Гудела циркулярная пила
Среди двора, визгливо дребезжала,
Пахучие роняя чурбаки
И рассыпая вороха опилок.
А стоило глаза поднять — вдали
Виднелись горы, пять высоких гребней —
Там, где садилось солнце над Вермонтом.
Пила то дребезжала, напрягаясь,
То выла и гудела вхолостую.
Все было, как всегда. И день кончался.
Ну что бы им не пошабашить раньше,
Обрадовав мальчишку, — для него
Свободных полчаса немало значат!
Пришла его сестра позвать мужчин:
«Пора на ужин». В этот миг пила,
Как будто бы поняв, что значит «ужин»,
Рванулась и впилась мальчишке в руку
Или он сам махнул рукой неловко —
Никто не видел толком. Но рука!
Он даже сгоряча не закричал,
Но повернулся, жалко улыбаясь
И руку вверх подняв — как бы в мольбе
Или чтоб жизнь не расплескать. И тут
Он понял (он ведь был не так уж мал,
Чтоб этого не осознать, подросток,
Работавший за взрослого) — он понял,
Что все пропало. «Ты скажи, сестра,
Скажи, чтоб руку мне не отрезали!»
Да там уже и не было руки.
Врач усыпил его эфирной маской.
Он булькнул как-то странно и затих.
Считавший пульс внезапно испугался.
Не может быть. Но... стали слушать сердце.
Слабей — слабей — еще слабей — и все.
Что тут поделаешь? Умерший умер,
Живые снова занялись — кто чем.
Неузнаваем снежный скат холма,
Когда мильоны серебристых змеек
Внезапно выскользнут из всех лазеек, —
Такая тут начнется кутерьма!
Нет, это выше моего ума —
Понять, как происходит это чудо;
Как будто солнце сдернуло с земли
Сопревший старый коврик — и оттуда
Сверкающие змейки поползли,
От света удирая врассыпную!
Но если б я решил переловить
Их мокрый выводок или схватить
За юркий хвостик ту или иную
И если б я полез напропалую
В их гущу, в суматоху ярких брызг —
Под дружный птичий гомон, смех и писк,
Клянусь, все это было бы впустую!
Для этого нужна луна. Точней,
Морозящие чары полнолунья.
Ведь если солнце — главный чародей,
То и луна, конечно же, колдунья.
(И, кстати, заклинательница змей!)
В седьмом часу, когда она всходила,
Загадочно мерцая и блестя,
На склоне суета еще царила.
Но поглядел я три часа спустя:
Вся масса змеек на бегу застыла
В причудливом оцепененье поз,
Повисла перепутанным каскадом.
Луна сквозь ветви голые берез
Их обвораживала цепким взглядом.
Куда девалась быстрота и прыть!
Теперь они во власти чародейки.
Всю ночь она их будет сторожигь
На каждом кончике луча по змейке.
...Вот если бы и мне так ворожить!
Такой бы курочке отличной
Блистать на выставке столичной!
На окружной она была —
И все призы там забрала.
Своею белизною гладкой,
И красотою, и повадкой —
От гребешка до коготков —
Она пленяла знатоков.
Да вы, наверное, слыхали:
Ее там образцом признали,
Единственным на целый свет.
Ну хоть рисуй с нее портрет!
Вот, после славы и шумихи,
Вернувшись в свой курятник тихий,
Она поклоны бьет пшену
И не торопится ко сну.
Смеркается. Ее хозяин,
С утра забеган и замаян,
Один, с пустым ведром в руке,
Задумался невдалеке.
Он, прислоняясь к стенке грязной,
Стремится вдаль мечтою праздной.
В нем, как зарница сквозь туман,
Селекционный брезжит план.
Он верит в птичью королеву.
Он видит в ней праматерь Еву,
Чей новый, образцовый род
Мир унаследовать придет.
У ней здоровые привычки:
Шесть дней она кладет яички
По штуке в день, а на седьмой
Берет законный выходной.
Ее яйцо узнать несложно:
Оно защищено надежной
Весьма округлой и тупой
Коричневою скорлупой.
