся в отдалении, в ту же секунду люк танка под номером 196 захлопнулся над головой капитана Сегала, а еще через секунду раскатисто ударила пушка. Снаряд разорвался чуть дальше группы кавалеристов. Ветер донес пронзительно-звонкое ржание перепуганных лошадей. Всадники пошли наметом, рассыпаясь по равнине. По ним ударили еще — сразу из нескольких танков. Ротам Фаронова и Харламова было хорошо видно, как черные смерчи разрывов мгновенно легли среди них, разметывая в стороны лошадей и людей. Пять или шесть кавалеристов, сшибленные с седел, пытались спастись бегством, но танки быстро настигали их. Грузноватый и, видно, тяжелый на ногу офицер, со свастикой на рукаве, бежал последним и все пытался отстегнуть ремень шашки, которая мешала ему бежать. Он то и дело оглядывался. Потом Фаронов увидел его глаза — шальные, дикие, ничего не понимающие. На танке кто-то из автоматчиков ударил очередью. Бегущий офицер перевалился через голову. Фаронов успел только заметить три или четыре темных пятна на его спине.

Впереди широкой лентой блеснула автострада. Машины, повозки, люди сразу шарахнулись с нее в разные стороны. С танков опять россыпью ударили автоматы, наугад, незряче, в разбегавшиеся черные фигурки, застигнутые врасплох на двухсторонней автостраде, разграниченной бордюрами и узкой лентой яркой весенней зелени между ними.

Танк Фаронова выскочил на автостраду первым, подмял надсадным скрежетом столбики ограждения, проскочил через зеленую ленту и, развернувшись почти на месте, загремел траками гусениц. Следующая машина, дважды ударив по автостраде снарядами, задержала бег, тоже развернулась и пошла к невысокой насыпи железной дороги. За ней пошли еще пять машин. Остальные понеслись дальше. И только теперь до слуха свернувших, до их разгоряченных лиц донесся грохочущий и опаляющий шквал огня на дороге, горячий запах бесцветного орудийного дыма, нанесенного на них волной ветра.

Никто не видел, когда и как сорвался с танка Саврасов. То ли он упал, выхваченный встречной пулей уже по другую сторону железнодорожного полотна, у разъезда, а может, на самом полотне, когда танк, задрав хобот пушки, резко крутнулся на рельсах, но его Залывин хватился только на окраине городка.

— Где Саврасов? Кто видел Саврасова?! — кричал он на солдат сорванным голосом. — Я спрашиваю! Командира отделения потеряли! Не уберегли! Кто видел?

Залывин стукнул прикладом в крышку люка, и она тотчас откинулась. Круглые голубые глаза танкиста уставились на Залывина.

— В чем дело?

— Командира отделения потеряли! Разверни назад! Его найти надо!..

— Ты с ума спятил, лейтенант? Сейчас жарко будет. Остальных береги. Подбирать потом будем…

И Залывин кожей почувствовал, что именно сейчас они ворвутся в самое пекло и им действительно будет не до Саврасова, лучшего солдата в роте, и что, возможно, и даже обязательно, кто-то еще и еще, даже сам он, могут остаться на каменной мостовой, искалеченные, истекающие кровью, такова участь любого не погибшего сразу десантника. И поняв все это, Залывин только перекосил рот от бешенства и бессилия, прищурил глаза и впился взглядом в головную машину с прижавшимися к ней фигурками автоматчиков, остро увидел сутулую спину Фаронова. «Сейчас, сейчас, — думал он, — еще немного… и надо прыгать. Вот уже первые дома… Куда они, к черту, несутся? Они там за броней, а мы-то как на ладони…»

Впереди у домов замельтешились серо-зеленые тени вражеских солдат. Откуда-то с чердака или мансарды брызнула навстречу танкам пулеметная очередь. Десантники, не ожидая команды, сыпанули с машин в стороны, падая, перекатываясь через голову и снова вскакивая на ноги. Чтобы не подавить своих, танки на миг приостановились, потом стали развертываться веером, охватывая сразу три улицы. Бойцы, пригибаясь и прячась за них, пошли рядом, паля по чердакам и окнам без всякого разбора. Гулко, со свистом, сотрясая каменные кишки улиц, полетели снаряды, выпущенные из танков. Перед ними в ужасе разбегались немецкие солдаты, захваченные врасплох, не знающие, что делать и куда прятаться. На дверях, на витринах под лязг гусениц с грохотом закрывались, задергивались гофрированные металлические шторы, звенели стекла, сыпались кирпичи, сухим просекающим дождем летела во все стороны раздробленная щебенка.

— Бух! Бух! — гремели танковые пушки.

— Тах! Тах! Тра-та-та-та! — раскалывались автоматы.

Три немецких солдата, отталкивая друг друга, пытались влезть в высаженное окно нижнего этажа. Залывин вскинул к плечу ППС, ударил короткой очередью. Два из них мешками свалились на мостовую, третий вскочил в окно ящерицей, обернувшись, полоснул по танку, по бегущим бойцам ответной автоматной стежкой. Залывин непроизвольно оглянулся, увидел Асхата Утешева, прижавшегося спиной к стене противоположного дома и медленно сползавшего по ней вниз.

— Асхат! Асхат! — закричал Залывин. — Я сейчас, сейчас! Погоди! — Но Утешев вдруг переломился в поясе и звонко ударился каской о мостовую.

В это время кто-то из Якушкиных запустил в зияющий проем окна гранату, и она глухо рванула там — внутри темного каменного мешка, куда юркнул немецкий солдат.

С противоположной стороны западной части городка, особенно вытянутой вдоль канала, тоже забухали вдруг пушечные выстрелы. Это вторая шестерка танков с ротой Харламова начинала утюжить улицы с другой стороны. Ближе к центру они становились шире, просторнее, а дома с балкончиками, навесными мансардами сразу показались ниже и доступнее для уличного боя. Но немцы, когда поняли, что оказались зажатыми с двух сторон, стали жестоко сопротивляться. То там, то здесь начали раздаваться характерные лопающиеся взрывы фаустпатронов, обреченно, длинными очередями заработали пулеметы. Впереди, где за танком Сегала шел с солдатами Фаронов, хлопнул взрыв, кто-то отчаянно закричал не то по-русски, не то по-немецки, послышалась торопливая стрельба. Когда Залывин проходил перекресток уже перед самым мостом, показалась головная машина. Она чадно дымила, все еще загребая левой гусеницей и вертясь на одном месте, а сам Сегал, зажимая ладонью окровавленный локоть, бежал навстречу другому танку. Залывин только успел подумать: «Фаронов… Где Фаронов?.. Жив ли? Где он?»

Перед танком Сегал остановился, показывая куда-то рукой, и снова схватился за локоть.

— Там, вон в том слуховом окне, — донеслось до Залывина. — Фаустник! На углу! На углу, говорю!

Танк остановился, люк мгновенно откинулся, и приземистый, с круглыми голубыми глазами лейтенант выпрыгнул из него, подхватил комбата, помог ему спуститься в люк и вскочил туда сам. Через минуту пушка танка грохнула, слуховое окно углового дома разлетелось в крошево, выбросив из себя серо-кровавые ошметки тряпья.

Танки один за другим пошли через мост на площадь к собору. Пехота тесно бежала за ними. Теперь бой загремел в восточной части Нойнкирхена. Одиннадцать танков, отрываясь от пехоты, стремительно понеслись на окраину, чтобы ударить с тылу по оборонительным рубежам, вынесенным за город. Оставшаяся пехота начала прочесывать улицы и переулки…

Фаронова Залывин увидел на площади, у собора, где он в выступе между квадратных башенок собирал роту. Тут же прохаживался и Харламов. Его солдаты, разместившись в апсидах главного входа, сидели на ступеньках, отдыхали после боя, поджидали остальных. На улицах все еще слышалась местами перестрелка, но все реже и реже. Бойцы небольшими группками продолжали выходить к площади, некоторые несли раненых и убитых.

Залывин в сопровождении Каримова, Финкеля, Кости Иванникова и братьев Якушкиных, которые бережно положили у стены убитого Утешева, подошел к Фаронову, вскинул было к шапке руку, чтобы доложить о результатах уличного боя, но тот махнул рукой, обнял его, проговорил возбужденно-радостно:

— Вот это мы их тряхнули! Вот это насыпали жару на хвост! Живой, что ли? Живой? Ну молодец! Ну молодец! Алешка с Сашкой тоже вон живы, — он отстранился и кивком головы указал на младшего лейтенанта Заврина и лейтенанта Нечаева, жадно куривших махорочные закрутки.

— Саврасова потерял, — сказал Залывин. — И не знаю — где. Но там еще, за городом.

— Да люди идут, идут, — ответил Фаронов, словно ободряя Залывина. — Собираются. А вот головной танк подожгли! Сам капитан ранен, водитель убит. Шли вместе с нами, — рассказывал Фаронов. — Боевые ребята!..

На площадь стали выходить танки, задымленные, грязные, все в окопной земле, на иных мотками щетинилась сорванная с кольев колючая проволока; посреди площади разворачивались, занимали круговую оборону.

Между домами показалась еще группа солдат. Впереди нее вышагивал в порванном кителе, без фуражки немецкий офицер в узеньких плетеных погонах, на шее у него, на шелковой ленте, мотался крытый чернью железный крест — одна из почетных наград для офицера, левая сторона груди вся была в широких орденских планках.

— Ого! Славяне ведут какую-то важную птицу, — сказал Фаронов и крикнул в сторону харламовской роты: — Василий Степанович, иди сюда!

Харламов, а за ним и Сегал, только что вылезший из танка, уже с забинтованной рукой на перевязи, подошли к Фаронову. Сержант, который с группой своих бойцов вел пленного офицера, доложил капитану, что в здании городской ратуши был ими разгромлен штаб, одного из офицеров взяли живым.

— Финкель! Финкель! — позвал Залывин. — Быстро сюда!

— А ну-ка, товарищ боец, — обратился к подбежавшему Финкелю Сегал, — спроси-ка этого гуся, кто он такой, что за гарнизон стоял в городе?

Оказалось, что это был сам начальник гарнизона. В Нойнкирхене располагался отдельный батальон СС численностью в двести пятьдесят человек, входящий в состав 356-й пехотной дивизии, которая держит сейчас оборону западнее Киршлага и Линдграбена.

— Ведите его к танку, — сказал Сегал, доставая из планшета карту и одной рукой расправляя ее на сгибах, потом, повертываясь к Фаронову и Харламову, договорил: — На этом направлении у них должна еще-действовать тридцать седьмая кавалерийская дивизия СС. Это из нее в Марердорфе мы понужнули группу конников. Здесь засиживаться нельзя. Через полчаса будет темно. Давайте, товарищи офицеры, заканчивайте сбор — и по машинам! Раненых на танки. Убитых оставить.

Фаронов вынул из сумки ракетницу, заложил в нее картонный патрон с желтой отметиной, выстрелил вверх. На площадь вышли еще четыре танка и десятка полтора пехотинцев. Командиры отделений стали докладывать командирам взводов о наличном составе, о раненых и убитых. Рота Фаронова потеряла погибшими семь человек, один пропал без вести, рота Харламова — девять. Раненых всего было пятнадцать, четверо из них тяжело.

Над площадью и над затихшим городком упали серые сумерки, над улицами в разных местах четко появились красные отсветы огня: это горели дома, подожженные термитными снарядами. Колонна танков со своим десантом, словно торопясь уйти от надвигающейся ночи, пошла на восток, держа курс на Бромберг. Танки довольно старательно проутюжили восточную окраину Нойнкирхена, где немцы воздвигали оборонительные сооружения и готовили огневые точки.

3

Только на один миг Саврасов выпустил из рук скобу, чтобы удобнее перехватить автомат, и в этот миг танк резко развернулся на рельсах, выбив траками яркий сноп искр и неистово скрежетнув сталью о сталь. Саврасова мотнуло со страшной силой вперед, и он почувствовал, что летит, не успел даже крикнуть, а уже в следующий миг эта бешеная, норовистая сила, оторвавшая его от танка словно пушинку, тяжело и больно ударила о каменистую кромку насыпи, и он, еще сознавая, что сейчас потеряет сознание и может угодить под многотонную глыбу идущего следом другого танка, сделал резкое движение телом в сторону. Лязгнувшая гусеница прошла где-то совсем рядом, расщепляя концы черносмоленых шпал и глубоко вспарывая галечную насыпь. Минуту или две, а может, и больше Саврасов лежал оглушенный и смятый падением, потом с усилием поднял голову, мутный взгляд его поймал в поле зрения призрачно-размытый контур домика неподалеку от полотна, горящую легковую машину возле него и такие же призрачно-неясные силуэты бегущих к нему людей. Он успел подумать, что это, конечно же, его бойцы, спешащие на помощь, и даже прикрыл глаза от резкой боли в плече и ощущения тошнотной пустоты в животеи груди, словно там все сразу оторвалось от своих мест, оторвалось и смешалось, и он уже больше не человек, а мешок с оборванными внутренностями и переломанными костями. И все-таки страшным, нечеловеческим усилием он заставил себя еще раз открыть глаза и тогда обострившимся вдруг зрением увидел черные узоры траншей и окопов на зеленом поле, замысловатую вязь проволочных заграждений, какие-то колпаки с узкими амбразурами — и свои танки, идущие вдоль этих сооружений развернутым строем к городу. С возвышенности, по которой проходило железнодорожное полотно, ему хорошо было видно, как танки надвигались на город, гремя орудийными выстрелами и гоня перед собой редкую россыпь вражеских солдат. Все это он успел охватить взглядом за какие-то секунды и за эти секунды также понял, что танки и его рота на них ушли далеко вперед и что ему не догнать их, если бы даже он вскочил сейчас и побежал за ними; и тогда он мгновенно вспомнил о расплывчатых силуэтах, приближающихся к нему со стороны домика, возле которого горела легковая машина. Он с трудом повернул голову и увидел метрах в сорока от себя трех немецких солдат с автоматами. «Ах, как глупо, — успел он сказать себе. — Это же совсем глупо вот так умереть…» — и в последнем инстинктивном побуждении нервно зашарил вокруг рукой, ища рядом оружие. И удивился, когда пальцы наткнулись на холодный кожух своего десантного ППС. Автомат так и висел на ремне, перекинутом через голову. Но он не успел его даже поднять, когда в его сторону брызнула длинная очередь, потом другая, чуть покороче, и эти две очереди, явно предназначенные ему, почему-то вдруг прошили не его, распластанного на боковине откоса, а срезали, как бритвой, тех, кто бежал к насыпи. И это не сразу дошло до него. Потом послышались от домика громкие голоса.

Саврасов понял: «Камрад… зольдат…» Шагах в тридцати от него лежали убитые немцы. У всех троих на рукавах белели свастики. Он приподнялся и сел, сползая по галечной насыпи и не веря в свое спасение.

Двое — совсем коротышка в шоферском комбинезоне и высокий, в кителе с фельдфебельскими нашивками — смотрели на него, улыбаясь.

— Коммен зи, — сказал Саврасов. — Коммен зи…

Они подошли, помогли ему встать. Саврасов разобрал несколько слов и понял, что это они спасли его. Боль в груди отступила. Придерживая автомат, он пошел с ними к домику. Австрийцы спешили, явно боясь, что их могут заметить, и пытались объяснить это Саврасову словами и жестами.

Фельдфебель грустно улыбнулся, глядя на горящую машину. Саврасов додумывал за него, улавливая лишь отдельные знакомые выражения. Похоже, машина принадлежала им, и они называли себя парламентерами.

— Да, ферштейн, — сказал Саврасов.

— Фридрих Кёз… Иоган Райф…

— Я, я, ферштейн. Фридрих, Иоган. — Саврасов показал в сторону ушедших танков. — Нам надо их догнать. Сбор после боя у кирхи. Кирхен! Ферштейн?

— Я, я, — фельдфебель произнес длинную фразу, из которой можно было понять, что они согласны, но это опасно.

— Ком! — упрямо повторил Саврасов и снова показал в сторону города.

Тогда коротышка вынес из дома немецкую плащ-накидку в желто-коричневых разводах.

— Маскировка! — и он набросил на плечи Саврасову плащ.

— Шапку я потерял, — спохватился Саврасов.

— Найн «шап-ка», — сказал фельдфебель и стал советоваться с шофером, что делать дальше.

Саврасов ничего не понял и опять заторопил их:

— Ком, ком, камраде. Иначе панцирь геен нах хауз.

Его, кажется, поняли: оба австрийца закивали и, выражая на лицах крайнюю степень досады, опасливо оглядевшись по сторонам, пошли за ним к городу.

Метров двести они прошли без всяких происшествий, но там, откуда начиналась оборонительная полоса, они увидели в траншее трех прятавшихся немецких солдат. Саврасов поплотнее запахнул на себе плащ-накидку. Все трое они подошли к ним, ничего не подозревавшим, почти вплотную, и тогда Саврасов, сам поражаясь своей воле и выдержке, вдруг остановился и выпустил в них длинную очередь. Солдаты попадали на дно траншеи, а рядом за поворотом показались еще четыре головы, с сусличьей прытью исчезнувших за серым глинистым бруствером. В ответ оттуда мгновенно загремели выстрелы, над головой у Саврасова и его спутников тонко цвиркнули пули. Он бросился на землю, лапая себя по подсумкам, ища второпях гранату. Из траншеи раздался полный неистовства и злобы крик:

— Wir sind keine Fremden! Donnerwetter![8]

Но Саврасов, уже не чувствуя ни тела, ни боли в нем от ушибов, перевернулся на бок, выдернул из подсумка лимонку и, зубами сорвав кольцо, наотмашь бросил ее туда, откуда завопил немец. Граната не долетела, рванула, подняв развернутый веер дыма и земляного крошева, ударила в уши упругой волной воздуха. Саврасов вскочил, кинулся прочь от траншеи в сторону смятого, искореженного танками проволочного заграждения и снова упал, чувствуя, что сейчас ударят очередью. Австрийцы тоже оказались ребятами расторопными. Они метнулись за ним, упали неподалеку и уже ползком достигли пулеметного окопа.

— Hierher, hierher! Kamerad![9] — закричали они, понимая, что это их единственное спасение на ровном месте.

Над Саврасовым опять разорвался воздух, заглушая голоса разрастающимся треском длинных очередей.

— Ах, недобитки, туды вашу растуды! — крикнул он в ответ этим очередям и, вдавливая грудью весеннюю зелень травы в суглинок, извиваясь, ужом пополз на голоса своих нежданных-негаданных друзей. Потом долго хватал ртом воздух, сидя с ними на дне окопа. Вот, оказывается, чего боялись австрийцы! Они были правы, неохотно уступив его настояниям. И чем все это кончится?

В Нойнкирхене гремела отчаянная стрельба, отрывисто и звучно бахали орудийные выстрелы вперемежку с грохотом взрывов. По всему было видно, что там завязался настоящий бой и что немцам, внезапно накрытым со всех сторон губительным, разносящим вдребезги чердаки и сами дома орудийным огнем, там так жарко, что некуда деться. А вот тут придется отсиживаться и ждать неизвестно чего и до каких пор.

Фридрих Кёз, улучив момент, послал в сторону немецких солдат очередь из своего перепачканного землей и суглинком «шмайссера» и тотчас же пригнул голову: ответные пули точно легли в кромку задней стороны бруствера пулеметного окопа.

— Не карашо, — неожиданно по-русски сказал Фридрих Кёз. — Камрад, шпрехен русиш… — и он показал рукой на траншею.

Саврасов понял и, набрав полную грудь воздуха, запустил такое, что самому стало смешно и даже как-то легче.

Снова наступило молчание, и на этот раз надолго. Положение у тех и других было явно критическим, но у немцев оно еще усугублялось тем, что за русским действительно мог прийти танк, и это заставляло их думать. Наконец оттуда что-то прокричали. Кажется, немцы просили их отпустить. Переговоры затягивались, и Саврасов, зная, что танки могут уйти, начал нервничать. Надо же было попасть в такое дурацкое положение, когда те и другие не могли подняться и уйти друг от друга. А бой в городке все еще гремел, но теперь уже в его восточной части. То там, то здесь вскидывались над домами шапки огня и дыма. С запада же, со стороны железнодорожного полотна, наплывали сумерки.

И тут, на счастье Саврасова и его австрийских товарищей, на окраине городка действительно показался танки сразу же со стороны траншеи донесся голос:

— Эй, камрад!..

Фридрих Кёз что-то ответил им, и вскоре солдаты вышли с поднятыми руками. Один из них оказался с нашивками ефрейтора. Иоган Райф зло прищурился, повел в их сторону автоматом. Речь его была резкой, и по интонации голоса Саврасов понял, что у Райфа, видно, были свои счеты с нацистами и что тот готов их свести с этими пленными, которых и в самом деле сейчас некуда было деть. Он первым выпрыгнул из окопа, скомандовал:

— Вперед! Марш!

Немцы повиновались, один за другим пошли гуськом в указанную сторону. Австрийцы встали у них по бокам. Никто не сказал пленным, чтобы они опустили руки, и те, частя ногами, все время спотыкались, то опуская, то снова вздергивая над головой уставшие, утяжеленные неестественным положением руки.

Саврасов, идя позади, искренне дивился такой злой непримиримости Райфа к пленным эсэсовцам, которые, видно, уже покаялись, что сдались, и которые часто с надеждой и мольбой в глазах оборачивались в его сторону, как бы прося защитить их от этого неистового в своей злобе коротышки-австрийца в черном замасленном комбинезоне. Местами им всем приходилось перепрыгивать через окопы, ходы сообщения, шагать по настилам дзотов, и тогда Райф подгонял пленных чуть ли не стволом автомата, семеня рядом с ними. Попадались им и убитые. Их было не так-то много, но они лежали то там, то здесь серыми, припавшими к молодой зелени бугорками. Это, очевидно, были солдаты из зондеркоманд, которые охраняли оборонительную линию.

— Форварц! Шнеллер! (Вперед! Быстрее!), — все время покрикивал Райф, больше своего партнера испытывая нетерпение быстрее сдать пленных русским и объявить им о той секретной миссии, ради которой они прибыли сюда из Вены. Ни тот, ни другой не предполагали, что русские окажутся здесь сегодня. Они надеялись встретить их не раньше 2 апреля. Им просто, думали они, повезло. Разве можно было теперь упустить такое счастливое стечение обстоятельств? Ведь в противном случае пришлось бы отсиживаться и выжидать благоприятного момента у верных людей. А немцы в последнее время стали такими подозрительными. Верили только самим себе, да и то не всегда.

— Schneller! Schneller! Hände! Hände höher![10]

И пленные почти бежали, изнемогая от неловкой позы. Саврасов, глядя на худые запястья с упавшими вниз рукавами затертых солдатских френчей, на кисти, безвольно повисшие, почти физически сострадал пленным, понимая, как тяжело им бежать, но Райф не велел опускать рук, и он не осмеливался отменить его приказание.

Перед самой окраиной Саврасов увидел взмывшую над шпилями собора желтую ракету. Этот сигнал означал общий сбор. Еще километра два, и он будет среди своих.

В первом же переулке, в который они вошли, густо лежали на мостовой убитые немцы. Их было здесь десятка три, не меньше, очевидно гурьбой убегавших от танка и идущих за ним бойцов. Все подъезды домов были закрыты металлическими шторами, и им некуда было деться. Проулок (или улица — не поймешь) петлял, выпрямлялся, раздваивался, снова сходился. Сумерки надвигались с поразительной быстротой. Попался двухэтажный дом с огромным проломом в стене, все еще чадивший смрадным дымом тлеющего тряпья, потом еще один с повисшей, сорванной снарядом навесной мансардой. Опять зачернели на мостовой трупы. Своих, русских, среди них не было, а эти лежали редкой россыпью, кто на спине, кто на боку, кто, скрючившись, у стены. Затихший, будто вымерший городок, с трупами на улицах, напоминал старинные гравюры, где изображались последствия чумы в средневековые времена. Потом Саврасов увидел и своего. Убитый лежал посреди мостовой подогнув в колене правую ногу и выбросив вперед левую руку. Он и убитый как будто все еще полз, стараясь не отстать от тех, с кем прибыл сюда, в этот не знакомый и не известный ему австрийский городок. Саврасов приподнял голову погибшего со сбитой на затылок каской, глянул в лицо. Это был солдат из его роты, из взвода младшего лейтенанта Заврина — совсем молоденький, почти мальчишка, со смешной и милой фамилией Сорока. Он и в действительности был похож на сороку: «А ты знаешь, а ты знаешь, чего я видел сегодня?..» — бывало, быстро, взахлеб говорил он своим товарищам с неподдельным изумлением на востроносеньком лице и принимался рассказывать, что он именно видел и что его поразило. Теперь навсегда отговорился, отудивлялся.

— Ауф штейн! — скомандовал Саврасов. — Возьмите убитого! — И показал двум пленным на Сороку.

Пленные подняли труп и понесли его. Впереди слышался рокот танков, характерный лязг гусениц. Саврасов уже взмок от напряжения и быстрой ходьбы, но теперь до горбатого моста было подать рукой, а там и собор. «Вот ребята обрадуются, — подумал он. — Наверное, решили, что я убит. А я вот он, с четырьмя пленными и двумя австрийскими сопротивленцами…»

Пустая площадь перед собором ударила в глаза всей массой своего простора и тишины. Лишь отдаленный воркующий гул моторов уже едва слышно долетал до нее. Саврасов первые секунды отказывался верить своему слуху и своим глазам. Он только чувствовал, как кровь отливает сего лица куда-то вниз, в ноги, делая их непослушными и тяжелыми. Первым его побуждением было броситься вслед за ушедшими танками и палить, палить в небо из автомата, чтобы привлечь внимание, остановить своих друзей и товарищей, так внезапно покинувших его всего на каких-то пять минут раньше, чем следовало. Но благоразумие взяло верх. Он не побежал и не стал стрелять: теперь он знал, с какой глухой и сокрушающей силой может идти в строю танковая колонна — ее не остановишь.

Иоган Райф неожиданно что-то выкрикнул, тонко, визгливо, с удушливым отчаянием, и, брызжа слюной, заплясал вокруг пленных, то одного, то другого тыча стволом автомата под ребра и в спину, сгоняя их в тесную кучу. Те торопливо опустили убитого на землю и, не понимая, чего хочет от них коротышка, плотно сгрудились.

А Саврасов, чувствуя, как все его тело снова наливается болью, стоял опустошенный и растерянный, казня себя мыслью, что теперь он уже никогда отсюда не вырвется и погибнет, как погиб Сорока, как погибли, наверное, другие, лежащие сейчас на холодных камнях этого городка.

Встряхнула его гулкая автоматная очередь. Он обернулся и сразу увидел, как Иоган Райф в упор резал струей огня сбившихся в кучку пленных и они, уже падая и все еще ловя безумными, распяленными ужасом глазами его дикий взгляд, скрещивали перед собой руки, словно пытались отгородиться ими от жалящих красных струй, застревающих и гаснущих в их телах. Это продолжалось всего две-три секунды, ярких, четких, как вспышки молнии на черном небе. Потом он уже смутно помнил, что его куда-то тащили чуть ли не под руки. Они бежали по каким-то проулкам, перепрыгивали через каменные стены, шли по дворам, продираясь сквозь густые кущи сирени, едва-едва набирающей бело-розовый в кистях цвет. Все было как во сне. И как во сне он потом спал в каком-то доме под мягкой периной и лишь урывками помнил, что днем какая-то женщина поила его кофе и давала поесть. В себя он пришел лишь под утро третьего дня. И еще день, но уже вместе с Райфом и Кёзом они сидели в подвале, прихлопнутые сверху тяжелой крышкой.

Их выпустили только на рассвете второго апреля, когда в Нойнкирхен, оставленный немцами без боя, вошли советские войска. Какова же была его радость, когда он узнал у первого встречного солдата, что городок этот занял его родной полк. В штаб к Макарову он и привел двух своих австрийских товарищей, все рассказал о себе и о них, а еще через полчаса был уже в своей роте и обнимал друзей.

4

Генерал-полковник Глаголев, развернув на столе широкое полотно карты-двухверстки с грифом «Генеральный штаб Красной Армии», внимательно вчитывался в частые названия австрийских сел, деревень, местечек, узловых станций и городов. Последних в полосе 9-й армии было не так уж много, на подступах к Вене: Нойнкирхен, Винер-Нойнштадт, затем Берндорф, Баден, предместье Вены Медлинг и сама Вена, похожая на карте на ласточкино гнездо, приткнувшееся к двухрусловой голубой ленте Дуная. Карта вся была испещрена красными и синими кружочками, в которых стояли цифры, обозначавшие номера полков и дивизий как своих, так и немецких.

Только что прошел Военный совет и, казалось, все было взвешено, определено, намечено, отданы приказы и спущены директивы, но командующий армией решил теперь уже один на один с картой еще раз проанализировать отданные распоряжения.

Пока все вроде шло хорошо. Более того, боевая задача, поставленная войскам, была выполнена на три дня раньше срока, установленного приказом Военного совета фронта. В связи с этим Глаголев недавно вручил генералу Миронову текст Указа Президиума Верховного Совета СССР о награждении орденом Красного Знамени его 98-й дивизии. Она, находясь на левом фланге армии, первой вышла к австрийской границе и, с тяжелыми боями прорвав глубокоэшелонированную оборону противника, вошла в район Винер-Нойнштадта, взяв Нойнкирхен. 356-я пехотная и 37-я кавалерийская дивизии СС, не выдержав ее натиска, отошли обескровленными и заняли новую оборону в предгорьях Австрийских Альп. Нетрудно было догадаться, что немцы рассчитывали здесь, заняв доминирующие над населенными пунктами и дорогами высоты, отсидеться, привести в порядок и пополнить изрядно потрепанные части, а затем и перейти в контрнаступление. Вот эта-то сторона дела и не давала Глаголеву покоя. Каждый упущенный день мог стоить потом многодневных затяжных боев в Альпах.

В дверь постучались.

— Войдите, — сказал командующий армией, не отрываясь от карты.

Вошел начальник штаба генерал-майор Рождественский. На лице его была неловкая улыбка.

— Василий Васильевич, из Вены прибыли два парламентера. Говорят, что они посланы штабом движения австрийского Сопротивления. Просят у вас аудиенции.

— Ну, валом поперли, — сказал Глаголев. — Только что был бывший председатель австрийского парламента Реннер, теперь эти… Что ж, пригласите их, — Глаголев свернул карту и выпрямился.

В комнату вошли два человека. Один из них, небольшого росточка, был в комбинезоне, другой, высокий и статный, в унтер-офицерской форме с погонами старшего фельдфебеля, перепоясанной ремнями. Оба, как Пат и Паташон, стоя рядом, разом ударили каблуками, вывернули вперед локти, громко поздоровались.

— Переводчика! — бросил Глаголев и показал рукой на стулья. — Прошу, господа. Зицен зи.

Парламентеры благодарно кивнули, не спеша прошли и сели на указанные места.

В дверях показался гладко выбритый, щеголевато одетый во все новое капитан.

Глаголев кивком головы пригласил его тоже сесть и сел сам.

— Спросите их, капитан, с кем я имею честь говорить и кем конкретно они уполномочены для встречи со мной.

Высокий заговорил первым, и капитан быстро, четко начал переводить:

— Его имя Фридрих Кёз, по званию он старший фельдфебель, официально является писарем штаба семнадцатого мобилизационного корпуса австрийцев, стоящего в Вене и готовящего резервы для фронта. Его товарищ шофер-ефрейтор. Зовут его Иоган Райф. Они специально прибыли в Нойнкирхен, чтобы затем перейти линию фронта для связи с ними. Их послал штаб венских повстанцев, во главе которых стоит майор Карл Соколл. Штаб объединяет около двух тысяч солдат и офицеров, настроенных антифашистски, а также некоторую часть населения австрийской столицы. Карл Соколл просит через своих парламентеров договориться о совместных действиях и обменяться сигналами радиосвязи…

Пока капитан переводил, Фридрих Кёз и его товарищ, устало жмурясь, спокойно вслушивались в незнакомую для них речь, поглядывали то на Глаголева, то на переводчика.

— У них есть какие-нибудь документы, что они посланы штабом Сопротивления?

Капитан переговорил с парламентерами, потом перевел:

— Они говорят, нет. Они не рискнули брать такой документ. Но после возвращения их в Вену и передачи Соколлу условного сигнала, тот сам должен перейти линию фронта, чтобы обговорить все в деталях.

Последнее время парламентеры были не редкостью. Но они чаще всего вели разговор о сдаче в плен каких-то конкретных воинских частей. Особенно много их было в Венгрии. Здесь, в Австрии, парламентеры пришли впервые с более важной миссией. Восстание в Вене — это было делом нешуточным. Кто они — руководители повстанцев, если в самом деле затевают поднять на борьбу венцев против фашистских оккупантов? Не авантюра ли это, заранее обреченная на провал, и не кончится ли это восстание тем же, чем кончилось в Варшаве, а затем в Будапеште? Над всем стоило подумать, все взвесить, доложить свои соображения Толбухину.

— Какую помощь могли бы оказать нам повстанцы? — спросил Глаголев, немного помолчав.

Кёз ответил:

— Мы могли бы взять под охрану мосты в предместье Вены, а также разгромить некоторые штабы гитлеровских войск, отдельные учреждения нацистской партии и полиции, овладеть ключевыми пунктами связи в городе. Штаб уверен, что около двадцати тысяч венцев сразу присоединятся к нам.

— Но их надо же чем-то вооружить? — спросил Глаголев. — Не с голыми же руками они пойдут громить штабы и гарнизоны?

— Часть оружия у нас есть, — ответил на этот раз Иоган Райф, смело и тяжело поглядев на Глаголева глазами решительного человека. — Потом захватим арсеналы.

— Что потребуется от нас?

— Координация и согласованность действий.

— Хм, — усмехнулся Глаголев и посмотрел на начальника штаба. — Что скажешь?

— Сегодня нам просто везет на представителей будущей власти в Австрии, — ответил Рождественский. — Зашевелились. — Начальник штаба обратился к переводчику: — Капитан, спросите их, знают ли они Карла Реннера?

Парламентеры оживились, когда услышали это имя. О да! Как же не знать почтенного лидера социал-демократической партии. Но он уже много лет как отстранился от всяких дел и все это время проживал в своем родовом поместье Глогниц. Это совсем рядом отсюда.

— Хорошо. Мы согласны установить связь с повстанцами, — сказал Глаголев начальнику штаба, поднимаясь из-за стола. — Немедленно свяжитесь со штабом фронта, обо всем доложите. Штаб фронта сам возьмет на себя разработку связи и определение задач повстанцам. Ну а мы возьмем на себя функцию оперативных действий.

На этом и закончилась беседа с парламентерами.

