Сентябрь [Михаил Евгеньевич Московец] (fb2) читать онлайн

- Сентябрь 2.26 Мб, 110с. скачать: (fb2)  читать: (полностью) - (постранично) - Михаил Евгеньевич Московец

 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]

Сентябрь


                                          Смотрите:вот пример для вас!

                                          Он горд был, не ужился с нами:

                                          Глупец, хотел уверить нас,

                                          Что Бог гласит его устами!


                                          Смотрите ж, дети, на него:

                                          Как он угрюм, и худ, и бледен!

                                          Смотрите, как он наг и беден,

                                          Как презирают все его!

                                          М.Ю. Лермонтов, «Пророк»

                                          Смотри: вот идет человек!

                                          Он живой.

                                          Живет он собой и своею душой.

                                          Но будет ли жить так вовек?


Чёрно-белый человек, чёрно-белый лик… Целомудренная красота окружает нас, она в нас самих, но мы видим только стоящую перед нами ширму с куклами и слышим голос кривляющегося фокусника. Помните, как у Платона? Мы люди, обычные люди, живущие в пещере, скованные цепями, которые сами же на себя надели; позади нас горит огонь, а впереди нас каменная стена, на которую падают тени реальных предметов, но мы считаем существующими только сами тени. Часто ли мы задумываемся о том, сколько вокруг нас нетронутой чистой природы, сколько вокруг нас истых чувств и эмоций? Редкий человек их замечает, неправда ли? Разве ищущий смотрит по сторонам в поисках чего-то большего, нежели красочные тени под нашим носом, всё играющие без устали и раздражающие нас своими плясками, подсунутые нам извне для нашего беспробудного сна? Мы исходили каменный проход от огня до стены, но выбирались ли мы из человеческой пещеры для познания реального и для познания себя? Кто вышел из пещеры и вдохнул полной грудью свежий воздух? Или же мы дышим гарью и копотью? Мы замкнулись в своих шорах и не хотим поднимать глаза и видеть сквозь них. А мир преподносит нам истинное великолепие. Видел ли ты ты, читатель, горный водопад с леденящей каждую клеточку тела водой? Поднимал голову вверх ночью и наблюдал за темным и чистым небом? Просто стоял и смотрел за мерцанием звёзд, светом луны, за облаками, тучами, падением кометы за горизонт. Замечал ли ты, как выглядит Любовь? Нет, не что это такое, это каждый знает для себя сам, а как она выглядит на других лицах, на других людях? Присмотрись, очень любопытно, самому любить захочется. Как часто мы смотрим дальше своего носа? Как часто мы открываем глаза, раскрываем веки и смотрим далеко-далеко вокруг, вдаль?

И слышим ли мы себя?


***


Тесная неосвещенная квартирка, в единственную комнату, с кухней для одного человека. Эта коморка словно бы предназначена для него, физического; для широты его мысли она очень мала. Неприглядный дом, третий этаж, железная дверь подъезда, каменная холодная лестница, когда-то бывшая полностью лазурной; сейчас же можно было разглядеть лазурь только в самом краю, у стены, где бегают разве что мыши. На каждом этаже по одному грязному плафону с тщетно горящей лампочкой; запачканные стены, то ли детьми, то ли пьяными и бездомными…

      В единственной комнате, служившей в то же время и кабинетом, у стены, боком смотря на дверь, стояла односпальная железная кровать с толстым и мягким матрасом. Слева от двери стоял стол из какого-то дешевого, но весьма крепкого дерева, с двумя тумбочками по бокам и выдвигающейся полочкой под столешницей. На самой столешнице одиноко обитали часы ещё царских времен, старинные и позолоченные, доставшиеся по наследству от бабушки; но время на них не шло: секундная стрелка поначалу некоторое время билась в конвульсиях, но затем стихла. Справа на столе были разбросаны листы бумаги: что-то на них было написано, что-то зачеркнуто. Вокруг листов образовалась едва заметная пылевая пороша. Придвинутым к столу смирно стоял стул, будто бы отказывающийся разъединяться со своим могучим другом хоть на секунду. Напротив них, по правую сторону от двери, находился небольшой одностворчатый шкаф, тоже деревянный, но стоящий важно, особняком, точно выполняя важную партизанскую операцию. В самом деле, важную: в нем висел он – выходной костюм, предназначенный для «особых» случаев; еще и пара рубашек, брюки, но на них шкаф не обращал никакого внимания, они были незначительными гостями в его обиталище.

Кухня тоже не была вычурной: маленький столик с четырьмя ножками, тоненькими и деревянными; стул, похожий на своего комнатного собрата. Над столом было окно, и порой он часами напролет смотрел на уличную жизнь, на её взлеты и падения, радость и горечь. Окно большую часть дня находилось на солнечной стороне, так что весьма скоро в квартире становилось жарко.

– Порой мне кажется, Филя, что вокруг меня окружает какая-то ширма, куда ни посмотри – везде она, из простой тряпичной ткани. Вместо прохожих передо мной предстают образы с надетой поверх маской, навязанной историей. Стою и наблюдаю за масками, играющими самую жизнь, претендующими на эту игру, понимаешь ты весь абсурд? Я… я понимаю это, – он озадаченно посмотрел вниз на свои башмаки. – Они ходят взад и вперёд, вдоль и поперек, разговаривают, бранятся, веселятся, ждут. Но ради чего? Ради того, что это должное, Филя. Люди делают то, что они считают должным делать, а не то, что хотят и к чему расположены душой. Я хочу заглянуть за эту преграду, воздвигнутую самим человеком, и увидеть лицо, которое выразит мне всю боль угнетающей жизни либо удивит своим великим счастьем. Но вместо этого я вижу погруженные в свои дела головы, никак не интересующиеся внешним миром, лица, не выражающие и толики искренних эмоций, которые им предписаны природой. Я думаю, – он замялся, – это из-за того, что мы боимся. Да, просто боимся открыться миру, людям, показать свою неповторимую душу и поэтому обманываем сами себя. Боимся, что высмеют, не признают, плюнут, и держим в себе. А оно затихает внутри, меркнет и, наконец, гаснет, – так говорил, находясь в своей маленькой квартирке, Иван Богданович Шапошников.

– Друг мой, я тебя всё-таки не понимаю. Вот уткнулся какой-нибудь Иван Иваныч в свою книгу или иную вещичку, ходит он, не интересуется миром – и бог с ним. Тебе какое же дело до жизни этого Ивана Иваныча? Поперек горла он тебе встал, что ли? У него, может, горе, может, ему наплевать на весь мир вокруг, презирает он людей, стесняется, мало ли что. Ну а вдруг внутри него сидит тонкая чувственная натура, видящая все краски мира и переживающая их каждую секунду. Но вот такой он закрытый, живёт своими красками и комфортно ему. Зачем его заставлять восхищаться миром на людях? Зачем ему, превозмогая себя же самого, открываться, если и правда могут высмеять и плюнуть вдобавок. Знавали таких людишек, способных на подобные гадости. Есть вещи в жизни поважнее, чем интересоваться делами окружающих и незнакомых, чем восхищаться закатом и прочим, уж поверь. Почему именно тебя это так задевает? Тебе не нравятся люди, тебе не нравится работа, тебе не нравится твоя же, Ваня, жизнь! Одумайся, пока не поздно, отбрось от себя бесполезные философствования о смысле нашего Бытия, – отвечал ему друг детства Филипп Кириллович Загородский.

– Филя, но почему бы нам, людям, не делать в жизни то, что мы хотим? Это ладно, ещё не самое главное, подожди, – Иван сделал знак указательным пальцем, чтобы Филипп повременил с речью, но тот и не собирался перебивать. – Почему мы не хотим показать себя, открыться и быть истыми? Мы держим в себе огромный спектр чувств, которые… хотят быть выраженными, мы сами втайне желаем их показать, но они так и остаются внутри в целомудрии. Боимся ли открыть свою душу миру, стесняемся ли людей, правил, общественного мнения? Не пойму я этого. Мир прекрасен, а мы эмоциональны и чувственны по своей натуре. Но что-то не так с нами, мы этого не понимаем. Вот ответь мне как другу, искренне: чего ты ждешь от своей жизни? Чем ты грезишь?

– Ну, – Филипп малость растерялся от неожиданности, – я не задумывался как-то об этом, – промямлил он. – Жена у меня хорошая, ты знаешь (Иван виделся с ней пару раз в жизни, но представления не имел, что она за человек), дети растут умницами, скоро старший в университет поступит, работа у меня стабильная, высокооплачиваемая, никто не донимает. Однако я и не думал как-то, чего я поистине хочу, – он задумался. – Наверно, чего я хотел, я добился. Не добился бы, если бы не хотел и если бы было противно, так я считаю, – он вопросительно уставился на Ивана в ожидании ответа.

– Ты никогда не думал о том, чего бы хотел больше всего в жизни?

– Видимо, нет, Ваня, а обязательно надо хотеть чего-то сверхъестественного – быть оперным певцом или гимнастом? Горшки же надо кому-то обжигать как ни крути.

– Но горшки можно и дивам обжигать, разве нет? – Иван усмехнулся. – Филя, я хочу, чтобы каждый человек услышал свой внутренний голос и последовал ему. Я хочу, чтобы ты его услышал. Видишь, я спросил у тебя про твои мечты, а ты мне рассказал про твой жизненный распорядок. Это мне говорит образ благополучного и удачливого Филиппа Загородского. А настоящее где же, Филя, твоё сущее? В детстве ведь мы с тобой по целым дням мечтали: воображали себя римскими императорами на колесницах, богами Олимпа, великими художниками. А кто мы сейчас? Конторщики да банковские служащие. Мы мечтали покорить мир! А что сейчас? Пустота и забвение, – Иван пристально вглядывался в глаза своего друга, которые при слабом свете висящего на стене бра казались серыми.

– Ну, это было детство, сейчас нужно быть приземленнее и целеустремленнее, даже я бы сказал – прагматичнее, – он усмехнулся. – Мы выросли, Ваня, стали дядями, теперь нам непростительно мечтать, это ребячество.

– Почему? Ребячество – быть самим собой и давать себе волю? Отнюдь. Я хочу, чтобы ты был самим собой, а не образом, не подобием человека с прописанной судьбой, понимаешь? Я пытаюсь найти чувства в глазах людей, но там лишь пелена, стена, сквозь которую мой пытливый взор просочиться не может…

– Ваня, не неси чепуху! Какая пелена, о чём ты сейчас пытаешься мне сказать? У всех людей вокруг есть чувства, душа, они способны любить и страдать, ощущать и переживать. Не пытайся строить из себя героя поколения, великого страдальца, который вдруг увидел порочность людей и старается донести до них суть! Не нужна твоя правда людям, поверь. Я не желаю больше тебя слушать! Прощай! – Филипп заканчивал эту тираду уже в дверях, встретив растерянный взгляд Ивана, потом махнул рукой и вышел покрасневший; он сам не ожидал от себя, что такое выпалит.

Иван, пребывая в легкой прострации, продолжал стоять, облокотившись на стену и все еще вперившись в дверь, куда так недавно скрылся Филипп. Смятение касалось его самого – может, он не так говорит? не то делает? Филипп был положительно консервативный человек, в некотором роде даже закостенелый – в лучших традициях помещичьего дворянства былых времен. «Видно, мысль слишком сложна, чтобы передать её словами. Об стенку бы не биться только без толку», – заключил он. Ничего противоестественного нет в том, чтобы послушать себя, на минуту остановиться на улице и услышать взывающий глубоко в тишине голос сердца, а потом последовать ему, так он думал. Стоит лишь избавиться от надвинутых на глаза шаблонов и быть свободным – вот и всё. Но на практике ничего из этого не выходило донести.

Иван прошел в кухню и присел на стул, небрежно бросив руки на стол. Так же безучастно он перевел глаза на то, что происходило за окном: там лишь бережно передвигались люди по улице, словно шагали по проторенной веками дорожке, с которой ни в коем случае нельзя сходить. Лишено смысла, пусто и серо. Вдали виднелся купол, позолоченный купол. Иван ощутил себя князем Мышкиным и усмехнулся этому, сопроводив резким мелким выдохом. «Идиотом бы не стать. Того и гляди, придет такое время», – подумалось невзначай. Внутри себя уже некоторое время он ощущал зарождение чего-то нового и сильного, ранее ему неизведанного. Захотелось развеяться и подышать воздухом. Он обулся, взял пальто и вышел.

– Здравствуйте, Иван Богданович, – сказали с противоположной стороны лестничной площадки.

– О, здравствуйте, Семен Степанович, давно вас не видел. Как поживаете? Как жена?

– Ничего, спасибо, сводим концы с концами и ещё немного остается. Маша приболела, лежит уже пару дней бледная, с жаром, полотенца меняю каждый час. Не могу смотреть на неё, душу берет, всю берет, будто пальцем выковыривают изнутри, – и Семен Степанович показал своим крючковатым пальцем, как у него из груди выковыривают душу. – Сейчас Надя осталась с ней, я за лекарствами.

– А чего же вы не хотите врачей вызвать?

– Да будет с них. Приедут, головами покачают, скажут: «Класть надо, здесь не выживет никак». А со мной вон уже четвертый день живет и ничего, вроде сегодня даже получше, не бредила во сне, спала покойно. Ну положут они её в беленькую палатку, наделают уколов так, что моя встать не сможет, капельницу поставят ей в её ручку-то худенькую, и будет она так лежать неделю, две, три… А я всё приходить к ней буду, смотреть в её впалые глазки, душу будет ещё больше брать, совсем не выдержу тогда. Но ведь ей же тоже плохо: знаете, сколько у них таких, как моя, лежит там, – Семен Степанович пригнулся и выжидательно посмотрел в глаза Ивану.

– Небось много.

– Верно, Иван Богданович, верно. У них на всех нет лекарств, рук не хватает, медсестер. Вот они там и лежат неделями. А сейчас ещё сентябрь, ветер гуляет только так, найдет лазейку в стене – и всё, – он развел руками.

– Может быть, я могу чем-нибудь помочь?

– Спасибо, добрый вы Иван Богданович, но чем поможете? Разве что полотенца мне подавать да форточку иногда приоткрывать, чтобы спертый воздух улетучивался, о большем не могу просить, совестно. Да и сами управляемся покамест.

– Хорошо, но, если понадоблюсь – стучите.

– Спасибо вам большое, добрый вы человек. Припеваючи жили бы, кабы побольше таких на свете! – он с восхищенными глазами пожал протянутую руку своими двумя и пошел прочь.

День был серый, как и вчера, и позавчера… Лёгкий осенний ветерок подбирал уже оранжево-бордовые упавшие листья и уносил их за бесцветные крыши домов, вдаль, к старающемуся всеми своими желтыми силами показаться из-за туч солнцу… Не имея понятия, в какую сторону ему направиться, Иван стоял в нерешительности около своего дома. «Как здесь спокойно и тихо», – он вдохнул полной грудью сентябрьский запах листьев, присаживаясь на скамейку и не желая шагать куда-либо ещё.

Иван был знаком с Филиппом уже много лет. В детстве они вместе дурачились и проказничали, доставляя немало проблем взрослым, прежде всего своим родителям, каждый раз с подлинным остервенением клявшимся увести детей друг от друга на разные концы света, но снова и снова смягчавшимся при виде слез, наворачивающихся на детских глазах. Потом пришла школьная пора: они просидели за одной партой до самого выпуска. Детские забавы переросли в нечто более взрослое в плане затейливости, но такое же ребяческое по своей сути. Вновь были клятвы и угрозы, но спасали уже не слезы, а уговоры и обещания и, как ни странно, отличная учеба. Да, учеба им двоим, вместе, давалась легко. После окончания школы, уже заматеревшие, с высокими идеалами и соответствующими им амбициями, смотрящие широко на жизнь, они поступили в один университет. Эти неразлучные люди понимали друг друга с полуслова, как никто другой. Но в последнее время они отдалились: Иван ходил задумчиво большую часть дня, а Филипп особо не докучал ему своими расспросами и беседами, работая дома. Что-то произошло с ними. Филиппу казалось, что у Вани просто меланхолия, что ему надо побыть одному, «обдумать Бытие», как говаривал он жене. Иван просто как-то разочаровался в Филиппе и в первый раз за их жизнь чувствовал к нему если не отвращение, то приличную долю неприязни. Это был уже не амбициозный, харизматичный и дерзкий Филя, а косный, бесхребетный Филипп Кириллович. Они пока не могли отыскать тот общий путь, по которому шли раньше.

Иван видел, как жизнь, с её радужными красками, проходила мимо, мимо каждого из нас. Он это видел – на не выражающих никакую глубину души и мысли лицах людей, показывающих только усталость и тоску; в бессмысленных разговорах людей о псевдоважных вещах, разговорах «не о том», не о душевном и глубинном, а о поверхностном и безразличном; на темной тканевой одежде, настолько доходящей у каждого до земли, что видны были разве что подошвы ботинок; на голые и одинокие улицы, обделенные солнцем жизни; на цвете стоящих вдоль них домов, своими окнами уныло и равнодушно смотрящих на широкие лужи, в которых изредка пролетали птицы.

Прогуливаясь по улицам, он порой нет-нет да и замечал заплутавшего в этом забытом месте солнечного зайчика, на которого тут же набрасывалась дворняга или облезлый кот, непонятно откуда выскакивавшие. Мимолетная радость сглаживала докучавшие мысли. Но зайчик быстро осознавал своим смышленым заячьим мозгом, что попал куда-то не в то место, что на этих улицах ему делать нечего. Он быстро исчезал, улетал в тепло и радость, как бы собака ни изливалась на него.


      Ивану не нравилось поведение людей. В них он стал замечать искусственность, от которой так и веяло чем-то мерзким и подлым. Выделанные до ушей улыбки, тихие сплетни за спиной, жалкое подобострастие, заискивающие глаза, везде ищущие выгоду; наглое лицемерие, исключительное до того, что человек уже сам не понимает, где он откровенен, а где искусственен, подобно игре, где выигрывает тот, кто покажет больше рожиц, больше характеров и лиц, – только мы созданы жить, а не играть, вот в чем загвоздка, вот что люди забывают: перестать играть и начать жить. Сейчас он не замечал и того, что всегда двигало человека вперед, – тяги жизни. Не было чувств, не было в мыслях других того высокого, ради чего мы существуем. На лицах замерло какое-то недоумение, граничащее со страхом, проявляющееся в моменты, когда человек потерялся и не знает, что ему делать. «Кто я? Где я?» – вопрошает проснувшийся в темной комнате человек, а ответить ему может одна лишь пустота. Так говорят и их потерянные лица. Люди каждый раз просыпаются в темной комнате и молча сидят на кровати, не стараясь выбраться, ждут. А жизнь опять и опять проходит где-то вдали. Радужные краски кажутся миражом, счастье – мифом, недоступным никому в здешней далекой земле.

Эта боязнь была надуманна, иначе и быть не может – Иван думал так. Иначе и быть не может…

«Но что мне теперь делать с такой ношей? Что менять? Как говорить, когда не знаешь, что говорить? Что делать, когда не знаешь, что делать? Как Великие находили выход из сложных ситуаций, как меняли окружающих, как влияли на движение жизни? Кто им подсказывал?» И он вспоминал про озарения средь бела дня, про вещие сны и прочее.

Конечно, Филипп зайдёт к нему на днях, они помирятся, всё станет по-прежнему хорошо. Но для кого хорошо? Иван глубоко желал, чтобы его поняли на чувственном уровне, чтобы прониклись тем, что пыталась донести его бессвязная речь. Но до теперешнего момента все попытки были тщетны, Филипп не мог его услышать, хотя и, очевидно, пытался. Каждый раз начинались беседы, безуспешные попытки растолковать своему другу то, что накопилось в нем, подсказать ему или попросить его совета. Он пытался заглянуть в лицо своему лучшему другу, приоткрыть холщовый занавес, но раз за разом терпел крах.

Иван сидел на скамейке и смотрел на пролетающие мимо облака. Он поднял руку, чтобы почувствовать ветер, и легкий осенний бриз лениво пролетел по его кисти, между пальцев, мягко поглаживая кожу. Это было упоение – да, поистине упоение миром; ветер принес гармонию на сердце, и Иван был ему благодарен. Неожиданно перед глазами стали всплывать воспоминания прошлых, давно минувших лет. Он услышал детский визг, свой же детский радостный визг. Пробежал мальчик, быстро оборачиваясь куда-то назад и улыбаясь до ушей. Что-то больно кольнуло в сердце. Следом за малым бежал паренек постарше, страшно крича и выставляя руки вверх словно самое жуткое чудовище, которое скорее вылезло бы из кожи, чем упустило жертву. «Максик…» – он протянул дрожащую руку к чудовищу. Старший приостановился, мягко опустил свои белесые руки, недоуменно повернул голову куда-то вбок, туда, где сидел на скамейке взрослый человек, задержал глаза, которые уже повлажнели. «Ваня…ты так вырос», – сказал он и развернулся в сторону скамейки. «Максик, я скучал…» – на большее не хватало сил, он и так огромным усилием сдержал ком в горле. Максик подошел и протянул руку, Иван схватил её своими и почувствовал. Они смотрели друг другу в глаза: мужчина и мальчик, настоящее и прошлое, жизнь и смерть. Не хотели отрывать взгляд, не хотели терять ни секунды на постороннее. Иван старался запомнить каждую деталь его лица, каждую клеточку, чтобы хранить его образ в своей голове ещё много лет, чтобы не забыть. «Мне пора, Ваня», – сказал Максик. «Нет, побудь со мной ещё, не бросай меня, – уже со слезами просил Иван, не отпуская руки, – останься, молю, у меня ничего нет, я один…» Но Максик высвободил руку и стал отходить назад. Он последний раз взглянул на Ивана, на своего некогда младшего брата. «Я рад, что кто-то из нас всё-таки повзрослел, Ваня», – он отвернулся, поднял руки вверх и побежал, уже не намереваясь выпустить маленькую жертву из виду. Иван смотрел вслед ему, но Максик забежал за угол и пропал. «Я не забыл тебя, никогда не забуду, Максик», – он тяжело откинулся к спинке и сидел, бессознательно смотря на крыши домов.


***


Окрестности города часто заливались неистовым визгом озорников; взрослые поначалу даже не понимали, откуда берется этот пронзительный звук.

– Стройка, что ли, у нас началась где-то? – спрашивали одни.

– Неужто наконец гаражи ставят? – подхватывали другие. – Как пить дать сталь скрежещет. Афанасий Никитич, видно, будет очень рад, давно эти гаражи выбивает, уже год четвертый, если память не изменяет.

Со временем все поняли, что это никакие не гаражи, и отчаялись. Афанасий Никитич до последнего отказывался верить, вскакивал каждое утро от визга и смотрел в окно – не приехали ли грузовики с нержавеющей сталью (а она снилась ему каждую ночь), не приволокли ли кран. В итоге и он смирился, однако опечалился ещё пуще прежнего.

А дети продолжали безостановочно пищать на всю округу. Взрослые с непривычки возмущались, гнали детей. «Идите прочь, бестии! Лучше бы гаражи поставили, прохвосты малолетние!» – надрывались они. Однако, сами того не замечая, привыкли к этим детским возгласам; они стали для них чем-то родным, без чего нельзя было уже и дня провести. Полюбили они детей, прибегающих в эти окрестности в поисках приключений. В городе ведь скучно: дома, переулки, ухоженные проспекты, люди в костюмах и плащах, театры и музеи – детям там негде резвиться. Вот они и убегали на окраины – туда, где было раздолье их воровато-пиратской душе. Они визжали, кричали друг на друга, дрались и валялись в пыли, грязи, драли коленки о камни – но были счастливы, по-настоящему, по-детски. Что же может быть лучше в жизни, чем лазать по деревьям и летать на тарзанках, громить муравейники, ощущая себя властелином мира, делать из веток оружие и играть в «войнушку»? Не гаражи же.

Каждый день или точно уж через день дети прибегали на окраины и исследовали местность. Здесь было много чего любопытного: заброшенный дом какой-то графини-вдовы, которая еще веке в 19 обитала тут в своем захолустном поместье одинешенька; неподалеку от её дома раньше стояли широкие бревенчатые избы, с покатыми крышами и стропилами, с огромными окнами и прикрывающими их расписными деревянными ставнями, но теперь уже всё заросло бурьяном и кануло в Лету; была тут и церковь Николая Чудотворца, вся белая, и только крыша была выкрашена в ярко-зеленый оттенок, с бесконечно добрым батюшкой с плотной еще без седины бородой, одетым на протяжении всего дня в темную рясу, который по воскресеньям собирал всех детей, кто только приходил, в единственной невысокой колокольне, и учил, рассказывая на ходу придуманные развеселые и поучительные истории; потом был обед – обычные щи с черным ломтем хлеба, но главное было не то, что преподносят, а как: было какое-то неведомое таинство, во время еды совершалось что-то величественное, и дети поголовно это чувствовали и внимали происходящему.

Была давно запустелая и никому уже не нужная постройка, в более-менее законченных два этажа, которой, вполне вероятно, предназначено было стать чем-то весомым (возможно, даже гаражом), но злой рок распорядился стоять ей вот так, с зашпаклеванными стенами, кое-где проглядывающими кирпичами и без крыши, тихо доживая свой так и не начавшийся век, ожидая полного разрушения под воздействием всех существующих четырех стихий.

Но детвора очень любила эти забытые всеми уголки, ведь там не смотрели взрослые, и они были королями на горе.

– Мам, мы гулять, будем поздно, – каждый раз говорил Максик и прихватывал за шкирку Ваню.

– Как, уже? Да вы хоть позавтракайте, я же испекла вам оладьи.

Тогда Максик шустро подскакивал к тарелке с оладьями, один запихивал себе в рот, а второй брал для меньшого, который в это время тщетно пытался всунуть ногу в зашнурованный ботинок. Завидев еду, он останавливался, выпрямлялся и томно глядел на этот аппетитный, мягкий и вкусный оладушек.

– Я хочу со сгущенкой, – он супил брови и испытующе глядел на старшего брата.

– Нет, Ваня, запихивай оладушек так и идём, время не терпит. Помнишь, что у нас сегодня?