Ее сомненья не смущают,
Она свой ужин поглощает,
На человека не взглянув,
И сыто чистит сонный клюв.
У патентованной поилки
Пошарит, разгребет опилки
И камешек блестящий съест.
Теперь попить — и на насест.
Насест — предел ее полета.
Осталось растолкать кого-то
И с той, и с этой стороны,
На то и крылья ей даны.
Темно. В окошки снег стучится.
А здесь — что может здесь случиться?
Проквохчет кто-нибудь со сна,
И вновь — покой и тишина.
Курятник неказист снаружи,
Но он — заслон ветрам и стуже,
Благоразумия оплот,
И — перспективу он дает.
В сарае дровяном под потолком
Гнездо подвесил белохвостый шершень.
Ружейным дулом смотрит круглый вход,
Откуда он выносится как пуля —
Как пуля, что лавирует в полете
И потому без промаха разит.
О, это — удивительный боец:
Как ни маши отчаянно руками,
Он безошибочно находит брешь,
Чтоб в самую ноздрю меня ужалить!
Наверное, таков его инстинкт.
Но где ж природная непогрешимость,
Раз может он так ложно толковать
Мои намеренья, — не признавая
Во мне то исключение из правил,
Каким я сам себя привык считать?
Уж я-то не позарюсь, как мальчишка,
На дом его — фонарик подвесной
Из желтой гофрированной бумаги.
Нет, он меня как жалил, так и жалит
Без жалости: мол, кубарем катись! —
И слушать не желает объяснений.
Таков он, как хозяин, — у себя.
В гостях он не в пример миролюбивей.
На мух охотясь у балконной двери,
Он к вам не проявляет ни вражды,
Ни подозрительности. Пусть присядет
Вам на руку, не бойтесь потерпеть
Щекотку этих тонких, цепких лапок.
Его интересуют только мухи,
Корм для его личинок-переростков.
Тут он в своей стихии; но и тут...
Я видел, как бросался он в атаку
На шляпку вбитого в косяк гвоздя;
Еще наскок! — и снова неудача.
«Да это просто гвоздь. Железный гвоздь».
Обескураженный таким конфузом,
Он долбанул черничинку — точь-в-точь
Как футболист пинает мяч с досады.
«И цвет не тот, и запах, и размер, —
Сказал я, — три существенных ошибки».
Но вот он, наконец, заметил муху.
Метнулся — и промазал. А нахалка
Еще в насмешку сделала петлю
И скрылась. Если бы не эта муха,
Я мог предположить, что он был занят
Сравненьем поэтическим — гвоздя
И мухи или мухи и чернички:
Какое сходство — просто чудеса!
Но этот промах с настоящей мухой...
Сказать по правде, он меня смутил
И возбудил серьезные сомненья.
А что, если слегка перетряхнуть
Ученье об инстинктах — устоит ли?
И много ли незыблемых теорий?
Ошибки свойственны лишь человеку,
Мы говорим. И, вознося инстинкт,
Теряем больше, чем приобретаем.
Причуды наши, преданность, восторг —
Все это перешло под стол собакам;
Так отомстила нам любовь к сравненьям
По нисходящей линии. Пока
Сравненья наши шли по восходящей,
Мы были человеки — лишь ступенью
Пониже ангелов или богов.
Когда же мы в сравнениях своих
Спустились до того, что разглядели
Свой образ чуть ли не в болотной жиже,
Настало время разочарований.
Нас поглотила по частям животность,
Как тех, что откупались от дракона
Людскими жертвами. Из привилегий
Осталось нам лишь свойство ошибаться.
Но впрямь ли это только наше свойство?
Я б эту крапинку и не заметил,
Не будь бумажный лист так ярко светел;
Она ползла куда-то поперек
Еще местами не просохших строк.
Уж я перо занес без размышленья
Пресечь загадочное шевеленье,
Но, приглядевшись, понял: предо мной —
Не просто крохотная шелушинка,
Колеблемая выдохом пушинка,
Нет, эта крапинка была живой!