5

На площади слышалась непривычная уху русского солдата органная музыка, возвышенная и печальная, доносившаяся из собора, а мимо дома, в котором расположился штаб макаровского полка, тягач с грохотом тащил обгоревший, закопченный Т-34; на башне его все еще четко обозначалась, только уже черная от съеденной огнем краски цифра 196. Это была машина командира танкового батальона капитана Сегала. Из окна виден был и собор — огромный, строгий, высоко и прямо взметнувший свои стены и четырехугольные башни вверх; возле его глухой стены, в сквере, солдаты из похоронной команды копали братскую могилу. В нее готовились опустить тех, кто четыре дня назад был убит на улицах этого городка. Теперь они лежали перед алтарем, прикрытые брезентом. Пастор, который играл сейчас на органе погребальную мелодию Вагнера, сам перенес ночью труп Сороки и положил его рядом с остальными. У смерти в любом ее виде всегда есть свой запах и свой цвет, и в чувствах живых этот запах и цвет надолго оставляют след непримиримости с ними.

Пока солдаты из похоронной команды большими саперными лопатами, вырывшими уже не одну могилу в землях Венгрии и Австрии, обравнивали стенки глубокой квадратной ямы, Фаронов и Харламов, бросая невольные взгляды на них, ходили вдоль ограды, тихо разговаривая, поджидали капитана Сегала. У главного входа в собор покуривали, сидя на ступеньках, дивизионные оркестранты и два отделения солдат, набранные из рот для почетного караула и совершения похоронных залпов. Макаров приказал похоронить убитых со всеми воинскими почестями, и солдаты, сидя на приступках главного соборного входа и слушая траурную мелодию, лившуюся из многочисленных трубок и труб органа, говорили негромко, что этим погибшим здорово повезло: они и на земле належались и готовят их к погребению под такую божественную музыку, от которой по спине ходят мурашки.

— Это хоть душа порадуется, — говорил красивый, с обвислыми плечами ефрейтор, вытянув длинные ноги в ушитых кирзовых сапогах и заботливо протирая платочком кнопки клавишей на своем блестящем, как новенький самовар, тромбоне.

— Ну да, — скептически отвечал ему другой трубач, усмехаясь одутловатыми губами и поглядывая на остальных, словно призывая в свидетели, — небось сам-то ни под какой орган не захотел бы…

Тот и не спорил.

— Конечно. А то как же… Кому ж помирать допрежь времени хочется? Я это об тех, кому уж суждено, кому доля такая выпала. — Он, как видно, был разговорчивым, а может, присутствие мертвых, лежащих в соборе, сделало его таким разговорчивым. — Они тута погибли, чтобы других сберечь для другого разу. А то как же? Всем в одночасье нельзя. Кому раньше, кому позднее…

Он говорил об этом спокойно, как старый священник, давно примиренный с неизбежностью смерти, и хотя в его словах была большая доля правды и все — и музыканты, и бойцы, сидящие здесь, — понимали, что это, в общем-то, так и есть и что кому-то чуть позже придется платить за другие города и деревни смертную дань, все же такая до предела обнаженная истина тромбониста никому не нравилась.

Саврасов, сидящий тут же на ступеньках, тяжело поднял голову. Молчаливый, подавленный гибелью своих товарищей, которые сейчас лежали под брезентом, где мог лежать и он рядом с ними, весь переполненный скребущей душу траурной мелодией Вагнера, он не выдержал и сорвался.

— Заткнись ты, журавль колодезный! — сказал громко и с вызовом. — «Допрежь», «тута»! Слова-то правильно произнести не можешь, а туда же — в философы! Что ты понимаешь в солдатской смерти? Дали тебе самоварную трубу — вот и дуди… до посинения!..

К удивлению всех и самого Саврасова, наговорившему красивому, с обвислыми плечами музыканту разных дерзостей, тот даже не обиделся.

Сидящий рядом трубач с одутловатыми губами тронул Саврасова за рукав, тихо попросил:

— Не надо. Не обижай Лешку. Он ведь к нам угодил по ранению. У него вся грудь осколками искромсана. В Карелии воевал.

Саврасов махнул рукой, поднялся и пошел к ограде, у которой увидел старшину Якименко и Залывина. Они смотрели в сторону штаба, откуда нечетким строем направлялся к собору еще один оркестр — полковой.

— Вон, Саврасов, погляди, — сказал ему Якименко, — музыкантов навалом. Батя, видно, решил устроить торжественные похороны.

— Вижу, — буркнул он. — Они заслужили.

Старшина за эти дни, что находился в санроте, поправился, посвежел, опять выглядел как красная девица. «Тоже вот везет прохиндею, — с неприязнью подумал о нем Саврасов. — Музыкант прав: кому что суждено. Если бы не та девица, пришлось бы старшине с нами на танках трястись. И как бы оно еще получилось…»

Кто раньше, кто позже. Опять выходит, прав этот музыкант с обвислыми плечами. И в самом деле, какой дьявольский у войны закон: обязательно кому-то надо умереть раньше, чтобы другой пожил дольше. Какая же это злая зависимость одного от другого…

А орган, как мощный симфонический оркестр, все звучал и звучал, без устали, исторгая из своих труб надрывно-печальный реквием, и он, вырываясь из стен храма, словно парил над каменной площадью, над сквером, где копали могилу, над всеми живыми и мертвыми.

— Саврасов! — окликнул Фаронов. — Иди в штаб, доложи командиру полка, что все готово.

Саврасов пошел к штабу, а сзади, звуча серебряными голосами и подголосками, взлетала и падала погребальная мелодия Вагнера.

— А ты, старшина, — послышалось ему за спиной, — зайди и скажи пастору, чтобы заканчивал. Хоронить будем под сводный оркестр.

На площадь вышло два танка. На одном из них Саврасов узнал капитана Сегала. Оба танка с перевитыми вокруг стволов пушек черными креповыми лентами медленно направлялись к скверу.

Через полчаса над засыпанной могилой троекратно ударил залп. Потом опять зазвучал орган, торжественно и печально. Это была последняя почесть погибшим освободителям Нойнкирхена. А к северу от него уже нарастала артиллерийская канонада, и опять кто-то шел сквозь нее, чтобы жизнью своей заплатить за новый отрезок пути и тем утвердить его за живыми.

6

Горы, леса, долины вперехлест.

Днем над головой — словно родниковое озеро — прозрачное до синевы и прохладное небо; оно зависало над вершинами, как в перевернутых берегах, и висело — не падало. Ночью солдаты чувствовали себя опущенными в яму: вверху черно, а по бокам еще чернее. И глушь, как в яме. Хоть бы стреляли, что ли? Но даже не стреляли — ни наши, ни немцы. Те и другие зарылись в каменистые склоны — и ни гугу. Днем тоже не густо. Побахают для острастки с утра, побросают мины — и опять молчок. Да и бить-то уже некого стало. В ротах едва набиралось по пятнадцать-двадцать человек. Пока шли к Нойнкирхену, половину из того, что было, оставили на границе. За Нойнкирхеном — и того хуже. Пошли по лесам да по увалам. Взяли Мутхмансдорф и засели за ним на безлесном склоне.

Рядом, по правую руку, два домика на ровной площадке взгорья. Кой черт занес сюда в самые горы кулака-отрубиста — этакого своеобразного феодальчика? А подумаешь — сообразишь: феодальчик-то был не дурак: прямо под носом склон с альпийскими лугами, широкая долина и лес под боком — бук, ель, пихта; на вершине, через которую полк не мог перебраться, — березовый подлесок, частый, как гребень. Что же тут не жить? Воля вольная. А надо в деревню — дорога от самого дома вниз километра на три.

Хозяина нет: сбежал. Осталась челядь, прислуга, три или четыре женщины, одна из них украинка: девушка лет семнадцати, красивая, полная, но до того оглупленная и покорная, что солдаты диву давались: до чего могли довести человека! Три с лишним года прожила она здесь, проданная немцами в рабство.

Стояли домики хорошо, удобно: ни снаряды, ни мины не брали их из-за вершины горы — рвались несколько дальше, с перелетом.

В первый же день, когда батальон Визгалина занял здесь оборону, Фокина, санитара Сашку Овчинникова Брескин послал к нему в батальон.

— Сделайте свой пост, там и дежурьте, — приказал он. — Будут раненые — отправляйте в санроту — в Мутхмансдорф.

Чуть пониже линии передних окопов, рядом с окопом Фаронова и Якименко, они вырыли свой — неглубокий, в полроста. Однако сразу сообразили: придется им замерзать. Ночью в горах было особенно холодно, попробуй усни в гимнастерке на угловатых камнях. Шинели сдали в обоз: тяжело их носить даже в скатках, а тут апрель, днем припекает, жарко.

Овчинников, с которым Фокин особенно сдружился за последнее время, был юрким, сообразительным парнишкой, тем более почти земляком, из Башкирии. Он быстро сходил к жилью, принес охапку сена, уставился на Фокина вопросительно.

— Что еще? — спросил тот.

— Там… понимаешь… ковры есть. Не худо бы нам один.

Вдвоем сходили к домам, сняли со стены ковер при молчаливом согласии женщин, попросили у них хлеба, кусок окорока и две коляски кровяной колбасы — это уже больше для того, чтобы попробовать деликатесу.

«Логово» получилось на славу: мохнатый, расписной ковер до того здорово пришелся к окопу, что они с Овчинниковым были не прочь всю жизнь просидеть в обороне. Так, на ковре, и заснули, пригретые сверху солнышком.

Проснулись оттого, что услышали над собой чьи-то насмешливые голоса:

— Неплохо санчасть устроилась, неплохо!

— Совсем неплохо, Александр Васильевич.

— Как персидские шахи!

Засмеялись.

Фокин поднял голову — увидел Макарова. Вскочил, словно под бок ему плеснули горячего, и хотя ни в чем вины его солдатской не было перед ним, почувствовал себя виноватым.

— Товарищ подполковник!.. — начал было рапортовать, но Макаров рассмеялся весело, добродушно, поглядел на него, заспанного, и махнул рукой. Лучики морщинок разбежались по впалым вискам.

Давно Фокин его не видел. Постарел, осунулся. Кожа на лице стала каменно-дубленой.

— Ну что, товарищи, — сказал он, обращаясь к своим провожатым, — санчасть на боевом посту. Стало быть, страшиться нам нечего. Полезли выше.

Им с Овчинниковым долго было слышно, о чем они говорили.

— У Фаронова сколько?

— У Фаронова и Харламова больше других. Их танковый рейд уберег. У первого — тридцать четыре, у второго — тридцать два на довольствии.

— Челюбеев далеко от тебя залег?

— С разрывчиком, товарищ подполковник. Дальше там скальные выступы. Метров двести, пожалуй, будет.

— Смотри за стыком, Визгалин! Накроют — очухаться не успеете.

— Слежу.

— Вчера наши разведчики всю ночь лазали. Вернулись ни с чем. Языка бы надо… хоть самого плохонького…

Это были последние слова, которые до них долетели. Знать, и вправду дела были невеселыми.

Через час, когда Макаров со своими штабистами уехал в Мутхмансдорф, Фокин с Овчинниковым снова отправились к домику. К ночи надо было запастись кое-какой одеждой, может быть, одеялами.

В глухом уютном дворике ординарец Визгалина, сидя на приступках деревянного крыльца, обняв девушку, что-то говорил ей, а она, все время поправляя на круглых коленях ситцевое платьишко, отвечала:

— Не треба, парубок… Не треба.

При их появлении ординарец вскочил, но увидев, что они всего-навсего такие же солдаты, снова обнял ее.

— А ну оставь, — попросил Фокин.

— А тебе-то дело какое? — ординарец у Визгалина был, как видно, парнем нахальным.

— Оставь, — еще раз сказал Фокин. — Она же бессловесная, забитая немчурой девчонка.

Фокин посмотрел на девушку. В красивом лице ее с большими черными глазами было что-то обреченно-покорное. Она взглянула на него и боязливо отвела взгляд в сторону. Из нее, похоже, выхолостили все: самоуважение, гордость, чувство понимания добра, только оставили тупой страх — даже перед тем, кто искренне жалел ее и не хотел обижать. Как же надо было мастерски истязать человека, чтобы разум его не только не поднялся выше за те годы, что он прожил в неволе, а наоборот — сжался и сморщился, как яблоко, прихваченное морозом. И больно было оттого вдвойне, что эта девочка была советской и когда-то носила на груди красный галстук, ходила в советскую школу. Надо же было так искалечить!

— Уходи отсюда, — тихо, но остервенело сказал Фокин ординарцу, чувствуя, что сейчас сорвется.

Видно, что-то страшное мелькнуло у него в глазах, только ординарец на этот раз промолчал, поднялся и ушел со двора.

Овчинников показал подвал, где, по его словам, было полно добра. Они спустились в него, и Фокин первое время просто-напросто не поверил своим глазам. Сухой, бетонированный подвал метра на два в высоту был буквально завален всяким тряпьем: костюмами, отрезами разной ткани, плащами, жилетами, платьями, мужским и женским бельем — и все это битком, навалом, вперемежку ношеного с новым. Можно было подумать, что хозяин, живущий здесь, занимался раньше разбоем на больших дорогах. И, ползая по этому тряпью и выискивая подходящую одежонку, чтобы не мерзнуть ночами, Фокин подумал: «Будем уходить, спалю совиное гнездо дотла». Не мог здесь жить хороший человек — в этом он уже не сомневался.

В сарае Фокин нашел мотоцикл. Но предусмотрительный хозяин снял с него и где-то, очевидно, спрятал мотор. Возникла мысль, а почему бы не съехать на нем вниз по дороге — до Мутхмансдорфа. Времени до вечера оставалось много, немцы за горой помалкивали. Он принес бы из санроты хлеба, мяса. На том они с Овчинниковым и порешили.

Перед отъездом встретился с Визгалиным, сказал ему, что женщинам здесь не место — под самым боком передовой.

— Дело говоришь, старший сержант, — одобрил Визгалин. — Женщин я сегодня же выселю. Пусть идут вниз, в деревню. А сам со штабом сюда.

Фокин вывел мотоцикл, сел на него, попрыгал на сиденье, опробовал рукоятку тормоза — вроде держало. Оттолкнулся ногами.

— Поехали!

Чертов мотоцикл! Сперва он катился медленно, а потом разошелся. Фокин придавил тормоз раз, другой. На третий — хлоп! Тросика как не бывало. А мотоцикл летит… В ушах уже ветер, свист. Фокин едва успевает рулить. Попробовал прижать к колесу подошву сапога — накалилась мгновенно. Вот тебе и «тормози лаптей». Ни соскочить, ни свернуть. А дорога все вниз, все наклонней. «Убьюсь ведь, дурак, — подумал Фокин не без содрогания. — И какой только черт дернул меня сесть на это коромысло с колесами?» В его скорости было действительно что-то сатанинское, невероятное. Фокин летел с горы, как ведьма на неуправляемой метле, и его спасение было лишь в одном — не упасть, удержаться, а мотоцикл словно мстил за хозяина, поместье которого тот пообещал сжечь: он все наддавал и наддавал. Стоило Фокину хоть чуть-чуть ослабить напряжение рук или вильнуть рулем — и он бы метнул его, как камень.

Однако ему повезло: дорога была почти прямой и ровной — без единого камешка, и перед самой деревней встретился еще пологий увальчик; мотоцикл проскочил его, вылетел на вершину холма — и здесь на излете остановился. Руки и ноги у Фокина тряслись, спина вся была мокрой от холодного пота. Он свел мотоцикл с дороги и в сердцах пнул его, как взбесившегося коня, который наконец-то под ним запалился.

У Брескина в роте он тут же попросил воды, напился и только тогда обо всем рассказал. Брескин смеялся до слез, то и дело поднимая левой рукой очки и вытирая платком близорукие глаза. Ему-то что было не смеяться — каково было Фокину?

В Мутхмансдорфе стоял и штаб дивизии. Неподалеку от него дивизионный брадобрей, крупный, седеющий, стриженный ежиком армянин, прямо на улице, на лужайке, разложив на ломберном столике парикмахерские принадлежности, брил и стриг каждого, кто желал, притом совершенно бесплатно. Не каждый день выпадает на войне такое счастье — испытать блаженство от теплой на лице пены, взбиваемой помазком, от стрекота машинки на заросшем затылке.

— Ух ты, — посмотрел Фокин в зеркало, — до чего же я стал красивым!

А Брескин — тот вообще выглядел франтом: пилотка сдвинута на ухо, портупея через плечо, ремень затянут до отказа.

— Боря, то бишь товарищ гвардии лейтенант, — сказал Фокин беспечно и весело, хлопнув его по костистой лопатке, — пойдем пройдемся… Войны нет, тишина. Сам видишь…

— Пойдем, — согласился тот. — А за «Борю» получишь у меня три наряда вне очереди. Подряд три дня будешь дежурить в батальоне Визгалина.

— Идет, — сказал Фокин. — Сегодня сам батя назвал нас с Овчинниковым персидскими шахами.

Но пройтись не удалось.

Мощный, массированный артналет обрушился на деревню внезапно. Они были застигнуты им, как беспомощные цыплята градом. Гром, визг, вой, огромные вымахи дыма, огня — все это смешалось, переплелось во что-то невообразимое, несусветное.

Отойдя с Брескиным от лужайки, на которой только что нежно колдовал над ними огромный армянин с крупными волосатыми руками, они почему-то бросились назад, в самые разрывы. И там, где только что стоял ломберный столик, оба увидели огромную воронку от крупнокалиберного снаряда. Такие воронки оставляли обычно 150-миллиметровые тяжелые немецкие гаубицы, вес снарядов которых достигал почти полцентнера. Двух или даже трехэтажный дом они могли разнести вдребезги, ничего от него не оставив. Но не сама воронка испугала их, которая как раз могла быть спасением, а голова, стриженная «под ежик». Она лежала на краю, на прижженной и запорошенной землей траве. И это было ужасно.

В этот день Фокин записал в дневнике:


«3 апреля.

Еле выбрался из проклятого Мутхмансдорфа. Дальнобойная немецкая артиллерия била по нему с ужасающей силой. Все ранее приданные нашей дивизии минометные и артиллерийские подразделения переброшены под Вену. Там, очевидно, скоро, начнутся главные события.

Пока бежал в гору — запалился, как гончая собака. Гимнастерка, особенно со спины, была мокрой, хоть выжми. Икры ног от напряжения сделались каменными. Когда я понял, что на позициях тишина и все хорошо, я сел в траву на склоне горы и начал растирать ноги. Но мышцы свело судорогой, подтянуло кверху, и они были похожи на чугунные гирьки, подвешенные под коленями. Черт возьми, ужасное состояние. Тогда я разулся, встал и пошел, держа в руках сапоги, приседая и охая, чувствуя под ступнями, похожими на телячье нёбо, каждую травинку, каждый камушек. И удивительно — вскоре ощутил облегчение. Так и дошел — с сапогами в руках — до своего окопа. Мой Овчинников, вольготно развалившись на персидском ковре, спал сном праведника. Я довольно грубо и бесцеремонно разбудил его. Он не обиделся, а только потянулся, как младенец в колыбельке, и спросил:

— А внизу — что там? Стреляли?

— Стреляли, — ответил я, не вдаваясь в подробности и снова вспоминая весь тот кошмар и ужас, которые наделали тяжелые немецкие снаряды в Мутхмансдорфе: огромные воронки, разметанные дома, трупы застигнутых врасплох солдат и местных жителей».

7

Но тишина на переднем крае оказалась недолгой. Ровно в четыре часа дня немцы открыли вдруг ураганный огонь изо всех видов стрелкового оружия. Позади окопов, на склон, густо заплюхались мины, все больше сужая траекторию. Хлопнется, разорвется, обожжет и срежет траву — останется грязное пятно, и только. Обычные ротные минометы. Они удобны в ближнем бою, на равнине, а в горах, да тем более если ничейная полоса всего-то в пятидесяти метрах, то тут недолго хватить и по своим.

Минут через пять немцы пошли в атаку: очевидно, знали, что полк не располагает крепкими силами. Но и их силы были невелики. В густом березовом подлеске, который по хребту горы отделял противоположные склоны, закричали, заулюлюкали, затопали тяжелыми сапогами, ломая и вспарывая выстрелами молоденькие деревца. Немцев встретили автоматно-пулеметным огнем, гранатами. Они сразу же залегли, а потом начали отползать, забирая с собой убитых и раненых. Тогда поднялись роты и пошли в контратаку в надежде, что удастся с ходу захватить передовые окопы и сбить противника со склона.

— Вперед! Вперед! — то там, то здесь раздавались разрозненные голоса командиров рот и взводов.

Разгорался бой и в районе челюбеевского батальона.

Фокин с Овчинниковым кинулись вслед за бойцами фароновской роты. Пули хлестали поверху, по бокам, под самыми ногами, сбривая с березок ветви, отхлестывая листья. Березняк был до того густ, что приходилось сквозь него буквально продираться.

Но и контратака тоже захлебнулась в этом подлеске.

— На-за-а-ад! — прокричал кто-то сорванным голосом. — В око-о-пы-ы!

Мимо Фокина два солдата бегом протащили за руки раненого, а может быть, и убитого. Голова его была в крови и моталась из стороны в сторону, жутко высверкивая белками открытых глаз.

Другой солдат, пятясь, отползая, угодил Фокину в лицо сапогом. Оглянулся, увидел сумку с красным крестом, запустил хриплым черствым басом:

— Куда прешь, крестоносец! Не видишь?

Фокин узнал его: это был Саврасов.

Он же потом и крикнул, перекрывая дробный перестук автоматной стрельбы и цокот разрывных пуль, попадавших в деревья:

— Иванни-иков!Костя! Где ты там провалился? Сюда! Сюда, говорю тебе!..

Но Иванников так и не появился. Фокин с Саврасовым полежали рядышком, пряча головы за жиденькими стволами общипанных, ободранных и продырявленных пулями берез, поглядели друг на друга и, не зная, что делать, оба вдруг потянулись за кисетами. Закурили.

— Вот сволочь, — сказал Саврасов сквозь зубы. — Я уже был перед самым бруствером, — он говорил хрипло, отрывисто, все еще в состоянии слепой боли и ярости. — Еще бы прыжок, другой — и в траншее… А тут эта… (он опять ввернул круглое слово) команда! Какой дурак ее подал?

— А Залывин живой? — спросил Фокин, трясущимися пальцами поднося ко рту самокрутку.

— Да лейтенанта черт не берет… Живой он. Видел… Слева от меня отошел. А Иванников все время со мной отползал. Где-то уже на середине полосы потерял. Там такая маленькая седловинка. Я-то через нее перелез, а он не иначе остался. Больше ему негде быть.

— Ранен?

— Да нет вроде. Целым он был. Сейчас вот докурю и полезу назад…

— Я вот тебе полезу, — сказал Фокин с угрозой. — Раньше надо было не оставлять.

Саврасов ожег его остервенелым взглядом, но понял, наверно, что тот не шутит: лезть сейчас обратно туда, когда отошедший взвод снова занял старые позиции, это значит лезть на верную гибель. В общей суматохе еще можно было уйти, а сейчас пристрелят как миленького — с первого выстрела.

— Что же делать? — растерянно спросил Саврасов. — А, крестоносец? Скажи, что делать? Нельзя же его бросать? Мой боец.

— Если живой — потемну сам вылезет.

— А если ранен?

— Не знаю, — жестко ответил Фокин.

Саврасов взглянул на него уничтожающим взглядом, тяжко, глубоко, так что запали щеки, затянулся дымом и отвернулся. Сказать ничего не посмел: он и сам видел, что лезть сейчас туда — это надо быть по меньшей мере неразумным.

В это время и раздался протяжный стон Кости Иванникова — стон вязкий, глухой — стон обреченного человека. Уж Фокин-то знал, как стонут раненые, когда им невмочь, когда жить остается совсем немного. Саврасов поежился, перехватил автомат в правую руку, готовый кинуться на помощь товарищу, но затухающая стрельба в ответ на стон снова взъярилась. Пули, общелкивая березы, опять густо ударили над головами, подлесок наполнился внутренним треском, будто все вокруг парно рвалось, надламывалось и кололось:

— Гах-ха!..

— Чмок-чмок!..

— Цик-цик!..

Это рвались разрывные пули. Ударит пуля в березу — звук, разорвется — другой.

— Вот черт, — придушенно сказал Саврасов, прикрывая голову руками, — разрывными чихвостят…

Жутко было лежать под этими пулями, которые цокали всего-то на какой-то вершок от головы. Чуть-чуть ворохнись, приподними голову — и тебя словно не было. «Вот так ведь и убивает, — подумал Фокин, — пропади ты пропадом!»

Он шевельнулся и тут же вздрогнул от мгновенного и острого ожога: словно кто-то с размаху всадил ему шило в правую ягодицу. Даже не успел ойкнуть, только схватился за обожженное место. «Ну все, кажется, отвоевался», — мелькнула мысль. Ладонь наткнулась на острый, зазубренный осколок. Он был еще горячий. Фокин схватил его пальцами и рванул. Он оказался совсем крошечным — не больше трети мизинечного ногтя — латунный, перекрученно-плоский, с продольной бороздкой, оставленной витком нареза в канале ствола. Это, наверно, было сигналом, предупреждением, что со смертью играть не стоит и что он, как и другие, тоже относится к смертным.

— С меня хватит, — сказал Фокин Саврасову и по-рачьи, загребая руками и ногами, стал пятиться из ничейной зоны.

— А-а-а-о-о! — опять долетел из балочки стон, но он уже не остановил ни Фокина, ни Саврасова.

В окоп они свалились вместе, и тут Фокин, извернув шею и оттянув штанину, глянул, что сделал с ним и с его бриджами осколок от разрывной пули.

— Ну что, крестоносец, влепило? — участливо спросил Саврасов, тоже разглядывая мокрое кровяное пятно у него на штанах.

— Ерунда, — сказал тот с нервным смешком и сразу почувствовал, что его всего мелко колотит дрожь.

Подошел Залывин с братьями Якушкиными.

— Здравствуй, земляк!

— Здравствуй, Толя, — ответил Фокин. — Обожглись, так вашу мать? На рожон поперли?

Они все молча, сосредоточенно смотрели в землю, все еще не успевшие очухаться от бесплодной контратаки. Потом Залывин проговорил:

— Ты штаны-то бы снял. Может, перевязать надо?

— Ерунда, — опять сказал Фокин. — Прижгу йодом — ладно. Раненых много?

— Да нет. Вот Иванников там остался. А так из всей роты трое, один убитый — из третьего взвода. Твой санитар все уже сделал.

— Стонет он там в ложбинке, а взять нельзя, — виновато сказал Саврасов, имея в виду Иванникова.

— Возьмем, — захорохорился Фокин. — Вот стемнеет — и возьмем. Костю и мне жалко. Я его еще по Карелии знал. — Страх в нем пропал, исчез, словно его и не было и словно это не его все еще колотила нервная дрожь.

Но чем ближе наступал вечер, чем все гуще наплывала из-за горы иссиза-лиловая окалина темноты, тем Фокин больше раскаивался в своем обещании вытащить раненого. «Вот дурак, дернул же меня черт за язык, — корил он себя за оплошность. — Костя уж небось окостенел, а его тащи. Обязан. Служба такая».

А тут еще в отстоявшейся снова тишине защелкал какой-то поганенький соловьишка. Щелкнет, щелкнет — и разольется, неумело и коротко, будто духу у него не хватает на нормальную порядочную трель. Только на сердце от него защемит, больно сделается. Всего-то ведь девятнадцать лет!.. Соловьев не успели послушать, даже таких непутевых, как этот. Помнилось лишь, что с другом детства бегали за одной девчонкой, и она до сих пор пишет им в разные с ним места одинаковые письма и каждому из них клянется в верности и каждого ждет с победой.

Когда совсем стемнело, Фокин собрался ползти за Иванниковым. Ах, как не хотелось лезть, но он пообещал. Мог ли он теперь отказаться? Другой на его месте, может, и отказался бы. А Фокин не мог.

— Полезешь? — сочувственно спросил Овчинников.

— Полезу, Саша.

— Может, вдвоем? А? Старший сержант? — Овчинников спрашивал неуверенно, только чтобы выразить свою солидарность.

— Обойдусь без тебя, — сказал Фокин.

— Ну, тогда желаю успеха, — как-то уж очень поспешно пожелал тот удачи, а ведь Овчинников был не трус. Он, наверное, понимал, что это дохлое дело, напрасный риск. — А может, оставил бы затею? А? — сказал он вслед. — Ты заместитель командира взвода. Тебе и не положено лезть.

— Заткнись, — сказал ему Фокин, не оборачиваясь.

Когда забрался в передовой окоп, где сидел Залывин с ребятами, его ошеломили известием: Иванников жив и все еще стонет, даже просит помочь. И еще сообщили одну новость: с полчаса назад Финкель ушел оправиться — и вот до сих пор его нет. Залывин посылал братьев Якушкиных вниз под склон, но и там его нигде не обнаружили. Пропал Финкель — и все, как в воздух поднялся.

— Дьявол! — тихонько поругивался Залывин. — Чертов альбинос! Теперь за него голову снимут…

— О-о-а-а-а! — послышалось вдруг протяжное и тоскливое, как из-под земли, приглушенное подлеском и расстоянием. — По-мо-ги-те!

— Слышишь? — сказал Саврасов. — Вот уже минут пять, как кричит. Я тебя ждал, крестоносец. Думал, не придешь.

— Ты тоже полезешь? — спросил Фокин.

— А как же. Он прежде всего на моей совести, и уж на твоей — потом. У тебя и оружия нет?

— Кроме пистолета. А зачем оно мне? Мое дело не убивать, а спасать.

Залывин протянул ему свой автомат:

— Возьми.

Фокин отказался:

— Корячиться с ним? Не надо.

Они поползли с Саврасовым рядышком, задевая друг друга коленями и локтями. Над ними уже лежала ночь — черная, вязкая без единого шороха. Ползли, затаив дыхание, медленно, осторожно, прислушиваясь к тишине. Два, три, пять метров. Еще пять…

— О-о-у-у-у! — опять раздался приглушенный стон. — Да где же вы та-ам? Помогите же! — четко расслышали они скулящий голос.

Саврасов дернул Фокина за гимнастерку, горячо дохнул в ухо, прошелестел одними губами:

— А вдруг это подсадной? Умирать мне тоже не хочется.

— Да Иванников это! — зашипел Фокин с раздражением.

Но что-то кольнуло его под ребро, забегали по спине мурашки. Он отстегнул кармашек на гимнастерке, достал потаенный браунинг, подаренный когда-то Бакшановым, медленно, без звяка оттянул затвор и так же тихо спустил его, дослав в казенник совсем крохотный патрончик. Потом из брючного кармана вынул ТТ, тоже поставил на боевой взвод. Браунинг опять сунул в кармашек, а с пистолетом пополз дальше. Пришлось пожалеть, что не взял автомата.

Они ползли так тихо, что только чутьем угадывали, что ползут рядом. И все-таки отдалились друг от друга — и это, наверно, спасло их обоих…

Фокин почувствовал, как хрустнули у него позвонки, чьи-то руки схватили за плечо и затылок, рывком плотно пригнули к земле, навалились всей тяжестью тучного тела, завернули за спину правую руку, и она сама выпустила пистолет. Ему и пикнуть даже не удалось. Рот мгновенно забило травой, землей, как туго свернутым кляпом. Но левая рука была на свободе, и, судорожно выламывая ее в локте, уже, наверно, бессознательно, в одном лишь порыве как-то оборониться, Фокин протиснул ее между землей и грудью и выдрал из кармашка браунинг, потом ткнул им во что-то чужое и мягкое, нажал спусковой крючок. Над ухом тупо и глухо щелкнуло, будто хрумкнул орех.

— А-а-а, — сказал над ним удивленный голос, и ему стало легче. Затем красным веером полыхнула над головой очередь, еще, в сторону, вперед. Кто-то всполошно и страшно закричал не своим голосом. Послышался мягкий стук падающего тела, с хряском подломилась молодая березка. Кто-то напрямки, по-лосиному ломясь сквозь березовую заросль, бросился в сторону немцев. Опять веер пуль вонзился почти над Фокиным в вязкую чернь ночи. И вдруг все смолкло. Будто ничего и не было.

— Саврасов! — уже не таясь, без всякой осторожности сказал он. — Ты жив?

— Жив… А ты? — ответил тот с недоверчивой паузой и придыхом.

— Да тоже вроде живой.

— Вот подлые твари… — сказал Саврасов, — у меня словно сердце чувствовало. Одного-то я махнул, а вот другого… не знаю. Их трое было. Пошли назад от греха.

К своим окопам они ползли так, что за ними, наверно, и пешему было не угнаться. И никто больше не выстрелил: ни с той стороны, ни с этой. Каждый боялся попасть в своих. Немцы даже ракет не пустили. Только уже потом, когда все стало ясно, они открыли отчаянную пальбу и черную ночь превратили в день.

Отдышавшись и закурив, Саврасов свернул в их сторону кукиш. Затем спросил Фокина:

— Я никак не пойму, ты из чего стрелял-то? У ТТ выстрел должен быть громкий.

— А тебе не все ли равно? — ответил Фокин. — ТТ у меня вышибли сразу. Там где-то и остался.

— Я думал, тебе каюк, — сказал он миролюбиво. — Когда на тебя навалились, я был чуть сзади и в стороне. Бил-то на ощупь, на слух. А уж потом разглядел, когда сыпанул очередью. Ты молодец, крестоносец!

— Спасибо, — отозвался Фокин. — Ребята, у кого закурить есть?

К нему протянули кисеты.

Под белый свет очередной немецкой ракеты, повисшей над ними на шелковом парашютике, они все, кто был рядом, закурили.

— Чертова ночь! — сказал Фокин мертвым голосом.

8

Финкель не вернулся ни к позднему ужину, который доставил в двух термосах старшина Якименко, ни к полуночи, когда после попытки вытащить Иванникова и всполошной запоздалой стрельбы немцев, спали солдаты фароновской роты. Не спал только сам Фаронов, не спал Залывин, не спал Якименко. Они посылали связного в челюбеевский батальон: кто-то сказал, что в том батальоне есть у него дружок, Прицкер по фамилии. В роте у Финкеля друзей не было, и он не хотел их иметь. Всегда уединялся, всегда молчал. Где же ему быть, как не у Прицкера?

Но оказалось, и Прицкер его не видел. Это уже называлось ЧП: пропал солдат. Доложили Визгалину. Тот раскричался, выматерил Фаронова и Залывина, пригрозил им судом, разжалованием и позвонил Макарову.

Макаров с минуту молчал — не то спросонья, не то раздумывал, как поступить, потом беспомощно спросил:

— Куда же он мог деться? Ну… не немцы же его утащили?

