Избранное. Компиляция. Книги 1-12 [Гюстав Флобер] (fb2) читать онлайн

- Избранное. Компиляция. Книги 1-12 (пер. Максимилиан Александрович Волошин, ...) 9.74 Мб скачать: (fb2)  читать: (полностью) - (постранично) - Гюстав Флобер

 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Гюстав Флобер Воспитание чувств (История одного молодого человека)

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

I

Около шести часов утра 15 сентября 1840 года пароход «Город Монтеро», готовый отчалить от набережной св. Бернара, выпускал густые клубы дыма.

Спешили запыхавшиеся люди; бочки, канаты, бельевые корзины загораживали дорогу; матросы никому не отвечали; все толкались; тюки лежали горой в проходе около машин, и шум сливался с гудением пара; вырываясь через отверстия в обшивке труб, он заволакивал все белесоватой пеленой, а колокол на баке не переставая звонил.

Наконец судно отвалило, и берега, застроенные складами, верфями и мастерскими, потянулись, медленно развертываясь, точно две широкие ленты.

Молодой человек, лет восемнадцати, с длинными волосами, неподвижно стоял около штурвала, держа подмышкой альбом. Сквозь мглу он всматривался в какие-то колокольни, в какие-то неизвестные здания; потом в последний раз обвел глазами остров св. Людовика, Старый город, собор Богоматери и, наконец, глубоко вздохнул: Париж исчезал из глаз.

Г-н Фредерик Моро, недавно получивший диплом бакалавра,[1] возвращался в Ножан-на-Сене, где ему предстояло томиться целых два месяца, прежде чем он уедет «изучать право». Мать, снабдив сына необходимой суммой денег, отправила его в Гавр — навестить дядю, который, как она надеялась, мог оставить ему наследство; Фредерик приехал оттуда только накануне и, не имея возможности остановиться в столице, вознаградил себя тем, что возвращался домой самым длинным путем.

Суматоха улеглась; все разошлись по своим местам; кое-кто стоя грелся у машины; а труба с медленным ритмическим хрипением выбрасывала дым, поднимавшийся черным султаном; на медных частях появились капельки, стекавшие по ним; палуба дрожала от легкого внутреннего сотрясения, и колеса, быстро вращаясь, разбрасывали брызги.

Река была окаймлена песчаными мелями. По пути встречались то плоты, которые начинали раскачиваться на волнах от парохода, то какая-нибудь лодка без парусов и в ней человек, удивший рыбу; вскоре зыбкая мгла рассеялась, показалось солнце, холм, возвышавшийся на правом берегу Сены, стал постепенно понижаться, а на противоположном берегу, еще ближе к реке, появился новый холм.

Он увенчан был деревьями, среди которых мелькали приземистые домики с итальянскими крышами. Вокруг них — сады, спускающиеся по склону и отделенные друг от друга новыми оградами, железные решетки, газоны, теплицы и вазы с геранью, симметрично расставленные на перилах, где можно было облокотиться. Не один путешественник, завидев эти нарядные приюты отдохновения, жалел, что не он их владелец, и рад был бы прожить здесь до конца своих дней с хорошим бильярдом, лодкой, женой или каким-нибудь другим предметом мечтаний. Удовольствие, которое испытывали впервые совершавшие путешествие по воде, способствовало излияниям. Весельчаки уже начинали шутить. Многие пели. Было весело. Кое-кто приложился уже к рюмке.

Фредерик думал о комнате, в которой он будет жить, о плане драмы, о сюжетах для картин, о будущих любовных увлечениях. Он находил, что счастье, которого заслуживало совершенство его души, медлит. Он декламировал про себя меланхолические стихи; нетерпеливо расхаживал по палубе; дошел до конца ее, где висел колокол, и здесь, среди пассажиров и матросов, увидел господина, который развлекал комплиментами какую-то крестьянку и при этом вертел золотой крестик, висевший у нее на груди. Мужчина был весельчак, курчавый, лет сорока. Коренастую фигуру плотно облегала черная бархатная куртка, две изумрудные запонки сверкали на его батистовой сорочке, а из-под широких белых панталон видны были какие-то необыкновенные сапоги из красного сафьяна с синими узорами.

Присутствие Фредерика не смутило его. Он несколько раз к нему оборачивался и подмигивал, словно хотел с ним заговорить; потом угостил всех стоявших вокруг сигаретками. Но, соскучившись, видимо, в этой компании, он вскоре отошел, Фредерик последовал за ним.

Вначале разговор касался различных сортов табака, потом самым естественным образом перешел на женщин. Господин в красных сапогах дал молодому человеку несколько советов; он излагал теории, рассказывал анекдоты, ссылался на собственный опыт и вел свой развращающий рассказ отеческим, забавно простодушным тоном.

Он считался республиканцем, много путешествовал, был знаком с закулисной жизнью театров, ресторанов, газет и со всеми артистическими знаменитостями, которых фамильярно называл по имени; Фредерик вскоре поделился с ним своими планами; он их одобрил.

Но, внезапно прервав разговор, он взглянул на трубу парохода, потом, быстро бормоча, стал производить длинные вычисления, чтобы узнать, «сколько получится, если поршень сделает в минуту столько-то ходов», и т. д. А когда цифра была определена, начал восхищаться пейзажем. По его словам, он был счастлив, что бросил все свои дела.

Фредерик чувствовал некоторое почтение к нему и не устоял против желания узнать, как его зовут. Незнакомец ответил скороговоркой:

— Жак Арну, владелец «Художественной промышленности» на бульваре Монмартр.

Слуга в фуражке с золотым галуном подошел к нему и сказал:

— Не пройдете ли вниз, сударь? Мадмуазель плачет.

Он исчез.

В «Художественной промышленности», предприятии смешанном, объединялись газета, посвященная живописи, и лавка, где торговали картинами. Это название Фредерику неоднократно приходилось читать в родном городе у книготорговца на огромных объявлениях, где имя Жака Арну занимало видное место.

Солнце стояло над самой головой, в его лучах сверкали железные скрепы мачт, металлическая обшивка судна и поверхность воды; от носа парохода расходились две борозды, тянувшиеся до самых лугов. При каждом повороте реки взгляд вновь встречал все те же ряды серебристых тополей. Берега были совсем безлюдны. В небе застыли белые облачка, и скука, смутно разлитая во всем, казалось, замедляла движение парохода и придавала путешественникам еще более невзрачный вид.

За исключением нескольких буржуа, ехавших в первом классе, все это были рабочие и лавочники с женами и детьми. В ту пору принято было похуже одеваться в дорогу; поэтому почти все были в каких-то старых шапках или вылинявших шляпах, в обтрепанных черных фраках, истершихся за канцелярскими столами, или же в сюртуках, так долго служивших их владельцам за прилавком магазина, что вся материя на пуговицах продралась; иногда под жилетом с отворотами виднелась коленкоровая рубашка, забрызганная кофе; галстуки, превратившиеся в лохмотья, были заколоты булавками из накладного золота; матерчатые туфли придерживались штрипками. Два-три проходимца, с бамбуковыми тростями на кожаных петлях, косились по сторонам, а отцы семейств таращили глаза и приставали ко всем с вопросами. Одни разговаривали стоя, другие — присев на свои пожитки; некоторые спали, забившись в угол; кое-кто занялся едой. На палубе валялись ореховая скорлупа, окурки сигар, кожура от груш, обрезки колбасы, принесенной в бумаге; три столяра-краснодеревца в блузах не отходили от буфетной стойки; арфист в лохмотьях отдыхал, облокотившись на свой инструмент; по временам слышно было, как в топку бросают уголь, раздавались возгласы, смех; а капитан, не останавливаясь, шагал по мостику от одного кожуха к другому. Чтобы пройти к своему месту, Фредерик толкнул дверцу первого класса, потревожив двух охотников с собаками.

И словно видение предстало ему.

Она сидела посередине скамейки одна; по крайней мере он больше никого не заметил, ослепленный сиянием ее глаз. Как раз когда он проходил, она подняла голову; он невольно склонился и только потом, когда сам занял место, несколько дальше с той же стороны, что и она, стал смотреть на нее.

На ней была соломенная шляпа с широкими полями и розовыми лентами, развевавшимися по ветру за ее спиной. Гладко причесанные черные волосы были собраны очень низко, изгибаясь над линией длинных бровей, и, казалось, любовно окружали овал ее лица. Платье из светлой кисеи с мушками ложилось многочисленными складками. Она что-то вышивала, и ее прямой нос, ее подбородок, вся ее фигура вырисовывались на фоне голубого неба.



Она продолжала сидеть все в той же позе, и он несколько раз прошелся взад и вперед, стараясь скрыть свои намерения; потом остановился возле ее зонтика, прислоненного к скамье, и сделал вид, будто следит за лодкой на реке.

Никогда не видел он такой восхитительной смуглой кожи, такого чарующего стана, таких тонких пальцев, просвечивающих на солнце. На ее рабочую корзинку он глядел с изумлением, словно на что-то необыкновенное. Как ее имя, откуда она, что у нее в прошлом? Ему хотелось увидеть обстановку ее комнаты, все платья, которые она когда-либо носила, людей, с которыми она знакома; и даже стремление обладать ею исчезало перед желанием более глубоким, перед мучительным любопытством, которому не было предела.

Подошла негритянка с косынкой на голове, ведя за руку девочку, уже большую. Ребенок только что проснулся и был весь в слезах. Нянька посадила девочку к себе на колени: «Барышня плохо себя ведет, а ведь ей скоро исполнится семь лет; мама ее разлюбит; слишком уж часто прощаются ей капризы». И Фредерик радостно слушал, точно все это было для него откровением.

Уж не была ли она родом андалузка или креолка? И не с островов ли вывезла она эту негритянку?

За ее спиной, на медной обшивке борта, лежала длинная шаль с лиловыми полосами. Не раз, наверно, на море, в сырые вечера она куталась в эту шаль, укрывала ею ноги, спала в ней! Но бахрома перетягивала шаль вниз, она постепенно скользила — вот-вот упадет в реку. Фредерик бросился и подхватил ее. Дама сказала:

— Благодарю вас, сударь.

Глаза их встретились.

— Жена, ты готова? — крикнул г-н Арну, появляясь на лестнице.

М-ль Марта побежала к нему и, обхватив его шею, стала дергать за усы. Раздались звуки арфы, девочке захотелось «посмотреть на музыку», и вскоре негритянка, посланная за арфистом, привела его в первый класс. Арну узнал в нем бывшего натурщика; к удивлению присутствующих, он стал говорить ему «ты». Арфист откинул свои длинные волосы, вытянул руки и начал играть.

То был восточный романс, где речь шла о кинжалах, цветах и звездах. Человек в лохмотьях пел пронзительным голосом; стук машины врывался в мелодию, нарушая такт; арфист сильнее ударял по струнам; они дрожали, и, казалось, в их металлических звуках слышны были рыдания и жалобы гордой, но побежденной любви. Леса, тянувшиеся по обоим берегам, спускались к самой воде; проносился свежий ветерок; г-жа Арну с рассеянным видом глядела вдаль. Когда музыка умолкла, она несколько раз сомкнула и разомкнула веки, словно пробуждаясь от сна.

Арфист смиренно приблизился к ним. Пока Арну искал мелочь, Фредерик протянул руку и, стыдливо разжав ее над фуражкой музыканта, положил туда луидор. Не тщеславие побудило его подать эту милостыню на глазах у нее, а порыв души, почти благоговейный, к которому он мысленно приобщил и ее.

Арну, пропуская его впереди себя, дружески предложил ему пройти вниз. Фредерик уверял, что только что позавтракал; на самом деле он умирал от голода, а в кошельке у него не было уже ни сантима.

Но тут же Фредерик решил, что он имеет право, как и всякий другой, находиться в каюте.

Несколько буржуа, сидя за круглыми столами, уже ели; между ними сновал официант; супруги Арну расположились в глубине направо; Фредерик сел на длинный бархатный диванчик, убрав газету, лежавшую на нем.

В Монтеро им предстояло пересесть в шалонский дилижанс. Их путешествие по Швейцарии рассчитано на месяц. Г-жа Арну упрекнула мужа в том, что он слишком балует ребенка. Он что-то шепнул ей на ухо, должно быть какую-нибудь любезность, потому что она улыбнулась. Потом он встал и задернул занавеску на окне за ее спиной.

Потолок, низкий и совершенно белый, резко отражал свет. Фредерик, сидевший против нее, различал тень от ее ресниц. Она прикасалась губами к стакану, отламывала кусочки хлеба; медальон из бирюзы на золотом браслете в виде цепочки время от времени позвякивал, ударяясь о тарелку. А те, что были кругом, как будто и не замечали ее.

Иногда в иллюминатор можно было увидеть борт лодки, причаливавшей к пароходу, чтобы принять или высадить пассажиров. Люди, сидевшие за столами, наклонялись к иллюминаторам и называли местность.

Арну выражал недовольство поваром; а когда подали счет, он возмутился и потребовал, чтобы сбавили цену. Затем он повел молодого человека на бак — выпить грогу, но Фредерик скоро вернулся под тент, куда снова пришла г-жа Арну. Она читала тоненькую книжку в серой обложке. Уголки ее рта временами приподнимались, и словно луч удовольствия озарял ее лицо. Он позавидовал тому, кто сочинил все эти вещи, видимо занимавшие ее. Чем больше он любовался ею, тем сильнее чувствовал, как между нею и им возникает пропасть. Он думал о том, что вот сейчас надо будет расстаться с нею навсегда, не дождавшись от нее ни единого слова, не оставив у нее даже воспоминания!

Справа тянулась равнина; налево пастбище постепенно переходило в холм, где виднелись виноградники, орешник, мельница, вся в зелени, а дальше — тропинки, которые зигзагами вились по белой скале, уходившей в небо. Какое счастье подниматься рядом с нею на холм, обняв ее за талию, меж тем как платье ее будет задевать пожелтевшие листья, слушать ее голос, видеть сияние ее глаз! Пароход мог бы остановиться, им стоило лишь сойти на берег; но все то, что казалось так просто, было не легче, чем повернуть солнце.

Немного дальше открылся замок с остроконечной крышей, с четырехугольными башенками. Перед его фасадом расстилались цветники, а липовые аллеи уходили в глубь парка, смыкаясь высокими темными сводами. Он представил себе, что она гуляет вдоль живой изгороди. В эту минуту на крыльцо, где стояли кадки с померанцевыми деревьями, вышли дама и молодой человек. Потом все скрылось.

Девочка играла подле него. Фредерик хотел ее поцеловать. Она спряталась за няниной спиной; мать пожурила ее за то, что она нелюбезна с господином, который спас шаль. Не приглашение ли это вступить в беседу?

«Быть может, она теперь заговорит со мной?» — спрашивал он себя.

Времени оставалось мало. Как добиться приглашения к Арну? И Фредерик не придумал ничего лучшего, как обратить его внимание на осенние тона пейзажа, и прибавил:

— Недалеко уже и зима, время балов и обедов!

Но Арну всецело был поглощен своим багажом. Показался сюрвильский берег, приближались мосты; вот миновали канатный завод, ряд низких домов; на берегу стояли котлы с дегтем, разбросаны были щепки, а на песке вертелись колесом мальчишки. Фредерик узнал человека в куртке и закричал ему:

— Поскорей!

Причалили. Он с трудом отыскал Арну в толпе пассажиров, и тот, пожимая ему руку, сказал:

— Всех благ, дражайший.

Выйдя на набережную, Фредерик оглянулся. Она стояла около руля. Он обратил к ней взгляд, в который хотел вложить всю свою душу: она не пошевельнулась, как будто ничего не произошло. Не отвечая на приветствие слуги, Фредерик крикнул на него:

— Почему ты не подъехал ближе?

Слуга стал извиняться.

— Какой бестолковый! Дай мне денег!

И Фредерик отправился в харчевню поесть.

Четверть часа спустя ему захотелось как бы невзначай зайти на почтовый двор. Не увидит ли он ее еще раз?

«К чему?» — спросил он себя.

И, сев в американку, поехал. Не обе лошади принадлежали его матери. Вторую она попросила у г-на Шамбриона, сборщика податей. Исидор, выехавший накануне, до вечера отдыхал в Брэ, а ночевал в Монтеро, так что лошади, передохнув, резво бежали теперь.

Без конца тянулись жнивья. Дорогу окаймляли два ряда деревьев, кучи булыжника мелькали одна за другой, и мало-помалу ему вспомнилось все путешествие — Вильнев-Сен-Жорж, Аблон, Шатийон, Корбей и другие места, — вспомнилось так ярко, что теперь он различил новые подробности, более тонкие черты. Из-под нижней оборки ее платья выступала ножка в узком шелковом ботинке коричневого цвета; тиковый тент поднимался над ее головой словно широкий балдахин, и красные кисточки его бахромы все время трепетали от ветра.

Она была похожа на женщин из книг романтиков. Он ничего бы не прибавил к ее облику, ничего бы не убавил в нем. Мир внезапно расширился. Она была той лучезарной точкой, в которой сосредоточивалось все, и, убаюканный движением экипажа, он устремил взгляд к облакам, полузакрыл веки и весь отдался радости мечтательной и беспредельной.

В Брэ он не стал ждать, пока лошадям зададут овса, и один пошел вперед по дороге. Арну звал ее «Мари». Он крикнул громко: «Мари!» Голос его замер в воздухе.

Небо на западе пылало широким пурпурным пламенем. Большие скирды ржи, подымавшиеся среди сжатых полей, отбрасывали огромные тени. Вдали, где-то на ферме, залаяла собака. Он вздрогнул, охваченный необъяснимым волнением.

Когда Исидор догнал его, он сел на козлы, чтобы править. Неуверенность миновала. Он твердо решил во что бы то ни стало войти в дом Арну и ближе познакомиться с ними. У них должно быть весело, к тому же и сам Арну ему нравился; а там — как знать? Кровь бросилась ему в лицо: в висках стучало; он щелкнул бичом, дернул вожжи, и лошади так понесли, что старый кучер то и дело повторял:

— Потише! Да потише! Вы их загоните.

Фредерик понемногу успокоился и стал слушать, что рассказывал слуга.

Его, Фредерика, ждут с нетерпением. М-ль Луиза даже плакала — так хотелось ей проехаться в экипаже.

— Какая мадмуазель Луиза?

— Да дочка господина Рокка!

— Ах, я и забыл! — небрежно ответил Фредерик.

Между тем лошади выбились из сил. Обе они хромали, и на башне св. Лаврентия пробило только девять, когда Фредерик прибыл на Оружейную площадь, где стоял дом его матери. Этот просторный дом с садом, выходившим в поле, придавал еще больше веса г-же Моро, самой уважаемой особе во всей округе.

Она происходила из старинного дворянского рода, теперь угасшего. Муж ее, плебей, за которого выдали ее родители, погиб на дуэли, когда она была беременна, и оставил ей расстроенное состояние. Она принимала у себя три раза в неделю и время от времени давала прекрасные званые обеды. Но каждая свеча заранее была на счету, а арендная плата ожидалась с нетерпением. Эта ограниченность средств, которую она скрывала как порок, придавала ей серьезность. Но добродетель ее проявлялась без ханжества, без озлобления. Малейшая ее милостыня казалась ей величайшим благодеянием. С ней советовались о выборе прислуги, о воспитании молодых девиц, о том, как варить варенье, и его преосвященство останавливался у нее, когда объезжал епархию.

Г-жа Моро питала в отношении своего сына честолюбивые надежды. Она, как бы заранее принимая меры предосторожности, не любила, когда при ней порицали правительство. В первое время Фредерику необходима будет протекция; потом, благодаря своим способностям, он станет советником, посланником, министром. Его успехи в Санском коллеже давали основание для ее гордости: он получил первую награду.

Когда он вошел в гостиную, все с шумом поднялись, его стали обнимать; потом расставили стулья и кресла широким полукругом у камина. Г-н Гамблен тотчас же спросил его, как он смотрит на дело г-жи Лафарж.[2] Ее нашумевший процесс сразу же вызвал горячий спор; правда, г-жа Моро, к сожалению г-на Гамблена, прекратила его; он видел в нем пользу для молодого человека — будущего юриста — и с обидой покинул гостиную.

Да и чему было удивляться, раз это приятель дядюшки Рокка? В связи с дядюшкой Рокком речь зашла и о г-не Дамбрёзе, который только что приобрел поместье Ла-Фортель. Но Фредерика уже отвел в сторону сборщик податей, интересуясь его мнением о последнем труде г-на Гизо.[3] Все желали узнать, каковы дела Фредерика, и г-жа Бенуа ловко приступила к расспросам, справившись о здоровье дядюшки. Как поживает этот милый родственник? О нем что-то ничего не слышно. Ведь у него есть в Америке троюродный брат?

Кухарка доложила, что г-ну Фредерику подано кушать. Гости из скромности удалились. А когда мать и сын остались одни, она вполголоса спросила:

— Ну что?

Старик принял его очень сердечно, но своих намерений не открывал.

Г-жа Моро вздохнула.

«Где-то она сейчас? — думал он. — Дилижанс катит, и, наверно, закутавшись в шаль, она дремлет, прислонясь прелестной головкой к суконной обивке кареты».

Когда они уже поднимались в свои спальни, мальчик из гостиницы «Созвездие лебедя» принес записку.

— Что такое?

— Делорье просит меня зайти, — ответил Фредерик.

— А! Твой товарищ! — с презрением усмехнулась г-жа Моро.

— Нашел время, право!

Фредерик был в нерешительности. Но дружба пересилила. Он взялся за шляпу.

— По крайней мере не уходи надолго, — сказала ему мать.

II

Отец Шарля Делорье, бывший пехотный капитан, выйдя в отставку в 1818 году, возвратился в Ножан, женился, а на деньги, составлявшие приданое, купил должность судебного пристава, которая еле-еле давала ему средства к существованию. Озлобленный долгой цепью несправедливостей, страдая от старых ран и не переставая жалеть об императоре, он изливал на окружающих душивший его гнев. Не многих детей били так часто, как его сына. Несмотря на побои, мальчуган проявлял упорство. Если мать пыталась за него заступиться, отец обходился с нею так же грубо, как и с сыном. Наконец капитан посадил его в свою контору, и мальчик целыми днями должен был, согнувшись, переписывать дела, отчего правое плечо у него стало заметно выдаваться.

В 1833 году, по предложению председателя суда, капитан продал свою контору. Жена его умерла от рака. Он переехал в Дижон; потом, устроившись в Труа, занялся поставкой рекрутов и, добившись для Шарля половинной стипендии, отдал его в Санский коллеж, где с ним и встретился Фредерик. Но одному было двенадцать лет, другому пятнадцать; к тому же характер и происхождение отделяли их друг от друга множеством преград.

В комоде Фредерика водилась всякая снедь, были редкостные вещицы — туалетный прибор, например. Он любил долго спать по утрам, наблюдать полет ласточек, читать драматические пьесы и, жалея о приятностях домашней жизни, находил жизнь в коллеже тяжелой.

Сыну судебного пристава она, наоборот, казалась привольной. Он учился так хорошо, что к концу второго года перешел в третий класс. Однако — вследствие ли бедности или сварливого своего нрава — он окружен был недоброжелательством. Но вот однажды случилось, что, когда на дворе, перед целой ватагой учеников средних классов, служитель обозвал его нищим, мальчик схватил его за горло и убил бы, если бы не подоспели три надзирателя. Фредерик, исполненный восхищения, бросился обнимать его. С того дня и началась у них дружба. Привязанность старшего, несомненно, льстила тщеславию малыша, а старший был счастлив встретить такую преданность.

На время каникул отец не брал его из коллежа. Перевод Платона,[4] случайно попавшийся Шарлю, привел его в восхищение. Он увлекся метафизикой и быстро сделал большие успехи, ибо за изучение ее он взялся, полный юной силы, с гордостью пробуждающегося сознания; Жуффруа, Кузен, Ларомигьер, Мальбранш, шотландцы[5] — все, что имелось в библиотеке, было прочитано. Ему пришлось украсть ключ, чтобы добывать книги.

Развлечения Фредерика были менее серьезного свойства. На улице Трех волхвов он срисовал родословную Христа, вырезанную на одной из колонн, потом — портал собора. После средневековых драм он взялся за мемуары Фруассара, Комина, Пьера де Летуаля, Брантома.[6]

Образы, которые это чтение вызывало в его уме, так его захватили, что он чувствовал потребность их воспроизвести. Он лелеял гордую надежду стать со временем французским Вальтером Скоттом. А Делорье обдумывал обширную философскую систему, которая могла бы иметь самое широкое применение.

Они разговаривали обо всем этом на переменах, во дворе, перед нравоучительной надписью под часами; они перешептывались в капелле под самым носом у св. Людовика; они мечтали о том же и в дортуаре, окна которого выходили на кладбище. В дни, когда бывала прогулка, они становились в последней паре и болтали без умолку.

Они говорили о том, что будут делать, когда окончат коллеж. Прежде всего они предпримут большое путешествие — на деньги, которые Фредерик, достигнув совершеннолетия, получит со своего капитала. Потом они возвратятся в Париж, станут вместе работать, никогда не разлучаясь, а от своих трудов будут отдыхать, наслаждаясь любовью принцесс в атласных будуарах или тешась шумными оргиями с знаменитыми куртизанками. Взлеты надежды сменялись сомнениями. После приступов веселой болтливости наступало глубокое молчание.

Летними вечерами они долго бродили по каменистым дорожкам вдоль виноградников или по большой дороге между полей, где, освещенные заходящим солнцем, колыхались колосья и веял запах дягиля; когда им становилось душно, они ложились на спину, одурманенные, опьяненные. Их товарищи в одних жилетах бегали вперегонки или пускали воздушных змеев. Надзиратель сзывал их. Домой возвращались вдоль садов, пересеченных ручейками, потом шли бульварами в тени старых стен; шаги гулко отдавались среди пустынных улиц; открывалась калитка, все поднимались по лестнице, и ими овладевала тоска, как после долгого кутежа.

Г-н инспектор утверждал, что они восторгаются друг другом. Однако если в старших классах Фредерик занимался, то лишь благодаря увещаниям товарища; а на каникулы в 1837 году он повез Делорье к своей матери.

Молодой человек не понравился г-же Моро. Ел он необычайно много, отказывался ходить по воскресеньям в церковь, рассуждал в духе республиканцев; наконец до нее дошел слух, что он водил ее сына в непристойные места. За ними стали следить. От этого они еще больше прежнего привязались друг к другу, и когда на следующий год Делорье покинул коллеж и уехал в Париж изучать право, расставание было мучительным.

Фредерик рассчитывал там встретиться с ним. Они не виделись два года; когда они кончили обниматься, то пошли к мостам, чтобы как следует наговориться.

Когда сын потребовал отчета по опеке, капитан, содержавший теперь бильярдный зал в Вильноксе, пришел в ярость и наотрез отказал ему в поддержке. Стремясь в будущем получить по конкурсу профессорскую кафедру и не имея денег, Делорье поступил старшим клерком к адвокату в Труа. Он намеревался ценою всяческих лишений скопить четыре тысячи франков, и если ему даже ничего не достанется из материнского наследства, все же у него будут средства, чтобы спокойно заниматься в течение трех лет, в ожидании места. Значит, надо было отказаться, по крайней мере сейчас, от их давнего плана — совместно поселиться в столице.

Фредерик поник головой. Первая греза его рушилась.

— Утешься, — сказал сын капитана, — жизнь велика, мы молоды. Я к тебе приеду. Брось об этом думать.

Он потряс его за руки и, чтобы отвлечь друга от мрачных мыслей, начал расспрашивать его о путешествии.

Фредерик мало что мог рассказать. Но при воспоминании о г-же Арну печаль его рассеялась. Он не стал говорить о ней — его удерживала стыдливость. Зато он распространялся об Арну — что тот говорил, какие у него манеры, какие связи; и Делорье настойчиво советовал ему поддерживать это знакомство.

Фредерик последнее время ничего не писал; его литературные взгляды изменились; он выше всего ставил страсть; Вертер, Рене, Франк, Лара, Лелия[7] и другие, менее замечательные, персонажи почти в равной мере восхищали его. Порою ему казалось, что только музыка способна выразить его глубокое волнение; тогда он грезил симфониями; порою же его увлекал внешний облик предметов, и тогда ему хотелось быть живописцем. Впрочем, он сочинял и стихи; Делорье очень одобрил их, но не просил почитать еще.

Сам же он забросил метафизику. Теперь его занимали социальная экономия и французская революция. Он был высокий малый двадцати двух лет, худой, с большим ртом, решительный на вид. В тот вечер на нем было скверное люстриновое пальто, а башмаки его побелели от пыли, так как он пешком проделал весь путь от Вильнокса, только чтобы повидать Фредерика.

К ним подошел Исидор. Г-жа Моро просит г-на Фредерика вернуться и, боясь, как бы он не озяб, посылает ему плащ.

— Да останься! — сказал Делорье.

И они продолжали ходить из конца в конец по обоим мостам, что подводят к острову, образуемому каналом и рекою.

Когда они поворачивали в сторону Ножана, прямо перед ними появлялись дома, спускающиеся по склону; направо, из-за лесопилен с закрытыми шлюзами, виднелась церковь, налево же, окаймленные изгородью из кустарника, тянулись вдоль берега сады, которые лишь с трудом удавалось различить. А по направлению к Парижу дорога спускалась совершенно прямо, и луга уходили в даль, окутанную ночною мглой. Ночь была безмолвная, пронизанная беловатым сиянием. Запах влажной листвы доходил до них; запруженная река, шагах в ста отсюда, несла свои волны с тем сильным и мягким шумом, что создается падением воды в темноте.

Делорье остановился и сказал:

— Добрые люди мирно спят — забавно! Терпение! Готовится новый восемьдесят девятый год. Мы устали от конституций, хартий, хитростей, всякой лжи. О, если бы у меня была своя газета или трибуна, как бы я все это тряхнул! Но если хочешь что-либо предпринять, нужны деньги. Вот проклятье — быть сыном кабатчика и растрачивать молодость в поисках куска хлеба.

Он опустил голову и закусил губы, дрожа от холода в своем легком пальто.

Фредерик накинул ему на плечи половину своего плаща. Они закутались в него и, обнявшись, пошли рядом.

— Как же я буду жить там один, без тебя? — говорил Фредерик. (Горечь друга вновь пробудила в нем тоску.) — Я бы еще, пожалуй, сделал что-нибудь, будь со мной любящая женщина… Чему ты смеешься? Любовь — это пища и как бы атмосфера гения. Необычайные переживания порождают высокие творения. Но искать ту, которая мне нужна, — от этого я отказываюсь! Впрочем, даже если я когда-нибудь ее и найду, она меня оттолкнет. Я принадлежу к отверженным, я угасну, владея сокровищем и не зная, был ли то алмаз или бриллиант.

Чья-то тень легла на мостовой, и тотчас же они услышали:

— Мое почтение, господа.

Слова эти произнес маленький человечек в широком коричневом сюртуке и в фуражке, из-под козырька которой торчал острый нос.

— Господин Рокк? — сказал Фредерик.

— Он самый — ответил голос.