Она помедлила настороженно,
Вильнула — и пустилась наутек;
На берегу чернильного затона
Понюхала — иль отпила глоток —
И опрометью бросилась обратно,
Дрожа от ужаса. Невероятно,
Но факт: ей не хотелось умирать,
Как всякому из мыслящих созданий;
Она бежала, падала, ползла
И, наконец, безвольно замерла
И съежилась, готовая принять
Любую участь от всесильной длани.
Я не могу (признаюсь честно в том)
Любить напропалую, без изъятий,
Как нынче модно, «наших меньших братий».
Но эта кроха под моим пером! —
Рука не поднялась ее обидеть.
Да и за что бедняжку ненавидеть?
Я сам разумен и ценю весьма
Любое проявление ума.
О, я готов облобызать страницу,
Найдя на ней разумную крупицу!
Будь смутный век, в котором мы живем,
Воистину так мрачен, как о том
От мудрецов завзятых нам известно,
Я бы не стал его с налету клясть:
Мол, чтоб ему, родимому, пропасть!
Но, не сходя с насиженного кресла,
Веков с десяток отлистал бы вспять
И, наскребя латыни школьной крохи,
Рискнул бы по душам потолковать
С каким-нибудь поэтом той эпохи —
И вправду мрачной, — кто подозревал,
Что поздно родился иль слишком рано,
Что век совсем не подходящ для муз,
И все же пел Диону и Диану,
И ver aspergit terram floribus,
[5]
И старый стих латинский понемногу
К средневековой рифме подвигал
И выводил на новую дорогу.
Я бы сказал: «Ты не был никому
Шутом, ниже́ и Карлу самому;
Ответь мне, о глава Придворной школы,
Открой, как педагогу педагог, —
С Вергилием равняться ты не мог,
Но виноват ли в этом век тяжелый?
Твой свет не проницал глухую тьму;
Но та же тьма, храня, тебя скрывала.
Нет, ты на время не кивал нимало.
Ты понимал, что тот судья не прав,
Кто сам свою эпоху обвиняет,
Кто судит, выше времени не став.
Взять нынешних — они уж точно знают,
Какой у века вывихнут сустав:
Не оттого ли их стихи хромают?
Они пытались разом все объять,
Собрать в одну охапку, поднатужась,
Весь мусор фактов. Мы пришли бы в ужас,
Распухли бы от сведений дурных —
И никогда бы не сумели их
Переварить, от столбняка очнуться
И в образ человеческий вернуться,
А так и жили бы, разинув рот,
В духовном ступоре... Хоть мы с тобою
Совсем не мистики, наоборот.
Мы изнутри судить свой век не можем.
Однако — для примера — предположим,
Что он и в самом деле нехорош,
Ну что ж, далекий мой собрат, ну что ж!
Кончается еще тысячелетье.
Давай событье славное отметим
Ученым диспутом. Давай сравним
То темное средневековье с этим;
Чье хуже, чье кромешней — поглядим,
Померимся оружием своим
В заочном схоластическом сраженье.
Мне слышится, как ты вступаешь в пренья:
Есть гниль своя в любые времена,
Позорный мир, бесчестная война.
Что говорить, бесспорное сужденье.
В основе всякой веры — наша скорбь.
Само собою, так. Но плеч не горбь;
Добавь, что справедливость невозможна
И для пола выбор не велик —
Трагический иль шутовской парик.
Все это правильно и непреложно.
Ну, а теперь от сходства перейдем
К различью — если мы его найдем.
(Учти, мы соревнуемся в несчастье,
Но строго сохраняя беспристрастье.)
Чем современный разум нездоров?
Пространством, бесконечностью миров.
Мы кажемся себе, как в окуляре,
Под взглядами враждебными светил,
Ничтожною колонией бацилл,
Кишащих на земном ничтожном шаре.
Но разве только наш удел таков?
Вы тоже были горстью червяков,
Кишащих в прахе под стопою Божьей;
Что, как ни сравнивай, — одно и то же.
И мы, и вы — ничтожный род людской.
А для кого — для Космоса иль Бога,
Я полагаю, разницы немного.
Аскет обсерваторий и святой
Затворник, в сущности, единой мукой
Томятся и единою тщетой.
Так сходятся религия с наукой.