— Могли и немцы, — ответил Визгалин. — Такая попытка уже была. Сегодня чуть санинструктора не уперли…

— Ка-ак? Того самого… в ковровом окопе? За вашими порядками?

— Да, его, он с Саврасовым на ничейку лазил за раненым. А там оказались подсадные. Ну и подмяли. Ребята еле отбились. Двух ухлопали, а третий сбежал. Так что могли и Финкеля утащить. С нас ведь головы поснимают, Александр Васильевич, если что…

Макаров еще помолчал и устрашающе спокойно заверил:

— Да уж не жди, Визгалин, милости. Но ты вот что, — посоветовал он ему, — до утра не булгачь людей. Может, его где миной накрыло. А утром обшарьте все — до каждого кустика.

Фаронов же так и промучился ночь вместе с Залывиным и Якименко: шутка ли! А если Финкель оказался у немцев? Невеселые у всех были мысли.

Сидя на склоне и обхватив левой рукой полусогнутые колени, Фаронов курил. У ног его на траве лежали по ту и другую сторону Залывин и старшина, и когда при затяжке отсвет папиросы падал на лица лежащих, Фаронов видел, как они озлобленно-сумрачны.

— Что он за тип? — спросил Фаронов.

Ответил Якименко:

— А черт его знает. Он все больше молчал. Я еще в Могилеве пытался его воспитывать. Гонял, как собаку. И ничего. Выполнял все, что ни скажешь. Без всякого ропота. Другие, бывало, ворчат, ругаются, а этот ни слова.

— Батя мечтал о «языке», — подал голос Залывин, высверкивая белками глаз, поднятых на Фаронова, — а тут вот, выходит, сами «языка» подарили. У нас, в Карелии, помню, был такой случай. Финны тогда старшину из стрелковой бригады выкрали. А потом из своей агитлетучки по микрофону передали.

— Позор! — сказал Фаронов.

— Конечно, позор.

Из окопа показалась голова Саврасова — отсвет папиросы мазнул и ее на мгновенье бледно-розовой краской.

— Поспали бы вы, товарищ лейтенант, — посоветовал он. — Чего теперь маяться? Найдется завтра — я первый из него кишки на телефонную катушку намотаю. Это ему так не пройдет, если живой окажется.

Но сна ни в ком и в помине не было.

С востока, оттуда где за Венгрией лежала, просыпаясь, как изувеченный солдат после ночных кошмаров, родная, изуродованная войной земля, шел рассвет, по-весеннему торопливый и ясный. Бледное облачко, вытянувшись в нитку, висело над увалистым горизонтом, как бы еще отгораживая ясный свет под ним от серой, посветлевшей ночи в самом зените.

Якименко посмотрел на восход затравленными глазами, медленно, словно кашгарский топос, стал подниматься: сперва на руках поднял тело, потом распрямил ноги.

— Пойду, — сказал он. — Завтрак пора получать.

Его даже не спросили, что он собирается получать. Он проинформировал сам:

— Баранинку привезли первый сорт. Батальонный повар готовит рагу с подливой.

Он разбудил ротного писаря Климова, и они вдвоем пошли по склону напрямик вниз, где в двух километрах от передовой стоял за лесом хутор.

Фаронов еще больше сгорбил сутулую спину, вздохнул, устало уткнулся лицом в острые мослаки коленей, обтянутых высветленной, в рубчик, диагональю.

Финкель вернулся, когда стало уже совсем светло. Он шел по склону, путаясь ногами в траве. В руках нес зеленый плоский котелок, прикрытый крышкой, локтем прижимал к боку два автомата — свой и немецкий — и еще сверток с одеждой.

Его сперва долго разглядывали, пока он шел, потом опознали — и перебранка обрадованных и в то же время обозленных людей полетела ему навстречу:

— Гляди, явился — не запылился.

— Как медный алтын!

— Да из него требуху выпустить — мало! Командиры всю ночь не спали.

Фаронов, выйдя из своего окопа, стоял во весь рост, насупясь, молчал, только желваки перекатывались под кожей, сухо обтянувшей скулы. А Финкель, к изумлению всех, подошел к нему и подал немецкий новенький котелок.

— Вот, товарищ гвардии старший лейтенант, попробуйте, чем немцев кормят. Еще горячая, прямо из кухни.

Фаронов вытаращил на него глаза, не понимая, что этот Финкель хочет сказать и зачем сует ему котелок.

— Пшенная каша, — опять сказал Финкель. — Между прочим, хорошая, со шпигом, очень вкусная.

— Ты где был? — наконец как-то беспомощно и потерянно спросил Фаронов.

— Там, — Финкель кивнул в сторону немецкой обороны. — У них был. И в окопах тоже сидел — прямо вот здесь, напротив. Вот тут у меня в одежде планшетка с немецкой картой, так я кое-что пометил. Может, пригодится?

Фаронов при глубоком молчании остальных стал вдруг ни с того ни с сего заикаться:

— Да т-ты… да т-ты… что? С ума с-спятил? К-кто т-тебя посылал?

— Да ведь вот как-то командир полка говорил: «Языка» бы нам…» Ну я и подумал…

Это было черт знает что! Это даже нельзя было назвать ни безумством, ни храбростью. Это был какой-то дикий, ни с чем не сообразующийся поступок, который можно допустить лишь не ведая, что творя.

— Д-да я, — опять заикаясь, сказал Фаронов, — д-да я тебя з-за это под суд отдам!

— Воля ваша, — смиренно ответил Финкель и, потупясь, договорил: — У меня к немцам, может быть, особый счет есть, товарищ гвардии старший лейтенант…

— Какой счет? Какой счет? Сосунок ты белоголовый! Да ты же с меня голову чуть не снял!

Финкель переступил с ноги на ногу, в глазах его, наполнившихся вдруг слезами, впервые за все время полыхнула злость.

— В сорок третьем… на Кубани… они всех моих родных: взрослых сестренок… мать… отца… раздели догола, чтобы стыд сковал их, превратил в послушное стадо баранов, и так в общей колонне таких же голых евреев провели через весь город, а потом… потом! товарищ гвардии старший лейтенант, загнали в лог и там всех до единого выкосили пулеметами. Это-то вы поймете, надеюсь?

Все ошарашенно смотрели на Финкеля, по лицу которого, догоняя одна другую, бежали слезы. Он плакал молча, ни разу не всхлипнув, не сморгнув глазами. Они вроде бы оледенели, остановились — и жутко и больно было смотреть в эти остановившиеся, плачущие глаза. Видно, солдат, к которому в роте все относились со снисходительностью, ни разу не плакал с тех пор, как потерял близких, а теперь не выдержал, не утерпел.

— Во-он оно что-о! — сказал Фаронов. — Не знал я, брат, что ты в себе горе такое носишь. Прости меня, солдат… Прости…

Подробности Финкель рассказывал потом. Ему пришлось рассказывать их три раза — Фаронову, Визгалину и самому Макарову.

Он еще вчера утром обнаружил в чилижнике труп немецкого солдата в пятнистом маскхалате, какие обычно носили немецкие войсковые разведчики. При нем был планшет с картой и компасом. Убило его пулей в висок. Аккуратно убило. Кровь не испачкала даже одежду. Знать, на бегу ткнулся головой в чилижник — там и остался. Вечером Финкель вытащил его, раздел и в скалах, которые стояли в стыке между батальонами Визгалина и Челюбеева, оделся в немецкую форму, потом прошел на ту сторону. Высматривал, разговаривал с солдатами. Ему еще повезло в том, что вчера вечером к немцам прибыло подкрепление. Он и выдал себя за подкрепленца. Люди разные отовсюду. Поди разберись. Никому и в голову не придет, что среди них бродит солдат другой стороны. Узнал Финкель так много, что и «язык», пожалуй, столько не сказал бы.

Подкрепление к немцам пришло небольшое: на весь участок две егерские роты. Разбросали по горстке. Сняли их с высоты «905», которая находилась к западу от Дрейштеттена и на которой якобы расположена высокогорная гостиница «Штиклер». Немцы там просто бездельничали. На высоте остался лишь небольшой гарнизон — человек восемьдесят — не больше. Немцы считают, что этого вполне достаточно, чтобы держать под обстрелом части противника. За Дрейштеттеном есть еще другая высота, на ней стоит средневековый замок. Он построен из глины. Наружные стены его толщиной в два метра. Постройки внутри — тоже глинобитные. Снаряды их не берут, разве что противотанковые болванки. Там у немцев несколько батарей и батальон пехоты. Замок не обойти, не объехать: стоит в развилке обтекающих высоту дорог.

Обо всем этом Финкель разузнал у прибывших егерей — вроде бы так, ненароком, жалуясь на трудности немецкой обороны. Утром же, на рассвете, когда стали кормить солдат, он встал с котелком в общий строй, получил порцию горячей каши и тем же путем выбрался обратно.

— Страшно было? — напрямую спросил Макаров солдата.

— Страшно, — признался Финкель. — А потом ничего, освоился. Ходил как среди своих. Почувствовал: без охоты они воевать стали. Люди ведь тоже. Война всем надоела.

— Откуда немецкий знаешь?

— Все евреи знают его в какой-то степени. Я учил специально, — ответил Финкель. — Готовился поступать в университет.

Макаров тут же приказал штабному писарю написать на Финкеля наградной лист. Он лично представлял его к ордену Отечественной войны II степени.

О самовольном поступке, разумеется, упоминать не велел.

9

Этим же днем Макаров приказал Челюбееву и Визгалину выделить по одной роте, более боеспособной, и объединить их в одну сводную под командованием Фаронова, а затем с началом темноты, когда батальоны навяжут немцам интенсивную перестрелку, эту роту перебросить известным Финкелю путем на ту сторону и ударить с тыла по немецкой обороне в секторе визгалинского батальона.

В сводную роту прислали четыре миномета, два станковых пулемета системы Максим, пять пулеметов ручных, стрелки же, как и раньше, были вооружены только автоматами. Гранат получил каждый столько, сколько пожелал. Целых полдня солдаты готовились к вылазке: набивали патронами рожки, чистили оружие, подгоняли на себе снаряжение, чтобы нигде потом не стукнуло, не скрипнуло и не звякнуло, сушили портянки. Ужином их накормили сытно и раньше всех, дали еще и сухим пайком на два дня: мало ли что может быть. Все это проделали без суматохи, без спешки и по возможности скрытно: всякое подозрительное скопление людей могло быть немедленно замечено немцами — разведка у них работала хорошо.

Как только стемнело, рота вышла на исходный рубеж. Вместе с офицерами в ней насчитывалось пятьдесят шесть человек и двенадцать человек приданных. Роте дали еще двух радистов.

Темнело здесь рано: в полдевятого уже было темно, черно вокруг, как в закрытой яме. Когда Макарову доложили, что рота благополучно прошла скалы и углубилась в тыл к немцам, он велел батальонам начинать. Шипя и разбрызгивая огненные струйки, в черноту неба, в самый рассев тусклых далеких звезд, ударила красная ракета. Батальоны открыли огонь.

— Тра-та-та-та… Та-та-та… Гук! Гук! Бух! Бух! — ворвалось в нагорную тишину обвальным гулом и треском выстрелов.

Немцы насторожились: что это, провокация? Они-то отлично знали, русским наступать здесь бессмысленно: для этого у них не было сил. Или, может, это отвлекающий маневр? Русские где-нибудь пустили разведку? Да нет. Кажется, в самом деле пошли в ночную атаку. По всему хребту закричали «ура!». Рус Иван не иначе как спятил.

Вот тогда-то немцы и всполошились. Черт знает что могут выкинуть эти русские: у них никогда нет ничего привычного. Ударили со всей своей слаженной расторопностью, всей массой огня, вплоть до крупнокалиберных пулеметов. Повальный треск пошел в частом гребне подлеска, выкашивая мелкие березки прямо под корень, вырубая в них целые просеки. Под бледно-мертвенным светом трассирующих пуль видно было, как дымились белоствольные деревца, едва набравшие силу, корежились от огня, ломались и падали зелеными головами к своим расщепленным пням, как споткнувшиеся на бегу солдаты, простреленные навылет, срезанные хлесткой струей оплавленных пуль. Вокруг все рвалось, сотрясалось, клубы огня и дыма выметывались вверх; от жара коробились, свертывались листья, только что сполна налившиеся соком земли. Но сейчас и земля горела. Сплошной, беспрерывный гул стоял над хребтиной горы.

А сводная рота в это время шла, тянулась из-за скал тонкой непрочной цепочкой. Впереди шли Фаронов и Финкель, сзади, замыкая цепочку, командир роты Чекмасов и ротный парторг Шилов из челюбеевского батальона. Так они углубились на полкилометра, а потом Финкель круто свернул вправо, прошел еще метров сто и остановился в седловине, наискось прорезавшей склон горы травянистым увалом.

— Чуть выше, — сказал он Фаронову, всматриваясь в длинное зарево над горой, — стоят четыре минометные батареи. Дальше — офицерские землянки, потом еще идут окопы — запасные. Подняться можно отсюда.

Фаронов подтянул роту, развернул ее цепью так, что вся она оказалась в седловине. Наплыв со стороны вершины, прикрытый еще сверху кустиками волчьей ягоды, кидал на ее разрез густую темную тень от всполохов огня. Снизу хорошо было видно, как мечутся там фигурки, перебегая от окопа к окопу, как поблескивают в траншеях, изрезавших поперек и наискось склон горы, солдатские каски с прямым характерным вырезом.

Пятерых под началом Саврасова Фаронов отрядил на минометные батареи.

— Лучше всего без шума. Ножами, — сказал он. — Потом догоните.

Саврасов, Петро и Михайло Якушкины и еще двое из роты, что были покрепче, бесшумными ящерицами выскользнули из седловинки, пропали в тягучей полутьме. Остальных Фаронов повел наверх. Идти было нелегко, особенно пулеметчикам. Им помогали стрелки, неся на руках готовые к бою станковые пулеметы. Спотыкались, падали, тихонечко поругивались. На полпути встретилась кухонная двуколка, уютненько устроившаяся на выравненной площадке в той же седловине. Два повара, возившиеся у котлов, заметили их слишком поздно. Их сцапали словно котят. Вот когда пригодилась десантная сноровка в ночном бою. Отсюда Фаронов доложил по рации, что рота находится на противоположном склоне, что он сейчас выбирает позиции для пулеметов, потом расставит ротных минометчиков, чтоб могли ударить по окопам и по траншеям, а сам еще подымется кверху и развернутой цепью пойдет наискось на вершину горы.

— Хочу заставить их махнуть под наши пулеметы.

Макаров понял его замысел, коротко одобрил:

— Добро. Действуй! Огонь минометов прекратим, как только дашь три красных ракеты.

— Все понял. Отключаюсь, — ответил Фаронов.

Финкель вытянул в сторону руку, сказал:

— Вон крайняя офицерская землянка под пятью накатами. Там на ней можно и пулемет поставить, а другой чуть выше, правее.

— Где?

— Да вон, видите бугорок?

— Ну и глаза у тебя, как у кошки. Неужто видишь? — изумился Фаронов, вглядываясь в темноту.

— Вижу, — ответил Финкель. — Дайте мне двух человек. Если кто есть — накроем.

Вызвался Каримов, за ним еще один — из второго отделения. Трое солдат поползли к землянке, густая трава и багровая полутемень тут же их в себе растворила. Потом издали донесся чужой отрывистый голос:

— Halt! Wer kommt?[11]

— Wir tragen Munition![12] — послышалось в ответ.

До слуха долетела короткая возня — и все смолкло. Наверху по-прежнему шла отчаянная перестрелка, по переднему краю немецкой обороны гвоздили батальонные минометы, и немцы, не переставая, жгли в небе ракеты.

Финкель на диво управился быстро. Захватил обе землянки. Офицеров в них не было, все, видно, сидели в траншеях, руководили ночным боем. На крыши землянок пулеметчики и подняли свои пулеметы. А рядом с землянками пристроили крохотные лафеты ротные минометчики. Фаронов опять повел роту. Метров через сто, почти на исходе седловины, он подал команду вылезать.

— Наверх! Наверх! Наверх! — шелестело от солдата к солдату.

Здесь их и догнал Саврасов со своей небольшой группой. Они дышали как загнанные.

— Все… выполнили задание, — сообщил Саврасов. — Все четыре расчета к чертовой бабушке… Да они там пьяные, стервы! Особенно офицер.

— Молодцы! — похвалил Фаронов. — Занимайте место в общем строю. Сейчас немного передохнем — и цепью вперед! Мы им, сволочам, свернем салазки на сторону.

Команду Фаронов подал негромко, но все пятьдесят шесть человек дружно вскочили на ноги. В черное небо одна за другой полетели красные ракеты.

— Вперед! По левому флангу… огонь! — приказал он и, сгорбясь, ссутулясь, побежал наискосок кверху, расплескивая перед собой короткие автоматные очереди.

Рота ударила дружно — густым рассевом над брустверами траншей и окопов. Вблизи закричали, затопали, русские голоса смешались с немецкими.

В ближней траншее, что змеей вползала наверх, уже слышались крики, стоны, хряск, лязганье железа.

— Гра-а-на-ты! Гра-на-а-та-ми и-их! — закричал Залывин.

— Гах! Та-та-та! Бум! Бум! — осадисто и хлестко заговорила «карманная артиллерия» вразбивку с автоматными очередями и грубой отсечкой ручных пулеметов. Немцы наверху заметались, кинулись из окопов вдоль березового подлеска, потом сыпанули вниз наискось от наступавшей роты. В сполохах огня видно было, как офицеры, размахивая руками, пытались их удержать, уложить на землю, но паника уже захватила их целиком. Они всего могли ждать, только не этого. Русские с тыла! Откуда они?

А внизу, с офицерских землянок, уже звучно и деловито говорили станковые пулеметы, сбривая с покатого склона бегущих вниз, в долину, объятых паникой немцев. В красной, зловещей полутьме, среди которой метались фигурки, часто зацокали мины.

Разгоряченный, мокрый от пота, Фаронов опять вырвал из полевой сумки ракетницу и одну за другой послал через подлесок две желтые ракеты. Веселым гулом отозвалась хребтина горы, заливисто, весело понеслось оттуда «ура!». Батальон поднялся в атаку. А вскоре, побросав окопы, боясь окружения, побежали немцы и от Челюбеева. Полк перевалил гору и почти на плечах врага ворвался на окраину Дрейштеттена. Здесь и прижали его подоспевшие на помощь еще три егерских роты.

Костю Иванникова подобрали утром солдаты из похоронной команды. Он так и лежал в ложбинке, простреленный в грудь пулей, а потом уже добитый ножом. Неподалеку от него валялся упитанный солдат. Из маленькой ранки над самым соском, похожей на прокол шилом, медленно и тягуче все еще сочилась сукровица. Рядом валялся высветленный ТТ. Неподалеку, неловко вывернув руку, лежал немецкий унтер-офицер с пятью пулевыми метинами. Но это был след всего лишь короткой внезапной схватки нескольких человек, а внизу прошел настоящий бой. Склон покатой горы, когда его осветило солнце, густо зачернел трупами.

Солдаты из похоронной команды вздохнули безрадостно и, вскинув на плечи ломы и лопаты, пошли вниз, крутя по сторонам головами, выискивая естественное углубление, которое можно было бы без особой затраты труда расширить и углубить, а потом стаскать туда убитых немцев и завалить их вровень с землей. Были — и нет их. Альпийские луга сочны и ядрены, раны земли закрывают быстро. Поди потом отыщи… Да кто станет искать? Кому это нужно? Таков удел поднявших меч.

10

Майор Соколл не знал и не имел права знать о времени начала штурма австрийской столицы; ему было лишь сообщено, что сигнал к восстанию будет дан по радио и с самолетов заблаговременно — с таким расчетом, чтобы его могли принять, подтвердить прием, а затем в назначенный час развернуть силы повстанцев.

Оперативные работники штаба фронта готовили к передаче венцам обращение Толбухина. В нем говорилось:

«Красная Армия вступила в пределы Австрии не с целью захвата австрийской территории, а исключительно с целью разгрома вражеских немецко-фашистских войск и освобождения Австрии от немецкой зависимости…»

И далее:

«Жители города Вены! Красная Армия, громя немецко-фашистские войска, подошла к Вене…

Час освобождения столицы Австрии — Вены от немецкого господства настал, но отступающие немецкие войска хотят превратить и Вену в поле боя, как это они сделали в Будапеште. Это грозит Вене и ее жителям такими же разрушениями и ужасами войны, которые были причинены немцами Будапешту и его населению…»

Обращение заканчивалось словами:

«Граждане Вены! Помогите Красной Армии в освобождении столицы Австрии — Вены, вкладывайте свою долю в дело освобождения Австрии от немецко-фашистского ига».

Четвертого апреля Толбухин собрал Военный совет. На него были приглашены командующие армиями Кравченко, Глаголев, Судец, Захватаев, их члены Военного совета, а также командиры корпусов — Миронов, Утвенко, Тихонов, Руссиянов, Козак, Бирюков и многие другие. Здесь же были член Военного совета фронта генерал-полковник Желтов, начальник штаба фронта генерал-лейтенант Иванов, начальник политуправления фронта генерал-майор Аношин. Слишком серьезные и напряженные события ожидали войска Толбухина.

Дитрих Зепп, которого Гитлер назначил начальником обороны Вены, после разгрома его 6-й танковой армии под Балатоном снова собрал под свое крыло восемь танковых дивизий, одну дивизию пехотную и пятнадцать отдельных батальонов. Разведуправление 3-го Украинского фронта знало и некоторые подробности самой обороны. Гитлеровцы сделали все, чтобы превратить Вену в неприступную цитадель. Подступы к ней укрепили многочисленными оборонительными сооружениями: эскарпами, надолбами, многорядными полосами из колючей проволоки, в некоторых местах, на танкоопасных направлениях, по внешнему обводу австрийской столицы заблаговременно появились противотанковые рвы. Майор Соколл, когда был у Толбухина, доложил также, что немцы на окраинах города повсюду создают баррикады, на чердаках оборудуют огневые точки, минируют мосты. Сообщил и о том, что, по слухам, Гитлер очень недоволен командующим армии «Юг» Отто Велером и что есть предпосылки его замены генерал-полковником Лотаром Рендуличем, который в свое время снискал себе славу специалиста по ведению упорной обороны. В это можно было поверить: Рендулич, бывший командующий группой армий «Север», всего два месяца назад вот так же сменил по приказу Гитлера генерал-полковника Ганса Рейнгардта, командующего группой армии «Центр». Толбухин тогда подумал: «Если так, то недолго же продержится и Велер. Впрочем, нам все равно кого бить, что Фриснера[13], что Велера, что Рендулича».

В общих чертах был известен Толбухину и план обороны. Но только в общих чертах. Карл Соколл обещал сообщить о ней более подробно.

Военный совет Толбухин проводил уже в Винер-Нойнштадте, который был взят поздно вечером 2 апреля 105-й гвардейской стрелковой дивизией. Немцы с ним ни за что не хотели расставаться, зная, что это последний крупный опорный пункт на подступах к Вене, но 99-я дивизия Блажевича, далеко оторвавшаяся от своего 37-го корпуса, угрожала им отрезать все пути отступления. Тем не менее, отходя, они принялись жечь и взрывать лучшие здания города.

Передовой командный пункт Толбухина разместился в огромном особняке курфюрста, в гостином зале, где в свое время влиятельный князь давал балы и обеды.

Миронов сидел у самой двери на мягком, обтянутом голубым атласом стуле с резной спинкой и незаметно по очереди вглядывался в лица генералов. Их было здесь человек тридцать, если не больше. Многих он знал, о многих был наслышан.

На стене, рядом с полированным столом, висела крупномасштабная карта Венского района. На ней черным карандашом была четко обозначена линия немецкой обороны на данный день. В красных вытянутых кружках перед ней стояли крупные цифры, обозначающие номера дивизий. Блажевич его радовал, Ларин — нет. Зажали Ларина в горах западнее Винер-Нойнштадта — не может двинуться ни шагу.

Уже взят курортный городок Баден дивизией Блажевича и дивизией Денисенко; Прессбаум, находящийся на основных магистралях, ведущих к Вене, будет взят завтра или послезавтра. Линц и Санкт-Пельтен будут наглухо отрезаны от столицы. 38-й корпус и дивизия Блажевича выйдут к западным пригородам Вены, 39-й подойдет к Вене с юго-запада. 4-я армия Захватаева, преодолев горы Лайтагебирге, подойдет к ней с юго-востока…

Из раздумья Миронова вывела мягко открывшаяся дверь. Он повернул голову и увидел Толбухина. Мгновенно вскочил. За ним вскочили со своих мест все остальные.

— Здравствуйте, товарищи, — просто, глуховатым голосом поздоровался Толбухин.

Ему ответили чуточку вразнобой.

— Здравствуйте, товарищ маршал!

— Садитесь, пожалуйста, начнем наш совет, — сказал он, и грузноватой медленной походкой прошел к столу, и сел за него.

В свои пятьдесят один год он выглядел далеко не бодро. Растолстел, под подбородком появились складки. Особенно было полным лицо, с тяжелыми наплывами под глазами. Маршал был явно нездоров. А еще год назад многие его знали статным, подтянутым, хотя и начавшим полнеть.

Он провел пухлой ладонью по негустым волосам слева направо, отчего широкий пробор стал еще белей и шире, и добродушно улыбнулся пухлыми губами. К его лицу никогда и не шла суровость. Даже тогда, когда он распекал кого-нибудь из генералов, лицо и глаза его оставались спокойными, а голос глуховато-мягким.

— Итак… — он приподнял голову, но в это время дверь снова отворилась, и вошел его адъютант с голубенькой чашкой чая на блюдце. Толбухин опять улыбнулся, снисходительно подождал. — Итак, — повторил он, — мы, надеюсь, не станем тратить время на уточнение местонахождения частей нашего фронта в период их наступления. Я потому и приказал заранее вывесить карту. Послезавтра, товарищи, мы начнем штурм Вены — последнего гитлеровского оплота на юге Западной Европы. Наши войска, как видите, стоят уже на пороге австрийской столицы, а сегодня, — сказал Толбухин и повторил: — Только сегодня советские войска полностью очистили от немецко-фашистских войск всю венгерскую территорию. Вы знаете: на Вену нацелены два фронта — Второй и наш. Сорок шестая армия Второго Украинского действует сейчас на рубеже Петронелль у Дуная — северная оконечность гор Лайтагебирге. Далее, западнее, движется наша четвертая армия. От некоторых ее штурмовых групп до Вены осталось немногим более двадцати километров. Я думаю, что Никанор Дмитриевич в Вену ворвется первым. Равнина, безлесье будут ему верным союзником…

При этих словах генерал-лейтенант Захватаев молодо зарумянился и четко ответил:

— Постараемся, товарищ маршал!

Толбухин одобрительно кивнул.

— Ну а вот у Василь Василича левое крыло совершенно увязло в Альпах. И боюсь, что мы его не вытащим, пока не возьмем Вену.

Миронов при этих словах покраснел, потупил голову: его две дивизии — 98-я и 103-я действительно крепко засели, и «Василь Василич» уже задал ему за это хорошую трепку. Но что тут поделаешь? 38-му корпусу все-таки легче, хотя и тот продирается сквозь горы и лес: там частая сеть дорог, легче маневрировать. Но тяжело в общем-то всем. Немцы на дорогах и тропах устраивают лесные завалы, закладывают в них мины, фугасы, придумывают всякие «сюрпризы». Блажевич докладывал, что они подпиливают нависшие над дорогой дубы, вязы и буки, подкладывают под них взрывчатку, а затем все это разом обрушивают с откосов на проходящие части. Сколько людей покалечили таким образом, сколько вывели из строя техники…

Миронов взглянул на Глаголева, тот тоже сидел, угнув голову, мрачно помалкивал. Толбухин продолжал:

— Я специально пригласил сюда комкоров, чтобы они сами сейчас сказали Совету, на что они способны. А командующие армий пусть послушают их. О конкретных задачах вашей армии, Андрей Григорьевич, — повернулся он к генерал-полковнику Кравченко, — я пока не говорю. Ваши танки, вернее, большую часть их, мы введем в полосу тридцать восьмого корпуса и дивизии Блажевича, чтобы затем они круто повернули на восток, начали штурм Вены с запада. Еще должен сказать: сейчас в Ставке решается вопрос о переброске сорок шестой армии Конева на левый берег Дуная для охвата Вены с севера. Как там решат — посмотрим.

Толбухин помолчал, потом остановил взгляд на члене Военного совета фронта Желтове:

— У вас есть что-нибудь добавить к сказанному, Алексей Сергеевич?

— Есть, Федор Иванович, — сказал Желтов, поднимаясь со стула и одергивая полы кителя. Он был высок, строен, с красивым лицом. — Есть что добавить, — повторил еще раз и улыбнулся, затем полез в карман кителя, вынул оттуда новенькую, на голубой ленте, блеснувшую рыжим солнечным бликом медаль. — Это только что учрежденная новая награда и для солдат и для генералов — медаль за взятие Вены. Естественно, первыми будут награждены все те, кто первым войдет в Вену. Так что, товарищи командующие армии и командиры корпусов, доведите до сведения каждого бойца об этой, ожидающей их, почетной награде. А пока ее можете посмотреть, подержать в руках.

Все засмеялись: награда была приятной.

— И еще, — сказал Желтов, — мне думается, Федор Иванович, участников данного Совета следует проинформировать о готовящемся в Вене восстании.

У многих на лицах выразилось удивление и любопытство.

— Не возражаю, — загадочно улыбнулся Толбухин. — Я только хотел, чтобы генерал Аношин доложил об этом «под занавес».

— Почему, Федор Иванович? — несколько озадаченно спросил Желтов.

— Да ведь как говорится: «На бога надейся, а сам не плошай». Вы же помните пример с Будапештом. Сам Янош Вёрёш[14] обещал нам взорвать изнутри сопротивление немцев в окруженной столице. А что вышло? — И повторил: — Не возражаю, Алексей Сергеевич. Пусть Иван Семенович проинформирует.

Поднялся начальник политуправления фронта Аношин. Еще в начале войны он был секретарем обкома партии в Башкирии, а затем обратился в ЦК, чтобы его направили в действующую армию.

— Как мы узнали недавно, — начал Аношин без всякого предисловия, — в Вене создана и якобы действует подпольная организация «Австрия, пробудись».

Кто-то хмыкнул. Все повернулись в ту сторону, догадались, что это Глаголев.

— Этой Австрии следовало еще пробудиться в семнадцатом году, когда там Советская власть была, — сказал он.

Все засмеялись. Засмеялся и Желтов. Глаголев, толстенький, небольшого роста человек, всегда кого-нибудь поддевал, и поддевал метко.

— Побывали у нас и ее представители. В частности, один из офицеров штаба корпуса — начальник мобилизационного отделения майор Карл Соколл, — опять продолжал Аношин. — Он и является руководителем подготавливаемого восстания. Есть у них и штаб, которому, как выяснилось из разговора, Соколл не доверяет…

— Вообще он произвел на меня хорошее впечатление, — сказал Толбухин. — Именно такого склада офицеры в ходе битвы за Будапешт сумели создать действенные батальоны из венгерских солдат-добровольцев, и как вы знаете, снемцами они дрались отчаянно, в тесном содружестве с нашими воинами.

— Именно так, Федор Иванович, — сказал Аношин.

— Почему не доверяет? — спросил командующий 4-й армией Захватаев.

Аношин развел руками.

— Соколл вынужден был примкнуть к антифашистской подпольной организации, ищущей поддержки в войсках, и, по его словам, пока обязан считать себя членом ее центрального комитета, не однородного по составу. Фактически он один имеет связь с группами Сопротивления.

— Велики ли эти группы? — опять спросил Захватаев.

— Среди австрийских частей два запасных пехотных батальона, одна артиллерийская батарея и около тысячи двухсот солдат в составе других частей, — ответил Аношин.

— Тю! — сказал Глаголев. — Капелька в море.

— Но дорог почин. Соколл уверяет, что к ним могут присоединиться до двадцати тысяч венцев и они ждут только нашего наступления. Вы, товарищи, конечно, понимаете, как здорово дезорганизовало бы оборону противника это восстание и облегчило бы нам разгром немецких дивизий. Наша задача с вами наконец-то наголову разбить Дитриха Зеппа, этого арденнского «героя». Если ему повезло вырваться из «мешка» под Балатоном, то теперь надо сделать все, чтобы этот гитлеровский прихвостень живым попал в наши руки. Не забывайте, это тот самый Зепп Дитрих, который зарекомендовал себя еще в Харькове отъявленным палачом. Он должен предстать перед судом советских граждан. Перед штурмом Вены, товарищи генералы, об этом должен знать каждый ваш солдат, каждый офицер.

Аношин тяжело свел к переносью брови, на его побледневших скулах пятнами заиграл румянец.

— Товарищи генералы, я поручаю вам немедленно подготовить обращение ко всем солдатам, сержантам и офицерам под девизом: «Сокрушить последние оборонительные рубежи гитлеровцев, час нашей победы настал!», — он поглядел на Толбухина, как бы чего-то выжидая, потом сказал: — У меня все, товарищ маршал.

— Я хочу еще добавить к сказанному, — снова поднялся Желтов. — Мы только что получили телеграмму за подписью товарища Сталина…

При этих словах все как-то подтянулись, насторожились.

— Наряду с указаниями войскам нашего фронта, — продолжал Желтов, — товарищ Сталин еще раз особо подчеркивает, что если раньше, освобождая свою страну от немецко-фашистских захватчиков, мы имели своей целью только освободительную миссию, то теперь к этой миссии добавляется миссия политическая. Идя по Западной Европе, мы обязаны быть более бдительными, более строгими к себе, более совершенными в коммунистическом мировоззрении. Мы с вами, военные, лишь часть великого советского народа — и надо, чтобы это видели здесь.

Желтов сел, а Толбухин, поглядев на часы и так и не притронувшись к голубенькой фарфоровой чашке с чаем, сказал:

— Товарищи генералы, продолжим Военный совет…


Соколл возвращался от Толбухина ночью на утлой лодчонке по Дунаю, держась ближе к берегу. Встретил его на «бьюссинге» Райф. Отсветы фронтового зарева ложились на темную и тихую воду Дуная. Река спокойно, величественно катила воды к Черному морю. Темный глянец ее, когда отсветы были более яркими, проглядывался особенно четко, и он уже не казался таким чистым и ровным, как старинное серебро, а местами вспучивался коростой или проглядывал большой вдавленной оспиной — и только в этом угадывалась огромная, скрытая под серебряным глянцем сила реки.