Житель Ножана объяснил свое появление тем, что ходил осматривать волчьи капканы в своем саду у реки.

— Так вы вернулись в наши края? Прекрасно! Я это узнал от дочурки. В добром здравии, надеюсь? Еще не скоро уезжаете?

И он удалился, недовольный, вероятно, тем, как его встретил Фредерик.

Действительно, г-жа Моро не поддерживала с ним знакомства; дядюшка Рокк находился в незаконном сожительстве со своей служанкой и не пользовался уважением, хотя и был у г-на Дамбрёза агентом по выборам[8] и управляющим.

— У банкира, что живет на улице Анжу? — спросил Делорье. — Знаешь, любезнейший, что ты должен был бы сделать?

Исидор во второй раз прервал их беседу. Ему было велено непременно привести Фредерика. Г-жу Моро беспокоит его отсутствие.

— Хорошо, хорошо, сейчас, — сказал Делорье, — ночевать он придет домой.

И прибавил, когда слуга ушел:

— Тебе надо бы попросить этого старика ввести тебя к Дамбрёзам; нет ничего полезнее, как бывать в богатом доме! Раз у тебя есть черный фрак и белые перчатки, — пользуйся этим. Тебе следует бывать в таком обществе. Потом ты и меня введешь в него. Ведь это миллионер, подумай только! Постарайся понравиться ему, да и жене его тоже. Сделайся ее любовником!

Фредерик возмутился.

— Да ведь, кажется, я говорю тебе всем известные вещи? Вспомни Растиньяка из «Человеческой комедии». Ты добьешься удачи, я уверен.

Фредерик питал такое доверие к Делорье, что даже растерялся, и, забывая о г-же Арну или мысленно применяя к ней то, что было сказано по поводу другой, не мог удержаться от улыбки.

Клерк прибавил:

— И последний мой совет: сдавай экзамены. Звание всегда пригодится. И брось ты своих католических и сатанических поэтов, которые в философии ушли не дальше, чем люди двенадцатого века. Твое отчаяние глупо. Самым великим людям еще труднее было начинать, — тому же Мирабо[9] хотя бы. Впрочем, расстанемся мы не на такой уж долгий срок. Мошенника отца я заставлю вернуть мою долю. Но мне пора идти, прощай! Нет ли у тебя ста су? Мне надо заплатить за обед.

Фредерик дал ему десять франков, остаток от тех денег, что он утром взял у Исидора.

В двадцати туазах от мостов, на левом берегу, в слуховом окошке низкого дома блестел огонек.

Делорье заметил его. Сняв шляпу, он торжественным тоном сказал:

— Венера, властительница небес, привет тебе! Но Нищета — мать Целомудрия. Как на нас клеветали по этому поводу, боже ты мой!

Этот намек на приключение, в котором участвовали они оба, развеселил их. Идя по улицам, они громко смеялись.

Потом, расплатившись в гостинице, Делорье проводил Фредерика до перекрестка у больницы, и друзья, после долгих объятий, расстались.

III

Прибыв однажды утром, через два месяца, в экипаже на улицу Цапли, Фредерик первым долгом намеревался сделать свой торжественный визит.

Случай ему благоприятствовал. Дядюшка Рокк принес ему сверток с бумагами, прося лично вручить их г-ну Дамбрёзу, а к свертку была приложена незапечатанная записка, в которой он представлял своего молодого земляка.

Г-жу Моро это поручение как будто удивило. А Фредерик и виду не показал, как оно ему приятно.

Г-н Дамбрёз был собственно графом д'Амбрёз, но с 1825 года, мало-помалу изменяя своему титулу и своему кругу, он обратился к промышленности, и вот, умея проведать обо всем, что творится в любой конторе, принимая участие в любом предприятии, подстерегая всякий благоприятный случай, он, хитрый, как грек, и трудолюбивый, как овернец, нажил, по слухам, значительное состояние; кроме того, он был кавалером Почетного легиона, членом генерального совета в департаменте Обы, депутатом и, не сегодня-завтра, пэром Франции;[10] будучи вообще услужливым, он надоедал министру непрестанными просьбами о пособиях, орденах, табачных привилегиях, а когда бывал недоволен властью, склонялся к левому центру.[11] Его жена, хорошенькая г-жа Дамбрёз, чье имя встречалось в журналах мод, председательствовала в благотворительных обществах. Угождая герцогиням, она смягчала гнев аристократического предместья и позволяла думать, будто г-н Дамбрёз еще может раскаяться и быть полезным.

Молодой человек, отправляясь к ним, волновался.

— Лучше было бы надеть фрак. Меня, наверно, пригласят на бал на следующей неделе. Что мне скажут?

Мысль о том, что г-н Дамбрёз всего-навсего буржуа, вернула ему прежнюю самоуверенность, и он смело выпрыгнул из кабриолета на тротуар улицы Анжу.

Толкнув одну половину ворот, он пересек двор, поднялся на крыльцо и вошел в вестибюль, пол которого был выложен пестрым мрамором.

Двойная прямая лестница, устланная красным ковром с медными прутьями, тянулась вдоль высоких блестящих стен, отделанных под мрамор. У нижних ступенек стояло банановое дерево; его широкие листья касались бархата перил. С двух бронзовых канделябров свисали на цепочках фарфоровые шары; через зияющие отдушины калорифера проникал тяжелый нагретый воздух; и слышно было только тиканье больших часов, стоявших на другом конце вестибюля под развешанным на стене оружием.

Раздался звонок; появился лакей и провел Фредерика в маленькую комнату, где было два несгораемых шкафа и полки, заваленные папками. Г-н Дамбрёз писал, сидя за полукруглым бюро посередине комнаты.

Он пробежал письмо дядюшки Рокка, вскрыл перочинным ножом холст, в который были зашиты бумаги, и стал просматривать их.

Издали он, благодаря своей худощавой фигуре, мог бы сойти за человека еще молодого. Но его редкие седые волосы, хилое тело, а главное, необычайно бледное лицо указывали на расшатанное здоровье. В серо-зеленых глазах, холодных, как стекло, таилась неумолимая энергия. Скулы у него были широкие, суставы на пальцах узловатые.

Наконец он встал и обратился к молодому человеку с несколькими вопросами об общих знакомых, о Ножане, о его занятиях; потом, поклонившись, отпустил. Фредерик вышел другим ходом и очутился в конце двора, около каретных сараев.

Синяя двухместная карета, запряженная вороной лошадью, стояла перед подъездом. Дверцу открыли, в экипаж села дама, и он с глухим стуком покатил по песку.

Фредерик оказался у ворот, к которым он подошел с другой стороны, в одно время с каретой. Проезд был недостаточно широк, и ему пришлось подождать. Молодая женщина, высунувшись в окошко, тихо говорила с привратником. Фредерик видел только ее спину, покрытую фиолетовой накидкой. Но она исчезла внутри кареты, обитой голубым репсом с кистями и шелковой бахромой. Там все заполнял собою наряд дамы; из этой маленькой стеганой шкатулки веяло запахом ириса и как бы смутным благоуханием женской изысканности. Кучер отпустил поводья, лошадь рванула, задела за тумбу, и все скрылось.

Фредерик возвращался пешком по бульварам.

Он жалел, что не мог разглядеть г-жу Дамбрёз.

Уже миновав улицу Монмартр, он повернул голову, привлеченный скоплением экипажей, и на противоположной стороне, прямо против себя, прочитал надпись на мраморной доске:

«ЖАК АРНУ»

Как это он раньше не подумал о ней? Виноват Делорье. И Фредерик подошел к магазину; однако не вошел в него; он ждал, не появится ли она.

В большие зеркальные окна были видны искусно размещенные статуэтки, рисунки, гравюры, каталоги, номера «Художественной промышленности», а условия подписки повторялись и на двери, украшенной посредине инициалами издателя. Вдоль стен, прислоненные к ним, расставлены были большие картины, блестевшие лаком, а в глубине — две горки с фарфором, бронзой, соблазнительными и занятными вещицами; в промежутке между ними начиналась маленькая лестница с триповой портьерой наверху, у выхода на площадку; а люстра старинного саксонского фарфора, зеленый ковер на полу, стол с инкрустацией придавали всему помещению вид скорее гостиной, чем магазина.

Фредерик притворился, будто разглядывает рисунки. После бесконечных колебаний он вошел.

Приказчик откинул портьеру и сообщил, что хозяин не будет «в магазине» до пяти часов. Но если поручение, можно передать…

— Нет, я зайду еще раз, — скромно ответил Фредерик.

Следующие дни он занялся поисками квартиры; свой выбор он остановил на помещении в третьем этаже меблированных комнат на улице св. Гиацинта.

С новеньким бюваром подмышкой он отправился на первую лекцию. Триста молодых людей без шляп наполняли аудиторию, расположенную амфитеатром, а старец в красной мантии излагал что-то монотонным голосом; по бумаге скрипели перья. Здесь был тот же запах пыли, что и в классах коллежа, стояла такая же кафедра, царила та же скука! Целых две недели Фредерик ходил сюда. Но не успели еще коснуться и третьей статьи, как он бросил Гражданский кодекс, а с институциями расстался на Summa divisio personarum.[12]

Радости, на которые он надеялся, не приходили, и вот, исчерпав все запасы одной из библиотек, бегло осмотрев Лувр и несколько раз подряд побывав в театре, он впал в совершеннейшую праздность.

Тысячи мелочей, до сих пор неизвестных, усугубляли его тоску. Ему приходилось считать белье и терпеть присутствие привратника, невежи с повадками больничного служителя, от которого, когда он, не переставая ворчать, являлся утром, чтобы оправить постель, так и несло алкоголем. Самая комната, украшенная алебастровыми часами, ему не нравилась. Стены были тонкие; он слышал, как студенты варят пунш, смеются, поют.

Устав от одиночества, он решил разыскать одного из своих прежних товарищей — Батиста Мартинона и нашел его в буржуазном пансионе на улице Сен-Жак, где тот зубрил у горящего камина судопроизводство.

Против него сидела женщина в ситцевом платье и штопала носки.

Мартинон был, что называется, красавец-мужчина: высокий, круглолицый, с правильными чертами лица и бледно-голубыми глазами навыкате; его отец, крупный землевладелец, предназначал его для судейской карьеры, и Мартинон, уже теперь желая казаться серьезным, отпустил окладистую бороду.

Так как уныние Фредерика не имело никакой резонной причины, то его сетования на жизнь остались непонятны Мартинону. Сам он каждое утро посещал лекции, потом гулял в Люксембургском саду, вечером выпивал в кофейной полпорции кофе и, имея полторы тысячи франков в год, пользуясь любовью простой мастерицы, считал себя вполне счастливым.

«Что за счастье!» — мысленно воскликнул Фредерик.

В университете же он завел другое знакомство — с г-ном де Сизи, происходившим из знатной семьи и приятностью манер напоминавшим девицу.

Г-н де Сизи занимался рисованием, увлекаясь готикой. Несколько раз они вместе ходили любоваться часовней и собором Богоматери. Но изысканность молодого патриция скрывала ум самый убогий. Все поражало его; он долго смеялся малейшей шутке и выказывал наивность столь полную, что сперва Фредерик принимал его за шутника, а под конец увидел, что он глуп.

Итак, излить душу было некому; он все еще ждал приглашения от Дамбрёзов.

На Новый год он послал им визитные карточки, но от них не получил ничего.

Он опять зашел в «Художественную промышленность».

Он зашел туда и в третий раз и застал, наконец, Арну, который о чем-то спорил, окруженный пятью-шестью посетителями, и едва ответил на его поклон; Фредерика это обидело. Тем не менее он продолжал искать средства, как бы проникнуть к ней.

Сперва он задумал почаще приходить и прицениваться к картинам. Потом решил послать в журнал несколько статей, «очень талантливых», чтобы таким способом завязать отношения. Может быть, лучше всего прямо пойти к цели, признаться в любви? И он сочинил письмо в двенадцать страниц, полное лирических порывов и риторическихобращений, но разорвал его и ничего не сделал, ничего не предпринял, парализованный боязнью неудачи.

Над магазином Арну, во втором этаже, были три окна, в которых по вечерам всегда горел свет. Там двигались тени, особенно одна — ее тень; и он проделывал длинный путь, лишь бы взглянуть на эти окна и посмотреть на эту тень.

Как-то раз в Тюильри ему повстречалась негритянка, которая вела за руку маленькую девочку; она напомнила ему негритянку г-жи Арну. Она, должно быть, как и другие, также бывает здесь; и всякий раз, когда он проходил через Тюильри, сердце его билось надеждой увидеть ее. В солнечные дни он продолжал свои прогулки вплоть до Елисейских Полей.

Небрежно откинувшись в колясках, чуть покачиваясь, проезжали мимо него женщины с развевающимися от ветра вуалями; мерно двигались лошади, лакированная кожа сидений поскрипывала. Экипажей становилось все больше; начиная от Круглой площадки, они замедляли движение и запружали всю дорогу — грива к гриве, фонарь к фонарю; стальные стремена, серебряные уздечки, медные пряжки то тут, то там выделялись блестящими точками среди мельканья рейтузов, белых перчаток и мехов, которые свешивались на гербы, украшавшие дверцы карет. Он чувствовал себя словно затерянным среди какого-то чуждого мира. Его глаза, блуждая, следили за женскими головками, и смутные черты сходства вызывали в его памяти г-жу Арну. Он представлял себе, как она, среди толпы других, сидит в одной из этих маленьких карет, похожих на карету г-жи Дамбрёз. Но солнце садилось, и холодный ветер поднимал облака пыли. Кучера прятали подбородки в воротники, колеса вертелись быстрее, макадамовая мостовая скрипела; и все экипажи мчались по длинной аллее, друг друга задевая, обгоняя, друг от друга удаляясь, а потом, на площади Согласия, разъезжались в разные стороны. За Тюильри небо окрашивалось в аспидный цвет. Деревья сада сливались в два огромных массива; вершины их еще лиловели. Зажигались газовые рожки, а Сена, зеленоватая на всем своем протяжении, покрывалась у мостовых быков серебристой рябью.

Фредерик ходил обедать по абонементу за сорок три су в ресторан на улице Лагарп.

Он с пренебрежением смотрел на старую стойку красного дерева, на грязные салфетки, на неопрятное серебро и на шляпы, висевшие по стене. Его окружали студенты, такие же, как он сам. Они разговаривали о своих профессорах, о своих любовницах. Какое было ему дело до профессоров! И разве у него есть любовница? Избегая их веселья, он приходил как можно позже. На всех столах еще не убраны были объедки. Оба лакея, усталые, дремали в углах, и запах кухни, ламп и табака наполнял опустевшую комнату.

Потом он медленно возвращался по улицам. Фонари покачивались, на лужах дрожали длинные желтоватые отсветы. Вдоль тротуаров скользили тени под зонтиками. На мостовой было грязно, спускалась мгла, и ему казалось, что этот безграничный сырой мрак, окутывая его, обволакивает и его душу.

Угрызения совести дали себя знать. Он опять стал ходить на лекции. Но так как из того, что уже объяснялось, он ничего не знал, то даже самые простые вещи затрудняли его.

Он начал писать роман под заглавием «Сильвио, сын рыбака». Дело происходило в Венеции. Героем был он сам, героиней — г-жа Арну. Называлась она Антония, и, чтобы овладеть ею, он убивал нескольких дворян, сжигал часть города и пел под ее балконом, где развевались от дуновения ветерка красные штофные занавески с бульвара Монмартр. Совпадения с действительностью, слишком уж частые, совсем смутили его, когда он их заметил; он не стал продолжать, и бездействие его еще усилилось.

Тогда он стал умолять Делорье приехать и поселиться вместе с ним. Они устроятся и сумеют прожить на две тысячи франков, получаемые им на содержание; все будет лучше, чем эта нестерпимая жизнь. Делорье еще не мог уехать из Труа. Он рекомендовал Фредерику развлекаться и посещать Сенекаля.

Сенекаль был репетитором по математике, человек большого ума и республиканских убеждений, будущий Сен-Жюст,[13] по словам клерка. Фредерик три раза поднимался к нему на шестой этаж, но визит ему не был отдан. Больше он туда не пошел.

Ему захотелось развлечься. Он стал ходить на балы Оперы. Не успевал он войти, как это бурное веселье обдавало его холодом. К тому же его удерживал и страх перед неудачей денежного свойства, так как он воображал, будто ужин с маской требует огромных расходов и является рискованным похождением.

А между тем ему казалось, что его должны любить. Порою он просыпался с сердцем, полным надежд, тщательно одевался, точно готовясь к свиданию, и совершал по Парижу бесконечные прогулки. Каждый раз, завидев женщину, шедшую впереди или приближавшуюся ему навстречу, он говорил себе: «Вот она!», и каждый раз было новое разочарование. Мысль о г-же Арну еще усиливала его вожделения. Он, может быть, встретит ее на своем пути; мечтая приблизиться к ней, он рисовал в своем воображении странные стечения обстоятельств, необыкновенные опасности, от которых он ее спасет.

А дни протекали все с тем же скучным однообразием, в кругу заведенных привычек. Он перелистывал брошюры под аркадами Одеона, ходил в кафе читать «Ревю де Дё Монд»,[14] заходил на час в какую-нибудь из аудиторий «Коллеж де Франс»[15] — послушать лекцию о китайском языке или по политической экономии. Каждую неделю он писал пространные письма Делорье, время от времени обедал с Мартиноном, иногда встречался с г-ном де Сизи.

Он взял напрокат рояль и стал сочинять немецкие вальсы.

Однажды вечером в театре Пале-Рояль он в одной из литерных лож заметил Арну и рядом с ним женщину. Она ли это? Экран из зеленой тафты у барьера ложи закрывал ее лицо. Наконец занавес поднялся, экран убрали. Это была особа высокого роста, лет тридцати, уже поблекшая, с толстыми губами; когда она смеялась, открывался ряд великолепных зубов. Она фамильярно разговаривала с Арну и похлопывала его веером по пальцам. Потом показалась белокурая девушка с красноватыми, словно от слез, веками и села между ними. Теперь Арну склонился к ее плечу, что-то ей говорил, она слушала и не отвечала. Фредерик изощрялся в догадках, кто такие эти женщины, одетые в простые темные платья с гладкими отложными воротничками.

Когда представление кончилось, он поспешил в коридоры. Толпа заполняла их. Арну, впереди него, медленно спускался по лестнице, держа под руку обеих женщин.

Свет от газового рожка вдруг упал на него. На его шляпе был креп. Не умерла ли она? Эта мысль так мучила Фредерика, что на другой день он побежал в «Художественную промышленность», наскоро выбрал одну из гравюр, выставленных на витрине, и, расплачиваясь, спросил приказчика, как чувствует себя г-н Арну.

Приказчик ответил:

— Очень хорошо.

Фредерик, бледнея, задал и второй вопрос:

— А госпожа Арну?

— Госпожа Арну — тоже.

Фредерик даже забыл взять гравюру.

Зима кончилась. Весной ему было не так тоскливо, он стал готовиться к экзамену и, выдержав его посредственно, сразу же уехал в Ножан.

В Труа, к своему другу, он не наведался, чтобы не дать матери повода к замечаниям. По возвращении в Париж он отказался от прошлогодней квартиры, нанял на набережной Наполеона две комнаты и обставил их. Надежда на приглашение к Дамбрёзам покинула его; великая страсть к г-же Арну начинала угасать.

IV

Однажды декабрьским утром, когда он шел на лекцию по судопроизводству, ему показалось, что на улице Сен-Жак больше оживления, чем обычно. Студенты стремительно выходили из кафе, другие перекликались в открытые окна своих квартир; лавочники, стоя на тротуаре, с беспокойством глядели по сторонам; закрывались ставни; а когда он попал на улицу Суффло, то увидел огромную толпу, окружавшую Пантеон.

Молодые люди, кучками от пяти до двенадцати человек, прогуливались, взявшись под руки, и подходили к стоявшим тут и там группам, более многочисленным; в конце площади, у решетки, о чем-то с жаром рассуждали люди в блузах, меж тем как полицейские в треуголках набекрень, заложив руки за спину, шагали вдоль стен, звонко ступая тяжелыми сапогами по каменным плитам. Вид у всех был таинственный и недоумевающий; чего-то явно ждали; у каждого на языке так и вертелся вопрос, от которого приходилось воздерживаться.

Фредерик стоял подле молодого благообразного блондина с усами и бородкой, какие носили щеголи времен Людовика XIII. Фредерик спросил его о причине беспорядков.

— Ничего не знаю, — ответил тот, — да и они сами не знают! Это у них так принято! Потеха!

И он расхохотался.

Петиции о реформе,[16] распространяемые среди национальной гвардии для сбора подписей, перепись Юмана[17] и другие события уже целых полгода вызывали в Париже непонятные сборища народа; и повторялись они столь часто, что газеты даже перестали о них упоминать.

— Четкости им недостает и ясности, — продолжал сосед Фредерика. — Сдается мне, милостивый государь, что мы вырождаемся. В доброе время Людовика Одиннадцатого и даже во времена Бенжамена Констана среди школяров было больше вольнолюбия. Теперь они, по-моему, смирны, как овечки, глупы, как пробки, и годны, прости господи, лишь в бакалейщики. И это еще называют учащейся молодежью!

Он сделал широкий жест руками, вроде Фредерика Леметра в роли Робера Макэра.[18]

— Учащаяся молодежь, благословляю тебя!

Затем, обратившись к тряпичнику, перебиравшему раковины от устриц подле тумбы у винной лавки, спросил:

— А ты тоже принадлежишь к учащейся молодежи?

Старик поднял безобразное лицо, все покрытое седой щетиной, среди которой выделялись красный нос и бессмысленные пьяные глаза.

— Нет, ты, как мне кажется, скорее из тех, кому не миновать виселицы и кто, снуя в народе, полными пригоршнями сыплет золото… О! Сыпь, патриарше, сыпь! Подкупай меня сокровищами Альбиона! Are you English?[19] Я не отвергаю даров Артаксеркса! Однако потолкуем о таможенном союзе.

Фредерик почувствовал, как кто-то тронул его за плечо; он обернулся. Это был Мартинон, страшно бледный.

— Ну вот, — сказал он, глубоко вздохнув, — опять бунт!

Он боялся навлечь на себя подозрения и очень сокрушался. Особенно тревожили его люди в блузах, будто бы принадлежавшие к тайным обществам.[20]

— Да разве существуют тайные общества? — сказал молодой человек с усами. — Это все старые сказки, которыми правительство запугивает буржуа!

Мартинон попросил его говорить потише, опасаясь полиции.

— Так вы еще верите в полицию? А в сущности, почем знать, сударь, может быть я и сам сыщик?

И он с таким видом посмотрел на Мартинона, что тот сперва не понял шутки. Толпа оттеснила их, и всем троим пришлось стать на лесенке, ведущей к коридору, за которым находилась новая аудитория.

Вскоре толпа раздалась сама собой; некоторые сняли шляпы; они приветствовали знаменитого профессора Самюэля Рондело, который в широком своем сюртуке, с очками в серебряной оправе, сдвинутыми на лоб, страдая от одышки, медленно шел читать лекцию. Он был один из тех, кто в области права составлял гордость XIX века, соперник Цахариев и Рудорфов.[21] Удостоившись недавно звания пэра Франции, он ни в чем не изменил своих привычек. Было известно, что он беден, и все относились к нему с большим уважением.

Между тем в конце площади раздались голоса:

— Долой Гизо!

— Долой Притчарда![22]

— Долой предателей!

— Долой Луи-Филиппа!

Толпа пришла в движение и, стеснившись у закрытых ворот во двор, не давала профессору пройти. Он остановился у лестницы. Вскоре он показался на третьей, верхней ступени. Он начал говорить; толпа загудела, заглушая его слова. Только что он был любим, а теперь его уже ненавидели, ибо он представлял собою Власть. Всякий раз, как он пытался заговорить громче, крики начинались опять. Он сделал широкий жест, предлагая студентам следовать за ним. Общий рев был ответом. Профессор презрительно пожал плечами и исчез в коридоре. Мартинон воспользовался местом, где он стоял, и скрылся в одно время с ним.

— Какой трус! — сказал Фредерик.

— Он осторожен! — ответил молодой человек.

Толпа разразилась аплодисментами. Отступление профессора было ее победой. Из всех окон выглядывали любопытные. Некоторые запевали «Марсельезу», другие предлагали идти к Беранже.[23]

— К Лаффиту!

— К Шатобриану![24]

— К Вольтеру! — заорал белокурый молодой человек с усами.

Полицейские старались проложить себе дорогу и говорили как можно мягче:

— Расходитесь, господа; расходитесь по домам!

Кто-то крикнул:

— Долой убийц!

Со времени сентябрьских волнений[25] это стало обычным бранным словом. Все подхватили его. Блюстителям общественного порядка гикали, свистали; они побледнели; один из них не выдержал и, увидев низенького подростка, подошедшего слишком близко и смеявшегося ему прямо в лицо, оттолкнул его с такой силой, что тот, отлетев шагов на пять, упал навзничь у лавки виноторговца. Все расступились; но почти тотчас же покатился и он сам, сбитый с ног каким-то геркулесом, волосы которого торчали из-под клеенчатой фуражки, точно свалявшаяся пакля.

Он уже несколько минут стоял на углу улицы Сен-Жак; быстро освободившись от широкой картонки, которую нес, он бросился на полицейского и, подмяв его под себя, изо всей силы принялся барабанить кулаками по его физиономии. Подбежали другие полицейские. Страшный детина был так силен, что для его укрощения потребовалось не менее четырех человек. Двое трясли его за шиворот, двое тащили за руки, пятый коленкой пинал его в зад, и все они ругали его разбойником, убийцей, бунтовщиком, и, растерзанный, с обнаженной грудью, в одежде, от которой висели клочья, он уверял, что не виноват; он не мог хладнокровно смотреть, как бьют ребенка.

— Меня зовут Дюссардье. Служу я у братьев Валенсар, в магазине кружев и мод, на улице Клери. Где моя картонка? Отдайте мне картонку!

Он твердил: «Дюссардье!.. С улицы Клери! Отдайте картонку».

Однако он смирился и стоически дал увести себя в участок на улицу Декарта. Целый поток устремился ему вслед. Фредерик и усатый молодой человек шли непосредственно за ним, полные восхищения перед приказчиком, возмущенные насилием Власти.

Но по мере того, как они приближались к цели, толпа рассеивалась.

Полицейские время от времени оборачивались с самым свирепым видом, а так как буянам больше нечего было делать, зевакам не на что смотреть, все мало-помалу разбрелись. Встречные прохожие разглядывали Дюссардье и вслух делали оскорбительные замечания. Какая-то старуха даже крикнула со своего порога, что он украл хлеб; эта несправедливость еще усилила раздражение обоих приятелей. Наконец дошли до кордегардии. Оставалось всего человек двадцать. Стоило им увидеть солдат, как разбежались и они.

Фредерик и его товарищ смело потребовали, чтобы арестованный был освобожден. Полицейский пригрозил им, что, если они будут упорствовать, их тоже посадят. Они вызвали начальника, объявили свои фамилии и сказали, что они студенты-юристы, утверждая, что задержанный их коллега.

Их ввели в совершенно пустую комнату с неоштукатуренными закопченными стенами, вдоль которых стояли четыре скамьи. В задней стене открылось окошечко. Показались огромная голова Дюссардье, его всклокоченные волосы, маленькие доверчивые глазки, приплюснутый нос — черты, чем-то напоминавшие морду добродушного пса.

— Не узнаешь нас? — сказал Юссонэ. Так звали молодого человека с усами.

— Но… — пробормотал Дюссардье.

— Брось дурака валять! — продолжал тот. — Ведь известно, что ты студент-юрист, так же как и мы.

Несмотря на их подмигиванья, Дюссардье ничего не соображал. Он как будто хотел собраться с мыслями, потом вдруг спросил:

— Нашли мою картонку?

Фредерик, уже потерявший надежду, посмотрел на него. А Юссонэ ответил:

— А! Папку, в которую ты кладешь записи лекций? Да, да, успокойся!

Они еще усерднее принялись делать ему знаки. Дюссардье понял наконец, что они пришли ему помочь, что его возвышают до звания студента и приравнивают к молодым людям, у которых такие белые руки, и замолчал.

— Хочешь кому-нибудь что-либо передать?

— Нет, благодарствуйте, никому!

— А родным?

Он опустил голову и не ответил; бедняга был незаконнорожденный. Приятели удивились его молчанию.

— Есть у тебя что курить? — опять спросил Фредерик.

Тот пощупал у себя в кармане, потом извлек из него обломки трубки, прекрасной пенковой трубки с чубуком черного дерева, серебряной крышкой и мундштуком из янтаря.

Он три года трудился, желая сделать из нее нечто совершенное. Он всегда держал ее в замшевом футляре, курил ее как можно медленнее, никогда не клал на мрамор и каждый вечер вешал у изголовья своей постели. Теперь он потряхивал черепки в руке, из-под ногтей его сочилась кровь; он опустил голову на грудь и, раскрыв рот, остановившимся взглядом невыразимо печальных глаз созерцал остатки своей радости.

— Дать ему сигар? А? — шепотом спросил Юссонэ, делая жест, как будто хочет их достать.

Фредерик уже успел положить на окошечко полный портсигар.

— Бери! И до свиданья! Не унывай!

Дюссардье схватил протянутые ему руки. Он вне себя сжимал их, голос его прерывался от слез.

— Как?.. Это мне!.. Мне!

Приятели, чтобы избежать его благодарности, удалились и вместе пошли завтракать в кафе Табурэ, против Люксембургского сада.

Разрезая бифштекс, Юссонэ сообщил своему спутнику, что он сотрудничает в журналах мод и сочиняет рекламы для «Художественной промышленности».

— У Жака Арну? — спросил Фредерик.

— Вы с ним знакомы?

— Да… Нет… То есть я видал его, познакомился с ним.

Он небрежным тоном спросил Юссонэ, встречается ли тот с его женой.

— Иногда, — отвечал сотрапезник.

Фредерик не решился продолжать расспросы; человек этот занял теперь в его жизни огромное место; когда позавтракали, Фредерик заплатил по счету, что не вызвало никаких возражений со стороны Юссонэ.

Симпатия была взаимная; они обменялись адресами, и Юссонэ дружески пригласил его пройтись с ним до улицы Флерюс.

Они находились посреди сада, когда сотрудник Арну, задержав дыхание, вдруг состроил отчаянную гримасу и закричал петухом. И все петухи по соседству ответили ему протяжными «ку-ка-ре-ку».

— Это условный знак, — сказал Юссонэ.

Они остановились около театра Бобино, перед домом, к которому вел узкий проход. На чердаке в окошечке, между настурцией и душистым горошком, показалась молодая женщина, простоволосая, в корсете; она опиралась обеими руками на водосточный желоб.

— Здравствуй, ангел мой, здравствуй, детка! — Юссонэ посылал ей воздушные поцелуи.

Он ногой толкнул калитку и скрылся.