Ваня вспоминал, что сегодня по плану был заброшенный дом, посетить который они собирались уже очень давно, но всё не могли подгадать погоду. Священность оладушка была нарушена, он был низвергнут и бесчеловечно съеден Ваней за секунду.

– Максим, не поздно, – настоятельно просила мама.

– Хорошо, мам, – и они пускались в путь.

В дороге к ним присоединялись ещё ребята, и начинались громкие разговоры, шутки и споры. Они подходили к окраинам, где их, сами того не осознавая, каждый день ожидали жители, которым детские крики были бальзамом на сердце. Дети дружелюбно со всеми здоровались, интересовались об их самочувствии и расспрашивали о бывшем доме графини (ныне просто развалине), хотя и сами уже знали всё про него наизусть. От этого дома веяло какой-то таинственностью, словно он был из мистических рассказов Эдгара По и Лавкрафта, которыми зачитывались дети.

– А там есть привидения? – спрашивали самые маленькие ребята.

– Нет, какой там, сейчас же день, а они только ночью выходят, – говорили постарше, презрительно смотря на малолетних.

– Нет там никого, это пустой дом, – успокаивал всех Максик. Он был самый старший среди детворы, их предводитель, и они все смотрели на него с упоением и уважали, поэтому его слова подействовали.

Дом (вернее, то, что от него осталось) был кирпичный, очень большой, но одноэтажный. Крыши не было, но на земле лежали глыбы камня, красновато-серого цвета, видимо, бывшие когда-то ей, но со временем потрескавшиеся и рассыпавшиеся от зноя и непогоды. Однако стены ещё стояли прочно; где-то оголился кирпич, в других местах красовался стойкий темно-серый цвет шпаклевки. Было видно, где ранее находились двери, а где – огромные, до пола, окна. Но внутри дома чинно правил сорняк, высотой почти до пояса, так что не везде была возможность ступить. Максик шел во главе по праву самого старшего. Он становился в дверном проёме и оценивал примерный путь до следующего проема – можно ли тут просочиться или слишком много сорняка, а дети послушно толпились за его спиной. Когда только Максик ступал в помещение, бывшее когда-то комнатой, или кабинетом, или библиотекой, тогда и дети гурьбой вваливались за ним и принимались рассматривать стены, трогать кирпичи, охать да ахать. Некоторые важно выглядывали в окно и воображали себя графом (который здесь никогда не жил) или почетным гостем, осматривающим владения своей пожилой знакомой.

Так они переходили из комнаты в комнату, дружно и молча. Один из бравых смельчаков заметил, что в стене имеются выступы, по которым можно забраться на самый верх стены. Он собрал всех вокруг:

– Друзья, товарищи (он подражал Ленину, хотя видел только пару картинок в журналах и едва ли знал повадки вождя революции), в это непростое время, когда мы с трудом одолеваем сорняк, я хочу забраться вот на эту стену, – он указал на небольшую, метра в четыре, и толстую стену, возвышающуюся на ними; некоторые даже открыли рты, а он продолжал: – Я хочу забраться на эту стену, дабы вконец переломить войну против этого живучего врага, бесстыдно заполонившего весь дом.

– Не надо, тут высоко, – настоятельно сказал Максик, несмотря на радостные возгласы ребят.

– Да я мигом, одна нога тут – другая там, – он выпятил грудь и поднял голову, как заправский воин.

– Ты маленький, я сам посмотрю.

Гордость воина была попрана, он не смог смириться с таким унижением и растворился в толпе. Давно его не называли «маленьким», он и забыл уже, каково это.

– Максик, может, не надо? – спросил Ваня, весь разговор стоявший в стороне и тоже смотревший на стену с открытым ртом.

– Ваня, не переживай, я аккуратно. Посмотри, какие широкие выступы, – он наступил на один и занял всего половину; на второй спокойно поместилась бы ещё одна ступня. – Тем более нужно и правда обозреть, много ли нам ещё исследовать.

И он полез наверх, медленно и бережно, а все мальчишки стояли и смотрели на него, волнуясь. Они любили Максика, всем он был словно старший брат, добрый и храбрый. Он карабкался, выступ за выступом, проверяя каждый новый ногой и рукой. Через несколько минут он забрался на самую вершину и стал оглядываться.

– Ну как там? – неугомонно спрашивали ребята.

– Красиво там, – отвечал Максик и озирался. Подняться на несколько метров над землей хватило, чтобы по-новому взглянуть на мир. Открылось поле вдали, заросшее чем-то желтоватым и высоким и убегающее к горизонту. Оно врезалось в могучие темные деревья, стремящиеся к небу, которое покровительственно положило на них свое размашистое крыло. С другой стороны открылась речка, из-под воды которой робко выглядывали валуны, разрезая воду. Над ней летали птицы, то падая вниз, будто желая освежиться в этой кристальной водице, то поднимаясь обратно в вышину. Максик посмотрел на окраину, с которой они пришли: виднелись серые спичечные коробки, стоящие совсем близко, что можно было подумать, будто они от старости признательно облокачиваются друг на дружку.

– Много дома осталось? – не могли угомониться ребята.

– Нет, – он глянул и увидел, что осталась всего пара комнат.

Подул ветерок и так нежно обволок все его конечности, что Максик, в неге, закрыл глаза и раскрыл руки, представляя себя летящим.

– Максик!

Он услышал крик и опомнился. Тело его стало падать назад, к ребятам, но крик вернул его в сознание, он успел поставить ногу на край стены. «Фух!» – подумалось ему.

– Все хорошо, ребята, я спускаюсь.

Он медленно спустился, и они пошли добивать оставшиеся части сорняка, скрывающиеся в этом доме.

Так часто и проходил их день – в приключениях, исследованиях, играх и забавах. Дети возвращались домой счастливые и полные жизни и желания на следующий день опять окунуться в пучину походов и странствий под предводительством Максика.

Но в один день нить странствий оборвалась, цепочка великих походов разлетелась вдребезги о веретено судьбы.

Ваня сидел в своей комнате на подоконнике и смотрел в окно на ворон, как вдруг услышал пронзительный крик. Он приоткрыл дверь и изумленно вышел из комнаты. На полу около ванной на коленях сидела мама, рядом покойно лежал Максик; над ними ещё стоял папа. Тот быстро глянул на маму, потом резко на Максика и невольно отстранился к стене, закрыл лицо руками. Потом опомнился, побежал к телефону и начал что-то лихорадочно в него объяснять. Мама сидела и рыдала, хлопала Максику по щекам и трясла голову, проверяла пульс, переворачивала на спину, звала его и умоляла перестать, а он не отзывался. Максик ушел. Далеко и навсегда. Она взяла его на руки и всё ещё звала, упрашивая вернуться. Но никто не внял её мольбам, Максик остался глух. Бледным вернулся отец, опираясь всем телом на стену, словно бы не мог идти сам. Ноги его подкашивались, глаза не видели ничего и были мокрыми. На щеках были глубокие ручейки слез, стекавшие параллельно друг другу. Он сел у стены, не смотря на маму и Максика, стал рвать на себе волосы и затем спрятался в коленях, все вопрошая: «Почему же? За что?»

Ваня всё стоял, смутно понимая, а слеза уже падала по его розовой щеке.

– Мама, зачем ты его качаешь? – спросил он.

– Ваня, уйди…

– Мама, зачем ты его качаешь? – крикнул Ваня. Он видел, что Максик не двигается, что бесполезно его качать. – Что с ним, мама?

– Сынок… – она снова зарыдала и уткнулась лицом в мертвое тело.

Ваня стоял и не знал, что делать. Слезы проступали у него на глазах, к горлу подходил огромный ком, руки начинали трястись. Он бросился к Максику и начал его тормошить:

– Вставай, Максик, идем на улицу, к ребятам. Они же ждут тебя, вставай, они же ждут, Максик…

Он перестал что-либо видеть, перед глазами возникла пелена, закружилась голова, стало тошнить. Ваня рухнул без сил на маму всем телом, голова его уткнулась ей в ногу, и он зарыдал во весь голос, стуча свободным кулаком об пол. Потом он перестал и просто лежал на её ноге, не двигаясь, уставившись в темноту своих глаз. Мама рыдала вместе с ним, плакал и отец. Лишь мертвое тело безучастно растянулось на руках матери.

– Отнеси его в комнату, – едва проговорила мама отцу, кивнув на маленького Ваню, – отнеси.

Ваня слабо почувствовал, что его подняли, сразу же провалившись во что-то тяжелое и глубокое.

Приехала скорая, забежали врачи, стали щупать пульс, разводить руками и говорить, что надо увезти в больницу для вскрытия…

Максика забрали, родители поехали с ним в больницу.

Вскоре его похоронили, в дождливый день, когда не светило солнце, не пели птицы, не резвились дети. Мир плакал по нему, по доброму и смелому. Он умер, неожиданно, случайно, когда никто не подозревал. Он ушел по-английски, не попрощавшись, не сказав никому и последнего своего слова, – и от этого родным было ещё тяжелее. Родители не могли принять это, не понимали, почему это самое несчастье произошло с ними, что же они такого натворили, что Бог отнял у них старшего сына, не предупредив об его скором уходе. «Зачем? Почему?» – надрывалась мама каждый вечер. Отец замолчал и потускнел.

Максик умер от остановки сердца. Никто из врачей не мог сказать, по какой именно причине вдруг у здорового мальчика остановилось сердце, когда он умывался. Он последний раз улыбнулся во весь рот себе в зеркало, глянул на свои взъерошенные волосы, попытался их прилизать… Но в глазах потемнело, и он медленно скатился на пол по закрытой двери. Тихо и безмолвно. Шум воды скрыл от семьи его уход. Шум воды – и ничего…

Звон капель о камень жизни, темнота, мрак; заблудшая душа сидит и покорно внемлет голосу воды, который что-то бормочет, но точно отвернувшись.

– Привет, это я, Максик, – говорит он, – я пришел к тебе.

Но голос продолжает бубнить в другую сторону. Беспечно течет река – Стикс ли, Коцит ли. Из тумана показался фонарь, подвешенный на трость, лодка… Он отвернулся и закрыл глаза, чтобы уйти совсем, на покой. Голос замолк, пропал стук капель. Он упал назад и повис, в тишине и забвении…


***


Иван отошел от воспоминаний и уже тихо сидел на скамейке, положа ногу на ногу, откинувшись к спинке и положа руку на неё, но всё пристально смотрел куда-то вдаль, не осознавая окружающего.

Мимо сновали соседи, каждый здоровался, но Иван воспринимал их «Здравствуйте», только когда они сворачивали с дорожки на улицу; оно отдавалось эхом в его голове.

Его внимание что-то привлекло. До слуха донесся негромкий напев, где-то совсем близко. Иван стал лихорадочно водить глазами по сторонам и наконец заметил девочку: она ходила, немного опустив голову, и что-то мелодичное бормотала себе под нос. В руках у нее – казавшийся внушительным белый цветок, на длинном зеленом стебле, доходящем до пояска вокруг платьица. Она мельтешила кругом от одного поребрика до другого, все разговаривая с цветком, гладила его и лелеяла. Иван смотрел на это, и чувство умиления наполняло его: эта девочка, будто ангел, ниспосланный с небес, проливала свет на его душу, его сознание, направляя в нужном жизненном фарватере, возвращая к реальному. Она будто пела ему, ласкала его, а он ощущал себя цветком, радостно приветствуя каждое её телодвижение. Он тянулся к ней…

– Что у тебя за цветок? – само по себе вырвалось в потоке блаженства.

– Лилия, – и девочка, мгновенно выйдя из своего «транса», близко подплыла к незнакомцу и развернула цветок бутоном.

– Прелестная лилия, – нежно протянул он.

А девочка все стояла и глядела ему в глаза, а он – в её…

– А что ты поешь ей?

– Про озеро. Она ведь тут одинешенька.

– Ей помогает?

– По крайней мере она еще пахнет и цветет, – рассудительно заключила она.

– Верно.

– Подержите в руках, – и она всучила ему стебель.

Он оказался мягким и ворсистым на ощупь. А запах… благовоние разошлось в секунду, каждая клеточка тела ощутила сладковатый медвяный аромат, открывающий пейзажи сельских полей с ромашками и подсолнухами, собранными стогами сена, на которые они любили забираться ночью и любоваться небосводом в далеком отрочестве. Белые лепестки лилии жеманно расходились в стороны, вполовину согнувшись и приняв вовеки грациозную позицию.

– Оставьте её себе, – буркнула девочка и покраснела, – пусть и она напоминает вам о вашем озере.

Не успел Иван ничего ей ответить, как впереди мелькали уже спинка и поочередно поднимаемые ножки. Он с умиленной улыбкой принял подарок и еще раз вдохнул, опустив веки. Беспокойство улетучилось, наступило умиротворение…

Мысленно он набрел на Филиппа, и подобие улыбки вновь проступило на его лице. «Филя, друг ты мой, найти бы нам озеро… Опора ты моя в этой затасканной жизни. Куда я без тебя? Кто же, кроме тебя, сохранит память обо мне? – он приблизился лицом к цветку, погрузившись в его запах, а потом оттолкнулся с навязчивой мыслью: – Боже, как же я одинок». Он бездумно уставился перед собой, мимо цветка, куда-то в землю, немного покручивая стебель в руках, точно прикидывая какой-то план. «Надо пойти к нему», – решил он спустя несколько минут.

Филипп оказался у себя дома. В отличие от своего друга, он жил в большом достатке, в крайне просторной квартире. Когда зашёл Иван, его друг что-то писал.

– Филипп, можно к тебе? – неуверенно спросил гость.

– А? Что? Конечно, входи, присаживайся, – бегло проговорил хозяин, отодвигая кипу бумаг, лежавшую перед ним в путанице, в душе радуясь возможности отдохнуть от этого бесполезного вороха писанины.

– Филя, – начал неуверенно, в тоне извинения, Иван, – не могу я с тобой ссориться. Кроме тебя, у меня никого больше нет, – он прошел к небольшому трехногому столику около стены, расписанному в ярком римском стиле, на котором покоилась высокая керамическая ваза, тоже весьма выразительной и броской отделки, и опустил в неё лилию.

– Да, Ваня, прости меня за утро, сам от себя не ожидал такого, – Филипп поднял глаза на своего друга, заметил, что тот принес цветок, и хотел было осведомиться, но другое привлекло его: – Что с тобой?

– А что?

Иван бегло обернулся и поглядел на себя в зеркало. Лицо было нездорово бледным. Это озадачило его.

– Я не знаю, только утром же всё было хорошо. Ты ведь помнишь?

– Тебе надо к доктору, срочно, – Филипп вскочил впопыхах и начал что-то предпринимать. – Нет, доктора приведем сюда. Мало ли что с тобой по дороге ненароком случится, – он подлинно обрадовался своей гениальной идее.

Филипп стал звонить знакомому доктору, а Иван всё не мог оторвать от себя свой же прикованный взгляд. Он словно бы старался пощупать каждую клетку сильно изменившегося лица, прикасался и не верил. «Странно как-то», – подумалось ему.

– Я вызвал доктора сюда, подожди немного. Принести воды? Настя, принеси графин Ивану Богдановичу, со стаканом.

Филипп подошёл к своему гостю и бережно посадил его в кресло, налил воды и подал. Иван посмотрел в его глаза: они тревожно бегали, там отдавалось нешуточное волнение. «Хоть в этом он честен с собой», – в растерянности подумалось ему. Он молча взял стакан воды, медленно отпил, словно боялся порезать горло каждым глотком, и, не торопясь, поставил на маленький журнальный столик подле кресла. Голова замерла, взгляд устремился в окно, руки опустились на колени, а он сам потерялся…

– Ваня, ну что же с тобой?

Иван всё так же недвижимо сидел в кресле. «Зачем мне всё это? Никому не нужна свобода. Настоящие они только в своем страхе…» – отдавалось в голове.

До прихода доктора Филипп мелкой неловкой поступью передвигался по комнате от угла к углу, сложив руки за спиной, и часто исподлобья поглядывал на своего друга, который продолжал безмятежно сидеть в кресле, косясь серыми потухшими глазами в то же окно. Раздался звонок в дверь, и хозяин пошёл открывать.

– Здравствуй, Петр Сергеич, – любезно поздоровался Филипп.

– Здравствуй, здравствуй, Филипп Кириллович. Что у тебя болит?

– Нет-нет, вот больной, – он указал на неподвижно сидящего Ивана.

Доктор кротко взглянул на пациента, повернулся к Филиппу и недоуменношёпотом бросил: «Что с ним?» Тот сказал, что только что Ваня пришел к нему и «…сразу весь бледный, как сейчас вот сидит, я аж испугался, отродясь его таким не видывал». Потом доктор спросил про причины, и Филипп только недоуменно пожал плечами и пересказал вкратце их утренний спор.

– Здравствуйте, уважаемый, – восторженно поздоровался доктор и посмотрел на Ивана. Тот сидел молча и, казалось, не слышал доктора. – Здравствуйте, – уже настойчиво повторил доктор.

– Здравствуйте, доктор, – нехотя отрезал ему Иван, вздохнув не спеша.

– Как ваше самочувствие?

– Ничего, пойдёт для нормы.

– А по вам не скажешь, вы крайне бледны, взгляд несколько потерянный. Что с вами случилось?

– Я не знаю, утром вроде бы всё было хорошо, – вяло ответил Иван, говоря одними губами, – спросите у Филиппа, хотя он вам, наверно, уже рассказал.

– Да, рассказал, но не думаю, что вы побледнели из-за ссоры. Как из-за нее можно болезненно побледнеть? – он вопросительно глянул на Филиппа. – А как вы себя чувствуете, так сказать, морально? – теперь он вопрошающе уставился на Ивана, всё ещё не поворачивающегося.

– Я… я не знаю, доктор, тяжело на душе…

– Вот от этого ещё может быть слабость, – прервал доктор.

– Да, тяжело, – Иван не переменял взгляда и позы.

– Это все, что вы хотите сказать?

– Доктор, ведь вам же не интересно понять меня, а важно только поставить диагноз и узнать причину. Для вас это игра, бесчувственная работа, каждодневный монотонный труд, усыпивший вашу жизнь. Наверно, многого хочу от людей, даже слишком многого, непосильного для них – просто жить, быть собой и открыться миру. Не поступать по шаблонам, не руководствоваться рутиной. Ваша забота не поможет мне…морально, она бесчеловечна и мертва в этом смысле. Вам велит заботиться Гиппократ, долг службы, но до меня и моей жизни вам совсем нет дела.

– И Гиппократ, и Эскулап, – подшутил он, явно пытаясь своими шуточками расположить к себе этого весьма угрюмого пациента. – Да бросьте, я же вас пришел лечить всё-таки, а для доктора спасти ещё один организм – величайшее благо. А в нашем случае философствования могут пойти на пользу, но в меру, – он поднял указательный палец, – в меру, мой друг. Не перетруждайте себя великими мыслями, добром это дело может не кончиться, – сказал доктор серьезно, но со смеющимися глазами, поглядывая всё на Филиппа, который не до конца понимал, что делается в этой комнате. – Дельные у вас мысли, ценные, вы продолжайте, не стесняйтесь, – подбадривал доктор, всё улыбаясь и истощая запас средств побуждения к расположению к себе.

Иван продолжал устало смотреть в окно. Он упрямо замолчал, не отдавая себе отчета в своем излишнем упорстве. Потому что ни этот доктор, ни какой-либо другой не поймут его, не смогут прочувствовать с ним его же переживания и мысли. Потому что сам не мог выразить словами тот хаос мысли, который роился в его голове. Это все вызывало апатию, равнодушие ко всему в этой комнате. Ему положительно не хотелось говорить.

– Мне кажется, из всего услышанного я только и могу заключить, что у вас депрессия, – после продолжительного молчания завел свою шарманку доктор и бегло глянул в сторону Филиппа, – и вполне естественно, что она сопровождается упадком сил. Я пропишу вам…

Иван молчал и не слушал доктора. Невидящими глазами смотрел он в одну из двух створок окна, обрамленную деревянной рамой, и думал о том, что настанет дальше. Куда ему дальше? И нужно ли вообще куда-то? Однако на стекле на появлялись ответы в виде испарений влаги, не капала магическим образом краска, выстраиваясь в слова. Хватит с него оставленных без ответов вопросов. Нужно просто жить, как и раньше. А как было раньше?

– Хорошо? – спросил доктор.

– Что?

– Я говорю, что пропишу вам успокоительные пилюли. Также настоятельно советую гулять подольше, дабы в лёгкие поступал свежий воздух, – последние слова доктор сказал слишком по-отечески заботливо.

– Да… хорошо, доктор, как скажете, – растерянно выдавил Иван. Сейчас ему всего лишь хотелось, чтобы его оставили одного, наедине с собой.

Доктор отошёл к Филиппу и сказал ему тихонько: «Друг мой, позаботьтесь о вашем приятеле, развлекайте его по возможности, иначе все это может плохо для нас всех кончиться, постарайтесь уж ему на милость». Филипп понимающе кивнул и проводил доктора.

Иван через некоторое время встал с кресла и тоже решил уходить. В прихожей непонимающим взглядом его встретил Филипп.

– Он ведь сказал, что мне надо больше быть на свежем воздухе.

– Но ты же совсем бледен, Ваня.

– Ничего, на лёгкий моцион сил хватит. Прощай.

– Тогда я с тобой, – Филипп уже было влез одной ногой в башмак, а рукой взялся за шарф, но Иван остановил его рукой и умоляюще посмотрел в глаза: тот всё понял и перестал собираться, сильно пожал ему руку и отпустил.

Он шел и перескакивал взором с лица на лицо. «Они ничего не чувствуют? Бездушные тела, отданные на целевой труд Всевышним диктатором. Или я ошибаюсь? Как можно: жить – и не чувствовать, губить то, что у тебя на сердце? Почему они отстраняют свою душу, притворяясь кем-то другим, кем они не являются и быть в глубине не хотят? Почему не прислушиваются к себе же? Какая деланная напыщенность вокруг…»

Он уже просто, не торопясь, брел прямо, не озираясь по сторонам, погруженный в свои думы. «Чего же нам недостает? Все ведь есть – только протяни руку и возьми. Но мы слепы, чтобы взять то, что нам предрасположено. Мы разучились различать подлинное от слепящей подделки. Зачем они все играют какую-то неброскую комедию вместо жизни? Повсюду театр, Венецианский карнавал, салонный маскарад высшей пробы. Но не то предписано, не то… Нам же природой указано быть людьми – чувствовать, сопереживать, творить. Вместо этого мы, не вдумываясь, потребляем давно изъезженное. А только посмотрите вокруг себя, откройте глаза на мир – он ведь чудесен, он натурален, жизнь сама чудесна, истинная жизнь, а не её фальсификация. Радость ли нас переполняет, горечь ли, страх, боль, волнение – это все наши чувства, наша сущность. Зачем от неё бежать?»

Не поднимая головы, он машинально следил за светлой полоской между плитами на тротуаре, всё убегающей от него. Резко нахлынула слабость, в глазах помутнело, ноги стали подкашиваться. Сквозь пелену он сумел разглядеть коричневую скамейку и направился к ней, пошатываясь. С трудом он сел, вытянув ноги вперед, и облокотился на спинку; кружилась голова. Мимо бегали люди, мимо протекала жизнь. «Вот она – их натуральная жизнь, эгоистичная жизнь, неестественно зацикленная на каждом из них. Они думают, что она существует только вокруг них, поэтому и не смотрят дальше и глубже на постороннее». Он задумался. «Но ходят, не смотрят, и… что? Что с того? Таковы мы, разве это плохо? Может, Филипп был прав про этого Ивана Иваныча?» Он притянул ноги: они уперлись во что-то мягкое. «Что это?» – он нагнулся: это был пёс. Иван ногами попал в тело пса, лохматого бродячего пса. Его косматая и безмятежная морда лежала на передней лапе чуть правее, под самым центром скамьи. Но пес не двинулся, а так и остался лежать на месте; глаза его были закрыты навсегда. Иван протянул было руку, чтобы потрепать морду, чтобы попробовать влить в неё жизнь, чтобы оспорить это утверждение смерти, но попридержал её и одернул. Выпрямился на скамейке. «Да, когда-то был псом, много кушал и резвился с детишками, быть может, ловил тарелку и бегал за мячиком, а теперь тут, в одиночестве, когда лишь я один рядом, не знавший его, не видевший живым. Тяжко тебе пришлось, приятель, раз никто из знакомых твоих не сидит сейчас на этой скамейке. Был ли ты кому-то близким? В те самые минуты, когда даже у самого черствого человека на свете обязательно проявляется хоть какая-то толика любви, в минуты кончины, перед отплытием на другой берег, с тобой не оказалось никого. А ведь не важно, пёс ты или человек – чувствуешь ты одинаково, разве что газеты мы читаем и умываемся по утрам. Закат – один, воздух – один, небо, солнце и луна, деревья, листья – одни. Чувствуют они то же, что и мы, просто молча, в себе, и смотрят влюблённо и без памяти нам в глаза, пытаясь сказать, а мы глухи, мы не научились слышать, – несколько секунд он помолчал. – Ничего, все мы рано или поздно проигрываем борьбе с жизнью, ничего, дружок, верю, что ты бился упорно и храбро». Иван нагнулся и снова посмотрел на пса, на его закрытые навсегда глаза; на морде сохранилась печаль, её след ещё был заметен, вперемешку со смирением. Да, это было смирение, соглашение со своей участью, несмотря на всю её тягость. «Да, нужно быть смиренными перед… Твоим лицом. Да, перед Тобой, всё мы ведь перед Тобой, не оставляй нас, не покидай», – умоляюще он посмотрел на небо. Взор его задержался, будто он ждал ответа. Хотя сам он и знал, что никакого ответа не последует.

Иван не мог остаться: он вновь почувствовал себя ужасно, в груди начало что-то мутить; нужно было добраться до дома, там всяко безопаснее и надежнее, чем на улице. На выходе из парка он в последний раз бросил взгляд на скамейку, перевел глаза на небо – и ушел.