Пока ехали до Зиммеринга, их два раза останавливали, проверяли документы. Проверяющие офицеры посвечивали в кабину фонариками, лучик света то бил столбцом, то замирал кружочком на удостоверениях. А повсюду, рядом с обочинами дорог, стояли «ежи», оплетенные колючей проволокой, рогатки, черными промоинами тянулись окопы, лысыми черепами, с провалом узких глазниц, поблескивали железобетонные колпаки — все это были огневые точки. В одном месте они увидели под камуфляжными сетями несколько танков, приткнувшихся к водонапорной башне. Улицы Зиммеринга и вовсе все были перегорожены завалами. Всюду стояли часовые.

— Да-а, — сказал Соколл, — нелегко будет русским взять такую крепость. Но они ее возьмут.

— Возьмут, — откликнулся Райф.

— Сегодня же в шесть утра я должен передать точный план немецкой обороны советскому командованию, чтобы не пострадали многие важные объекты, ценные исторические памятники.

Райф кивнул:

— План юго-восточной стороны города у нас уже есть. Западная и юго-западная еще в порядке уточнений. К вечеру весь план обороны будет в наших руках.

Машина остановилась перед парадным подъездом большого дома. Дом был с колоннами и барельефом, на котором изображался фамильный герб какого-то барона.

Вроде бы ленивым, спокойным, но все подмечающим взглядом Соколл оглядел двухэтажный особняк, с маленькими, почти декоративными балкончиками, с литыми чугунными решетками, сделанными с художническим вкусом, все с тем же гербом посредине, изображающим вздыбленного коня и укрощающего его могучего рыцаря в латах. По углам здания стояли миниатюрные башенки с зубчатым верхом, узкие бойницы которых были забраны мелкими узорными стеклами. Во дворе, за железной оградой, — распустившийся сад, аллейки, посыпанные песком, облицованный мрамором цоколь фонтана с индиговыми кусками стекла перед хорошенькой наядой с трезубцем.

На улице пошел дождь, и Соколл заторопился. Калитку открыл сонный привратник, флегматичный, неторопливый старик, что-то недовольно бурчащий себе под нос. Соколл на него прикрикнул, чтобы пошевеливался. Взгляд старика, как ему показалось, на секунду ожил, пронзительно и неуловимо скользнул по его лицу, потом сразу потух, потерялся где-то под нависшими спутанными бровями.

— Одну минутку, — сказал привратник и зазвенел связкой ключей. Соколла он знал, потому что тут же проговорил: — Барон все время ждал вас. Он только что задремал.

Соколл прошел в дом, пересек гостиную, богато заставленную старинной черной мебелью, и по широкой, полудужьем выгнутой лестнице, застланной зеленой ковровой дорожкой, поднялся на второй этаж.

Барона он нашел в кабинете, тот мирно дремал в глубоком кожаном кресле; на нем был атласный халат, на ногах тапочки, на коленях лежала пушистая, породистая кошка. Свет ближнего канделябра горел над ним. Окна были задрапированы тяжелой светонепроницаемой тканью. Кабинет хотя и был просторным, но напоминал антикварную лавочку: повсюду стояли бюсты каких-то вельмож, статуэтки обнаженных женщин, в тяжелых рамах висели на стенах картины. На огромном полированном столе из красного дерева, инкрустированного по обводу, стояли чугунные фигурки все той же вздыбленной лошади и сдерживающего ее рыцаря.

Сам барон был человеком лет шестидесяти, совершенно седой, с располагающим мужественным лицом, с короткими, но выразительными усами — тоже совершенно белыми. Когда его разбудил привратник, видимо исполняющий роль и камердинера, он подвижно вскочил, извинился, что сон сморил его так некстати.

— Здравствуйте, господин Вегер, — поздоровался с ним Соколл.

— Я рад приветствовать руководителя боевых сил нашей организации, несущей нам избавление от проклятого богом гитлеризма, — напыщенно ответил барон.

— Избавление от гитлеризма принесет нам Красная Армия, — с улыбкой ответил Соколл. — А мы обязаны ей помочь.

— Да, конечно, конечно…

Барон по-пастырски сцепил на животе пальцы, а Соколл подумал, какая плохая надежда вот на таких членов боевой организации, которая завтра должна поднять в Вене восстание.

Хозяин рассыпался в любезностях. Он велел привратнику разбудить фрейлин Эльзу, чтобы та приготовила гостю ванну, а затем на три персоны завтрак. «Кто же третий?» — подумал Соколл, но спрашивать не стал. Кошка стояла возле хозяина, сытая, вымытая, причесанная, поглядывала на пришельца скучающими умными глазами. Соколл ей позавидовал. За последнее время он так вымотался, а тело его так соскучилось по воде, что он с благодарностью принял эту любезность.

Фрейлин Эльза, лет двадцати девушка, стройная, длинноногая, сама взбила мыльную пену, с помощью нескольких капель масла из лепестков казанлыкских роз придала воде аромат и, сделав легкий книксен перед Соколлом, повела его в ванну. И затем еще два или три раза заходила к нему и спрашивала, не нужно ли что господину майору.

Когда Соколл, освеженный, согнавший с себя усталость и напряжение бессонной ночи, опять появился в кабинете хозяина, там уже сидел молодой, щеголеватый обер-лейтенант.

— А, принц Конди! — сказал Соколл. — Давно вас не видел. Здравствуйте, — и пожал энергичную жилистую руку принца.

Обер-лейтенант действительно был отпрыском габсбургских императоров. Но прежде всего считал себя патриотом родины.

— Я антифашист, — часто говорил он, — и думаю, что этим все сказано.

Потом они ели охотничьи сосиски, запивали их сухим вином из личных погребов барона и вели непринужденный разговор. Барон и принц когда-то служили в гитлеровской армии, но за антифашистские настроения по нескольку раз сидели в гестапо, подвергались допросам. Однако, слава богу, все кончалось благополучно. Организация «Австрия, пробудись» была создана в конце 1944 года. Все члены центрального комитета движения Сопротивления были в прошлом офицерами австро-венгерской армии. Одним из таких был и барон Вегер. Но в полной мере доверяться им Соколл не мог, потому что видел, что некоторые из них представляют собой сборище крыс, готовящихся поживиться лакомым куском после бегства фашистов. И Соколлу было совершенно ясно, что эти некоторые хотят на самом деле. Им важно было заявить свое законное право на руководящее положение в столице и стране в целом. Но Соколл, готовя восстание, не мог сейчас обойтись без центрального комитета, потому что многие ключевые позиции находились в руках этого комитета. Потому-то он, как глава военной группы организации, и чувствовал себя в каком-то двойственном положении.

— Ну что вы поделываете, принц? — непринужденно спросил Соколл.

— В мою обязанность, как всегда, входит координация действий агентов штаба, — с притушенной улыбкой ответил тот.

— И что же делают ваши агенты?

— Они… э-э… держат руку на пульсе настроения масс. Это очень важно в теперешней обстановке.

Соколлу тоже явно не доверяли. Барон погладил белые усы, проговорил:

— Мы ждем сообщений от вас. Ведь вы только что оттуда? Наш центральный комитет желает знать, чем закончились ваши переговоры с Советским командованием.

Карл Соколл ответил:

— Нам поставлены задачи захватить в пределах Вены мосты через Дунай и его притоки, взять их под охрану, разгромить штабы гитлеровских войск, учреждения нацистской партии и полиции, расположенные в городе, овладеть ключевыми пунктами связи, средств сообщения и другими объектами коммунального хозяйства столицы и обороны противника.

— Радиосвязь установлена?

— Да.

Вскоре он откланялся и уехал.

Вечером 5 апреля Соколл передал советскому командованию план обороны. В тот же день, когда он снова явился в штаб, барона уже не застал. Не было в нем и принца Конди. Привратник сказал ему, что оба они убыли по каким-то срочным делам. Очевидно, агенты принца не зря «держали руку на пульсе настроения масс».

— Герр майор, — провожая Соколла за калитку, сказал привратник, — я коренной венец, и мне не безразлично, какой станет Вена после боев за нее. Я здесь люблю каждый камень на мостовой, каждую улицу, каждый дом — и мне, старику, будет больно, если все это превратится в развалины.

— Уже многое сделано, чтобы этого не произошло, — ответил Соколл. — Но многое будет зависеть и от нас.

— Дай-то бог! Но вам, герр майор, я бы советовал быть осторожнее. Барон, как я понял, был вынужден покинуть дом.

— Спасибо, старик.

Но замести следы Соколл уже не успел. Утром он и многие другие руководители были схвачены гестаповцами.

* * *
Их казнили во дворе центральной венской тюрьмы. Допросы были недолгими, да в них гестаповцы по существу уже и не нуждались. Было не до этого. Огромная масса советских войск под страшный гром артиллерийского огня пошла на штурм Вены. От этого сплошного гула мелкой дрожью сотрясались огромные каменные дома, звякали, вылетая, стекла, вздрагивали мостовые.

Их вешали наспех, торопливо, изменяя нацистской образцовости и продуманному порядку. К выступавшим из стены стальным балкам привязали по пеньковой петле. Готовые петли, которые хранились где-то в тюремной каптерке, были, видимо, уже не раз использованы — старые, с размочаленными концами и жесткими от засохшей слюны ранее повешенных. Рядом с Соколлом стояли еще пятнадцать человек из 17-го мобилизационного корпуса — все офицеры.

— Нас предали, — прохрипел Соколл, нервно ломая плечи.

— Я именно так и понял! — ответил ему один из соратников.

— А план я все-таки передал… Через Райфа. Прощай! — Соколл сам выбил под собой табуретку, ноги оборвались, и последнее, что он успел увидеть уже с захлестнутым горлом, развертываясь на веревке по ходу разматывающихся волокон, — это строй гитлеровцев в черных мундирах и судорожно бьющего в стену ногами соседнего с ним офицера.

11

В Унтерпистинге был узел дорог: отсюда шел путь на Берндорф — прямо на север — к Вене, отсюда по ущельям гор — круто на запад — уходило магистральное шоссе на Оед и Гутенштайн, и поэтому немцы уперлись в Дрейштеттене, взятом Макаровым наполовину. До Унтерпистинга оставалось совсем немного: всего каких-то километра четыре, но на пути стоял еще замок Штархемберг. Его хорошо было видно. Он высился над макушкой круто обособленной горы, похожей на сопку. Узкая щебеночная дорога шла к нему по спирали. Склоны были настолько круты, что взять руины замка штурмом не удалось бы: каждым ползущий по склону солдат уподобился бы ползущей по стеклу мухе. Но и обойти его, оставить в тылу — тоже не представлялось возможным: он отрезал все обходы к Унтерпистингу, и Макаров, зацепившись за Дрейштеттен, теперь держался за него, как черт за грешную душу.

Батальоны, сумевшие к утру прочно закрепиться на чердаках, в полуподвалах, в окопах, вырытых прямо на улицах, за баррикадами, были уверены, что теперь их отсюда немцам не выбить.

Макаров приказал батальону Визгалина занять место во втором эшелоне, чтобы солдаты могли передохнуть, а его позицию занял бы батальон Переверзева. Но немцы отдыхать не думали. Они, видно, решили любой ценой отстоять Дрейштеттен и, стянув сюда силы, уже утром пошли в контратаку. Особенно навалились на третью роту, занявшую оборону в самом центре деревни. В черных эсэсовских мундирах, с черепами на рукавах, подвернутых до локтей, немцы, не ложась, не прячась, кучно двинулись на баррикаду, которую соорудили еще перед рассветом солдаты третьей роты и на которую употребили все: столы, шифоньеры, стулья, кресла, посудные шкафы, перины, подушки, кровати, кирпичи от разобранных печей. Ливень автоматного огня хлестнул по этому завалу, но третья рота не дрогнула. В ответ ударили пулеметы. Шквал огня отбросил, отшвырнул от баррикады черномундирников. Десятка полтора или два осталось на улице. Потом, спустя полчаса, атака повторилась. Участь ее была той же.

Макаров со своего НП наблюдал за боем, не без волнения за судьбу третьей роты, искренне удивлялся: откуда могли подбросить сюда немцы столько эсэсовцев? Приказал взять хоть одного живым. Вскоре полковые разведчики приволокли к нему легкораненого солдата. Солдат был без кителя, с оторванным рукавом рубашки, крепкая мясистая грудь отливала яркой медью рыжего волоса. Солдат безобразно ругался и все норовил разорвать на запястьях кусок тонкой перкалевой стропы, которым стянули ему за спиной руки. От безумно перекошенного рта пленного за версту разило перегаром.

— А ну-ка, лейтенант, приведите его в чувство, — сказал Макаров командиру разведвзвода Самохину. — Он же лыка не вяжет.

Глаза у немца были шальные, красные, тупо расширенные. На него вылили два ведра холодной воды. Он, стоя на коленях, захлебнулся, закашлялся, стал хрипеть, крутить головой, изрыгая проклятья.

Немец постоял на коленях, постоял, потряхивая головой, потом заплакал. И до того стало муторно смотреть на этого верзилу, что Макаров не утерпел и плюнул:

— Тьфу ты!

Сказал пленный немного, но главное. Их четыре роты эсэсовцев перебросили на машинах из Унтерпистинга. Приказали во что бы то ни стало отбить Дрейштеттен. Танков нет, но зато у подножия горы, на которой стоят развалины замка, рассредоточено около двадцати мортир и три шестиствольных миномета. По деревне они не бьют только потому, что боятся зацепить своих, но если они ударят, то все здесь смешают с землей.

— Не так страшен черт, как его малюют, — проворчал Макаров и тут же велел радисту связаться с Лариным.

Жарким деньком обещал быть день 6 апреля.

Он вышел во двор. Перестрелка в деревне на какое-то время приутихла, слышны были лишь разрозненные одиночные выстрелы, и в это коротенькое затишье Макаров вдруг явственно различил отдаленный тяжелый гул огромного количества батарей. Это могло означать одно: войска 9, 4, и 6-й танковых армий пошли к стенам Вены.

* * *
Шальным осколком пробило бачок батальонной кухни, и повар вынужден был раздать продукты старшинам рот.

Карим Каримов в доме, недалеко от НП Макарова, готовил с Якименко жаркое по-домашнему. Солдаты из взвода помогали им: кто чистил картошку, кто носил воду, кто, выбрав тенистую лужайку в черешневом саду, полеживал, отдыхая. Метрах в трехстах, посреди деревни, проходила оборона. Там временами постреливали, и больно шибко, а порой поднимался такой трам-тарарам, что солдаты второго эшелона не без тревоги поглядывали за дома вперед.

Третья рота отбила атаку. Немцы совсем одурели, лезли напролом. Их психические атаки просто действовали на нервы. Невмоготу было сидеть за укрытиями и бить чуть ли не в упор идущих на тебя пьяных черномундирников. Стрелять издали как-то проще, легче, без нервотрепки. А тут идут валом, морды красные, злые, автоматы у бедра и полыщут как угорелые, не отнимая пальцев от спусковых крючков, на ходу перезаряжая и отбрасывая в сторону пустые рожки. Не всякий и выдержит это: идут-то на смерть. Но Каримов, ловя ухом взбалмошный треск выстрелов, пообвыкся, да и некогда было особенно вслушиваться; раскаленная дровами плита гудела, как на морозе, поросенок, разделанный на куски, шкворчал и дымился вкуснейшим в мире паром, картошка отливала желтизной в огромной двухведерной кастрюле, в которой прежние хозяева, наверно, кипятили белье.

Якименко постоял рядом с Каримовым, поглядел, потыкал концом финки в куски мяса и, дав руководящие указания насчет лука и перца, пошел по анфиладе комнат. Жил хозяин, видно, неплохо. Богато жил. Кровать из красного дерева, хоть поперек ложись. Наплодил подобных себе… Вон их сколько на семейной карточке в простенке. И меж ними хозяюшка, белая, жирная. Что и говорить: эти не страдали под игом гитлеровского режима! Якименко был злой. Он повалялся на кровати, понежился, выкурил махорочную закрутку, засорив атласное покрывало черным пеплом, и, растворив окно в черешневый сад, выпрыгнул из дома.

— Э-гей, старшина, — окликнул его Саврасов. — Когда поросенок будет готов?

— Да уж теперь скоро, — ответил Якименко. — Каримов картошку засыпал. Расстилайте полог в саду. Обедать здесь будем.

Братья Якушкины, заслышав ожидаемую команду, поволокли под развесистое дерево, уже в полную силу набравшее белый цвет, большой брезентовый полог. Солдаты, лежащие кто где, обрадованно загалдели.

Внезапно над деревней запели тяжелые мины.

— У-у… гах! У-у… гах! — стали лопаться они по дворам и усадьбам. Две или три влетело, разметывая все вокруг, в сад, где разместилась рота Фаронова. Кто-то закричал, заметался, где-то в пристройках усадьбы зазвенело, осыпаясь, стекло. В центре деревни снова послышалась торопливая, злая стрельба из автоматов и пулеметов.

— Вот стервецы! — на секунду выглядывая в окно, сказал самому себе Карим Каримов и вернулся к плите с уверенностью и внутренней силой радостного предчувствия, что сейчас хорошенько тряхнут немцев и заставят их замолчать. От прилива радостного возбуждения, от сознания того, как здорово и вкусно у него получается жаркое из молоденького поросенка и как довольны будут ребята, воздавая похвалы его кулинарным способностям, он даже что-то запел по-своему, по-татарски. Конечно, такой поросенок с картошкой обязательно понравится всем.

Мысли Каримова, как легкий ветер, унеслись в привольные края родной Татарии. Наверно, нет краше родины, чем его. Волга, Кама — самые большие реки России достались ей. А какие леса, какие холмистые равнины, какие озера украшают ее лицо!

Каримов опять запел от избытка чувств, от предвкушения доброго сытного обеда.

Автоматы, надрываясь, застрекотали совсем рядом. Рота, которую он собирался кормить, опять загалдела, затопала по усадьбе и отдельными кучками ринулась куда-то вперед — навстречу автоматному треску. Он мельком увидел в окно, как побежали мимо дома солдаты, клацая на бегу рожками и затворами, выдергивая из чехлов гранаты.

«Вот всколготилась чертова орава, — уже по-русски подумал Каримов о немцах. — Поесть не дадут». Ему даже подумалось, не побежать ли самому, но ведь жаркое нельзя оставлять без присмотра: оно пригорит и есть его никто не станет.

А стрельба все накатывалась, накатывалась, и вдруг Каримов увидел во дворе чужие черные мундиры. Ноги его мгновенно сделались ватными, а спина похолодела. Секунду или две он стоял недвижимо, держа в руках эмалированную шумовку и растерянно глядя в окно, а потом сорвался, подстегнутый собственной оторопью, кинулся к автомату, схватил его, пробежал по анфиладе комнат и оказался в просторной спальне с широкой низкой кроватью со спинками из красного дерева. Хотел прыгнуть в окно, в сад, но куда же прыгать, если в усадьбе немцы?

Взгляд, быстрый, затравленный, снова уперся в кровать, но в этот-то миг он и понял, что нет другого спасения, как только под этой кроватью. Он упал на спину, вжался лопатками в пол и с трудом протиснул себя между полом и рамой, чувствуя на груди ее острые, режущие кромки. Залез, одернул за собой край покрывала. Положение было более чем нелепым, унизительным, но оно давало хоть какой-то шанс остаться необнаруженным, уцелеть. Сперва и в голову не пришло, что немцев могут долго не выгнать и что ему придется тогда лежать под кроватью бог знает сколько времени. Каримов подсунул к себе автомат, вытянул ноги и затаился. Немного погодя, услышал шаги, тяжелые, звучные, с позвякивающим цоканьем ослабшей на подборе железной подковы… Потом жалобно застонали половицы: вошло еще несколько человек.

Дом наполнился веселыми голосами: немцы, видно, были довольны, что наконец-то прорвались вперед, оттеснили русских. На кухне тоже кто-то весело гоготал. Послышался звон посуды, столовых приборов. Один из немцев прошел все-таки по всем комнатам, заглянул и в спальню. Каримов скосил глаза, увидел в просвете носки грубых, черных сапог из толстой юфти, замер, не смея дышать. Немец, похоже, глянул кругом, ничего подозрительного не обнаружил, заторопился в кухню, где уже вовсю шла трапеза.

«Вот гады, — обездоленно подумал Каримов, ощутив голодное, сосущее нытье под ложечкой, — а ведь они и в самом деле не шутя навалились на поросенка. Хлестнуть бы сейчас по ним очередью, пока они лопают. Сразу бы подавились…» Но это было только в мыслях, только на короткое время, как нечто случайное, мимоходное, не заслуживающее ни внимания, ни усилия трезвого разума. Его положение было прямо-таки чертовски невероятным, ибо все то, что с ним случилось, нельзя было назвать иначе как нелепой шуткой судьбы.

А немцы меж тем, весело погогатывая, ели жаркое по-домашнему, фырчали от удовольствия, втягивая с ложек в рот горячий картофельный соус, в меру приправленный красным перцем.

Потом заходил кто-то еще, топал по полу сапожищами, и тоже ел, голодно чавкая и крякая от удовольствия. До Каримова лишь донесся тонкий запах спиртного. Немцы, как видно, запивали его жаркое шнапсом. Спустя некоторое время в спальню вошли два человека.

— Oh! — сказал один. — Gut! Gut![15]

— Das Lager, muß man ehrlich sagen, ist eines. Herzogs würdig[16], — сказал другой и с маху плюхнулся на кровать, закинул на нее ноги в пыльных хромовых сапогах.

Каримов ничего не понял, но первый сказал что-то еще, и второй отодвинулся, и тогда он увидел, как сели, скрипнув, пружины в деревянной раме. Рука его снова наткнулась на прохладную сталь автомата, но так и осталась лежать на ней. Не было ни силы, ни воли, ни даже смутного желания что-то сделать. Он устало и опустошенно подумал: «Да где же наши-то, где они там? Бросили».

Не знал он, что немцы, подтянув еще две роты штурмовиков, ударили с фланга, сбили оборону и прижали батальон Переверзева к западной окраине деревни. Не знал он и того, что сам Макаров едва не угодил в руки к немцам. Его спасла рота Фаронова, внесшая некоторую заминку в атакующие ряды штурмовиков.

На западной окраине Дрейштеттена Макаров собрал все три батальона, приказал Бахареву выкатить на прямую наводку 76-миллиметровые орудия, рассредоточить на чердаках расчеты пулеметчиков и подготовить для минометного массированного обстрела батареи 120-миллиметровых минометов. Ровно в четыре часа дня он начал артподготовку. Ни снарядов, ни мин приказано было не жалеть на деревню. Минометы, спрятанные за увалом, пушки, стоящие прямо на улицах, пулеметы открыли по Дрейштеттену такой беглый огонь, что немцы сразу же заметались. Мины падали совсем неподалеку от позиции русских, но так точно, что усидеть в домах и в наспех вырытых ячейках немцам было попросту невозможно. А солдаты, озверев от затяжного боя и беспрестанных атак штурмовиков, не боясь попасть под разрывы собственных мин, кинулись их вышибать. Атака оказалась такой напористой, такой бесшабашно удалой, что гитлеровцы не выдержали и бросились врассыпную. Их преследовали до самой северной окраины, и только там они закрепились.

Кариму Каримову повезло. Но когда немцев выбили, с каким же негодованием, с какой тоской оглядывал он следы их пиршества в доме! Всюду валялась грязная посуда, лежали обглоданные кости, пустые бутылки из-под шнапса, что он не выдержал и начал полосовать вкривь и вкось по всему этому из автомата, пока не вылетела из него последняя гильза. Это было его запоздалой местью за съеденное немцами жаркое и за свое унижение, которое он испытал под кроватью.

12

Штурмовой гул канонады все рос, ширился, надвигался на громадный город, чтобы затем словно разом обрушиться сверху и страшной сокрушающей тяжестью придавить собою дома, соборы, улицы с баррикадами, скомкать буйную зелень в скверах, изуродовать, смять нацеленные на атакующих жерла пушек, вдавить в каменные мостовые сотни танков Дитриха. Но шквал огня русской артиллерии взламывал пока только еще опорные пункты на обводном кольце Вены, а сама Вена уже вздрагивала каждой своей брусчаткой на мостовых, каждым кирпичиком, каждой черепицей на крышах домов. Галки, голуби, еще недавно домовито вившиеся над шпилями соборов, древних бастионов, крепостей, арок, вдруг демонически взмыли вверх и стали носиться там, как разметанные ветром черно-белые хлопья пожара, не зная, где сесть, куда укрыться от разом разверзшегося чрева безбрежного города. Звенели от накального грохота ажурные мосты через Дунайский канал, шумели, как в бурю, дубы и ясени в парке Пратер, вольготно раскинувшемся между Дунаем и Дунайским каналом. Здесь когда-то были дремучие леса — владения первых Габсбургов, выезжавших сюда на пышные охоты на кабанов и оленей. Последнее время этот парк ломился от многочисленных аттракционов и других увеселительных заведений: колес обозрения, всевозможных качелей, каруселей, павильонов «смеха» и «страха»; «зеленых театров» и варьете, ресторанов и кабаре. Сейчас все здесь гремело, рвалось, разлеталось вдребезги, все окутывалось дымом. Гремело от грохота предместье Вены Кайзер-Эберсдорф и примыкаемый к нему город мертвых — огромное кладбище, густо, четкими рядами населенное мраморными надгробьями и склепами. Такой же ад кромешный стоял и на других участках обводного кольца австрийской столицы — в Лизинге, Мауере и даже уже в Хаккинге — в западном предместье Вены. Но все значительные объекты на картах были обозначены номерами, и снаряды не трогали их.

Майор Карл Соколл, задумавший со своими сподвижниками облегчить участь столицы и ее жителей, все-таки успел сделать многое.

Иоган Райф насколько был горяч и необуздан в своей злобе против швабов, настолько и осторожен в борьбе с ними. С гитлеровцами у него были еще свои, личные, счеты. Два года назад, как лучшего в прошлом автомобильного гонщика, его взял к себе шофером начальник мобилизационного отделения майор Карл Соколл. Ему нужны были смелые и отчаянные люди. Но Иогана Райфа, коренного венца, скоро постигло несчастье. В дом, где он жил, ворвались три пьяных немецких солдата и на глазах у его старой матери изнасиловали жену и сестру. Часто приезжавший домой обедать, он не успел захватить насильников на месте преступления всего на какие-нибудь две-три минуты. Когда ему сообщили, что произошло, он снова выскочил из дома, рванул дверцу «оппеля» и, взвизгнув шинами о брусчатку, помчался по переулку. Пьяных немцев, идущих в обнимку, он догнал метров за триста от дома. Они шли и пели: «У моей девочки красивые глаза и маленькие пухленькие ножки…» На полном ходу, нацелившись радиатором точно в спину идущего посередине солдата, он ударил его словно тараном, взгляд, привыкший к молниеносной реакции, в какую-то долю секунды сразу зафиксировал все: два крайних немца, смертельно изувеченные, отлетели от машины в разные стороны, от среднего вообще осталось бесформенное месиво. Он на миг лишь поймал их взглядом в зеркале заднего обзора, разметанных по переулку, и, не сбавляя скорости, понесся дальше. Встречные прохожие кидались от него к домам, а он гнал свой «оппель», уже никого не замечая и не придерживаясь никаких правил. Остановился только в Зиммеринге и здесь, найдя укромное местечко у канала, оглядел машину и тщательно смыл с нее кровяные пятна. Уже через час он доложил обо всем Соколлу. Соколл мгновенно сообразил, какая участь ждет Райфа. Он приказал поставить машину в гараж, немедленно снять с нее мотор и заняться капитальным его ремонтом. Подручным Райфа он наказал говорить, если кто будет спрашивать, что ремонт машины идет третий день. Не могло быть того, чтобы кто-то на запомнил номеров «оппеля» на месте происшествия. Так оно и случилось. К вечеру четверо эсэсовцев сидели в кабинете у Соколла.

— Этого, господа офицеры, не могло быть, — спокойно заявил им начальник мобилизационного отделения. — Моя машина третий день стоит с разобранным мотором. Можете убедиться сами. Очевидно, кто-то, шокированный ужасным происшествием, просто перепутал номера, — и он сам повел их к своему гаражу.

Увидя разобранный мотор на верстаке и трех человек, занятых его ремонтом, гестаповцы вынуждены были извиниться и уехать.

— Спасибо, — уже потом сказал Соколлу Иоган Райф. — Теперь я вам обязан своей жизнью…

Не доезжая до штаба Сопротивления три квартала, Райф остановил машину и пошел к дому барона пешком. На окраинах Вены по-прежнему все грохотало и содрогалось. Русские рвались в город с юга и запада. Но странно, здесь, внутри, не было никаких признаков начавшегося восстания. Возле штаба должны были стоять части мобилизационного корпуса, призванные нести его охрану и помогать руководить силами Сопротивления. Вену Райф знал хорошо. Обойдя известными ему переулками дом барона с другой стороны, он увидел в ограде немецких солдат — и тогда все понял. Снова сев в «оппель», он помчался к штабу корпуса, почти уже зная, предчувствуя, что произошло что-то страшное. Первый же австрийский солдат, встретившийся ему неподалеку от штаба, заявил, что расположение корпуса блокировано немецкими частями, что многие офицеры арестованы. Стало ясно: повстанцев предали перед самым их выступлением.

Переодевшись прямо в машине в форму немецкого ефрейтора, Иоган Райф поехал на конспиративную квартиру, где находился Фридрих Кёз. Это была одна из тех квартир, о которой не знали даже в штабе Сопротивления. По плану Соколла именно из таких квартир должно было осуществляться руководство оперативными боевыми группами повстанцев.

Фридрих Кёз оказался на месте, но растерянный и жалкий.

— Что произошло? — кинулся к нему Райф. — Восстание провалено? Кто предал?

— Кто предал — пока неизвестно, — дрожащими губами, с мелкими капельками пота на них, ответил старший фельдфебель. — Я знаю только одно: Соколл и другие его офицеры арестованы. Еще утром. Что дальше делать, с кем налаживать связь — совершенно не имею представления.

— Сражаться! — резко бросил ему Райф.

— Но как? Как?! Каждого солдата в австрийской форме хватают сейчас на любом перекрестке.

— У меня в багажнике есть офицерская форма шваба. Она тебе подойдет. И она, кстати, предназначена для тебя.

— Боже! Боже! — стонал Фридрих Кёз. — Но что мы сделаем вдвоем? Ты думаешь, что говоришь?

— Думаю! Сейчас я принесу тебе форму, документы.

— Но куда? Куда?

— Я знаю — куда! — был жесткий ответ.

Иоган Райф, два раза останавливаемый пикетчиками, вырвался наконец к центру города и здесь уже беспрепятственно помчался по улицам по направлению к Нуседорфу. Там находился штаб 6-й танковой армии СС.

— Иоган, что ты задумал? — спросил его белый от напряжения Фридрих Кёз, в кармане у которого был мандат офицера связи.

Райф опалил его холодным взглядом:

— Ты патриот или не патриот Австрии?

— Да, я патриот.

— Значит, ты поможешь мне убить этого грязного борова — обергруппенфюрера Иозефа, прошу прощения, Зеппа Дитриха.

— Ты с ума сошел! Кто туда тебя пустит?

— Ровно в три часа он выйдет из штаба и поедет на радиостанцию, чтобы еще раз выступить с призывом к своим войскам не отдавать Вену.

— Откуда ты знаешь это?

— Знаю. За жизнь Соколла он мне заплатит собственной шкурой.

— Но мы… Но мы ведь тоже погибнем?

— Возможно. Ты обязан знать, это приказ самого Соколла. Я должен был его передать твоей группе. Теперь мы выполним его сами. Больше не задавай мне вопросов.

Перед штабом было много машин. Это были машины офицеров связи, самих штабистов, высшего командования. Показав в последний раз удостоверения офицеру охраны, Иоган Райф и Фридрих Кёз заняли место в ряду других машин. Все курили, разговаривали, коротали свои часы, с беспокойством прислушиваясь к артиллерийской канонаде. Часто слышались слова:

— Есть известие, что Малиновский пошел в обход Вены с севера.

— Русские хотят прихлопнуть нас, как в мышеловке.

— Без паники, господа офицеры! Наш обергруппенфюрер умеет из них вывертываться.

— Балатон — одно, Вена — другое. Сорок шестая армия русских начала форсирование Дуная.

— Там они не пройдут. Фюрер в числе дополнительных сил в этом направлении бросил танковую дивизию из состава группы армий «Висла».

Иоган Райф кинул взгляд на часы. Оставалось шестнадцать минут до ожидаемого срока. Немцы вообще пунктуальны, генералы — в особенности. Война войной, а распорядок есть высшая форма всяких порядков.

Фридрих Кёз не знал, что творилось в душе у его соратника, с которым за последнее время они успели побывать и в захваченном танковым десантом Нойнкирхене, и дождаться там прихода основных сил русских, и затем очутиться в штабе самого Толбухина, хотя понял, что тот пойдет на все, чтобы выполнить приказ Соколла. Но этот приказ, прежде всего, касался самого Фридриха Кёза. Он еще ни о чем не подозревал, а ему уже были подготовлены и форма и документы. Умирать не хотелось. Тяжело умирать в двадцать четыре года. Разве можно вырваться из этого скопища машин и людей? Их немедленно схватят… Старший фельдфебель тоже взглянул на часы. Как удивительно быстро бежали стрелки…

Огромное здание ратуши. Белые прямые колонны. Широкие ступени двумя развернутыми углами. Через несколько минут пройдет по ним в окружении свиты генерал Дитрих Зепп. Да, когда-то он носил имя Иозеф, служил коридорным в гостиницах, мечтал быть мясником, как все бюргеры. Во время первой мировой войны дослужился до фельдфебеля. Потом пошел дальше. Когда Гитлер стал у власти, ему и совсем повезло: за смекалку и расторопность его назначили командиром лейбштандарт-дивизии СС. 30 июня 1934 года в «день длинных ножей» расстреливал противников Гитлера. В 1938 году участвовал в аншлюсе — в присоединении Австрии к Германии. Во вторую мировую войну уже топтал танками украинские поля, затем воевал в Арденнах и вот, наконец, оказался в Вене, самый откровенный, по словам фельдмаршала Моделя, невежда в танковой стратегии.

— Ты хоть знаешь его в лицо? — спросил Кёз, напряженно всматриваясь в глубину портика за колоннами.

— Знаю, — все так же отрывисто ответил Райф.

— Нам заранее следует выйти из машины, чтобы смешаться со всеми.

И вдруг глаза ефрейтора потеплели. Он поднял руку и опустил ее на плечо Фридриха Кёза.