Фредерик ждал его целую неделю. Он не решался идти к нему сам, чтобы не подать вида, будто ему не терпится получить ответное приглашение на завтрак; но он исходил весь Латинский квартал, надеясь встретиться с ним. Как-то вечером он столкнулся с Юссонэ и привел его к себе в комнату на набережной Наполеона.

Беседа длилась долго; они разговорились по душам. Юссонэ мечтал о театральной славе и театральных заработках. Он участвовал в сочинении водевилей, которых никто не ставил, «имел массу планов», придумывал куплеты; некоторые из них он пропел. Потом, заметив на этажерке книгу Гюго и томик Ламартина,[26] разразился сарказмами по поводу романтической школы. Эти поэты не обладают ни здравым смыслом, ни даром правильной речи, и не французы они — вот что главное. Он хвалился знанием языка и к самым красивым оборотам придирался с той ворчливой строгостью, с той академичностью вкуса, которой отличаются люди легкомысленные, когда они рассуждают о высоком искусстве.

Фредерик был оскорблен в своих пристрастиях; ему хотелось тут же порвать знакомство. Но почему не рискнуть сразу заговорить о том, от чего зависит его счастье? Он спросил литературного юнца, не может ли тот ввести его к Арну.

Это не представляло трудностей, и они условились на следующий день.

Юссонэ не пришел в назначенное время; затем обманул еще три раза. Однажды в субботу, около четырех часов, он явился. Но, пользуясь тем, что был нанят экипаж, он сперва велел остановиться у Французского театра, где должен был получить билет в ложу, заехал к портному, к белошвейке, писал в швейцарских записки. Наконец они прибыли на бульвар Монмартр. Фредерик прошел через магазин и поднялся по лестнице. Арну узнал его, увидав в зеркале, стоявшем против конторки, и, продолжая писать, протянул ему через плечо руку.

В тесной комнате с одним окном во двор столпилось человек пять-шесть; у задней стены в алькове, между двумя портьерами коричневого штофа, был диван, обитый такой же материей. На камине, заваленном всякими бумагами, стояла бронзовая Венера, а по сторонам ее, в полной симметрии, — два канделябра с розовыми свечами. Направо, у этажерки с папками, сидел в кресле человек, все время не снимавший шляпы, и читал газету; стены сплошь были увешаны эстампами и картинами, ценными гравюрами или эскизами современных мастеров, с надписями, в которых выражалась самая искренняя приязнь к Жаку Арну.



— Как живете? — спросил он, обернувшись к Фредерику. И, прежде чем тот ответил, шепотом спросил Юссонэ:

— Как зовут вашего приятеля?

Потом — опять вслух:

— Возьмите сигару, там, на этажерке, в коробке.

«Художественная промышленность», находившаяся в центре Парижа, была удобным местом для встреч, нейтральной территорией, где запросто сходились соперники. В тот день здесь можно было увидеть Антенора Брева, портретиста королей, Жюля Бюрьё, который своими рисунками популяризировал алжирские войны, карикатуриста Сомбаза, скульптора Вурда, кой-кого еще; и никто из них не соответствовал представлениям, сложившимся у студента. Манеры у них были простые, речи — вольные. Мистик Ловариас рассказал непристойный анекдот, а у создателя восточного пейзажа, известного Дитмера, под жилетом была надета вязаная фуфайка, и поехал он домой в омнибусе.

Речь шла вначале о некой Аполлонии, бывшей натурщице, которую Бюрьё будто бы видел на бульваре, когда она ехала в карете цугом. Юссонэ объяснил эту метаморфозу, перечислив целый ряд ее покровителей.

— Здорово же этот молодчик знает парижских девчонок! — сказал Арну.

— После вас, если что останется, ваше величество, — ответил шалун, на военный лад отдавая честь — в подражание гренадеру, который дал Наполеону выпить из своей фляги.

Потом зашел спор о нескольких полотнах, где моделью служила голова Аполлонии. Подверглись критике отсутствующие собратья. Удивлялись высоким ценам на их произведения, и все начали жаловаться, что недостаточно зарабатывают, как вдруг вошел человек среднего роста, во фраке, застегнутом на одну пуговицу; глаза у него были живые, а вид полубезумный.

— Этакие вы мещане! — воскликнул он. — Ну что же из того, помилуйте. Старики, создавшие шедевры, не думали о миллионах. Корреджо, Мурильо…[27]

— А также Пеллерен, — вставил Сомбаз.

Но тот, не обращая внимания на колкость, продолжал рассуждать с таким пылом, что Арну два раза принужден был повторить ему:

— Моя жена рассчитывает на вас в четверг. Не забудьте!

Эти слова вернули Фредерика к мысли о г-же Арну. В квартиру, наверно, проходят через комнатку, что за диваном? Арну, которому нужно было взять носовой платок, только что отворял туда дверь; у задней стены Фредерик заметил умывальник. Но вот в углу возле камина раздалось какое-то ворчание; оно исходило от субъекта, сидевшего в кресле и читавшего газету. Ростом он был пяти футов девяти дюймов, сидел, полузакрыв глаза, волосы у него были седые, вид величавый, и звали его Режембар.

— Что такое, гражданин? — спросил Арну.

— Еще новая низость со стороны правительства!

Дело шло об увольнении какого-то школьного учителя; Пеллерен проводил параллель между Микеланджело[28] и Шекспиром. Дитмер собрался уходить. Арну догнал его и вручил ему две ассигнации. Юссонэ счел момент благоприятным.

— Не могли бы вы дать мне аванс, дорогой патрон?

Но Арну опять уселся и теперь разносил какого-то старца в синих очках, весьма противного на вид.

— Ах! И хороши же вы, дядюшка Исаак! Обесценены, пропали три картины. Все на меня плюют! Теперь все их знают! Что прикажете с ними делать? В Калифорнию, что ли, их отослать? К черту? Молчите!

Специальность старика заключалась в том, что он подделывал на картинах подписи старых мастеров. Арну отказывался платить и грубо выпроводил его. Совсем по-иному встретил он чопорного господина в орденах, с бакенбардами и в белом галстуке.

Опершись локтем на оконную задвижку, он долго и вкрадчиво что-то говорил ему. А потом разразился:

— Ах, граф, достать посредника для меня не составляет трудности.

Дворянин смирился, Арну вручил ему двадцать пять луидоров, а как только тот ушел, воскликнул:

— И несносны же они, эти знатные господа!

— Все они дрянь! — пробормотал Режембар.

По мере того как время шло, дела у Арну становилось все больше; он раскладывал статьи, распечатывал конверты, подводил итоги; на стук молотка, раздававшийся из магазина, выходил понаблюдать за упаковкой, потом снова садился за работу и, продолжая водить по бумаге стальным пером, отвечал на шутки. В тот вечер ему предстояло обедать у своего поверенного, а на другой день уехать в Бельгию.

Прочие беседовали о всяких злободневных вещах: о портрете Керубини,[29] о полукруглом зале Академии художеств, о предстоящей выставке. Пеллерен ругал Институт. Сплетни переплетались со спорами. В этой комнате с низким потолком собралось столько народу, что негде было повернуться, а мерцание розовых свечей пробивалось сквозь сигарный дым, точно солнечные лучи сквозь туман.

Дверь около дивана отворилась, и вошла высокая худая женщина с движениями столь резкими, что на черном шелковом платке звякали все брелоки ее часов.

Это была та самая особа, которую Фредерик прошлым летом видел в Пале-Рояле. Некоторые называли ее по имени и обменивались с ней рукопожатиями. Юссонэ вырвал, наконец, у Арну пятьдесят франков; часы пробили семь; все стали расходиться.

Арну предложил Пеллерену подождать, а сам увел м-ль Ватназ в туалетную комнату.

Фредерик не слышал их слов: говорили они шепотом. Но вдруг женский голос зазвучал громче:

— Полгода как дело сделано, а я все жду!

Наступило долгое молчание, м-ль Ватназ вновь появилась. Арну опять пообещал ей что-то.

— Ну-ну! Еще посмотрим!

— Прощайте, счастливый человек! — сказала она уходя.

Арну быстро вернулся в туалетную комнату, почернил усы, оправил подтяжки, чтобы туже натянулись штрипки, и, моя руки, сказал:

— Мне бы надо было два панно над дверьми, по двести пятьдесят штука, в жанре Буше.[30] Можно рассчитывать?

— Идет, — ответил художник, покраснев.

— Хорошо! И не забывайте мою жену!

Фредерик проводил Пеллерена до конца предместья Пуассоньер и попросил позволения время от времени его навещать; согласие было любезно дано.

Пеллерен читал все труды по эстетике, чтобы открыть истинную теорию прекрасного, будучи убежден, что, найдя ее, создаст шедевры. Он окружал себя всевозможными пособиями, рисунками, слепками, моделями, гравюрами и, терзаясь, искал; он винил погоду, свои нервы, свою мастерскую, выходил на улицу, думая там обрести вдохновение, вздрагивал, будто оно уже осенило его, потом бросал начатую картину и задумывал другую, которая должна была быть еще прекраснее. И вот, мучимый жаждой славы и теряя время в спорах, веря в тысячи нелепостей, в системы, в критику, в необходимость каких-то правил или какой-то реформы искусства, он дожил до пятидесяти лет, не создав ничего, кроме набросков. Непоколебимая гордость не позволяла ему унывать, но он всегда был чем-нибудь раздражен и вечно находился в том искусственном и все же неподдельном возбуждении, которое отличает актеров.

Когда вы входили к нему, первым делом бросались в глаза две большие картины, на которых коричневые, красные и синие мазки выделялись, точно пятна на фоне белого холста. Все это было покрыто целой сетью линий, начерченных мелом и беспорядочно сплетавшихся все вновь и вновь; в сущности ничего нельзя было понять. Пеллерен объяснил содержание этих двух композиций, указывая большим пальцем на еще недостающие части. Одна из картин должна была изображать «Безумие Навуходоносора», другая — «Рим, сжигаемый Нероном». Фредерик был в восхищении от них.

Он был в восхищении и от этюдов женщин с распущенными волосами и от пейзажей, на которых во множестве встречались искривленные бурей стволы, но главное — от набросков пером на мотивы Калло, Рембрандта, или Гойи;[31] в оригинале он их не знал. Пеллерен, относился пренебрежительно к этим работам своей молодости; теперь он стоял за высокий стиль; он стал красноречиво рассуждать о Фидии и Винкельмане.[32] Предметы, окружавшие его, еще усиливали впечатление от его слов: здесь можно было увидеть череп на аналое, несколько ятаганов, монашескую рясу; Фредерик однажды ее надел.

Когда он приходил рано, то заставал Пеллерена в кровати, неудобной, покрытой рваным ковром: Пеллерен ложился поздно, так как усердно посещал театры. Прислуживала ему старуха в лохмотьях, обедал он в кухмистерской и жил без любовницы. Благодаря познаниям, приобретенным где попало, парадоксы, его были забавны. Ненависть ко всему заурядному и мещанскому прорывалась у него наружу сарказмами, полными великолепного лиризма, а к мастерам он чувствовал такое благоговение, которое и его почти что возвышало до них.

Но почему он никогда не говорил о г-же Арну? Что до ее мужа, то порою он называл его славным малым, порою — шарлатаном. Фредерик ждал, когда он начнет откровенничать.

Однажды, перелистывая рисунки в одной из его папок, Фредерик в портрете какой-то цыганки нашел нечто общее с м-ль Ватназ, а так как эта особа его интересовала, он решил спросить, кто она такая.

Прежде она, насколько знал Пеллерен, была учительницей в провинции; теперь дает уроки и пытается писать в маленьких газетах.

Судя по ее обращению с Арну, можно было — так думалось Фредерику — счесть ее за его любовницу.

— О, какое там! С него довольно и других!

Тогда молодой человек, отвернув лицо, покрывшееся краской стыда от гнусной догадки, которую он решил высказать, развязно спросил:

— Жена отвечает ему, верно, тем же?

— Вовсе нет! Она порядочная женщина!

Фредерик почувствовал угрызения совести и еще усерднее стал посещать редакцию.

Большие буквы, из которых на мраморной доске над магазином складывалось имя Арну, казались ему чем-то совершенно особенным и полным значения, точно священные письмена. По широкому покатому тротуару идти было легко, дверь отворялась почти сама собой, а ручка ее, гладкая на ощупь, казалось, наделена была мягкостью и чуткостью, словно живая рука, которую он сжимает в своей. Он незаметно стал приходить с такой же точностью, как Режембар.

Каждый день Режембар садился в свое кресло у камина, брал «Насиональ»,[33] уже не отрывался от него и мысль свою выражал каким-нибудь восклицанием или же просто пожимал плечами. Время от времени он вытирал лоб скрученным в спираль носовым платком, который висел у него на груди между двумя пуговицами зеленого сюртука. Панталоны у него были со складками, он носил полусапожки и длинный галстук, а благодаря шляпе с загнутыми полями его легко можно было узнать в толпе.

В восемь часов утра он спускался с высот Монмартра и заходил на улицу Нотр-Дам-де-Виктуар выпить белого вина. Его завтрак, за которым следовало несколько партий на бильярде, длился часов до трех. Тогда он направлялся к пассажу Панорам выпить абсента. После пребывания у Арну он заходил в Бордоский кабачок выпить вермута; затем, вместо того чтобы вернуться к жене, домой, он часто предпочитал пообедать в одиночестве, в маленьком кафе на площади Гайон, где заказывал «домашние блюда, что-нибудь попроще!». Напоследок он еще перебирался в какую-нибудь бильярдную и просиживал там до двенадцати, до часу ночи, до тех пор, пока не тушили газ и не запирали ставни и хозяин заведения, изнемогая, не умолял его уйти.

Но не любовь к выпивке привлекала в подобные места гражданина Режембара, а давняя привычка к политическим разговорам; с годами пыл его угас, он пребывал в угрюмом молчании. По серьезности его лица можно было подумать, что он весь поглощен мировыми вопросами. Его мысль не проявлялась, и никто, даже его друзья, не знали, занимается ли он чем-нибудь, хоть он и говорил, будто у него деловая контора.

Арну, казалось, питал к нему беспредельное уважение. Однажды он сказал Фредерику:

— Он-то все знает, уж будьте покойны! Умница!

Как-то в другой раз Режембар разложил на конторке бумаги, касавшиеся залежей фарфоровой глины в Бретани, Арну не сомневался в его опытности.

Фредерик стал еще более учтив с Режембаром — настолько, что время от времени угощал его абсентом, и хотя считал его глупым, нередко целые часы проводил в его компании — потому только, что тот был другом Жака Арну.

Торговец картинами, человек передовой, которому привелось помочь кое-кому из современных художников при первых их шагах, пытался увеличить свои доходы, сохраняя в то же время артистические замашки. Он стремился к раскрепощению искусства, к прекрасному по дешевой цене. Все виды парижской промышленности, вырабатывающей предметы роскоши, испытали на себе его влияние, благотворное для мелочей и пагубное для всего значительного. Подлаживаясь изо всех сил под вкус большинства, он сбивал с пути искусных художников, развращал талантливых, выжимал последние соки из слабых и прославлял посредственных; он держал их в руках благодаря своим связям и своей газете. Всякие бездарности жаждали видеть свои картины в витрине Арну, обойщики брали у него рисунки мебели. Фредерик видел в нем и миллионера, и любителя искусств, и дельца. Все же многое удивляло его, ибо господин Арну был ловок в торговых делах.

Так, из Германии или Италии ему присылали картину, купленную в Париже за полторы тысячи франков, и он, предъявляя на нее накладную в четыре тысячи, перепродавал ее из любезности за три с половиной. Одна из обычных его проделок состояла в том, что он требовал от художников впридачу к купленной картине небольшую копию под тем предлогом, будто собирается сделать с нее гравюру; копию он всегда продавал, а гравюра никогда не появлялась. Того, кто жаловался, что это эксплуатация, он только похлопывал по животу. Он был, впрочем, превосходный малый, не жалел сигар, говорил «ты» незнакомым людям и, если начинал восторгаться каким-нибудь произведением или человеком, то уже, невзирая ни на что, настаивал на своем, не скупился на хлопоты, на статьи, на рекламу. Он считал себя вполне честным и, чувствуя потребность излить душу, простодушно рассказывал о разных своих неблаговидных проделках.

Как-то раз, чтобы досадить собрату, который основал газету, тоже посвященную живописи, и давал в честь этого события большой званый обед, Арну попросил Фредерика написать в его присутствии, незадолго до назначенного часа, письма приглашенным, что обед отменяется.

— Это ведь не затрагивает чести, понимаете?

И молодой человек не решился отказать ему в услуге.

На другой день после этого, зайдя вместе с Юссонэ в контору Арну, Фредерик увидел, как в двери (той, что выходила на лестницу) мелькнул подол женского платья.

— Тысячу извинений! — сказал Юссонэ. — Если бы я знал, что здесь женщины…

— О, да это моя жена, — ответил Арну. — Она проходила мимо и решила меня навестить.

— Как так? — спросил Фредерик.

— Ну да. И пойдет сейчас домой!

Прелесть окружающего исчезла тотчас же. То, что было разлито здесь, как ему чудилось, теперь исчезло, или, пожалуй, всего этого никогда и не было. Он испытал бесконечное удивление и словно боль измены.

Арну, роясь у себя в ящике, улыбался. Не над ним ли он смеется? Приказчик положил на стол кипу сырых бумаг.

— А! Вот и афиши! — воскликнул торговец. — Мне сегодня не скоро удастся пообедать!

Режембар взялся за шляпу.

— Как, вы покидаете меня?

— Семь часов! — сказал Режембар.

Фредерик последовал за ним.

На углу улицы Монмартр он обернулся: он взглянул на окна второго этажа и мысленно усмехнулся, чувствуя жалость к себе, вспоминая, с какой любовью он столь часто созерцал их! Где же она живет? Как встретиться с ней теперь? Одиночество вновь зияло вокруг него, вокруг его желания — еще необъятнее, чем когда бы то ни было!

— Пойдем отведаем ее? — предложил Режембар.

— Кого это ее?

— Полынной.

И, уступая его настойчивым просьбам, Фредерик позволил затащить себя в Бордоский кабачок. Пока его собутыльник, облокотившись на стол, разглядывал графин, Фредерик смотрел во все стороны. Но вот на тротуаре показалась фигура Пеллерена; Фредерик торопливо застучал в окно, и не успел еще художник усесться, как Режембар спросил, почему его больше не видно в «Художественной промышленности».

— Лопнуть мне, если я туда пойду. Он скотина, мещанин, мерзавец, плут!

Эта брань была приятна раздосадованному Фредерику. Все же он был ею задет, так как ему казалось, что она слегка затрагивает и г-жу Арну.

— Что же он вам такое сделал? — спросил Режембар.

Вместо ответа Пеллерен топнул ногой и громко засопел.

Он втайне занимался кой-какими делами, например, изготовлением портретов цветным карандашом или подделкой произведений великих мастеров в расчете на непросвещенного любителя, а так как эти работы унижали его, то обычно он предпочитал о них молчать. Но «гнусность Арну» слишком обозлила его. Он облегчил душу.

По заказу Арну, сделанному в присутствии Фредерика, он принес ему две картины. И торговец позволил себе критиковать их! Он порицал композицию, колорит и рисунок, главное — рисунок, словом, ни за что не хотел их взять. И Пеллерен, вынужденный к тому же истечением срока векселя, уступил их еврею Исааку, а через две недели тот же Арну продал их за две тысячи франков какому-то испанцу.

— Ни единым су не дешевле. Какая подлость! И ведь это не единственная, ей-богу! Не сегодня-завтра мы еще увидим его на скамье подсудимых!

— Это уж вы преувеличиваете! — робко сказал Фредерик.

— Ну вот еще! Преувеличиваю! — воскликнул художник, ударив кулаком по столу.

Грубая выходка Пеллерена вернула молодому человеку самоуверенность. Конечно, можно было бы вести себя более прилично; однако если, по мнению Арну, эти полотна…

— Плохи? Договаривайте! Да вы их видели? Понимаете вы в этом деле? А ведь я, знаете, мой миленький, дилетантов не признаю!

— Э! Да меня это и не касается! — сказал Фредерик.

— С какой же стати вы защищаете его? — холодно спросил Пеллерен.

Молодой человек пробормотал:

— Да… потому что я ему друг.

— Так поцелуйте его от меня! Добрый вечер!

И художник ушел, совершенно взбешенный, ни словом, разумеется, не обмолвившись о счете.

Фредерик, защищая Арну, сам убедил себя в его правоте. В пылу своего красноречия он ощутил нежность к этому человеку, умному и доброму, на которого его друзья клевещут и который теперь работает один, всеми покинутый. Он не стал противиться странному желанию тотчас же увидеть его. Десять минут спустя он уже отворял дверь в магазин.

Арну с приказчиком составлял невероятных размеров афиши для выставки картин.

— Ба! Какими судьбами вы снова к нам?

Этот простой вопрос привел Фредерика в замешательство, и, не зная, что ответить, он спросил, не нашлась ли случайно его записная книжка, маленькая записная книжка в синем кожаном переплете.

— Та, где вы храните письма женщин? — сказал Арну.

Фредерик покраснел, как девушка, и стал защищаться, опровергая подобное предположение.

— Так, значит, ваши стихи? — не унимался торговец.

Он перебирал образцы, разложенные перед ним, рассуждал о их форме, цвете, о бордюре; а Фредерика все сильнее и сильнее раздражал его озабоченный вид, главное же — его руки, двигавшиеся по афишам, большие руки, немного вялые, с плоскими ногтями. Наконец Арну поднялся, сказал: «Вот и готово!» и фамильярно взял его за подбородок. Эта вольность не понравилась Фредерику, он попятился; потом он переступил порог конторы, последний раз в жизни — так он думал. Даже самое г-жу Арну как будто унижала вульгарность ее мужа.

На той же неделе он получил письмо, которым Делорье сообщал, что прибудет в Париж в следующий четверг. И Фредерик с новой страстью вернулся к этой привязанности, более прочной и более возвышенной. Такой человек стоит всех женщин. Ему больше не нужны будут ни Режембар, ни Пеллерен, ни Юссонэ — никто. Чтобы лучше устроить своего друга, он купил железную кровать, второе кресло, распределил на две части свое постельное белье; в четверг утром он уже одевался, чтобы ехать встречать Делорье, как вдруг у дверей раздался звонок. Вошел Арну.

— Всего два слова. Мне вчера прислали из Женевы чудесную форель; мы рассчитываем на вас, сегодня ровно в семь… Улица Шуазёль, дом двадцать четыре. Не забудьте же!

Фредерик принужден был сесть. Колени у него дрожали. Он повторял: «Наконец! Наконец!» Потом он написал своему портному, шапочнику, башмачнику и отправил эти три записки с тремя рассыльными. В замке повернулся ключ, и появился привратник с сундуком на плечах.

Увидев Делорье, Фредерик задрожал, как застигнутая врасплох изменница жена.

— Какая муха тебя укусила? — спросил Делорье. — Ведь ты, вероятно, получил мое письмо?

Фредерик не в силах был солгать.

Он раскрыл объятия и бросился к нему на грудь.

Потом клерк рассказал свою историю. Отец отказался дать отчет по опеке, вообразив, что необходимость в этом отпадает в силу десятилетней давности. Но Делорье, весьма сведущий в судопроизводстве, в конце концов выцарапал все материнское наследство, чистых семь тысяч франков, которые были тут, при нем, в старом бумажнике.

— Это на черныйдень, про запас. Завтра же с утра надо будет подумать, куда их поместить, да и мне самому пристроиться. А сегодня — отдых от всех забот, и я весь к твоим услугам, старина.

— О, ты не стесняйся! — сказал Фредерик. — Если на сегодняшний вечер у тебя что-нибудь важное…

— Ну вот еще! Я был бы порядочный мерзавец…

Этот случайно оброненный эпитет, как оскорбительный намек, кольнул Фредерика в самое сердце.

Привратник расставил на столе перед камином котлеты, заливное, лангусты, десерт и две бутылки бордо. Делорье был тронут таким приемом.

— Ты по-царски угощаешь меня, честное слово!

Они говорили о прошлом, о будущем и время от времени протягивали руки через стол, с нежностью глядя друг на друга. Но вот посыльный принес новую шляпу. Делорье громко заметил, какая блестящая у нее тулья.

Потом портной самолично доставил фрак, отутюженный им.

— Можно подумать, что сегодня твоя свадьба, — сказал Делорье.

Час спустя явилась третья личность и из большого черного мешка извлекла пару великолепных лакированных ботинок. Пока Фредерик их примерял, башмачник насмешливо рассматривал обувь провинциала.

— Вам, сударь, ничего не требуется?

— Благодарю, — ответил клерк, пряча под стул ноги в старых башмаках со шнуровкой.

Унижение, которому подвергся Делорье, смутило Фредерика. Он все медлил с признанием. Наконец, словно что-то вспомнив, воскликнул:

— Ах, черт возьми, я и забыл!

— Что такое?

— Сегодня я обедаю в гостях!

— У Дамбрёзов? Почему ты никогда не писал мне о них?

Нет, он обедает не у Дамбрёзов — у Арну.

— Ты бы меня предупредил! — сказал Делорье. — Я приехал бы днем позже.

— Это было невозможно! — резко ответил Фредерик. — Я только сегодня утром получил приглашение.

И чтобы загладить свою вину и отвлечь внимание друга, он стал развязывать веревки, опутывавшие сундук, разложил в комоде все его вещи, хотел уступить ему свою постель, говорил, что ляжет сам в дровяном чулане. Потом, уже с четырех часов, он принялся за свой туалет.

— Времени у тебя еще достаточно! — сказал Делорье.

Наконец Фредерик оделся и ушел.

«Вот они, богачи!» — подумал Делорье. И отправился обедать на улицу Сен-Жак в знакомый ему ресторанчик.

Фредерик несколько раз останавливался на лестнице, — так билось у него сердце. Одна из перчаток, слишком узкая, лопнула, а пока он засовывал разорванное место под манжету, Арну, следом за ним подымавшийся по лестнице, схватил его за руку и ввел в свою квартиру.

Передняя была в китайском вкусе — с расписным фонарем на потолке, с бамбуками по углам. Проходя через гостиную, Фредерик споткнулся о тигровую шкуру. Свечей еще не зажигали, лишь в глубине будуара горели две лампы.

М-ль Марта явилась и сообщила, что мама одевается. Арну поднял ее и поцеловал; потом, желая сам выбрать в погребе несколько бутылок вина, он оставил Фредерика с девочкой.

Она очень выросла со времени поездки в Монтеро. Ее темные волосы длинными локонами спускались на голые руки. Из-под короткого платьица, более пышного, чем у балерины, видны были розовые икры, и вся ее милая фигурка дышала свежестью, точно букет цветов. Комплименты гостя она выслушала с видом кокетки, остановила на нем глубокий пристальный взгляд, потом, проскользнув среди мебели, исчезла, словно кошка.

Он больше не испытывал волнения. Шары ламп, покрытые кружевной бумагой, бросали на стены, которые были обтянуты лиловым атласом, мягкий молочный свет. Сквозь каминную решетку, похожую на большой веер, видны были горящие уголья; рядом с часами стоял ларец с серебряными застежками. Тут и там разбросаны были всякие домашние вещицы: на диванчике — кукла, на спинке стула — косынка, а на рабочем столике — вязанье, в котором, остриями вниз, торчали две спицы слоновой кости. В этой комнате все говорило о жизни мирной, добропорядочной и семейственной.

Арну вернулся; из-за другой портьеры показалась г-жа Арну. На нее падала тень, и сперва он различил только ее лицо. Платье на ней было черное бархатное, а волосы покрывала длинная алжирская сетка красного шелка, которая, обвившись вокруг гребня, спускалась на левое плечо.

Арну представил Фредерика.

— О! Я прекрасно помню вас, — ответила она.

Потом, почти в одно и то же время, прибыли остальные гости: Дитмер, Ловариас, Бюрьё, композитор Розенвальд, поэт Теофиль Лоррис, два художественных критика, товарищи Юссонэ, владелец писчебумажной фабрики и, наконец, знаменитый Пьер-Поль Мейнсиюс, последний представитель высокой живописи, который с бодростью нес не только бремя славы, но и свои восемьдесят лет и огромный живот.

Когда гости направились в столовую, г-жа Арну взяла его под руку. Одно место оставалось свободным — для Пеллерена, Арну его любил, хотя и эксплуатировал. К тому же он опасался его беспощадно злого языка — настолько, что, желая его смягчить, поместил в «Художественной промышленности» его портрет, за которым следовали гиперболические похвалы, и Пеллерен, более падкий на славу, чем на деньги, появился часам к восьми, совершенно запыхавшись. Фредерик вообразил, что они уже давно помирились.

Общество, кушанья — все нравилось ему. Комната была обтянута тисненой кожей наподобие зала в средневековом вкусе; против голландской этажерки находился поставец для чубуков, а стаканы богемского хрусталя разной окраски, расставленные на столе среди цветов и фруктов, создавали впечатление иллюминации в саду.

Ему пришлось выбирать между десятью сортами горчицы. Он ел даспашьо, кэри, имбирь, корсиканских дроздов, римскую лапшу; он пил необыкновенные вина, либфрауенмильх и токайское. Умение угостить действительно было для Арну делом чести. Он ублажал кондукторов почтовых карет, которые поставляли ему разную снедь, и водил знакомство с поварами богатых домов, сообщавшими ему рецепты приправ.

Но больше всего занимали Фредерика разговоры. При его любви к путешествиям он наслаждался рассказами Дитмера о Востоке; его интерес ко всему театральному утолял Розенвальд, говоривший об опере, а суровая жизнь богемы показалась ему забавной сквозь призму той веселости, с которой Юссонэ в красочных тонах описал, как он провел целую зиму, питаясь одним только голландским сыром. Потом спор о флорентийской школе, возникший между Ловариасом и Бюрьё, открыл ему целые сокровища, расширил его горизонт, и он уже едва сдерживал свой восторг, когда Пеллерен воскликнул:

— Оставьте меня в покое с вашей отвратительной реальностью! Что это значит — реальность? Одни видят черное, другие — голубое, большинство видят глупое. Нет ничего менее естественного, чем Микеланджело, и ничего более замечательного. Забота о внешнем правдоподобии обличает современную низость, и если так будет продолжаться, искусство превратится бог весть в какую ерунду, оно станет менее поэтичным, чем религия, и менее занимательным, чем политика. Его цели, — да, цели, заключающейся в том, чтобы возбуждать в нас восторг не личного характера, — вы не достигнете какими-либо пустячками, как бы вы ни ухищрялись, отделывая их. Взять, например, картины Бассолье: мило, нарядно, чисто и не тяжеловесно! Можно положить в карман, взять с собой в дорогу. Нотариусы платят за такие вещи по двадцать тысяч франков, а идеи тут на три су; но без идеи не может быть ничего великого! Без величия не может быть ничего прекрасного! Олимп — это гора! Самым потрясающим памятником неизменно останутся пирамиды! Лучше излишество, чем умеренность, пустыня, чем тротуар, дикарь, чем парикмахер!

Слушая эти слова, Фредерик глядел на г-жу Арну. Они проникали в его сознание, как куски металла падают в горнило, они сливались с его страстью и претворялись в любовь.