Он шагал домой, не поднимая головы, спотыкаясь, сталкиваясь с людьми, ловя слухом их оскорбления, но абсолютно в них не вслушиваясь. Для него это было неважно. Все, что происходило вокруг, больше не играло никакой роли. Оно было словно далеко, в дымке. Бред подступал, шел по другой стороне улицы, медленно подкрадывался сзади невидимой тенью, шептал на ухо… Иван ощущал полную отрешённость от реальности, но всё неуверенно двигался вперёд. Вдруг его кто-то сильно дернул за плечо и выругался, кто-то подтолкнул в другое, кто-то всей подошвой наступил сзади на ботинок – Иван чуть не разостлался по плитке. Он оглянулся назад, но ничего не рассмотрел: вокруг летали тени, перемешиваясь друг с другом, будто бы играя в чехарду, в догонялки, всё стало темным и серым, как в ночном кошмаре, улица слилась в одну единую полосу, дома сомкнулись стеной. Мелькали неопределенные образы; Иван никак не мог разглядеть их лиц, сколько бы ни старался напрягать свои глаза. Вот пролетела тень в шляпе (ему показалось, она даже сняла её по направлению к нему и поклонилась); вот вальяжно и чинно проплыла тень с тростью. «Что это?» – спросил он сам себя, не зная ответа. Праздник теней, невидимый бал… Тени кружили в вальсе, переходя с одного края полосы на другой; одни синхронно снимали шляпы и кланялись; другие надменно стучали тростью в такт мелодии. Иван один стоял неприкаянно: все будто бы знали свою роль и изо всех сил снимали шляпы или стучали тростью, всё подозрительнее косясь на Ивана. «А чего это он стоит?» – говорили их глаза, которые неожиданно выскакивали из серости и подлетали к самому его лицу, излишне стараясь придать себе максимально возможный удивленный и осуждающий вид. «Почему он не танцует под нашу музыку? Эй, снимай шляпу!» – и половина теней в один момент покорно сняла шляпу другой половине. «Так вот, чего он стоит? Кто это?» – спрашивали глаза друг друга. «Мы его раньше не видели тут. Разве здесь можно стоять? Мы же тебя собьём. Отойди и не мешай нам! Приготовься, тростью – пошёл!» – и другая половина так же одновременно стукнула тростью. И они с новой силой закружились в танце, стараясь унести Ивана на вихре своего полета… На мгновение он было потянулся за ними, протянул руку по направлению танца, закрыл глаза, чтобы ворваться в этот безудержный вальс жизни… Но замер на месте: он услышал где-то вдалеке легкую музыку, пронизывающую всю его душу. Он открыл глаза и стал пристально смотреть по сторонам, пытаясь найти источник волшебства. На другом конце серой полосы, около пересечения со стеной, на ступеньке сидел человек, свет от которого проникал через все тени, пронзал их насквозь; мужчина играл на скрипке. Иван теперь отчетливо видел и лицо его, и скрипку со смычком, и ступеньку, и часть тротуара (но только часть): всё это было освещено лучами от него, незнакомца. Тени посторонились от музыканта и от Ивана, глаза исчезли куда-то, мир посветлел. Иван без сил присел на бордюр и слушал, закрыв глаза. В таком положении он внимал этой журчащей музыке, напевающей ему о светлой жизни, о любви, о вишневом саде, о яблоне, смиренно стоящей на холмике около реки, под которой прилег какой-то паренек с тростинкой в зубах, беспечно таращась на заходящее солнце… Каждая клеточка его тела в этот момент радовалась жизни и торжествовала. Секунды растянулись в вечность, казалось, музыка не закончится никогда, он навек застыл на тротуаре, с ней наедине… Но что-то оборвалось; нить, связывающая его, стоящего на тротуаре среди теней, и музыку, мечты, надорвалась, не выдержав тяжести его души. Мелодия поменялась, и состояние душевного восторга осталось по ту сторону нити. Он не верил, открыл глаза и осмотрелся, но никак не мог найти чего-то только что испытанного; он терялся среди прохожих, и, наконец, осознав утрату, с трудом поднялся и ушел.

Домой он возвратился подавленный. Соседи сообщили ему, что приходил доктор. Не застав больного дома, он сообщил, что наведается завтра утром. Иван молча кивнул и зашёл к себе. Он с ещё большей силой почувствовал боль в груди и, не имея сил раздеться, присел на кровать. Он уставился в одну точку и замер, как, бывало, замирают дети, когда видят что-то невообразимое. Ему тоже виделось невообразимое – неосвещенная стена словно бы пошевелилась, потом ещё раз, и уже кружила в безудержном ритме. Появилась стремительная спираль, всё расширяющаяся и манящая к себе. Но не было сил податься вперед и проскользнуть туда, в неизведанное. А что было бы с ним, двинься он вперед, поддавшись искушению заглянуть за горизонт своего сознания? Он опомнился, протер глаза – стена снова стала мертвой и сухой.

Иван встал и прошелся до окна. Он оперся руками на подоконник: всё казалось новым, хотя он только что вернулся с прогулки, но тяжелой прогулки, где он едва осознавал и себя.

На улице светило солнце, как может светить оно в сентябре, на закате раздолья и свободы. Неслышно поддувал ветер, то поднимая, то плавно опуская оранжевые, коричневые и бурые листья наземь. Скверы, пустые скамейки, одинокие грязные фонари, наклоняющиеся над улицами и не понимающие себя. Несколько листьев пронеслось мимо его третьего этажа в непонятном направлении; в стекло светили жалкие, едва доходящие лучики света.

В дверь постучались, – это был Филипп.

– Ваня, ты гулял всё это время? Я всё же не смог долго сидеть дома сложа руки и думать, что ты в таком состоянии где-то бродишь, решил зайти и проверить. Тебе нельзя так долго гулять, ты простудишься, тем более сейчас, когда твой организм ослаблен сильно, – заботливо произнёс гость, попутно подвигая стул и присаживаясь.

– Спасибо за заботу, но мне нужно было пройтись. Знаешь, такая странная прогулка была, и я сам не свой был, подобно… не важно. Представляешь, я слышал такую музыку… ангела, – он немного поморщился, когда произнес это слово, а потом слегка усмехнулся. – Ангельскую мелодию, изливавшуюся со струн скрипки и трогавшую само сердце. Она была поразительна: каждая нота играла жизнью, ложилась гармонично на общую картину, – он вернулся обратно к кровати и снова присел.

– Что еще за музыка ангела?

– Один музыкант на улице сидел на крыльце какого-то дома и играл что-то поистине проникновенное и душевное. Я… я не могу передать это чувство, это невозможно, но просто поверь, – он умоляюще взглянул на своего друга, а Филипп, улыбаясь, кивнул. – Я не знаю, что это была за мелодия, да это и не имеет никакого значения. Главное – что я почувствовал умиротворение и спокойствие, веришь ты?

– Ну, я рад за тебя, Ваня, тебе сейчас нужны положительные эмоции; радуйся жизни, она ведь расчудесна! – и Филипп стал водить руками по воздуху, будто он заправский дирижер.

– Да, наверно, ты прав в какой-то мере, – тихо сказал Иван.

– Что-что ты сказал? – Филипп отвлекся от своего дирижирования.

– Ты прав, Филипп, жизнь расчудесна, – он снова улыбнулся в сторону друга, а тот ответил ему улыбкой. – У меня нет сил, никаких, Филя. На прогулке почувствовал себя очень дурно, голова закружилась, перед глазами встала пелена, еле добрался до дома, – сказал Иван, немного сдвинув брови.

– Это, вероятно, из-за недосыпа. Вот выспишься – и всё пройдёт, – он по-ученому чуть приподнял голову, слегка повернул её вбок, подпер подбородок пальцами и посмотрел в стену, но по виду его можно было сказать, что он заглянул в самую суть Бытия.

– Да, наверно, ты снова прав, ученый ты человек, – и он посмотрел на него с таким искренне благодарным лицом, что сам Филипп невольно улыбнулся.

– Ваня, а я тебя всем сердцем люблю, несмотря на все твои споры со мной и непонятные мне рассуждения, которые ты пытаешься донести с пеной у рта. Ты мне очень близкий и родной человек, знай это.

Он встал, чтобы уходить, потому что видел, что Иван бледен и бессилен. Только сейчас он заметил маленькую слезинку на щеке своего друга, и это тронуло его до глубины души.

– Ваня, ты чего?

Он подался было к нему, чтобы обнять его, как это было в далекие детские времена, когда они, беззаботные мальчишки, обнимались чуть ли не каждые пять минут, все переполненные счастьем. Ведь как еще ребенку выразить свою человеческую любовь? Но Иван опередил его. Он стремительно вскочил (насколько стремительно может вскочить болезненный человек) и с распростертыми руками бросился к Филиппу. Они крепко и молча обнялись.

– Филя, спасибо и тебе за всё, за то, что ты всегда был со мной, что всегда терпел меня – неугомонного эгоиста, – слезы навернулись у него на глазах, – прости меня за всё, в чем был и не был виноват.

Филипп засмеялся, потому что любил Есенина, а Иван – потому что засмеялся Филипп. Смех и улыбка – заразительные вещи, но порой они выручают нас в тяжелые минуты, когда смеяться совсем не хочется.

– Филя, мне бы отдохнуть сейчас.

– Хорошо, Ваня, я зайду к тебе позже, вечером, – они снова крепко обнялись и расстались.

– Что-то тяжело мне на душе, давит и тянет, надо прилечь, надо прилечь… – Иван замер на несколько секунд, но потом опомнился и прилег на кровать как и был одетый.

Филипп был прав, эти спонтанно вызванные чувства сыграли свою роль, они ненадолго вернули Ивану жизнь. Иван был тронут своим другом и его словами, они растрогали… Но прежнее неумолимо возвращалось, прихватывая с собой и ту подавленность, с которой он вернулся домой. «Что это было такое со мной? Как я оказался среди теней? Или это были люди, но я не мог просто-напросто их рассмотреть? Нет, я же могу различить тень и человека, я же не свихнулся окончательно… пока. Тень серая, летает, а человек ходит, он объемный», – он потянул вверх полу своего пальто, чтобы проверить, объемный он или нет. «Да…объемный. Ещё мы любим. Или не любим? Не знаю. Черствые мы, сухие мы, нет в нас любви к ближним… да. Мне надо поспать, это я точно знаю, надо поспать, поспать…» – подумал Иван и сомкнул веки. Всё тело расслабилось; на секунду воцарилось блаженство. Дальше он не помнил себя.


***


Звук заставил открыть глаза – в уши сильно отдавало что-то пронзительное. «Плач, – подумал он, – но откуда? Здесь же не живут дети. Или успели заселиться, а я не заметил?» Он сел на кровати и опять прислушался, безуспешно стараясь вспомнить тот момент, когда он заснул. Потом встал с кровати, подошёл к отодвинутому стулу и придвинул его. Застыл на мгновение. Затем вспомнил про плач и, колеблясь, приоткрыл скрипучую дверь своей комнаты. В прихожей и кухне был мрак, глухой мрак. Он снова замер, притих и прислушался: но слышал только кровоток в ушах. «Неужто мне показалось? Уже и галлюцинации приходят».

Он открыл дверь и подошёл к окну, в которое ярким белым светом стучался молоденький месяц. «Уже ночь? Филипп не заходил?» Он выдохнул, надувая губы, отчего на стекле быстро образовался неправильной формы круг из осевшей влаги, и посмотрел на небо: там, наверху, мерцала мириада звезд. Взор его привлекла одна, в окружении чёрной пустоты, переливающаяся сине-зелено-красными красками точка, так и манящая к себе. Но малейший шорох из коридора еще раз заставил пристально вслушиваться в пустоту. Он обернулся ко входной двери – под ней промелькнула тень. Иван медленно, без шума прошёл к двери и взялся за ручку в нерешительности, потом приоткрыл её и просунул голову. Грязный плафон тщетно пытался разрушить тьму, но ему удавалось осветить только небольшой кусочек площадки; по углам, около стен, было не видно ни зги. Он вперился туда, во тьму, давая время глазам привыкнуть, но всё равно не мог ничего разглядеть. Внезапно он опять услышал детский визг, и будто бы показалась девичья ножка в босоножке, скрывшаяся в верхнем лестничном пролёте. Он резко запрыгнул на пару ступенек и поднял голову на перила лестницы. Наверху, в нескольких этажах, маленькая ручка беспечно бежала по коричневым перилам. «Стой!» – но в ответ тишина. Иван принялся скоро подниматься наверх. «Стой, поздно ведь, ты почему не дома? Заблудилась?» Ручка перестала бежать. «Разве я заблудилась?» – лицо на мгновение перевалилось через перила и взглянуло на преследователя; бездонные глаза (а он их увидел, хотя было темно и несколько этажей между ними) капнули прямо в его душу и царапали её, но всего секунду – девочка побежала выше. Он ещё быстрее устремился за ней, но она словно пролетала все ступени, так что нельзя было её догнать. Но вот последний этаж, последний пролёт за поворотом. Он приостановился, чтобы отдышаться, и ступил наверх.

      Впереди стояла девочка. «Пойдём», – она протянула руку к нему. Он повиновался. Рука потянула его вслед за собой в комнату, освещенную через окно белесым месяцем, оставляющим на полу разрезающую темноту ясную дорожку.


      Это была его же комната: стол и стул, кровать, одинокий шкаф, окно… Но стул был опять отодвинут. «Я ведь его задвигал», – мелькнула мысль в тишине. Поскольку стул стоял в стороне от света, Иван не сразу разглядел, что он кем-то занят, но теперь устремил свой взор туда.

– Что вам угодно? – спросили оттуда.

– Мне? – Иван усмехнулся. – Я тут живу. Меня завела девочка. Где же она? – он обернулся, чтобы показать её, но она испарилась во тьме.

– Не видел никакой девочки, я здесь один и, кстати, тоже живу в этой комнате.

– Как? Не может такого быть, тут живу я и больше никто. Слышите: никто! Вы фантазируете, молод… – он запнулся, ибо не знал, как обратиться.

– А кто я? – усмешка.

– Откуда же я могу знать вас, покуда никогда не видел? – Иван устало прошел к окну, не спеша повернулся в сторону гостя, чтобы его получше разглядеть, но увидел лишь черный цилиндр на голове, скрещенные ноги и руки в кожаных перчатках, лежащие одна поверх другой на серебристом наконечнике трости в виде чьей-то головы. «Масон какой-то», – подумалось Ивану.

– Подумай, ты меня знаешь. По крайней мере должен знать, – иронично замечал гость.

– Мне кажется, вы заблуждаетесь, – хозяин терял самообладание, – попрошу вас уйти сию же минуту.

– Отнюдь, я не могу уйти, это невозможно.

– Почему же? – гость молчал с минуту.

– Я – это ты, – Иван опешил от таких слов и потерялся, а гость продолжал: – Да-да, это я тебе положительно заверяю, можешь не сомневаться. Каждый раз я предвижу такую реакцию у собеседника и, несмотря на это, каждый раз она доставляет мне неподдельное удовольствие! – он снова усмехнулся: – Удивительный вы народ – люди: такие мелкие, но в то же время такие веселые.

– Так…кто же вы?

– Я же тебе объяснил, но вижу, что ты не понял ничегошеньки. Всё вам надо размусоливать до малейших крупиц, а мозги же вроде бы есть, – Иван продолжал стоять недвижимо. – Скажи мне: Бог есть?

– А ты Бог?

– Зависит от того, как ты ответишь на мой вопрос, – ехидно ответил незнакомец.

– Я верю.

– Тогда пусть я буду Богом! – он развел руками в стороны. – Вот, я же говорил, что ты меня знаешь.

– Как?! Быть такого не может, ты не Бог. А где же белая ряса? Нимб? Слепящий свет?

– Бог, не Бог, да какая разница? Есть нимб или его нет, что-то разве изменится? Лучше не нагружай свою голову такими рассуждениями. Нимб у него, свет у него… Бездари, – выругался он.

– Но…

– Тихо, не желаю больше выяснять личности.

– Так а что же ты хочешь?

– Выяснять это совершенно неважно и бессмысленно. Лучше мне скажи: чего хочешь ты? Я чувствую в тебе какое-то сомнение.

Гость подался вперед, прежняя улыбка сменилась пристальным взором, готовым слушать, долго и упорно, и понимать, а это было главное. Однако же Иван мялся, медлил рассказывать все непонятное, потом не мог начать и в бессилии повернулся к окну и посмотрел на темные улицы.

– Я знаю, что у тебя на душе. Ты думаешь о людях – это ценно, ведь мало таких, кто заботится о судьбе ближнего и незнакомого.

Иван угрюмо повернулся.

– Да, только пользы от моих слов нет. В последнее время мне стало казаться, что я сам как ширма, что на глаза мои надвинуты шоры и за них мне не посмотреть, – он мельком глянул на своего слушателя и отвернулся к окну. – Я лишь пытаюсь сказать людям, что нужно быть собой, хочу внести в них самую жизнь, а они не смыслят ничего, отталкивают меня.

– Люди чувствуют, они не черствы, но прячут многое в себе, я знаю, – он выдержал паузу. – Даже в самом глубоком невежде таится жизнь, роятся живые чувства, теплится мечта, но он их не замечает. Ваш недостаток в том, что вы боитесь. Ваши не пойми откуда взявшиеся нарциссизм и эгоцентричность не позволяют вам откинуть шаблон, распознать фальшь и жить свободно, без каких-либо предрассудков. Но разве вы можете выйти за рамки шаблона? Пока боитесь – никогда! Так и будете держаться мнимого стада и закапывать в себе то живое, что вам дала природа, что дали вам мы…


      Вы живете в зоне комфорта, пусть эфемерного, но комфорта. Вы хотите чувствовать себя защищенными от свободы, от ответственности, от выбора. Вы выгибаете спины, как дворовые коты, топорщитесь от истой душевной свободы, а она вот, перед вами – берите! Но никто, никто (!) не протянет руку вперед. Разве истинный человек, личность, бежит от свободы? Он цепляется в неё всеми пальцами и не отпускает, потому что может, потому что он хочет. Гнев, любовь, страсть и счастье подлинно доступны ему, а не стаду. Стадо делает вид, создает для себя фикцию, что хочет, а он неподдельно хочет.

Все, кого ты видел в своей жизни, имели и имеют выбор: хотеть или отречься. И они сделали его, старались загубить желание в себе, запихнуть подальше в долгий ящик. Но росток цел, почва слишком плодотворна для его погибели. Мы – сеятели, бросившие зерна в плодородную почву, которая обещала дать стократный урожай. «Ибо у кого есть, тому и ещё будет дано, и дано будет с избытком». У каждого есть, понимаешь? Каждый на задворках души выращивает, по лепесточку, по ворсинке, ибо боится спугнуть, боится, что не доживет до завтрашнего рассвета. Вот и прячет его от солнца, от ветра, от воды, чтобы дожил, а тем самым сильно медлит, ошибается. А почва благодатная, а он и не знает, думает, что придорожная, что колючки вокруг погубить могут его детище, что птицы склюют.

Но людям нужно донести это, поведать бы, что почва у них плодородная, что глубоко пустил корни росток, что нет вокруг птиц и колючек, понимаешь? – гость вопросительно взглянул в сторону окна.

– Я пытался… – неуверенно пробормотал Иван, едва шевеля губами.

– Пытался, я знаю, однако мало одного слушателя. Мало того отвращения к людям, которое ты успел испытать, оно не поможет тебе, оттолкни его…

– … как оттолкнули меня, – невольно продолжил он.

– Ты знаешь, что движет каждым из вас? Что мотивирует вас, заставляет поступать так, как вы поступаете? Любовь – и только она. Любовь к ближнему, любовь к природе, к себе… О, это великое чувство, способное свернуть горы! Только приняв её душой, ты можешь познать гармонию и, как итог, человеческую жизнь. Прими её – и обретешь свободу, покой.

Иван стоял в нерешительности. «Выбор сейчас предстоит делать мне», – подумалось ему. И выбор тяжелый.

– Я постараюсь, – он вздохнул почти полной грудью и обернулся на незнакомца. Тот сидел всё так же, подавшись вперед, но смотрел на Ивана с уже менее серьезным взглядом.

– И я верю в тебя, – он аккуратно встал, смотря в пол, затем поднял голову в сторону окна и промолвил: – Теперь верю.


***


Тем временем Филипп шёл по улице, внимательно вглядываясь в прохожих и сложив руки сзади. Он решил зайти к доктору, который утром обследовал Ивана, поскольку тот жил неподалёку от его друга. Филипп вошёл в старый, но весьма ухоженный подъезд, поднялся по лестнице и позвонил. Доктор открыл дверь и поздоровался.

– Здравствуй, Филипп, какими судьбами? – добродушно встретил хозяин.

– Здравствуй, Петр Сергеич, я про Ивана пришёл поговорить. Что-то он меня пугает.

– Хорошо, раздевайся, проходи.

Филипп зашёл в квартиру и снял пальто. Он проследовал за доктором в гостиную. Войдя, он тут же почувствовал резкий запах одеколона и чуть не чихнул. Никогда раньше он не чувствовал такого запаха от доктора. «Может, мой одеколон всегда перебивал его запах?» – спросил он сам у себя.

– Так что ты хотел спросить?

– Не знаю, насколько это соотносится с твоим профилем, но ты все же доктор ведь, – сказал Филипп, опускаясь в кресло. – В последнее время он на чем-то зациклился, стал угрюмым, замкнутым, что ли. Потом начал мне говорить свою философию, доказывать её правоту (хотя я в этом далеко не уверен). Так вот: теперь он только и живет, что идеей – как бы сделать человека настоящим, как бы откинуть все шаблоны и все такое подобное. Я его не понимаю, а ему это видеть больно, словно я его раню, но хоть убей – не пойму пока его. Я с ним спорю, привожу ему доводы, а он сухо стоит на своем. Стоик, то же мне, – Филипп слегка разгорячился, но сдержал себя.

– Так, а в чём, собственно, суть идеи?

– Он говорит, что мы погрязли в шаблонах и условностях окружающего общества. Что ведем мы себя искусственно, что не слушаем сами себя, свой внутренний голос, что ли (эта мысль пришла Филиппу только что, и он немного призадумался). Что стоит все это лишнее откинуть и быть самим собой. Вот как-то так.

– Удивительно, мысль – в духе идеалистов. Но ведь обосновать её непостижимо; я и ты – мы же можем и любить, и чувствовать боль утраты, и сострадать другим. Кстати говоря, сегодня видел одного хорошего скрипача на улице; мне так понравилась его музыка, что я положил ему пару червонцев, – Петр Сергеич словно все пытался расположить к себе пациента, хотя перед ним сидел уже просто знакомый и далеко не больной. Филипп приметил этот ехидно-снисходительный тон.

– Вот-вот, я ему примерно то же самое говорил, а он не слушал и всё твердил своё. Такое ощущение, будто у него внутри что-то переключилось, и он стал другим, не пойму… – Филипп посмотрел в окно на серую улицу, по которой медленно, словно в ритм небесному барабану, перебирали ногами прохожие, несущие на себе корзины и сумки, на лицах которых было нечто невыразительное, какое-то одинаковое выражение лица, не искрящееся жизнью, какая-то одна история отражалась на них. Люди шли, люди останавливались и смотрели друг на друга, затем молча продолжали идти. Из дворов выходили новые, но всё с той же историей, с тем же характером. «Хм, странное чувство вызывают они все», – думал Филипп. Он переводил взгляд с дамы в тёмном плаще и с широкополой шляпой на голове, не вызвавшей в нем ничего, кроме отвращения, на мужчину в деловом костюме с галстуком, стремительно, но всё же попадая в ритм, шагающего вдаль, к повороту, с каким-то испуганно-потерянным лицом. Затем была мамаша, видимо, довольно строгая, с двумя маленькими детьми, которые (как это ни удивительно) смиренно и молча шли рядом с ней, не задавая каких-то лишних вопросов и даже не всхлипывая от того, что им не дают порезвиться как следует, тем более что на другой стороне улице сидящий на плетёном стульчике с очередным номером «Ведомостей» седенький мужчина в очках и с курительной трубкой во рту продавал сладости, разложенные около него аккуратно в двух больших ящиках, наклоненных и приподнятых к продавцам: леденцы, пончики, крендели… Видно, что мужчине ничего не интересно, кроме его газеты; и даже если бы один из маленьких озорников юрко подкрался к его леденцам, схватил охапку и скрылся в подворотне, он бы наверняка не заметил. Но озорники шли по другую сторону улицы в своих детских мыслях. Филипп взглянул чуть дальше по улице: два ряда домов венчали собой церковь с позолоченным куполом, крест которой нарочито, в знак протеста не светился и не сиял без солнца, плотно закрытого набежавшими, казалось, ещё столетие назад, тучами. «Так и не сияет вся наша жизнь, если мы пускаем её по течению, бросаем руль управления, свешиваем ноги в воду и сидим», – подумал он.

Лица, брусчатка, тучи, купол, крест… Вся эта серая картина не вызывала в душе ровно никаких положительных эмоций, а только вгоняла в депрессию, в страх оказаться по ту сторону окна в бесцветном мире среди бесцветных людей. Жизнь там тянулась своим чередом, тихо и неспешно; люди никуда не торопились, они молча брели по своим делам, не задавая вопросов прохожим и никому на свете, не задумываясь о жизни и смерти. Радуются эти люди или грустят – значения не имеет, глазу предстает общая картина жизни, её ординарность, её закостенелость. Эти же прохожие с детьми или без них встретятся на любой другой улице города, с этими же лицами и чувствами, с похожими историями, похожими жизнями. Там тоже будет церковь с позолоченным куполом и крестом, мощеная улица – всё будет, но такое же, однородное и схожее. Не будет чего-то явственного и истого, целомудренного и свободного от гнетущего давления со стороны человеческой жизни. «Так вот что он имел в виду! Кажется, я стал его понимать, хотя бы немного; он прав, я не мог понять его, пока сам не увидел. Чудно вот это все», – думал Филипп.

–…я думаю, это недосып, – долгая тирада доктора о пользе медицины, особенно в нынешнее время, когда многие люди страдают (он особенно подчеркнул это слово, но Филипп не слышал), заканчивалась, наконец, после нескольких баек, услышанных им за последнюю неделю в больнице, диагнозом болезни Ивана, – который вызывает недостаток сил, как физических, так и умственных, – он придвинулся ближе к Филиппу: – Не уверен насчет умственных, но физических точно; мне-таки кажется, это больше физическая аномалия. Все пройдёт, только надо его контролировать, – доктор едва ли заметил, что Филипп его ни капли не слушал; он говорил и говорил все это время без устали, хорохорясь своей речью и подбирая в уме самые заковыристые словечки, которые среди интеллигенции называются архаизмами и историзмами.