— Слушай, друг мой, — сказал Райф. — Все, что от тебя требовалось, ты выполнил. Ты мне был нужен в качестве офицера связи, чтобы пробраться сюда. Одного меня заслоны не пропустили бы. Я сейчас выйду, а минут через пять ты уедешь…

— Но…

— Погоди, не перебивай. Вот письмо. Ты передашь его моим женщинам… потом, не сразу. И поцелуй их всех трех за меня. Боюсь только, что мать не переживет этого удара. Она очень больна…

Радостно вздрогнуло сердце у Фридриха Кёза: Райф дарил ему жизнь. Огромная предсмертная тяжесть с души свалилась. Он взял в руки белый конверт из лощеной бумаги, обычный почтовый конверт с маркой в правом углу и с видом памятника великому композитору Штраусу — в нижнем левом. Адреса на конверте не было. Да и зачем он — адрес? Фридрих Кёз хорошо знал и мать, и жену, и сестренку Райфа. С минуту всматривался в барельефный портрет пышноусого, густоволосого человека, прямо и смело глядевшего, в вечность из круглого углубления, сделанного в верхней части памятника. Под ним, чуть сбоку, опираясь левым локтем о камень и спустив правую руку, будто охраняя его бессмертие, стояла женщина в длинной тунике — его муза, его жена Адель, которая поставила ему этот памятник.

И непонятное, дикое, не сообразное с логикой разумного существа что-то всколыхнулось в притихшем фельдфебеле, поднялось, возмутилось, и нестерпимо стало больно душе, что он, Фридрих Кёз, связав свою судьбу с повстанцами, готовый умереть за свободу милой ему Австрии, за нетленную память вот этого композитора, вдруг уходит от смерти и смотрит спокойно, как идут на нее другие. Он тоже не из тех, у кого нет ни родных, ни близких и кто в критическую минуту не думает о себе, но разве это дает ему право любить дорогих его сердцу людей, сильнее, чем Райф любит своих? В землю уходят все — и великие, и ничтожные, но кто осмелится утверждать, что их путь на земле одинаков? Жизнь не всякому и не часто дарит вексель на бессмертие.

Фридрих Кёз, не глядя на Райфа, медленно разорвал конверт, сложил половинки вместе и снова разорвал пополам, затем еще и еще, пока не измельчил бумагу в бесформенные хлопья.

— Зачем ты это сделал? — спокойно спросил Райф.

— Мы пойдем, Иоган, вместе, — тихо ответил Кёз.

Они вышли из машины, смешались с толпой немецких солдат и офицеров. Кобуры с тяжелыми «вальтерами» на их животах были расстегнуты. Райф достал сигареты, протянул Фридриху Кёзу:

— Закурим.

— Пожалуй, — Кёз помял сигарету в пальцах, с усмешкой посмотрел на нее: это была последняя сигарета в его жизни. Еще раз усмехнулся: оказывается, как все просто!

Ровно в три в портике парадно распахнулись стеклянные двери, звонко щелкнули каблуками молчаливые часовые. Бесшумно подкатила к ступенькам черная машина.

— Генерал!

— Дитрих Зепп!

— Генерал идет! — отовсюду послышались приглушенные почтительные голоса, и перед ступенями образовался свободный проход.

Немцы по ту и другую сторону вытянулись в струнку, подняли в приветствии руки. А генерал-полковник Дитрих, слегка кривоногий, с короткими руками, медлительный, тучный, с фюрерскими усиками на смуглом широконосом лице, без орденов, с одним лишь Рыцарским крестом на подвязке, когда-то врученным ему лично Гитлером, степенно сходил вниз, поглядывая на всех хитрыми веселыми глазами.

— Хайль! Хайль! — дружно плеснули звонкие голоса.

Два автоматчика у машины слаженно, как по команде, распахнули дверцы.

Генерал на ступеньках остановился, признательно качнул головой налево, потом направо — и тут увидел прямо перед собой двух человек — ефрейтора и офицера, и в руках «вальтеры». Генерал успел лишь широко раскрыть глаза, и два выстрела, слившись в один, разом хлестнули ему в лицо…

Иоган Райф успел застрелиться сам, Фридриха Кёза короткой очередью в спину срезал автоматчик.

13

Руины Штархемберга стояли в окружении густого леса. Правая круглая башня, с тремя проемами окон на уцелевшей части стены, была разрушена до половины, и в ней прямо из пола верхнего яруса росла огромная альпийская ель. Совершенно невероятным казалось существование этого дерева, выросшего и нашедшего опору в глинобитном полу, но оно было красивым, зеленым и статным. Создавалось впечатление, что люди когда-то заточили молоденькую ель в верхнюю часть башни и она росла там, тянувшись к окнам, расположенным вкруговую под самым потолком; потом потолок и две трети стены рухнули (не то от ядер, не то от времени), и ель оказалась на свободе, но не ушла из башни, ставшей для нее на веки и узилищем и родным домом. Нижний ярус был, как и встарь, монолитно крепким и стойким и мог еще прожить века. Вокруг башни сохранился обвод зубчатой крепостной стены, за которой, чуть в стороне, стоял уже целый замок, хаотически собранный из каких-то стен, прямоугольных сооружений с бойницами и отдельных крепостей, массивных и высоко поднявшихся к небу. Замку, очевидно, было около тысячи лет, и строился он в глухую пору средневековья. Поражала огромная площадь, которую он занимал на вершине продолговатой горы, поражала причудливость и мощь самих сооружений, удивляла толщина глинобитных стен, по которым можно было разъезжать на тройках. Где и как взяли люди столько глины, чтобы поставить такую махину, какой зодчий возводил ее столь безграмотно и столь гармонично? Далекой, уженепостижимой тайной прошлых столетий веяло от этих руин, на которых росли теперь сосны и ели, и, верно, не восхищение, как теперь, вызывал этот замок своей романтичностью, а вселял ужас в сердце каждого, кто приближался к нему.

Внизу по обводу дороги, что змеей вползала на гору, зеленели ухоженные поля, стояли персиковые деревья в цвету, и среди них ютился обычный крестьянский домишко под черепичной почерневшей крышей, отрезанный от дороги ровиком и оградой из высокого частокола. Сад, поле перед ним, узкая посадка буков, отделявшая его от замка, — все было настолько идиллически милым, трогательным и знакомым крестьянской душе, что братьям Якушкиным и думать не хотелось, что вот сейчас опять надо будет подниматься и, снова вспарывая автоматными очередями прижавшуюся было к земле тишину, идти под пулями вперед на сереющую вдали громаду глинобитного замка. А лежать на пшеничном поле и слышать, как где-то в небесной глуби над ним заливается поздний жаворонок, было так хорошо! Место до самой горы и сам замок просматривались четко, и далеко. Белая глухая стена домика с пристройкой, поле за ним — тоже лежали как на ладони.

— Тюр-ли, тюр-ли-ли-ли, тюр-ли-и, — заливался жаворонок, и проникала в душу, в самое солдатское нутро, очерствевшее от крови и постоянных встреч со смертью, его немудрящая вроде, совсем не русская, но такая божественно-всевышняя и непостижимая в своей прелести трель, что хотелось и самим солдатам раствориться в ней.

— Как хо-ро-шо-то, — сказал Михайло прижавшемуся к нему «младшему» брату.

— Да-а, — протянул Петро. — Век бы слушать такую музыку. Баско поет, сукин сын. А гли-ко, Мишань, зеленя-то ужо большие здеся. Рано хлебушко-то вздыматься начал. Еще чуток — и в трубку пойдет.

— Зато у нас ешшо снег… Счас бы с ружьишком да в тайгу тетерьву пошшелкать.

— А ты, братень, как думаешь? Доживем?

— Дак чо не дожить-то? — ответил уверенно Михайло. — Во-он скоко прошли-прошагали. Давесь старшина говорил: вот возьмем замок — и на отдых. Сколь же можно воевать без смены?

— Мало нас осталось-то, стариков-то. Кто насовсем полег, кто в госпиталях мучится.

— Не думай про это. Не надо.

Петро вздохнул, поглядел на жидкую цепь солдат, лежащих на поле по его правую руку; неподалеку, тоже сойдясь вместе, покуривали два бойца из недавнего пополнения, оба уже не молодые, в годах, с пышными усами, в белых, высвеченных на солнце помятых пилотках и в таких же гимнастерках, неумело, по-мужски, залатанных под мышками, где особенно преет и рвется раньше времени немудрящая солдатская амуниция. Их, этих стариков, опять добавили сегодня, по пятку, по тройке рассовали по взводам, а третьему взамен Алексея Заврина прислали молоденького лейтенантика. На горе Пухберг вчера младшему лейтенанту Заврину покалечило осколком немецкой гранаты большой палец на левой руке, но преданный своему делу и точный во всем, даже в мелочах, командир взвода наотрез было отказался уходить в санбат, считая преступлением бросать свой малочисленный взвод из-за такого пустякового ранения; тогда вмешался Фаронов и попросту отстранил его от командования взводом. Михайло был неподалеку и слышал, как он сказал Заврину: «Валяй отсюда и не разговаривай! Без тебя справимся». И вот вместо Заврина этот лейтенантик. Скорее всего из учбата. Утром командир взвода Нечаев, как парторг роты, когда завтракали солдаты, объявил, что 99-я дивизия генерал-майора Блажевича успешно продвигается к Санкт-Пельтену, а вот их 98-я как зарылась носом в эти проклятые Альпы, так по сию пору и грызет их зубами. Неужто немцы не побегут отсель, когда за их спиной уже воюют русские войска?

— Тю-тю-тю… Тюр-ли… Тюр-ли!.. — заливался жаворонок.

И млела тишина под этим говорливым небесным ручейком, звонкий, переливчатый плеск которого слушали, казалось, и наши, и немцы.

— Хм, чудно как! — сказал Петро. — Хоть бы кто стрелял, что ля! Даже непривычно как-то.

— Зачем стрелять? Не надо, — благодушно, с нежностью к брату отозвался Михайло. — Вон гли-ко, сзади нас понизу командиры промеж себя какой-то совет держат.

Петро глянул туда зорким глазом и сказал:

— А ведь это батя наш. И подполковник Розанов.

Макаров и Розанов действительно, посоветовавшись в кругу других офицеров, стали подниматься на овалистый взъем пшеничного поля, где отступившие немцы и наступающий полк уже оставили свои непоправимые для хлеба следы: стежки грубых солдатских сапог, вдавивших в рыхлую землю густую и высокую, в четверть, кустистую зелень, вдавленные в нее полосы колес станковых пулеметов, глубокие, до самого корня зеленей, борозды волокуш, на которых подтаскивали к переднему краю тяжелые ящики и цинки с патронами. Этому полю было уже не воскреснуть, и сбежавший куда-то хозяин, пока, очевидно, не ведавший о своем несчастье, где-то, наверно, еще взывал к «святой Марии», прося ее направить стопы солдат мимо кормильца-полюшка, а та взирала с высоты небес и ничего не могла поделать: полюшко было смято, истерзано и до следующей весны ни на что уже не годилось.

Оно было испещрено следами и по другую сторону взъема, но меньше. Вмятины от сапог в рыхлой, влажной земле глубоко припечатали смятые, изломанные, выдернутые ростки, часть которых еще поднялась бы, оправилась от силы налитого в них сока, но вот скоро пойдет, покатится по ним еще одна людская волна — и останется от хлеба такая же, как позади, грязная толока, будто в скотном загоне. Немцы пробежали здесь совсем недавно, может, всего с полчаса назад, а может, и меньше. Прямо перед носом Михайлы, где лежал он в наспех вырытой им ячейке, вдавился тяжелый след огромного сапога; подметка ясно отпечатала круглые шляпки гвоздей, а подбор четко выдавил толстую, полумесяцем, подкову, прибитую с внутренней стороны задника: сапоги на немце, безошибочно определил Михайло, были совсем новыми, но немец косолапил. След этот навел Михайлу на размышление. Бежит человек от человека, как зверь бежит, оглядывается и по-звериному же норовит, если тот даст оплошку, кинуться на него. Поди-ко, у того же косолапого немца, который здесь пробежал, есть и жена, и дети, и отец с матерью. Что еще надо? Нет, бегает, а он, Михайло, должен его догнать и непременно ухлопать, иначе самого его хлопнут. Этот же немец и хлопнет. Но должны когда-то же снизойти на людей разум и мир? Ведь не для того же появляется на свет человек, чтобы убивать другого, а для добра и любви промежду собой.

— Тюр-ли, тюр-ли-ли! — заливался жаворонок.

У покатого гребня, чтобы не демаскировать ни солдат, ни себя, Макаров и Розанов легли, ползком подобрались к цепи солдат. Братья Якушкины, к которым они выползли, тотчас же уступили им свои ячеи.

— Спасибо, ребятки, — душевно сказал Макаров. — Ну как тут дела-то?

— Да вот полеживаем, товарищ подполковник, — ответил Михайло.

— Немцев не видно?

— Не-е. Попрятались, шельмы, не видать.

Макаров пристально поглядел на Михайлу, потом на Петра, что-то припоминая, потом обрадованно воскликнул:

— Никак Якушкины?

— Оне, товарищ подполковник.

— Помню, помню, как вы на переправе через Рабу по Красной Звезде получили от генерала Миронова. Александр Николаевич, — обратился он к Розанову, — видал героев? Сибиряки что надо!

— Слышал о них, слышал, — благодушно отозвался тот, разглядывая в бинокль крестьянскую усадьбу, посадку буков, разрезавших пополам другое поле, подступающее к лесу и самой горе, на которой высился серыми развалинами древний замок.

— Товарищ подполковник, — спросил, осмелев, Михайло, — скоро пойдем на отдых-то? Слухи ходят, что скоро, вроде бы после замка.

Макаров знал об этих слухах, тем более они имели под собой почву. Приезжал недавно начальник политотдела дивизии полковник Тихонов, сказал на активе политработников, что со дня на день ожидаются перемены, дивизию должны снять с позиций, а ее место займет соответственно одна из дивизий 26-й армии, которая сейчас наступает слева. В солдатской же массе эти известия обрели конкретный характер. Но надо было отвечать Михайле, и Макаров ответил:

— Мы с тобой, Якушкин, солдаты. Как прикажут, так и пойдем, — потом помолчал и, сглаживая официальность, славно жалея Михайлу, добавил: — Но теперь уже скоро, совсем скоро. Еще три населенных пункта взять надо.

— А немцев-то я вижу, — сказал неожиданно Розанов, глядя в бинокль.

— Где? — в один голос спросили и Макаров и братья Якушкины.

— А вот видите перед дорогой четыре персиковых дерева?

— Да, видим.

— Так вот там они и лежат в бровке. Вон между двумя деревьями каска маячит.

Макаров тоже поднял бинокль, вгляделся в указанное направление.

— А ведь верно! И до чего ловко спрятались! Не подумаешь сроду. И место вроде открытое, а не видать.

Михайло и Петро до рези в глазах глядели, но ничего не видели: все-таки было далековато, и несмотря на свое острое зрение таежников, каску приметить не могли.

— Но там, надо полагать, их немного, — опять сказал Розанов. — Основные силы прячутся на опушке. Пусть Бахарев минометным огнем прошурует. По опушке и по лесу. А роты в это время поднимутся в атаку.

— Не возражаю, — откликнулся Макаров.

— Пошли, — сказал Розанов. — К вечеру это чертово обиталище, — кивнул он на замок, — мы должны взять.

— И вторую гору тоже. Ну что, Якушкины, успехов вам!

— Спасибо, товарищ подполковник.

14

Минометные батареи, подтянутые на пшеничное поле, вскоре начали обстрел опушки леса. Несколько мин хрястнуло и у домика: две разорвались в саду, третья на дороге, почти в том месте, где была замечена Розановым немецкая каска. И сразу невидимые ранее немецкие солдаты заполошились, забегали, открыли ответный огонь. Из лесу, на горе, ударил по взъему пшеничного поля крупнокалиберный пулемет, потом еще один. За спиной полка взлетели две красные ракеты, и роты поднялись в атаку.

Фаронов, Залывин, Нечаев и молодой лейтенантик в новеньком, с иголочки, обмундировании пошли в общей цепи, увлекая солдат. Старики рядом с Якушкиными мелко, но ходко, не отставая, семенили справа; слева бежали Саврасов, Финкель и Карим Каримов. Потом под разливистый перестук автоматных очередей выплеснулось вдруг «ура!» и пошло перекатываться слева направо, справа налево. Жиденькое, конечно, но все-таки «ура!». Ближние немцы дрогнули, побежали через дорогу, останавливаясь накоротке и огрызаясь ответными очередями. В одного из них Саврасов, припав на колено, рубанул такой длинной очередью, что тот волчком завертелся, словно ужаленная осой в ногу собака, взвихривая пыльцу на прижаренной солнцем дороге, но потом все же выпрямился, еще раз ударил из автомата по сбегающим вниз солдатам и, прихрамывая, кинулся, навалясь всей грудью на частокол, в сад, там и пропал где-то.

Роты пошли в обхват, накатываясь с поля на дорогу: здесь внизу, где садом, где ложбиной, прячась за грядой буков, можно было с ходу добраться до леса у подножия горы и затем уже штурмовать замок.

— Впе-ере-ед! Не отстава-ать! — покрикивали командиры, потрясая над головой пистолетами.

Особенно ретиво вел себя новенький лейтенантик: тоже что-то кричал, бежал впереди всех, едва ли помня о своем назначении командира и о судьбе тех, кого вел за собой. Фаронов, срывая голос, пытался его остановить, но потом махнул рукой и, тяжелея от бега, от одышки, стал отставать. Солдат в бою, что лошадь на перепутье, сам дорогу найдет. За распаленными атакой разве угонишься? Вровень с ним бежали и старики из пополнения, чумея от недостатка воздуха, ничего не видя перед собой и забыв о своих карабинах.

Взвод Залывина ворвался в сад, повалив изгородь, Якушкины обогнули дом справа. Выстрелы хлестали не переставая, и трудно уже было понять, кто и в кого стрелял. Позади Якушкиных со звоном в доме вылетело стекло, и сразу же ударила из окна очередь. Словно горячая струя пара, пущенная Михайле в затылок, обожгла ему правую щеку, он крутнулся, увидел на миг белый, перекошенный оскал чьих-то зубов в косом изломе выбитого стекла и черный зрачок автомата с широкой полукруглой мушкой. Наискось, как кнутом, хватил он по этому окну звонкой очередью, упал, перекатился и ткнулся во что-то мягкое, теплое, надсадно храпевшее. Это был его брат.

— Петро! В сторону! Отползай! — хрипло заорал Михайло и, вскочив, кинулся за угол глиняного придела и уже оттуда с замершим вдруг на губах криком увидел, как быстро и кругло расползаются на обтянутой гимнастеркой спине Петра багровые пятна.

Волосы, казалось, поднялись под шапкой; до жуткой боли ощутил Михайло, как, поднимаясь, отстают они вместе с кожей. «Да ведь он, враг, братеню убил… Как же я теперь… домой-то?» — обожгла и вырвалась из-под этой боли нелепая мысль. А Петро лежал перед ним в десяти шагах, припав на грудь, вытянув вперед руки, подкорчив левую ногу, будто собираясь преодолеть по-пластунски чистый, без травы, выбитый точок двора, и с ужасом смотрел на эту ногу Михайло, прочертившую носком сапога в последнем толчке агонии тонкую длинную борозду на влажной земле — последнюю борозду жизни. Потом в одном неистовом порыве метнулся к брату, уже не помня и не думая о белом перекошенном оскале зубов в окне, подхватил, пачкая себя братниной кровью, тяжелое, безжизненное тело прямо со спины, под мышки, и поволок его в сторону от окна. Никто не пальнул из него, не резанул очередью; немец, спрятавшийся в доме, видно, сам попал под струю Михайловых пуль.

На Михайлу наскочил молоденький лейтенантик, скорее всего перепутавший в суматохе свой взвод со взводом Залывина.

— Впе-ере-ед! — заорал он сорванным голосом, глядя на Михайлу совершенно дикими, обезумевшими глазами, в которых кипела и плавилась сейчас непостижимая смесь разнородных чувств: азарт бешеного боя, ревностное желание любой ценой выиграть этот бой, ощущение реальной власти над другими, разгоряченная буйным током собственной крови смелость, полная потеря понимания и себя и людей.

— Дак куда же я от братени-то?.. Убило его… Вот… — в тяжком горе простонал в лицо лейтенанту Михайло, словно извиняясь перед ним и не зная что делать дальше.

— Во-он! Огляни-ись! — в визгливом крике задохнулся молоденький офицер. — Во-он сколько их, братеней, по бугру насыпано! А ты за спиной других схорониться хочешь? Приказываю! Вперед!

И уже было не понять, что в этом крике рвалось наружу: то ли слепая звериная ярость к обезволенному горем солдату, то ли такая же боль за тех, кто смертно споткнулся на отлоге пшеничного поля. А Михайлу уже всего корчило и сотрясало от глухого рыданья.

— Да ведь брат он мне, брат, што же делать-то? Вы человек али кто? Я же не супротив…

И неизвестно, чем бы кончилась встреча этих двух людей, если бы не наскочил на них третий — старшина Якименко. Он мгновенно все понял, все оценил и сам, зверея при виде плачущего над трупом брата Михайлы, заорал на молоденького лейтенанта:

— Ты в кого пистолетом тычешь? Лейтенант!

— Но-но-но, — вскинулся было командир взвода, до глубины души оскорбленный в своем достоинстве, вертясь в новеньких скрипучих ремнях, но вид Якименко был, наверно, настолько страшен, что он сразу же трусцой побежал от него.

— Братуха, братень, да как же я без тебя-то? — стонал Михайло, стоя на коленях перед Петром и глядя в его лицо, на которое смерть уронила отпечаток покоя.

И жутко было смотреть на того и другого: словно не над братом склонился Михайло, а над самим собой — так разительно были похожи их лица.

— Погоди ты, не плачь, — сказал Якименко. — Кто из вас Петро-то? Ты или он?

— Михайло я, Михайло… А Петро вот… лежит…

— Кто же ему в спину-то?.. Откуда? Как?

— Да немец… Из окна пальнул…

— Из какого окна? Из этого дома, что ли?

— Из дома, из дома…

— А ты-то его убил или нет? — тормошил за плечо Якименко старшего Якушкина.

— Не знаю, ничего не знаю… Там он…

В это время опять зазвенело стекло, и раздалась длинная очередь. Молоденького лейтенанта, который напрямую, через поле, бежал к лесу, словно кто-то невидимый толкнул сзади с такой силой, что он споткнулся, пробежал еще несколько шагов, удерживаясь от падения, и внезапно остановился, с удивлением глядя назад, потом его как-то всего передернуло, перекосило, ноги под ним подвернулись, и он неловко и, наверно, очень больно ударился затылком о землю. Старшину подбросило, как пружиной.

— А-а! Так он еще живой? Ну, он у меня сейчас поскулит! Мы его, гада, живьем возьмем…

Зачем еще и еще стрелял тот, кто убил Петра? Но он стрелял, и было непонятно, зачем стрелять вот сейчас, теперь, когда то, что называлось передней линией, боем, осталось у него позади и уже ничего нельзя ни поправить, ни переделать, ни восстановить.

Якименко метался между глиняным приделом и уголком сада перед дорогой. А мимо них все еще сбегали с бугра солдаты, те, кто отстал, и те, кому надлежало идти позади.

— Немец здесь! — кричал Якименко. — В сторону! В сторону!

Кричал и ничего пока не делал, чтобы обезвредить засевшего в доме немца. Да скорее всего и не знал, как подобраться к нему и заставить его замолчать. Только выкрикивал:

— Живьем его надо! Живьем!

Потом все же сообразил, что делать, выдернул из подсумка гранату, крикнул Михайле:

— А ну подсади! Я брошу в трубу гранату, а ты в это время вламывайся в окно. Быстро!

И как-то сразу очнувшись, Михайло встал, по-медвежьи ощетинился весь и пошел к старшине, сцепил в замок руки, сильным, коротким толчком взбросил Якименко на стену глиняного придела. Старшина, балансируя, сжимая в руке гранату, пошел по стене, потом схватился за доску карниза и, топая по черепице, взобрался на конек, к трубе.

— Бросай! — крикнул ему Михайло.

Якименко, выдернув кольцо, выпустил из руки лимонку, и она, твердо шлепнувшись в чреве печи о что-то звонкое, метнула обратно в трубу облако дыма и сажи.

Но Михайло, всем корпусом высадив раму, был уже в доме. Они лежали друг перед другом — глаза в глаза. Правая нога у немца вся была залита кровью, словно прострочили ее на швейной машинке. Глаза шалые, голубые, безжалостные. И победила не очередь из автомата, а речь, человеческая речь.

— Хенде хох! — сказал Михайло, и негромко сказал, а так, как получилось, пристально глядя немцу в эти шалые голубые глаза.

Но рук немец не поднял, он только оторвал их от автомата, старого, высветленного и, видно, безотказного.

— Давай вставай, милай. Хватит лежать, — сказал Михайло, ощущая потребность надавить пальцем на спусковой крючок своего ППС.

Как прост и понятен бывает язык двух врагов, когда они сходятся вот так, вместе, глаза в глаза. Немец, в черном мундире, с нашивкой на рукаве «СС», приподнялся, оперся руками о крашенные охрой доски, испятнанные кровью, и встал, держась на одной ноге, громадный, под самый потолок.

Михайло повел автоматом вверх и, не опуская его, поднялся сам.

— Старшина! — крикнул он. — Ну-ко иди!

Немец стоял на одной ноге, тупо, страшно смотрел на Михайлу, а тот на него. Михайле очень хотелось что-то сказать немцу, но слова не шли.

Все потом решил Якименко. Вскочив в окно, распаленный, с красным потным лицом, он с размаху ударил немца в скулу прикладом автомата, сбил его и заорал на Михайлу благим матом:

— Чего ты стоишь?! Он твоего брата убил, лейтенанта убил, а ты стоишь? Бери за ногу!

И Михайло, повинуясь окрику, команде, схватил немца за жесткий сапог, старшина за другой, и они поволокли его, оглушенного, из дома во двор.

— Сволота, я ему сейчас покажу, как в спины стрелять! — кричал Якименко, замахиваясь прикладом.

— Брось! Брось! — уже выпустив сапог из руки, орал Михайло. — Нельзя у нас! Не принято!.. — и кинулся бежать по полю, по которому только что бежал лейтенант.

Возле замка все еще шел бой, и стрельба то накатывалась, разрасталась, то временно утихала, затем снова вспыхивала с прежним ожесточением. Михайло повернулся и побрел назад, к дому. Эсэсовец лежал у дерева. Михайло глянул на его ногу, простроченную очередью из автомата, и вошел в дом, сдернул с кровати покрывало и, чтобы не видеть немца, вылез в окно. Потом стоял над Петром и мял в руках покрывало. И, наверно, стоял бы долго, если бы к дому не подвернула двуколка.

— Эй, солдат! — окликнул его сзади голос. — Битые есть?

Михайло глянул на ездового, потом на двуколку, в которую как попало были набросаны трупы.

— Ну что стоишь? — опять сказал ездовой, молодой, но не опрятный парень в старой гимнастерке и в обмотках. — Волоки сюда своего! Я уже обезручел, таскамши. Никаких силов нету.

Эти слова вывели Михайлу из оцепенения, он показал рукой на поле.

— Вон там лейтенант лежит. Поезжай туда, подбери. А этого я сам упокою.

— Дружок, что ли? Кореш?

— Брат родной. Близнецы мы…

— Фю-ить! — удивленно присвистнул ездовой. — Ну как хошь. Это дело другое. Только я бы тебе не советовал хоронить врозь. Все-таки братская могила. Опять же, памятник будет…

Михайло заколебался: в самом деле, почему не похоронить Петра вместе со всеми? Сгинет одинокая могилка в чужой земле — и знаку не будет.

— Верно, верно тебе говорю. Не раздумывай, — советовал ездовой. Там хоть все они вместе лежать станут, а одному-то на чужбине каково быть?

— Ладно, — сказал Михайло. — Согласный я. Где хоронить-то будете?

Ездовой показал кнутовищем на лесополосу у дороги.

— Вон! Место хорошее. Наши уже яму роют. А я свожу к ним.

Михайло снял с Петра орден, вынул из кармана документы и, не зная, что с ними делать, спросил:

— Куда это все?

— Сюда давай. Все по ведомости потом будет в штаб сдано. Такой порядок.

Михайло кивнул, одобряя:

— Конечно, в таком деле порядок обязательно должен быть, как же тут без порядка?

Вдвоем они подняли Петра и положили на двуколку поверх других трупов, потом принесли и лейтенанта.

— Что с немцем-то? — спросил ездовой.

Михайло не ответил, опять взглянул на ногу немца, и взгляд его вдруг ошарашенно остановился; он увидел на этой ноге толстую, крупную подкову, прибитую к подбору сапога с внутренней стороны задника, который и в самом деле был чуточку стоптан внутрь.

— Вот она, судьба-то… — прошептал он, мгновенно и ярко вспомнив след огромного сапога там, за изволоком, на пшеничном поле, во влажной от недавних дождей земле, и вдавленные этим сапогом ростки зеленой пшеницы. Михайло безотчетно запрокинул голову и посмотрел в небо: ведь там где-то, словно привязанный к небесной глуби, бился и вызванивал жаворонок: «Тюр-ли… Тюр-ли… Тюр-ли-ли-ли…» Где он теперь со своей песней, под которую пошел умирать Петро? Жаворонка в небе не было.

— Ну, поехали! — громко сказал ездовой, выводя Михайлу из задумчивости. — А этот пусть полежит. Потом закопаем, — и круто развернул лошадей.

Михайло пошел следом, все еще держа зачем-то в руках покрывало.

К вечеру бой у Штархемберга затих. Замок был взят, а у лесополосы, у свежей могилы, одиноко сидел солдат.

Все, кто проходил и проезжал мимо, обращали на него внимание, но никто не спрашивал, кто он и зачем здесь, никто не мешал ему гориться: знать, тяжелы были думы солдата, коли так пригнули его-над свежей могильной насыпью.

15

Но тоска, тихая, темная, какой бывает тайга в пору затянувшегося глухозимья, навалилась на Михайлу позже. Лежал ли он в окопе, ведя огонь, отдыхал ли после боя или даже чутко, по-воробьиному коротко, где-нибудь вздремывал — он все равно слышал, как эта тоска копошится, возится у него в душе, а то, будто домовой, подкатит к самому горлу и душит. Ел он тоже без того солдатского аппетита, без того сильного молодого жора, когда, словно жернова, работают челюсти да шевелятся уши, ел, когда совали ему в руки котелок и требовали, чтобы он ел. Из них с Петром и раньше-то, бывало, слова не выдавишь, а тут Михайло совсем замолчал, осунулся, побледнел, лицо сразу прорезали глубокие старческие морщины, и оно стало похоже на карличье: вроде детское, а уже не молодое.

Тогда в роту привел его Финкель. Кто-то, знавший Михайлу, шел мимо свежей братской могилы и сообщил в роту, что, мол, сидит там ваш человек и вроде как умом тронулся. Фаронов отрядил Финкеля, и тот доставил Михайлу в замок.

Рота как раз заняла ту самую башню, на втором ярусе которой росла огромная ель. Нижний ярус был целехоньким, со сводчатым потолком, как в минарете, два входа сквозили в него и несколько узких, раструбом, бойниц-окон. За башней стояли толстые стены с проломами и полуразрушенные приделы, и всюду где попало росли сосны и ели. Вид для стрельбы был, конечно, у немцев отличный, но их все-таки выкурили, и теперь они откуда-то обстреливали эти брошенные ими развалины из орудий.

Чтобы собраться с духом, а также перекусить в безопасном месте, Фаронов приказал всю роту поместить в башню. Пока старшина разыскивал батальонного повара, пока Климов, ротный писарь, подсчитывал потери, пока солдаты, привалясь спинами к стене, покуривали, сидя на корточках, отдыхали, вспоминая отдельные схватки на пути к замку, Финкель привел Михайлу. Залывин, Саврасов, Каримов сразу подошли к нему, обступили, с участием начали спрашивать, утешать:

— Ну как?

— Что?

— Похоронил, выходит?

— Да ты сам-то не падай духом…

— Конечно, дело-то не поправишь.

— Вон мы их тоже сколько навалили! А у тех, кто успел убежать, небось до сих пор задница в мыле.

Михайло всем кивал молча, со всеми соглашался, потом попросил закурить. И так это странно всем показалось: ведь ни Петро, ни Михайло вообще не баловались табаком и свои наркомовские пайки махорки отдавали другим. Некурящие в роте были еще, но те свое курево меняли на что-нибудь — на пайку хлеба, на сахар, а эти гнушались меной — отдавали, и все. К Михайле потянулись руки.

— На…

— Вот…

— Держи, дружище…

Михайло неумело свернул цигарку, неумело ее припалил, закашлялся, еще потянул.

— Э-э, махорочка в таком разе обязательно помогает, — сказал кто-то.

— Да-а, первое дело…

— От души отлегнет — и сразу, понимаешь, опять человеком становишься.

— Ему бы сейчас чуток водочки…

— Да где ее взять, водочки?..

За стеной ахнуло, послышался обвальный шум глиняной глыбы.

— Во дает, сволота! Еще в башню всадит, — заругался Каримов, вжимаясь в стену спиной.

Залывин ободрил:

— Пусть садит. Вон стены какие! Тут и дальнобойная не возьмет…

И едва он успел это проговорить, как над головами солдат хрястнуло, ухнуло — и все увидели, как по полу что-то бешено завертелось. Кто-то рванул из башни в дверные проемы, но большинство, прикованные одним общим взглядом к крутящемуся предмету, вжавшись в стенку, завороженно смотрели на него, не смея дохнуть. И уже совсем онемели все, когда увидели, что в кругу перед ними со скоростью запущенной юлы вертится снаряд — острый, конусом, четверти полторы в длину. Говорят, что в такие секунды вспоминается не только родная мать, а и вся жизнь, прожитая человеком. Но ни Залывин, ни Финкель, ни Саврасов ни о чем не успели подумать в эти секунды, а вот в Михайле после смерти брата что-то произошло, свихнулось, стронулось с места. У всех на глазах, пока вертелся снаряд, постепенно ослабевая в своем круговращении, он ровным увалистым шагом подошел к нему и без всякой жути в глазах придавил его сапогом к полу. Снаряд еще раза два крутнулся у него под резиновой подошвой, выбив дымок и смрад от горелой резины, и успокоился. И только тогда все бросились врассыпную из башни. Но им всем повезло: это была обыкновенная противотанковая болванка — что ей стоило пробить полутораметровую глиняную стену?

Старшина, который вернулся откуда-то с термосом каши, сперва не поверил в то, что сделал Михайло, а потом подошел к нему, глянул в глаза и тихо, бессловесно стал делить кашу. Уже позже он сказал Залывину:

— Не жилец Якушкин на этом свете.

— Чего ты буровишь? Отойдет он. Такое ли горе у людей бывает? Да ведь ничего?

Якименко отвернул от Залывина по-девичьи красивое, но злое лицо и безнадежно махнул рукой:

— Увидишь потом. Такие близнецы, как Якушкины, друг без друга не могут жить. Дураки вы набитые! Он не от смелости к снаряду пошел, а потому что ему сейчас, как говорится, все до феньки.