Он сидел через три места от нее, на той же стороне стола. Время от времени она слегка наклонялась и поворачивала голову, чтобы сказать несколько слов своей дочке; она улыбалась, и на щеке у нее появлялась ямочка, придававшая ее лицу выражение еще большей мягкости и доброты.

Когда были поданы ликеры, она скрылась. Разговор стал очень вольным; г-н Арну в нем блистал, и Фредерик был удивлен цинизмом всех этих мужчин. Но как бы то ни было, интерес к женщинам словно устанавливал между ним и ими равенство, поднимавшее Фредерика в собственном мнении.

Вернувшись в гостиную, он приличия ради взял один из альбомов, лежавших на столе. Крупнейшие современные художники украсили его своими рисунками, заполнили его страницы прозой, стихами или просто-напросто оставили автограф; среди знаменитых имен встречалось много неизвестных, а любопытные мысли лишь мелькали среди потока глупостей. Все они содержали более или менее прямые похвалы г-же Арну. Фредерику страшно было бы написать здесь хоть одну строчку.

Она пошла в будуар принести ларец с серебряными застежками, который он заметил на камине. Это был подарок ее мужа, работа времен Возрождения. Друзья Арну хвалили его покупку, жена благодарила; он почувствовал прилив нежности и при всех поцеловал ее.

Разговор продолжался, гости расположились группами, старик Мейнсиюс сидел с г-жой Арну на диванчике у камина; она наклонялась к его уху, их головы соприкасались, и Фредерик согласился бы стать глухим, немощным и безобразным ради громкого имени и седых волос, словом, лишь бы обладать чем-то таким, что дало бы ему право на подобную близость. Он терзался в душе, негодуя на свою молодость.

Но она перешла в тот угол гостиной, где был он, спросила его, знаком ли он с кем-нибудь из гостей, любит ли живопись, давно ли учится в Париже. Каждое слово, произнесенное ею, казалось ему чем-то новым, возможным только в ее устах. Он внимательно разглядывал бахрому ее головного убора, касавшуюся одним краем ее обнаженного плеча, и не отрывал от него взгляда, мысленно погружаясь в белизну этого женского тела; однако он не смел поднять глаза, посмотреть ей прямо в лицо.

Розенвальд прервал их беседу, попросив г-жу Арну что-нибудь спеть. Он взял несколько аккордов, она ждала; губы ее приоткрылись, и понеслись чистые протяжные ровные звуки.

Фредерик не понял итальянских слов песни.

Она начиналась в торжественном ритме, напоминавшем церковный напев, потом музыка оживлялась в нарастающем движении, шли звонкие раскаты, и вдруг все замирало; тогда широко и медленно возвращалась нежная начальная мелодия.

Г-жа Арну стояла у рояля, опустив руки, глядя куда-то в пространство. Порою, чтобы прочитать ноты, она щурила глаза и на миг вытягивала шею. Ее контральто на низких нотах принимало зловещий оттенок, от него веяло холодом, и ее прекрасное лицо, с длинными бровями, склонялось к плечу; грудь ее вздымалась, она разводила руками, томно откидывала голову, словно кто-то бесплотный целовал ее, а рулады продолжали нестись; она взяла три высоких ноты, спустилась вниз, затем снова взяла еще более высокую ноту и, после паузы, кончила фермато.

Розенвальд остался у рояля. Он продолжал играть для себя. Время от времени кто-нибудь из гостей исчезал. В одиннадцать часов, когда уходили последние, Арну вышел с Пеллереном под предлогом, что проводит его. Он был из числа тех, которые чувствуют себя больными, если не «пройдутся» после обеда.

Г-жа Арну вышла в переднюю; Дитмер и Юссонэ поклонились ей, она протянула им руку; она протянула ее и Фредерику, и он всем существом ощутил это прикосновение.

Он простился со своими приятелями; ему надо было остаться одному. Сердце его было переполнено. Почему она протянула ему руку? Был ли то необдуманный жест или знак поощрения? «Да полно, я с ума сошел». Впрочем, не все ли равно, раз он может теперь посещать ее когда угодно, дышать тем же воздухом, что она?

На улицах было безлюдно. Изредка проезжала тяжелая повозка, сотрясая мостовую. Дома следовали один за другим — серые фасады, закрытые окна, и он с пренебрежением думал о всех этих человеческих существах, которые спят за этими стенами, живут, не видя ее и даже не подозревая, что она существует. Он утратил представление о пространстве, о месте, где находился, ничего не помнил и, стуча каблуками, ударяя тростью по ставням лавок, шел все прямо вперед, наугад, растерянный, послушный какому-то влечению. Его охватило сыростью. Он понял, что стоит на одной из набережных.

Фонари блестели двумя прямыми бесконечными линиями, и длинные красные языки дрожали в воде, уходя в глубину. Вода была аспидного цвета, а небо, менее темное, как будто опиралось на сумрачные громады, возвышавшиеся по обеим сторонам реки. Здания, которых не было видно, еще усиливали мрак. Над крышами плыл светящийся туман; все шумы сливались в одно гудение; дул легкий ветерок.

Дойдя до середины Нового моста, Фредерик остановился; сняв шляпу, открыв грудь, он вдыхал воздух. И он чувствовал, как из глубины его существа подымается нечто неиссякаемое, прилив нежности, расслаблявший его, как движение воды перед глазами. На церковной башне медленно пробило час, словно чей-то голос позвал его.

В этот миг им овладел тот трепет души, когда кажется, что вы переноситесь в высший мир. Необыкновенный талант, — к чему, он сам еще не знал, — внезапно родился в нем. Он серьезно спрашивал себя, быть ли ему великим живописцем или великим поэтом, и выбрал живопись, ибо это занятие может приблизить его к г-же Арну. Так, значит, он нашел свое призвание! Цель его жизни теперь ясна, а будущее непреложно.

Он запер дверь и услышал, как кто-то храпит в темном чулане рядом с его комнатой. То был его товарищ. Он о нем и забыл.

В зеркале он увидел свое лицо. Он нашел, что хорош собой, и остановился на минуту поглядеть на себя.

V

Утром на следующий день он купил ящик с красками, кисти, мольберт. Пеллерен согласился давать ему уроки, и Фредерик привел его к себе на квартиру посмотреть, не упустил ли он чего-нибудь, нужного для живописи.

Делорье уже вернулся. А в другом кресле сидел какой-то молодой человек. Клерк показал на него:

— Вот он! Это Сенекаль.

Фредерику он не понравился. Лоб его казался выше благодаря тому, что волосы были подстрижены бобриком. Что-то жесткое и холодное сквозило в его серых глазах, а от длинного черного сюртука, от всей одежды так и несло педагогикой, церковными поучениями.

Сперва разговор шел о новостях дня, между прочим о «Stabat Mater» Россини;[34] когда спросили мнение Сенекаля, он заявил, что никогда не бывает в театре. Пеллерен открыл ящик с красками.

— Это все для тебя? — спросил клерк.

— Да, конечно!

— Ну? Вот затея!

И он наклонился к столу, за которым математик-репетитор перелистывал том Луи Блана. Он принес его с собою и теперь вполголоса читал оттуда отдельные места, между тем как Пеллерен и Фредерик вместе рассматривали палитру, шпатель, тюбики с красками; потом они заговорили об обеде у Арну.

— У торговца картинами? — спросил Сенекаль. — Хорош гусь, нечего сказать!

— А что? — сказал Пеллерен.

Сенекаль ответил:

— Человек, который выколачивает монету политическими гнусностями.

И он заговорил о знаменитой литографии, на которой изображено все королевское семейство, занятое вещами назидательными: в руках у Луи-Филиппа свод законов, у королевы молитвенник, принцессы вышивают, герцог Немурский[35] пристегивает саблю; г-н де Жуанвиль[36] показывает младшим братьям географическую карту; в глубине видна двуспальная кровать. Эта картинка, носившая название «Доброе семейство», радовала буржуа, но огорчала патриотов. Пеллерен раздраженным тоном, словно он был автор, ответил, что одно мнение стоит другого. Сенекаль возражал. Искусство должно иметь единственной целью нравственное совершенствование масс! Следует прибегать лишь к таким сюжетам, которые побуждают к добродетельным поступкам, все остальные вредны.

— Все зависит от выполнения! — кричал Пеллерен. — Я могу создать шедевр!

— Если так, тем хуже для вас! Никто не имеет права…

— Что?

— Да, сударь, никто не имеет права возбуждать во мне интерес к тому, что я осуждаю. К чему нам старательно сработанные безделки, из которых нельзя извлечь никакой пользы, скажем, все эти Венеры, все ваши пейзажи? Я тут не вижу ничего поучительного для народа. Лучше покажите нам его горести, заставьте нас преклоняться перед жертвами, которые он приносит! Ах, боже мой, в сюжетах недостатка нет: ферма, мастерская…

Пеллерен заикался от возмущения; ему показалось, что он нашел довод:

— Мольера вы признаете?

— Да! — сказал Сенекаль. — Я восхищаюсь им как предтечей французской революции.

— Ах! Революция! Где там искусство! Никогда не было более жалкой эпохи!

— Более великой, сударь!

Пеллерен скрестил руки и взглянул на него в упор:

— Из вас, по-моему, вышел бы отличный солдат национальной гвардии!

Противник, привыкший к спорам, отвечал:

— Я в ней не состою и ненавижу ее так же, как вы. Но подобными принципами развращают массы! Это, впрочем, и входит в расчеты правительства; оно не было бы так сильно, если бы его не поддерживала целая свора.

Художник встал на защиту торговца, ибо мнения Сенекаля выводили его из себя. Он даже решился утверждать, что у Жака Арну поистине золотое сердце, что он предан своим друзьям, нежно любит жену.

— О! О! Если бы ему предложить хорошую сумму, он не отказался бы сделать из нее натурщицу.

Фредерик побледнел:

— Наверно, он вас очень обидел, сударь?

— Меня? Нет! Я видел его один лишь раз, в кафе, с приятелем. Вот и все.

Сенекаль говорил правду. Но рекламы «Художественной промышленности» изо дня в день раздражали его. Арну был в его глазах представителем среды, которую он считал губительной для демократии. Суровый республиканец, он во всяком проявлении изящества подозревал испорченность, сам же был лишен всяких потребностей и отличался непоколебимой честностью.

Разговор уже не клеился. Художник вскоре вспомнил о назначенной встрече, репетитор — о своих учениках; когда они ушли, Делорье, после долгого молчания, стал задавать разные вопросы об Арну.

— Со временем представишь меня, не правда ли, старина?

— Конечно, — сказал Фредерик.

Потом они стали думать, как им устроиться. Делорье без труда получил место второго клерка у адвоката, записался на юридический факультет, купил необходимые книги, и жизнь, о которой они так мечтали, началась.

Она была прекрасна благодаря очарованию молодости. Делорье не заговаривал о денежных делах, и Фредерик о них не говорил. Он производил все расходы, убирал в шкафу, занимался хозяйством; но если надо было отчитать привратника, за это брался клерк, продолжая и теперь, как в коллеже, играть роль покровителя и старшего.

Целый день они не виделись и встречались только вечером. Каждый садился на свое место у камина и принимался за работу. Но вскоре они ее бросали. И не было конца излияниям, приступам беспричинной веселости, а порою случались и ссоры — из-за накоптившей лампы или затерянной книги, минутные вспышки гнева, разрешавшиеся смехом.

Дверь в дровяной чулан оставалась открыта, так что и лежа в постелях они еще могли болтать.

Утром они без сюртуков расхаживали по балкону; вставало солнце, над рекой зыблился легкий туман, с цветочного рынка, который был поблизости, долетали визгливые крики, а дымок от их трубок клубился в чистом воздухе, освежавшем их заспанные глаза; вдыхая его, они чувствовали веяние необъятных надежд, разлитых всюду.

По воскресеньям, если не было дождя, они вместе выходили и, взявшись под руку, шли по улицам. Очень часто у них возникала одна и та же мысль, иногда, разговаривая, они ничего не видели вокруг себя. Делорье стремился к богатству как к средству властвовать над людьми. Ему хотелось бы приводить в движение как можно больше народа, делать побольше шума, иметь трех секретарей в своем распоряжении и раз в неделю давать большой политический обед. Фредерик обставлял себе дворец в мавританском вкусе, где он мог бы проводить жизнь лежа на диванах, обитых турецкой тканью, под журчанье водометов, и где ему прислуживали бы негры-пажи; и все эти предметы мечтаний приобретали в конце концов такую осязательность, что он приходил в отчаяние, как будто утратил их.

— К чему говорить обо всем этом, — говорил он, — раз у нас никогда этого не будет?

— Как знать! — замечал Делорье.

Несмотря на свои демократические взгляды, он советовал Фредерику завязать знакомство с Дамбрёзами. Тот ссылался на свои попытки.

— Полно. Зайди еще! Тебя пригласят.

В середине марта они, в числе других довольно крупных счетов, получили счет из кухмистерской, где брали обеды. Фредерик, не имея всей требуемой суммы, занял сто экю у Делорье; две недели спустя он обратился к нему с подобной же просьбой, и клерк пробрал его за то, что он тратит так много у Арну.

Тут он действительно не соблюдал умеренности. Вид Венеции, вид Неаполя, вид Константинополя занимали в его комнате три стены, тут и там висели этюды коней Альфреда де Дрё,[37] на камине стояла скульптура Прадье,[38] на рояле валялись номера «Художественной промышленности», на полу в углах — папки, и от всего этого становилось так тесно, что некуда было положить книгу, трудно двинуть локтем. Фредерик уверял, что все это ему нужно для живописи.

Он работал у Пеллерена. Но Пеллерена часто не бывало дома, ибо он имел обыкновение присутствовать на всех похоронах и при всех событиях, о которых газетам полагалось давать отчет, и Фредерик целые часы проводил в мастерской совершенно один. Тишина большой комнаты, где слышно было только, как возятся мыши, свет, падавший с потолка, даже гудение в печи — все составляло тот своеобразный духовный уют, который его здесь окружал. Потом его глаза, оторвавшись от работы, начинали блуждать по облупившейся стене, по безделушкам на этажерке, торсам, покрытым густою пылью, как лоскутьями бархата, и, точно путник, который сбился в лесу с пути и которого все тропинки приводят все к одному и тому же месту, Фредерик в глубине каждой своей мысли находил воспоминание о г-же Арну.

Он назначал себе день, когда пойдет к ней; поднявшись на третий этаж и уже стоя у ее дверей, он не сразу решался позвонить. Вот приближались шаги; дверь отворялась, и когда он слышал слова: «Барыни нет дома», — ему как будто возвращали свободу, с сердца сваливалась тяжесть.

Все же иногда он заставал ее. В первый раз у нее были три дамы; в другой раз — тоже под вечер — пришел учитель чистописания м-ль Марты. Мужчины, которых принимала у себя г-жа Арну, с визитами не являлись. Фредерик, из скромности, больше не заходил.

Но чтобы получить приглашение на обед в четверг, он каждую среду неизменно появлялся в «Художественной промышленности» и оставался там дольше всех, дольше даже, чем Режембар, до последней минуты, делая вид, что рассматривает гравюру, пробегает газету. Наконец Арну говорил ему: «Вы завтра вечером свободны?» Приглашение он принимал прежде, чем фраза доводилась до конца. Арну как будто привязался к нему. Он учил его разбираться в винах, варить пунш, готовить рагу из бекасов; Фредерик покорно следовал его советам, — он любил все, что было связано с г-жой Арну: ее мебель, ее прислугу, ее дом, ее улицу.

Он безмолвствовал во время этих обедов; он созерцал ее. На правом виске у нее была маленькая родинка, волосы, гладко зачесанные на уши, были более темны, чем вся прическа, и всегда как будто немного влажны по краям; она время от времени приглаживала их двумя пальцами. Он изучил форму каждого ее ногтя, наслаждался шелестом ее шелкового платья, когда она проходила в дверь, украдкой вдыхал аромат ее носового платка; ее гребень, ее перчатки, ее кольца были для него вещами особенными, значительными, как произведения искусства, почти живыми, как человеческие существа; все они волновали его сердце и усиливали его страсть.

У него не хватало выдержки скрыть ее от Делорье. Когда он возвращался от г-жи Арну, то будил его, как бы нечаянно, лишь бы поговорить о ней.

Делорье, спавший в дровяном чулане около умывальника, продолжительно зевал. Фредерик садился на постель у него в ногах. Сперва он говорил об обеде, потом рассказывал о множестве незначительных мелочей, в которых видел знаки презрения или расположения к нему. Однажды, например, она не пошла с ним под руку, предпочла идти с Дитмером, и Фредерик был в отчаянии.

— Ах, что за вздор!

А как-то раз она его назвала своим «другом».

— Если так, будь смелей!

— Да я не решаюсь, — говорил Фредерик.

— Ну, тогда и не думай о ней! Спокойной ночи!

Делорье повертывался к стене и засыпал. Он не понимал этой любви, которую считал последней юношеской слабостью; а так как их близость его уже, очевидно, не удовлетворяла, ему пришла в голову мысль собирать раз в неделю общих друзей.

Друзья приходили по субботам, часов около девяти.

Все три алжирские занавески бывали аккуратно задернуты, лампа и четыре свечи зажжены; посреди стола ставился картуз с табаком и трубками, а вокруг него — бутылки пива, чайник, графин с ромом и печенье. Спорили о бессмертии души, сравнивали профессоров.

Однажды Юссонэ привел на вечер высокого молодого человека, одетого в сюртук с чересчур короткими рукавами и, видимо, стеснявшегося. Это был тот самый парень, которого они в прошлом году хотели вызволить из участка.

Так как он не мог возвратить картонку с кружевами, потерянную во время свалки, хозяин обвинил его в воровстве и грозил судом; теперь он служил приказчиком в транспортной конторе. Юссонэ встретился с ним утром на улице и привел его, так как Дюссардье, из благодарности, захотел повидать и «другого».

Он протянул Фредерику портсигар, еще совершенно полный, ибо с благоговением берег его, надеясь вернуть. Молодые люди пригласили его заходить. Он стал у них бывать.

Все чувствовали друг к другу приязнь. Их ненависть к правительству была возведена в степень неоспоримого догмата. Один только Мартинон пробовал защищать Луи-Филиппа. Против него пускали в ход все общие места, примелькавшиеся в газетах: возведение укреплений вокруг Парижа,[39] сентябрьские законы,[40] Притчарда, лорда Гизо,[41] — так что Мартинон умолкал, опасаясь кого-нибудь задеть. В коллеже он за семь лет ни разу не был наказан, а теперь на юридическом факультете умел нравиться профессорам. Обыкновенно он ходил в широком рыжем сюртуке, носил резиновые калоши; но в один из вечеров он явился одетый прямо женихом: на нем был бархатный жилет, белый галстук, золотая цепочка.

Удивление возросло, когда стало известно, что он от г-на Дамбрёза. Банкир действительно купил на днях у отца Мартинона крупную партию леса; старик представил ему сына, и Дамбрёз пригласил обоих к обеду.

— Много ли там было трюфелей? — спросил Делорье. — Удалось ли тебе обнять его супругу где-нибудь в дверях sicut decet?[42]

Тут разговор коснулся женщин. Пеллерен не допускал, что могут быть красивые женщины (он предпочитал тигров); вообще самка человека — существо низшее в эстетической иерархии.

— То, что пленяет вас в ней, как раз и снижает ее как идею; я имею в виду волосы, грудь…

— Однако, — возразил Фредерик, — длинные черные волосы, большие черные глаза…

— О! Знаем! — воскликнул Юссонэ. — Довольно андалузок средь зелени лугов! Античность? Слуга покорный! Ибо в конце концов — надо же сказать правду — какая-нибудь лоретка много занятнее Венеры Милосской! Будем же галлами, черт возьми! Будем жить, коли сумеем, как в дни Регентства![43]

Струись, вино; вы, девы, улыбайтесь!

От брюнетки поспешим к блондинке! Согласны вы, дядюшка Дюссардье?

Дюссардье не отвечал. Все пристали к нему, чтобы узнать его вкусы.

— Ну, так вот, — сказал он краснея, — я хотел бы любить всегда одну и ту же!

Это было сказано так, что на миг наступило молчание: одних изумило его чистосердечие, а другим в его словах открылось то, о чем они, быть может, втайне мечтали сами.

Сенекаль поставил свою кружку пива на дверной карниз и догматическим тоном заявил, что проституция — тирания, а брак — безнравственность, и поэтому лучше всего воздержание. Делорье смотрел на женщин как на развлечение, — только и всего. Г-ну де Сизи они внушали всякого рода опасения.

Ему, воспитанному под наблюдением благочестивой бабушки, общество этих молодых людей представлялось заманчивым, словно какой-нибудь притон, и поучительным, словно Сорбонна. На уроки для него не скупились; и он проявлял величайшее усердие, вплоть до того, что пробовал курить, невзирая на тошноту, всякий раз мучившую его после курения.

Фредерик окружал его заботами. Он восторгался оттенками его галстуков, мехом его пальто и в особенности ботинками, тонкими, как перчатки, вызывающе изящными и блестящими; внизу на улице его всегда ждал экипаж.

Однажды после его отъезда, — а в тот вечер шел снег, — Сенекаль принялся жалеть его кучера. Потом направил свое красноречие против желтых перчаток, против Жокей-клуба. Любого рабочего он ставит выше, чем этих господ.

— Я-то по крайней мере тружусь, я беден!

— Оно и видно, — сказал, наконец, Фредерик, потеряв терпение.

Репетитор затаил на него злобу за эти слова.

Но вот, услыхав как-то раз от Режембара, что он немного знает Сенекаля, Фредерик захотел оказать любезность приятелю Арну и пригласил его бывать; встреча обоим патриотам была приятна.

Впрочем, друг от друга они отличались.

Сенекаль, у которого голова была клином, признавал только системы. Режембар, напротив, видел в фактах только факты. Его беспокоил главным образом вопрос о рейнской границе.[44] Он утверждал, что понимает толк в артиллерийском деле, и одевался у портного Политехнической школы.

Когда ему, в первое его посещение, предложили пирожного, он с презрением пожал плечами и сказал, что это годится лишь для женщин; в следующие разы он оказался не более учтив. Как только суждения собеседников затрагивали предметы более высокие, он бормотал: «О! Только без утопий! Без фантазий!» В области искусства (хоть он и посещал мастерские, где иногда, из любезности, давал урок фехтования) взгляды его не отличались глубиной. Он сравнивал стиль г-на Мараста[45] со стилем Вольтера, г-жу де Сталь с м-ль Ватназ — только потому, что последняя написала «весьма смелую оду в честь Польши». И, наконец, Режембар раздражал всех и в особенности Делорье, ибо он, гражданин, был свой человек у Арну. А клерк жаждал попасть к ним в дом, надеясь завязать там полезные знакомства. «Когда же ты поведешь меня к ним?» — спрашивал он Фредерика. Но Арну то был чрезмерно занят делами, то собирался куда-нибудь ехать; потом оказывалось, что вообще уже не стоит, так как скоро обеды прекратятся.

Если бы ради друга надо было рискнуть жизнью, Фредерик не отступил бы. Но так как он стремился выставить себя в самом выгодном свете, следил за своими выражениями, манерами, костюмом и даже в «Художественную промышленность» являлся всегда в безукоризненных перчатках, то он боялся, как бы Делорье, в старом черном фраке, своими судейскими замашками и самоуверенностью в разговоре не произвел дурного впечатления на г-жу Арну, что могло бы скомпрометировать и его, унизив в ее глазах. Против других он не возражал, но именно этот человек стеснил бы его в тысячу раз больше, чем остальные. Клерк заметил, что он не хочет исполнить обещанного, и молчание Фредерика казалось ему еще большим оскорблением.

Он хотел бы руководить им во всем, видеть, как он развивается в согласии с идеалами их юности, и праздность Фредерика возмущала его, как непослушание и как измена. К тому же Фредерик, всецело занятый мыслями о г-же Арну, часто говорил о ее муже, и Делорье придумал невыносимый способ дразнить его, состоявший в том, что он раз сто в день в конце каждой фразы, словно маниак-идиот, повторял фамилию Арну. На стук в дверь он отвечал: «Войдите, Арну!» В ресторане он заказывал бри «по образцу Арну», а ночью, прикидываясь, что у него кошмар, будил приятеля воплем: «Арну! Арну!»

Наконец Фредерик, изнемогая, сказал ему как-то жалобным тоном:

— Да оставь ты меня в покое с этим Арну!

— Ни за что! — ответил клерк:

Он всюду, он во всем, то хладный, то палящий,
Встает Арну…
— Да замолчи же! — закричал Фредерик, сжимая кулаки.

И кротко добавил:

— Ты ведь знаешь, мне тяжело говорить на эту тему.

— О! Извини, старина, — ответил Делорье, поклонившись весьма низко, — теперь мы примем в расчет нервы благородной девицы! Еще раз прошу прощения! Тысяча извинений!

Так был положен конец насмешкам.

Но три недели спустя, как-то вечером, он сказал Фредерику:

— А знаешь, я сегодня видел госпожу Арну!

— Где?

— В суде, с адвокатом Баландаром; брюнетка, среднего роста — так ведь?

Фредерик в знак подтверждения кивнул. Он ждал, что Делорье будет говорить. При малейшем слове восхищения он излил бы всю душу, готов был бы обожать его; тот все молчал; наконец Фредерик, которому не терпелось, равнодушным тоном спросил, что он думает о ней.

Делорье находил, что она «недурна, но все же ничего особенного».

— А, ты находишь? — сказал Фредерик.

Наступил август месяц, время держать второй экзамен. По общему мнению, двух недель было достаточно, чтобы подготовиться к нему. Фредерик, не сомневаясь в своих силах, сряду проглотил первые четыре книги Процессуального кодекса, первые три — Уложения о наказаниях, несколько отрывков из Уголовного судопроизводства и часть Гражданского судопроизводства с примечаниями г-на Понселе.[46] Накануне экзамена Делорье заставил его взяться за повторение, которое продолжалось до утра, а чтобы воспользоваться и последними минутами, он, уже идя с ним по улице, все не переставал его спрашивать.

Так как в одни и те же часы происходили экзамены по разным предметам, то во дворе было много народа, между прочим — Юссонэ и Сизи; когда дело шло о ком-нибудь из товарищей, было принято приходить на экзамен. Фредерик облекся в традиционную черную мантию; вместе с другими тремя студентами, сопровождаемый целой толпой, он вошел в большой зал, где на окнах не было занавесок, а вдоль стен тянулись скамьи. Посередине, вокруг стола, покрытого зеленым сукном, стояли кожаные стулья. Стол отделял кандидатов от господ профессоров, восседавших в красных одеяниях, с горностаем через плечо, в беретах с золотым галуном.

Фредерик был предпоследним в списке — скверное место. Отвечая на первый же вопрос — о разнице между условием и договором, — он перепутал определения, но профессор, славный малый, сказал ему: «Не смущайтесь, милостивый государь, успокойтесь!», потом, задав два легких вопроса, на которые получил неясный ответ, перешел, наконец, к четвертому. Фредерик был расстроен столь плохим началом. Из публики Делорье знаками давал ему понять, что не все еще потеряно, и второй его ответ — на вопрос из уголовного права — оказался сносным. Но после третьего, связанного с тайным завещанием, тревога Фредерика усилилась: профессор все время оставался бесстрастным. Юссонэ уже складывал руки для аплодисментов, а Делорье непрестанно пожимал плечами. Наконец пришла пора отвечать по судопроизводству! Дело шло о возражении со стороны третьих лиц. Профессор, неприятно удивленный тем, что ему приходится выслушивать теории, противоположные его собственным, резко спросил его:

— Это что же, милостивый государь, ваше мнение? Как же вы согласуете принцип статьи тысяча триста пятьдесят первой Гражданского кодекса с таким необыкновенным способом предъявлять иск?

У Фредерика очень болела голова — ведь он всю ночь не спал. Солнечный луч, проникнув в щель жалюзи, ударял ему прямо в лицо. Стоя за столом, он переминался с ноги на ногу и теребил усы.

— Я жду вашего ответа! — сказал человек в золотистом берете.

Жест Фредерика его, видимо, раздражал, и он добавил:

— В бороде вы его не отыщете!

Этот сарказм вызвал смех среди слушателей; польщенный профессор смягчился. Он задал ему еще два вопроса — о вызове в суд и об ускоренном судопроизводстве, затем опустил голову в знак одобрения; публичный экзамен был окончен. Фредерик вернулся в вестибюль.

Пока сторож снимал с него мантию, чтобы тотчас же надеть ее на другого, друзья окружили Фредерика и привели его в полное замешательство своими противоречивыми мнениями о результате экзамена. Этот результат вскоре был объявлен у входа в зал чьим-то звучным голосом:

«Номеру третьему… дана отсрочка!»

— Срезался! — сказал Юссонэ. — Идемте!

Около швейцарской им повстречался Мартинон, красный, взволнованный, со смеющимися глазами и с ореолом победы вокруг чела. Он только что благополучно сдал последний экзамен. Оставалась лишь диссертация. Через две недели он уже будет лиценциатом. Семья его знакома с министром, перед ним открывается «блестящая карьера».

— Этот все-таки тебя перегнал, — сказал Делорье.

Нет большего унижения, чем видеть глупца, преуспевающего там, где ты терпишь неудачу. Рассерженный Фредерик ответил, что ему наплевать. Стремления у него более высокие. А когда Юссонэ собрался уходить, Фредерик отвел его в сторону и сказал:

— У них, разумеется, об этом ни слова.

Сохранить секрет было легко, ибо Арну на следующий день уезжал в путешествие по Германии.

Вернувшись вечером домой, клерк нашел в своем друге странную перемену: он делал пируэты, насвистывал; а когда Делорье выразил свое удивление по этому поводу, он объявил, что не поедет к матери; на каникулах он будет заниматься.

Радость охватила его, когда он узнал, что Арну уезжает. Теперь он может являться туда, когда захочет, не опасаясь никакой помехи в своих посещениях. Уверенность в полной безопасности придаст ему отваги. Наконец-то он не будет вдали от нее, не будет разлучен с нею. Нечто более крепкое, чем железная цепь, приковывало его к Парижу, внутренний голос повелевал ему остаться.

Возникли препятствия. Он преодолел их, написав матери; прежде всего он признался в своей неудаче, вызванной изменениями в программе, — случайность, несправедливость; впрочем, все выдающиеся адвокаты (он приводил имена) проваливались на экзаменах. Но он рассчитывает снова держать их в ноябре. А так как времени ему нельзя терять, то в нынешнем году он не поедет домой и просит, помимо денег, присылаемых ему на три месяца, еще двести пятьдесят франков — на занятия с репетитором, которые принесут ему большую пользу; все это было разукрашено сожалениями, утешениями, нежностями и заверениями в сыновней любви.

Г-жа Моро, ждавшая его на следующий день, вдвойне была огорчена. Она утаила его неудачу и ответила ему, чтобы он «все-таки приезжал». Фредерик не уступил. Начался разлад. Тем не менее к концу недели он получил деньги на три месяца и сумму, которая предназначалась репетитору, а в действительности послужила для уплаты за светло-серые панталоны, белую фетровую шляпу и трость с золотым набалдашником.