– Да… я надеюсь, что ты прав, Петр Сергеич, и что всё образуется, всё будет хорошо.

– Непременно, непременно, я… – на этих словах доктора Филипп нелепо вскочил с места, подошел к нему, чтобы пожать руку, а тот немного опешил и от этого не знал, что делать. – Ты куда? Уже уходишь?

– Да, дело срочное, совсем вылетело из головы, надо бежать. Я передам Ивану, чтобы побольше спал, спасибо тебе.

– Оставайся, Филипп, в карты поиграем, скоро придут старые знакомые, посидим за бутылочкой хорошего бренди, – доктор уже вёл себя по-обычному, видимо, от необычности ситуации.

– Прости, но нужно вправду бежать, с удовольствием бы остался, но дела, сам понимаешь.

– Ну, как знаешь, давай тебя провожу.

Доктор проводил его до прихожей, где помог Филиппу накинуть его пальто, пожал ему руку, выразил вероятность скорой встречи и отпустил.

Филипп вышел в странном расположении духа. Ему наконец казалось, что он начал понимать мысль, которую Иван пытался до него донести, что он обрел что-то ценное, но пока не осознал, что именно. Что-то было неотесанное, грубое и не в полной мере оформленное, но оно уже было и теплилось в нём. «Оказывается, вот что он хотел донести, вот из-за чего впадал в уныние, когда не мог объяснить. Неужто это настолько высокая мысль? Видимо, я её ещё не до конца воспринял», – думал Филипп, прогуливаясь по парку. «Надо будет зайти к Ване и сказать, что я его понял. Понял! Вот он обрадуется! Да, а ведь стоило только взглянуть в окно, Вань, стоило только посмотреть вокруг – и всё стало бы понятно. Но ты пытался объяснять свою мысль словами, а разве словами передашь такое? Нужно было просто показать мне, просто повернуть и показать…»

      На улице уже стояли сумерки; солнце, не торопясь, заходило за дома. Филипп обещал, что зайдет к Ивану вечером, поэтому пока что решил побродить по улочкам с полчаса и после этого наведаться.

Тени не витали вокруг него, были лишь прохожие. Филипп помнил те ощущения, когда он видел улицу из окна, поэтому сейчас хотел прочувствовать то же самое изнутри. Прохожие не понимали его пристальных взглядов, сторонились, прятали детей за себя и ускоряли шаг. «Чудные какие, разве я такой страшный?» – думал он. Показалась церковь с её выцветшими куполами и серыми стенами. А вон и продавец сладостей с газетой. Филипп подошел к его корзинкам и стоял несколько минут. Тут продавец, видимо, заметил новоиспеченного покупателя, но не подал виду, а лишь сказал, продолжая смотреть в свою газету:

– В первом по пятьдесят, во втором – по сто, – он немного погрыз свою трубку и машинально перекинул на другой конец рта, будто в миллионный раз в своей жизни.

– Да нет, я просто смотрю. Для кого же мне покупать? Я один тут.

– Какое мне дело, для кого вам покупать? Чего стоите тогда? – продавец злобно глянул своими шустренькими глазами на Филиппа, но почему-то куда-то в район груди, на красный галстук, отчего счел подошедшего значимым человеком, насупил еще больше свои брови от недовольства собой, потому что отступать уже было некуда, и уткнулся опять в газету, закончив на мысли, что он дурак из-за своей дерзости.

– Простите, что отнимаю у вас драгоценное время, – Филипп немного нахмурился, но всё равно продолжал стоять, только развернулся спиной к продавцу и его открытой сооружённой витрине. «Счастливый малый, газету до дыр уже зачитал, наверно», – подумал он.

А продавец зарылся в газету еще больше, прикрывая свою неловкость напускной самоуверенностью, в душе желая лучше провалиться сквозь землю, нежели дальше сидеть перед этим важным гражданином.

Вдоль тротуара загорелись фонари, каждый одинаково и по-своему грустно. Филипп посмотрел на них: они будто хотели рассказать какую-то свою историю, тянулись к нему всем своим светом, но не могли сдвинуться с места и молчали. Но он продолжал испытующе смотреть на них, что-то предвкушал, по наитию. Однако фонари отказались раскрывать рты в тот вечер. «Вам же хуже, я бы вас послушал, вы бы послушали меня», – и он отвернулся от фонарей и пошел в намеченное место.


***


Иван уже проснулся и лежал на кровати с открытыми глазами: сон (или это было видение?) погрузил его ещё глубже в себя. Смотря в потолок, он видел мельком пробегающие отрывки своих воспоминаний – и почему-то детство, все эти развалины, походы. Он улыбался, когда видел мир детскими глазами, а не как сейчас. Взрослые ведь смотрят по-другому. А потом гибель. После этого он не мог вспомнить ничего цельного: мимолетными были события, неотчетливыми лица, движения. А потом – мириада жизней, судеб и катастроф. И все перед ним, в его руках. Он потянул их, чтобы развеять эти катастрофы, отгородить их от жизни. Началась какая-то неописуемая вакханалия, словно бы все четыре стихии соединились в одну и породили небесный взрыв светом и пылью. Возникли туманности, в форме змеи, птицы, рыбы. На каждую он смотрел с большим недоумением и ждал, что же последует далее.

Но стук Филиппа вернул его.

– Ваня, ты проснулся уже? – неуверенно спросил гость.

– Да, Филя, заходи, я уже проснулся, – отвечал Иван, все еще недоверчиво наблюдая за потолком, с которого уже пропали туманности; он приподнялся на кровати.

– В одежде спал? Разве это хорошо?

– У меня не было сил даже раздеться, я не смог, – он сел, и в голове начал отдаваться пульс. Он сильно зажмурил глаза и обхватил голову руками.

– Ваня, знаешь, я, кажется, тебя понял. Ну, про все эти шаблоны, образы, искусственность… Сидел я у Петра Сергеича, доктора, засмотрелся в окно и стал замечать что-то странное, какое-то непонятное чувство стали вызывать люди, сама улица. Я понял, что нет жизни, что я не вижу её за окном и не хочу оказаться по ту сторону, в неведении и бессознательности.

Во время его слов Иван медленно поднимал голову и вслушивался. «Неужели, правда понял? Или просто хочет сделать мне приятное?» – подумал он, но не сказал, а лишь упорно смотрел на гостя.

– Ты меня слышал? – спросил Филипп. – Я тебя, кажется, начал понимать. Не до конца, конечно, не всё сразу, но первые попытки мною сделаны, путь остался невелик.

– Я слышу, Филя. Я рад, что ты начал меня понимать, – подобие улыбки изобразилось на его лице. – Отрадно думать, что мои слова хоть на кого-то возымели действие.

Он уставился в пол, а Филипп ждал, не хотел врываться в мысли друга.

– Знаешь, о чём я нередко думаю в последнее время? – начал наконец Иван. – Тихая гавань… Она всегда оставляет след в памяти. Если ты даже её не видел, даже там не был, всё равно представляешь себе в голове нечто райское и уединенное, – Филипп внимательно его слушал, замерев около двери в комнату. Иван замолчал на пару секунд, а потом продолжал: – Каждый из нас ждёт своей тихой гавани всю жизнь, но кто может с уверенностью сказать, что достиг её? Мы живем миражами, которые сами же себе и воздвигаем. Мир кажется нам черно-белым, безликим и невыразительным. Перестав замечать краски жизни, человек погружается в пучину пошлости и банальности. Но это мы черно-белые и безликие, а не мир вокруг. Тихая гавань? Что это сейчас? Химера? Мечта? Отбрось эти мысли,её нет для нас. Вокруг всегда будет бесцветная пелена, покуда мы не научимся жить, а не существовать в границах дозволенного. Мы можем взлететь в небесные выси с земли, а не мириться со своим надуманным уделом – стадным существованием, воображая себя слабыми и больными.

Мы видим створки окон, но не видим солнца в этих окнах. Мы перестали замечать мир, перестали переживать его, перестали слушать собеседника, сопереживать обиженному. Мы замкнулись в себе, видим только собственную цель, свою жажду достичь эфемерных высот; мы тщеславны и эгоистичны, живем для себя и на себя. Нам безразличны судьбы миллионов вокруг живущих людей, важен лишь «Я», индивидуум.

Какой выход из этого всего? Человек – тот, кто должен превзойти самого себя. Нужно понять, что это безличие тянет нас вниз, и отречься от него, победить дракона «Должно», чтобы воцарилось «Хотеть», у каждого своё и личное, понимаешь? – Филипп кивал в ответ на этот риторический вопрос, а Иван продолжал: – Нам в жизни не хватает радости, такой беспечной радости, которая бросала бы нас в безудержный танец на осколках зла и алчности. Мы не силимся замечать её, она пролетает мимо, как и вся жизнь. Но она рядом с нами, ждет нас, наши души, чтобы вступить в роковую пляску, низвергающую всё ложное и напыщенное и показывающую нам человеческий Эдем. Так вперед же! Но нет, мы стоим, словно навьюченные верблюды, и пережевываем помногу одно и то же, пока нас в сотый раз не пустят в составе каравана через пустыню по давно проторенной дороге. А почему, Филя, мы стоим и пережевываем? – он пристально посмотрел на тихо слушающего друга, но тот лишь пожал плечами. – Мы боимся жить, понимаешь? Потеряли мы способность жить полной жизнью, замечать её вокруг нас. Привыкшие к размеренности, мы потеряли мир, загнали свои души служить нам только наполнителем нашего тела, но не двигателем жизни. Мы обрели покой, мнимый покой, ибо это покой пресмыкающегося червя, бездумно выползающего перед дождем, чтобы мертвецки лежать в лужах. Мы находимся в покое, не замечая, сколько всего лишнего сваливается на наши плечи: у каждого работа, служба, обязанности… Мы стали сутулыми и сгорбленными от такого покоя, боясь расправить плечи и сказать ему: «НЕТ!» – этой гнетущей душу действительности, боясь показать себя миру, боясь станцевать, – он замолчал на мгновение, но потом продолжил: – Росток жизни ведь цел, у каждого цел, он растет, по вершку, без солнца, ветра и воды из-за нашего напущенного страха. Человек сам не даёт ему расти, думая, что предостерегает от напасти и бедствия. Но надо дать ему волю и свободу. Только тогда мы обретем истинных себя в этом мире и разрушим оковы покоя, – он закончил, упершись подбородком в руку и смотря в стену.

– Ваня, я тебя понимаю, – на этих словах Иван немного опешил, так как забыл, что в комнате присутствует ещё кто-то, а уж тем более его друг. От этого он неловко выпрямился, всмотрелся в Филиппа и успокоился, а тот продолжал: – Ты говоришь вещи, о которых задумывается каждая душа, наверно каждая, но не всегда эти мысли доходят до головы человека. Люди не задумываются, они и не хотят задумываться, им это не нужно. Мыслить и рассуждать сложно, обретать свободу сложно. Ты же знаешь, есть у Фромма такое явление, как "бегство от свободы". Мы бежим от неё, потому что боимся, это ты верно говоришь. Но вот вопрос: нужна ли она нам? Мы живём, или существуем (как ты это называешь), у нас покой, вернее, мы внушили себе, что вокруг нас покой, хотя каждый день человек сталкивается с трудностями и превозмогает их, настолько машинально, что и не замечает. Если бы он – я или кто-то другой – задумывался ещё о смысле бытия, решая эти трудности, было ли бы ему легче справиться с жизнью и одолеть её дерзости? Здесь нужна сила, физическая и нравственная, но нужна ли свобода? Представь, что каждый бы останавливался посреди пути и смотрел на закат: тысячи, десятки тысяч людей в городе перестали идти, обернулись в один момент и смотрели на заходящее солнце и на алое небо. И потом бы стали дивиться этой красоте, говоря друг другу:

– Смотри, как красиво! Ты это видел?

– Конечно, я ведь с тобой рядом стоял. Посмотри на небо! Как оно невинно!

– Да, я то же самое думаю, невинно и целомудренно.

– Ага.

– Зашло светило.

– Да, ты прав, зашло…

И нечему было бы им дивиться, нечем поделиться, потому что увидели они одно, восхитились вместе и сказали одинаково. Не от этого ли ты бежишь в своих размышлениях? Не от шаблонности ли?

Нужна ли людям такая свобода мысли, такая свобода ощущения, которая приведёт к тому же? Я думаю, что нет, мы от этого больше потеряем. Мы разные, которые по-разному смотрят на мир. Именно поэтому ценны все эти книги, картины, скульптуры, что кто-то красоту мира видит и воплощает, а кто-то может только посредством чего-либо её воспринять и познать. Они не видят от природы своей, им это не нужно, они другим заняты. Работая в шахте, или на производстве, или в кабинете по целым дням, нет времени размышлять о Бытии, нет времени наблюдать закаты и рассветы, слушать птиц. Они не задумываются о своей душе, о внутренней свободе, потому что им этого не надо, они не хотят. Ты говоришь, что живут они в зоне эфемерного комфорта, но этого же им и хочется, этой иллюзии, не больше.

Иван всё это время смотрел на Филиппа и не отрывал глаз. «Он говорит верно, для человека верно, но правда ли это для меня и для того, что я хочу донести?» – думалось ему.

– Я хочу, чтобы каждый человек чувствовал себя самого прежде всего, чтобы он слышал свой внутренний голос и прислушивался к нему, чтобы беседовал с ним. Человеку на шахте тоже нужна душа, чтобы быть человеком. Он может работать по двадцать часов в сутки, но это же не будет значить, что он никогда не хотел быть свободным, что не хотел написать картину, играть на саксофоне, петь джаз. Он забыл про это, но это плотно сидит в нём, эта жажда свободы, бессознательно подавляемая его разумом. Ведь что он может думать? Осознает ли он нежелание находиться в таком состоянии, быть шахтером? Начнет борьбу за жизнь, за свою душевную свободу – и проиграет. Потому что не готов – думает он, потому что страшно не в своей среде – думает он. Но это надо превозмочь, весь этот страх, перейти Рубикон и заслужить мир для души своей, ибо томится она в нас и ожидает освобождения, как ястреб в клетке, – он говорил всё это почти неосознанно, словно по чьему-то наваждению, будто кто-то говорил его голосом и его языком, он был средством; смутно, но это ощущалось ему. «Не тот ли сомнительный гость сейчас говорит за меня? Нет, быть не может, это же всего лишь сон. Но разве такое снится…без последствий? Он говорил ко мне, разъяснил мысль, а сейчас я разъясняю её. Он помогает мне», – думал Иван.

– Свобода тяжела, Ваня, не все могут её удержать в своих руках. Вспомни варварство, вспомни войны, вспомни демократию – везде люди обладали свободой, но начинали ею злоупотреблять, потому что она пьянит, она извращает натуру. Если свободу обретут все, найдется хоть один, кто воспользуется ею в другом направлении, во вред, а не во благо.

– Филя, не про ту свободу ты сейчас говоришь. Свобода внутренняя и свобода внешняя – разные понятия, хоть и зависимые в некотором роде друга от друга. Я говорю тебе про внутреннюю свободу души, свободу выбора и пути, которую боится человек, не зря боится. Она тяжела, но стоит этой тяжести; в итоге она дает гармонию и, если хочешь, счастье. Разве что-то может сравниться с внутренней гармонией вкупе со свободой души и разума? Об этом я говорю, я хочу, чтобы к этому стремился каждый.

Филипп стоял молча, задумавшись. Он медленно принимал все доносившиеся мысли, но что-то призывало противиться и протестовать. «Не привычка ли спорить с ним сейчас во мне говорит?» – вопрошал он со смехом себя. Он поднял глаза на Ивана и тепло посмотрел на него.

– Ваня, пойдем прогуляемся? Выпьем кофе или чаю, посидим на веранде, на свежем воздухе. Выйдем пройдемся под одинокими звездами, – он улыбнулся ему во все лицо.

– Пойдем, а то устал я от этих разговоров, хватит на сегодня, – он улыбнулся и просиял. Он встал, прошел мимо Филиппа в маленькую прихожую и стал обуваться.

– А ты молодец, Ваня, мысли твои правильны, я это чувствую. Не расплескай их, – он проговорил это с небольшой невинной ухмылкой.

Иван молча глянул на него, взял пальто, и они вышли.

На улице были уже сумерки; на небе начинали мерцать мало-помалу звезды, стремясь просочиться через свет недавно зашедшего солнца. Иван и Филипп размеренно шли по скверу, смотря по сторонам. Они молчали, потому что многое уже сказали друг другу и теперь не находили слов для нового диалога.

– Ты был прав насчет звезд: мы гуляем под ними, – пробормотал Иван.

– Да, прямо как в детстве. Помнишь наши походы по окрестностям?

На этих словах Иван замер, сверля глазами брусчатку. Недавно промелькнувшие тяжелые воспоминания нахлынули с новой силой. Он старался сдержать подошедший к горлу тяжелый ком.

– Что с тобой, Ваня? – недоуменно спросил Филипп. И тут воцарилась тяжелая тишина ожидания. Филипп не рискнул спрашивать ещё раз, чтобы не спугнуть то, что переживал сейчас его друг. Он упорно ждал ответа, уставившись на него.

– Недавно…я видел Максика, у скамейки рядом с моим домом. Он бежал за малышом, за маленьким мной. А потом остановился – и глянул на меня, а я на него. Он подошел и сказал, что скучает, сказал, что я вырос, но потом отвернулся и убежал дальше, догоняя сорванца. В один миг я вспомнил всё: наши окрестности, развалины, битвы с сорняками, а в конце – он на руках у мамы, бледный и тихий. Я будто вновь пережил его смерть; я понял, как мне трудно без него, он бы помог распутаться мне сейчас, точно помог, – все эти слова он говорил одними губами, не шевелясь и не переводя взгляда, а Филипп уже сто раз пожалел, что упомянул детство, желая развеселить своего друга. Он стоял и не знал, что ему делать.

– Прости, Ваня, я хотел тебя повеселить детскими историями…

– Филя, не надо извиняться, тебе не за что, ты ведь тоже потерял Максика тогда – нашего предводителя и вожака, – последние слова он сказал с жалкой попыткой улыбки. – Пойдем дальше.

И они двинулись дальше, снова замолчав, но теперь уже никто не искал слова для нового диалога, теперь уже слишком многое было сказано.

– Смотри, это же «Ферзь». Помнишь, по молодости мы часто пили там, по-моему, портвейн. Думаю, чай с кофе там тоже есть, – и Филипп прихватил Ивана за руку в сторону «Ферзя».

Внутри было шумно и людно. Играла музыка, кто-то даже танцевал в одиночестве перед музыкантами, не обращавшими на танцоров, не попадающих в такт музыке, никакого внимания.

– Видно, портвейн всё ещё хороший подают, – и Филипп кивнул в сторону танцевавших.

Они сели на веранду и заказали чай. Были мягкие стулья и деревянные плетеные столы; фонари светили над маленьким заборчиком. Музыка доносилась до них, но была не такой громкой, как внутри, где творилось полное раздолье. Рядом тоже сидели люди, уставшие от своих забот и потягивающие кто портвейн, кто чай, кто кофе, кое-где прерывая это действо разговорами ни о чем. Официант манерно принес горячий зеленый чай, с мятой, и разлил по стаканам, пожелав приятного времяпрепровождения.

– А в детстве было по-настоящему хорошо, фривольно. Тогда мы были свободны и творили что хотели, не задумываясь о том, к чему приведет нас судьба, – невзначай сказал Иван.

– Да, это точно, – Филипп не знал, что сказать ещё, да это было и не нужно: не хотелось нарушать спокойствие лишней болтовней.

– Вам чтой-нибудь принести? – спросил кто-то.

– Нет, спасибо, – не поворачиваясь, ответили сидящие.

– Вам чтой-то принести? – повторил голос, едва сдерживаясь, чтобы не засмеяться.

Они обернулись – перед ними стоял один из тех бодрых танцоров, только что полировавших пространство рядом с музыкантами не в такт музыке. Позади него, уже не сдерживая себя, корчились от смеха ещё двое весельчаков. Заметно было, что они вкусили портвейна, причем много, от танца их развезло – и пришло время веселиться. Но все вокруг недоуменно смотрели на этих троих, видящих только тех, к кому они пристали.

– Вам…чтой-то…принести? – продолжал говорить, прерывая слова короткими смешками, подошедший, ставший уже весь красным от сдерживаемого напряжения. Окружающие стали бормотать что-то себе под нос: «Где это видано?» «Что за свиньи? Разве так можно себя вести на людях?» «Зачем они пристали к этим добропорядочным гражданам?» «Позовите кто-нибудь охрану? Выведите их!»

– Молодые люди, довольно, пошли прочь, – Филипп сказал это угрожающе и начал медленно подниматься со стула к подошедшему. Тот перестал смеяться и не понимающе, с растерянностью, взглянул на Ивана.

– Филя, подожди, оставь их, – по-доброму сказал он. – Пусть присядет. Садись, – он пододвинул стул уже побелевшему господину, – и друзья твои пусть садятся. Возьмите эти стулья.

В это время Филипп вопросительно смотрел на своего друга, действия которого были непонятны: зачем приглашать к столу тех, кто нарушает умиротворение и привлекает много плохого внимания? Но он промолчал.

– Вкусный был портвейн? – спросил Иван.

– Да…очень, – ответил побелевший и переглянулся с друзьями, которые тоже перестали смеяться и быть красными.

– И мы когда-то пили тут портвейн, много портвейна. Да, Филя?

– Да, Ваня, много было всякого. Но зачем…

– Тяжелый день? – прервал его Иван.

– Мы это… работали…сегодня две смены на заводе, – начал рассказ подошедший, запинаясь после каждого слова. – Начальник выгнал, подлюга мерзкая, с самого рассвета; получили ничтожные сверхурочные, словно в лицо плюнул; и рассчитал ещё так, чтоб точнёхонько на шесть бутылок хватило, негодяй такой. Вот мы и решили… А что же еще делать после четырнадцати часов работы, как не пить? Не кроссворды ведь решать да математику это, того… Чего уж с нас взять, мы люди рабочие… Простите уж нас, мы по-доброму хотели, без зла, – он закончил тихо, склонив немного голову.

– Ничего, бывает со всеми, веселье тоже надо видеть, а не только зло, – Иван по-отечески посмотрел на всех троих. – Хотите чаю?

Трое переглянулись между собой и вяло пробормотали:

– Да, пожалуй…

– Принесите ещё три кружки, – крикнул Иван забежавшему на веранду официанту. Тот кивнул и исчез.

Только сейчас он увидел, что все находящиеся на веранде смотрят на него, а глаза их спрашивают без остановки. «Что же такого удивительного сейчас произошло, что они так смотрят?» – спросил сам себя Иван, но догадывался: не принято было так делать – сажать за свой стол тех, кто неприятен, кто приходит не вовремя, кто не твоего общества. «А что в них не так? Это работяги, которые, быть может, достойны сидеть за этим столом куда больше каждого из вас, – думал он. – Они пьяны, но кто из нас идеален? Вы ли, надменно смотрящие на них? Отнюдь. Они пьяны, но добры и невинны в своей шутке, в своих действиях».

Филипп быстро смирился с выходкой своего друга и уже разговаривал и смеялся с рабочими, которые окончательно свыклись и уже рассказывали всякие истории.

– Вот сегодня только, слышишь, Филипп, было дело: иду я по коридору утром на площадку, десять минут назад глаза продрал, сонный: пушкой выстрели – не шелохнусь. Иду, пошатываюсь, никого не трогаю, а тут – бац: один конец балки оторвался от потолка и хряпнул об стену, да так сильно, что ещё вмятина в ней осталась. И аккурат передо мной, в шаге. А если бы шагнул, а? Риск, дорогой мой, рискуем жизнью каждый день и каждый час, а этот жид платит так, что только на бутылку хватает. Вот то-то и веселимся, – рассказывает один.

– А вот ещё случай был, – говорит другой. – Есть у нас на заводе колодец один, незакопанный ещё, широкий и открытый, что вроде бы даже и не колодец, а канава такая, но глубокая. Рабочий у нас ещё есть, неряха такой, вечно всё теряет, особенно часто шапку свою – ну или кепку, там не разберешь в общем-то, что это такое – и потом везде ползает и ищет её по полдня. Так мы один раз взяли шапку эту, пока он отходил в уборную, и спрятали у меня в шкафчике. Ну а что? Не работать же всё время, веселиться тоже надо. Говорят же: делу время, потехе час. А мы и часу-то не тратим, так, пару минут всего.

В общем, выходит он – и опять:

– Да что же это такое? Только здесь лежала, опять запропастилась куда… Горе мне, растеряха я бестолковая. Шапочка моя, где ты? Не видели?

А мы все, как один:

– Сдуло её ветром, в колодец наш. Ловили, Вася, всей толпой ловили, а она увиливала от нас и бац – канула.

– Как канула? – он даже побледнел весь. – Куда я без неё, она и в воде была со мной, и в трубах.

И бросился он за ней, а мы смотрим и хихикаем. Подошел к краю, прилег на землю и стал пристально вглядываться в темноту – а там же не видно ничего. Говорит:

– Есть веревка у кого? Полезу за ней.

И такой решительный, мы аж удивились. Но говорим – есть. Он – давай сюда, полезу.

Мы обвязали его вокруг пояса, а другой конец к столбу привязали, крепкому, век ещё продержится. И он спускается вниз, а мы обступили колодец наш и смотрим вниз. Спустился и кричит:

– Не видно ничего!

– Вась, а ты ощупью исследуй, – гаркнул кто-то, подавляя смех.

Представляете – слышим звон стекла, пакетов, всё шуршит, гремит. Начал же перебирать.

– Ты мягкое ищи, Вась, мягкое.

– Да я же ищу, но нет её никак, мусор один.

– Ладно, Вась, вылезай, нет её там. На самом деле её Барсик (а это кот наш заводской, буян хуже черта будет) сгрыз, мы не хотели тебе говорить.

Слышим – он уже лезет назад, уже вот макушка торчит. Весь чумазый и потный, волосы взъерошены, руки черные, а глаз каждый с луковицу был.