Я слышу, как зовешь ты на урок
Свой Палатинский класс. Узнайте ныне,
Значение eheu по-латыни —
«Увы!». Сие запоминайте впрок.
О рыцари, сегодняшний урок
Мы посвятим смиренью и гордыне.
И вот уже Роланд и Оливье
И все другие рыцари и пэры,
В сраженьях закаленные сверх меры,
Сидят на ученической скамье,
Твердя горацианские примеры,
Притом, как чада христианской веры,
Обдумывая смерть и бытие.
Memento mori и Господь помилуй.
Богам и музам люб напев унылый.
Спасение души — нелегкий труд.
Но если под контролем государства
Спасаться, то рассеются мытарства,
Обетованное наступит царство
И небеса на землю низойдут
(В грядущем, видимо, тысячелетье).
Оно второе будет или третье —
Неважно. Аргумент весом вполне
В любое время и в любой стране.
Мы — иль ничто, иль Божье междометье.
Ну, наконец приехали! Маршрут,
Для всех философов обыкновенный:
С какой они посылки ни начнут,
Опять к универсалиям придут,
Сведут в конце концов на Абсолют
И ну жевать его, как лошадь — сено.
А для души — что этот век, что тот.
Ты можешь мне поверить наперед:
Ведь это я в твои уста влагаю
Слова. Я гну свое, но подкрепляю
Твою позицию — так королю
И передай. Эпоха мрачновата
Всегда — твою ли взять или мою.
Я — либерал. Тебе, аристократу,
И невдомек, что значит либерал.
Изволь: я только подразумевал
Такую бескорыстную натуру,
Что вечно жаждет влезть в чужую шкуру».
И я бы тронул руку старика,
Сжимающую посох, и слегка
Откинулся бы в кресле, потянувшись,
И, усмехнувшись про себя, сказал:
«Я «Эпитафию» твою читал».
На днях забрел я на погост. Аллейки
В то утро были сиры и пусты.
Лишь кто-то вдалеке кропил из лейки
В оградке тесной чахлые цветы
(Как будто воскресить хотел подобья
Ушедших лиц). А я читал надгробья,
Прикидывая в целом, что за срок
Отпущен человеку — к этой теме
Все более меня склоняет время.
И выбор был изысканно широк:
Часы, и дни, и месяцы, и годы.
Один покойник жил сто восемь лет...
А было бы недурно ждать погоды
У моря, пожинать плоды побед
Научных — и приветствовать открытья,
И наблюдать дальнейшее развитье
Политики, искусств и прочих дел,
Но притязаньям нашим есть предел.
Мы все на крах обречены в финале;
Всех, кто когда-то что-то начинал,
И Землю в целом ждет один финал.
Отсюда столько в прозе и в стихах
Слезоточивой мировой печали.
(На что я лично искренне чихал.)
Утрата жизни, денег иль рассудка,
Забвенье, боль отверженной любви —
Я видел все. Господь благослови...
Кого же? Вот бессмысленная шутка.
Раз никому судьбы не обороть,
Да сам себя благословит Господь!
Я помню твой завет: Memento mori,
И если бы понадобилось вскоре
Снабдить надгробной надписью мой прах,
Вот эта надпись в нескольких словах:
Я с миром пребывал в любовной ссоре.
Аллюзия на фразу из знаменитого монолога Макбета о тщетности и краткости жизни: «Out, out, brief candle!» («Так гасни, гасни же, свечи огарок!»).
Стихотворение посвящено памяти Эдварда Томаса, английского поэта, погибшего на Первой мировой войне, близкого друга Фроста.
Стихотворение закончено в 1941 г. Поэт-собеседник, к которому обращается в нем Фрост, — Алкуин, английский поэт при дворе французского короля Карла Великого, глава так называемой Академии.
Весна рассыпает цветы по земле (лат.) — строка из стихотворения Алкуина «Эпитафия самому себе». Оттуда же — латинская фраза в заключительном отрывке: «Memento mori» — помни о смерти.
Последние комментарии
7 часов 1 минута назад
23 часов 5 минут назад
1 день 7 часов назад
1 день 8 часов назад
3 дней 14 часов назад
3 дней 18 часов назад