Когда все это оказалось в его распоряжении, он подумал:

«А может быть, такая затея достойна парикмахера?»

И им овладели большие сомнения.

Чтобы решить, идти ли ему к г-же Арну, он три раза подбрасывал монету. Все три раза предзнаменование было благоприятно. Итак, то было веление судьбы. Фиакр отвез его на улицу Шуазёль.

Он быстро поднялся по лестнице, потянул за шнур от звонка; звонок не зазвонил: Фредерик чувствовал, что вот-вот лишится чувств.

Тогда он с неистовой силой дернул тяжелую кисть красного шелка. Колокольчик зазвенел, потом постепенно замолк; и опять ничего не стало слышно. Фредерик испугался.

Он приложил ухо к двери; ни звука! Он заглянул в замочную скважину, но ничего не увидел в передней, кроме двух тростинок на фоне обоев с узором из цветов. Он собрался уже уходить, но передумал. На этот раз он совсем тихонько постучал. Дверь отворилась, и вот, со всклокоченными волосами, багровым лицом и недовольным видом, на пороге предстал сам Арну.

— Ба! Как это вас, черт возьми, занесло? Входите!

Он ввел его, только не в будуар и не в свою комнату, а в столовую, где на столе стояла бутылка шампанского и два бокала; он отрывисто спросил:

— Вам, дорогой друг, что-нибудь нужно от меня?

— Да нет! Ничего, ничего! — пробормотал молодой человек, стараясь чем-либо объяснить свое посещение.

В конце концов Фредерик сказал, что пришел справиться о нем, так как слышал от Юссонэ, будто он в Германии.

— Ни в коем случае! — ответил Арну. — Что за куриные мозги у этого молодца, все слышит навыворот.

Чтобы скрыть свое замешательство, Фредерик расхаживал взад и вперед по комнате. Зацепившись за ножку стула, он уронил зонтик, лежавший на нем; ручка слоновой кости разбилась.

— Боже мой! — воскликнул он. — Как мне жаль, что я разбил зонтик госпожи Арну!

При этих словах торговец поднял голову и как-то странно улыбнулся. Фредерик, воспользовавшись случаем заговорить о ней, робко спросил:

— А можно ее увидеть?

Она, оказывается, была у себя на родине, у больной матери.

Он не осмелился спросить, сколько продлится ее отсутствие. Он лишь спросил, откуда родом г-жа Арну.

— Из Шартра. Это вас удивляет?

— Меня? Нет! Почему? Нисколько!

Теперь им решительно не о чем было говорить. Арну, свернув папиросу, расхаживал кругом стола и отдувался. Фредерик, прислонившись к печке, рассматривал стены, шкаф, паркет, и прелестные образы вереницей тянулись в его памяти, вернее, перед его глазами. Наконец он вышел.

Обрывок газеты, скомканный в шарик, валялся на полу в передней; Арну поднял его и, встав на цыпочки, засунул в звонок, чтобы продолжить, как он выразился, нарушенный послеобеденный отдых. Потом, пожимая Фредерику руку, сказал:

— Пожалуйста, предупредите привратника, что меня нет дома!

И изо всей силы захлопнул за ним дверь.

Фредерик медленно спустился по лестнице. Неудача первой попытки лишала его надежды на дальнейший успех. Наступили три месяца, полных тоски. Занятий у него не было никаких, и безделье еще усиливало его печаль.

Он целыми часами глядел со своего балкона на реку, которая текла между сероватыми набережными, почерневшими кое-где от грязи сточных труб, на плот для стирки белья у самого берега, где мальчишки иногда забавлялись тем, что купали в илистой воде какого-нибудь пуделька. Не оборачиваясь налево, в сторону Каменного моста у собора Богоматери и трех висячих мостов,он всегда устремлял взгляд на набережную Вязов, на густые старые деревья, напоминавшие липы у пристани Монтеро. Башня св. Иакова, Ратуша, церкви св. Гервасия, св. Людовика, св. Павла возвышались прямо напротив, среди моря крыш, а на востоке, точно огромная золотая звезда, сверкал ангел Июльской колонны, меж тем как с другого края небосклона круглой громадой рисовался голубой купол Тюильри. В этом направлении, где-то там, дальше, должно было находиться жилище г-жи Арну.

Фредерик возвращался в комнату; он ложился на диван и предавался беспорядочным думам — о планах работ, о том, как себя вести, о будущем, к которому рвался. Наконец, чтобы уйти от самого себя, он отправлялся на улицу.

Он шел, куда глаза глядят, по Латинскому кварталу, обычно столь шумному, но в эту пору пустынному, так как студенты разъезжались по домам. Длинные стены учебных заведений, как будто еще более растянувшиеся от этого безмолвия, стали еще угрюмее; мирная повседневность давала о себе знать всякого рода шумами: птица билась в клетке, скрипел токарный станок, сапожник стучал молотком, а старьевщики, бредя посреди улицы, тщетно вопрошали взглядом каждое окно. В глубине безлюдных кафе продавщицы зевали между полными графинами; газеты лежали в порядке на столах читален; в прачечной от порывов теплого ветра колыхалось белье. Время от времени он останавливался перед лавкой букиниста; омнибус, который проезжал мимо, задевая тротуар, заставлял его обернуться; а добравшись до Люксембургского сада, он дальше уже и не шел.

Иногда надежда чем-нибудь развлечься притягивала его к бульварам. Из темных переулков, где веяло сыростью, он попадал на большие пустынные площади, залитые солнцем, а от какого-нибудь памятника на мостовую падала черная зубчатая тень. Но вот опять начинали грохотать повозки, опять тянулись лавки, и толпа оглушала его — особенно по воскресеньям, когда от самой Бастилии вплоть до церкви св. Магдалины среди пыли, среди несмолкающего шума несся по асфальту огромный зыблющийся людской поток; его прямо тошнило от пошлости всех этих лиц, глупости разговоров, дурацкого самодовольства, написанного на потных лбах. Однако сознание, что сам он стоит выше этих людей, ослабляло усталость от этого зрелища.

Каждый день Фредерик ходил в «Художественную промышленность», а чтобы узнать, когда вернется г-жа Арну, очень пространно расспрашивал о здоровье ее матери. Ответ Арну оставался неизменным: «Дело идет на поправку, жена с девочкой вернутся на будущей неделе». Чем дольше она медлила с возвращением, тем больше беспокойства проявлял Фредерик, так что Арну, тронутый этим сочувствием, раз пять — шесть приглашал его обедать в ресторан.

Во время этих длительных свиданий с глазу на глаз Фредерик понял, что торговец картинами не блещет умом. Но Арну мог заметить охлаждение, и к тому же надо было хоть в некоторой степени отплатить ему за его любезности.

Желая устроить все как можно лучше, он продал старьевщику за восемьдесят франков все новые свои костюмы и, прибавив к этой сумме сотню, остававшуюся у него, пошел к Арну пригласить его на обед. Там оказался Режембар. Пошли в ресторан «Трех провансальских братьев».

Гражданин прежде всего снял сюртук и, уверенный в одобрении своих сотрапезников, составил меню. Но хотя он и отправлялся на кухню, чтобы самолично переговорить с поваром, спускался в погреб, все закоулки которого он знал, и вызывал хозяина ресторана, причем «намылил ему голову», — его не удовлетворили ни кушанья, ни вина, ни сервировка. При каждом новом блюде, при каждой новой марке вина он, после первого же куска, первого же глотка, бросал вилку или отодвигал бокал; потом, поставив локти на стол, вопил, что в Париже невозможно стало пообедать. Наконец, не зная, какое блюдо придумать, Режембар заказал себе «попросту» бобов на прованском масле, которые, хоть и не вполне удались, все же несколько умиротворили его. Затем у него завязался с лакеем диалог о прежних лакеях у «Провансальских братьев»: «Что сталось с Антуаном? А с неким Эженом? А с Теодором, тем маленьким, что прислуживал всегда внизу? В ту пору еда здесь была куда более тонкая, а бургонское — такое, какого никогда уж и не встретишь!»

Потом речь зашла о ценах на земли в пригородах в связи с какой-то спекуляцией Арну, беспроигрышной. Пока что он терял на процентах. Так как он ни за что не соглашался продавать, Режембар предложил свести его с одним человеком, и оба принялись с карандашом в руках за какие-то вычисления, продолжавшиеся до конца десерта.

Кофе пошли пить в пассаж Сомон, в кофейню, помещавшуюся на антресолях. Фредерик, все время стоя, следил за бесконечными партиями на бильярде, за которыми следовали бесчисленные кружки пива; и он пробыл тут до полуночи, сам не зная зачем, из малодушия, по глупости или в смутной надежде на какую-нибудь случайность, благоприятную для его любви.

Когда же он вновь увидит ее? Фредерик приходил в отчаяние. Но однажды вечером, в конце ноября, Арну сказал ему:

— Знаете, вчера вернулась жена!

На следующий день, в пять часов, он уже входил к ней.

Он начал поздравлять ее с выздоровлением матери, которая была так тяжело больна.

— Да нет. Кто вам сказал?

— Арну!

У нее вырвалось легкое «а-а!»; потом она прибавила, что сперва у нее были серьезные опасения, но теперь все прошло.

Она сидела у камина в глубоком вышитом кресле. Он расположился на диване, шляпу держал на коленях, и разговор был томительный; она каждую минуту умолкала; он не находил повода заговорить о своих чувствах. А когда он пожаловался, что должен изучать крючкотворство, она сказала: «Да… я понимаю… процессы!» и склонила голову, внезапно поглощенная какими-то мыслями.

Он жаждал их узнать, уже и не думал ни о чем ином. Наступали сумерки, сгущая тени вокруг.

Она встала, так как ей надо было выйти по делу, потом появилась вновь в бархатной шляпке и черной накидке, отороченной беличьим мехом. Он осмелился предложить себя в провожатые.

Уже совсем стемнело, погода была холодная, и густой зловонный туман заволакивал фасады домов. Фредерик вдыхал его с наслаждением — ведь сквозь ватную подкладку он ощущал форму ее локтя, а ее ручка в замшевой перчатке на двух пуговицах, ее маленькая ручка, которую ему хотелось покрыть поцелуями, опиралась на его руку. Было скользко, и они шли не совсем твердой походкой; ему казалось, что их обоих, окутанных облаком, укачивает ветер.

Блеск фонарей на бульварах вернул его к действительности. Случай был подходящий, надо было спешить. Он решил, что признается в любви, когда минуют улицу Ришелье. Но почти в ту же минуту она остановилась у посудного магазина и сказала:

— Вот мы и дошли, благодарю вас. До четверга, не правда ли, как всегда?

Обеды возобновились, и чем чаще он бывал у г-жи Арну, тем большее испытывал томленье.

Созерцание этой женщины изнуряло его, словно аромат слишком крепких духов. Он чувствовал, как что-то проникает в самые глубины его существа, подчиняя себе все другие его ощущения, становясь для него новой формой бытия.

Проститутки, встречавшиеся ему при свете газовых фонарей, певицы, выводившие рулады, наездницы, мчавшиеся галопом, мещанки, шедшие пешком, гризетки у своих окон — все женщины напоминали ее, в силу сходства или резкого контраста. Он смотрел на выставленные в лавках кашемировые шали, кружева и подвески из драгоценных камней, рисуя в своем воображении, как они драпируют ее стан, украшают ее корсаж, огнями сверкают в ее черных волосах. На лотках у цветочниц цветы распускались для того, чтобы, проходя мимо, она могла выбрать их; в витрине башмачника атласные туфельки, отороченные лебяжьим пухом, казалось, ждали ее ножек; все улицы вели к ее дому; экипажи на площадях стояли только для того, чтобы скорее можно было приехать к ней; Париж был связан с ней, и весь этот огромный город, полный стольких голосов, гудел, точно исполинский оркестр, вокруг нее.

Когда он приходил в Ботанический сад, вид пальмы уносил его в далекие страны. Вот они путешествуют вместе на спине верблюда, в палатке на слоне, в каюте яхты среди лазурного архипелага или рядом на двух мулах с бубенцами, спотыкающихся в траве о разбитые колонны. Порою он останавливался в Лувре перед старинными полотнами, а так как любовь преследовала его и в былых веках, то лица на картинах он заменял образом любимой. Она в высоком головном уборе молилась на коленях за свинцовой решеткой окна. Властительница обеих Кастилии или Фландрии, она восседала в накрахмаленных брыжах и в стянутом лифе с пышными буфами. Или спускалась по огромной порфировой лестнице, окруженная сенаторами, в парчовом платье, под балдахином из страусовых перьев. А порою она представлялась его мечтам в желтых шелковых шальварах, на подушках, в гареме, и все, что было прекрасного, — мерцание звезд, мелодия, ритм фразы, какое-нибудь очертание, — все это внезапно и незаметно возвращало его помыслы к ней.

Но он был уверен, что всякая попытка сделать ее своей любовницей будет напрасна.

Однажды вечером Дитмер, войдя, поцеловал ее в лоб; Ловариас сделал то же самое и сказал:

— Вы позволяете, не так ли? Это право друзей…

Фредерик пробормотал:

— Мне кажется, мы все здесь друзья?

— Но не все старые! — возразила она.

Это значило, что косвенным путем она уже заранее отвергает его.

Но что же делать? Сказать ей, что он ее любит? Она, наверно, попросит, чтобы он оставил ее, или даже с негодованием выгонит его из дома. Он же любые мучения предпочел бы страшной участи больше никогда не видеть ее.

Он завидовал таланту пианистов, шрамам солдат. Он мечтал об опасной болезни, надеясь хоть таким путем привлечь ее внимание.

Одно удивляло его — то, что он не ревновал к Арну; и он не мог представить себе ее иначе, как одетой, — настолько естественной казалась ее стыдливость, отодвигавшая ее пол в какую-то таинственную тень.

А меж тем он мечтал о счастье жить с нею, говорить ей «ты», подолгу гладить ее волосы или стоять перед ней на коленях, обняв ее стан, упиваться ее взглядом, в котором светилась ее душа. Для этого пришлось бы побороть злой рок; а он, неспособный к действию, проклиная бога и обвиняя себя в малодушии, метался в плену у своих желаний, как узник в каземате. Он задыхался от тоски, не оставлявшей его. Он целыми часами сидел неподвижно или вдруг разражался слезами; но однажды, когда у него не хватило сил сдержаться, Делорье сказал ему:

— Да что с тобою, черт возьми?

Оказывается, Фредерик страдает нервами. Делорье не поверил. Увидев такие муки, он почувствовал, как в нем пробуждается былая нежность к другу, и пытался вернуть ему бодрость. Такой человек, как он, и вдруг падает духом. Что за нелепость! В юности еще куда ни шло, но позднее — это только потеря времени.

— Ты мне портишь моего Фредерика! Я требую прежнего. Человек, еще порцию! Он был мне по вкусу! Ну, выкури трубку, скотина! Да встряхнись ты, ведь ты меня приводишь в отчаяние!

— Правда, — сказал Фредерик, — и с ума схожу!

Клерк продолжал:

— А, старый трубадур, я ведь знаю, что тебя печалит. Сердечко? Признайся-ка. Ерунда! Одну потеряем, четырех найдем. За добродетельных дам нас утешают другие. Хочешь, я познакомлю тебя с женщинами? Стоит только сходить в «Альгамбру». (Это были публичные балы, недавно открывшиеся в конце Елисейских Полей и потерпевшие крах уже в следующем сезоне, чему виной явилась роскошь, преждевременная для такого рода предприятий.) Там, говорят, весело. Съездим туда! Возьми, если хочешь, своих приятелей; я согласен даже на Режембара!

Фредерик не пригласил Гражданина. Делорье обошелся без Сенекаля. Они захватили с собой только Юссонэ, Сизи и Дюссардье, и один фиакр доставил всех пятерых к подъезду «Альгамбры».

Две галереи в мавританском стиле, параллельные одна другой, тянулись справа и слева. Прямо против входа высилась стена дома, занимавшая весь задний план, а четвертая сторона (там, где был ресторан) изображала ограду монастыря, с цветными стеклами, в готическом вкусе. Над эстрадой, где играли музыканты, раскинулось нечто вроде китайского шатра; земля была покрыта асфальтом, а венецианские фонари, висевшие на столбах, казались издали венцом из разноцветных огней над толпой танцующих. То тут, то там на пьедестале покоилась каменная чаша, из которой поднималась струйка воды. Среди листвы виднелись гипсовые статуи — Гебы и купидонов, еще липкие от свежей масляной краски; а благодаря многочисленным аллеям, посыпанным ярко-желтым песком и тщательно расчищенным, сад казался гораздо обширнее, чем был на самом деле.

Студенты прогуливались со своими возлюбленными; приказчики из модных лавок важно выступали, щеголяя тросточками; воспитанники коллежей закуривали сигары; старые холостяки расчесывали гребешком свои крашеные бороды; были тут англичане, русские, приезжие из Южной Америки, три восточных человека в фесках. Лоретки, гризетки, публичные женщины пришли сюда в надежде найти покровителя, любовника, золотую монету или просто ради удовольствия потанцевать, и их платья, светло-зеленые, темно-вишневые и фиолетовые, проносились, развеваясь, среди ракитника и сирени. Мужчины почти все были в костюмах из клетчатой материи, иные, несмотря на прохладный вечер, в белых панталонах. Зажигались газовые рожки.

Юссонэ, благодаря своим связям с модными журналами и мелкими театрами, знал многих женщин; он посылал им воздушные поцелуи и время от времени покидал друзей, чтобы поговорить с той или иной из них.

Делорье завидовал его развязности. Он нагло пристал к высокой блондинке в нанковом платье. Она угрюмо посмотрела на него и сказала: «Нет, любезный, никакого к тебе доверия!» — и пошла от него.

Он вновь попытал счастья — теперь с толстой брюнеткой, наверное сумасшедшей, ибо при первом же его слове она вскочила, грозя позвать полицию, если он не отстанет. Делорье натянуто рассмеялся; потом, увидев маленькую женщину, которая сидела в сторонке под фонарем, пригласил ее на кадриль.

Музыканты, сидевшие на эстраде в обезьяньих позах, пиликали и трубили вовсю. Капельмейстер, стоя, автоматическим движением отбивал такт. Все сбились в кучу и веселились; развязавшиеся ленты шляпок задевали за галстуки, сапоги путались в юбках; все ритмично подпрыгивали; Делорье прижимал к себе маленькую женщину и, охваченный неистовством канкана, бесновался среди танцующих пар, точно большая марионетка. Сизи и Дюссардье продолжали прогуливаться; молодой аристократ направлял лорнет на девиц, но, несмотря на уговоры приказчика, не смел заговорить с ними, воображая, будто у таких женщин «всегда спрятан в шкафу человек с пистолетом, выскакивающий оттуда, с тем чтобы заставить вас подписать вексель».

Они вернулись к Фредерику. Делорье уже не танцевал, и все были заняты мыслью, как же закончить вечер; вдруг Юссонэ воскликнул:

— А! Вот маркиза д'Амаэги!

Это была бледная женщина со вздернутым носом, в митенках до локтей, с длинными черными локонами, свисавшими на щеки, точно собачьи уши. Юссонэ сказал ей:

— Надо бы нам устроить у тебя маленький кутеж, восточный раут. Постарайся собрать кой-кого из подруг для этих французских рыцарей. Ну, что тебя смущает? Может быть, ты ждешь своего идальго?

Андалузка стояла потупившись; зная отнюдь не роскошный образ жизни своего приятеля, она опасалась, как бы ей не пришлось расплачиваться за него. Но как только она заикнулась о деньгах, Сизи предложил пять наполеондоров, все содержимое своего кошелька; дело было решено. Однако Фредерик уже исчез.

Ему показалось, что он узнал голос Арну; он заметил дамскую шляпку и поспешил под сень боскета, тут же невдалеке.

М-ль Ватназ была наедине с Арну.

— Извините! Я вам не помешал?

— Ничуть! — ответил торговец.

Из последних слов их разговора Фредерик понял, что Арну прибежал в «Альгамбру» поговорить с м-ль Ватназ о неотложном деле и, по-видимому, был не совсем спокоен, так как спросил ее с тревогой в голосе:

— Вы вполне уверены?

— Вполне уверена! Вас любят! Ах, что за человек!

И она надулась на него, выпятив свои толстые губы, почти кровавого цвета — так они были накрашены. Зато у нее были чудесные глаза, карие с золотистыми отблесками в зрачках, умные, полные любви и чувственности. Они, точно лампады, озаряли ее желтоватое и худое лицо. Арну как будто наслаждался резкостью ее обращения. Он наклонился к ней и сказал:

— Вы так милы, поцелуйте же меня!

Она взяла его за уши и поцеловала в лоб.

В этот миг танцы прекратились, и на месте капельмейстера появился красивый молодой человек, чрезмерно полный, с белым, как воск, лицом; у него были длинные черные волосы, ниспадавшие на плечи, как у Христа, лазоревого цвета бархатный жилет, расшитый большими пальмовыми ветками, вид гордый, точно у павлина, и глупый, точно у индюка; поклонившись публике, он запел шансонетку. В ней крестьянин описывал свое путешествие в столицу; артист пел на нижненормандском наречии, изображая пьяного; а после припева:

То-то хохот, то-то смех
Там в Париже — прямо грех!
раздавался всякий раз топот, которым публика выражала свой восторг. Дельмас, этот мастер «выразительного пения», был слишком ловок, чтобы дать ему остыть. Ему поспешили вручить гитару, и он жалобно пропел романс под названием «Брат албанки».

Слова напомнили Фредерику песню, которую на пароходе, между двумя колесными кожухами, пел арфист в лохмотьях. Его глаза невольно устремлялись к краю платья, расстилавшегося перед ним. За каждым куплетом следовала длительная пауза, и шелест ветра, игравшего листвой, казался шумом волн.

М-ль Ватназ, раздвинув ветви бирючины, закрывавшие эстраду, пристально смотрела на певца; ее ноздри раздувались, глаза были прищурены, и вся она как будто отдавалась чувству глубокой сосредоточенной радости.

— Превосходно! — сказал Арну. — Я понимаю, почему вы нынче вечером в «Альгамбре»! Вам, моя милая, нравится Дельмас.

Она не хотела признаться.

— О! Какая стыдливость!

И он указал на Фредерика.

— Может быть, из-за него? Вы неправы. Нет более скромного юноши!

Остальные, искавшие своего приятеля, тоже вошли в зеленую беседку. Юссонэ их представил. Арну всем предложил сигары и угостил всю компанию шербетом.

М-ль Ватназ покраснела, увидев Дюссардье. Она вскоре поднялась со своего места и протянула ему руку:

— Вы не узнаете меня, господин Огюст?

— Откуда вы ее знаете? — спросил Фредерик.

— Мы вместе служили в одном магазине! — ответил он.

Сизи дергал его за рукав, они вышли; и едва они скрылись, как м-ль Ватназ начала восхвалять характер Дюссардье. Она даже прибавила, что «его сердце — это особый дар».

Потом завели речь о Дельмасе, который благодаря своей мимике мог бы рассчитывать на успех в театре; и завязался спор, в котором попадались вперемешку Шекспир, цензура, стиль, народ, сборы театра «Порт Сен-Мартен», Александр Дюма, Виктор Гюго и Дюмерсан.[47] Арну был знаком с несколькими знаменитыми актрисами; молодые люди даже наклонились, чтобы лучше слышать его. Но слова его заглушал грохот музыки; а как только заканчивалась полька или кадриль, все бросались к столикам, подзывали официантов, хохотали; пробки от бутылок пива и шипучего лимонада хлопали в гуще листвы; женщины кудахтали, как куры; временами каких-нибудь два господина затевали драку; был задержан вор.

Музыка заиграла галоп, и танцоры наводнили аллеи. Запыхавшиеся, с покрасневшими и улыбающимися лицами, они летели вихрем, и от него развевались платья и фалды сюртуков; тромбоны ревели все громче; ритм ускорялся; за средневековой монастырской оградой послышался треск, стали разрываться ракеты; завертелись солнца; изумрудное сияние бенгальских огней целую минуту освещало весь сад, и при последней ракете у толпы вырвался глубокий вздох.

Расходились медленно. В воздухе плавало облако порохового дыма. Фредерик и Делорье шаг за шагом продвигались в толпе, как вдруг им представилось зрелище: Мартинон требовал сдачу у вешалки, где хранятся зонты; он сопровождал даму лет пятидесяти, некрасивую, великолепно одетую и принадлежавшую неизвестно к какому общественному кругу.

— Этот молодчик, — сказал Делорье, — не так прост, как можно подумать. Но где же Сизи?

Дюссардье показал на кабачок, в котором они увидали потомка рыцарей за чашей пунша, в обществе розовой шляпки.

Юссонэ, куда-то исчезнувший минут пять тому назад, появился вновь.

На руку его опиралась девушка, вслух называвшая его «котик».

— Перестань, — говорил он ей. — Перестань! Нельзя же на людях! Лучше называй меня виконтом! Это будет в стиле кавалера времен Людовика Тринадцатого и мягких сапог, что мне нравится. Да, дражайшие, это моя старая приятельница! Не правда ли, она мила?

Он взял ее за подбородок.

— Приветствуй этих господ! Они все сыновья пэров Франции! Я поддерживаю с ними знакомство, чтобы попасть в посланники!

— Какой вы шутник! — вздохнула м-ль Ватназ.

Она попросила Дюссардье проводить ее домой.

Арну посмотрел им вслед, потом обратился к Фредерику:

— Нравится вам эта Ватназ? Впрочем, вы на этот счет не откровенны! Мне кажется, вы скрываете ваши увлечения?

Фредерик, побледнев, стал клясться, что ничего не скрывает.

— Да ведь неизвестно, есть ли у вас любовница, — продолжал Арну.

Фредерику хотелось назвать наудачу какое-нибудь имя. Но это могли пересказать ей. Он ответил, что в самом деле у него нет любовницы.

Торговец порицал его за это.

— Нынче вечером вам представлялся подходящий случай. Отчего вы не сделали, как другие? Все уходят с женщиной.

— Ну, а вы? — сказал Фредерик, выведенный из терпения такой настойчивостью.

— О! Я дело другое, мой милый! Я возвращаюсь к собственной жене!

Он кликнул кабриолет и скрылся.

Друзья пошли пешком. Дул восточный ветер. Оба молчали. Делорье жалел, что не блеснул перед издателем журнала, а Фредерик погрузился в свою печаль. Наконец он заметил, что бал показался ему глупым.

— А кто виноват? Если бы ты не бросил нас для своего Арну…

— Э! Все, что бы я ни сделал, все было бы совершенно бесполезно!

Но у клерка были свои теории. Чтобы чего-нибудь добиться, стоит лишь сильно пожелать.

— А между тем ты сам только что…

— Наплевать мне было! — сказал Делорье, сразу пресекая намек. — Стану я путаться с бабами!

И он начал обличать их жеманство, их глупость; словом, они ему не нравятся.

— Будет тебе рисоваться! — сказал Фредерик.

Делорье замолчал. Потом вдруг предложил:

— Хочешь пари на сто франков, что я сговорюсь с первой же встречной!

— Идет!

Первой им попалась навстречу отвратительная нищая, и они уже стали терять надежду, как вдруг на середине улицы Риволи увидали высокую девушку, которая несла картонку.

Делорье подошел к ней под арками. Она быстро свернула по направлению к Тюильри и вскоре вышла на площадь Карусели, оглядываясь по сторонам. Она бросилась за фиакром; Делорье нагнал ее. Теперь он шел рядом с ней, сопровождая свои слова выразительными жестами. Наконец она взяла его под руку, и они двинулись дальше по набережным. Они дошли до Шатле, где потратили по крайней мере минут двадцать, шагая взад и вперед по тротуару, точно два матроса на вахте. Но вот вдруг они перешли мост Казначейства, пересекли Цветочный рынок, вышли на набережную Наполеона. Фредерик вслед за ними вошел в подъезд. Делорье дал ему понять, что он им помешает и ему остается лишь последовать их примеру.

— Сколько у тебя еще в кошельке?

— Две монеты по сто су!

— Хватит! Покойной ночи!

Фредериком овладело то удивление, какое испытываешь при виде удавшейся шутки. «Он надо мной смеется, — думал Фредерик. — Что, если я подымусь?» Делорье, пожалуй, решит, что он завидует его любовному приключению? «Как будто я сам не знаю любви, да еще во сто раз более редкой, более благородной, более сильной!» Что-то похожее на гнев толкало его вперед. Он очутился у подъезда г-жи Арну.

Ни одно окно в ее квартире не выходило на улицу. И все-таки он остановился, не сводя глаз с фасада, как будто, созерцая его, он мог взглядом пробиться сквозь стену. Сейчас, наверно, она почивает, спокойная, как заснувший цветок; чудесные черные волосы лежат на кружевах подушки, губы полуоткрыты, руку она подложила под голову.

Ему померещилась и голова Арну. Он отошел, убегая от этого видения.

Фредерик вспомнил совет Делорье и ужаснулся. Тогда он стал бродить по улицам.

Когда навстречу приближался пешеход, Фредерик старался разглядеть его лицо. Порою луч света скользил у него под ногами, описывал на гладкой мостовой огромную дугу в четверть круга, и из темноты появлялся человек с корзиной на плечах и с фонарем. В некоторых местах от ветра сотрясалось железо дымовой трубы; откуда-то издали доносились звуки, они сливались с шумом в его голове, и тогда ему чудилось, будто в воздухе смутно звучит ритурнель кадрили. Ходьба поддерживала в нем это опьянение; он оказался на мосту Согласия.

И тут ему вспомнился другой вечер, год тому назад, когда, в первый раз возвращаясь от нее, он вынужден был остановиться, — так сильно билось его сердце, полное надежд. Все они умерли теперь!

Неслись темные облака, временами заволакивавшие луну. Фредерик смотрел на нее, думая о беспредельности пространств, о ничтожестве жизни, о тщете всего. Наступил рассвет; зубы его стучали, и вот, полусонный, промокший от тумана и весь в слезах, он спросил себя, почему бы не положить этому конец. Стоит лишь сделать одно движение. Голова тянула его своею тяжестью, он уже видел свой труп, плывущий по воде; Фредерик наклонился. Парапет был несколько широк, и только от усталости Фредерик не попытался перепрыгнуть через него.

Страх овладел им. Он вернулся на бульвары и в изнеможении опустился на скамейку. Его разбудили полицейские, уверенные, что он «кутнул».

Фредерик встал и опять пошел. Но так как он чувствовал сильный голод, а все рестораны были закрыты, то он поел в кабачке на Крытом рынке. Потом, рассчитав, что еще слишком рано, он до четверти девятого бродил вокруг Ратуши.

Делорье давно уже отпустил свою красотку; теперь он писал, сидя за столом посредине комнаты. Часов около четырех в комнату вошел г-н де Сизи.

Благодаря Дюссардье он накануне вечером вступил в беседу с некоей дамой и даже проводил ее в экипаже вместе с ее мужем до самого дома, где она ему назначила свидание. Он только что оттуда. Ее имени там не знают!