– Как сгрыз? Да куда же…когда?

– Да вот перед обедом, только хвост его и видели.

– Да как же это, что за беда такая…

Смотрим – а он уже понурил голову и бредет к скамейке; сел и сидит не дыша. Жалко стало. Я сбегал к шкафчику, схватил шапку, подозвал Барсика, положил перед ним шапку и позвал Ваську. Так он стрелой прибежал, да как схватит шапку, а Барсика пнул легонько ещё и «негодяем мелочным» назвал. Изменился в лице, повеселел, будто мать родную увидел после долгой разлуки. Стал обнимать шапку, надел её и уже больше не снимал её до конца дня. А мы стояли и диву давались, чему только человек порадоваться может.

Ивану с Филиппом хоть и жалко было Ваську, но смеялись они долго и от души. Смеялись и некоторые люди вокруг, которые сидели близко и уже отошли от своей манерности. Такие жизненные радости – лучшее лекарство от снобизма и надменности, они сближают.

– Вы, конечно, этак с ним, дурно, – заметил Филипп.

– Да мы по-доброму, честно, от чистого сердца. Мы любим Ваську нашего, неряху этого. Да и мы же без вреда, только для потехи небольшой. Просто иногда и подшутить не грех, коль работа тяжелая, – ответил один из них, извиняясь за эту историю.

Недолго они ещё разговаривали друг с другом.

– Иван, Филипп, спасибо вам за компанию! Мы пойдем, – они дружно встали, – завтра нам на работу, хоть и всего в одну смену. Устали мы сегодня чертовски, как волы, но рады были вам. Извиняйте нас ещё раз за наше непристойное появление.

– Ничего, со всеми бывает, – они поднялись, горячо пожали руки рабочим и распрощались.

– Как же ты это так, Ваня? Я бы по-другому сделал, прогнал бы их куда подальше и был бы неправ. А ты вон как, молодец, – сказал Филипп, смотря на уходящих вдаль рабочих.

– Да вот так, интересными мне показались, увидел доброту в них, вот и всё. Разве мы такими не были?

– Были, и не раз. Но, видимо, я слишком постарел, чтобы вспомнить это сейчас. А ты молодец, Ваня, пример им подал, – он помолчал немного. – Уже ночь, пойдем?

– Да, Филя, пойдем, нам тоже пора.

Они расплатились и покинули веранду. Снова вдвоем они шли под звездами, но уже повеселевшие. Отрадно и легко было обоим на душе. Завтра новый день, новая жизнь, новые устремления. Предвкушение этого тоже оставляло благоприятный отпечаток. Они опять шли молча, каждый думая о своем, но это молчание не давило. В этом молчании они хорошо понимали друг друга; слова были не нужны, чтобы поделиться душой.

– Ваня, я зайду к тебе завтра. Не долго мы были на воздухе? А то я совсем было позабыл за этими историями. Тебе не стало хуже? – спрашивал Филипп.

– Нет, мне стало гораздо лучше, ты даже не представляешь насколько. Спасибо тебе за заботу!

– Тебе тоже спасибо, Ваня, за всё.

Они тепло пожали друг другу руки и расстались на перекрестке. До завтра.


***


Зайдя в свою квартиру, Иван подошел к окну с бездумно открытыми глазами: там, за окном, стояла невинная ночь, напоминающая младенца, который спит и этим уже приносит радость тем, кто лицезрит его.

Бывало, человек настолько погружается в себя, увлекается ничем, что перестает думать; он просто стоит и смотрит в какую-либо точку пространства непонимающим взглядом. Так же и Иван сейчас стоял и смотрел в окно, не видя звезд и месяца. Он словно бы смотрел сквозь них, в самую суть, но не понимал того, что видит. Глазами слепого смотрел он на мир.

Да и не все ли мы слепы? Слепы к бедам, слепы к счастью, слепы к себе. О чем может говорить человек, если, смотря в зеркало, он видит только свое лицо и одежду на своем теле? Загляни он к себе в глаза – увидел бы глубину своего мира, его бездонность, силу, томящуюся в надежде вырваться изнутри. Но мы не видим её, закрываем глаза, не задумываясь, отворачиваемся и машем рукой: «Потом».

Звезды тоже слепы, но они мертвые. Однако мертвая звезда дает миру больше, чем живой человек. Она дает миру всё, что может, – свой свет. Это всё, что есть у неё, всё, чем она ценна. Человек не отдает миру свой свет; он перестал излучать его ещё давно, много веков назад. Последний свет исходил от того, кто тихо шел через ненавидящую толпу к мучительной смерти.

Иван не отрывал взгляда от холодной и не освещенной месяцем кирпичной стены дома напротив. Накатила какая-то прострация, забравшая все силы жизни. Он не мог даже сдвинуться с места, пошевелить рукой, ибо это прервало бы процессию. Какая-то мысль ненароком закралась в голову, но тут же коварно улетела, не успел Иван даже поймать её. Он замер в ожидании этой мысли и напряженно ждал. Но она не возвратилась более. Потерянный взгляд держался на белом кирпиче, неизвестно что в себе таящем.

«Версты улиц взмахами шагов мну. Куда уйду я, этот ад тая?» – пробормотал он негромко. «Небесный Гоффман, – Иван поднял глаза на месяц, – выдумал ты…» А месяц все так же светил безмятежно и безучастно.

Он развернулся и ушел от него в свою комнату. Он вошел в дверь и приостановился: не светит ли месяц? Иван провел взглядом от пола к окну – нет, здесь свет его не разрезает темноту. Мысли его прервал неожиданно глубокий кашель, напомнила о себе и слабость. «Нагулялся я сегодня, конечно, дает знать свежий воздух», – сказал он вслух. Иван снова посмотрел в окно. «До завтра, Гоффман», – с улыбкой проговорил он и лег.

…Он оказался в детских воспоминаниях, в старом добром здании гимназии, окрашенном в бледно-бежевый оттенок на манер императорских учебных заведений. Он оказался в классе, где до конца начальной школы проходили все основные уроки. Марья Петровна, по обыкновению, расхаживала вдоль доски, держа руки с указкой за спиной, и твердила что-то, но он не мог разобрать. Каждый шаг она сопровождала причудливыми покачиваниями влево-вправо, как неваляшка, уставившись куда-то в пол. Иван сидел за самой последней партой и глядел в затылки вроде бы одноклассников, которые тоже то опускались, то поднимались к потолку, в знак одобрения речам Марьи Петровны. Но лица их не мог разглядеть, хотя вертелся на месте, как белка в колесе. Марья Петровна увидела вертевшегося Ивана и замерла; она испытующе сверлила его своими глазами, на свету казавшимися серо-голубыми. Только сейчас он осознавал, как она была в то время хороша собой: эта притворно-сердитая манера, чуть поднятые скулы из-за укора и плотно стиснутых в полоску губ, приоткрытые более обычного округлые глаза, отдававшие пленительным голубым переливом, идеально сложенный носик; на голове всегда была одна прическа – элегантно собранные русые волосы, при свете солнца наполняемые золотистым блеском. Иван заметил этот взгляд и перестал крутиться. Она продолжала настоятельно смотреть, но каждый раз не могла долго выдерживать трагическую минуту, и прижатые губки её постепенно растекались в улыбку, обнажая ослепительные ряды зубов. Глаза её смеялись от безмерного счастья. «Ваня, не крутись на месте», – проговаривала она почти шаблонно, не вкладывая больше никакой сердитости в эту фразу. Но такие добрые просьбы хотелось исполнять куда старательнее, чем грубые и повелительные приказы. Раздался смех – дети радовались жизни, начали немного шушукаться между собой, зараженные одной только улыбкой обожаемой учительницы. Она отвернулась к своему столу, что-то на нем перебирая, по-гроссмейстерски выдерживая паузу, пока дети сами не успокоятся, что, как правило, наступало через четверть или треть минуты. Класс успокаивался и был готов снова слушать наставления Марьи Петровны.

Неожиданно свет начинал меркнуть, а друзья и Марья Петровна пропадали в темноте, не заканчивая в полной мере свои действия, словно продолжая их уже там, вслепую. Иван начал дергаться и ерзать на стуле, боясь и не желая там оказаться. Но стул и парта упорно не хотели пускать, как бы их пленник ни бился. Вокруг пропал свет, остался только человек, падающий вниз, в пустоту. Человек кричал и ворочался, но упал. Он разбился о маленький белый кирпич темной и холодной стены, не освещенной месяцем.

От падения Иван вскочил; в окно уже из последних сил светил месяц, но близилось утро, судя по светлеющему небу, около горизонта отдающему уже розоватым. «Да что же снится мне, какая-то нелепица. Почему все заканчивается тьмой?» – он сел на кровати и потер голову – она немного гудела, что-то внутри кололо. «Не даю я сам себе покоя, невольно отвергаю спокойствие», – но вот накатил зевок, глаза стали снова смыкаться, и, поддавшись тяге своего тела, он снова прилег и закрыл глаза. Но не мог уснуть; он упрямо и вопреки сну уставился в потолок. В окна нежно и неуверенно прокрадывались первые лучи восходящего солнца. Они медленно падали на стену, создавая иллюзию красноватого цвета и опуская очертания оконной рамы с каждым мгновением всё ниже.

Иван опять поднялся на кровати, свесил ноги, оперся руками в край постели и заглянул в окно. Потом медленно встал и подошёл: на улице не было ни души; стояла лёгкая прохлада в сравнении с дневным теплом; земля ещё не прогрелась. Было тихо и покойно, не пели даже птицы. Только в ушах мелодично пульсировала кровь, переливающаяся по всему ещё не окончательно пробудившемуся телу.


      «Интересно, каково это – гулять на рассвете? – подумал он. – Никогда же я не выходил навстречу солнцу». Он постоял с минуту и пошёл одеваться. Укутавшись в пальто и надев шляпу, он вышел.

      Тротуары были пусты, не сновали взад-вперёд фигуры, не раздавался людской гомон. Иван шёл мерно мимо домов, слегка вжавшись в воротник пальто, засунув руки в карманы и изредка поглядывая на большой желтый круг впереди. Мимо протекали претенциозные фасады и серые стены домов, кое-где изувеченные не самыми чистыми барельефами; окна, тёмные окна, в некоторых местах закрытые шторами, скрывали всё, что находилось за ними. Даже незакрытые, они мало что позволяли рассмотреть в комнатной тьме. Фонарь, дверь, фонарь, дверь, едва зеленый и полуголый кустик…


      Погруженные в свои мысли, переживания, мы не придаём значения тому, что мы делаем, мы забываем это. Иван шёл в своих мыслях, смотря на брусчатку тротуара прямо перед собой, на которой из-за осевшей и ещё не высохшей росы слабо отражалось солнце, словно свет в темноте.

Он остановился, замер на мгновение и поднял голову. Дуновение свежести заставило его вдохнуть полной грудью этот холодок, освежить голову и мысли. Он закрыл глаза: лучи небесного светила пробежали по его лицу, подогревая щеки, нос, лоб…


      Но внезапно налетевшая слабость подкосила ноги, что-то кольнуло в грудь: Иван присел на ступеньку крыльца, облокотившись на чугунные перила, и снова закрыл глаза, но уже не от неги, а от боли. Он закашлял сильнее, чем раньше, и долго не мог остановиться; горло сушило, словно острые иглы выходили из него вместе с кашлем, глаза в мгновение увлажнились, лицо покраснело от непривычного перенапряжения, лёгкие уже не могли более терпеть. Почувствовался, очень отчётливо, привкус железа сначала где-то глубоко, а потом уже здесь, близко, во рту. Иван на ощупь достал из кармана платок и закончил кашлять уже в него: остались мелкие пятна крови. Он недолго, в небольшой растерянности, глядел на него, потом скомкал и убрал в карман. Однако взгляд не перевел, а все так же смотрел снова на брусчатку, как на неразгаданный пазл, словно бы там роились тысячи загадок и тайн. Затем бессознательно поднял взор и застал вдалеке плотно накрытые и обвязанные коробки, где днём продавались сладости и леденцы. «О, этот вечный чтец газет и журналов, всезнающий ум, смирный политик и социолог, маскирующиеся под простого продавца леденцов. Все ли газеты ты прочёл в мире? Что из них ты вынес, кроме алчности и зла, царящего в мире? Добра там нет, любви там нет. Статейки пишут о том, что более всего привлекает, что бросается в глаза. Разве добро и любовь так же приятны и – более того – любопытны, как кража у какого-то булочника, найденное бездыханное тело пьяницы или сутяжничество двух бывших лучших друзей? Нет, они сложны, поэтому остаются в стороне. Поэтому такие чтецы тоже всегда в стороне, по ту сторону, через Ахерон», – сказал он вслух, вспоминая продавца совсем не зло, а даже с небольшой улыбкой.

Иван продолжал смирно полулежать на крыльце, грузно облокотившись всей спиной на перила, почти положив левую ногу на ступень ниже, а правую поставив на полную ступню, не в силах оглядеться и повернуть голову: бледное лицо его выдавало терзания последних минут. Он медленно встал и побрел дальше, навстречу солнцу, не желая идти назад. «Подумаешь, кашель, с кем его не бывает? Не возвращаться же мне, не отворачиваться из-за него», – думал он, но глубоко в мыслях становилось тревожно. Он вжался в пальто ещё усиленней, натянул шляпу на лоб так, что её передние полы опустились почти на уровень носа; это было уж дело принципа – идти навстречу, это был девиз, лозунг его сердца. Шаг будто становился увереннее, быстрее, крепче, шаг на плацу, шаг молодого бравого курсанта, поднимающего ноги до пояса… Солнце само устремлялось к Ивану, тянуло свои мнимые руки-миражи навстречу бойкому шагу и огромной душе, закутанной в пальто. Но внутри человека что-то снова съежилось, и он замер и согнулся к земле; солдатский шаг сменился болезненным скручиванием тела. Взявшись рукой за чугунные перила, он снова еле стоял с покрасневшим лицом и мокрыми глазами; он изо всех сил держал кашель в себе, не давая ему свободу, не давая ему власть над собой и не веря ему. Он смотрел в глаза своего врага и уверенно держал его взор, не боясь, не желая отдавать и пядь. Но враг прорвался – снова начался приступ, вызывавший боль в легких и отдающий железом, но уже продолжительнее, уже тяжелее, уже непереносимее. В глазах начинало мутнеть, терялись картинка, коробки, леденцы, чтец… Он не упал в обморок, но его, бессильного, свалило на ещё не согретый огромным светилом тротуар.

Не хотелось вот так бесславно лежать на холодном камне, хотелось встать и побежать куда-нибудь, подальше от всего. Опираясь на руки, Иван пытался подняться хоть на колени, но всякий раз голова шла кругом, а он останавливался в ожидании, что всё встанет на свои места. Через несколько минут удалось сесть – большего не получилось. Сильно встревоженный происходящим, он молча сидел и смотрел на камни. «Вот надо было ли выходить из дома? Лежал бы сейчас в кровати, а не валялся, как бездомный, на тротуаре», – говорил он вслух. Он оглянулся назад – крыльцо, где он только что сидел, было совсем близко, в десяти – пятнадцати метрах. «Хм, я же прошел дольше, нет? Мне казалось, минут десять я шел, – проговорил он недоуменно, – неужели видится уже? Надо домой, в кровати всяко удобнее, чем тут». Он сделал над собой усилие, поднатужился, преодолел головокружение и встал, наконец, тихо выпрямившись и вдохнув утренний воздух полной грудью. Открыв глаза, он уже видел прежние серые домики и накрытые коробки с леденцами. «Ох, чтец, живешь-то ты как у Христа за пазухой, явно безмятежней меня», – сказал Иван, засунул руки в карманы, напрягся всем телом, чтобы не пустить вновь врага, и мирно, шаг за шагом направился в сторону своего дома.

На обратном пути на улице появились люди – первые жаворонки восходящего дня, устремившиеся по своим делам. Они изредка и мимолетом бросали взгляд по сторонам, по большей части смотря под ноги. Были и те, кто заставал взором Ивана; они приостанавливались на мгновение и глазели: он был бледен, руками зажимал живот, а от этого немного согнулся, едва дышал, боясь вызвать кашель. Но потом шли дальше на служение своим идолам.

Болезненное состояние принуждало останавливаться, чтобы передохнуть и отдышаться, опираясь на какие-нибудь перила или деревце. Один молодой парень подошел к Ивану и спросил:

– Все хорошо? Могу я помочь?

– Ничего, я просто немного приболел, кашель замучил. Все хорошо, иди дальше по своим делам, – он с улыбкой постарался посмотреть на добродушного молодого человека.

– Давайте вам помогу, – нарочито не отставал тот.

– Как ты мне можешь помочь?

– Я доведу вас до дома. Где вы живете?

Иван стоял и смотрел в нерешительности на неожиданно возникшего помощника, не зная, что ему отвечать. Но помощь была бы нелишней, идти самому было тяжеловато.

– Да вот здесь, в паре улиц всего, – он указал рукой (он знал лишь примерно, где он находится). – Как тебя зовут?

– Вася зовут. Пойдемте, давайте, вот так, – он аккуратно взял больного под руку.

Иван теперь осмотрел паренька – он подошел со стороны солнца, было сложно сразу что-либо разглядеть, кроме смутных очертаний его лица. Одежда на нем не была какой-то совершенно выдающейся – синяя куртка, вроде бы из ткани, одной из дешевых; кепка на голове, в цвет куртки, по краям сильно стертая до белизны от частого натягивания до ушей; штаны были, на удивление, не синие – они оказались черными, длиннее обычного размера, со слегка посветлевшими коленями и протертым напрочь низом, видимо, от постоянного шарканья об асфальт. В нескольких местах были пятна темно-коричневой грязи, особенно на рукавах; на спине неряшливое черное пятно, будто от мазута, небольшое, но бросающееся в глаза. Ботинки все были в пыли, давно они, наверно, не видали обувной щетки.

– А ты где работаешь? – некая догадка возникла в его голове.

– Да я тут, на заводе, недалеко. Рабочий я, – сказал он всё с той же чистой улыбкой.

«Да, Вася, смеялся я над тобой недавно, с твоими мучителями, пытаясь им помочь. А теперь ты помогаешь мне, доброе ты сердце, не зная моего промаха; прости ты меня», – но вслух он этого не сказал, а только постарался посмотреть с такой же чистой улыбкой на Васю.

– Хороший ты парень, Вася, добродушный и отзывчивый.

– Да ладно вам, я ведь это, как все, любой бы подошел, я ведь ничего особенного-то… не сделал, – он засмущался от слов Ивана и немного стушевался.

– А ты чего так рано поднялся?

– Да я на работу иду, мы всегда рано начинаем: машина не терпит простоя, – сказал он почему-то гордо. – А вы?

– А мне не спалось, захотел прогуляться на свежем воздухе.

– В такую рань? Ну и прогулялись. Вы бы пореже так.

Они помолчали недолго.

– Прекрасно солнце встает, небо чистое, – сказал Иван, посмотрев наверх и желая поговорить.

– Да, – протянул Вася, – а я сегодня звезду падающую видел ночью.

– Как? Конец сентября же.

– Да вот так, по расписанию они, что ли, падают? Захотела – упала, не захотела – дальше висит себе сверху. Я это…гулял поздно. («В поисках выпивки ты гулял, растяпа», – добродушно подумал Иван.) Присел на лавочку – так свежо было. Смотрю тут – летит на всех парах, аж рассекает небо своим хвостом.

– Загадал что-то?

– Э-э, нет, свое в тайне надо хранить, а то разбазарю, как всегда, – Вася сделал вид неприступного и непоколебимого стоика, но увидел, что никто не собирается у него ничего выпытывать и сам выпалил: – На море я хочу. Никогда не видел песчаного берега и в море не купался, всё работаю с ранних лет, времени нет, да и не отпустит никто меня такого. А поваляться бы на песочке да позагорать – рай! Мне ведь большего-то не надо, не прошу я вечную жизнь или любовь до гроба – на кой они мне сдались. А вот в море я бы покупался… – он закончил почти грустно, чуть опустив голову.

– Да не грусти ты, у тебя ведь… – Иван начал кашлять и остановился. На этот раз приступ прошел относительно недолго и почти незаметно. Он продолжал: – У тебя ведь вся жизнь впереди, молод ты еще.

– Так вот каждый день встаешь и говоришь себе, что жизнь вся впереди, а дни-то летят, лето проходит, а ты ждешь следующего – и так далее. Но я не унываю – вроде как вскорости точно должны дать отпуск, поеду в Крым, хоть на море погляжу да искупаюсь в холодной воде, мне же нипочем, организм сильный. Я был работником месяца дважды, уткнул там всем нос на заводе, теперь знают, каков я, уважать должны. Точно дадут, я вам говорю, – он закончил почти с бахвальством, но это было доброе бахвальство, почти детское и от этого невинное.

«Да, Вася, слышал я, как тебя там уважают. Может, они тоже по-доброму? Не были же злы, рабочие те, добродушные малые оказались. Да и любят же тебя, мечтатель», – Ивану ещё более стало совестно перед парнем. Они дошли уже до дома.

– Спасибо тебе ещё раз, очень ты мне помог. Ты заходи как-нибудь в гости, Вася, чаю выпьем, – Иван все ещё ощущал какую-то тяжесть на сердце, в том числе за свой забавный вечер с рабочими.

– Да я ведь от чистого сердца, за что «спасибо», не стоит благодарности совсем, – он опять немного покраснел, – зайду обязательно, выздоравливайте. А вас-то как зовут? А то я не спросил совсем, простите мне мою невоспитанность, я ведь не интеллигент, – последнее слово он отчеканил как строевой шаг на параде.

– Иваном зовут. Ничего, Вася, ни к чему эти интеллигентные вещицы, – сказал он с улыбкой, – спасибо тебе ещё раз, прощай, – они пожали руки и разошлись: Вася широко зашагал дальше по улице, а Иван начал взбираться по лестнице к себе в квартиру.

Иван поднялся к себе наверх; ему стало полегче, чем на улице, Вася заставил его забыть о настороженности на протяжении всего пути. Как только он открыл входную дверь, его сразу начал обуревать сон, который упрямо не хотел приходить ночью. Иван дошел до постели, разделся и прилег абсолютно без сил после своей затянувшейся прогулки, отнявшей слишком много.


***


Проснувшись, Иван не помнил ничего из того, что ему снилось, не помнил, снилось ли вообще что-то. Он раскрыл глаза и был немного потерян во времени. Голова гудела внутри. Только было он сделал телодвижение, чтобы подняться, мгновенно ощутил недомогание внутри, болезненно зачесалось в груди, все усиливая ощущения. Он угрюмо опустился обратно на спину, надеясь на отход приступа; медленно, стратегически не желая сдаваться, он словно бы отошел в сторонку на время. Иван продолжал лежать на спине, глядя в потолок. «Который час?» – задавал он себе вопрос. Он без чрезмерных усилий огляделся по сторонам и заметил часы на столе – половина одиннадцатого. «Недолго же я спал», – подумал он. Но вставать не торопился и замер на кровати.

С улицы едва слышны были редкие голоса людей, летевшие будто совсем издалека, а не из-под окон. Иван закрыл глаза в этой почти тишине, чтобы внять ей: он слышал звук, неясный и пугливый, глухой; но что это был за звук – он не знал. То ли пищание, то ли визг, то ли свист – он был высок и изначально неприятен, раздражал, хоть и был словно отдаленным. Но от него нельзя было избавиться; он должен был уйти сам – но не торопился. А всё звенел и звенел без умолку, хотел что-то сказать, желал донести, объяснить, но не мог, как немой не может поведать о только что увиденном чуде – он просто стоит с блаженным и счастливым лицом и активно (но без толку) машет руками.

Звук незаметно притих; он сменился шумом прилива, морской волны и щекочущего воду бриза, попутно плавно поглаживающего вспенившиеся вершины. Но это были не волны и не море – это Иван прекрасно знал. Простая биология рушила мечты, как вредные дети разрушают долго сооружаемые башни своих соперников по песочнице. Кровь текла по его телу и отдавалась в ушах – настолько было беззвучно в комнате, даже голоса притихли за окном, весь мир стих и слушал течение крови в ушах.

«Интересно, а мир может слышать? Может ли он чувствовать себя? Нас наверняка может; но что мы ему даем? Только плечами развести на этот вопрос можно. Слышит ли он себя? Течение ручья в своих ушах? Полеты ветра меж гор и холмов? Видит ли он свои закаты и рассветы? Свою мерцающую ночь? Ощущает ли он теплоту внезапно заставшего врасплох летнего дождя? Радость только что выпавшего снега?» – все эти мысли приходили в голову сами по себе; они, как хозяева, заходили в открытую дверь души и задерживались там на время, словно заядлые игроки, заскакивающие в карточный клуб «на минуту». А человек лежал, выступая вольнослушателем в их беззаботной болтовне.

Неясный и близкий звук вытянул из потока блаженства. «Показалось, наверно», – подумал Иван, прислушиваясь к тишине: ничего не слышно. И тут снова – стук.

Иван с трудом привстал на кровати – голова сразу же закружилась. Он зажмурился и наклонился к рукам; через пару секунд всёутихло. После встал и направился к двери открыть. У порога стоял Филипп.

– Здравствуй, что-то ты рано, – сказал Иван.

– Почему же? – он глянул на наручные часы. – Почти одиннадцать. Я же говорил тебе, что утром зайду. Не оставлять же одного. Как ты? Как спал?

– Плохо, не спалось совсем, – он вернулся в комнату и сел на кровать. – Пришлось выйти на рассвете побродить, от бессонницы, свежий воздух немного помог, – он умолчал обо всех постигших трудностях.

– Какой ты бледный, ещё пуще вчерашнего, – во все это время Филипп не сводил глаз со своего друга, – точно хорошо себя чувствуешь?

– Да, просто бессонница же мучила, говорю тебе, не выспался, – Иван прилег на кровать и подложил руку под голову, а Филипп присел на стул.

– Скоро Петр Сергеич придет, он обещался зайти к тебе.

– Кто такой Петр Сергеич? – спросил Иван, не поднимая головы.

– Да врач, который вчера приходил ко мне по твою душу.

– Точно. Тогда пусть приходит.