Залывин не согласился:

— Как это до феньки? Такого не может быть. Он же не рехнулся. Вполне нормальный человек.

Якименко осклабился, словно зарычать собирался:

— Устали мы все. Вот что! И Михайло устал до чертиков. Одна отрада была — брат. Ты посмотри на Фаронова — и тот стал другим.

Да, с этим Залывин не согласиться не мог. Раньше такой простой, спокойный и мужиковатый, Фаронов стал резким, категоричным. Сейчас от роты осталось четырнадцать солдат да три офицера. Пока штурмовали замок — это дьявольское обиталище летучих мышей и сов, опять выбило многих, особенно «усатых дядек», которых наскребли по тылам, погиб новенький лейтенант. И похоже, немцы снова уперлись. Переверзев попробовал штурмануть соседнюю высоту с ходу, получил по зубам. Макаров велел ему закрепиться. Челюбеев, как и Визгалин, дальше вообще не полез. Конечно, не везде такое. Один из офицеров штаба 317-го стрелкового полка, с которым Залывин случайно познакомился еще перед Дрейштеттеном, говорил, что у них в 103-й дивизии дела обстоят более благополучно: в ротах по тридцать — сорок человек, настроение боевое, всем хочется скорее доломать войну. А вот 98-ю дивизию зажали. Сейчас передохнуть бы, чуток пополниться, а там снова можно крушить эту фашистскую нечисть…

В последующие три дня полк с трудом освободил соседнюю, прилегающую к замку высоту и дальше не двинулся ни на шаг. Впереди и немного левее маячила высота «905», та самая высота, о которой в Дрейштеттене еще рассказывал пленный штурмовик. Она была тоже бельмом на глазу, мешала выйти на рокадное шоссе к Унтерпистингу и Оеду.

Все эти дни Саврасов по-братски опекал Михайлу, был рядом с ним, не спускал с него глаз, заботился о нем как нянька. Нет, тот не искал смерти, не лез сломя голову в опасные места и не пылал местью, он просто ни на что не обращал внимания, был ко всему глух и безразличен, ни на что не жаловался, ничего не просил, а так, если о чем-то спрашивали, отвечал рассудительно и здраво. И горько было смотреть на такого солдата: вроде есть он и нет его. Только однажды пожалобился Саврасову:

— Тяжело мне, товарищ старший сержант. Убило бы, што ля.

— Ну-ну, ты дурака не валяй. У Финкеля вон всю семью расстреляли. А видишь, воюет, да еще как! Сам Макаров к ордену представил. Вот и ты мсти за брата. Эта месть святая.

— Разумом-то я все понимаю, — соглашался Михайло, — а вот тут все выгорело, — и показывал на грудь. — Пусто там. Только одна тоска душит и душит. Спасу нет никакого.

Но смерть к Михайле не шла, хотя ему и предрек ее старшина Якименко.

Вчера Саврасов поставил перед ним котелок каши, сказал:

— Давай-ка попробуй со мной. Пшенная. Ох и крута, ложка ломается. Котелок-то у тебя где? Потерял?

Михайло, не выражая в лице никаких чувств, пожал плечами:

— Не знаю. Да я не хочу, спасибо.

— На «спасибе», брат, в нашей жизни долго не протянешь. Доставай ложку. Как? И ложки у тебя нет? Ну-у, так дело у нас не пойдет, — он сунул ему в руку свою, большую, круглую, из дюраля, настоящую солдатскую ложку, коротко приказал:

— Ешь!

Михайло подчинился, начал есть, но глядел отсутствующим взглядом не в котелок, не на Саврасова, а будто сквозь какое-то одному ему видимое пространство — и никто, ни Саврасов, ни другие, наблюдавшие за ним, не знали, о чем он думает. А он просто весь был в другой жизни. То перед ним открывалась затерянная в таежной глуши деревенька, своя, родная, то, как въяве, видел приземистую деревянную избу с тесовой, замшелой крышей, то выходила перед ним толстоикрая, вся розовая от работы и сытой крестьянской пищи старшая сестра Катерина с четырьмя другими младшими сестрами под стать ей, то видел отца с матерью и такого же, как сам он, в точности вылитого в него до волосинки Петра, Петруню, или как он еще называл его, Петчу. Все эти дни Михайле слышался голос Петчи — такой мягкий и скорбно-ласковый, будто жалел он его: «Филимон-то Ерофеич, родитель наш, однако, домой-то тебя не пустит таперьчи? Как быть-то? Я ведь не по своей воле помер…»

— Да нет, нет… Я тебя не корю, — вслух ему отвечал Михайло. — Сам виноват, что не уберег…

Саврасов сперва не понял, выбурил на Михайлу глаза:

— А за что меня корить? — а потом спохватился, понял, что тот с Петром разговаривает. — Ты ешь, ешь.

А у Михайлы были свои видения, и он с каждым днем все глубже и глубже в них погружался. Сегодня почудилось ему, что идут они с Петруней на медведя — из самом деле он встал и пошел. Саврасов двумя прыжками догнал его и бегом утащил назад, за взлобок, в окоп. С Михайлой что-то совсем уж творилось неладное.

— Отправляй его в тыл, в санчасть, — к вечеру заявил Саврасов Залывину. — У него паморки какие-то. Нет у нас солдат — и от этого теперь толку мало.

— Да ведь здоровый парень. Кто его возьмет? — ответил Залывин. — Назовут еще симулянтом. Может, очухается… Каждый солдат на счету, пойми!

Но когда началась вечерняя перестрелка, Михайло деловито включился в нее и даже совсем нормально, с крепкой здоровой злостью стал покрикивать:

— А-а, сволочи! Дак вы еще не угомонились тама?

— Так их, так, Михайло Филимоныч! В Христа и в бога!.. — подбадривал его Саврасов. — А сам-то пониже, пониже!

Пуля ударила в ель, которая росла позади Михайлиного окопчика, рванула как выстрел. Острый осколок наосклизь резанул его по левому предплечью. Прореха на рукаве, расхваченная словно бритвой, сразу же обильно окрасилась кровью. Михайло охнул и вдруг как-то весь блаженно-радостно просиял, глядя на эту прореху, в которой белый край разреза заношенной исподней рубахи быстро набряк от густого и красного.

— Ну вот, — сказал он, взглянув на Саврасова, — таперя и я за Петчей пойду, тут рядышко-ом, тут недалечко-о…

Саврасов увидел Михайлу, совсем уже высунувшегося по пояс и о чем-то осчастливленно приговаривающего, заметил располосованный окровавленный рукав, махом прыгнул к нему, придавил его ко дну окопа. Но в окопе было тесно и неудобно делать перевязку, тогда он потащил его вниз, за гребень, куда пули не доставали совсем. Михайло вел себя как послушный ребенок. За гребнем он помог ему снять гимнастерку, нательную рубаху, довольный в душе тем, что Михайло легко отделался и теперь его можно будет с полным основанием отправить в санроту. А тот все приговаривал в это время:

— Петро небось ждет… Давно ждет… Да я скоро…

Саврасов не больно-то прислушивался к нему сквозь пальбу, не очень-то понимал, как и куда собирался он с такой послушной готовностью, внимательно осматривал рану. Когда тампоном из перевязочного пакета отер кровь на руке, увидел, что осколок чиркнул только по коже и что с таким ранением любой санинструктор не пустит его дальше своего пункта. Ну, йодом, конечно, помажет, пошутит и выпроводит назад.

— Хм, ну чалдон! — весело сказал Саврасов. — Везет тебе. — Он перевязал ему руку и шлепнул по плечу. — Нитка с иголкой есть?

— Есть.

— Зашивай прореху на гимнастерке — будешь опять как новенький.

Вскоре перестрелка окончилась — и все стало затихать. Солдаты начали свертывать цигарки, готовиться ко сну. Неподалеку друг от друга каждый выбирал где-нибудь удобную выемку, натаскивал туда, как сурок, травы, веток, пробовал рукой, мягко ли, потом клал с собой рядом автомат, ложился и накрывался с головой или шинелью, у кого она уцелела, или плащ-палаткой.

Эта четвертая ночь на сопке в лесу выдалась вроде спокойнее остальных. Раньше перестрелка затягивалась до полуночи. Саврасов лег рядом с Михайлой, повздыхав, проворчал: «Темно-то как!» И затих. Ночь и в самом деле была черной, как настоявшийся деготь. Впереди, в секрете, полеживали часовые, тихо переговаривались. Оба они и заснули под этот говор, зная, что самих их разбудят в наряд не скоро, а в самый рассвет, когда поплывет по долинам туман и маковки альпийских сосен окрасятся первым жиденьким солнечным бликом.

Саврасов проснулся сразу, едва ощутив на себе прикосновение руки отбывшего свой час Финкеля.

— Ну как там, нормально все, в порядке? — по привычке быстро спросил осипшим со сна голосом Саврасов, утирая ладонью замокревшие от слюны губы.

Финкель как-то загадочно помолчал и тихо ответил:

— У нас-то нормально, товарищ старший сержант…

— А что? Что? Где ненормально?

— Якушкин-то умер. И видно, давно уже.

Какая-то сила кинула Саврасова на ноги. Он вскочил, увидел перед собой удобно устроившегося в ложбинке Михайлу, накрывшегося плащ-палаткой, и в первый миг показалось, что Финкель зло пошутил: Михайло просто крепко спал, наконец-то переломив свое горе, свою беду и сейчас встанет, если его потрясти.

Саврасов сдернул палатку, увидел отвалившуюся челюсть, ровные бляшки белых сухих зубов, полуоткрытые, мертво резанувшие синью глаза, но не это еще убедило его в смерти Михайлы, а несколько маленьких красных муравьев, неторопко ползавших по лицу.

Всего навидались в бою солдаты, какой только смерти не было вокруг них — рвало людей на куски, решетило от пяток до головы, снимало черепа, как донышки от горшков, но вот такой, тихой, спокойной, домашней смерти видеть никто не видел. Уснул человек, здоровый, крепкий, имевший на себе лишь одну царапину — и не проснулся. И это до ужаса всех поразило. Только сейчас до Саврасова дошел смысл Михайлиных слов: «Петро небось ждет… давно ждет… Да я скоро…» А в этом факте все было просто, ничего не было загадочного. Огромное потрясение, вызванное утратой самого близкого человека, ожидание собственной смерти, которой желал Михайло, и наконец эта пустяковая рана, принятая им с благоговением и радостью, словно добрая избавительница от душевных мук — и человек сломался, не выдержал.

Когда утром старшина принес опять каши, а затем узнал, что Михайло умер, он с непонятным для всех торжеством прорицателя выпалил:

— А я что говорил вам? А? Что, Залывин? Я еще в первый день сказал, что он жить не будет!

Саврасов огромной и страшной глыбой навис над ним.

На него кинулись Залывин, Финкель, Каримов, повисли на могучих плечах, а он таскал их по поляне, как раненый вепрь, и, уже совершенно потеряв над собой власть, орал диким голосом:

— Пустите! Я его, ошивалу обозную!.. Как немца выкурить из дома, так других в окно посылает, а сам на крышу!.. Мне покойный Михайло все рассказал…

Бросив термос с кашей, старшина убежал, а Саврасова едва-едва успокоили. Все были взвинчены до предела. Завтракать никто не стал. Пришел Фаронов, посмотрел на всех, спросил в два-три слова, что произошло, приказал копать Михайле могилу.

Михайлу похоронили с обычными воинскими почестями: прогремело над одинокой могилкой три залпа из автоматов, кто-то, уходя от нее, поправил на колышке обрезок доски от патронного ящика с коротенькой надписью, кто-то поклонился холмику до земли…

Потом старшина принес вареной говядины. И снова ушел, чтобы никого не смущать, не разжигать в солдатах вражды к себе. Солдаты и офицеры помянули братьев Якушкиных добрым словом; как молитвой, тихой солдатской скорбью отпустили их души на родину, а самих оставили здесь, в Альпах, — навсегда.

16

13 апреля под натиском четырех армий — 9-й, 4-й, 6-й танковой и 46-й, принадлежавшей 2-му Украинскому фронту, при поддержке 17-й воздушной армии и Дунайской военной флотилии — Вена пала. Потребовалось всего восемь дней, чтобы огромная австрийская столица, раскинувшаяся по обеим сторонам Дуная всеми своими пригородами и предместьями, перестала существовать как крупный опорный узел немецко-фашистских войск группы армий «Юг». Уцелевшие от разгрома части, боясь полного окружения Вены, отошли через неперехваченные еще пути на север, в Чехословакию, часть отодвинулась на запад — к Санкт-Пельтену.

В это же время армии 1-го Украинского фронта громили вражескую группировку в районе Коттбуса и южнее Берлина; 1-й Белорусский продвигался к сердцу Германии, 2-й Белорусский громил штеттинскую группировку. На этих главных направлениях все клокотало и сотрясалось от последней агонии войны.

А здесь, в восточных Альпах, как разбросанные корабли, затертые во льдах, бились из последних сил совершенно обескровленные полки дивизии Ларина и некоторые другие части 37-го корпуса. Дивизия Блажевича этого корпуса, накануне штурма Вены переброшенная к Бадену, теперь уже шла к Санкт-Пельтену. Полковник Ларин, находясь со штабом в Штольхове, в десяти километрах западнее Фишау, чувствовал себя в неловком положении. Его еще довольно сильные, боеспособные полки, взяв Нойнкирхен, могли бы тоже или штурмовать Вену, или идти в Санкт-Пельтен. Его имя вот уже пятый раз отмечалось в приказе Верховного Главнокомандующего, он не мог пожаловаться, что обойден вниманием, но что ему делать теперь? Его заставили прогрызать эти проклятые Альпы, и вот он засел в них бесповоротно. Танки, тяжелая и средняя артиллерия — все это было брошено на Вену. Резервов нет. Полки выдохлись окончательно: в батальонах осталось по 50—60 человек. Немцы же все время подбрасывают то горных егерей, то гренадеров, то запасные батальоны офицерской школы «Кох» из аэродромной службы СС.

Посоветовавшись с начальником политотдела и начальником штаба, Ларин приказал вызвать Макарова, Козьмина и Давыдова в Штольхов.

Штольхов находился в середине огромной увалистой долины, прижавшись своей окраиной к небольшой, продолговатой, стоящей особняком, лесистой сопке. Неподалеку высился волнообразный разрез скалистых уступов, тоже покрытых поверху лесом. Вдали, на покатой плешине разреза, хорошо просматривалась белая дворянская усадьба с высокой, срезанной поверху башней. Сама же долина, с часто разбросанными по ней домами, пестрела большими квадратами полей. У подножия скалистого разреза тянулась грунтовая дорога, которая связывала Штольхов с Дрейштеттеном. Место было удивительно живописным. Штаб дивизии Ларин разместил в огромном двухэтажном особняке, с двумя декоративными башенками. Тылом своим особняк упирался в сопку.

Командиры полков прибыли кто на «виллисе», кто на трофейной машине, сопровождаемые автоматчиками. Козьмин приехал в Штольхов первым. Высокий, худой, неулыбчивый, прошел прямо к Ларину. За ним появился Давыдов, человек по натуре спокойный и добродушный. Вскоре приехал и Макаров.

— Товарищи командиры полков, — сказал Ларин глухо и утомленно, — я пригласил вас на коротенькое совещание. Мы должны посоветоваться: что делать дальше? Ваша обстановка, ваше положение мне известны до мельчайших подробностей. Они чрезвычайно тяжелы. В ротах у вас осталось по несколькучеловек. Мне известен даже такой факт, что в полку Козьмина есть рота, где всего три бойца и один младший командир. Таким образом, полки можно считать небоеспособными, и просто чудо, что люди все еще держатся и даже наступают. Мы пошерстили тылы, кое-что наскребли, дали вам, но эта капля тут же высохла. А дивизии… дивизии надо наступать. Это приказ штаба корпуса. Мы обязаны выполнить последнюю, поставленную перед нами задачу…

В это время в комнату вошел майор, очевидно офицер связи, четко взял под козырек, потом молча прошел к столу и положил перед Лариным листок бумаги.

Ларин бегло прочел, оживился и сразу помрачнел.

— Хм, — пробормотал он, — два известия. Товарищи, поднял он голос, — из штаба корпуса поступило сообщение: сегодня наши войска полностью овладели Веной. Второе сообщение: генерал-майор Иван Иванович Блажевич погиб при взятии Санкт-Пельтена.

Никто не проронил ни слова, все низко опустили головы, потом, не сговариваясь, поднялись, застыли в молчаливых позах: это была минута почтения памяти погибшего командира дивизии их корпуса. Каждый почему-то подумал: какая же должна была быть мясорубка под этим Санкт-Пельтеном, коли не могли уберечь даже командира дивизии.

— Снаряд тяжелой гаубицы, — тихо проговорил Ларин, поясняя обстоятельства гибели командира, — угодил в штаб. — И, опускаясь снова на стул, вязко повторил: — Мы должны наступать! Кровь из носу, но мы должны овладеть Грельбахом, Пахбергом и Унтерпистингом…

— Кровь из носу у нас уже идет, — сказал Макаров, напирая на слово «уже». — А сейчас пойдет из ушей.

Ларин не ответил на реплику, но Макаров заметил, как большая рука полковника, с крупными зелеными венами, раздраженно вздрогнула.

— Это последнее, что от нас требуется…

— А что дальше? — осторожно спросил Давыдов и выпрямился на стуле, натягивая на плечах сукно кителя.

— Не знаю пока ничего. Но, вероятно, отведут на отдых и пополнение. Так вот, товарищи командиры, — продолжил Ларин, — брать эти проклятые городишки нам придется. Давайте подумаем — как?

Это «как» и без того у всех сидело в печенках, и думать об этом не хотелось: все понимали, что думать надо было не о том, как брать «эти проклятые городишки» (за войну научились их брать), а чем, какими силами брать и где взять эти силы. Полкам нужны были люди, просто люди, солдаты, стрелки, личный состав. Думая над этими вопросами, никто из сидящих на совещании еще не знал, что в это самое время Ставка Верховного Главнокомандования уже приказала правому крылу 3-го Украинского фронта выйти на реку Трайзен, взять город Санкт-Пельтен, прочно закрепиться на указанном рубеже и после этого вывести 9-ю гвардейскую армию в резерв фронта, расположив ее в лесных массивах западнее и юго-западнее Вены. Это касалось и их. Санкт-Пельтен вот-вот должен был пасть. Требовались действительно последние усилия.

— Давайте сперва подумаем о резервах, — первым спокойно предложил Козьмин. — Наши тылы нам известны. Попробуем наскрести еще — отправим на передовую часть санитаров, ездовых, еще почистим хозслужбу, заберем у штабных офицеров всех ординарцев. Но это уже будет все, Василий Михайлович, — обратился он к Ларину, — просите учбат.

— Да, это сразу решило бы дело, — поддержал Макаров.

— Я уже просил, даже настаивал, вот свидетель, — ответил Ларин, кивнув на Тихонова. — Миронов не дает, говорит, что это всегда успеется.

Тихонов кашлянул в руку и очень спокойно, но твердо заявил:

— Командиры правы, Василий Михайлович. Если мы хотим выполнить поставленную перед нами задачу, мы должны передать в полки всех, кто способен держать оружие, вплоть до дивизионного оркестра.

— Но… — неуверенно сказал было Ларин.

— Другого пути у нас действительно нет, Василий Михайлович, — еще раз подчеркнул Тихонов. — Именно вплоть до оркестра. — И добавил: — Сейчас не до музыки. Не мешало бы потрясти санбат. Там много скопилось легкораненых, практически здоровых солдат.

Решив один вопрос, стали решать другой. Макаров и Козьмин сходились на том, что брать Унтерпистинг им все равно будет не по силам, потому что по предварительному подсчету после подчистки тылов полки получат не более чем по 50—60 человек, поэтому лучше всего взять высоту «905», а затем уже выйти на железную дорогу и автомагистраль. Тогда немцы сами оставят Унтерпистинг, чтобы не быть отрезанными.

— Мои люди уже были там, — сказал Козьмин. — Восточная сторона высоты представляет собой отвесную стену. Немцы за нее не опасаются, зато неусыпно охраняют северо-восточную, более положистую сторону.

— Что вы предлагаете? — спросил Ларин.

— Я предлагаю захватить высоту отдельными группами. Потом обстановка покажет, что делать дальше.

— А почему не начать одновременно и наступление? — спросил Тихонов.

— Вот именно, — добавил Ларин. — Согласованные действия в таких случаях всегда себя оправдывали.

— Высота доминирует над нашими боевыми порядками, — поддержал Козьмина Макаров. — Кроме того, у немцев много огневых точек и помимо высоты. Мы просто поставим людей под удар.

Ларин сказал, как отрезал:

— И все-таки приказываю наступать!

На этом кончилось совещание.

17

Солдаты остро чувствовали, что войне приходит конец. И не потому только, что их постоянно информировали о событиях на фронтах, о колоссальных успехах наших войск, частью которых они были сами. Этот конец они ощущали еще и нутром, чувствительным солдатским нутром. Особенно по поведению солдата противника. В Венгрии, например, венгерские солдаты сдавались целыми частями, потому что не видели для себя другого выхода, чтобы выжить и уцелеть, а главное, их упорство вне границ своей родины просто теряло смысл. То же самое было и с отдельными австрийскими частями. Они отказывались воевать, потому что их национальные, политические интересы вообще не совпадали с интересами фашистской диктатуры, за которые их заставляли драться, ибо нацизм даже в пору своего расцвета не дал им ничего.

Немецкие же солдаты, среди которых далеко не все были фашистами, наоборот, оказали жесточайшее упорство в сопротивлении. И это тоже было не только верным симптомом близкого конца войны (осенняя муха жалит больнее), не только признаком, что немцы, ни на минуту не забывали о надвигающемся возмездии за то зло, которое их заставили причинить другим.

К вечеру в полк прибыло пополнение — 56 человек, среди которых целиком был дивизионный оркестр.

Штабные офицеры, узнав, кого к ним прислали, в сердцах сплевывали:

— Не было вояк, и духоперы не вояки.

Со своими тыловыми подразделениями Макаров на этот раз обошелся круто: велел зачислить в роты полковой оркестр, похоронную команду, часть саперов, часть транспортного взвода и даже отобрал у штабных офицеров всех ординарцев. Эта чистка не обошла и санроту: Брескину пришлось отдать в стрелки несколько санитаров.

В этот же день приказано было взводу полковых разведчиков совместно с группой добровольцев из батальона Визгалина подготовиться к ночной вылазке на высоту «905».

Фокину приказали набить полную сумку индивидуальными пакетами, раздать их всем добровольцам. И сопровождать группу. Командир взвода разведки лейтенант Самохин отбирал в группу людей с большим боевым опытом и непременно только коммунистов и комсомольцев. Из вновь прибывшего пополнения никого не брал. Когда очередь дошла до фароновской роты, он повторил свои условия и сказал:

— Коммунисты и комсомольцы, шаг вперед!

В зеленой ложбинке, залитой солнцем, стояло одиннадцать человек. Это была вся рота, в полном составе, только что пополненная частью музыкантов из дивизионного духового оркестра.

Первым вышел Залывин, потом парторг роты Нечаев, и за ними тотчас же вышагнули из строя еще пять человек: Каримов, Финкель и трое других бойцов. Минуту спустя вышел Саврасов.

— Товарищ лейтенант, я беспартийный и не комсомолец, но не отделяйте меня от моих ребят. Я воевал в Карелии, от начала до конца здесь.

— Не могу! — твердо сказал Самохин.

Залывин нахмурился и сказал:

— Возьмите его, лейтенант. Если бы в группе все были такими, как он, мы бы эту высоту голыми руками взяли.

— Но мне приказано, — уперся Самохин, — набрать в группу только коммунистов и комсомольцев. — Он или не понимал, что обижает своим отказом всю роту в лучших ее побуждениях, или действительно стоял на букве приказа, но он плохо знал самого Залывина.

Залывин не стал пререкаться, скомандовал:

— Добровольцы восьмой роты! Вернуться в строй!

Все, даже Нечаев, вернулись на свое место.

— Что это значит, лейтенант? — строго спросил командир взвода разведки.

— А это значит, что вам придется поискать других добровольцев. Мы здесь научились все доверять друг другу.

Фаронов с досадой махнул рукой, пробубнил в сторону Самохина:

— Я же говорил вам…

— Ох и народец у тебя! — уже с веселинкой в голосе заметил Самохин. — Ладно, согласен. Было бы на пир, а то ведь немцам в зубы… А им хоть бы что!

— Они у меня такие! — горделиво улыбнулся Фаронов.

Но тут еще один, из пополнения, высокий, тонкий, в новенькой гимнастерке, неловко сидевшей на его обвислых плечах, подошел к лейтенанту и представился:

— Бивший тромбонист из дивизионного оркестра, а теперчи стрелок восьмой роты ефрейтор Зеленчук! Разрешите обратиться?

— Обращайтесь.

— Примите в группу. Я в партии с карельского фронта. Имею боевые ранения, — слова «боевые ранения» прозвучали у него, как «боевые награды».

— В Карелии в каком полку были? — с уважением спросил командир взвода разведки.

— В двести девяносто девятом, товарищ старший лейтенант, в роте пулеметчиков. А допрежь этого в минометной. Хорошо знаю трофейные пулеметы.

— О! — сказал Самохин. — Это уже совсем хорошо. Я не хотел брать людей из пополнения, но вас, ефрейтор, возьму. Становитесь.

Саврасов, обиженный, но довольный, хмурился, словно напрягая память, глядел на музыканта. Потом, когда всем велено было разойтись, подошел к ефрейтору и спросил:

— Слушай ты, «допрежь», это не мы с тобой встречались в Нойнкирхене, когда хоронили у собора убитых?

Всмотрелся и тот в лицо Саврасова.

— А-а, вспоминаю! Так ты, оказывается, тута?

— Тута, тута, долговязая Анчута! — засмеялся Саврасов. — Колодезный ты журавль! — и они обнялись.

Фокин смотрел на них, и ему было приятно, что два солдата, когда-то при каких-то обстоятельствах познакомившихся, теперь обнимались, как братья, как друзья. Там, куда они собирались пойти, им могла помочь только дружба между собой, только уверенность одного в другом.

* * *
Тридцать человек подняли перед рассветом — в ту самую пору, когда каждому неодолимо хочется спать, в ту самую пору, которая всегда уязвима для противника той и другой стороны, и о чем известно тем и другим. С долин на вершину горы наносило настоявшимся там за ночь холодным туманом, и солдаты ознобно вздрагивали, недовольно ворчали. Где-то за спиной, там внизу, на отрубах, далеко кричали петухи, слышался лай собак, взмыкивали в стойлах, предчувствуя утро, просящиеся на волю коровы, которых хозяева, когда накатилась волна фронта, держали день и ночь под замком.

Все было готово еще с вечера: сухой паек, боеприпасы, фляги с водой; не было с собой ничего лишнего: ни котелков, ни касок, ни документов, ни боевых наград — солдаты уходили в тыл.

Командир взвода разведки, лейтенант Самохин, еще раз пересчитал людей, дал кое-какие инструкции Залывину и Нечаеву и обратился ко всем:

— Товарищи бойцы и сержанты! Мы идем с вами на боевое задание. Наша задача — выйти к высоте «905», бесшумно проникнуть на нее в разных местах, выяснить обстановку и попытаться неожиданным налетом на гарнизон сбить фашистов с высоты и овладеть ею. Предупреждаю строго-настрого: в пути не курить, не разговаривать, не звякать металлическими предметами. Представьте себе, что мы только тени. Двигаться будем цепочкой: я впереди лейтенант Залывин в средине, лейтенант Нечаев замыкающим. Вопросы отставить. Сейчас можете закурить и получить у санинструктора индивидуальные пакеты.

Саврасов подошел к Фокину:

— С нами идешь, крестоносец?

— С вами, — ответил тот, доставая ему из сумки пакет.

— Спиртику не прихватил?

— Есть баклага.

Саврасов почти беззвучно рассмеялся.

— Не забыл, как мы с тобой чуть не влопались?

— Такое не забывается, — ответил Фокин.

— Ничего, ты молодец, даром что помощник смерти.

Они закурили, потом Саврасов весь передернулся.

— А! Промерз изнутри.

Фокин отстегнул фляжку, передал Саврасову.

Саврасов весь просиял:

— Вот за это спасибо!

Минут через пять длинная цепочка людей, наискось пересекая по лесу гору, уже шла к ранее выведанному проходу через линию фронта, которая здесь, в Альпах, повсюду рвалась, и эти стыки просматривались лишь днем с различных высот, с места нахождения огневых точек.

Опасное место прошли удачно. У этого Самохина нюх был, видно, собачий, а глаза — кошки. Разведчики действительно скользили тенями, и, видя их темные, бесшумные силуэты, так же тихо старались идти остальные.

Вскоре они вошли в туман, белый, как молоко, он был белым и холодным. Редкий треск веток под ногами прекратился совсем: туман не пропускал звуков. Плащ-накидки и плащ-палатки на солдатах сразу сделались волглыми и стали шуршать, особенно низом, намокревшим от травы.

Лощину миновали благополучно. Опять начался подъем. Вверху призрачно забрезжилось, стало чуть-чуть светлее, черная ночь над горами быстро отодвигалась на запад. Еще немного спустя длинная змееобразная цепочка людей уперлась в отвесную высокую стену скалы. Это и была высота «905».

Самохин подтянул людей и заставил всех кучно лечь у подножия. Было уже светло.

— Можете осторожно перекурить, — разрешил он.

— Фартовый у вас командир, — тихо перешептывались солдаты с разведчиками.

— Но-о! — отвечали те, польщенные похвалой, — с нашим не пропадешь. Свое дело он туго знает.

Самохин время не стал тянуть. Всю команду разбил на три группы, в каждую дал по три разведчика. Опять поставил задачу: первая группа остается на месте и, используя в скале щели и выбоины, взбирается наверх и там действует по обстановке, вторая уходит влево, третья вправо. Цель у всех одна: подняться на высоту и с разных точек навязать немцам неожиданный бой.

В группе Залывина, которая была центральной, набралось двенадцать человек: он сам, Саврасов, Финкель, Каримов, бывший тромбонист Алексей Зеленчук, еще четверо автоматчиков и трое разведчиков. Фокин попал в группу Нечаева.

Пока солдаты грызли сухари, заедая их старым, желтым салом, выданным в качестве сухого пайка, Залывин, тоже жуя на ходу, оглядывал, запрокинув голову, отвес скалы. Поди-ка, не меньше трехсот метров было доверху. Эта скальная стена как бы венчала собой без того высокую сопку, на которую они поднялись по лесу. Сквозь редину леса, вплотную подступившего к подножию скалы, Залывин видел внизу извивающуюся ленту дороги (они проскочили ее как раз на рассвете), медленно движущиеся по ней немецкие фуры. А здесь было безлюдно, тихо, ничто не нарушало покоя. Дикое место. Сопка, на которой находился полк, проглядывалась тоже. Она была сравнительно недалеко, а может быть, так казалось: расстояние в горах обманчиво. Осматриваясь кругом, он не мог не признать, что позиция у немцев удобна и выгодна: наступающего противника можно было обстреливать кинжальным огнем со всех точек. На этой же высоте немцы и вовсе чувствовали себя как в крепости.

Группы разошлись, а Залывин все еще не мог выбрать места, где можно было бы начать подъем. Наконец слева бросилась в глаза расщелина. Он проследил за ней взглядом. Она, изламываясь, местами разветвляясь в отвесной скале, густо заросшая кустами, уходила вверх. Искать что-то более подходящее уже не имело смысла. Залывин вернулся и подал команду:

— Ну, славяне, вперед!

Гимнастерки взмокрели от липкого пота, особенно под скатками плащ-палаток и накидок. Где-то на середине скалы Залывин дал передохнуть всем. Руки потянулись за фляжками. Солдаты пили, утирали со лба рукавами пот. Опять полезли. Солнце стояло высоко и жарко палило.

— Ну как, Карим? — спросил Саврасов у Каримова. — Тянешь?

Каримов, поправляя на боку все время сползающий наперед автомат, озорно, с придыхом ответил:

— Тяну.

— Ребята! Без разговоров, — донесся голос Залывина, и опять стало тихо, лишь под ногами осыпалась крошка да шуршали кусты, за которые хватались солдаты.

Первым наверх выполз разведчик и потерянно лег: плоскогорье, которое открылось его глазам, было все в снегу, и кругом стояла такая тишина, что слышен был шелест иголок высоких альпийских сосен, редко разбросанных там и сям. Был полдень.

Залывин тоже лег, огляделся, дал оглядеться другие. Нигде никакого признака, что наверх поднялись группе Самохина и Нечаева. Ушли и где-то растворились, пропал.

Метрах в трехстах от них стояла будка, похожая на полевую будку пасечника.

— Вперед, славяне! — опять подал команду Залывин.

Пошли развернутой цепью, осторожно глядя вперед и по сторонам, оставляя в притаявшем снегу глубокие черные следы. В одном месте Саврасов споткнулся, выругался, поддел сапогами связку разноцветных, в хлорвиниловой оплетке, телефонных проводов. Разведчик, шедший неподалеку, сказал:

— Режь!

Саврасов вынул из финского, с медными бляшками, чехла нож с наборной рукояткой, натянув провода, резанул по ним. Будка была уже совсем рядом. Залывин махнул рукой вправо, потом влево, знаком же приказал залечь за валунами. Трое разведчиков пошли к будке, но у самой двери моментально попадали в снег. Навстречу им, прямо через дощатую дверь ударило несколько пистолетных выстрелов. Один из разведчиков рубанул по двери очередью, потом еще одной. В будке все сразу затихло. Когда разведчики вскочили в нее, в ней уже никого не было. На столике стояли телефонные аппараты, полевой коммутатор с рычажками и лежала раскрытая папка с картами. Один из разведчиков, по фамилии Швыков, увидел в полу люк, не долго думая, открыл его и бросил туда лимонку. Потом прикладами ППС они разбили аппаратуру, прихватили папку с собой и вышли наружу.

— Пошли дальше! — махнул Швыков рукой Залывину. Этот разведчик был небольшого роста, но коренастый и шустрый на ногу. Пилотка у него торчала за поясом и русая волокнистая шевелюра трепалась прядями.

Метрах в пятистах от будки, прячась за завесой деревьев, стоял двухэтажный дом, ошелеванный зелеными досками в елочку, и сразу его было не разглядеть, за ним еще один, побольше. Это и была та самая высокогорная гостиница «Штиклер», о которой рассказывал перебежчик.

Залывин стремительно повел свою группу на эти дома, понимая, что это сейчас единственная возможность захватить немцев врасплох: две другие группы ничем и нигде пока не проявили себя и надеяться было больше не на кого.