— Так чем же я могу вам помочь? — сказал Фредерик.

Тогда молодой дворянин стал молоть всякий вздор; он говорил о м-ль Ватназ, об андалузке и обо всех прочих. Наконец, после множества всяких отступлений, он изложил цель своего посещения: полагаясь на скромность приятеля, он пришел просить его содействия в одной попытке, после которой он окончательно сможет считать себя мужчиной. Фредерик ему не отказал. Он посвятил в эту историю и Делорье, только скрыв от него то, что касалось его лично.

Клерк нашел, что «теперь он привел себя в полный порядок». Столь послушное отношение к его советам привело его в еще лучшее настроение.

Именно своей веселостью он и пленил с первой же встречи м-ль Клеманс Давиу, вышивальщицу золотом для военной обмундировки, кротчайшее в мире создание, стройное, как тростник, с большими голубыми глазами, вечно изумленными. Клерк злоупотреблял ее наивностью — вплоть до того, что уверял ее, будто награжден орденом; когда они оставались наедине, он украшал свой сюртук красной ленточкой, но на людях он будто бы воздерживался от этого, чтобы не унижать своего начальника, как он объяснял. Впрочем, он держал ее на известном расстоянии, позволял себя ласкать, как какой-нибудь паша, и шутки ради называл ее «дочь народа». Она всякий раз приносила ему букетик фиалок. Фредерик не хотел бы такой любви.

Все же, когда они под руку уходили обедать к Пенсону или к Барийо в отдельный кабинет, им овладевала странная тоска. Фредерик не подозревал, какие страдания он причинял Делорье в течение целого года, каждый четверг, когда, собираясь идти на улицу Шуазёль, чистил себе ногти.

Однажды вечером, стоя у себя на балконе и глядя им вслед, он вдали на Аркольском мосту заметил Юссонэ. Тот знаками стал звать его, а когда Фредерик спустился с пятого этажа, сказал:

— Дело вот в чем: в субботу двадцать четвертого именины госпожи Арну.

— Как? Ведь ее зовут Марией?

— И Анжелой. Да не все ли равно? Праздновать будут у них на даче, в Сен-Клу; мне поручено известить вас. В три часа у редакции вас будет ждать экипаж. Итак, решено! Простите, что побеспокоил вас. Но у меня столько дела!

Едва Фредерик вернулся, как привратник подал ему письмо:

«Господин и госпожа Дамбрёз просят господина Ф. Моро сделать им честь пожаловать к обеду в субботу 24 сего месяца. Соблаговолите ответить».

«Слишком поздно», — подумал он.

Тем не менее он показал письмо Делорье, который воскликнул:

— А! Наконец-то! Но ты как будто недоволен! Почему?

Фредерик, после некоторого колебания, сказал, что на этот день у него еще другое приглашение.

— Доставь ты мне удовольствие — плюнь на улицу Шуазёль! Брось глупости! Если ты стесняешься, я напишу вместо тебя.

И клерк в третьем лице написал, что приглашение принято.

Зная свет лишь сквозь лихорадку своих вожделений, он представлял его себе как искусственное создание, действующее по математическим законам. Званый обед, встреча с влиятельным лицом, улыбка красивой женщины могли вызвать целый ряд поступков, вытекающих один из другого, иметь гигантские последствия. Некоторые парижские салоны были в его глазах машинами, принимающими сырой материал и путем переработки придающими ему ценность во сто раз большую. Он верил в существование куртизанок, которые дают советы дипломатам, в выгодные браки, заключенные с помощью интриг, в гениальность каторжников, в случайность, покорную сильной руке. Словом, он считал знакомство с Дамбрёзами столь полезным и проявил такое красноречие, что Фредерик уже не знал, какое принять решение.

Но, как бы то ни было, раз предстоят именины г-жи Арну, он должен сделать ей подарок; он, разумеется, подумал о зонтике, желая загладить свою неловкость. И вот ему попался шелковый зонтик сизого цвета с резной ручкой из слоновой кости, привезенный из Китая. Но он стоил сто семьдесят пять франков, а у Фредерика не было ни одного су, и он даже жил в кредит, в счет ожидаемых денег. Все же он непременно хотел его купить и, хоть это ему и претило, обратился к Делорье.

Делорье ответил, что у него нет денег.

— Мне нужно, — сказал Фредерик, — очень нужно!

А когда Делорье еще раз извинился, он вышел из себя.

— Ты бы мог иногда…

— Что?

— Ничего!

Клерк понял. Он взял из своих сбережений требуемую сумму и, отсчитав монету за монетой, сказал:

— Не требую расписки, потому что живу на твой счет!

Фредерик бросился ему на шею, всячески уверяя его в своей дружбе. Делорье остался холоден. На другой день он увидал на рояле зонтик.

— Ах! Вот оно что!

— Я, может быть, его пошлю, — малодушно ответил Фредерик.

Случай ему помог: вечером он получил письмо с траурной каймой, в котором г-жа Дамбрёз, сообщая о смерти дяди, сожалела, что должна отложить удовольствие с ним познакомиться.

К двум часам Фредерик пришел в контору газеты. Вместо того чтобы ждать его и везти в своем экипаже, Арну уехал еще накануне, поддавшись желанию подышать свежим воздухом.

Он каждый год, едва появлялись первые листья, в течение нескольких дней подряд с самого утра отправлялся за город, совершая большие прогулки по полям, пил молоко на фермах, заигрывал с крестьянками, справлялся об урожае и привозил с собою в носовом платке пучки салата. Наконец он осуществил давнишнюю свою мечту — купил себе дачу.

Пока Фредерик разговаривал с приказчиком, пришла мадмуазель Ватназ и была разочарована, что не застала Арну. Он, может быть, еще дня на два останется там. Приказчик посоветовал ей «поехать туда»; она не могла; что до письма, то она боялась, как бы оно не пропало. Фредерик предложил его передать. Она быстро написала записку и стала умолять Фредерика, чтобы он вручил ее без свидетелей.

Сорок минут спустя он уже был в Сен-Клу.

Дом находился на самом холме, в ста шагах от моста. Садовую ограду скрывали посаженные двумя рядами липы, к самому берегу реки спускалась широкая лужайка. Калитка была открыта, и Фредерик вошел.

Арну, растянувшись на траве, играл с котятами. Забава эта, видимо, поглощала его всецело. Письмо мадмуазель Ватназ нарушило его благодушное состояние.

— Черт возьми! Черт возьми! Неприятно! Она права; мне надо ехать.

Потом, засунув послание в карман, он доставил себе удовольствие показать гостю свои владения. Он показал все — конюшню, сарай, кухню. Гостиная была направо; за окнами, выходившими в сторону Парижа, виднелся трельяж, увитый ломоносом. Но вот у них над головой раздалась рулада: г-жа Арну, думая, что она в доме одна, развлекалась пением. Она упражнялась в гаммах, трелях, арпеджо. Одни ноты словно застывали в воздухе, другие быстро падали, точно капельки в водопаде, и голос ее, проникая сквозь жалюзи, разрывал глубокую тишину и поднимался к голубому небу.

Вдруг она умолкла — пришли соседи, супруги Удри.

Потом она сама появилась на крыльце, а когда стала спускаться по ступенькам, Фредерик увидал ее ногу. Г-жа Арну была в открытых туфельках бронзовой кожи с тремя поперечными переплетами, которые золотой решеткой выделялись на фоне чулка.

Прибыли гости. За исключением адвоката Лефошера, все это были завсегдатаи четвергов. Каждый принес какой-нибудь подарок: Дитмер — сирийский шарф, Розенвальд — альбом романсов, Бюрьё — акварель, Сомбаз — собственную карикатуру, а Пеллерен — рисунок углем, изображающий нечто вроде плясок смерти, отвратительную фантазию, посредственную по выполнению. Юссонэ решил обойтись без подношения.

Фредерик, выждав, после всех преподнес ей свой дар.

Она очень благодарила его. Тогда он сказал:

— Но… это почти что долг! Я так на себя досадовал…

— За что? — возразила она. — Я не понимаю!

— К столу! — сказал хозяин и схватил его под руку; потом на ухо шепнул: «Уж вы и недогадливы!»

Ничего не могло быть приятней для глаз, чем эта столовая с бледно-зелеными стенами. На одном ее конце каменная нимфа погружала кончик ноги в бассейн, имевший форму раковины. В открытые окна был виден весь сад с длинной лужайкой, на краю которой возвышалась старая шотландская сосна, высохшая больше чем наполовину; клумбы здесь были разбиты неравномерно, без строгого порядка; по ту сторону реки широким полукругом развертывались Булонский лес, Нейи, Севр, Медон. За оградой, прямо напротив, скользила по воде парусная лодка.

Говорили сперва о виде, открывавшемся отсюда, потом о пейзаже вообще, и споры только еще начались, когда Арну приказал слуге заложить в половине десятого кабриолет. Письмо от кассира звало его в город.

— Хочешь, чтоб я поехала с тобой? — сказала г-жа Арну.

— Еще бы!

И он отвесил ей низкий поклон:

— Вы же знаете, сударыня, что жить без вас немыслимо.

Все стали поздравлять ее, что у нее такой прекрасный муж.

— О! Так ведь я не одна! — мягко заметила г-жа Арну, показывая на дочку.

Потом опять речь зашла о живописи, заговорили о картине Рюисдаля, за которую Арну надеялся выручить значительную сумму, и Пеллерен спросил, верно ли, что пресловутый Саул Матиас приезжал в прошлом месяце из Лондона и предлагал за нее двадцать три тысячи франков.

— Как нельзя более верно!

И Арну обратился к Фредерику:

— Это как раз тот господин, с которым я в тот вечер был в «Альгамбре», не по своему желанию, уверяю вас; эти англичане вовсе незанимательны!

Фредерик, подозревавший, что письмо м-ль Ватназ скрывает какую-то любовную историю, изумился, с какой легкостью почтенный Арну нашел приличный повод, чтобы удрать в город, но эта новая ложь, совершенно ненужная, заставила его вытаращить глаза.

Торговец самым обыкновенным тоном прибавил:

— А как зовут того высокого молодого человека, вашего приятеля?

— Делорье, — поспешил ответить Фредерик.

И, чтобы загладить вину, которую он перед ним чувствовал, стал расхваливать его незаурядный ум.

— Неужели? Но на вид он не такой славный, как тот, другой, приказчик из транспортной конторы.

Фредерик проклинал Дюссардье. Вдруг она подумает, что он водится с простонародьем.

После разговор зашел о том, как украшается столица, о новых кварталах, и старик Удри в числе крупных дельцов назвал г-на Дамбрёза.

Фредерик, пользуясь случаем привлечь к себе внимание, сказал, что знаком с ним. Но Пеллерен разразился филиппикой против лавочников: торгуют ли они свечами или деньгами, разницы он в них не видит. Затем Розенвальд и Бюрьё стали рассуждать о фарфоре; Арну разговаривал с г-жой Удри о садоводстве; Сомбаз, весельчак старого закала, забавлялся тем, что подтрунивал над ее мужем, он именовал его Одри, по имени актера, потом заявил, что он, наверно, потомок анималиста Удри, ибо на лбу у него заметна шишка четвероногих. Он даже захотел ощупать его череп, а тот не давался — из-за парика; и десерт закончился среди раскатов смеха.

После того как выпили кофе в саду под липами, покурили и несколько раз прошлись по дорожкам, все общество отправилось к реке — погулять на берегу.

Остановились около рыбака, чистившего угрей в своей палатке. М-ль Марта захотела на них поглядеть. Рыбак высыпал их на траву; девочка бросилась на колени, стала их ловить; она то смеялась от удовольствия, то вскрикивала от испуга. Все угри погибли. Арну заплатил за них.

Потом он затеял катанье на лодке.

С одной стороны горизонт начинал бледнеть, а с другой — по небу широкой волной разливался оранжевый свет, приобретавший красноватый оттенок у вершины холмов, которые стали совсем черными. Г-жа Арну сидела на большом камне, спиною к этому зареву пожара. Остальные бродили поблизости; Юссонэ, стоя внизу у самой реки, бросал в воду камешки.

Арну вернулся, раздобыв старую лодку, в которую, несмотря на увещания наиболее благоразумных, усадил своих гостей. Лодка стала погружаться в воду; пришлось высадиться.

В гостиной, обтянутой ситцем, уже горели свечи в хрустальных жирандолях. Старушка Удри мирно дремала в кресле, а прочие слушали г-на Лефошера, рассуждавшего о знаменитостях адвокатуры. Г-жа Арну стояла в одиночестве у окна; Фредерик подошел к ней.

Они говорили о том же, о чем и другие. Она восхищалась ораторами; он же предпочитал славу писателя. Но ведь наверно, — продолжала она, — испытываешь большее наслаждение, когда непосредственно воздействуешь на толпу, когда видишь, что ей передаются все чувства твоей души. Подобные примеры не соблазняют Фредерика — он не честолюбив.

— Ах! Но почему же? — сказала она. — Немного честолюбия не мешает.

Они стояли у окна друг подле друга. Ночь расстилалась перед ними, словно громадный темный покров, усеянный блестками серебра. В первый раз они говорили не о безразличных вещах. Он даже узнал ее антипатии и вкусы; некоторые ароматы были для нее мучительны, исторические книги ее занимали, она верила в сны.

Он затронул тему любовных приключений. Бедствия, причиняемые страстью, вызывали в ней сочувствие, но она возмущалась мерзким лицемерием; и эта прямота души так гармонировала с правильными чертами ее прекрасного лица, что казалось, будто между ними существует какая-то зависимость.

Порой она улыбалась, на миг задерживая на нем свой взор. Тогда он чувствовал, как взгляд ее проникает ему в душу, подобно тем могучим солнечным лучам, что пронизывают воду до самого дна. Он любил ее без всякой задней мысли, без надежды на взаимность, самозабвенно; и в своих немых порывах, похожих на пыл благодарности, хотел бы покрыть ее лоб градом поцелуев. В то же время некая внутренняя сила словно возвышала его над самим собой; то была жажда принести себя в жертву, потребность немедленно доказать свою преданность, тем более сильная, что он не мог ее удовлетворить.

Он не уехал вместе с другими, Юссонэ тоже. Они должны были возвращаться в экипаже; кабриолет уже стоял у подъезда, когда Арну спустился в сад нарвать роз. Цветы он перевязал ниткой, а так как стебли были разной длины, он порылся у себя в кармане, полном бумажек, взял первую попавшуюся, завернул букет, скрепил его толстой булавкой и с чувством преподнес его жене.

— Вот, дорогая моя, — и прости, что я не подумал о тебе!

Но она вскрикнула: булавка, нелепо воткнутая, уколола ее, и она ушла к себе в спальню. Ее ждали с четверть часа. Наконец она снова появилась, схватила Марту и поспешно села в коляску.

— А букет? — спросил Арну.

— Нет, нет, не стоит!

Фредерик побежал за ним; она ему крикнула:

— Не надо мне его!

Но он быстро принес букет и сказал, что опять завернул его в бумагу, так как цветы валялись на полу. Она засунула их за кожаный фартук, напротив сидения, и экипаж тронулся.

Фредерик, сидевший рядом с ней, заметил, что она вся дрожит. Проехав мост, Арну стал поворачивать налево.

— Да нет, — крикнула она, — ты ошибаешься! Надо туда, направо!

Она, видимо, была раздражена: все волновало ее. Наконец, когда Марта закрыла глаза, она вытащила букет и бросила его за дверцу, потом схватила Фредерика за руку, другой рукой делая ему знак никогда об этом не заговаривать. Затем приложила к губам носовой платок и более не двигалась.

Двое их спутников, сидевшие на козлах, беседовали о типографии, о подписчиках. Арну, правивший небрежно, среди Булонского леса сбился с пути. Пришлось ехать какими-то узкими аллеями. Лошадь шла шагом; ветви деревьев задевали верх экипажа. В темноте Фредерик ничего не видел, кроме глаз г-жи Арну; Марта лежала у нее на коленях, а он поддерживал ей голову.

— Она вас стесняет? — спросила мать.

Он отвечал:

— Нет! О нет!

Медленно подымались столбы пыли; экипаж проезжал через Отейль; все дома были заперты; то тут, то там фонарь освещал угол стены, потом опять въезжали в темноту; вдруг Фредерик заметил, что она плачет.

Что это — угрызения совести? Желание? Ее печаль, причины которой он не знал, трогала его, словно нечто, касавшееся его самого; теперь между ними возникла новая связь, своего рода сообщничество; и он ее спросил так ласково, как только мог:

— Вам не по себе?

— Да, немного, — ответила она.

Экипаж катил, жимолость и сирень, перекинув ветки за садовые ограды, наполняли ночной воздух томнымблагоуханием. Ее платье с многочисленными оборками закрывало ему ноги. Ему казалось, что это детское тело, лежащее между ними, связывает его со всем ее существом. Он наклонился к девочке и, откинув ее красивые темные волосы, тихонько поцеловал в лоб.

— Вы добрый! — сказала г-жа Арну.

— Почему?

— Потому что любите детей.

— Не всех!

Он ничего больше не сказал, но протянул к ней левую руку и широко раскрыл ладонь, вообразив, что, может быть, она сделает то же самое и руки их встретятся. Потом ему стало стыдно, и он отдернул руку.

Вскоре выехали на мостовую. Экипаж катил быстрее, газовые рожки становились все многочисленнее — это был Париж. Юссонэ соскочил с козел. Фредерик вышел из экипажа, только когда они въехали во двор; потом он притаился за углом улицы Шаузёль и, стоя там, увидал Арну, который медленно шел в сторону бульваров.

Со следующего же дня Фредерик изо всех сил принялся за работу.

Он видел себя в зале суда зимним вечером, когда защитительная речь близится к концу, лица присяжных бледны, а трепещущая толпа напирает на перегородки, так что они трещат; он говорит уже четыре часа, подводит итоги всем своим доказательствам, открывает новые и при каждой фразе, при каждом слове чувствует, как нож гильотины, повисший где-то там, за его спиной, поднимается все выше; потом он видел себя на трибуне Палаты депутатов, — он оратор, на устах которого спасение целого народа; он топит противников своими уподоблениями, уничтожает одним ответом; в голосе его слышатся и громы и музыкальные интонации; все есть у него — ирония, пафос, гнев, величие. Она тоже там, где-то в толпе, она скрывает под вуалью слезы восхищения; потом они встречаются; и ни разочарование, ни клевета, ни обиды не коснутся его, если она скажет: «Ах! Это прекрасно!» и проведет по его лбу своими тонкими руками.

Эти образы, точно маяки, сияли на его жизненном горизонте. Возбужденный ум его окреп и стал более гибким. До августа месяца он заперся у себя и выдержал последний экзамен.

Делорье, который с таким трудом натаскивал его еще раз ко второму экзамену в конце декабря и к третьему — в феврале, удивлялся его рвению. Воскресли прежние надежды. Через десять лет Фредерик должен стать депутатом, через пятнадцать — министром. Почему бы нет? При помощи наследства, которое вскоре будет в его распоряжении, он может основать газету; с этого он начнет; а там видно будет. Что касается Делорье, то он по-прежнему мечтал о кафедре на юридическом факультете, и свою докторскую диссертацию он защитил так замечательно, что удостоился похвалы профессоров.

Через три дня после него защитил диссертацию и Фредерик. Перед отъездом на каникулы он решил устроить пикник, которым завершились бы субботние сборища.

На пикнике он был весел. Г-жа Арну находилась теперь у своей матери в Шартре. Но скоро он встретится с ней вновь и в конце концов станет ее любовником.

Делорье, как раз в тот день допущенный к ораторским упражнениям на набережной Орсэ, произнес речь, вызвавшую немало аплодисментов. Хотя обычно он был воздержан, но на этот раз напился и за десертом сказал Дюссардье:

— Вот ты — честный человек! Когда я разбогатею, я сделаю тебя моим управляющим.

Все были счастливы. Сизи не предполагал кончать курс. Мартинон для продолжения стажа собирался уехать в провинцию, где он будет назначен помощником прокурора; Пеллерен готовился приступить к большой картине на тему «Гений революции». Юссонэ на следующей неделе должен был читать директору «Театра развлечений» план пьесы и в успехе не сомневался:

— Построение драмы не вызывает спора! В страстях я знаю толк — я достаточно таскался по свету; а что до остроумия, так это моя профессия!

Он сделал прыжок, стал на руки и несколько раз прошелся вокруг стола.

Эта мальчишеская выходка не развеселила Сенекаля. Из пансиона, где он служил, его прогнали за то, что он побил сына аристократа. Терпя все большую нужду, он винил в этом общественный строй, проклинал богатых; свои чувства он изливал перед Режембаром, еще более разочарованным, унылым, привередливым. Гражданин занимался теперь вопросами бюджета и обвинял камарилью в том, что она теряет в Алжире миллионы.[48]

Он не мог лечь спать, не заглянув в кабачок «Александр», и поэтому исчез еще в одиннадцать часов. Остальные ушли позднее; прощаясь с Юссонэ, Фредерик узнал от него, что г-жа Арну должна была вернуться накануне.

Он пошел в контору дилижансов переменить билет, чтоб уехать на день позже, и часов около шести явился к ней. Ее возвращение, сказал привратник, откладывается на неделю. Фредерик пообедал в одиночестве, потом слонялся по бульварам.

Розовые облака, очертаниями напоминая шарфы, тянулись над крышами; уже начинали поднимать навесы над окнами лавок; на уличную пыль брызнул дождь из бочек для поливки, и неожиданная свежесть смешивалась вдруг с запахами кофеен, в открытые двери которых видны были, среди серебра и позолоты, целые снопы цветов, отражавшиеся в высоких зеркалах. Толпа медленно двигалась. Мужчины, стоя группами среди тротуара, вели разговоры; женщины проходили мимо, и в их взглядах была та нега, а на лицах та матовая бледность камелии, которую вызывает усталость от сильной жары. Что-то необъятное было разлито в воздухе, окутывало дома. Никогда Париж не казался Фредерику таким прекрасным. Будущее представлялось ему бесконечной вереницей лет, полных любви.

Он остановился перед театром «Порт Сен-Мартен», посмотрел на афишу и, так как делать ему было нечего, взял билет.

Играли какую-то старую феерию. Зрителей было мало; в слуховые окошки над райком видно было небо — маленькие синие квадратики, а кинкеты рампы тянулись сплошной линией желтых огней. Сцена изображала невольничий рынок в Пекине — с колокольчиками, гонгами, султаншами, остроконечными колпаками, а действие пересыпалось игрою слов. В антракте Фредерик пошел бродить по безлюдному фойе и увидел в окно у подъезда, на бульваре, большое зеленое ландо, запряженное парой белых лошадей, с кучером в коротких штанах.

Он уже возвращался на свое место, когда в первую ложу бельэтажа вошли дама и господин; у мужа было бледное лицо, окаймленное жидкими седыми бакенбардами, орден в петличке и тот холодный вид, который принято считать присущим дипломатам.

Его жена, по крайней мере лет на двадцать моложе его, ни высокая, ни маленькая, ни безобразная, ни хорошенькая, блондинка с локонами по английской моде, в платье с гладким лифом, держала в руке широкий черный кружевной веер. Чтобы объяснить, почему люди подобного круга в эту пору сезона приехали в театр, надо было предположить или какую-то случайность, или скуку при мысли о вечере, который им предстояло провести вдвоем. Дама покусывала веер, господин зевал. Фредерик не мог вспомнить, где он видел это лицо.

Проходя по коридору в следующем антракте, он встретил их и неуверенно поклонился; г-н Дамбрёз, узнав его, подошел и сразу же стал извиняться за непростительную небрежность. Это был намек на многочисленные визитные карточки, которые Фредерик посылал по советам клерка. Однако он путал года и думал, что Фредерик еще только на втором курсе. Потом он сказал Фредерику, что завидует его поездке в деревню. Ему самому надо бы отдохнуть, но дела удерживают его в Париже.

Г-жа Дамбрёз, опираясь на руку мужа, чуть наклоняла голову, и любезно-оживленное выражение ее лица не соответствовало печали, которая только что была на нем.

— Все же тут есть и прекрасные развлечения! — сказала она по поводу последних слов мужа. — Какая глупая пьеса! Не правда ли, сударь?

И все трое продолжали стоять, разговаривая о театре и новых пьесах.

Фредерик, привыкший к ломанью провинциальных мещанок, еще ни у одной женщины не видал такой непринужденности в обращении, той простоты, которая на самом деле есть не что иное, как утонченность, и в которой люди наивные видят проявление внезапной симпатии.

Они рассчитывали видеть его у себя, как только он вернется; г-н Дамбрёз поручил передать привет дядюшке Рокку.

Фредерик, возвратясь домой, не преминул рассказать об этой встрече Делорье.

— Великолепно! — заметил клерк. — И только не давай мамаше вертеть тобою! Возвращайся сразу же!

На другой день по его приезде г-жа Моро после завтрака повела сына в сад.

Она выразила радость по поводу того, что он получил теперь звание, ибо они не так богаты, как думают люди; земля приносит мало дохода; арендаторы платят неважно; она даже была вынуждена продать свой экипаж. Наконец она ознакомила его с положением дел.

Когда, овдовев, она впервые оказалась в стесненных обстоятельствах, один коварный человек, г-н Рокк, одолжил ей денег и, помимо нее, возобновлял и переносил сроки векселя. Вдруг он сразу потребовал все, и она пошла на его условия, за смехотворную цену уступив ему Прельскую ферму. Десять лет спустя, при крахе банка в Мелёне, ее капитал погиб. В ужасе перед необходимостью заложить недвижимость и желая сохранить прежний образ жизни, который в будущем мог принести пользу ее сыну, она, когда г-н Рокк снова явился к ней, еще раз согласилась на его предложения. Но теперь она в расчете с ним. Короче говоря, у них остается приблизительно десять тысяч франков годового дохода, из них на долю Фредерика — две тысячи триста, все, что осталось от наследства отца!

— Не может быть! — воскликнул Фредерик.

Она сделала движение головой, означавшее, что это вполне может быть.

Но дядя-то оставит ему что-нибудь?

Это совершенно неизвестно!

И они молча прошлись по саду. Наконец она прижала его к груди и сказала голосом, сдавленным от слез:

— Ах! Бедный мой мальчик! Мне пришлось отказаться от стольких надежд!

Он сел на скамейку под тенью густой акации.

Ее совет — поступить клерком к адвокату Пруараму, который впоследствии передаст ему свою контору; если он хорошо поведет дела, то сможет ее перепродать и найти богатую невесту.

Фредерик уже не слушал. Он машинально смотрел поверх изгороди в соседний сад.

Там была девочка лет двенадцати, рыжеволосая, совсем одна. Из ягод рябины она сделала себе серьги, серый полотняный лиф спускался с ее плеч, чуть золотистых от загара; на белой юбке были пятна от варенья, и во всей ее фигурке, напряженной и хрупкой, чувствовалась грация хищного зверька. Присутствие незнакомца, по-видимому, удивило ее; держа в руках лейку, она вдруг остановилась и вперила в него свои прозрачные голубовато-зеленые глаза.

— Это дочка господина Рокка, — сказала г-жа Моро. — Он недавно женился на своей служанке и узаконил ребенка.

VI

Разорен, ограблен, погублен!

Фредерик продолжал сидеть на скамейке, словно ошеломленный ударом. Он проклинал судьбу, ему хотелось кого-нибудь прибить; и он приходил в еще большее отчаяние от того, что чувствовал над собой гнет какого-то оскорбления, бесчестья; ибо раньше он воображал, что отцовское состояние будет со временем приносить тысяч пятнадцать годового дохода, и дал это понять супругам Арну! Теперь его сочтут за хвастуна, за мошенника, за темного плута, который втерся к ним в надежде на какие-то выгоды! А она, г-жа Арну! Как теперь встречаться с нею?

Впрочем, это совершенно невозможно, раз у него всего лишь три тысячи годового дохода! Ведь не может он вечно жить на четвертом этаже, иметь в услужении только привратника и целый год являться все в тех же жалких черных перчатках, побелевших на пальцах, в просаленной шляпе, в одном и том же сюртуке. Нет! Нет! Ни за что! А между тем жить без нее невыносимо. Правда, многие не имеют никакого состояния, Делорье в том числе, — и ему показалось малодушием, что он придает такую важность столь ничтожным вещам. Нужда, быть может, во сто крат умножит его способности. Мысль о великих людях, работающих где-то там, в мансардах, возбуждала его. Душу г-жи Арну подобное зрелище должно тронуть, и она умилится. Пожалуй, эта катастрофа в конце концов окажется счастьем; подобно землетрясениям, благодаря которым обнаруживаются сокровища, она вызвала к жизни скрытые богатства его натуры. Но во всем мире есть только одно место, где могут их оценить, — Париж! Ибо в его представлениях искусство, наука и любовь (эти три лика божества, как сказал бы Пеллерен) всецело подчинены столице.

Вечером он объявил матери, что вернется в Париж. Г-жа Моро была удивлена и возмущена. Это безумие, нелепость. Лучше бы он послушался ее советов, то есть остался бы с нею, служа в конторе. Фредерик пожал плечами: «Полноте!» — и решил, что такое предложение его оскорбляет.

Тогда добрая женщина прибегла к другому способу. Тихо всхлипывая, она нежным голосом стала говорить о своем одиночестве, своей старости, о жертвах, принесенных ею. Теперь, когда она так несчастна, он покидает ее! Потом, намекая на близость своей смерти, сказала:

— Боже мой, потерпи немножко! Скоро ты будешь свободен!

Эти жалобы повторялись раз двадцать в день в течение целых трех месяцев, а в то же время приятности домашней жизни подкупали его; он наслаждался мягкой постелью, полотенцами, на которых не было дыр, и вот, обессиленный, лишенный воли, словом, побежденный страшной силой кротости, Фредерик позволил отвести себя к мэтру Пруараму.

Он не выказал там ни знаний, ни усердия. До сих пор на него смотрели как на молодого человека с большими задатками, как на будущую гордость департамента. И все были разочарованы.

Первое время он думал про себя: «Надо сообщить г-же Арну» — и целую неделю обдумывал письма, полные дифирамбов, и коротенькие записки в стиле лапидарном и возвышенном. Его удерживала боязнь признаться в своем положении. Потом он решил, что лучше написать ее мужу. Арну знает жизнь и поймет его. Наконец, после двухнедельных колебаний, он решил:

«Да что там! Мне больше не видаться с ними. Пусть забудут меня! По крайней мере я не уроню себя в ее мнении! Она подумает, что я умер, и пожалеет обо мне… быть может».

Так как самые крайние решения не стоили ему труда, то он дал себе клятву никогда больше не возвращаться в Париж и даже не справляться о г-же Арну.

А между тем все, вплоть до запаха газа и грохота омнибусов, вызывало в нем сожаления. Он мечтательно вспоминал всякое слово, слышанное от нее, тембр ее голоса, блеск ее глаз и, считая себя конченным человеком, не делал уже ничего, решительно ничего.

Он вставал очень поздно и смотрел в окно на проезжавшие мимо возы. Особенно скверно чувствовал он себя первые полгода.