Воцарилось молчание; каждый думал о своем насущном: Филипп – о друге и его бледности, которая никак не давала ему покоя; со вчерашнего дня Иван был бледен, но сейчас уже пугающе бледен, под глазами были большие синяки, будто не спал он несколько суток, изнемогая при этом от дикого труда; Иван же думал о болезни, он боялся и мысли о её опасности и откидывал каждый раз намеки на что-то тяжелое и необратимое.

– Ваня, точно всё хорошо с тобой? Ты выглядишь… – Филипп начал подбирать слово: – Изможденным.

– Да, – пробурчал Иван, всё так же без какого-либо движения. Филипп подумал, что это была злость, но Иван просто держался и боролся с головокружением, всякий раз стараясь уставиться в одну точку, чтобы она не плавала в глазах.

Раздался стук – Иван по привычке только попытался встать с кровати, как все пошло кругом, резко стали летать и цвета перед глазами… В следующую секунду он уже был на полу, и к нему бежал доктор из прихожей, а Филипп старался приподнять его.

– Что с ним? – серьезным тоном спросил доктор.

– Упал он, как только дернулся дверь тебе открыть, Петр Сергеич. Он ещё бледный – смотри, – сказал Филипп.

Петр Сергеич раскрыл свой медицинский чемоданчик и вынул из него тонометр. Параллельно с измерением давления он проверил другой рукой лоб – он был горяч.

– Давление высокое, надо его положить на кровать. Давай вместе, Филипп, – они подхватили Ивана под руки и за ноги и бережно опустили на кровать.

– Что-то было с вами ночью? – спросил доктор у Ивана.

– Нет, просто бессонница, – еле выговорил он в как бы в бредовом состоянии, безуспешно пытаясь убедить в этом.

– По вам же видно, что не одна бессонница, а…

Не успел Петр Сергеич договорить, как Иван закашлял, сильно и тяжело, с надрывом. Иван схватил покрывало и кашлял уже в него, а два его посетителя сидели и не знали, что им делать. Поток кашля не прекращался. Иван был уже весь красный, навернулись слезы; он закрыл глаза – и слезы стекли по щекам и растворились в покрывале. Доктор побежал за водой на кухню и вернулся со стаканом.

– Мы ничего не можем сделать, кашель должен сам прекратиться, нам остается только смотреть на это и ждать, – молвил он, будто извиняясь.

Вскоре кашель пошел на убыль и прекратился совсем. Иван откинул одеяло и упал на подушку, всё еще раскрасневшийся и всё ещё с закрытыми глазами. Гости глянули на покрывало – там была кровь, большое пятно темно-красной крови. Доктор перевел взгляд на Ивана: на губах его сохранилась кровь, а сам он тяжело дышал и не мог надышаться. Наступило молчание – доктор сидел в замешательстве.

– У меня с собой только антибиотики есть, ему должно помочь на некоторое время, – он вопросительно взглянул на Филиппа, но тот был не менее растерян, – я пока сбегаю в поликлинику.

Он дал Ивану таблетку и стакан с водой. Но, сделав один глоток, Иван выплюнул воду и опять закашлял. Доктор медленно положил его на кровать, и кашель прекратился.

– Не можешь глотать? – спросил он Ивана.

Тот покачал головой, не смотря на доктора.

– Попробуй, это тебе сильно поможет, – терпеливо убеждал он.

Иван взял в одну руку стакан с водой, в другую – таблетку. Он засунул таблетку в рот и сразу запил её водой. Сначала небольшой кашель вновь стал прорываться, но потом он отошел, и удалось выпить стакан. Внутри стало немного легче: чувствовался поток воды, спускающийся в пустой желудок.

– Я схожу в поликлинику и приду, а ты сиди тут, – сказал он Филиппу, который и так не собирался никуда уходить от своего друга; он сидел с широко раскрытыми глазами и сильно бьющимся сердцем, стойко переживая каждый момент. Доктор ушел.

– Ваня, ты меня слышишь? – сказал после некоторого молчания Филипп, не зная, как ещё начать разговор. – Почему ты раньше мне не говорил ничего? Да и я сам раньше не видел ничего. Ты же не кашлял так, не было… – он замялся и потерялся. – Ваня, что же теперь? – спросил он больше куда-то в пустоту.

Иван продолжал лежать на спине, положив правую руку себе на лоб, закрыв тем самым глаза. Он дышал торопливо и коротко, будто стараясь прийти в себя; в эти минуты его охватил шок от всего произошедшего с самого утра, он боялся – не столько самой болезни, сколько чего-то более ужасного, поджидающего втихомолку в стороне призрака, в шляпе и черном пальто, который всегда где-то рядом, когда его не ждут. Он не слышал ничего из того, что говорил Филипп, а был глубоко в себе; роящиеся в хаосе мысли сновали в голове, каждая стараясь привлечь к себе внимание, а потом кидались врассыпную, кичась над человеком, что он их упустил и не поймал.

Неожиданно раздался стук.

– Чего же он стучит, если знает, что не заперто, – вслух пробурчал Филипп и пошел открыть.

Но на пороге стоял не Петр Сергеич, а незнакомый ему человек. Филипп смутился, остался на месте, а только чуть отклонился в сторону Ивана и было приоткрыл рот, но не молвил ничего, а лишь уставился на гостя, ожидая объяснений от него.

– Ой, извините, я, чай, квартирой ошибся, – он стремительно развернулся, увидел свою же входную дверь напротив, нахмурился и решительно потерялся; он не знал, повернуться ли ему обратно и спросить или уйти, однако внезапно охватившая секундная уверенность подтолкнула к первому пути. – Мне нужен Иван Богданович…эм…мой сосед, здесь живет…жил, – еле промямлил он.

– Живет, – утвердительно поправил Филипп.

– Могу его повидать? – исподлобья спросил незнакомец.

Филипп обернулся на Ивана, надеясь встретиться с ним взглядом. К его изумлению, тот с едва поднятыми темными бровями глядел на него.

– Сосед твой просится, – пробурчал недовольно Филипп, будто нарушали его покой, а не Ивана. – Хочет что-то.

– Семен?

– Видать. Вы Семен? – повернулся он к гостю.

– Да, Семен…Степанович.

– Здравствуй, Семен Степанович, – постарался выкрикнуть Иван так, чтобы было слышно у двери.

Был дан зеленый свет. Филипп посторонился и пустил неугомонного теперь человека.

– Добрый день, сосед, – начал было Семен Степанович, чтобы самому себе придать уверенности, но не совсем сработало – он замолчал ненадолго.

Иван пристально смотрел на вошедшего и выжидал.

– Маша больна очень, я не в силах более сам лечить её, – продолжал он, склонив голову. – Я пришел к вам просить помощи…доктора.

– А больница? – осведомился Филипп.

– Нет, я против! – его всего ударило в краску, он едва не потерял самообладание и не набросился на «дерзновенно вопрошающего, чтобы исколотить за неуместные вопросы». Он только бросил неравнодушный взгляд в сторону Филиппа, но тут же постарался собраться. – Простите, ради бога, я крайне переживаю и в сотый раз нет времени объяснять, почему я не желаю обращаться к этим поборникам антибиотиков и уколов, – и сопроводил небольшим кающимся поклоном. – Мне необходим хороший доктор, естественно, и недорогой, ибо достаток у нас небольшой, даже, я бы сказал, крохотный…и вот…я бы просил…эм…о некоей помощи…Маша больна окончательно…Надя на руках у меня…Наденька моя, свет мой, что же с нами теперь…

Он совершенно поник и закрыл лицо руками, изо всех сил сдерживая всхлипывания в груди. Ивану безумно жаль было этого сухопарого человека, брошенного с самого своего рождения в горнило борьбы и каждый день завершавшего с шатким перемирием, не сулящим в будущем ничего радостного и светлого. Вот и в этот момент человек снова был сдавлен прессом денег и благополучия, гордости и уважения, кое-как удерживая тонны на своей крестьянской спине.

– Филипп, нальешь ему воды? – добродушно попросил Иван.

Он во время монолога пытался смотреть на говорящего своими едва различающими свет глазами, прорывался через пелену и часто безрезультатно щурился, но не выходило увидеть лица. Поэтому он вскоре опустился на подушку и положил руку к себе на лоб, как и ранее.

Филипп охотно взял с кухни еще один граненый стакан и, наполнив его водой, подал размякшему гостю, второй рукой радушно прихватив его за плечо.

– Присядьте на стул, – сказал он.

Семен Степанович сел и теперь ждал своей судьбы.

– Я же вам говорил, чтобы вы обращались в любой момент ко мне за помощью, а не в самый последний, – немного осуждающе пробормотал Иван, после чего Семен Степанович хотел было возразить, но промолчал. – Конечно же, я вам помогу, чем смогу. Знакомый доктор как раз скоро возвратится, – и он глянул на Филиппа, будто спрашивая разрешения. Тот кивнул.

– Да? Как замечательно, огромная вам благодарность! – и он почему-то встал и попятился на полусогнутых ногах к двери.

– Стойте, куда вы? – уставился на него Филипп.

Семен Степанович замер, точно застигнутый врасплох, и в который раз смутился.

– Правда, чего же это я? Он ведь сейчас явится сюда, – и он снова опустился на стул.

– Погодите, – начал он после небольшого молчания, – а зачем он возвратится?

– Я болен, – отрезал Иван.

– Да? Неловко как…просить вас о помощи…я, пожалуй…

– Сидите уже, – выпалил Филипп и прекратил своим тоном всякие поползновения.

– А чем больны? Инфлюэнца?

– Лучше бы это.

Семен Степанович не стал допытываться далее, а решил спросить у доктора позднее. Он смутно догадывался, что речь не о самом легко излечимом заболевании.

– Добрый и отзывчивый вы человек, Иван Богданович, вам цены нет! – искренне и от сердца произнес гость, но реакции не последовало.

Да она была и не нужна. Все услышали эту фразу и в душе приняли её. Филипп с ней молчаливо согласился. Наступила тишина.

– Что-то доктора долго нет, – начинал нервничать Филипп.

Он отстранился от стены и начал ходить по комнате взад-вперед, как тогда, в первую встречу Ивана с доктором, только быстрее, ускоряясь в начале пути и стремительно затормаживая у самой стены, точно она всплывала перед ним за долю секунды. От напряжения он покраснел и вспотел, начал почему-то наклоняться то вперед, то назад, в такт шагам.

– Что же он не идет? – бурчал Филипп почти через равные промежутки себе под нос.

Доктор явился впопыхах, принеся какие-то новые колбы с неизвестным раствором.

– Это морфин, он… снимет боль, – тихо сообщил Петр Сергеич.

– Но… – Филипп больше не нашел, что сказать. Он вопросительно и с испугом поглядел на доктора.

– Да, – неуверенно сказал доктор и кивнул.

Он только сейчас заметил незнакомца, задержав на нем взгляд. Все это время он говорил больше в сумку, разбираясь с колбами, и не озирался по сторонам. Теперь он глянул на Филиппа, но тот лишь в ответ смотрел ему в глаза. Не тратя более секунд, он достал шприц и опытной рукой вколол морфин Ивану; тот едва ли почувствовал укол.

– Должно стать легче, – повторил доктор.

– Петр Сергеич, но… – начал было опять Филипп.

«Тише, выйдем», – ответил тот жестами, и они направились в кухню, оставив Ивана одного; гость покорно выполз за ними и держался потом около стены, не мешая. Он был в небольшом шоке от увиденного. Его догадка оказалась слишком идеалистической и нереальной. Он жалел, что так неуместно заговорил про инфлюэнцу.

– У меня серьезные опасения относительно его здоровья, – начал доктор, – мокрота с кровью – это очень серьезно. Я боюсь, – он замялся и протер внешней стороной кисти губы, отвернул взгляд, – что это легкие, глубокие и множественные язвы в легких. Тягость дыхания означает препятствие в горле, что-то создает трудности, – он снова замолчал на некоторое время. – Это может быть что угодно, вплоть до метастаза дыхательных путей. Температура поднялась, это тоже нехорошо.

– Почему раньше не было ничего? – не мог утихнуть Филипп.

– Я не могу сказать. Такие болезни протекают на первых стадиях незаметно. Он мог кашлять, чувствовать упадок сил и температуру, но не обращать на это никакого внимания.

– Что… теперь? – еле выговорил Филипп.

– Я не знаю, не могу ничего обещать, но стоит готовиться к худшему, – он положил руку на плечо Филиппу, поддерживая его. – Я дал ему морфин, должно полегчать, позже вколю ещё.

– Только морфин?

Но в ответ было только молчание. Филипп понимал, что оно значит, но всячески откидывал такие мысли, желая услышать слова врача. Петр Сергеич же терялся; у него не было ничего для таких случаев, поликлиника была не из самых богатых, больных было тоже немного в городе; с метастазами бороться было нечем, оставалось только колоть морфин для смягчения боли. Вопрос так и остался без ответа; доктор не решился сказать то, что и так витало в воздухе, а лишь похлопал рукой по плечу Филиппа.

– Я зайду чуть позже снова, сейчас пусть он поспит, – сказал доктор, тихо зашел в комнату забрать свой небольшой портфель и хотел уже выходить из квартиры, как его остановил Филипп.

– Петр Сергеич, тут еще ваша помощь нужна человеку, – он указал на незнакомца. – Семен Степанович, сосед Вани.

– Что у вас? – спросил доктор, мысленно откинув мечту об отдыхе и надев медицинский халат со всей готовностью вылечить человечество от болезней.

– У меня жена больна, я приходил к Ивану Богдановичу просить доктора.

– Я доктор. Жена далеко?

– Напротив мы живем.

– Может быть, пройдем тогда к вам, чтобы я осмотрел её?

– Да, конечно…так будет лучше, – промямлил Семен Степанович, и они, попутно попрощавшись, двинулись в квартиру напротив.

Филипп приоткрыл дверь в комнату и лицезрел Ивана, который лежал всё в той же позе, с рукой на лбу, но дышал уже тихо; на груди его еле заметно подымалась вся в поту рубашка. Филипп не мог смотреть и закрыл дверь, резко отвернув голову. Он подошел в окну в кухне и выглянул: было тихо, изредка проскальзывал кто-то по улице под окнами, но по-мышиному бесшумно. «Вот мы и тут, Ваня, вот мы и тут», – подумал он, сам не понимая почему.


***


Они зашли в скудно      освещенную квартиру, где вдобавок еще и пахло сыростью. Но Петр Сергеевич не обратил на это никакого внимания – и не в таких местах бывал. Следуя врачебному инстинкту, он в который раз в своей жизни машинально пробирался за хозяином квартиры к больному. Семен Степанович тоже не говорил, а только стремительно направлялся через комнаты: в одной на веревочке висело белье, которое сушилось уже не первый день, потому что не было совершенно времени его собрать, так как приходилось возиться с полотенцами; в другой была, по-видимому, кухня или по крайней мере столовая, так как широкий фанерный стол, накрытый клееночной скатертью, явно свидетельствовал о месте принятия пищи, тем более что поодаль виднелось подобие раковины с набитой грязной посудой, по большей части в коричневом жире; третья комната была спальней, где и почивала больная. В каждой комнате было по прямоугольному окну с подоконником на уровне колен, чтобы солнечный свет помогал экономить на электричестве. На железной кровати лежала женщина, щуплая и изможденная, что резко бросалось в глаза. Она была укутана и подоткнута одеялом, «чтобы не замерзла». Неожиданно она повернула голову вправо, на вошедших, и Петр Сергеевич вздрогнул и поежился от ужаса, вызванного выражением её лица: голова словно упала набок, отдельно от тела; бездонные темные глаза, будто не видящие ничего перед собой, не двигались и глядели прямо на него; рот был слегка приоткрыт, как при агонии, и потрескавшиеся губы пытались что-то произнести, но никак не выходило, лишь томные звуки просачивались из груди.

– Вот моя жена, Маша, – горько вымолвил хозяин, после замолчав и прислонив руку ко рту, чтобы не дать волю чувствам.

– Давно она болеет? – доктор совладал с собой и присел на пол, раскрывая свою сумку и доставая все необходимое.

– С неделю будет, – Семен Степанович не мог считать и буркнул первое, что пришло на ум, но примерно попал. – Помогите ей, женушке моей бедненькой.

Петр Сергеевич достал для проформы тонометр, хотя толку от него было мало: он видел всю картину целиком, со всеми предпосылками и последствиями, опасностями и вариантами. Перед ним лежало иссохшее, еле живое тело, на котором в открытых местах виднелись почти одни торчащие кости. Глаза теперь снова смотрели в одну точку – в потолок; зрачки еще реагировали на прямой свет фонарика, немного суживаясь. Лоб был холоден, дыхание слабое.

– Нельзя лечить одними полотенцами, – злобно выругался Петр Сергеевич. – Она же…

– Я понимаю, – оборвал его Семен Степанович, склонив голову.

– Так что же вы ничего не делали, кроме своих полотенец?! Это же ваша жена!

Но нельзя было уже ничего добиться от этого горе-лекаря. Он не мог ответить, замкнулся в себе, скатился по стене на пол и зарыдал, часто всхлипывая. Петр Сергеевич стоял и недоумевал: ему снова, как и каждый раз при виде смерти, пришла мысль бросить эту никчемную профессию ко всем чертям, чтобы не видеть столько страданий. Но многих он спасал на своем веку. «Если бы не я, то смертей было бы больше», – утешал он себя в итоге – и продолжал служить Гиппократу.

– Я догадывался, что этим закончится… с начала знал… она угасала каждый час…уходила, а я терял её, но… не хотел признаться себе… Но она же вылечится?.. Ох, эти полотенца… Наденька, – вырывалось каждую минуту из бедного мужа. Он резко сел и продолжал: – Я к вам пошел, когда уже признался себе, что не могу спасти…когда она уже на краю пропасти оказалась, потому что не мог более… с этими треклятыми полотенцами… доконали меня… где Надя? – опомнился он, вскочил и принялся сновать по комнатам в поисках, и лишь голос его доносился до слуха стоящего доктора.

Петр Степанович медленно уложил в свой портфель медицинские приборы и закрыл его сверху. Он поднялся, постоял с минуту, оглядывая лежащую без движения женщину, уже не поворачивающуюся к нему, глубоко вдохнул, почувствовав-таки запах сырости и затхлости. Потом развернулся и вышел через комнаты, так и не столкнувшись с хозяином этого забытого Богом пристанища.


***


Вокруг окутала кромешная и пугающе беззвучная тьма. Бесцветный и неподвижный купол, покрывающий всё. Почему-то слышались всплески воды, маленького ручейка; как-то благоговейно плескалась вода. И больше ничего… Пустота и журчание воды убаюкивали, как некая природная колыбельная, переполненная целомудрием и добродетелью над своим хрупким дитя. Дитя жизни под черным куполом забвения.

Открыв глаза, он почувствовал, что ломит все кости, но все равно немного пошевелился в кровати, потому что тело основательно затекло. Иван сжал губы и крепко зажмурился от изнывающей боли в груди. Бывшие в кухне Филипп и уже подошедший Петр Сергеич, заслышав шорохи из комнаты, устремились туда. Они вошли и замерли на мгновение. Доктор увидел безмолвные мучения Ивана и достал новый раствор с морфином. Филипп настороженно на него посмотрел, но не сказал ни слова, горько осознавая необходимость. Доктор медленно подошел к кровати и ввел весь раствор в уже не дергающегося Ивана: он понимал, что это морфин, что его колют не просто так, что это наркотик, но не мог без него обойтись, не хотелось каждую секунду страдать. Ему опять полегчало, но сознание он не потерял, а остался лежать.

– Доктор…– начал было он, едва выговаривая буквы, но сам уже всё понимал: – Как?

Доктору уже второй раз за несколько часов предстояло выговаривать жуткий диагноз.

– Иван… – снова замялся Петр Сергеич, – ничего страшного, это всё, видимо, пневмония, с осложнениями…

– Зачем вы так? Правду мне скажите, я имею право на правду, мы же…кхе-кхе…мы же с вами люди, я всё понимаю и чувствую, – сказал медленно Иван, проговаривая каждое слово.

– Плохо, – доктор виновато склонил голову, – очень плохо.

– Долго не протяну? – словно безмятежно спрашивал Иван.

– Не знаю… может, день, а может, неделю, – впервые за долгое время доктору тяжело было ставить диагноз, тяжело говорить обреченному пациенту правду. Раньше такое редко случалось; но сейчас этот безнадежно лежащий человек трогал его больно до глубины души.

– Доктор, а я в вас ошибался, вам не всё равно на меня, не в Гиппократе дело…кхе-кхе…вы очень заботливы, – сказал Иван очень тихо, но этого хватило.

– Пожалуйста… – только и нашел что ответить доктор; скупая слеза покатилась по его правой щеке, бывшей чуть в тени; он не опустил голову, а проникновенно и с благодарностью посмотрел Ивану в глаза, выдержав его тяжелый взгляд, полный страдания.

– Подайте мне стакан воды, – просил Иван.

Филипп тут же сбегал на кухню и налил стакан, после чего принес его в комнату и подал другу. Тот с трудом сделал небольшой глоток и отдал обратно. Он сделал было усилие присесть на кровати, но не смог даже опереться на локти. Филипп с доктором ринулись было к нему на помощь.

– Иван, нельзя вам так, не надо, лучше лежите спокойно.

– А какой смысл мне отлеживаться? Я хотел в окно посмотреть, на закат, на солнце взглянуть, порадоваться за него, оно ведь завтра встанет с новыми силами. А что человек? – он замолчал и уставился куда-то в стену, мимо Петра Сергеевича и Филиппа, которые аккуратно пытались положить его обратно на кровать.

– Я хочу поспать, оставите меня? – спросил Иван.

Гости переглянулись, и Филипп сказал:

– Конечно, Ваня, спи, а мы пока на кухне посидим.

Они вышли и прикрыли дверь. «Что же со мной? – он упорно смотрел в потолок, хотя мало что различал. – Откуда вообще взялась эта болезнь? С чего вдруг? За что? Что я сделал, что Ты забираешь у меня… столько. Это несправедливая цена, это неравноценный обмен; я должен был привнести в жизнь что-то, произрасти мысль, чтобы отдать людям, но Ты не даешь мне времени. Какой во мне толк? Зачем я нужен был? Зачем я нужен людям, если ничего не сделал и ничего им не оставил? Я не успел вызвать в них ничего, кроме горя и скорби; а ведь столько мог… Мне казалось, что я обрел наконец путь, когда они все понемногу начали понимать меня, хоть и бессознательно… Я не смог, я не успел. Где ты, темный незнакомец, являвшийся в ночи ко мне и убеждавший сеять? Где ты сейчас, когда я скоро совсем…обессилю. Я не хочу уходить, – думал он, а слеза медленно скатывалась по щеке, – мне страшно уходить; я хочу остаться и докончить, я хочу отдать людям всё, что есть во мне благотворного. Дай мне…жизнь, избавь меня от боли и мучений, молю тебя», – думал он в пустоту, зная, что никто не ответит. Он закрыл глаза от безнадежности.


***


Филипп вышел на улицу: доктор попросил сходить за водой, а сам остался на всякий случай. На улице были сумерки. Еще такие сумерки, когда солнце вот-вот только зашло, оставляя за собой нежную алую вуаль, словно притаившуюся над горизонтом, но потом ускользающую вослед за хозяйкой. Над вуалью – едва различимая оранжевая дымка, висящая чуть дольше. Выше размеренно плыли пушистые облака, каждый занимая свой участок неба. Прохладный ветер освежал после всех событий этого дня. Напротив всё так же сидел продавец леденцов, бесконечно заглядывающий в свою газету.

– Что-то вы зачастили в этот дом, – сказал он, слегка опустив газету и устремляя глаза поверх неё, на Филиппа, когда тот поравнялся с ним.

– Что-то вы стали более любознательны к окружающим, чем в прошлую нашу встречу, – заметил ему Филипп.

– А, тот раз, – продавец как-то виновато опустил голову, чего Филипп никак не ожидал, – понимаете, трудный день, сижу тут, ничего не продается последнее время. Дети пошли какие-то странные, не любят сладостей, представляете? Два ящика стоят, а они проходят – и носом не ведут даже, чудные какие! Проползают со своими мамашами под их юбками – и хоть бы хны. Не смотрят в мою сторону, такие зажатые и забитые. В наше время ведь другое было. Помню, воровали частенько сладкое, у таких вот простофиль, как я. А что? – он почему-то подумал, что Филипп его осуждает. – Все так делали, тяжко было, а леденцов ведь хочется. К каким только хитростям ни прибегали: и отвлекали, и пугали, раз даже крысу подбросили. Стыдно, стыдно – но весело как! – он глубоко вздохнул. – Сейчас не так, совсем не так, – он подвинулся ближе к стоящему рядом Филиппу и понизил тон: – Я хоть и газету держу целый день, но людей-то наблюдаю, вижу их. Как загнанные овечки бегают туда-сюда, туда-сюда без толку, – он поскакал немного пальцем «туда-сюда». – Будто чужие какие-то все стали, отстраненные.

– Я тоже это заметил, – сказал Филипп, – совсем недавно заметил, благодаря моему другу.

– Да? Вы молодец, тоже любознательный. И друг у вас хороший, покуда такие дельные мысли говорит. У меня уже опыт, я пожилой, много пережил, много повидал. А ваш друг, видно, молодой?

– Да, моего возраста.

– Таких вот умных людей не хватает вокруг нас, чтобы направляли. Мы ведь сами-то не всегда можем идти, без наставления, понимаете? Мы боимся что-то делать, если не знаем наверняка, чем это обернется. Вот не рискнул бы бросить университет и начать писать картины, не был бы сейчас продавцом леденцов, – он неловко улыбнулся и поправился: – Не видел бы того, что увидел. Я попробовал, но не получилось. Конечно, продавец леденцов – тоже неплохое ремесло, тоже своего рода искусство – торговля. Но ведь я не боялся тогда поставить всё на кон и проиграть. Разве важны все эти деньги, богатства, известность? Они питают только нашу гордыню и множат тщеславие. А счастливым можно и с буханкой хлеба быть да жестяным стаканом молока. В этом-то суть – быть счастливым, а не на вершине мира. Добродетель, друг мой, добродетель и благодать, – и он поднял указательный палец кверху, как мудрец.