Автоматные очереди захлестали по окнам. Перепуганные немцы, очевидно отдыхавшие после обеда, стали выскакивать в чем попало, на ходу одеваясь. Их били почти в упор, не ложась, перебегая лишь от дерева к дереву.

— Славяне-е! — кричал Залывин. — Лупи их в хвост и в гриву! Саврасов! Обходи спра-ава-а!

Длинный, нескладный Зеленчук уже успел где-то подобрать ручной пулемет с банкообразными дисками по бокам и теперь лупил из него длинными очередями. Немцы, однако, опомнились быстро, залегли у второго дома. Залывин тоже враз оценил обстановку, заставил окриком всех попрятаться за валуны. Их было здесь много, гораздо больше, чем деревьев. Началась азартная, одуряющая разум перестрелка. «А ведь немцев-то много, — обожгла Залывина запоздалая мысль. — Нас меньше, пожалуй, раз в пять. Кажется, влипли крепко». Но еще была надежда, что вот сейчас, где-то совсем скоро подоспеет Самохин или Нечаев.

Неподалеку от Залывина, чуть впереди, за камнем, Саврасов набивал патронами пустой рожок. Он запускал в карман руку и вытаскивал оттуда горсть продолговатых латунных орешков и большим пальцем вдавливал их под упор.

Слева за деревьями раздались очереди. Саврасов посмотрел туда, полапал себя по поясу, где висели гранаты, крикнул Залывину:

— Лейтенант! Немцы обходят! Давай принимай решение.

— Отходить будем?

— Придется отойти!

Веер пуль лег под валун, за которым лежал Залывин, расплескал но сторонам налитый водою снег. Но немцы пока особенно не напирали и на рожон не лезли. С десяток их то там, то здесь валялось вокруг дома: все те, кого удалось застигнуть врасплох, некоторые лежали без сапог, в нательных рубашках. Но эти были уже не страшны, этих уже успокоили, и они лежали теперь смирно, не шевелясь. Один, правда, попробовал ползти, но Финкель, прячась за валуном, воткнув в снег изогнутый рожок автомата, прицелился и выпустил в босые, розовые ступни ползущего короткую, в три патрона, очередь. Немец посучил ногами и тоже послушно затих.

Слева опять раздалась грубая очередь «шмайссера», рядом другая. Немцы просачивались в лес, отрезая пути отхода, и тогда Залывин, с трудом отрывая себя от мерзкой холодящей мокрети снега, подал команду:

— Всем отходить за дом! Зеленчук! Прикрой…

18

Будка, напоминавшая будку пасечника, осталась слева, их оттеснили вправо. Пока вроде все были целы, слегка лишь ранило Финкеля: пуля прошла под мышкой и вырвала на руке клок кожи. Каримов перебинтовал ему рану прямо поверх гимнастерки.

— Ярай, якши! — сказал он по-татарски, похвалив свою работу. — Теперь ты у нас будешь вместо комендантского патруля.

Белоголовый Финкель (шапку он где-то уже потерял) молча усмехнулся, поправил повязку.

Разведчик Швыков подполз к Залывину, поднялся, лицо, мокрое и грязное от земли и тающего снега, было взволнованно.

— Лейтенант, к расщелине надо, иначе прижмут к обрыву…

— Сам вижу! — ответил Залывин. Впереди за валуном мелькнула немецкая каска, Швыков молниеносно кинул автомат влево, в лицо Залывину брызнули горячие гильзы. Он закрылся ладонью, договорил: — Бери своих ребят и пробивайся, а мы прикроем.

Швыков кинулся к соседнему валуну, щукой, плашмя, словно ловил на мелководье рыбу, упал в водянистый снег. Запоздалая очередь хлестнула над головой.

— Гриша! Григорий! — закричал он одному из разведчиков. — Отходи левее, к расщелине! Тимохин! Тоже за мной! Отползай! Отползай!

— Прикрыть разведчиков! — подал команду Залывин, первым запуская длинную очередь в те валуны, за которыми прятались немцы.

Мимо него пробежал Зеленчук, держа в одной руке пулемет, в другой аккуратную металлическую коробку. «Патроны», — догадался Залывин.

— Молодец! — бросил он ему вслед. — Прикрывай ребят, прикрывай!

Саврасов, Финкель, Каримов, другие бойцы открыли густой огонь. Немцы сразу примолкли. Только тот, в которого ударил Швыков, лежал уже сбоку камня. «А ловко он его срезал», — порадовался Залывин. Слева впереди рванула граната, потом еще одна. И чуть позже, когда дым от гранат рассеялся, он увидел, что гранаты эти были немецкие. Еще немного погодя увидел, как Швыков тянет за валун чье-то тело. «Господи, — подумал Залывин, — зачтем он его тащит, зачем тащит немца? Кому это сейчас нужно?» Но потом опять ударила очередь совсем рядом, и Швыков выпустил то, что пытался затащить за камень, опять взялся за автомат. Пули кромсали камни, и те дымились, как подожженные. И, уже ничего не видя, а только чувствуя, что ничего хорошего не произошло, Залывин закричал в гулкую, стреляющую пустоту:

— Швыков! Почему пятишься? Пробивайся вперед!

И оттуда, куда он прокричал эти слова, выметнулась мокрая, грязная, с кровяными по локоть руками, коренастая фигура Швыкова.

— Лейтенант! Их наповал, обоих, давай выручай!

«Кого наповал? Кого выручать?» — все еще не мог ни понять, ни осмыслить, что произошло, Залывин, и эти слова он немо и страшно крикнул в ответ. Но это не сам он кричал, кричали его глаза. Крикнул он секундами позже:

— Что произошло, Швыков? Почему отошел?

— Ребята погибли! Оба! Их нельзя оставлять! Надо вытащить! Лейтенант, вытащить надо!

Наверно, по каким-то законам разведчиков это действительно следовало сделать, причем не мешкая, немедленно, пока была какая-то возможность, иначе затем же так Швыков настаивал, чтобы погибших разведчиков вытащили с поля боя; но уже в следующее мгновение, понимая, что Швыков требует то, что никак не сообразуется с обстановкой, он сам закричал на него с дикой злостью, не отдавая отчета, зачем он на него так кричит:

— Ты что, о живых не думаешь? Мертвые подождут!

И так это прозвучало нелепо, кощунственно, что он ужаснулся своих слов и весь остаток рожка, до последнего патрона, выплеснул в неясные, в нечеткие силуэты перебегающих влево от него немцев. Вытаскивая из подсумка новый рожок и вщелкивая его в паз автомата, он почему-то, сам не сознавая, для чего это нужно, напряжением памяти пытался восстановить облик того и другого разведчика. Кажется, один был остроносенький, с родинкой на виске, другой толстогубый, с большими руками, которые, наверно, могли любому, словно куренку, свернуть шею. И он уже почти разобрался в этом, только мешала родинка: она перескакивала с одного лица на другое и не давала ему возможности точно припомнить лица убитых. Все это, наверно, происходило потому, что счет убитых на высоте начинался с них.

Немцы прекратили стрельбу, словно давая понять: не пытайтесь вырваться, но сами по одному и по два продолжали перебегать ближе к обрыву, чтобы оттеснить группу Залывина подальше от расщелины и прижать их к пропасти в другом месте.

— Зеленчук! — крикнул Залывин. — Отойди назад!..

Музыкант послушно выполнил приказание: отбежал, ткнул сошки пулемета в снег, дал две длинные очереди. Там кто-то завыл, закричал, как от смертной боли, и разом оборвал на высокой ноте, будто подавившись кляпом. Послышалась резкая немецкая ругань, снова раздались гулкие очереди «шмайссеров». Но теперь немцы стали перебегать справа, охватывая подковой обороняющихся. Швыков это заметил первым и, сразу оценив критическую ситуацию, поняв, что лучше еще отойти, чем попасть под огонь с трех сторон, коротким броском перебежал назад и правее и уже оттуда, из-за камня, прокричал Залывину:

— Товарищ лейтенант, отходите! Отводите группу!

Да тут и дураку было ясно, что ничего другого не оставалось. Немцы суживали подкову аккуратненько, без лишней суматохи, понапрасну не рискуя собой, гнали их к обрыву, где им придется или сложить оружие, или прыгать головой вниз. То и другое немцев, очевидно, устраивало.

«Самохин, Самохин… Что же ты нас подвел так?» — мысленно обращался Залывин к лейтенанту, сгинувшему где-то внизу. Ведь не мог же он не слышать разгулявшегося на высоте боя? И Нечаев куда-то пропал со своей группой. Один бы небольшой натиск, и сразу бы все изменилось.

Кто-то из бойцов, не пригибаясь, лишь пятясь назад, рубил очередями по валунам. Он пятился, успевая косить глазом, чтобы не споткнуться о камень. Он, очевидно, заранее выбрал для себя валун, большой, ребристый, который был от него метрах в пятнадцати и за которым можно было бы укрыться даже втроем. Он был от него уже совсем рядом, оставалось только упасть и юркнуть за него ящерицей, но он упустил какой-то важный для себя миг, тот самый миг, который всегда выручает опытного солдата в критический для него момент. Пулеметная очередь рубанула его по плечам, отбросила к валуну, и он упал на него поясницей, перегнулся, разбросав руки, словно распял себя сам на камне, а пулемет все еще гвоздил по нему, намертво прибивая к валуну тело, пулями задирая на нем гимнастерку.

Залывин увидел его уже распятого, всего залитого кровью и почему-то не ужаснулся, не выругался, не пожалел несчастного парня, даже не удивился: ведь счет был уже открыт и теперь дело было только в том, кто умрет раньше, кто позже — святой счет ради общей победы. Он ощутил, лишь одно: будто потерял еще одну частицу самого себя и теперь будет труднее сдерживать натиск немцев и беречь остальных. Сейчас было важно как можно дольше продержаться. Только это — и ничего другого.

— Финкель! Отойди, я прикрою! — крикнул он вправо от себя, где все больше и больше накапливалось гитлеровских солдат. — Саврасов! Отходите по очереди!

Левый фланг держался пока надежно. Зеленчук не давал немцам поднять головы. Но Швыков уже опять отошел — и это было правильно. Сейчас он отойдет сам, и немецкой подкове ничего не останется, как разогнуться. Так оно и вышло. Немцы, увидя, что русские отошли, кинулись перебежками в лоб, и Залывин одну за другой метнул сразу две гранаты. Наступающих отбросило, как волной. Они побежали назад. В спины им ударили автоматы. Удачно, хорошо ударили. С пяток немцев осталось лежать между валунами. Залывин не прозевал, успел отбежать назад, снова залег за камнем. Край отвесной скалы был уже где-то совсем рядом. А может быть, это к лучшему? Пятиться будет некуда, обойти немцы не смогут, а в лоб так просто не возьмешь. И почему бы не быть еще одной расщелине?

Так у Залывина появилась надежда, что он сам может спасти свою группу, исчезнуть у немцев из-под носа или, на худой конец, продержаться, пока не подоспеют Самохин и Нечаев, а может, даже полк, который должен наступать, как только завяжется на высоте бой. «Ничего, ничего, — подбодрил Залывин себя, — не так уж плохи дела». Чуть впереди от него лежал за камнем Каримов. Он стрелял расчетливо, экономно, и это Залывину нравилось.

— Карим! Ну как, жарко? — крикнул ему ободряюще.

Каримов глянул через плечо, оскалился злой лошадиной улыбкой.

— А нам, татарам, одна хрен! — прокричал он в ответ распаленно-бедовым голосом. — Вон, товарищ лейтенант, видишь, еще одного положил?

— Карим! Отойди назад! Пока мы их держим, посмотри, нет ли где спуска.

— Есть отойти!

Каримов пополз меж валунов и вскоре исчез из глаз.

Справа опять поднялись немцы, сделали бросок вперед. Белая голова Финкеля поднялась им навстречу, взметнулась рука с гранатой. Близкая очередь почти одновременно со взмахом руки пропорола воздух, и не успела граната упасть, а Финкеля уже крутнуло у камня, словно юлу. Потом раздался взрыв. Ни Финкель, ни немцы больше не поднялись, только запахло кислым и едким запахом взорванного тола.

— Финкель! Финкель! — громко окликнул его Залывин, но никто ему не ответил.

И уже спустя несколько минут донесся до него голос Швыкова:

— Лейтенант, помоги! Дай людей! Не могу удержать!..

Залывин бросился к нему сам, пробегая согнувшись, увидел Финкеля. Пуля попала тому в висок, и тоненькая струйка крови, словно капля дождя по стеклу, извилисто и медленно пробивала себе путь по его щеке. Залывин упал рядом, свободной рукой повернул белую голову к себе лицом. Финкель глянул на него большими, удивительно голубыми, какой-то глубинно-озерной воды глазами. Но эти глаза уже были мертвыми. «Какая легкая смерть, — впервые подумал Залывин о том, что и смерть может быть разной. — Мгновенно. Ведь только что был жив! Не крикнул, не застонал». И опять Залывин почувствовал с резкой, короткой болью где-то под сердцем, что он снова лишился какой-то части самого себя. «Господи, — подумал он, — не может же это продолжаться вечно?» Несколькими прыжками он перекрыл расстояние, отделяющее его от Швыкова, и оказался с ним за одним камнем.

Швыков глянул ему в лицо, будто желая удостовериться, что рядом свой, и, ничего не говоря, начал с земли хватать снег губами. Потом оторвался, сказал с придыхом:

— Они как с ума посходили… Прут и прут… Это спасибо вашему Финкелю… Молодец он у вас…

— Нет больше Финкеля, — ответил Залывин.

Швыков хотел что-то сказать, но в это время впереди из-за камней донесся русский голос:

— Что, десантники, жарко стало?

Сперва они оба подумали, что произошло чудо, что каким-то образом за спиной немцев вдруг оказались свои. Да оно так и должно было быть. Они надеялись, ждали этого чуда каждую минуту. Но когда за этой фразой раздалась отборная матерщина, а затем тот же голос добавил: «Сейчас мы заставим вас прыгать без парашютов, мать вашу перетак!» — они поняли, что перед ними русский.

Залывин молча выдернул из подсумка гранату, вырвал кольцо и, подержав в ладони холодное рубчатое тело лимонки, наотмашь кинул ее туда, откуда прозвучал голос. Раздался взрыв, дзенькнули о камни осколки, и в небо метнулся черно-белый, пополам со снегом, куст вырванной земли. Там, впереди, стало тихо.

— Вот ты первым и отпрыгался, — проворчал Залывин и мотнул Швыкову головой. — Ничего, ничего, отползай к обрыву, только незаметно. По пути прихвати с собой все у Финкеля: гранаты, патроны, автомат — все.

— А ты… а вы, товарищ лейтенант? — поправился Швыков.

— Отползай, отползай, я тоже. Они теперь помолчат.

Слева еще жарила перестрелка, а здесь и в самом деле угомонились. Они отползли вовремя. Две или три минуты спустя увидели уже от самого обрыва, как полетели в то место, где они находились недавно, длинные немецкие гранаты. Они летели высоко и красиво, назад ручками. Гранаты взорвались где-то возле убитого Финкеля, но Залывин и Швыков молчали. И тогда немцы, выждав еще немного, поднялись в рост. Два автомата ударили по ним одновременно, ударили точно. Залывин видел, как пять или шесть человек в зеленых френчах с засученными рукавами устремились на них, но, будто напоровшись на что-то невидимое, начали падать.

Швыков повернулся лицом к пропасти, полежал над нею, оглядывая с высоты окрестность, рассудительно и деловито, словно подвел черту, медленно проговорил:

— Ну вот и все. Дальше отходить некуда.

Залывин не ответил, только пошевелил ступнями над скальным отвесом и вдруг ощутил, как они твердо уперлись в эту пустоту.

19

Но это было еще не все. Когда вернулся Каримов, облазивший весь край отвеса на участке, который они занимали, и доложил Залывину, что здесь нигде нет никакого спуска, что стена уходит отвесно, тот, посовещавшись со Швыковым и Саврасовым, принял решение сделать еще раз попытку прорваться к расщелине. Было уже четыре часа дня. Немцы молчали, очевидно выжидая, не запросят ли русские пощады. Но Залывин подтянул ребят к левому флангу, проверил наличие гранат, автоматных рожков с патронами и даже боезапас к трофейному пулемету Зеленчука. Потом он разделил группу на две команды. Одна должна была прикрывать, другая прорываться.

В этот бросок ребята вложили все свое отчаяние, всю злость, все свое пренебрежение к смерти, но силы оказались слишком неравны. Ценой еще четырех человек им только удалось потеснить немцев. Остальные, израненные пулями, осколками гранат, вынуждены были снова залечь. И всякий раз, когда Залывин видел, что уходил из жизни его солдат, он чувствовал, как неотвратимо слабеет сам, теряя себя с каждой новой смертью товарища. Боеприпасов осталось совсем немного, и надеяться можно было лишь на помощь, но она по-прежнему ниоткуда не шла.

Никто из них не знал, что она уже не может прийти. В то время, когда они завязали бой у домов, Самохин столкнулся с целой егерской ротой и, отбиваясь от нее, отошел назад, слился с группой Нечаева, которая тоже не успела подняться на высоту. В одиннадцать часов дня, как было условлено, пошли и полки в наступление, но, с трудом одолев полтора километра по фронту, тоже выдохлись и перешли к обороне. Третий батальон Визгалина пострадал больше всех. Брескин пустил в ход все повозки, всех санитаров. Одиннадцать человек были убиты и двадцать ранены. Самохин и Нечаев с боем стали отходить от высоты к позиции полка. Но ничего этого не знали четверо оставшихся на высоте: Залывин, Саврасов, Швыков и Зеленчук. Карим Каримов лежал тоже в общей цепи, и ноги его свисали над пропастью, но сам он был уже мертв. Он истек кровью от тяжелого ранения в грудь и до последней секунды не терял сознания. Когда Саврасов попытался его перевязать, он через силу улыбнулся разбитыми в кровь губами и сказал ему:

— Не надо… Нам, татарам, одна хрен… Побереги, Андрей, бинты для других…

Тогда он дал ему глоток спирту. Тот отхлебнул, хрипло проговорил:

— А вот за это спасибо. Ты иди, не отвлекайся, а я помирать буду, — и умер молчком, намертво сцепив зубы.

Теперь их осталось только четверо. Зеленчук лежал с продырявленной пулей ногой, перетянутой выше колена своей же собственной портупеей; Швыков был ранен в голову, Саврасов в плечо гранатным осколком, и только Залывин оставался целым и невредимым.

Немцы молчали, молчали и они, устроившись за камнями, огородив себя ими, как стенкой. Благо, все плато было в этих камнях — любого размера. Впереди перед ними росло несколько сосен, высоких, с большими иголками. Когда подувал ветер, иголки шелестели как-то уютно и по-домашнему. Это успокаивало. Снег, начавший было таять с полудня, снова затвердел, но холода от него не ощущалось. Залывин время от времени поворачивался лицом к пропасти, откуда сильно тянуло током теплого парного от земли и леса воздуха, но там тоже все было тихо; только кричали, летая над лесом, дымчатые белощекие галки, и было интересно смотреть на них, на летающих понизу, сверху.

Наверно, у каждого есть своя высота, большая, средняя, маленькая, но высота, дальше которой уже не поднимешься, не вскочишь, сколько бы ни тужился, думал Залывин, поглядывая уставшими глазами в пустоту над лесом. Полтора месяца назад ему исполнилось двадцать лет. До этого он все как-то не чувствовал себя мужчиной, не чувствовал взрослым. Это не сказать чтобы обижало, потому что какие могут быть обиды на свой возраст, но все время приходилось умалчивать перед старшими о своих взглядах на жизнь, о своих суждениях по поводу чего-либо, хотя иной раз очень хотелось сказать что-то свое, выразить самого себя. И однажды он об этом сказал и даже не сказал, а только сделал два шага вперед перед строем, и эти два шага сразу подняли его над сверстниками и над старшими товарищами так высоко, что он сам испугался своей высоты. Потом еще была одна высота, особая, ни с какой другой не сравнимая — за несколько часов до прорыва обороны противника в Замоли его приняли в кандидаты партии, в бой он пошел уже коммунистом. И вот в эти двадцать лет довелось одолеть еще одну высоту, обычную, скалистую, с прогонистыми альпийскими соснами и множеством валунов на вершине. Вот и все. Пожалуй, она и станет для него последней. Все как-то непонятно устроено в этом мире, и он пытался в нем разобраться, часто думал после присвоения звания Героя, что плыть через Свирь, ведя лодку с чучелами, было гораздо легче, чем сделать перед строем два шага. Если смотреть правде в глаза, то награды заслуживали именно эти шаги, когда дрогнуло сердце, дрогнуло и снова окрепло.

Потом все было проще и легче. Где же все-таки мера героического и будничного? Нет, что-то тут не то и не так: дело не в установке, не в общественном мнении, а в высшем суде… В совести, в справедливости… «Жизнь» — как емко звучит слово! «Смерть» звучит не так. Оно просто. А жизнь — это что-то необозримое, трудное, то, чем всегда недовольны, и то, что всегда любит каждый человек…

Галки все летали, кружили над лесом. На высоте было тихо и печально, словно на кладбище в поздний час.

Саврасов бочком подобрался к Залывину, спросил:

— Как думаешь, долго они будут молчать?

— Не знаю. Знаю, что нас они отсюда не выпустят.

— Это точно. Что-нибудь придумают. Им умирать тоже не хочется. Знаешь, Толя, — Саврасов впервые назвал Залывина просто по имени, — у меня и злость пропала. Не пойму, хорошо это или плохо. Раньше кипел весь, а сейчас — какой-то холодный я.

— Когда это — «раньше»?

— Ну, в обороне. Да и до этого тоже. Это я, наверное, понял, что не выкрутиться нам. Ты знаешь, Толя, я бы согласился умереть хоть сейчас, если уж суждено… только бы больше войны не было и еще бы узнать хотелось, какой она будет — победа, как ее люди встретят?

— Радоваться будут, что же еще? Вино пить…

— И за нас с тобой, и за ребят, что полегли?

— И за нас, и за них. Может, только не сразу… когда с сердца накипь сойдет.

— Это верно. Я вот успел окончить педучилище… Третий класс вел. Знаешь, интересно с ними. Маленькие, а смышленые, чертенята. Иной раз подкинут вопрос — ответ и в энциклопедии не откопаешь.

Залывин знал, что Саврасов работал учителем.

— Да, есть в тебе эта струнка. Ты людей понимаешь. С Михайлой Якушкиным, как с ребенком малым, возился.

— А он после смерти Петра и был ребенком. Жаль их. В них хитрости не было.

— А Якименко?

— Хо-хо! Это прохиндей! Я не раз замечал: как где свалка кончается, он уже там. Словно был вместе со всеми. И приказывает: «Давай, давай!» Так, не человек, дерьмо!

— Это верно, — подтвердил Залывин. — Был бы человеком, лежал бы сейчас среди нас.

Саврасов вздохнул и потянулся к вещевому мешку.

* * *
Они грызли черствые солдатские сухари и запивали их водой из фляжек. Фляжка, где оставалось немного спирта, лежала рядом, к ней не прикасались: спирт мог пригодиться раненым. Саврасов время от времени запускал в сидор руку и, процеживая сквозь пальцы сухарное крошево, доставал вместе с патронами кусочки покрупнее; патроны тут же вщелкивал в пустой рожок, а сухари выкладывал на плащ-палатку.

— Стрелять скоро нечем будет, — сказал Залывин.

— Да, нечем. По два рожка на брата.

— А сколько гранат?

— Одна у Швыкова, одна у меня.

— Не густо. Ну да ничего, мы еще подержимся. Только стрелять зря не надо. До вечера дотянем, а там, может быть, и помогут.

— Ты все еще в это веришь?

Залывин задумался, потом поднес ко рту кусочек сухаря.

— Ты понимаешь, Андрей, я жизнь люблю. И поэтому буду стоять за нее до последнего патрона. И она меня тоже любит. Вот я и верю.

Саврасов тронул его за рукав.

— Гляди… Что-то закопошились.

Метрах в ста от них вполунаклонку поднялись две фигуры за валунами, потом одна припала на камень, другая выпрямилась, в руке ее забелел платок.

— Та-ак! — протянул Залывин, криво усмехаясь. — Сватать решили.

— Похоже, — сказал Саврасов.

— Э-ге-ей! — выкрикнул человек с платком. — Прошу не стрелять! — и пошел на них.

На нем была сталисто-зеленая гимнастерка, широкий ремень с бронзовой пряжкой, портупея через плечо. В одной руке он держал за лакированный козырек фуражку, другой поднимал над седеющей головой платок. Он был уже не молод, лет сорока, с крупным властным подбородком, с большим тонкогубым ртом, тонким носом и холодными немигающими глазами. Остановился шагах в тридцати, видимо уверенный в себе, в тех неотразимых словах, которые он скажет, и в той силе,что стоит за ним.

— Гвардейцы! — произнес он спокойно и негромко. — Мы с уважением относимся к вашему мужеству. Вы сделали все, что могли в этом неравном для вас бою. Теперь вас осталось всего четыре человека, боеприпасы на исходе. На помощь со стороны надеяться бесполезно. Сегодняшнее наступление ваших полков по фронту снова захлебнулось. Две оставленные вами внизу вспомогательные группы с боем ушли назад. Как видите, я говорю вам всю правду…

Залывин уже знал, что этот предатель не уйдет, он останется здесь, неподалеку от них, независимо от того, что потом будет. Было похоже, что он действительно им ничего не лгал и этой своей правдой рассчитывал сломить их сопротивление.

— Зачем пришел? — спокойно спросил Залывин.

— Командир нашего гарнизона господин капитан Крауц предлагает вам сложить оружие на правах почетных пленных. Вы понимаете, война есть война — и ничего другого вам предложить не могут.

— Ты бы лучше сказал, — не выдержал Саврасов, — за сколько сребреников ты, иуда, продал Родину.

— Будьте благоразумны… Я пришел к вам ради вас…

— Вот на этот раз ты лжешь, — громче сказал Залывин. — Ты бы ни за что не пошел на переговоры, если бы не заставили немцы. Видишь, как тяжело быть холуем?

Парламентер горько усмехнулся, словно признавая справедливость сказанных слов, ответил:

— Моя песня в любом случае уже спета. Подумайте о себе. Война подходит к концу, и умирать никому не хочется. Даже мне… — он опустил платок, потом поднял его ко лбу, отер выступивший на нем пот, очевидно чувствовал, что уйти ему отсюда не суждено. — Я сказал все, решайте, — добавил он медленно, неуверенно, не ожидая ответа, стал развертываться к ним спиной.

— Повернись! — крикнул Залывин.

У Залывина не было к нему жалости, он видел, что это враг, враг беспощадный, давно оторвавший себя от своего народа — и не по прихоти судьбы, а по убеждению, и смерть ему фактически давно не страшна. Жить, безусловно, хочется всем, в этом он прав. Но ведь иной раз и жизнь бывает страшнее самой черной смерти!

— Я тоже понял тебя. А ты не подумал, что изменник не имеет права быть парламентером?

Тот опустил голову, рука безвольно выронила платок.

— Но я… — еще тверже сказал Залывин, — я продляю тебе жизнь. Ты еще ответишь перед Родиной.

Саврасов глянул на Залывина с тяжелым укором, медленно опустил автомат.

— Зачем ты дал ему уйти? Это же матерый волк!

— Конечно. Но он все-таки парламентер.

Пятьдесят метров у края пропасти — вот вся территория, которая им принадлежала. И они за нее дрались, во всякое другое время эти пятьдесят метров в длину и два — в ширину не имели бы ни для кого никакого значения.

Немцам этот клочок тоже был бы ни к чему, но и они не думали от него отступаться. Они решили «рубить» эту территорию по кускам.

Минут через десять после возвращения парламентера они весь огонь перенесли туда, где лежали за камнями Зеленчук и Швыков.

Плотность огня была такой, что ребята вжались в землю. Но и так пули нашли их. Вторично раненный, Зеленчук пополз к Швыкову, а тот — к Саврасову. Залывин крикнул:

— Ле-жать!

Но было поздно. Пуля ударила Зеленчука в голову. Он встал на колени, поднял пулемет и выпустил в сторону гитлеровцев остаток патронов. Его хлестнуло в грудь и снова в голову. Он опрокинулся навзничь и больше не шелохнулся. Швыков — ему задело бедро — выполз из зоны огня, укрылся за камнем, но потерял сознание. Саврасов подполз к нему и с трудом перебинтовал сквозную рану.

Немцы опять замолчали. Саврасов вернулся к Залывину и устало сказал:

— Ну, все. Дело идет к концу.

— Да, теперь скоро.

Они помолчали, потом Залывин спросил:

— Как Швыков?

Саврасов махнул рукой.

Потом и Залывин и Саврасов увидели, как серо-зеленые фигуры пошли на них.

Саврасов с Залывиным встретили их короткими очередями. Немцы залегли.

— Ползи к Швыкову, — сказал Залывин, — дай оттуда парочку очередей. Пусть не думают, что нас двое.

Саврасов уполз, и с места Швыкова заговорил автомат. Немцы отвечали лениво.

Саврасов приполз обратно, кинул перед собой два рожка.

— Это последнее. И вот еще граната. У ребят взял.

— А Швыков в себя не пришел?

— Нет, — Саврасов дернулся. — Вот ч-черт! Кажется, приласкали.

Пакеты тоже кончились. Залывин вытянул подол нижней рубашки.

— Погоди, Толя. Я от своей оторву. Она у меня шелковая, не так будет кровь пропускать, — сказал Саврасов.

Залывин финкой отрезал подол, вырвал полосу. Рана была пустяковой: пуля прошла под кожей. Залывин прижег отверстия спиртом, затем туго забинтовал.

— Сойдет. Только еще не схвати.

Но Саврасову снова не повезло. Минут через несколько пуля прошила ему сапог.

— Да что за дьявол! — выругался он. — Они что, решето из меня задумали сделать, что ли?

Залывин сдернул с него сапог, поддернул к колену бриджи с кальсонами, увидел сквозную в мякоти рану. Опять плеснул из фляжки на темные отверстия, кровь на них сразу вскипела, взбугрилась и отвалилась свернувшимися ошметками. От рубахи еще оторвали полосу. Она была волглой от пропитавшегося насквозь мокрого снега. Пока Залывин бинтовал ему ногу, немцы совсем примолкли, Опять наступила тишина. Она обоим им показалась желанной и ласковой, как передышка, как, может быть, последняя отсрочка от ТОГО САМОГО, что неминуемо должно наступить сегодня, пожалуй даже, до захода солнца. Правда, тишина была жутковатая, натянутая, словно кожа на барабане, чуть прикоснись — и загудит. Там, где они ползали, где лежали, покров снега почти сошел и видна была зелень — яркая, сочная, как на пригретой весенним лучом полянке, и она радовала. На нее садились белые бабочки — вечерние летуницы и, подрожав крылышками, будто от озноба, вспархивали опять.

Заправляя укороченную рубаху под ошкур брюк, Саврасов пошутил:

— Эдак они меня совсем разденут. Ты знаешь, Толя, мы сейчас с тобой в положении Хаджи-Мурата.

— Что? — не понял Залывин, думая о своем.

— Я говорю, что мы, как Хаджи-Мурат. Ну, из повести Толстого.

— А-а-а, да-да, похоже.

— Он ведь, когда его казаки в горах окружили, вот так же отстреливался, как мы. А если в него попадала пуля, он вырывал из бешмета клочок ваты и затыкал рану. Какая сила духа была у человека? А?

Залывин улыбнулся.

— Она у нас тоже не меньше. Вот только бешметов у нас нет. Затыкать раны нечем.

— А как здорово его Толстой с цветком татарника сравнил? Помнишь?

— Помню.

— Красивый цветок. Вроде сам просится в руки, а попробуешь сорвать — не сорвешь. Вот и нас рвут немцы, а мы не поддаемся.

Впереди за камнями мелькнула фигурка, Залывин поймал ее на сверленый кожух автомата, коротко давнул на спуск. Три или четыре пули рикошетом визгнули там по валунам. Фигурка исчезла. Немцы снова стали стрелять, но уже не показываясь.

Залывин приподнялся, провел рукой по мокрой груди, опять лег, отвечать на выстрелы не стал.

Вечер вроде наплывал на плато и скатывался. Солнце стояло низко и уже совсем не грело, зато небо здесь, наверху, было широким, разгонистым, а воздух чистым и свежим. Вспомнились друзья — Ленька Бакшанов и Антон Боголюб. Скоро и его не будет. Знать, было не суждено всем троим вернуться домой. Не хотелось об этом думать. Потом он вспомнил Могилев… Надю Ключанскую, Олю Милославскую…

Что у него было? Да ничего не было. Три дня назад, когда он, свернувшись по-собачьи, спал в окопе, ему приснилась женщина… Молодая, сильная, желанная… «Этому же цены нет!» — подумал он тогда, проснувшись и не веря, что это сон. Что ж, спасибо судьбе и на том. Вот Машу жаль. Кажется, он одну ее и любил…

Потом озеро встало перед глазами — тихое, и глянец на нем, как масло. На лодке сидит рыбак и дремлет над удочкой… А в березовой роще — смех, девичьи вскрики, визг веселый… Как далеко ушел он от родных мест, от горбылевого домика, от знакомой до каждого камешка улицы, от матери, от отца… Мать и сейчас, наверное, ходит по двору, кормит кур, сыплет им пшеничное крошево… Неужели она не чувствует, что у него беда? «Мама, ма-атушка, — поднял глаза Залывин в синюю даль над лесом. — Прощай!»

Они погибли вскоре, сначала Залывин, потом Саврасов. Смерть Залывина была легкой: пуля ударила в сердце. Саврасов долго мучился, умирая…

20

В последние дни полк занял еще несколько высот. В четверг 19 апреля из учбата наконец пришло ощутимое пополнение. Одновременно вернулось в роты около ста человек из полевого госпиталя и медсанбата — это все были те, кто получили легкие ранения еще в самом начале наступления. После небольшой перегруппировки полк снова пошел в наступление и, перерезав рокадную дорогу, связывающую Оед с Унтерпистингом, 23 апреля взял Мизенбах и Майерсдорф. Последняя задача, поставленная перед полком, была выполнена. В этот же день стало известно, что советские войска ворвались в Берлин.

Кругом буйно цвела сирень, ее было так много, что все утопало в цветах, и цветы своим властным запахом заглушали запах тротиловой вони и сгоревшего пороха. Унтерпистинг лежал на склоне, в садах, и только один двухэтажный дом и две островерхие кирхи поднимались над этими садами да у продолговатой сопки вразбежку тянулись вдоль железнодорожного полотна телеграфные столбы. Здесь уж почти не было гор. Лобастые дома под черепицей, забранные в жалюзи окна и чугунные колонки с корытцами на улицах. Из Унтерпистинга Фокин с Сашкой Овчинниковым на попутной машине добрались до Линдабрюна, где стояла санрота. Полк сдавал свои позиции подошедшей части 26-й армии. Война для него по существу закончилась. В штабах шла подготовка к переброске всего 37-го корпуса в Вену.