Все же бывали дни, когда им овладевало негодование на самого себя. Тогда он уходил из дому. Он шел по лугам, которые зимой наполовину затоплены разливом Сены. Их разделяют ряды тополей. То тут, то там подымается мостик. Он бродил до вечера, ступая по желтым листьям, вдыхая туман, перепрыгивая через канавы; по мере того как кровь сильнее стучала в висках, его охватывала неистовая жажда деятельности; ему хотелось стать охотником в Америке, поступить слугою к восточному паше или матросом на корабль; свою меланхолию он изливал в длинных письмах к Делорье.

Тот из кожи лез вон, лишь бы пробиться. Малодушное поведение друга и вечные его жалобы казались ему глупостью. Вскоре их переписка почти сошла на нет. Всю свою обстановку Фредерик подарил Делорье, который продолжал жить в его квартире. Мать время от времени заговаривала на эту тему; наконец он сознался в сделанном им подарке, и мать стала бранить его. Как раз в это время ему принесли письмо.

— Что с тобой? — спросила она. — Ты дрожишь?

— Что со мной? Да ничего! — ответил Фредерик.

Делорье сообщал ему, что поселил у себя Сенекаля и они уже две недели живут вместе. Итак, Сенекаль пребывает сейчас среди вещей, связанных с Арну. Он может продать их, делать замечания на их счет, шутить. Фредерик почувствовал себя оскорбленным до глубины души. Он ушел к себе в комнату. Ему хотелось умереть.

Мать позвала его. Ей надо было посоветоваться с ним относительно каких-то насаждений в саду.

Этот сад, похожий на английский парк, был разделен посередине частоколом, и одна половина принадлежала дядюшке Рокку, у которого на берегу реки был еще и огород. Соседи, находившиеся в ссоре, избегали появляться в саду в одни и те же часы. Но с тех пор как вернулся Фредерик, г-н Рокк чаще стая гулять там и не скупился на любезности по его адресу. Он сочувствовал сыну г-жи Моро, которому приходится жить в маленьком городке. Однажды он ему сказал, что г-н Дамбрёз о нем спрашивал. В другой раз он стал распространяться о Шампани, по обычаям которой титул переходил к детям по женской линии.

— В ту пору вы были бы знатным господином, ведь ваша матушка урожденная де Фуван. И, право, что ни говори, а имя кое-что да значит! Впрочем, — прибавил он, лукаво глядя на него, — все зависит от министра юстиции.

Эти притязания на аристократизм удивительно противоречили всему его облику. Он был мал ростом, а просторный коричневый сюртук нарушал пропорции его туловища, удлиняя его. Когда он снимал фуражку, показывалось почти женское лицо с необычайно острым носом; желтые волосы напоминали парик; кланялся он при встречах очень низко, задевая стены.

До пятидесяти лет он довольствовался услугами Катерины; она была родом из Лотарингии, его ровесница, и лицо ее было изрыто оспой. Но в 1834 году он вывез из Парижа красавицу блондинку с овечьим выражением лица и «царственной осанкой». Вскоре она стала важно разгуливать с огромными серьгами в ушах, а после рождения дочери, записанной под именем Елизаветы-Олимпии-Луизы Рокк, все стало ясно.

Катерина, снедаемая ревностью, думала, что возненавидит ребенка. Напротив, она полюбила девочку. Она окружила ее заботами, вниманием и ласками, чтобы занять место матери и восстановить против нее малютку, и это не стоило большого труда, ибо г-жа Элеонора совершенно забросила дочь, предпочитая болтать со своими поставщиками. На другой же день после свадьбы она побывала с визитом в доме супрефекта, перестала говорить служанкам «ты» и решила, считая это хорошим тоном, держать девочку в строгости. Она присутствовала на уроках; учитель, старый чиновник из мэрии, не знал, как взяться за дело. Ученица бунтовала, получала пощечины, а потом плакала на коленях у Катерины, неизменно признававшей ее правоту. Тогда женщины ссорились; г-н Рокк заставлял их умолкнуть. Он женился из любви к дочери и не хотел, чтобы ее мучили.

Она часто ходила в изодранном белом платье и в панталонах с кружевами, но в большие праздники ее одевали как принцессу, назло обывателям, которые, ввиду ее незаконного рождения, запрещали своим малышам водиться с нею.

Она жила одна в своем саду, качалась на качелях, гонялась за бабочками, потом вдруг останавливалась, глядя, как жук садится на розовый куст. Должно быть, этот образ жизни и придал ее лицу выражение смелости и в то же время мечтательности. Она была такого же роста, как Марта, так что Фредерик, уже при второй их встрече, сказал ей:

— Вы мне позволите поцеловать вас, мадмуазель?

Девочка подняла голову и ответила:

— Пожалуйста!

Но частокол отделял их друг от друга.

— Надо на него влезть, — сказал Фредерик.

— Нет, подними меня!

Он перегнулся через ограду и, схватив ее подмышки, поцеловал в обе щеки, потом таким же образом поставил ее на место; это повторялось несколько раз.

Непосредственная, как четырехлетний ребенок, едва заслышав, что идет ее друг, она бросалась к нему навстречу или же, спрятавшись за дерево, тявкала по-собачьи, чтобы испугать его.

Как-то раз, когда г-жи Моро не было дома, он привел ее в свою комнату. Она открыла все флаконы с духами и густо напомадила себе волосы; потом без стеснения улеглась на его постели, но не думала спать.

— Я воображаю, что я твоя жена, — сказала она.

На следующий день он застал ее всю в слезах. Она призналась, что «оплакивает свои грехи», а когда он захотел разузнать о них, она ответила, опустив глаза:

— Не спрашивай меня!

Приближался день первого причастия; утром ее повели исповедоваться.

После таинства она не стала благоразумнее. Порою она впадала прямо в ярость; тогда, чтобы успокоить ее, прибегали к Фредерику.

Он часто уводил ее с собою на прогулку. Пока он, шагая, предавался своим грезам, она собирала маки вдоль нив, а если замечала, что он грустнее, чем обычно, старалась утешить его нежными словами. Его сердце, не знавшее взаимной любви, отозвалось на эту детскую привязанность; он рисовал ей человечков, рассказывал истории и стал читать ей вслух.

Он начал с «Романтических анналов», в ту пору знаменитого собрания стихов и прозы. Потом, забыв о ее возрасте, — до того он пленился ее умом, — он прочел ей «Аталу», «Сен-Мара», «Осенние листья».[49] Но однажды ночью (в тот вечер она слушала «Макбета» в незатейливом переводе Летурнера) она проснулась с криком: «Пятно! Пятно!», зубы ее стучали, она дрожала и, устремив испуганные глаза на правую руку, терла ее и говорила: «Все то же пятно!» Наконец пришел врач и не велел волновать ее.

Местные буржуа увидели в этом лишь дурное предзнаменование для ее нравственности. Пошли толки, что «сын Моро» хочет сделать из нее в будущем актрису.

Вскоре внимание было привлечено другим событием, а именно приездом дядюшки Бартелеми. Г-жа Моро отвела ему собственную спальню и в своей предупредительности дошла до того, что в постные дни стала подавать скоромное.

Старик оказался не очень любезным. Не было конца сравнениям между Гавром и Ножаном, где, по его мнению, воздух тяжелый, хлеб скверный, улицы плохо вымощены, провизия неважная, а жители города ленивые. «Что за жалкая у вас торговля!» Он осуждал своего покойного брата за сумасбродство; то ли дело он сам; ведь он нажил капитал, который дает двадцать семь тысяч ливров годового дохода! В конце концов, спустя неделю, он уехал и, уже стоя на подножке экипажа, проронил мало обнадеживающие слова:

— Мне всегда отрадно знать, что вы живете в достатке.

— Ты ничего не получишь! — сказала г-жа Моро, возвращаясь в комнаты.

Приехал он только по ее настояниям, и она всю неделю добивалась, — слишком явно, может быть, — чтобы он открыл свои намерения. Она раскаивалась в том, что сделала, и сидела теперь в кресле, опустив голову, сжав губы. Фредерик, сидя против нее, следил за ней взглядом, и оба молчали, как было пять лет тому назад, когда он приехал из Монтеро. Это совпадение, невольно пришедшее ему в голову, напомнило ему о г-же Арну.

В эту минуту под окном раздалось щелканье бича, и послышался голос, звавший его.

То был дядюшка Рокк — один в своей повозке. Он собирался провести целый день в Ла-Фортель, у г-на Дамбрёза, и дружески предложил Фредерику поехать с ним.

— Со мной вам не надо приглашений, не беспокойтесь!

Фредерик охотно бы согласился. Но чем объяснить свое окончательное переселение в Ножан? У него не было подходящего летнего костюма. Наконец, что скажет мать? Он отказался.

С этих пор сосед был менее дружелюбен. Луиза подрастала. Г-жа Элеонора опасно заболела, и общение прервалось, к великому удовольствию г-жи Моро, опасавшейся, что знакомство с подобными людьми повредит карьере сына.

Она мечтала купить ему место в канцелярии суда. Фредерик не особенно сопротивлялся этому намерению. Теперь он сопровождал ее к обедне, по вечерам играл с нею в империал; он привыкал к провинции, погружался в нее, и даже самая его любовь приобрела какую-то замогильную сладость, дремотное очарование. Свою скорбь он столько раз изливал в письмах, столько раз вспоминал о ней, читая книги или гуляя среди полей и на все ее распространяя, что она почти иссякла, и г-жа Арну представлялась ему как бы покойницей, чья могила, к его удивлению, ему даже неизвестна, — такой тихой и смиренной стала его привязанность.

Однажды, 12 декабря 1845 года, часов в девять утра кухарка подала Фредерику в комнату письмо. Адрес был написан крупными буквами, незнакомым ему почерком, и Фредерик, еще сонный, не торопился его распечатать. Наконец он прочел:

«Гаврский мировой судья, III округ.

Милостивый государь,

Ваш дядя, господин Моро, скончавшись ab intestat…[50]»

Он наследник!

Фредерик вскочил с постели, босиком, в одной рубашке, как будто за стеной вспыхнул пожар; он провел рукой по лицу, не веря собственным глазам, думая, что еще видит сон, и, желая убедиться в истинности происшедшего, настежь открыл окно.

Выпал снег; крыши побелели; и на дворе он даже заметил лохань для стирки, на которую наткнулся накануне вечером.

Он три раза подряд перечитал письмо. Никакого сомнения! Все состояние дяди! Двадцать семь тысяч ливров годового дохода! И неистовая радость потрясла его при мысли, что он увидит г-жу Арну. Отчетливо, как в галлюцинации, он узрел себя рядом с ней, у нее в доме; он привез ей какой-то подарок, завернутый в папиросную бумагу, а у подъезда его ждет тильбюри, нет, лучше двухместная карета! Да, черная двухместная карета, со слугою в коричневой ливрее. Он слышит, как лошадь бьет копытом, а позвякивание уздечки сливается с нежными звуками их поцелуев. Так будет каждый день, до бесконечности. Он станет принимать их у себя, в своем доме; столовая будет обита красным сафьяном, будуар желтым шелком, всюду диваны! И какие этажерки! Китайские вазы! Какие ковры! Эти образы неслись столь стремительно, что у него закружилась голова. Тогда он вспомнил о матери и пошел к ней, все не выпуская письма из рук.

Г-жа Моро пыталась сдержать свое волнение и чуть не лишилась чувств. Фредерик обнял ее и поцеловал в лоб.

— Милая матушка, ты теперь снова можешь купить экипаж. Улыбнись же, не надо плакать, будь счастлива!

Через десять минут новость распространилась вплоть до предместий. Тут поспешили явиться мэтр Бенуа, г-н Гамблен, г-н Шамбион, все друзья. Фредерик убежал от них на минуту, чтобы написать Делорье. Пришли новые гости. Всю вторую половину дня заполнили поздравления. За всем этим позабыли о жене Рокка, а между тем она была «совсем плоха».

Вечером, когда они остались вдвоем, г-жа Моро сказала сыну, что советует ему обосноваться в Труа, заняться адвокатурой. В родных краях его знают лучше, чем где-либо в другом месте, здесь он легче может найти богатую невесту.

— Ну, это уж слишком! — воскликнул Фредерик.

Не успел он овладеть своим счастьем, как у него хотят его отнять. Он объявил о своем категорическом решении поселиться в Париже.

— А что там делать?

— Ничего!

Г-жа Моро, удивленная его поведением, спросила, кем он замерен стать.

— Министром! — ответил Фредерик.

И он уверил ее, что нисколько не шутит, что он хочет пойти по дипломатической части, что к этому его побуждают и познания и склонности. Сперва он поступит в Государственный совет, пользуясь протекцией г-на Дамбрёза.

— Так ты с ним знаком?

— Еще бы! Через господина Рокка!

— Странно, — сказала г-жа Моро.

Он пробудил в ее сердце старые честолюбивые мечты. Она отдалась им и ни о чем другом уже не заговаривала.

Фредерик — повинуйся он только своему нетерпению — уехал бы тотчас же. На другой день все места в дилижансе оказались проданы; ему пришлось терзаться до следующего дня, до семи часов вечера.

Когда они садились обедать, протяжно прозвучали три удара церковного колокола, и служанка, войдя в комнату, объявила, что г-жа Элеонора скончалась.

Эта смерть в сущности ни для кого не была несчастьем, даже для ребенка. Девочке это со временем пойдет лишь на пользу.

Так как дома стояли совсем рядом, то слышна была суматоха, доносились голоса; и мысль об этом трупе, который лежит так близко от них, бросала на их расставание траурную тень. Г-жа Моро раза два-три вытирала глаза, у Фредерика сжималось сердце.

Когда кончили обедать, Катерина остановила его в дверях. Барышня непременно хочет видеть его. Она ждет его в саду. Он вышел, перескочил через изгородь и, натыкаясь на деревья, направился к дому г-на Рокка. В одном из окон второго этажа горел свет, из темноты показалась тень, и голос прошептал:

— Это я.

Она показалась ему выше обыкновенного, должно быть благодаря черному платью. Не зная, с какими словами обратиться к ней, он только взял ее за руку и со вздохом сказал:

— Ах, бедная моя Луиза!

Она не ответила. Она посмотрела на него долгим, внимательным взглядом. Фредерик боялся опоздать на дилижанс; вдали он уже будто слышал стук колес и решил покончить:

— Катерина мне говорила, что ты хочешь что-то…

— Да, верно, я хотела вам сказать…

Это «вы» удивило его; она умолкла, и он спросил:

— Ну что же?

— Не помню. Забыла! Правда ли, что вы уезжаете?

— Да, сейчас.

Она переспросила:

— Ах, сейчас?.. Совсем?.. Мы больше не увидимся?

Рыдания душили ее.

— Прощай! Прощай! Поцелуй меня!

И она порывисто обняла его.


ЧАСТЬ ВТОРАЯ

I

Когда Фредерик занял свое место в глубине экипажа и дилижанс тронулся, дружно подхваченный пятеркой лошадей, им овладел какой-то восторг. Как архитектор создает план дворца, так он заранее обдумывал свою жизнь. Он наполнил ее утонченностью и великолепием; она возносилась к горным высотам; она являла величайшее изобилие, и созерцание ее так глубоко захватило его, что внешний мир для него исчез.

Лишь когда поровнялись с сурденским косогором, он обратил внимание на местность. Проехали только пять километров, самое большее. Фредерик был возмущен. Он опустил окно, чтобы смотреть на дорогу. Он несколько раз задавал кондуктору вопрос, когда в точности они приедут. Мало-помалу он успокоился и сидел в своем углу с открытыми глазами.

Фонарь, привешенный к козлам, освещал крупы коренников. А впереди Фредерик различал лишь гривы остальных лошадей, зыблющиеся, словно белые волны; от их дыхания по обе стороны упряжи клубился пар; железные цепочки звякали, стекла дрожали в рамах, и тяжелый экипаж мерно катился по дороге. То тут, то там из мрака выступали стена сарая или одинокий постоялый двор. Порою, когда проезжали какую-нибудь деревню, видно было в пекарне зарево топившейся печи и чудовищные силуэты лошадей, пробегавшие по дому, стоящему напротив. На станциях, пока лошадей перепрягали, на минуту водворялась глубокая тишина. Кто-то топал по крыше экипажа, и на крыльце появлялась женщина, защищая рукой свечу. Потом кондуктор вскакивал на подножку, и дилижанс снова трогался в путь.

В Мормане Фредерик услышал, как часы пробили четверть второго.

«Так, значит, сегодня, — подумал он, — уже сегодня, совсем скоро!»

Но мало-помалу его надежды и воспоминания, Ножан, улица Шуазёль, г-жа Арну, мать — все смешалось.

Его разбудил глухой стук колес по доскам: ехали по Шарантонскому мосту — это был Париж. Тогда его спутники сняли один — фуражку, а другой — фуляровый платок, надели шляпы и занялись разговорами. Первый — краснолицый толстяк в бархатном сюртуке — был купец; второй ехал в столицу посоветоваться с врачом; и вот Фредерик, испугавшись, не причинил ли ему ночью беспокойства, стал вдруг извиняться, — так умиляюще действовало счастье на его душу.

Так как Вокзальная набережная была, видимо, затоплена, ехать продолжали прямо, и опять появились поля. Вдали дымили высокие фабричные трубы. Потом повернули на Иври. Въехали на какую-то улицу; внезапно он увидел купол Пантеона.

Взрытая равнина напоминала груду развалин. Крепостной вал образовал горизонтальную выпуклость; вдоль пешеходных дорожек, окаймлявших шоссе, выстроились низенькие деревца без веток, защищенные планками, которые утыканы были гвоздями. Фабрики химических изделий чередовались с лесными складами. В полуоткрытые высокие ворота, какие бывают на фермах, виднелась внутренность отвратительных дворов, полных нечистот, с грязными лужами посередине. На длинных трактирных зданиях цвета бычьей крови между окнами второго этажа бывали изображены два скрещенных бильярдных кия в венке из намалеванных цветов; то тут, то там попадались жалкие лачуги, лишь наполовину отстроенные и оштукатуренные. Потом по обе стороны потянулись сплошной линией дома, и на их обнаженных фасадах кое-где высовывалась гигантская сигара из жести, указывавшая табачную лавку, то виднелась вывеска повивальной бабки, изображавшая представительную женщину в чепце, которая укачивала младенца, завернутого в стеганое одеяло с кружевами. Углы домов были заклеены афишами, на три четверти изодранными и трепетавшими от ветра, точно лохмотья. Проходили рабочие в блузах, проезжали повозки с бочонками пива, прачечные фургоны, тележки с мясом; моросил дождь, было холодно, на бледном небе — ни просвета, но там, за мглою, сияли глаза, которые для него стоили солнца.

У заставы долго стояли, так как весь проезд запрудили торговцы яйцами, ломовики и стадо овец. Караульный, опустив капюшон шинели, шагал взад и вперед перед своей будкой, чтобы согреться. Акцизный чиновник влез на империал, и звонко раздался сигнал почтового рожка. По бульвару промчались рысью, вальки стучали, постромки болтались. Длинный бич щелкал в сыром воздухе. Кондуктор громко кричал: «Эй! Берегись!» — и метельщики сторонились, пешеходы отскакивали назад, брызги грязи летели в окна дилижанса; навстречу двигались возы, кабриолеты, омнибусы. Наконец показалась решетка Ботанического сада.

Желтоватая Сена почти достигала настила мостов. От нее веяло прохладой. Фредерик всей грудью вдыхал ее, наслаждаясь благодатным воздухом Парижа, словно напоенным любовью и насыщенным мыслью; он умилился, увидев первый фиакр. И все было ему мило — даже солома, устилавшая пороги винных погребков, даже чистильщики сапог с их ящиками, даже приказчик из бакалейной лавки, размахивающий жаровней для кофе. Торопливо проходили женщины под зонтиками; Фредерик высовывался, вглядывался в их лица; ведь случай мог привести сюда и г-жу Арну.

Тянулись магазины, толпа становилась гуще, шум оглушительней. Миновав набережную св. Бернара, Ла-Турнель и набережную Монтебелло, продолжали путь по набережной Наполеона; ему захотелось взглянуть на окна своей квартиры, но это было далеко. Потом по Новому мосту еще раз перебрались через Сену, доехали до Лувра, улицами св. Гонория, Круа-де-Пти-Шан и дю-Булуа попали на улицу Цапли и въехали во двор гостиницы.

Чтобы продлить удовольствие, Фредерик одевался как можно медленнее и даже пошел на бульвар Монмартр пешком; улыбаясь при мысли, что вот сейчас на мраморной доске снова увидит любимое имя, он поднял глаза. Ни витрины, ни картин — ничего!

Он бросился на улицу Шуазёль. Господа Арну не жили там больше, вместо привратника сидела какая-то соседка. Фредерик подождал его; наконец он появился — это был не тот. Он не знал их адреса.

Фредерик зашел в кафе и за завтраком навел справку в «Торговом альманахе». Там оказалось триста разных Арну, но не было Жака Арну. Где же они живут? Адрес должен знать Пеллерен.

Он отправился в самый конец предместья Пуассоньер, в его мастерскую. У двери не было ни звонка, ни молотка; он несколько раз изо всей силы постучал кулаком, звал, кричал. Ему ответила пустота.

Потом он вспомнил об Юссонэ. Но где разыскать такого человека? Однажды Фредерику случилось проводить его до дома, где жила его любовница, — на улицу Флерюс. Дойдя до улицы Флерюс, Фредерик спохватился, что не знает, как зовут эту девицу.

Он прибегнул к полицейской префектуре. Он блуждал с лестницы на лестницу, из канцелярии в канцелярию. Адресный стол заканчивал работу. Ему предложили прийти на другой день.

Потом он стал заходить ко всем торговцам картинами, каких только мог обнаружить, и справлялся, не знают ли они Арну. Г-н Арну больше не занимался торговлей.

Наконец, упав духом, измученный, разбитый, он вернулся к себе в гостиницу и лег в постель. Когда он натягивал на себя простыню, ему вдруг пришла в голову одна мысль, и он даже подпрыгнул от радости:

«Режембар! Какой я дурак, что не вспомнил о нем!»

На следующий день он уже к семи часам утра был на улице Богоматери-победительницы перед винным погребком, где Режембар имел обыкновение пить белое вино. Погребок был еще закрыт; Фредерик решил пройтись поблизости и через полчаса вернулся. Режембар уже ушел. Фредерик бросился на улицу. Вдали как будто мелькнула его шляпа; похоронная процессия и траурные кареты преградили ему путь. Когда же препятствие исчезло, видение скрылось.

К счастью, он вспомнил, что Гражданин каждый день ровно в одиннадцать часов завтракает в ресторанчике на площади Гайон. Надо было запастись терпением; после бесконечных скитаний от Биржи до Магдалины и от Магдалины до театра «Жимназ» Фредерик ровно в одиннадцать часов вошел в ресторан, уверенный, что найдет там своего Режембара.

— Не знаю такого! — надменно сказал хозяин ресторана.

Фредерик стал настаивать; тогда тот ответил:

— Я с ним больше не знаком, сударь! — и, величественно подняв брови, кивнул головой, намекая на некую тайну.

Когда они виделись в последний раз, Гражданин упомянул кабачок «Александр». Фредерик съел сдобную булку и, вскочив в кабриолет, спросил кучера, нет ли где-нибудь в квартале св. Женевьевы кафе под названием «Александр». Кучер доставил его на улицу Фран-Буржуа-Сен-Мишель к заведению с таким названием, и на вопрос Фредерика: «Нельзя ли видеть г-на Режембара?» — хозяин ответил с улыбкой более чем любезной:

— Мы еще не видели его сегодня, сударь, — и бросил на свою супругу, сидевшую за конторкой, многозначительный взгляд.

Затем он взглянул на стенные часы.

— Но он придет, надеюсь, минут через десять, через четверть часа самое большее. Селестен, живо газеты! Что угодно заказать?

Фредерик, хоть ему и не хотелось ничего, проглотил рюмку рома, потом рюмку кирша, потом рюмку кюрасо, потом пил разные гроги, холодные и горячие. Он прочел весь номер «Века»;[51] и перечитал его; изучил, вплоть до мельчайших особенностей бумаги, карикатуры «Шаривари»[52] под конец он знал наизусть все объявления. Время от времени на тротуаре раздавались шаги — это он! — и чей-то силуэт появлялся за окном, но всякий раз проходил мимо!

От скуки Фредерик переходил с места на место; он сел у задней стены, потом пересел направо, затем налево; он устраивался на середине диванчика, раскинув руки. Но кот, мягко ступавший по бархатной спинке, пугал его своими прыжками, когда внезапно бросался к подносу, чтобы слизать капли сиропа, а хозяйский ребенок, несносный четырехлетний малыш, играл трещоткой на ступеньках конторки. Его мамаша, маленькая бледная женщина с испорченными зубами, бессмысленно улыбалась. Что могло произойти с Режембаром? Фредерик ждал его, погружаясь в беспредельное отчаяние.

Дождь, словно град, стучал по поднятому верху кабриолета. В окно с раздвинутой кисейной занавеской он видел на улице несчастную лошадь, стоявшую неподвижнее, чем деревянный конь. Между колесами как раз приходилась сточная канавка, превратившаяся теперь в огромный ручей, а кучер, накрывшись фартуком, дремал; однако, опасаясь, как бы его седок не удрал, он время от времени приоткрывал дверь, весь мокрый, низвергая с себя потоки воды; и если бы взгляды обладали разрушительной силой, то от часов ничего бы не осталось — так пристально смотрел на них Фредерик. А между тем они продолжали идти. Господин Александр расхаживал взад и вперед, повторяя: «Да уж будьте уверены, он придет! Он придет!» — и, чтобы развлечь Фредерика, заводил разговоры, рассуждал о политике. Свою любезность он довел до того, что предложил сыграть партию в домино.

Наконец в половине пятого Фредерик, пребывавший здесь с двенадцати часов, вскочил с места и объявил, что больше не станет ждать.

— Я и сам ничего не пойму, — простодушно ответил хозяин кафе, — первый раз господин Леду не приходит!

— Как? Господин Леду?

— Ну да, сударь!

— Я же сказал: Режембар! — вне себя воскликнул Фредерик.

— Ах, простите, пожалуйста! Вы ошиблись! Не правда ли, госпожа Александр, ведь этот господин сказал: Леду?

И обратился к официанту:

— Ведь и вы слышали так же, как и я?

Официант, желая, очевидно, за что-то отомстить хозяину, ограничился лишь улыбкой.

Фредерик велел ехать на бульвары, возмущенный потерей времени, страшно негодуя на Гражданина и пламенно мечтая узреть его, точно некоего бога; он твердо решил извлечь его из глубин любого, хотя бы и самого отдаленного, винного погреба. Экипаж раздражал Фредерика, он его отпустил; мысли путались в его голове; потом вдруг все названия кафе, которые когда-либо произносил при нем этот дурак, разом вспыхнули в его памяти, словно бесчисленные огни фейерверка: кафе Гаскар, кафе Грембер, кафе Альбу, кабачок Бордоский, Гаванский, Гаврский, Бёф-а-ла-Мод, Немецкая пивная, «Мамаша Морель», и он посетил их все по очереди. Но в одном оказывалось, что Режембар только сейчас вышел, в другом — что он, может быть, придет; в третьем его уже полгода не видели; еще в одном он накануне заказал на субботу жаркое из баранины. Наконец у трактирщика Вотье Фредерик, отворив дверь, столкнулся с официантом.

— Вы знаете господина Режембара?

— Как же, сударь, еще бы не знать! Ведь я имею честь прислуживать ему. Он наверху, сейчас кончает обедать!

И даже сам хозяин заведения, с салфеткой подмышкой, подошел к нему:

— Вы, сударь, спрашиваете господина Режембара? Он только что был здесь.

Фредерик выругался, но хозяин стал уверять, что он непременно найдет его у Бутвилена.

— Даю вам честное слово! Он ушел немножко раньше, чем обычно, у него деловое свидание с какими-то господами. Но, повторяю, вы его застанете у Бутвилена, на улице Сен-Мартен, номер девяносто два, второй подъезд, во дворе налево, на антресолях, правая дверь!

Наконец сквозь облака табачного дыма он увидел его; Режембар сидел в одиночестве в задней комнате позади бильярда, в самой глубине; перед ним стояла кружка пива; он опустил подбородок, и вид у него был задумчивый.

— Ах! Долго же я вас искал!

Режембар, не двинувшись с места, протянул ему два пальца и, словно они виделись только вчера, произнес несколько незначительных фраз по поводу открытия сессии.

Фредерик прервал его, спросив тоном самым непринужденным, каким только мог:

— Как поживает Арну?

Ответа пришлось ждать долго. Режембар полоскал горло своим напитком.

— Недурно!

— А где он теперь живет?

— Да… на улице Паради-Пуассоньер, — отвечал удивленный Гражданин.

— Какой номер?

— Тридцать семь… Вы, право, чудак!

Фредерик встал.

— Как, вы уже уходите?

— Да, да, мне надо ехать, я ипозабыл, что у меня дело! Прощайте!

Из кабачка Фредерик помчался к Арну, словно подгоняемый теплым ветром, с той необычайной легкостью, какую ощущаешь лишь во сне.

Он вскоре оказался перед дверью, на площадке третьего этажа; прозвонил звонок, вышла служанка, открылась вторая дверь. Г-жа Арну сидела у камина. Арну вскочил и обнял Фредерика. На коленях у нее был мальчик лет трех; дочь ее, теперь такого же роста, как мать, стояла по другую сторону камина.

— Позвольте представить вам вот этого господина, — сказал Арну, схватив сына подмышки.

И несколько минут он забавлялся тем, что высоко подбрасывал и опять подхватывал его.

— Ты его убьешь! Ах, боже мой! Да перестань! — кричала г-жа Арну.

Но Арну клялся, что опасности никакой нет, продолжал игру и даже сюсюкал ласковые слова на своем родном марсельском наречии:

— Ах ты, мой цыпленочек! Соловей мой маленький!

Затем стал расспрашивать Фредерика, почему он так долго не писал, что он делал, что побудило его вернуться.

— Я теперь, друг мой, торгую фаянсом. Но поговорим о вас.

Фредерик сослался на долгий судебный процесс, на здоровье матери, делая на это сильный упор, чтобы казаться интереснее. Короче говоря, теперь он окончательно намерен поселиться в Париже; о наследстве он промолчал, чтобы не повредить в их глазах своему прошлому.

Занавески, так же как и обивка мебели, были из шерстяного штофа коричневого цвета; две подушки лежали рядом в изголовье постели; на угольях в камине грелся чайник; абажур на лампе, стоявшей на краю комода, затенял комнату. Г-жа Арну была в синем мериносовом капоте. Она глядела на потухающие в камине угли и, придерживая одной рукой мальчика за плечо, другой развязывала ему тесемку на кофточке; малыш, оставшись в одной рубашонке, заплакал и стал чесать себе голову, совсем как сын господина Александра.