– А вы философ, как погляжу, – насмешливо ответил ему Филипп.

– А как им не быть? Вынужден. Передавайте привет вашему другу, здоровья ему. А он, часом, не проходит по этой дороге? Авось, захотел бы сладкого, меж тем поговорили бы, – осведомился старик.

Филипп не ответил, а только опустил голову. Продавец это заметил, но не стал расспрашивать, словно все понял. Они посмотрели друг другу в глаза, и Филипп пошел по своим делам, а продавец ещё смотрел ему вдогонку, пока снова не поднял газету.

Придя в ближайшую лавку, Филипп попросил две бутылки воды. Сзади к прилавку подошли мужчины и начали разглядывать Филиппа.

– Ба, здравствуйте, как ваши дела?

Филипп обернулся и сначала пристально оценивал граждан, а спустя несколько мгновений узнал рабочих, которые как-то пытались над ними пошутить. «Вечер неожиданных встреч», – подумал он.

– Здравствуйте, все хорошо, как вы?

– У нас – прелестно, только вот закончили на заводе. Заметьте – мы не пьяны, мы как стеклышко. Огурчики, так сказать! Гуляем теперь, а не по заведениям околачиваемся. Благодаря вам, к слову. А как ваш друг поживает?

– Ему нездоровится сильно, – ответил Филипп.

Рабочие переглянулись:

– Да ведь это, мы его можем навестить как-нибудь, – неуверенно начали они. – Доброго человека и навестить не грех, как вы думаете?

– Мне кажется, это не лучшая идея…

– Да бросьте, – с плохо скрытым поддельным бахвальством сказали они, сильно смутившись несогласию Филиппа, – мы же тихо и не очень сильно потревожим, просто поблагодарим за всё хорошее – и отчалим. Апельсинов принесем, печенья. Такое печенье жена делает – просто изумительное! Диву даюсь каждый раз.

– Ну хорошо, – немного помялся Филипп, – заходите.

– А где он живет?

– Да вот дом напротив, третий этаж, налево, – он указал через витрину на конец улицы.

– Хорошо, ждите, завтра придем с корзиной печенья – всех угостим на славу. До скорой встречи!

– Прощайте, – они пожали руки и разошлись по сторонам.

Филипп чуть отошел от лавки, остановился и дышал свежестью. Он посмотрел по сторонам на безлюдную улицу, постоял недолго, чего-то ожидая, с надеждой глянул вдаль, выше домов, и направился неторопливо обратно. «Лежит вот он там, а я здесь, гуляю и буду жить, просыпаться в своей кровати, писать бумаги, кушать вдоволь, а каждый день люди будут страдать; сейчас страдает Ваня, завтра – кто-то другой. А мы здравствуем и расточаем все, что у нас есть, бросаем это в пучину наших блаженств и не бережем ни капли. Но ведь, только потеряв что-то, мы начинаем ценить – как же это глубоко и как истинно, до боли истинно. Я не думал об этом раньше; мне казалось, что я всегда ценю то, что у меня есть. А, выходит, не так ценил, вообще не ценил, потому что сейчас только обрел истинную его значимость. Не хочу я его потерять; помоги ему, слышишь? Помоги Ване, прошу тебя!» – думал Филипп. Он и не заметил, как снова прошел мимо продавца.

– О-па, снова вы. А я уж думал, что вы почивать направились, – изумился он.

– Я… – слова продавца вырвали его из потока мыслей, и он точно спросонья пытался сориентироваться: – Я прогуливался.

– Вы же были без воды.

– А я купил, пить захотелось.

– Дайте угадаю, сейчас вы пойдете в тот подъезд, – он указал пальцем в нужную дверь.

– Да, вы правы.

– К кому-то в гости? – старик улыбнулся.

– Да, к моему другу.

– Это который умные мысли вам говорил? – он уже раззадорился и не мог прекратить расспрос.

– Да, он самый.

– Здоровья ему передайте, не забудьте, умных людей надо ценить и чтить, – говорил он всё так же с добродушной улыбкой на лице.

– Не поможет, он при смерти, – выпалил, сам того не ожидая, Филипп, изумился сам себе, но только стал ещё смурнее. Лицо продавца исказилось: он побледнел, улыбка улетучилась мгновенно.

– Как?.. – только вымолвил он.

– Вот так – недуг.

– Такой хороший человек – и уходит, – сказал он озадаченно, чуть склонив голову книзу, – нехорошо как, совсем дурно. Вы простите мои допросы, я не знал ведь никак, – он виновато посмотрел на Филиппа, всё ещё стоящего в полуобороте к старику, не меняя выражения лица.

– Ничего, вы не виноваты.

Старик чуть помолчал, будто что-то соображая, потом вымолвил тихо:

– А можно я с вами поднимусь? Такой хороший человек, любопытный человек, хотелось бы с ним побеседовать хоть каплю, – в его глазах заиграла какая-то искринка жажды узнать нечто новое.

– Он сейчас не говорит, лежит и спит в кровати, не двигается почти.

– Жаль, очень жаль, как хотелось бы…

Филипп стоял в раздумьях: стоит ли пускать этого спесивого философа-недотепу к Ивану. Не насолит ли он больному?

– Ладно, пойдемте, думаю, ему будет полезно, может быть. Скоро должен проснуться.

Старик не верил своему счастью; он не по годам резво вскочил, накрыл свои драгоценные леденцы каким-то ярким ковром, с проплешинами, который был сложен чуть ли не вдесятеро где-то под стулом, свернул газету под мышкой и приготовился идти за Филиппом, который не без скрытого удовольствия наблюдал за данным действом, насколько может испытывать удовольствие человек при таком горе.

Они вошли в дверь подъезда. Старик неловко попридержал дверь, и газета вывалилась у него из-под мышки, так что он отпустил рукой дверь, совсем забыв о ней, и нагнулся за газетой. Если бы Филипп не обернулся в этот момент, не ринулся к двери и не остановил эту железку – она бы прилично шлепнула бедолагу по голове.

– Ой, спасибо вам большое, я что-то совсем рассеянный стал, валятся вещи из рук.

Поднимаясь наверх, старик вдруг остановился и задумался:

– Знаете, какая удивительная вещь: а мне сегодня снилась эта лестница. Да, точно она! Я так же шагал вверх, даже стертая лазурная краска около стены была во сне, представляете? Символ, определенно какой-то символ…

Они зашли в квартиру. На стуле около окна сидел Петр Сергеич и смотрел в окно, размышляя о своем. На звук открывающейся двери он повернулся и был изумлен, заметив незнакомого человека за Филиппом.

– Кто это?

– Это… – Филипп замялся.

– Степан Петрович, я тут леденцами торгую рядом с домом.

– И?

– Он очень хотел познакомиться с Ваней, упрашивал, – оправдывался Филипп.

– Очень интересный человек, любопытный, – старик был явно возбужден от предстоящей встречи.

– Он же спит, – отвечал недоуменно доктор, который все еще не понимал смысла нахождения здесь этого торгаша сладостями.

– А я подожду в уголку, вот здесь, на приступке, вы меня даже не заметите, буду тише воды, ниже травы, – и он присел на приступку аккурат при входной двери и замолчал.

Филипп прошел в кухню и поставил воду на стол; они с доктором молча переглянулись.

– Не просыпался?

– Пока нет.

Он вздохнул от ожидания. А что ещё оставалось делать? Нельзя же было оставлять Ваню одного; не задумываясь, сидели и ждали Филипп и Петр Сергеич, не ощущая тяжести и усталости. Молчаливо они коротали эти секунды: доктор смотрел в окно на темную улицу, старательно освещаемую работягами-фонарями, освежая в памяти известные ему латинские названия болезней – cancer pulmonis, hernia, ulcus, acute appendicitis, chronic bronchitis. Филипп облокотился на стену, сложив руки на груди, и настойчиво уставился в пол, в который раз что-то выжидая, а старик бегал глазами с одного на другого, осматривая их и попутно ожидая пробуждение «Философа». Доктор казался ему слишком высокомерным фанфароном, выказывая свое равнодушие к нему, от чего самолюбие Степана Петровича было в весьма существенном объеме уязвлено; а вот Филипп ему нравился своей доброй душой и глазами, которые были выразителями этой доброй души, – они говорили.

Филипп медленно подошел к двери в комнату и прислушался: было всё так же безмолвно, как в сельской церкви. Он вопросительно взглянул на доктора, который услышал шаги Филиппа и повернулся на них, прослеживая его до двери; они встретились глазами, и доктор кивнул. Филипп тихонько отворил дверь, стараясь не скрипнуть, и заглянул во мрак; глаза поначалу не различили даже очертаний кровати, но вскоре привыкли. Иван лежал на спине, склонив голову набок, в сторону двери, и смотрел на Филиппа. Тот растерялся, но глаз не отвел. Он подумал, что ему чудится, и не моргал; он замер, словно увидев привидение. Хотел было что-то сказать, но не смог даже и рта раскрыть, а только продолжал стоять, боясь пошевелиться. Страх приумножался каждую секунду более и более, но Филипп всё же решил ступить в комнату. Отодвинув шире дверь, он зашел всем телом. Завидев, как глаза Ивана следили за ним, он успокоился.

– Ты как, Ваня? – вопрос был бессмысленный, но нужно было что-то спросить.

– Хорошо, – неловко прохрипел Иван.

– Точно? – вопрос ещё более бессмысленный, на который даже ответа не последовало. – Тебе принести воды?

– Да.

Филипп вышел из комнаты и подошел к столу. Доктор, который видел всё колебания Филиппа при входе, сейчас молча наблюдал за ним, старательно спрашивая глазами: что же?

– Проснулся, лежит, попросил воды, – отвечал Филипп, наливая воду в стакан и не поднимая глаза.

– Боли нет?

– Говорит, что нет, – но оба понимали, что это неправда.

Старик сидел на приступке и слушал всё внимательно. Он будто бы случайно кашлянул: Петр Сергеевич и Филипп посмотрели в сторону двери, совсем позабыв о госте и сейчас точно увидев его впервые.

– Я не уверен, что стоит… – начал было Филипп, – чуть позже.

Он наливал воду спокойно и бережно, маленькой струйкой, чтобы наверняка не расплескать. Закончив, он поднял стакан и вернулся обратно в комнату. Иван облокотился на руки на кровати, слегка поморщившись, но стараясь это скрыть, и начал пить, наслаждаясь тем, как каждый глоток стекает по иссохшему горлу.

– Ваня, ты помнишь продавца леденцов рядом с твоим домом?

– Да, – тихо отвечал он.

– Он заговорил со мной на улице и напросился к тебе в гости, ему понравились твои мысли, которые я нечаянно обронил при его длинной тираде. Он сидит в прихожей и ждет, – Филипп тоже говорил тихо, сам не зная почему, и смотрел прямо на Ивана.

– Пусть зайдет.

«Этот чтец газет», – вновь с добротой подумалось Ивану. Филипп вышел и посмотрел в сторону смирно сидящего старика.

– Можете зайти к нему, он ждет, только не много…говорите, – и отошел к столу.

Старик покорно сидел на приступке, не опираясь на стену и от этого едва сгорбившись. Правая кисть обхватила левую и обосновалась на бедрах. Голова его была наклонена, но не было видно следов усталости или печали; сосредоточенные глаза не моргали, взгляд устремлен в одну точку. Он словно бы собирался с мыслями перед чем-то великим, перед откровением, перед исповедью.

– Идите, – повторил Филипп с недоумением после наблюдения за стариком.

Тот медленно встал; на лице его можно было заметить тень волнения. Зашел в комнату и остановился около двери, не зная, куда ему податься; не решив, так и остался стоять на месте. Он поглядел на лежащего на спине человека, голова которого была повернута к нему. Длинные волосы его скомкались в некоторых местах, так что походили на тонкие плетеные веревки; они были беспорядочно разбросаны по подушке, по разные стороны от пробора в самом центре головы. Лицо было изможденным, но глаза блестели, будто видели то, что было недоступно обывательскому взору. В темноте было не разобрать их цвета. Небритость как-то гармонировала со всем его образом, в полной мере характеризовала ожидания старика, надуманные в его мыслях.

– Я Степан Петрович, торговец сладостями, тут, рядом, – он указал рукой на окно. – Мы совершено случайно разговорились с вашим другом. Я говорил ему, что люди стали совсем иные, не как раньше, стали более закрытые в себе, – он произносил слова тяжко, но твердо, без тени его защитного веселья, каждый раз подбирая нужные, из-за чего сильно тянул; ещё на улице он хотел побеседовать с этим интересным гражданином, а сейчас не знал, что и сказать. – Я хоть за газетой сижу целый день, но частенько поднимаю глаза на проходящих и каждый раз вижу их скованность, их спасительную оболочку от мира. Даже дети не обращают никакого внимания на леденцы, представляете? Потом ваш друг сказал мне, что тоже замечает эту… ну, замкнутость, благодаря вашим наставлениям. Вот я и захотел с вами познакомиться, с таким умным человеком, – он закончил тихо, понимая, что сказал много и вряд ли больной всё запомнил и осознал.

– Приятно слышать, что не я один так думаю, – ответил Иван очень тихо после небольшого молчания, будто накапливая силы. Он улыбнулся: – Меня тоже постигала мысль, что никто больше этого не осознает. Вот теперь и вы ещё нашлись, – улыбка сохранилась на его лице.

– Но почему же так? Видимо, я пропустил момент, когда человек (он особенно выделил это слово) стал зарываться в свою нору.

– Разве не всегда мы жили в себе? Не такова ли наша надуманная сущность? – он говорил через боль, пытаясь отставить её на второй план.

– Раньше я не замечал такого, по крайней мере дети не могли равнодушно пройти мимо коробок со сладостями, – улыбка невольно появилась на его лице, но он быстро её прогнал, подумав, что это будем неуместно. Хотя улыбка Ивана придавала ему уверенности.

– Мне кажется, мы окунулись в себя давно. Мы впали в спячку, забыв о нашем предназначении, забыв о том, кто мы. Мы не медведи, безучастно ходящие по лесу в поисках еды и отбирающие её у слабых, а затем погружающиеся в сон на несколько месяцев. Мы люди, я – человек. У нас есть душа, питающая нас и дающая нам жизнь, – кашель прервал его, а потом он продолжил, бесшумно отпив воды: – А мы, вместо того чтобы внимать ей, затыкаем её в себе и губим там. Нам комфортно в том панцире, в котором мы находимся; в нем никто не тронет попусту, не потревожит – и хорошо…кхе-кхе…Мы забыли себя, забыли мир, который стал для нас неинтересен; краски потускнели, опустилась мутная пелена на наши веки. Мы боимся себя, боимся свернуть не туда, боимся свободы, которая может неожиданно упасть нам на плечи и сломить, – он зажмурился от приступившей боли в легких и задержал дыхание, стараясь её прогнать; она отошла. – А разве не к свободе призывали нас все предыдущие годы? Мы кричали, что хотим свободу, не понимая её сути; мы ратовали за внешнюю свободу, за отмену рабства, за равенство прав; но о нашем внутреннем порабощении мы позабывали, – он замолчал, поморщился, а потом продолжил чуть тише: – Мы очутились в его власти, во власти страха свободы. Нужно избавиться от оков, тянущих нас к земле, и взлететь вверх, как коршуны, обретя жизнь. Вот к чему всегда призывала душа, вот от чего мы так бежим – внутренняя свобода человека, его внутренняя гармония с душой… – он устал и более не мог говорить.

Старик во все время этого монолога пристально смотрел на этого бледного и тщедушногочеловека, как на мессию.

– Да-да, я то же думаю, почти то же, теперь точно, – бегло забормотал он, – теперь мне понятно, что делать: я буду говорить с людьми, откину эту газету, буду петь и плясать около своих леденцов, чтобы привлечь к себе, чтобы показать им, чтобы раскрепостить их от оков. Дети-то уж точно не устоят и будут веселиться рядом со мной, а там и до взрослых недалеко. Веселье поможет, оно не забывается, оставляет след в груди, понимаете? Оно не позволит залезть обратно в норку и отсиживаться до весны, я точно говорю. Спасибо, большое человеческое спасибо вам! – он потянулся было вперед, хотел пожать руку, но остановился, так как Иван всё-таки болен; было видно, что у него мало сил. – Спасибо! Вы большой человек! Выздоравливайте окончательно, будем вместе детишек развлекать да леденцы бесплатно раздавать. У-ух, берегитесь, стены и двери, сдерживающие нас! В эту секунду вам брошен вызов, серьезный вызов! Прощайте, прощайте, – и он вышел, весь воодушевленный.

Старик быстро пожал руки Филиппу и Петру Сергеевичу, не обращая внимания на их озадаченные взгляды, и вылетел из квартиры, всё приговаривая: «Вот покажу, как я раньше-то, раньше не думал?»

Филипп направился к Ивану в комнату.

– Он тебя не утомил?

– Нет, – он покряхтел немного, прочистив горло, – очень веселый старик, толковый, чего по нему изначально не скажешь. Провозгласил, что отныне будет веселить всех на улице, продавая леденцы. Ты погляди на него завтра, – улыбка опять проскочила на бледном лице Ивана, но уже не вызывала желания улыбнуться в ответ, а только посочувствовать. Он осунулся за этот день, скулы немного выдались вперед, губы давно потеряли красноту. Бросалась в глаза основательная щетина на его почти прозрачных щеках.

– Знаешь, я ещё рабочих сегодня видел, когда за водой ходил. Помнишь тех, что над нами пытались подшутить в «Ферзе». Так вот, они обещались завтра вечером зайти, печенье домашнее принести. Один говорит, что жена его изумительно печет.

– Да? Ну и хорошо, буду ждать… – он закашлял и отвернулся от Филиппа, а тот не знал, куда себя деть: он не мог сделать ничего, было тяжко смотреть на друга.

– Боли нет? – спросил он снова, когда кашель стих.

– Ты это к тому, надо ли снова колоть? Не надо, не переживай.

– Но почему, Вань? Он же помогает.

– Потому, Филя, – Иван повернулся и глянул на Филиппа, отчего у того к горлу подошел ком, и он отвернулся к окну, а потом и вовсе к нему подошел.

– Красиво тут, месяц ещё совсем молодой, – сказал он невзначай.

– Да, новая жизнь бесконечно перерождающейся Луны. Вот бы нам так, как думаешь?

– Ты хотел бы перерождаться каждый месяц? – Филипп хотел перевести этот вопрос в шутку, но понял её никчемность. Нельзя смеяться над желанием жить, тем более на грани смерти. – Прости, я не подумал прежде, – вымолвил он.

– Да ничего. Представляешь, если бы каждый месяц человек перерождался? Вот свобода бы была – всего месяц на всю жизнь. Разве тогда мы тратили бы время на страхи и разумения? Захотел полететь – у тебя всего месяц, чтобы научиться, потом новая жизнь, новые мечты. И каждый раз ты непременно живешь как последний.

– Да, было бы здорово. Но у тебя был бы всего месяц, чтобы летать. А тут целая жизнь, хоть каждый день можешь планировать на ветру.

– Только если ты не боишься взлететь.

– Только если так, – немедля подтвердил Филипп.

Они помолчали.

– Знаешь, когда я заглянул в комнату и увидел твои глаза, я подумал, что… – Филипп замялся.

–…что я умер? – закончил за него Иван. – Нет, ещё не время, – Филипп повернулся и снова смотрел ему в глаза. – А мне показалось сначала, что это не ты ко мне заглянул.

– А кто же? – спросил Филипп.

– Один…человек, из моего сна. Мне казалось, что это он был, поэтому я тихо ждал.

– Какой человек?

– Незнакомец, я не знаю, кто он, не знаю, человек ли вообще, он не ответил мне. Потом мы беседовали с ним. Сумбурный был сон очень.

«Что за сны такие ему снятся? Не бред ли это был?» – подумал Филипп.

– Там была девочка, я за ней бежал, потом потерял из виду; передо мной оказалась приоткрытая дверь, и оттуда свет. Я зашел и увидел эту же девочку, а на стуле в темном углу человека в пальто и шляпе, но лица не разглядел. Мы с ним говорили о жизни, он мне рассказывал про человека и то, что в каждом есть жизнь, его истинная жизнь, настоящая, которую нужно только правильно произрастить, чтобы она дала плоды, – он говорил, прерываясь, с нарастающим возбуждением, так что под конец начал задыхаться и умолк, сдерживая кашель.

Филипп всё ещё с недоумением смотрел на друга.

– Не бред ли это был, Ваня?

– Не знаю. Даже если и бред, то мысли были ценные и самые естественные, я понял многое, – ответил он через минуту.

– Ну хорошо.

Филипп снова посмотрел в окно: месяц светил, тщетно стараясь охватить своим сиянием всё вокруг. Пролетела комета с предлинным хвостом.

– Звезда упала, можно желание загадать, – сказал Филипп.

– Загадай за меня.

На этих словах Филипп повернулся и решительно посмотрел на Ивана, который, в свою очередь, смотрел на Филиппа. В этом взгляде было всё: и мука, и огромное желание жизни, и любовь, перемешанная с печалью. Филипп понял и загадал два желания – избавить от мучений Ивана и сохранить человечность в себе, чтобы жить. Да и во всех, пожалуй. Иван тем временем уткнулся в подушку.

– Ваня, ты чего? Петр Сергеич! – крикнул он доктора.

– Что такое? – прибежал тот. Филипп указал ему на кровать, и он все понял. Быстро сбегал за морфином и шприцем и принялся колоть.

– Не надо, прошу вас, – по какому-то наитию Иван предчувствовал укол морфином и говорил теперь через подушку, – я хочу чувствовать, остаться собой до конца, а не бесчувственной куклой, не надо, уберите, – молил он.

Доктор остановился и посмотрел на Филиппа, а тот думал.

– Не надо, Петр Сергеич, оставим это дело, уберите.

Петр Сергеевич убрал шприц обратно в сумку и вернулся.

– Его желание – закон, надеюсь, так ему будет легче. Иван, вы мужественный и достойный Человек.

Над кроватью стояли двое мужчин и не знали, что делать и как помочь человеку, отказывающемуся от помощи. Доктор сходил за водой.

– Она сейчас понадобится, скоро, – сказал он, пока Иван кашлял в подушку.

Стоявшие переживали каждый звук этого тщедушного тела. Вскорости звуки прекратились, но Иван все ещё лежал спиной, не поворачиваясь.

– Вань, – окликнул Филипп.

Доктор подошел и присел на кровать.

– Иван, возьмите воды, попейте.

Иван слегка повернулся и протянул руку к стакану, но, не удержав его в ослабевшей руке, уронил на себя и пролил всю воду.

– Сейчас принесу новый, – и доктор быстро сбегал и налил новый стакан. – Вот, возьмите.

Иван присел на кровати и отпил немного: в темноте, при слабом свете месяца было видно, как вода в стакане красилась в красный. Оба посмотрели на это и замерли. Иван отдал стакан назад и лег на спину, закрыв глаза.

– Забудьте про морфин и просто будьте рядом со мной, не уходите, прошу, – процедил он, а голова начинала кружиться.

– Не уйдем, Ваня, мы тут…

И он провалился в неизвестность.


***


Темнота распростерла, словно перед объятием, вокруг него свои размашистые руки. Иван чувствовал тошноту от происходящего. Он ничего не осознавал и не чувствовал, был в вечном полете в никуда. Голова летела кругом, по спирали вниз; пришлось закрыть глаза, чтобы не потеряться окончательно.

«Ты?» – спросили из темноты. Иван открыл было глаза и только хотел что-то пробормотать в ответ, как раздался Голос: «Да, это я». Он обернулся – но там сплошной мрак. Кто-то снова спросил, тихо-тихо, себе под нос, так что было не распознать слов, а затем ответ: «Оставь нас, ты ничтожен, ты смиряешь человеческую жизнь, ты её низвергаешь и топчешь, уйди прочь!» Голос молчал, не продолжая спора, но слышно было его дыхание вблизи, мерное и наглое. «Прочь тебе говорят!» – кричал второй. «Подумай, кем бы ты был без меня, прежде чем прогонять. Останешься ли тем же для них всех? Я топчу, я уничижаю, чтобы они ценили, чтобы страшились потерять. Ведь ценность любой вещи в том, что её можно легко потерять. А какая будет ценность жизни, если её невозможно утратить? Я уйду, а ты поразмысли», – он перестал пыхтеть и растворился. Второй Голос остался здесь, в темноте, и не покидал её. «Суть ведь не в том, чтобы человек боялся потерять жизнь, любовь и доброту, а в том, чтобы не боялся и в то же время ценил, чтобы принял их и жил ими. Он не понимает, он тщеславен и горд, чтобы понять свою ложь. Истина в другом – он мешает видеть человеку; своим риском утраты он заставляет превозносить не духовное, а материальное, не жизнь, а существование, он не дает расправить крылья свободы и отправиться навстречу солнцу в полете мечты, как Дедал и Икар», – мыслил Голос в каком-то усталом отчаянии.

Иван бесшумно направился в его сторону, не видя ни зги. Голос все ещё дышал где-то поблизости, вот только протянуть руку – и дотронешься. Но с каждым разом не удавалось его достать. А он все слышался и слышался, словно замер над какой-то своей тревожной думой. «Почему мне не достать тебя?» – решился наконец сказать Иван. Но в ответ продолжались лишь отрешенные отзвуки вдоха и выдоха. Ивану сразу почудилось, как этот кто-то сидит на каком-нибудь камне с понурой головой, отрешенный от мира, и думает о своем. «Почему?» – вопрос повторился, тише и неуверенно. На этом прервалось дыхание – и всё погрузилось в могильную тишину. Не было слышно больше Голоса. Но Иван почувствовал жаркое дуновение, приятно обдавшее из ниоткуда. «Теплый таинственный дух», – назвал он его. Он снова закружил и завертелся. Мгновение – и он открыл глаза.