В Линдабрюне Фокин с Овчинниковым, как простые зеваки, ходили по немощеным улицам, побывали в двухэтажной школе, потом в каком-то магазине. И там же вдруг почувствовав во рту острую тоску по русским пельменям, Фокин попросил хозяев найти ему муки и мяса. Он сам замесил тесто с яйцом и капелькой соли на кончике ножа, сделал из жирной говядины фарш с луком, красным перцем и начал учить австрийцев лепить пельмени. Женщины хихикали и смеялись, глядя на него с засученными рукавами и видя, как ловко он защипывает сочни и свертывает их в ажурные маленькие колобки. Они тоже лепили с ним, но сочни у них расползались, рвались и никак не хотели обретать ту форму, которую мастерски придавал им Фокин.

— Пе-ел-ме-ен, — смеясь, тянули они непонятное им русское слово.

И уж совсем Фокин поразил хлебосольных хозяев, когда побросал пельмени в кипящую воду, а затем, дав им пять минут покипеть, вытащил их на блюдо не шумовкой, которой у них не оказалось, а большой поварешкой с дырками. От пельменей шел такой аромат, такой ни с чем не сравнимый запах. Солдаты пригласили австрийцев отведать русского блюда, уверяя, что оно отменное, но те с сомнением покачивали головами.

Потом мылись в бане, приводили себя в порядок, а с утра 1 мая солдаты и офицеры получали награды. Полк был награжден орденом Кутузова III степени, а дивизия и корпус — Красного Знамени.

Фокина наградили орденом Отечественной войны II степени. За всю войну это был для него самый счастливый день. Наградили всех. Кто получил медаль, кто орден. Не был никто обижен. Да все и заслуживали этого — все, кто остался в живых. Многих наградили посмертно.

В субботу 5 мая полк снялся и походным маршем пошел к Вене. Уже на другой день он был под ее стенами. Фокина поразила ее окраина. Она была вся перепахана огромными воронками. Говорили, что здесь, на пустыре, американская авиация сбрасывала свои тяжелые бомбы, якобы для устрашения немецкой группировки, находящейся в Вене. Если это действительно так, то странное это было «устрашение». Сама же Вена тоже сильно пострадала во время штурма. Но город все равно был красив. Колонну провели через самый центр, затем по понтонам прошли через оба рукава Дуная и по магистральному шоссе двинулись дальше на север. 8 мая остановились в небольшом поселке Фольфнассинг. Это был конечный пункт пешего маршрута. Здесь стало известно, что Германия капитулировала.

В Фольфнассинге солдаты санроты нашли погребок, выкатили на зеленый пригорок бочку, вышибли дно, но вино оказалось кислым. Тогда они приволокли мешок сахара, вытряхнули его в бочку.

Это было вино Победы — кислое и сладкое одновременно, вино их горечи и радости.

А 9 мая полку подогнали колонну машин. Перед ним была поставлена новая боевая задача: отрезать в Чехословакии пути отхода немецкой группировке Шернера, намеревающейся сдаться американцам.

21

Макаров не спал всю ночь, как и все другие командиры: готовились к стремительному рейду на перехват немецких частей шернеровской группировки «Центр». Тем же были заняты и офицеры 15-й тяжелой минометной бригады полковника Богомолова, один из дивизионов которой придавался полку. В штабе попискивали рации, мигая зелеными огоньками ламп, звонили телефоны, то и дело отдавались приказы и команды, на улицах Фольфнассинга, прижатые к обочинам, стояли открытые грузовики. Путь был неблизок — следовало проделать около трехсот километров, выйти к демаркационной линии на участок Страконице — Пльзень, перекрыть на этом участке пути отступления немецким войскам и разоружить их.

С полосы 3-го и 2-го Украинских фронтов одновременно ринулись на запад войска четырех армий: 46-й, 9-й гвардейской, 7-й гвардейской и 6-й танковой. С востока пошли на группировку 53-я, 40-я, 18-я, 1-я гвардейская, 38-я, 60-я армии. Из нижней и Верхней Силезии ударили с севера еще девять армий. Группа армий «Центр» оказалась в плотном кольце восточнее Праги. Генерал-фельдмаршал Шернер к этому времени, не отдав никаких распоряжений своим войскам относительно разоружения и капитуляции, самовольно покинул их. Не имея от него приказа сложить оружие, немецкие части начали стремительный отход в сторону демаркационной линии, чтобы сдаться войскам 3-й американской армии. Такой напряженной, чреватой новыми тяжелыми боями была обстановка в самом центре Чехословакии.

Макаров тронул свою колонну ровно в семь утра 9 мая, когда уже все радиостанции приняли сообщение о безоговорочной капитуляции Германии, подписанной фельдмаршалом Кейтелем, адмиралом флота Фриденбургом и генерал-полковником авиации Штумпфом в восточном районе Берлина — Карлсхорсте. Дойдя до Мистельбаха, колонна круто взяла на запад — вдоль австро-чешской границы. Растянувшись на несколько километров, она не могла двигаться стремительно, как этого хотелось бы Макарову и командиру минометного дивизиона майору Прибыткову: все время возникали разного рода заминки. Одна из таких произошла в Вульцесгофене. Какой-то австриец-сцепщик, совсем еще мальчишка пустил по наклону пустой железнодорожный состав, и тот перекрыл дорогу колонне. Солдаты выпрыгнули из машин, кинулись догонять убегавшего. Тот стал отстреливаться и был убит. Вагоны расцепили, освободили проезд, и колонна двинулась дальше.

Бессонная ночь, бесконечная лента дороги, разматывающаяся перед колесами «виллиса», начали укачивать командира полка, и он задремал бы, но перед глазами все еще мельтешил давешний австриец. Конечно, он выполнял чей-то приказ по глупости. Вспомнилась Южная Карелия, Видлица, два юнца, открывшие огонь по спящим солдатам. Те тоже, как и этот, наверно, считали себя патриотами.

Чтобы отвлечься от невеселых навязчивых мыслей, стал думать о жене. Хотелось думать о хорошем, о чем-то постоянном, что не мытарит ни душу, ни нервы. Раньше, когда он был уже кадровым офицером, служба в армии не угнетала его и частые переезды с места на место им воспринимались легко. Вдвоем с женой, они переезжали, имея при себе самое необходимое, ходовое, умещавшееся в трех чемоданах, обживали новый угол, заводили новых знакомых, друзей и год или два жили в привычной армейской обстановке, пока он не получал какое-нибудь другое назначение, чаще всего связанное с повышением звания и должности. Он уже не раз подумывал, что дослужится до полковника и уйдет в запас. Сейчас ему тридцать шесть лет. Молодой, крепкий, можно еще вырастить детей. Пониже усевшись на переднем сиденье, спрятав за лобовое стекло от встречного ветра лицо, он, накоротке подремывая, думал об этом. Границу Чехословакии они должны будут пересечь в районе города Новый Быстржице — это, при таком ходе, не раньше трех часов ночи, а затем идти на Страконице и Пльзень. Впереди на машинах шла одна из рот автоматчиков и взвод разведки лейтенанта Самохина. Упрямый, настырный лейтенант по-прежнему лез во все щелки, и Макарову не раз приходилось его одергивать. Людей не научился видеть в упор. Вот опять рвется вперед. Тянет парня на подвиги. Когда погиб Залывин, Макаров бросил ему тяжелый упрек: «Не мог, не сумел, из-за тебя погиб Герой — офицер».

Машины впереди и сзади шли одна за другой не шибко, но ровно, и гул равномерный стоял от них по всему участку дороги. Шли в полной боевой готовности — с минометами, с пушками, с пулеметами ДШК. Заметно пополненный в последнее время за счет учбатовцев и пришедших из госпиталей и санбата солдат, его полк снова обрел боевую способность, но больше половины личного состава теперь уже не вернется: многие еще долечиваются, другие полегли навечно. Обо многом думалось под монотонный шелест колес, шум ветра и гул моторов. Майские дни стояли сухими, солнце жарило крепко, и порой на неасфальтированных участках дороги длинным шлейфом висела над колонной пыль. По территории, по которой они ехали, советские войска не проходили, но и немцев здесь не было: они скатились южнее — в Альпы, сосредоточившись в группе армий «Австрия» под командованием Лотара Рендулича. Теперь уйдут к англичанам. Северной части Австрии повезло. Штормовая волна фронта не коснулась ее. Поселки стояли чистенькие, в цветах, в зелени, но народу на улицах немного и все какие-то растерянные, молчаливые. Из окон домов почти везде свешивались белые флаги. Все признавали себя побежденными, и, понятно, все уже знали, что война кончилась, что Германия капитулировала.

Поздно вечером перед Кирхбергом Макаров приказал остановить колонну и дать солдатам двухчасовой отдых.

Сам проехал вперед и на площади перед кирхой велел отвернуть влево.

— Вася, — сказал он помощнику начальника штаба Колупаеву, — попроси-ка подойти сюда вон тех двух почтенных граждан, — и показал рукой на стоящих у храмовой ограды пожилых австрийцев, в шляпах, в пиджаках и в высоких сапогах с козырьками.

Колупаев выскочил из «виллиса», пригласил к машине австрийцев:

— Ком, камрады!

Молодой лейтенант-переводчик Вьюков, которого только вчера прислали из штаба дивизии и который якобы в совершенстве знал английский и немецкий, сидел в одной машине с Макаровым, улыбнулся такому приглашению, но он же и изумился, когда австрийцы подошли, приподняли шляпы и на сносном русском языке поздоровались:

— Здравствуйте, господа офицеры!

— Здравствуйте, почтенные! Вы знаете русский язык? — спросил Макаров.

— Когда-то, еще в ту войну, мы оба были в России, — ответил один, с небольшими усиками под длинным носом. И уточнил: — В плену.

— А-а, вот как! Тем лучше, не нужен будет переводчик. Скажите, уважаемые, как вы и ваши сограждане относитесь к факту капитуляции Германии?

— Господин подполковник, война всем надоела, — ответил другой австриец с впалыми и сморщенными щеками.

— Это общие слова, — перебил Макаров. — Я хотел услышать о том, что ждет австрийский народ после капитуляции фашистов.

Оба пожали плечами, стали переступать с ноги на ногу.

— Не бойтесь, говорите правду.

— Мы слышали обращение временного австрийского правительства к народу, — ответил австриец с усиками, — но люди не верят, что будет все так, как обещано вашим правительством…

— Почему?

— Многие говорят, что вы очень сильны и вам ничего не стоит развязать конфликт с американцами и англичанами, чтобы покончить со всеми разом. Тогда Австрия снова оказалась бы ареной тяжелых боев… Все с ужасом ожидают этого столкновения.

— Это пропаганда недобитых фашистов, — сказал Макаров. — Русские еще никогда не нарушали соглашений.

— Но война кончилась. Зачем же вы устремились вперед? — спросил австриец с впалыми щеками.

— У войны свои законы, почтенные господа. Мы не можем позволить остаткам разбитых нами немецких войск нарушить условия капитуляции.

— Дай-то бог, если это так, — сказал другой.

Но Макаров видел, что оба эти австрийца ему не верят. Но теперь он знал, почему так настороженно ведет себя население приграничной австрийской полосы и почему сцепщик у Вульцесгофена перекрыл пустым составом проезд колонне. Он распрощался с австрийцами, и «виллис» повернул назад.

Дорсберг был последним крупным австрийским селом перед чешской границей. Всех поразил резкий контраст отношений австрийцев и чехословаков к колонне советских войск. Жители Дорсберга в основном сидели в домах, выбросив из окон все те же белые флаги, тогда как по ту сторону границы колонну встретила огромная толпа народа, разбившаяся на два рукава вдоль шоссе. Видимо, сюда собрались жители с ближних и окрестных сел. Макаров, держась за козырек ветрового стекла, встал на ноги, выбросил вперед свободную руку.

— Да здравствует дружественный нам чехословацкий народ! — крикнул он.

И в ответ громогласной лавиной обрушился на колонну ликующий возглас:

— Наздар!

— Наздар!

— Слава русским воинам-освободителям!

В машины полетели букеты цветов, связки колбас, караваи белого хлеба. Фары у машин были включены. Было светло, как днем. Потом толпы людей разом дрогнули, ринулись с обеих сторон на машины, как на приступ. Колонна остановилась. Чьи-то руки выхватили из «виллиса» Макарова, словно пушинку, и через мгновение он почувствовал себя в воздухе. Его подбрасывали, мягко ловили и снова подкидывали вверх. Рядом с ним взлетал над ликующей толпой Вася Колупаев, что-то кричал, словно всхлипывая, переводчик.

— Наздар! Наздар! — ревела толпа, восторженно и ошалело.

Любая стихия всегда сильна, и Макаров понял, что его колонне скоро не вырваться из дружеских тисков толпы — надо было что-то делать, и тогда он приказал шоферу дать длинный сигнал. Этот сигнал поняли, подхватили другие водители — и вся колонна загудела, завыла, залилась протяжными звуками, прося людей освободить проезжую часть. Машины медленно двинулись дальше.

22

Их встречали в каждом селе, в каждой деревушке, все — от мала до велика, и никто, несмотря на глубокую ночь, не спал, но теперь Макаров не останавливал колонну, а лишь по необходимости притормаживал ее ход. По рации ему сообщили, что американцы перешли демаркационную линию и что отдельные их передовые отряды находятся восточнее городов Страконице и Пльзень. Из штаба дивизии были даны твердые указания на этот счет: не вступая ни в какие конфликты с американским командованием, занять эти города, разоружить немецкие войска, подходящие к ним, и ждать дальнейших указаний.

Вместе с майором Прибытковым они в Тыне остановили свои машины. До Страконице оставалось около сорока километров. Уже наступил день 10 мая. «Виллисы» приткнулись к крестьянской усадьбе у железнодорожного переезда. Радисты в той и другой машине не снимали наушников, то и дело обменивались позывными, держа связь с вышестоящими штабами. Обстановка была напряженной, хотя внешне все вроде бы обстояло нормально. На центральной улице Тына опять стояли ликующие толпы народа, но немцы нигде не показывались.

Немолодой чех, с усами запорожского казака, в кацавейке, в постолах, завидя остановившиеся возле его усадьбы машины, поспешил за калитку.

— Что хотят паны советские офицеры?

Макаров вопросительно поглядел на Прибыткова.

— Если можно, то, пожалуйста, холодного молока, — сказал тот.

Хозяин засеменил обратно.

— Божена! Божена! — закричал он через весь двор в радостном возбуждении, очевидно считая за счастье, что советские офицеры не к кому-нибудь, а к нему обратились с такой просьбой.

Выскочившая из дома хозяйка, раздув колоколом длинную сборчатую юбку, крутнулась на крылечке, побежала к погребу, здесь же во дворе, прикрытому снаружи толстым слоем соломы, придавленной связанными жердями.

— Ну что, хозяин, — спросил Макаров, — немцев не видно было?

— Немцев тут нема. Пока нема, — ответил старик.

Но немцы, по сведениям разведки, уже должны были прорываться в предполагаемой полосе.

— Немцев, отец, много, — сказал Прибытков. — Они идут из-под Праги на Пльзень и Страконице. Какая-то часть их может пройти и через Тын, чтобы сдаться американцам. Разумеешь, что я говорю?

— Разумеем, разумеем, — закивал чех.

— Но они могут просачиваться и небольшими группами, и в одиночку.

— Добре, добре. Чех знат, что делать: воды не даст, хлеба, не даст. Пусть идет — сам сдохнет.

Хозяйка принесла крынку молока, холодного, как лед, два бокала, расписанных красными петухами. Макаров и Прибытков стали пить небольшими глотками, пили и похваливали: не молоко, а сливки.

— Иван Сергеевич, — сказал Макаров, — на всякий случай в Тыне надо будет оставить небольшой заслон. Взвод бойцов.

— Пожалуй.

Тут же был отдан приказ начальнику штаба. Макаров и Прибытков поехали дальше.

Километров через пятнадцать показались на шоссе два встречных «виллиса», на капоте которых трепыхались небольшие американские флажки.

— Вот они! Может, остановим? — спросил Колупаев.

Макаров задумался на секунду.

— Нет!

В «виллисах» сидело по четыре человека, большинство из них были негры. В просторных легких куртках цвета хаки, в таких же шароварах, застегнутых выше ботинок, в пилотках, сваленных на ухо. «Виллисы» американцев поравнялись, резко притормозили, лица солдат в них миролюбиво заулыбались, но челюсти продолжали работать: американцы жевали свой чуингем[17]. Макаров тоже ответил улыбкой, даже помахал рукой, но машину не остановил.

— Первые ласточки, — сказал он.

— Однако далеко залетели, — заметил переводчик.

Макаров обернулся, сказал радисту:

— Передай в штаб дивизии: встретили американцев на двух «виллисах» в районе городка Противен. Будут ли какие указания?

Радист пощелкал рычажком, стал повторять позывные:

— «Лилия», «Лилия», я «Ромашка». Прием.

Ему тотчас же ответили. Закончив передачу, радист сообщил:

— Товарищ гвардии подполковник, указание такое: идти намеченным маршрутом, в разговоры с американскими солдатами по пути не вступать, колонну не останавливать. Ядро четвертой танковой дивизии имени Рузвельта находится в Страконице. Встретиться с ними там.

— Ну и хорошо, — ответил Макаров.

Опять показался встречный «виллис». Его лихо вел негр, с мелким постригом кучерявых волос, без пилотки.

Рядом, у короткоствольного пулемета, сидели белые солдаты, высоко задрав ноги, обутые в тяжелые ботинки с толстыми желтыми подошвами, мелко пробитыми медными шпильками. Один из них демонстративно поднял бутылку и начал пить прямо из горлышка, потом выкрикнул:

— Ви так умейт? — и захохотал.

Макаров обернулся и увидел, как в идущем следом грузовике поднялся солдат в расстегнутой гимнастерке и показал хвастливому американцу не одну, а сразу две бутылки. Потом донеслось:

— А мы вот так умеем! — и солдат сунул оба горлышка в рот.

В машине дружно хлестнул раскатистый смех. Американский «виллис» вильнул на обочину и резко остановился.

— Ол-райт! — восторженно заревели американцы.

Макаров велел шоферу наддать ходу.

— Вот нахалы! — засмеялся он потом. — Нашли чем удивить нашего солдата…

Перед Страконице вышла навстречу колонне уже целая партия «джипов» и «виллисов». Эти попробовали колонну остановить, но Макаров решительно показал им рукой на обочину. Американцы вынуждены были остановиться. Дорога шла вдоль извилистой реки Отавы, которая у города делала крутой поворот. А еще километра через два, за россыпью мелких, синеватых издали гривен-озер, на опушке леса, показалась с правой стороны, за рекой, длинная колонна пехоты.

— Ага-а! Вот они, голубчики! — с какой-то даже радостью выкрикнул Макаров, показывая рукой на немцев, вывалившихся из-за леса. — Вася! Подай колонне сигнал: «Вперед! Приготовиться!»

Начальник штаба выхватил из-под ног два красных флажка, подал условленный сигнал. Машины рванулись, солдаты в них схватились за оружие.

Через несколько минут колонна машин повернула по развилке вправо, вышла на мост, путь немецкой колонне был перехвачен. Солдаты выскочили из машин, встали развернутой цепью навстречу. Артиллеристы молниеносно развернули орудия, минометчики слаженно, быстро, как на показных учениях, расставили минометы.

Макаров вызвал к себе комбатов. Первым подбежал Визгалин.

— Вот что, комбат, всех своих людей сади опять на машины — и вперед! В Пльзень! Без тебя управимся. Перехватывай там немцев. В конфликт с американцами не вступай. Делай свое дело — и все! Быстро!

Машин двадцать отделились от общей колонны, развернулись и пошли в обратную сторону до перекрестка на Писек, откуда уже прямая и самая ближняя дорога вела на Пльзень.

Сейчас дорога была каждая минута. Теперь Макаров понимал, почему американцы пытались остановить колонну: еще бы какой-то час, и немцы перешли в район расположения 4-й танковой дивизии имени Рузвельта, остановившейся на окраине Страконице на том берегу Отавы. Посланная вперед рота с переводчиком остановила колонну немцев. Командир роты приказал немецкому генералу, ведущему колонну, начать разоружение. Потом он, уже в Страконице, доложил Макарову, как с минуту, наверно, стоял генерал молча, поглядывая на длинную вереницу машин, перегородивших им путь, вероятно взвешивал все, потом, вздев в глаз монокль на длинном шнурке, повернулся к сопровождавшим его офицерам и пасмурно бросил:

— Все, господа! Мы не успели… Сдавайте оружие…

* * *
Колонны машин многих полков и дивизий 9-й гвардейской армии катились по всем дорогам в сторону юго-западной границы Чехословакии, отрезая пути отхода немецким частям и отдельным подразделениям. Слева, беря направление на Ческе-Будеёвице, шла по австрийским дорогам 46-я армия. Справа — 7-я гвардейская и 6-я гвардейская танковая армии. Немецкие соединения группы «Центр», спешащие выйти к рубежам американских войск, отстригались, как ножницами. Пройти им через такие заслоны практически было невозможно. И тем не менее некоторые попытались. В районе Чеслава по 2-му гвардейскому мехкорпусу танковой армии Кравченко немцы в ответ на ультиматум открыли огонь из всех видов оружия. Это было уже 10 мая. Стремительным натиском при содействии танков корпус подавил сопротивление. Такое же сопротивление оказали отдельные части войскам 7-й и 9-й армий. Милости им не оказывали тоже.

Пока полк Макарова и минометный дивизион Прибыткова разоружали немцев под Страконице, батальон Визгалина прямым ходом шел на Пльзень. Чуть правее Пльзеня в районе Горжовице шла дивизия Виндушева, а из-под Лейпцига, с противоположной стороны, стремительно, преодолев Рудные горы, шел на соединение с этой дивизией 25-й танковый корпус под командованием генерал-майора Фоминых.

Миновав американские заслоны, невзирая на их требование остановиться, Визгалин провел свою колонну в Пльзень и занял боевую позицию на его восточной стороне. Разведчики во главе с лейтенантом Самохиным и рота Фаронова были выдвинуты вперед. Разбившись на две группы, они оседлали дорогу, которая проходила здесь сквозь массив леса.

Фаронов и Нечаев лежали за корневищем упавшего старого бука. По другую сторону лежал с разведчиками лейтенант Самохин. От местных жителей им было уже известно, что немецкие солдаты небольшими партиями и даже в одиночку с полудня идут в Пльзень, но выход крупных отрядов или частей пока не наблюдался. Значит, основные части были где-то еще на подходе.

И верно, спустя полчаса вдали на прямом, как линейка, шоссе показалась небольшая группа. Фаронов посмотрел в бинокль и сразу понял, что это идут немцы. Они шли медленно, устало, едва передвигая ноги. За плечами у них были карабины и автоматы. Когда подошли ближе, Фаронов и Нечаев разглядели их лица. Это были отупевшие лица крайне измотанных, потерявших всякую надежду уцелеть, во всем разочарованных людей.

— Гляди, Саша, докатились, субчики! — усмехнулся Фаронов, глянув на Нечаева. — Поглядел бы на них сейчас наш Толя… Что бы сказал он? А?

— Да то же бы и сказал, Яков Петрович. Действительно докатились. Довоевались!

Впереди группы шел в разбитых сапогах высокий, худой унтер-офицер, автомат висел у него на груди, а худые, костистые руки лежали на нем.

«Сколько же ты, сукин сын, убил вот этими руками людей?» — подумал Фаронов и хотел уже было подать команду бойцам выскочить на дорогу, как увидел на ней Самохина и двух разведчиков.

— Стой! Приехали! — крикнул Самохин. — Бросай оружие!

Унтер-офицер растерянно заморгал глазами, словно только что проснулся, затем стремительно, ловко, по-кошачьи, метнулся к обочине. Нечаев, не целясь, выбросил вперед руку с зажатым в ней пистолетом, выстрел прозвучал как-то потерянно и глухо, но у унтер-офицера мотнулась назад голова и подогнулись колени.

— Ну, кто еще хочет? — как ни в чем не бывало спросил Самохин, надвигаясь на немцев всей своей плечистой фигурой и сверля их взглядом больших устрашающих глаз.

Немцы стали бросать на дорогу оружие, вещмешки, подсумки, фляжки.

— Товарищ старший лейтенант, — сказал Самохин, — выделите одного конвоира для этих вояк.

— Тюнькин! — окликнул Фаронов.

Это был тот самый Тюнькин, которого продырявили пулей в первые же минуты наступления у Замоли. Почти два месяца провалялся он в одном из полевых госпиталей. Ему все-таки повезло: пуля удачно прошла меж ребер, прошив верхнюю долю легкого. Молодой организм справился с раной быстро, а хорошее питание уже через месяц поставило его на ноги. С большой партией других раненых он 6 мая снова вернулся в строй. По улицам Вены шагал уже как победитель.

— Я слушаю вас, товарищ гвардии старший лейтенант! — четко доложил Тюнькин.

— Веди пленных. Сдашь в штаб батальона. Назад не возвращайся.

— Есть! Слушаюсь! — взял под козырек Тюнькин.

Самохин между тем допросил одного из немцев, и тот сообщил, что позади идут две штабные машины с документами. Их охраняют около тридцати солдат.

Вскоре показались и машины, закрытые брезентовыми пологами. Они шли медленно, а сзади тащился строй солдат во главе с офицерами.

«Как на похоронах», — подумал Фаронов, готовясь подать роте команду выскочить из укрытия.

На окрик «хальт!» немцы остановились, завидя русских солдат, молча стали бросать, оружие.

23

А между тем 296-й полк и минометный дивизион, разоружив немецкую дивизию и направив ее в тыл с конвоирами, уже стояли у Страконице, сдвинув все машины к правой обочине шоссе. Был шестой час вечера. На той стороне Отавы, на ровном, покатом взгорье, скатывающемся к реке, рядами стояла американская техника: машины, танки, минометы, легкая и средняя артиллерия. Это была техника 4-й танковой дивизии группы «Б». Здесь же, по левую сторону от шоссе, собрались американские солдаты, по правую — русские. Сперва те и другие нерешительно переглядывались, потом стали смелее. Этому еще способствовало гражданское население города, которое высыпало сюда как на массовое гуляние. Командиры рот и взводов сперва покрикивали на своих солдат, чтобы те не переходили за условную черту посредине асфальтового шоссе, но эти «нарушения» происходили все чаще и чаще. Местами на той и другой стороне образовывались совместные кучки американских и русских солдат в присутствии чехов и все пытались при помощи разноязыких слов, мимики, жестов как-то объясниться, что-то сказать друг другу. Часто вспыхивал смех. Американские солдаты предлагали обмен сувенирами, просили звездочки с пилоток, боевые автоматные патроны, зажигалки и даже фитильные «катюши» с кресалами. В обмен давали тоже разные безделушки. Иные же пробовали удачи в деловом бизнесе, спрашивали, нет ли золотых монет, колец, брелоков, часов, трясли пачками зеленоватых долларов.

— Доллар — это карашо! — нахваливал какой-нибудь американец. — Эт-то вал-люта-а! Ол-райт!

У русских солдат ничего не было, кроме часов. Негр же закатал перед Овчинниковым оба рукава форменной куртки: руки его чуть не до локтей были унизаны часами в браслетах.

— О-о! — только и мог сказать Сашка Овчинников, а потом полез в карман, вытащил штамповку и, зажав ее в кулаке, предложил: — Давай махнем на любые не глядя.

Негр что-то залопотал, пожимая плечами и перекатывая во рту жевательную резинку.

Овчинников постучал пальцами по своему кулаку.

— Махнем, говорю, не глядя. Баш на баш. Вот друг!

Их обступили другие солдаты, русские и американцы. Стали всяк по-своему втолковывать негру, что от него хочет русский солдат. Негр наконец «допер», улыбаясь во все свое шоколадное лицо, с приплюснутым носом, и азартно блестя чистыми белками глаз, закивал маленькой каракулевой головой, снял с руки швейцарские часы с позолоченным браслетом, тоже зажал их в кулак и протянул Овчинникову.

— Верри гут! — сказал он, ожидая равноценный подарок.

Часы перешли из рук в руки. Негр раскрыл желтую, как пергамент, ладонь, несколько секунд недоуменно смотрел на то, что получил «втемную» из руки русского солдата, потом громко, безудержно захохотал: понял в чем дело.

— Ол-райт! Ол-райт! — нисколько не обиделся он и побежал к своим популяризировать русский метод обмена втемную и одновременно «дурить» их.

Хохоту над ним было немало.

А Макаров тем временем вел совсем далекий от шуток разговор с командиром американской дивизии. Высокий, в форменной, из тонкого сукна, куртке с отложными бортами, в зеленоватой сорочке с черным галстуком и в берете, генерал выглядел щеголем. Лицо у него, холеное, полное, по-молодому цветущее, было надменным и сердитым.

Они разговаривали под открытым небом в стороне от солдат. Рядом с ними стояло еще несколько офицеров — советских и американских, в том числе переводчики. Генерал выразил свое неудовлетворение тем, что советские войска «оккупировали» (он так сказал) Пльзень и Страконице, пленили немецкую дивизию, которая должна была сдаться американцам.

Макаров ответил через переводчика:

— Переведите уважаемому господину генералу. Первое: мы лично не оккупируем территорию дружественной нам Чехословакии, а освобождаем ее от немцев. Мое командование поставило мне задачу выйти к городам Пльзень и Страконице, которые, согласно договоренности с вашим командованием, являются пунктами демаркационной линии между нашими войсками, что я и сделал. Поэтому все ваши претензии вы можете адресовать только моему командованию, но не мне. Второе: немецкая группировка армий «Центр», как вам известно, была сосредоточена восточнее Праги. Сейчас она полностью окружена нашими войсками. Поэтому некоторые ее соединения, прорвавшиеся к западной границе Чехословакии, принадлежат тоже нам со всем их вооружением и техникой.

Генерал, насупив брови, вроде бы случайно повернул голову и посмотрел на Отаву, за которой на ровном чистом скате стояла его техника.

Макаров перехватил взгляд, понимающе усмехнулся.

— Господин генерал, мы солдаты — и не нам с вами решать конфликты…

Но и это было еще не все. Чуть позже Макаров и Прибытков встретились с мэром города и попросили его обеспечить войска продовольствием.

— Я дал такое указание, — сообщил мэр города. — И оно завтра будет выполнено, хотя генерал запретил это делать.

— Ну и ну, — усмехнулся майор, — союзнички!

Наступила ночь, сочная, синяя, не чета австрийским беспросветным ночам. Солдаты, подчиняясь командам старшин и взводных, укладывались спать. Поле за чертой шоссе тоже опустело от американцев. Одни наши часовые зорко всматривались за Отаву, где рядами на взгорье густо стояла американская техника. Тоненько свистели в кустах ночные вьюрки, и под этот свист спокойно отходили ко сну солдаты, ничего не знавшие о разговоре американского генерала с их командиром полка.

В эти дни Фокин записал в своем дневнике:


«10 мая.

Четверг. Триумфальное шествие по Чехословакии. Цветы, объятья! Трудно все это переварить. Все еще не верится, что кончилась война. А какие девчата тут?! Неужели мы остались живы?

В 17.00 встретились с американцами в Страконице. Взяли в плен целую немецкую дивизию. Остановились на шоссе.


11 мая.

Стоим весь день. Толпами приходят горожане. Танцуем под городской оркестр. Все смешались: чехи, русские, американцы. Господи, до чего же необходимы всем дружеские человеческие отношения!


12 мая.

Американцы, неизменно жующие свой чуингем, остались позади. Глядя на отрезанные нами и повернутые вспять огромные полчища немецких войск, идущих бесконечно длинными колоннами от горизонта до горизонта, я с ужасом думаю: сколько еще могло бы пролиться крови, если бы люди в этих колоннах, остановленные нами, не вняли бы голосу разума.

…Но сладок мир, и никому не хочется слышать топот чужих сапог по своей земле».


1969—1983

Примечания

1

Стреляйте на голос! Это им за моих сыновей! (финск.)

(обратно)

2

Алексис Киви (1834—1872) — финский писатель, зачинатель и крупный представитель реалистического направления в литературе Финляндии.

(обратно)

3

Русский (финск.).

(обратно)

4

Бор — сухое красное виноградное вино. Палинка — фруктовая водка (венг.).

(обратно)

5

Имеются в виду деньги, выпущенные советским государством для временного пользования в Венгрии.

(обратно)

6

ПМП — полковой медицинский пункт.

(обратно)

7

Рад приветствовать вас, товарищи! Я Карл Реннер. К вашим услугам (нем.).

(обратно)

8

Мы же свои! Какого вы черта?! (нем.)

(обратно)

9

Сюда, сюда! Товарищ! (нем.)

(обратно) class='book'> 10 Быстрее! Быстрее! Руки! Руки держите выше! (нем.).

(обратно)

11

Стой! Кто идет? (нем)

(обратно)

12

Патроны несем! (нем.)

(обратно)

13

Фриснер — бывший командующий группой армий «Юг».

(обратно)

14

Янош Вёрёш — военный министр Временного национального правительства Венгрии, образованного 22 февраля 1944 года во главе с генерал-полковником Бела Миклошем.

(обратно)

15

О-о! Хорошо! Хорошо! (нем.)

(обратно)

16

Ложе, надо сказать, прямо-таки достойно герцогов (нем.).

(обратно)

17

Чуингем — жевательная резинка (англ.).

(обратно)

Оглавление

  • Белые ночи Часть первая
  •   1
  •   2
  •   3
  •   4
  •   5
  •   6
  •   7
  •   8
  •   9
  •   10
  •   11
  •   12
  •   13
  •   14
  •   15
  •   16
  •   17
  •   18
  •   19
  •   20
  •   21
  •   22
  •   23
  •   24
  •   25
  •   26
  •   27
  •   28
  •   29
  • Красные ночи Часть вторая
  •   1
  •   2
  •   3
  •   4
  •   5
  •   6
  •   7
  •   8
  •   9
  •   10
  •   11
  •   12
  •   13
  •   14
  •   15
  •   16
  •   17
  •   18
  •   19
  •   20
  •   21
  •   22
  •   23
  •   24
  •   25
  •   26
  •   27
  •   28
  • Черные ночи Часть третья
  •   1
  •   2
  •   3
  •   4
  •   5
  •   6
  •   7
  •   8
  •   9
  •   10
  •   11
  •   12
  •   13
  •   14
  •   15
  •   16
  •   17
  •   18
  •   19
  •   20
  •   21
  •   22
  •   23
  • *** Примечания ***