Вокруг была ночь, которую своим блеклым светом едва рассекал месяц. Иван перевернулся на бок, от двери к стене. Из-за неё не раздавались голоса, не было полоски света на полу. «Тихо как», – думал он, слушая пульсирующую кровь, отдающую в ушах. Он почувствовал, что ему жарко, что он весь мокрый, а волосы прилили ко лбу. Но это не заставляло прибегать к каким-либо действиям. Он продолжал лежать и беспечно глядеть в стену, не моргая; мысли пропали. Он уставился в одну точку, и вскоре все поплыло. Серые линии, словно змеи, начали ползать одна вокруг другой, совершая неведомый ритуальный танец. Потом появились ещё черные и откуда-то сразу же белые. Неописуемое творилось на стене и вдруг – неловкий скрип. Иван не обратил на него внимания, возможно, даже не услышал его, занятый бесконечными волнами, но на подкорке этот звук запечатлелся. Звук, казалось, усмехнулся нерасторопности человека. Он стал уверенней.

– Красивая ночь, – сказал кто-то.

Иван расслышал, но не поверил своему слуху, а продолжал пилить стену глазами. Потом он осознал, медленно и натужно отвернул голову от стены. Точно по наитию, он понял, что Голос донесся откуда-то сверху, и он посмотрел в сторону окна: там оказался человек, в черном, со шляпой. Это был его давний знакомый. Он стоял неподвижно и не оборачивался, а Иван выжидал действия с его стороны, находясь в небольшом потрясении, хоть и видел его раньше. Незнакомец уставился в окно, словно видел ночь первый и последний раз в своей жизни. Словно озарение снисходило на него в этот момент, энергия вселенной подпитывала его, наполняя силами для долгого и тяжкого пути. Но вот он одумался и развернулся на месте; не садился, как до этого, а остался на ногах. Он снял шляпу и положил её на подоконник. Створка окна была приоткрыта; ветерок мягко обдавал его седые, но вполне густые волосы; у него оказалась длинная борода, тоже с проседью, что в предыдущее знакомство заметить ввиду полного отсутствия освещения было весьма затруднительно. Он облокотил свою трость на боковую подпорку стола и глянул на Ивана, который во всё это время не сводил взора с гостя. Это был какой-то особый взгляд, нечто незримое ранее: он отдавал добротой, глаза его любили, испытывали счастье, раздавали его всему окружающему. Они отдавали жизнью; смотрели и пылали, изливали свет в кромешную темноту, наполняли смыслом; в них были любовь и радость, не земная радость от веселья, а что-то высшее и откровенное. Улыбка медленно проступала промеж его бороды, запаздывая за взглядом, но никак не нарушая гармонии чувств.

От этого Иван цепенел и не знал, что предпринимать. Он смотрел в глаза, полные жизни, и сам был счастлив: по какой причине, с чего вдруг от одного лишь взгляда он поймал то далекое счастье – он не знал. Но ни о чем не хотелось гадать в эти секунды; хотелось просто держать это при себе, ощущая его теплоту.

– Почему я опять вижу тебя? – спросил Иван, медленно пытаясь присесть.

– Разве важна причина? Ты пришел к этому. Мы вместе с тобой пришли к этой встрече.

– Да, ты прав, не очень важна, – он помолчал. – Я и не знаю, что сказать тебе, – он сопроводил речь улыбкой и бросил глазами в темный угол. После небольшого размышления он произнес, пристально глянув на собеседника: – Я теперь чувствую что-то внутри, ранее незнакомое мне. Оно наполняет всю душу счастьем и блаженством. Я не хочу потерять его.

– Не потеряешь, оно теперь с тобой, навеки, – человек посмотрел на него, тоже улыбнувшись. – Чистое сердце у тебя, сохрани и его таким, – он медленно подошел и присел на кровать рядом.

– Сохраню, сохраню, – твердил Иван, а слеза медленно спускалась по его щеке.

– Блаженны такие моменты, когда понимаешь, что всё живое наполнено любовью, их надо уметь запомнить, – изрек он и присел на кровать.

Они утихли, один подле другого. Но молчание это было спокойным и не обременяющим. Это был уже не тот незнакомец с нарочито выставленным цинизмом. Сейчас он был добр и открыт душой, он был другой, совершенно другой. «Наверно, только боги могут чередовать насмешливое ханжество с добрым простодушием и быть одинаково искренними и в одном, и в другом», – подумалось Ивану. Человек поднялся с кровати и подошел к окну, видимо, решив снова лицезреть месяц. От его света незнакомец немного прищурился и приоткрыл рот, неторопливо вдыхая свежий воздух.

Над улицей пролетела птица, приземлившаяся на недалеко стоящее дерево и скрывшаяся в его ветках, негромко пару раз прокричав свои птичьи трели.

– Мне вспомнилась одна притча, которую я услышал много лет назад от одного человека. Это притча о дереве, одиноко стоящем на холме. Каждый раз, говорил рассказчик, взбираясь на этот холм, он слышал ропот его, что всё вокруг – зло, все пытаются ему только навредить. Каждый раз оно гневалось и ругалось на солнце и ветер, что они сушат и морозят его, старалось отмахиваться от птиц своими кронами, прикрываться, да сильно-то не укроешься одному на открытом плоскогорье. Так дерево впало в печаль глубокую от бессилия, что гегемония зла вокруг продолжается и никто его не замечает. Однажды, во время грозы, мимо пролетала одинокая птица, еле взмахивая одним крылом. «Птица, быстрее в дупло, там спасись от грозы», – сжалилось дерево над птицей. Птица залетела в дупло и приютилась, а дерево почувствовало впервые любовь и заботу. Не роптало больше дерево на птиц, садящихся на ветви, а каждый раз радовалось, когда они сидели на сучьях. И отныне птицы не отлетают от дерева, а устроили там гнездо и учат летать птенцов. Не было зла больше у него, не было место гневу; он ушел, и не тратилось больше сил на то, чтобы злиться.

– Да, любовь ко всему, – протянул Иван.

– И смирение. Вкупе со смирением любовь возвышает человека до свободы души.

– Да, об этом же и я думаю. Но почему смирение? Своей волей человек стремится к свободе, превозмогая преграды и трудности.

– Да, это верно. Но как избавиться от них, если они плотно накрывают с головой? Если они, только отступив, будут стремиться возвыситься вновь. Чтобы истинно посмотреть на мир, стоит перестать замечать эти стены, не важно – стены страха ли, зла, печали; стоит смириться с ними, чтобы они более не доставляли неудобств, не мешали; с этого мгновения человек руководит своей жизнью, а не навязанное извне. Он возносится выше этого и теперь может направиться к свободе. В каждом человеке есть зерно жизни; мало оно иль велико, плодородна почва иль нет – это не важно, оно живет внутри. Каждый человек истинен по своей природе и не может искусственно эту истинность нарушить и затмить внешними наваждениями. Если ему пока что нравится жить в неведении, пусть так. Но потом и он поймет.

Человек говорил тихо и отчетливо, слова вылетали словно песня из его уст. Иван внимал им, впитывая каждый звук его речей. Его собеседник всё ещё смотрел куда-то в даль, и в свете месяца было видно, как тяжело опускаются веки; волосы его порхали по ветру, но он этого не замечал. Иногда он поглядывал на собеседника и улыбался, а Иван в это время испытывал мощный прилив радости. И не было ничего другого в таком месте.

– Что ты чувствуешь? – осмелился спросить Иван.

– Я? – он задумался. – Мне хорошо, давно я такого не ощущал. Словно открыл для себя заново, – молчание, – любовь. Любовь к людям и миру.

И они снова блаженно помолчали.

– Что же теперь будет? – волнение возвращалось к Ивану.

– А что теперь?

– Я ведь болен, сильно.

– Болеет тело. Душа твоя жива и покойна.

– Да, я ощущаю это сейчас. Я умру?

– Тело не вечно, оно умирает когда-то. Но душа остается навсегда. Твоя душа останется навсегда, скоро ты это поймешь.

– Скоро? – он уловил тонкий намек, а гость понял, что немного промахнулся.

– Очень скоро. Тогда мы с тобой снова встретимся. Мне пора, прощай!

– Прощай!

Человек подошел и поцеловал Ивана в голову, после чего вернулся к столу, взял в руки шляпу и трость, последний раз улыбнувшись, но уже вроде бы себе, глядя в пол. А потом – пропал из виду. Его не было больше здесь. Он не вышел в дверь, не улетел в окно, а просто канул.

Иван сидел на кровати, не дернувшись ни единым мускулом.

– Сколько же жизни моей прошло, а я только сейчас научился её ценить. Сколько осталось ещё несбывшегося, забвенного мной уже теперь навсегда. Сам-то я свободен? Я боюсь смерти, я боюсь собственной незначимости; моя гордость брала понемногу верх, я смотрел на всех людей свысока, принижая их; моя гордыня слепила меня, и я сам не видел их души. Или не хотел видеть – в том же докторе или чтеце газет, – он укорял себя мысленно, произнося эти слова медленно и будто удлиняя собственное презрение в своих же глазах. – Взывая к свободе, к единению с миром, я сам был глух и слеп к другим людям, возомнив себя кем-то особенным, пророком, – он усмехнулся. – И вот теперь:

Кругом нет ничего… Глубокое молчанье…

Пустыня мертвая… И небеса над ней…

Столько я упустил в погоне за чем-то иным, однако потерял больше, чем приобрел. Где же моя любовь к миру? Не смотрю я так, как он, нет у меня пламени жизни и не было никогда. Чему я пытался учить, если сам не понимал? – он замолчал ненадолго. – Но сейчас я чувствую любовь ко всему, я ощущаю мир душой – в этом он мне помог. Он истинный, вот каким нужно быть с человеком – собой – и убеждать собой, а не философиями и идеями. Ведь собой он меня убедил – своим видом и глазами – в своей же правоте, – казалось, он снова приоткрыл для себя плотную завесу, спонтанно, продолжая сидеть на месте и бессознательно уставившись в пол.

В груди начинала ощущаться боль. Радость и возбуждение подобострастно отходили, бесславно уступая место. «Мне тяжело, я не хочу уходить», – думал он теперь, несмотря на сказанные ему слова, бесчувственно опрокинув голову на подушку. Изнуряющая боль подкрадывалась; она терзала и трепала изнутри, оставляя ещё шанс на жизнь, не убивая сразу и мучая тем свою жертву. Она подло перебирала своими бесстыдными лапами по плоти, на щадя даже при самых сердечных мольбах. Она росла и росла, уже стремительно вырывалась наружу, изнывая от жажды свободы. Иван не издавал ни звука, не давал ей повода для победы, не поддавался на её уловки, не пускал наружу. Порой было невыносимо, но он держал её в узде и вроде бы начинал потихоньку возобладать над ней, но та с новым напором начинала рвать, так что силы кончались. Она рвала и рвала без устали, она уже ощущала свою победу, этот сладкий вкус, и прибавляла. Иван сопротивлялся до конца, с боем отдавая каждую секунду. Но боль стала невыносима – в груди все кололо и сжималось, щипало и резало. Невозможно было уже терпеть это, она съедала. Он от боли потерял себя. Мгновение ясности сменилось забвением.


***


Когда Иван потерял сознание, говоря Филиппу и Петру Сергеевичу, чтобы они не уходили, те двое первоначально перепугались не на шутку, но потом доктор подошел и проверил дыхание, после чего заверил Филиппа, что он не умер, а дышит. Он остановил его от порывов вернуть Ивана в сознание, объясняя тем, что ему нужен покой, что после будет немного лучше. Они вышли из комнаты, несильно прикрыв за собой дверь, чтобы услышать малейший шорох.

Несмотря на поздний час, явился Семен Степанович, весь бледный и потерянный.

– Я звонил в больницу, Машу забрали. Смотрели на меня, прямо как вы, – он глянул на доктора, – мол, что же вы дома держали её, больную такую. А я только плечами повел: сам не ведаю, какой меня леший укусил, что я так мучил её. Теперь уж она в безопасности, вылечат своими уколами, – последнее он проговорил с легким оттенком досады на «этих врачей». – Они сказали, что если бы еще больше протянул, спасти было бы практически невозможно. Но сейчас еще есть шанс.

– А Надю я нашел тогда, – продолжал он после небольшого молчания, – когда вы приходили. Тогда и решили вместе звонить в больницу.

– Одной спасенной душой больше, – промолвил Петр Сергеевич, уже распрощавшийся с Машей во время своего короткого обследования, но теперь уверенный в её выздоровлении в надежных руках Эскулапа.

– Да, до чего же эгоистичен человек в своих помыслах. Я ведь мог её погубить только из-за своего презрения к больничным заведениям и врачам-шарлатанам, – он сразу извинительно глянул на сидящего в комнате доктора. – Простите, не в ваш адрес сказано, я в общем. Свои интересы поставил выше жизни моей жены! До чего же я глуп, раз не замечал этого! Только сейчас заметил, здесь, в этой квартире. Кстати, – опомнился гость, – как Иван Богданович? Лучше?

– Нет, состояние стабильное – плохое. Он дремлет.

– Ох, жаль как, хороший человек, крайне хороший, каких немного… – мямлил Семен Степанович, всё не имея понятия, куда ему податься, а Филипп с доктором ждали его решения.

– Теперь и с Надей все станет хорошо. Машу скоро выпишут, а там и заживем, – но все это говорилось безрадостно. – Ох, дурак же я глубокий, дурак…

Он постоял немного, потом кивнул головой куда-то в сторону окна и неспешно вышел, затворив за собой дверь.

Было уже темно. Доктор устало дошагал до стула и тяжело опустился на него; Филипп подошел к окну и приоткрыл форточку.

– Очень он плох, да? – сам не зная зачем, спросил Филипп, не поворачиваясь к доктору.

– Я подумал, ты уже смирился, – бездумно выпалил Петр Сергеевич и посмотрел на Филиппа, – прости, я не хотел обидеть. Он плох, да, ему должно быть трудно сейчас держаться, но он мужественно терпит, – он сделал паузу. – Скоро болезнь его настигла, быстро стала проявляться, такое редко происходит, чтобы вот так сразу. Люди, конечно, сгорают за день, но я первый раз воочию это наблюдаю и ничего не могу сделать, разве что колоть бесконечно морфин, от которого он отказался.

– Спасибо тебе, Петр Сергеич, что помогаешь, а ведь мог бы уже оставить это дело и пойти домой.

– Это мой долг – быть с больным. Мы же врачи, наше призвание – людей спасать, а если спасти нельзя, то смягчать последние минуты. Здесь я ничего сделать не могу и чувствую некую вину за это. Жалко, что такой хороший человек уходит, неправильно я его расценил поначалу, спесивым юнцом он мне показался.

– Вчера-то?

– Да, вчера, когда ко мне наведались. Твердил всё, что мне нет дела, что я равнодушно долг выполняю, ан нет, не прав был. Я с каждым больным его тяготы переношу, не могу по-другому, а потом радуюсь его выздоровлению.

– Он и мне тогда всё утро говорил про свои мысли, но я не понимал. А потом к окну подошел, посмотрел, увидел эту кутерьму – и понял. Но он её преувеличивает, слишком категорично смотрит вокруг. Взять хоть этого продавца, вечно сидящего за газетой, – тот ещё философ-самоучка, толковый старичок, внимательный. Ваня мне как-то говорил, что в каждом есть «семя», символизирующее, что ли, саму душу человека. Это семя он боится вырастить и бережет, но напрасно; оно сильно и устойчиво, ему нужно помогать, а не укрывать от мира. Необходимо показать человеку его свободу, раскрыть его, тогда он обретет себя.

– В университете как-то в свободное от больниц время я тоже увлекался философией, свободой личности, духовным развитием, но потом пришел к выводу, что каждый выбирает для себя свой путь. Я выбрал свой – но это ведь не значит, что мой путь правилен для всех вокруг. Некоторые не хотят искать себя в темноте, потому что это тяжело и игра не стоит свеч, как они считают. Стоит ли им помогать избавиться от всего напускного? Вопрос сложный. Иван считает, видимо, что нужно. Сейчас, пожалуй, я с ним соглашусь, через много лет после своих юношеских мыслей. Человек не хочет избавиться от своих искусственно возведенных рамок. Но как он может не желать, если он не знает, что такое свобода, не знает, кто он на самом деле? Он просто не задумывается об этом, это вне сферы его рутинной мысли. Люди, которые закрылись в себе от мира, зациклились лишь на своих установках, – своего рода беспомощны, их нужно вызволять из их колодца небытия. Они ведь не знают себя, боятся услышать внутренний голос, боятся понять, кто они в этой жизни и на что способны. Один, может быть, художник, другой – танцор, третий – превосходный наездник. Когда они познают себя, когда обретут истинную свободу, чтобы быть человеком, тогда они скажут спасибо тем, кто их наставлял.

– Да, я так же думаю теперь. И ведь человеку не так трудно показать, каким он может быть, избавившись от всего лишнего, от всех этих высоких ширм. Пусть посмотрит вокруг вновь открывшимися глазами – и он увидит совершенно иные краски. Вчера в «Ферзе» над нами хотели подшутить трое напившихся работяг, но у них не особо вышло. Ваня как-то это всё повернул, что через пару минут они уже сидели за нашим столиком и хохотали вовсю, повествуя нам забавные истории из их жизни. Сейчас, когда ходил за водой, встретил их; говорят, что это было им уроком, что они зареклись пить и взяли за привычку прогуливаться по городу после работы. Большую благодарность передавали Ване, обещались зайти завтра вечером.

– Ловко он с ними, – сказал Петр Сергеевич, внимательно слушавший весь рассказ, подперев подбородок рукой. Видно было, что он неимоверно устал, что чуть ли не кимарит. Филипп это заметил, обернувшись на доктора в конце своей речи.

– Петр Сергеич, ты бы пошел отдохнуть, поспал бы часок-другой, а потом вернулся бы утром.

– Ага, сейчас, а кто помощь оказывать будет, если что? – он оживился немного. – Ты что ли? Нет, Филипп, я останусь, здесь лучше посижу, так вполне сгодится. Не первую ночь я не сплю с больными, мне не привыкать.

– Хороший ты врач всё-таки. Иные давно бы бросили это безнадежное дело и отправились бы спать; встречал таких на своем веку.

– Я тоже встречал таких…сухих. Но их немного, я тебе говорю. Большинство горят своим делом и стремятся помочь каждому, кто к ним обращается. У врачевателей (не у всех опять же) развилось какое-то обостренное чувство сострадания со столетиями. Вроде бы должно быть наоборот, ведь столько смертей повидал наш брат, ан нет. Каждого калеку, каждого безнадежно больного мы лечим до последнего, радеем за него и переживаем, когда он уходит в мир иной. Такова наша планида.

Филипп некоторое время смотрел на него с благоговением, которое потом сменилось несоизмеримой благодарностью, что он сейчас сидит вот здесь и не покидает их. Он отвернулся обратно к окну.

– Петр Сергеич, я выйду подышу немного, ты не против?

– Нет, выходи, конечно.

– Я недалеко, тут посижу под окном на скамейке.

– Хорошо.

Как только он вышел на улицу, он закрыл глаза и вдохнул полной грудью ночной воздух. Спертый запах квартиры претил, в нем можно было задохнуться. Он присел на скамейку, на которой Ивану недавно приходило видение. Голова его опустилась в свои же собственные руки, которые начали без устали тереть глаза, отчего последние увлажнились.

– Куда же он уходит-то? Слишком быстро, слишком стремительно. Что же останется после него? После такого человека не останется ничего; память о нем скоро угаснет… во многих угаснет. А ведь тяжелую мысль он нес, правильную мысль о человеке. Кто теперь будет нести её? Не возымел он должного здесь, не успел…

Он не спеша откинулся к спинке и глянул наверх: там снова пролетела звезда.

– Зачастили они падать, – усмехнулся он и не загадал желание.

Он так и продолжал сидеть, больше не о чем не думая.

Печально видеть, как близкие уходят, как бы мы не были к этому готовы. Некоторые говорят, что не стоит беспокоиться, ведь они уходят в мир иной. Немногие стоики утверждали ранее, что не стоит оплакивать умирающих. Истинно ли это? Мы всегда твердим одно в теории, доказываем с самым ожесточенным рвением, но в жизни словно забываем обо всех философских трактатах, когда дело касается близкого нам человека. Индивидуалист остается индивидуалистом, покуда горе не коснется его семьи; с этих пор он забывает все свои ницшеанские теории и становится чувственной и сострадающей субстанцией. Сострадание свойственно нам, как бы Сверхчеловек ни бежал от него, как бы индивидуалист не старался нам внушить его вредоносность. Главный довод ведь в том, что это ослабляет человека, делает его мягче, чем нужно для великих свершений. Но ведь мы стремительно шагаем к человечности, к душевности и свободе; жестокость и сила как проявления индивидуализма не дают ничего, кроме больших жертв и редких успехов при полном отсутствии чувств. Чувственное содержание, в том числе сострадание, наполняет человека целью – отдавать по возможности себя другим, привнося мир вокруг себя. Для достижения высокоразвитого общества, для создания идеального государства, для порабощения нужны жестокосердные люди. Но что делать потом? Как жить людям во всеобщем зле и проявлении силы? Поэтому после всех потрясений общество преобразуется в тихое и мирное сожительство. Нельзя искусственно отказываться от чувств, навязывая идеалы твердости и разума. Чувство – это великая и неотъемлемая добродетель, присущая человеку.

Филипп посмотрел в единственное горящее в ночи окно, в открытую форточку.

– Что же делать, кроме ожидания? Невыносимо это, когда ничего не можешь сделать.

Он тяжело встал и направился обратно. Доктор всё ещё сидел на стуле; он перелистывал томик Лермонтова, который невесть откуда достал.

– Читаешь? Где ты её взял?

– Я всегда ношу с собой какую-нибудь книжку, чтобы в свободное время почитать, отдохнуть головой. А то еще того гляди засну.

– Печально я гляжу на наше поколение! Его грядущее иль пусто, иль темно… – устало продекламировал Филипп.

– Но не под бременем познания и сомнения состарится оно, а под бременем боязни и беготни.

– Да, но в наших силах это изменить.

– Не только в наших, но и в их, даже по большей части в их.

– Это тоже верно.

Петр Сергеевич снова опустил глаза в книгу, а Филипп присел на другой стул, принесенный из комнаты Ивана, и проговорил:

– Я даже не знаю, что и делать.

– Я тоже не знаю, – Петр Сергеевич поднял глаза и взглянул на него, – нам остается только сидеть тут и ждать не пойми чего.

– Скоро солнце встанет, начинает светать, – заметил Филипп после недолгого молчания.

– Предтеча нового дня, – Петр Сергеевич всё не опускал глаз.

– Очищение, – тихо заключил Филипп.


***


Мрак снова окружил с головой. Откуда ни возьмись возникли странные бесформенные создания, пытающиеся забрать Ивана к себе, прибрать, но он изо всех сил боролся и вертелся, не хотел во тьму, в небытие. Снова тени… Свет становился всё дальше и дальше, всё недостижимее. Пальцами он уже не дотягивался до него. Он сделал последний рывок, напряг все свои мышцы, взмолился, но не достал. Тени вокруг смеялись, ликовали об ещё одной потерявшейся душе, искавшей рая, но заблудшей по ошибке к ним. Раздался голос. Но Иван не мог разобрать того, что он говорит. Казалось, он был далеко, обращался не к нему. «А к кому же ещё?» – подумалось ему. Однако слов было невозможно разобрать; бормотание было похоже на горловое пение монахов в Тибете – это протяжное «ммммм». Дым, головокружение, тьма, нирвана, «ммм»… «Это мой сон, это моя жизнь, она теплится во мне, я чувствую её. Не отдам!» – кричал Иван. Снова попытка рывка… Но он не мог сделать ни одного телодвижения, не мог произнести ни слова, а просто лежал во тьме, висел в пустоте. Некоторые тени тоже начинали петь, другие продолжали радоваться и кричать. Это был словно пандемониум, жертвоприношение. И будто бы приносили в жертву жизнь Ивана. Будто бы злые духи старались забрать её, вырывали из груди, высасывали, поглощали. «Она течет во мне, я чувствую!» – он понимал, что уже обманывает себя, что уже уходит. «Нет, оставьте… молю вас, я не хочу прощаться с жизнью, с душой. Оставьте, молю!» – стонал он, пристально вглядываясь во тьму. Он уже отчаялся, но сделал последний рывок своей души… Нет, он погряз, на этот раз безвыходно. Внутри сжалось ещё сильнее, невыносимая боль пронзила его тело, но она была словно где-то далеко, не в его теле. И он понимал, что плачет, но не ощущал влаги на глазах. Нет, не по той причине, что он больше не увидит могучего солнца, планомерно и важно встающего каждое утро на востоке из-за старых домов, освещая их сзади и, казалось, преображая их, заливая всё небо жёлто-красным оттенком, ассоциирующимся всегда с началом чего-то великого и бесконечного, и ближе к вечеру, перед сумерками, заходящего на западе за невысокие крыши, оставляя за собой живописное алое зарево с сиреневыми облаками, тем самым медленно зазывая ночь. Не потому, что не увидит он более ночного неба – этого божественного, звёздного и нескончаемого купола с рассеянным на всем видимом промежутке белёсым Млечным Путём, переливающимися разными красками недостижимыми звездами, безудержно манящими к себе; этого неба, которое, будто бы по-матерински, окружает нас каждую ночь, но остается зачастую без нашего благодарного внимания; не почувствует дуновения весеннего ветерка, принёсшего теплоту и душевную радость. Нет! Он горевал по своей человеческой жизни, которую не ценил, которой не дорожил ещё некоторое время назад. Забылись и солнце, и небо, и ветер. Он хотел мыслить, чувствовать! Он хотел быть! Неожиданно его осенило: «Я встречусь с моим гостем, как он говорил. Я буду в достойной компании, среди достойных людей, но в ином мире. Может, в таком же», – он перестал бороться, приобретя уверенность, которой так недоставало раньше. Да, он встретится со своим призраком, приходящим во сне, он встретится с другими, снисходящими до людей в минуты сомнения, и станет сам этим таким озаряющим видением. Вот его цель, прежняя цель – наставлять людей. Пусть в другой ипостаси, но это он, Иван. Он расслабил тело и дух, полностью отдавшись происходящему. Скоро он будет там, с другими.

А эта прежняя жизнь и её живописные краски останутся там, на противоположном берегу. Навсегда, без него…Мрак безудержно плясал и нависал над ним, над его сознанием и душой. Тени уже протянули свои руки к нему. Свет погас, жизнь погасла.