Фредерик думал, что задохнется от радости; но страсти, перенесенные в новую среду, чахнут, и когда он увидел г-жу Арну не в той обстановке, в которой раньше знал ее, ему показалось, будто она утратила что-то, как-то опустилась, словом, уже не та, что прежде. Спокойствие, которое он ощутил в своем сердце, поразило его. Он осведомился о старых друзьях, в том числе о Пеллерене.

— Я с ним редко вижусь, — сказал Арну.

Она прибавила:

— Мы больше не принимаем, как прежде!

Не было ли это предупреждением, что его больше не будут приглашать? Но Арну, продолжая в том же дружеском тоне, упрекнул Фредерика, что тот не пришел к ним запросто обедать, и стал объяснять, почему переменил занятие.

— Что прикажете делать в дни такого упадка, как сейчас? Высокая живопись вышла из моды! Впрочем, во всяком деле можно найти место искусству. Ведь я, вы знаете, люблю прекрасное! Надо будет на днях свезти вас на мою фабрику.

И он пожелал немедленно показать ему некоторые из своих изделий в кладовой на антресолях.

Блюда, суповые миски, тарелки и тазы загромождали пол. К стенам были прислонены большие изразцовые плиты для ванных и туалетных комнат с мифологическими сюжетами в стиле Возрождения, а посредине, подымаясь до самого потолка, стояла двойная этажерка, уставленная вазами для мороженого, горшками для цветов, канделябрами, маленькими жардиньерками и большими многокрасочными статуэтками, изображавшими негра или пастушку в стиле помпадур. Объяснения Арну надоели Фредерику, ему было холодно и хотелось есть.

Он поспешил в Английское кафе и роскошно поужинал; за едой он говорил себе:

«Хорош я там был со своими страданиями! Она едва меня узнала! Что за мещанка!»

И, почувствовав внезапный прилив сил, он принял эгоистические решения. Его сердце казалось ему таким же твердым, как тот стол, на который он облокотился. Итак, теперь он без страха может пуститься в свет. Ему на память пришли Дамбрёзы; он воспользуется знакомством с ними; потом он вспомнил о Делорье: «А ну его!» Все же он отправил с рассыльным записку, в которой назначил Делорье встречу на другой день в Пале-Рояле, чтобы вместе позавтракать.

К Делорье судьба была не столь милостива.

На соискание кафедры он представил диссертацию «О праве духовного завещания», в которой утверждал, что его следует как можно больше ограничить, а так как оппонент подстрекал его на глупости, он наговорил их в достаточном количестве, причем экзаменаторы и глазом не моргнули. Затем случаю было угодно, чтобы темой его первой лекции оказался вопрос о давности. Тут Делорье дал волю самым прискорбным теориям; старые претензии могут предъявляться на равных основаниях с новыми; зачем отнимать у человека его собственность, если он может доказать право на нее хотя бы и по истечении тридцати одного года? Не значит ли это ставить наследника разбогатевшего вора в положение честного человека? Все несправедливости освящаются широким толкованием этого права, которое является тиранией, злоупотреблением силой. Он даже воскликнул:

— Уничтожим его, и франки больше не будут угнетать галлов, англичане — ирландцев, янки — краснокожих, турки — арабов, белые — негров, Польша…

Председатель прервал его:

— Довольно, милостивый государь, довольно! Ваши политические взгляды нас не интересуют; вам придется явиться еще раз!

Делорье не пожелал явиться. Но эта злополучная глава двадцатая третьей книги Гражданского кодекса стала для него камнем преткновения. Он трудился над сочинением о «давности, рассматриваемой как основа гражданского права и естественного права народов», и всецело поглощен был чтением Дюно, Рожериуса, Бальбуса, Мерлина, Вазейля, Савиньи, Тролона и других серьезных трудов. Чтобы свободнее предаваться своим занятиям, он бросил место старшего клерка. Он зарабатывал уроками и писанием кандидатских сочинений, а на ораторских собраниях своей язвительностью пугал консервативную партию, всех молодых доктринеров школы г-на Гизо, так что в определенной среде достиг своего рода известности, сочетавшейся с некоторым недоверием к его личности.

На свидание он пришел в толстом пальто на красной фланелевой подкладке; такое в былую пору носил Сенекаль.

Стесняясь публики, они не стали обниматься и под руку пошли к Вефуру, посмеиваясь от удовольствия, готовые прослезиться. Как только они остались наедине, Делорье воскликнул:

— Ах, черт возьми, вот когда у нас пойдет отличное житье!

Фредерику не понравилось это желание поскорее присоседиться к его богатству. Друг его слишком был рад за них обоих и недостаточно за него одного.

Потом Делорье рассказал о своей неудаче, а там постепенно о своих трудах, о своей жизни, причем о себе он говорил тоном стоика, о других же со злобой. Все ему было не по вкусу. Не было ни одного человека с положением, которого он не считал бы кретином или мерзавцем! Из-за плохо вымытого стакана он набросился на официанта, а когда Фредерик кротко упрекнул его, ответил:

— Буду я церемониться с подобными субъектами, которые зарабатывают до шести, до восьми тысяч франков в год, имеют право выбирать, даже, пожалуй, быть избранными! О нет, нет!

Затем — уже игривым тоном:

— Но я забыл, что разговариваю с капиталистом, с золотым мешком — ведь ты же теперь золотой мешок!

И, вернувшись опять к вопросу о наследстве, он выразил мысль, заключавшуюся в том, что наследование по боковой линии (вещь сама по себе несправедливая, хотя в данном случае он очень рад) будет отменено в ближайшие дни, как только произойдет революция.

— Ты думаешь? — сказал Фредерик.

— Будь уверен! Так не может продолжаться! Слишком много приходится страдать! Когда я вижу в нужде таких людей, как Сенекаль…

«Вечно этот Сенекаль!» — подумал Фредерик.

— А вообще что нового? Ты все по-прежнему влюблен в госпожу Арну? Наверно, прошло? А?

Фредерик, не зная, что ответить, закрыл глаза и опустил голову.

Относительно Арну Делорье сообщил, что его газета принадлежит теперь Юссонэ, преобразовавшему ее. Называется она «Искусство» — литературное предприятие, товарищество на паях, по сто франков каждый; капитал общества — сорок тысяч франков; каждому пайщику предоставляется право печатать в нем свои рукописи, ибо «товарищество имеет целью издавать произведения начинающих, избавляя талант, может быть даже гений, от мучительных кризисов, — и так далее… Понимаешь, какое вранье!» Все же и тут можно было бы кое-что сделать — поднять тон означенного листка, потом, сохранив тех же редакторов и обещав подписчикам продолжение фельетона, преподнести им политическую газету; предварительные затраты не были бы чрезмерно велики.

— Что ты об этом думаешь, а? Хочешь заняться?

Фредерик предложения не отверг. Но придется подождать, пока он не приведет в порядок свои дела.

— Тогда, если тебе что-нибудь понадобится…

— Благодарю, мой милый! — сказал Делорье.

Затем они закурили дорогие сигары, облокотясь на подоконник, обитый бархатом. Сверкало солнце, воздух был мягкий, птицы, стаями порхавшие в саду, опускались на деревья; блестели бронзовые и мраморные статуи, омытые дождем; няньки в передниках болтали, сидя на скамейках; слышен был детский смех и непрерывный плеск фонтана.

Озлобление Делорье смутило Фредерика; но под влиянием вина, разлившегося по жилам, он, полусонный, отяжелевший, обратив лицо прямо к солнцу, не испытывал ничего, кроме необъятного блаженства, бессмысленной неги, — точно растение, насыщенное влагой и теплом. Делорье, полузакрыв глаза, смотрел куда-то вдаль. Грудь его вздымалась, и вот он заговорил:

— Ах, как это было прекрасно, когда Камилл Демулен,[53] стоя вон там на столе, звал народ на приступ Бастилии! В то время люди жили, они могли проявить себя, показать свою силу! Простые адвокаты приказывали генералам, оборванцы побивали королей, а теперь…

Он умолк; потом вдруг снова:

— Да, будущее чревато событиями!

И, барабаня пальцами по стеклу, продекламировал стихи Бартелеми:[54]

Вновь явится оно, то грозное Собранье,
Пред коим и теперь вы полны содроганья,
Колосс, что шествует без страха все вперед.
— Как дальше, не помню. Однако уже поздно, не пора ли идти?

На улице он продолжал излагать свои теории.

Фредерик, не слушая его, высматривал в витринах магазинов мебель и материи, подходящие для убранства его квартиры, и, может быть, именно мысль о г-же Арну побудила его остановиться перед магазином случайных вещей, где в витрине были выставлены три фаянсовые тарелки. Их украшали желтые арабески с металлическим отблеском, и каждая стоила сто экю. Он велел их отложить для него.

— Я на твоем месте покупал бы уж скорее серебро, — сказал Делорье, обнаруживая этой любовью к прочным ценностям свое низкое происхождение.

Как только они расстались, Фредерик отправился к знаменитому Помадеру, которому заказал три пары брюк, два фрака, меховую шубу и пять жилетов, потом — к сапожнику, в магазины бельевой и шляпный, всюду настаивая на том, чтобы с заказом поторопились.

Три дня спустя вечером, вернувшись из Гавра, он нашел у себя полный гардероб; ему не терпелось воспользоваться им, и он решил тотчас же сделать визит Дамбрёзам. Но было слишком рано, только восемь часов.

«А что если навестить тех?» — подумал он.

Арну в одиночестве брился перед зеркалом. Он предложил Фредерику свезти его в одно место, где будет весело, а когда услышал имя г-на Дамбрёза, сказал:

— Ах, вот и кстати! Там вы увидите и его знакомых. Так поедем! Будет занятно!

Фредерик отговаривался. Г-жа Арну узнала его голос и поздоровалась с ним из другой комнаты; дочка ее прихворнула, и сама она была нездорова; раздавалось позвякивание ложечки о стакан, слышался тот смутный шорох, что бывает в комнате больного, когда осторожно передвигают какие-то вещи. Потом Арну скрылся, чтобы попрощаться с женой. Он сыпал разными доводами:

— Ты ведь знаешь, что это важное дело! Я должен там быть, мне это нужно, меня ждут!

— Поезжай, друг мой, поезжай! Развлекись!

Арну крикнул фиакр:

— Пале-Рояль, галерея Монпансье, дом номер семь.

И откинулся на подушки:

— Ах, как я устал, дорогой мой! Я просто подыхаю! Впрочем, вам-то я могу сказать…

Он таинственно наклонился к уху Фредерика:

— Я стараюсь изготовить краску медно-красного оттенка, какою пользовались китайцы.

И он объяснил, что такое глазурь и медленный огонь.

В магазине у Шеве ему подали большую корзину, которую он велел отнести в экипаж. Потом он выбрал для «своей бедной жены» винограду, ананасов, разных редкостных лакомств и распорядился, чтобы все это было доставлено на другой день с самого утра.

Затем они отправились в костюмерную; им предстояло ехать на бал. Арну надел короткие синие бархатные штаны, такой же камзол, рыжий парик; Фредерик нарядился в домино; и они поехали на улицу Лаваля, где остановились у дома, третий этаж которого был освещен разноцветными фонариками.

Уже внизу, на лестнице, они услышали звуки скрипок.

— Куда вы привели меня, черт возьми? — сказал Фредерик.

— К премилой девочке! Не бойтесь!

Грум отворил им дверь, и они вошли в переднюю, где на стульях грудами были набросаны пальто, плащи и шали. Молодая женщина в костюме драгуна времен Людовика XV проходила в этот миг через переднюю. Это была м-ль Роза-Анетта Брон, хозяйка дома.

— Ну как? — спросил Арну.

— Сделано! — ответила она.

— О, благодарю, мой ангел!

И он хотел поцеловать ее.

— Осторожнее, дурак! Ты мне испортишь грим!

Арну представил Фредерика.

— Руку, сударь! Милости просим!

Она откинула позади себя портьеру и торжественно объявила:

— Господин Арну, Поваренок, и князь, его друг!

Фредерик сперва был ослеплен огнями; он не видел ничего, кроме шелка, бархата, обнаженных плеч, многоцветной толпы, которая колыхалась под звуки оркестра, скрытого в зелени, среди обтянутых желтым шелком стен, украшенных несколькими портретами пастелью и хрустальными бра в стиле Людовика XVI. По углам, над корзинами цветов, стоявшими на консолях, подымались высокие лампы, матовые колпаки которых похожи были на снежные комья, а прямо напротив, за второй комнатой несколько меньших размеров, открывалась третья, где стояла кровать с витыми колоннами и венецианским зеркалом в изголовье.

Танцы прервались, и раздались рукоплескания, радостный шум при виде Арну, который шествовал с корзиной на голове; снедь подымалась там горбом.

— Осторожней, люстра!

Фредерик поднял глаза — это была та самая люстра старинного саксонского фарфора, что украшала магазин «Художественной промышленности». Воспоминания минувших дней пробудились в нем; но в этот миг солдат-пехотинец в караульной форме, с тем простоватым видом, который по традиции приписывают новобранцам, встал перед ним и в знак удивления развел руками. Несмотря на страшные, до невозможности острые черные усы, изменявшие черты лица, Фредерик узнал в нем своего старого друга Юссонэ. На каком-то тарабарском языке, полуэльзасском, полунегритянском, шалопай рассыпался перед ним в поздравлениях, называя его полковником. Фредерик, смутившись при виде всей этой публики, не знал, что ответить. Но ударили смычком по пюпитру, танцоры и танцорки заняли свои места.

Их было тут человек шестьдесят, женщины по большей части в костюмах поселянок или маркиз, а мужчины, почти все в зрелых летах, одеты были возчиками, грузчиками или матросами.

Фредерик, став у стены, смотрел на кадриль.

Старый красавец в шелковой пурпурной мантии, изображавший дожа, танцевал с г-жой Розанеттой, на которой были зеленый мундир, облегающие штаны и мягкие сапоги с золотыми шпорами. Против них танцевали Арнаут, весь обвешанный ятаганами, и голубоглазая Швейцарка, белая, как молоко, пухлая, как перепелка, в красном корсаже без рукавов. Высокая блондинка, оперная статистка, желая выставить напоказ свои волосы, доходившие ей до колен, нарядилась дикаркой и поверх коричневого трико надела лишь кожаный передник, украсив себя браслетами из стеклянных бус и мишурной диадемой, над которой возвышался высокий сноп павлиньих перьев. Впереди нее Притчард, щеголяя в причудливо широком черном фраке, локтем отбивал такт по своей табакерке. Пастушок в духе Ватто, весь лазоревый и серебряный, точно лунный луч, ударял своим посохом по тирсу Вакханки, увенчанной виноградом, в леопардовой шкуре на левом плече и в котурнах с золотыми завязками. По другую сторону Полька в ярко-красном бархатном спенсере колыхала свою газовую юбку над светло-серыми шелковыми чулками и розовыми ботинками с белой меховой оторочкой. Она улыбалась сорокалетнему толстобрюхому кавалеру, наряженному церковным певчим; он подпрыгивал очень высоко, одной рукой приподнимая стихарь, а другой придерживая красную скуфью. Но королевой, звездой была м-ль Лулу, знаменитая танцовщица публичных балов. Так как теперь она была богата, то на ее гладком камзоле черного бархата был широкий кружевной воротник, а обширные шаровары пунцового шелка, плотно обтянутые сзади и схваченные в талии кашемировым шарфом, были украшены вдоль швов живыми белыми камелиями. Ее бледное, чуть одутловатое лицо со вздернутым носом казалось более наглым благодаря всклокоченному парику, на который была надета серая мужская фетровая шляпа, сдвинутая на правое ухо; а когда м-ль Лулу подскакивала, ее туфельки с бриллиантовыми пряжками чуть не задевали за нос ее кавалера, высокого средневекового барона, изнывавшего в железных доспехах. Был тут и Ангел с золотым мечом в руке и с лебедиными крыльями за спиной; двигаясь взад и вперед, он поминутно терял своего кавалера, Людовика XIV, путал фигуры и мешал танцующим.

Фредерик, глядя на этих людей, чувствовал себя одиноким, ему было не по себе. Он снова думал о г-же Арну, и ему казалось, будто он участвует в каком-то враждебном начинании, замышляемом ей во вред.

Когда кадриль кончилась, к нему подошла г-жа Розанетта. Она немного задыхалась, и ее зеркально-глянцевитый нагрудник слегка приподнимался у нее под подбородком.

— А вы, сударь, — сказала она, — не танцуете?

Фредерик извинился: он не умеет танцевать.

— Вот как? Ну, а со мной? В самом деле не умеете?

Она стояла, перегнувшись всем корпусом на один бок, слегка подогнув колено, и левой рукой поглаживала перламутровую рукоятку шпаги; с минуту она смотрела на Фредерика взглядом полуумоляющим, полунасмешливым. Наконец сказала: «Прощайте», сделала пируэт и скрылась.

Фредерик, недовольный собой и не зная, что делать, стал бродить по комнатам.

Он вошел в будуар, обитый бледно-голубым шелком с букетами полевых цветов; на потолке, в кольце позолоченного дерева, амуры средь лазурного неба резвились в облаках, напоминающих перины. Эти чудеса изящества, которые в наши дни были бы убожеством в глазах такой женщины, как Розанетта, ослепили его, и он восхищался всем: искусственными вьюнками вокруг зеркала, экраном у камина, турецким диваном и — в нише стены — неким подобием шатра, обтянутого розовым шелком и покрытого белым муслином. Спальня была обставлена мебелью черного дерева с медной инкрустацией, а на возвышении, покрыто ковром из лебяжьего пуха, стояла широкая кровать под балдахином со страусовыми перьями. Булавки с драгоценными камнями, воткнутые в подушечки, кольца, брошенные на тарелочки, золотые медальоны и серебряные шкатулки — вот что можно было различить в полутьме комнаты, освещенной хрустальной люстрой, которая спускалась на трех цепочках. В маленькую приотворенную дверь видна была теплица, занимавшая террасу во всю ее ширину и заканчивавшаяся вольером.

Такая обстановка не могла ему не понравиться. Молодость вдруг заговорила в нем, он поклялся насладиться всем этим и осмелел; вернувшись в гостиную, где народу теперь было еще больше (все кружилось в какой-то светящейся пыли), и став в дверях, он созерцал танцующих, щурился, чтобы лучше видеть, и впивал томные благоухания, носившиеся в воздухе, словно необъятный поцелуй.

Но рядом с ним, по другую сторону двери, стоял Пеллерен, — Пеллерен в полном параде, — заложив левую руку за жилет, а в правой держа шляпу и белую разорванную перчатку.

— Ба! Давно вас не видно! Где ж это вы были, черт возьми? Путешествовали? По Италии? Шаблонная она, Италия? Не так здорово, как говорят? Но все равно! Принесите-ка мне, как-нибудь на днях, ваши эскизы.

И, не дожидаясь ответа, художник заговорил о самом себе.

Он сделал большие успехи, окончательно поняв бессмысленность Линии. В произведении искусства должно считаться не столько с Красотой и Единством, сколько с характерностью и разнообразием предметов.

— Ибо все существует в природе, стало быть, все законно и все пластично. Дело лишь в том, чтобы схватить тон, — вот и все! Я открыл этот секрет!

И, толкнув Фредерика локтем, он несколько раз повторил:

— Видите, я открыл секрет! Вот взгляните-ка на эту маленькую женщину с повязкой сфинкса на волосах, что танцует в паре с Русским ямщиком, — здесь все четко, сухо, определенно, все плоско и в резких тонах: индиго под глазами, киноварь на щеках, бистр на висках — раз-два!

И он размахивал большим пальцем, словно делал мазки кистью.

— А вот эта толстуха, вон там, — продолжал он, указывая на Рыбную торговку в вишневом платье с золотым крестиком на шее, в батистовой косынке, завязанной на спине узлом, — сплошные округлости; ноздри расплющены, как банты на ее чепце, углы рта приподняты, подбородок опускается, все жирно, слитно, плотно, спокойно и солнечно, настоящий Рубенс! И обе они — совершенство! Где же тогда тип?

Он уже горячился:

— Что такое красивая женщина? Что такое Прекрасное? Ах, Прекрасное, скажете вы мне…

Фредерик прервал его вопросом, кто такой этот Пьеро с козлиным профилем, что благословляет сейчас танцующих в самый разгар кадрили.

— Полное ничтожество! Вдов, отец трех мальчиков. Они у него без штанов, а он проводит время в клубе и живет со своей служанкой.

— А вон тот, одетый средневековым судьей? Он разговаривает у окна с маркизой Помпадур.

— Маркиза — это госпожа Вандаэль, бывшая актриса театра «Жимназ», любовница Дожа, графа де Палазо. Уже двадцать лет, как они живут вместе — неизвестно почему. Что за дивные глаза были когда-то у этой женщины! А гражданина, стоящего рядом с ней, зовут капитанам д'Эрбиньи, он ветеран старой гвардии; кроме ордена Почетного легиона и пенсии ничего не имеет, в торжественных случаях играет роль дядюшки какой-нибудь гризетки, распоряжается на дуэлях и всегда обедает в гостях.

— Каналья? — спросил Фредерик.

— Нет, порядочный человек!

— А!

Художник продолжал называть ему и других, как вдруг заметил господина, который, подобно мольеровским врачам, одет был в черную саржевую мантию, расстегнутую сверху донизу, чтобы всякий мог видеть все его брелоки.

— Перед вами доктор де Рожи; его бесит, что он не знаменит; написал порнографическую медицинскую книгу; охотно лижет сапоги в светском обществе, умеет держать язык за зубами; здешние красотки его обожают. Он и его супруга (та худощавая Средневековая дама в сером платье) таскаются вместе по всем публичным, да и всяким другим местам. Несмотря на стесненные обстоятельства, у них есть приемные дни, артистические чаепития, на которых читаются стихи. Но тише!

Доктор и в самом деле к ним подошел; и вскоре они, втроем став у дверей гостиной, занялись разговорами; к ним присоединились Юссонэ, потом любовник Дикарки, молодой поэт, жалкое телосложение которого не мог скрыть короткий плащ в стиле Франциска I, и, наконец, остроумный малый, костюмированный турецким стражником. Но его куртка с желтыми галунами так долго путешествовала на спинах странствующих дантистов, широкие красные панталоны в складках так вылиняли, тюрбан, скрученный по-татарски как угорь, являл такое убогое зрелище, словом, весь его наряд был так плачевен и тем не менее так удачен, что женщины даже не скрывали своего отвращения. Доктор утешил его восторженными похвалами по адресу Грузчицы, его любовницы. Этот Турок был сыном банкира.

В промежутке между двумя кадрилями Розанетта направилась к камину, возле которого сидел в кресле полный старичок в коричневом фраке с золотыми пуговицами. Наперекор его поблекшим щекам, которые свисали над высоким белым галстуком, волосы его еще были белокуры и сами вились, точно шерсть пуделя, придавая его облику что-то игривое.

Она слушала его, склонившись к самому его лицу. Потом приготовила ему стакан сиропа, и ничто не могло быть изящнее ее ручек в кружевных манжетах, выступавших из-под обшлага зеленого мундира. Старичок выпил сироп и поцеловал их.

— Да это же господин Удри, сосед Арну!

— Он-то его и погубил! — сказал, смеясь, Пеллерен.

— Как так?

Гость в костюме почтаря из Лонжюмо[55] схватил Розанетту за талию; начался вальс. Все женщины, сидевшие на диванчиках по стенам гостиной, живо поднялись одна за другой, и их юбки, их шаровары, их прически — все закружилось.

Они кружились так близко от Фредерика, что он различал даже капельки пота у них на лбу, и это вращательное движение, все более и более быстрое и равномерное, головокружительное, как-то опьяняло его ум, вызывая в нем другие образы; все эти женщины проносились мимо него, равно ослепительные, но каждая по-иному возбуждала его, смотря по роду своей красоты. Полька, томно отдававшаяся движению танца, внушала ему желание прижать ее к сердцу и унестись с ней вдвоем в санях по снежной равнине. Картины безмятежных наслаждений, где-нибудь в хижине, на берегу озера, развертывались в поступи Швейцарки, которая вальсировала, выпрямив стан и потупив взор. Потом вдруг Вакханка, откинув темноволосую головку, будила в нем мечты об исступленных ласках в олеандровых рощах, в грозу, под еле слышные звуки тамбурина. Рыбная торговка, задыхаясь от слишком быстрого темпа, громко смеялась, и он бы хотел, попивая вместе с ней вино в каком-нибудь поршеронском кабачке, вволю мять ее косынку, совсем как в доброе старое время. А Грузчица, едва касаясь паркета, как бы таила в гибкости своего тела, в серьезном выражении лица всю утонченность современной любви, обладающей точностью науки и быстролетностью птицы. Розанетта кружилась подбоченясь; с ее затейливого парика, подпрыгивавшего над воротником, во все стороны летела ирисовая пудра, а своими золотыми шпорами она в каждом туре чуть-чуть не задевала Фредерика.

С последним аккордом вальса явилась м-ль Ватназ в алжирском платке, надетом на голову, с множеством пиастров на лбу, в виде украшения, с подведенными глазами; на ней было что-то вроде бурнуса из черного кашемира, который спускался на светлую юбку, вышитую серебром, а в руке она держала бубен.

За нею шел высокий мужчина в классическом костюме Данте; он оказался (теперь она уже не скрывала своих отношений с ним) бывшим певцом из «Альгамбры», который, первоначально именуясь Огюстом Деламаром, впоследствии начал называть себя Антенором Делламаре, потом Дельмасом, потом Бельмаром и, наконец, Дельмаром, видоизменяя и совершенствуя таким путем свою фамилию в соответствии с ростом своей славы; эстраду кабачков он сменил на театр и только что с успехом дебютировал в театре «Амбигю» в пьесе «Гаспардо-рыбак».[56]

Юссонэ, увидев его, нахмурил брови. С тех пор, как не приняли его пьесу, он терпеть не мог актеров. Невозможно себе представить тщеславие такого сорта господ, а в особенности этого.

«Ну и кривляка, вот посмотрите!»

Отвесив легкий поклон Розанетте, Дельмар прислонился к камину; он стоял неподвижно, приложив руку к сердцу, выставив вперед левую ногу, возведя глаза к небу, не снимая венка из золоченого лавра, надетого на капюшон, и силясь придать своему взгляду побольше поэтичности, чтобы пленить дам. Около него, но в некотором отдалении, уже образовался круг.

Ватназ, после долгих объятий с Розанеттой, подошла к Юссонэ попросить, чтобы он просмотрел, с точки зрения стиля, ее труд по педагогике, который она собиралась издать под заглавием «Венок молодым девицам» — литературно-нравственную хрестоматию. Литератор обещал свое содействие. Тогда она спросила, не может ли он в одной из газет, куда имеет доступ, написать что-нибудь похвальное о ее друге, а потом даже поручить ему роль. Юссонэ из-за этого прозевал стакан пунша.

Приготовлял его Арну. Сопровождаемый графским грумом, который держал пустой поднос, он самодовольно предлагал его гостям.

Когда он подходил к г-ну Удри, Розанетта его остановила:

— Ну, а как же то дело?

Он слегка покраснел; потом обратился к старику:

— Наша приятельница говорила мне, что вы так любезны…

— Да, разумеется, располагайте мной, милый сосед.

Тут было произнесено имя г-на Дамбрёза; они разговаривали вполголоса, поэтому Фредерик плохо слышал их; он устремился к другому углу камина, где Розанетта беседовала с Дельмаром.

Лицо актера было вульгарное, рассчитанное, подобно театральным декорациям, на то, что смотреть будут издали; руки у него были толстые, ноги большие, челюсть тяжелая; он ругал самых знаменитых актеров, свысока рассуждал о поэтах, говорил: «мой голос, моя внешность, мои данные», расцвечивая свою речь мало понятными ему самому словами, к которым у него было пристрастие, как то: «морбидецца», «аналогичный», «гомогенность».

Розанетта слушала его, в знак согласия кивая головой. Сквозь румяна было видно, как от восхищения загораются ее щеки, и что-то влажное словно флером заволакивало ее светлые глаза неопределенного цвета. Как мог подобный человек очаровать ее? Фредерик разжигал в себе презрение к нему, тем самым, может быть, надеясь уничтожить своего рода зависть, которую тот в нем возбуждал.

М-ль Ватназ была теперь в обществе Арну; очень громко смеясь, она время от времени бросала взгляды на свою подругу, которую г-н Удри тоже не терял из виду.

Потом Арну и Ватназ исчезли; старик подошел к Розанетте и шепотом что-то ей сказал.

— Ну да, да, это решено! Оставьте меня в покое!

И она попросила Фредерика пойти на кухню посмотреть, там ли г-н Арну.

На полу выстроился целый батальон стаканов, налитых не доверху, а разные кастрюли, котелки, сковороды так и прыгали по плите. Арну распоряжался прислугой, всем говорил «ты», сбивал острый соус, пробовал подливки, шутил с кухаркой.

— Хорошо, — сказал он, — передайте ей, что я сейчас велю подавать.

Танцы прекратились, женщины опять уселись, мужчины расхаживали по комнате. Занавеска на одном из окон топорщилась от ветра, и женщина-Сфинкс, несмотря на увещания, подставила вспотевшие плечи под струю свежего воздуха. Но где же Розанетта? Фредерик в поисках ее прошел дальше, в будуар и в спальню. Некоторые из гостей, желая побыть в одиночестве или остаться с кем-нибудь вдвоем, удалились туда. Шепот смешивался с полутьмой. Слышался смех, приглушенный носовым платком, а на фоне корсажей смутно выделялось медленное и мягкое движение вееров, трепетавших точно крылья раненой птицы.

Войдя в теплицу, Фредерик увидел около фонтана, под широкими листьями ароиды, Дельмара, который лежал на диване, обитом холстом; Розанетта, сидя подле него, гладила рукой его волосы, и они смотрели друг на друга. В тот же момент с другого конца, со стороны вольера, вошел Арну. Дельмар тотчас вскочил, но к выходу направился спокойным шагом, не оборачиваясь, и даже остановился у двери, чтобы сорвать цветок гибиска и вдеть его в петлицу. Розанетта опустила голову; Фредерик, видевший ее в профиль, заметил, что она плачет.

— Что с тобой? — сказал Арну.

Она вместо ответа пожала плечами.

— Это из-за него? — спросил он.

Она обвила руками его шею и, целуя в лоб, медленно произнесла:

— Ты же знаешь, что я всегда буду тебя любить, пузан! Забудь об этом! Идем ужинать!

Медная люстра в сорок свечей освещала столовую, стены которой были сплошь увешаны старинными фаянсовыми изделиями, и от этого резкого света, падавшего совершенно отвесно, еще белее казалось гигантское тюрбо, стоявшее посередине стола, окруженное закусками и фруктами, по краям тянулись тарелки с супом из раков. Шурша платьями, подбирая юбки, рукава и шарфы, женщины садились одна подле другой; мужчины, стоя, устроились по углам. Пеллерен и г-н Удри оказались около Розанетты, Арну — против нее. Палазо и его приятельница только что уехали.

— Счастливого пути! — сказала Розанетта. — Приступим!

И вот церковный певчий, большой шутник, широко перекрестился и стал читать Benedicite.[57]

Дамы были скандализованы, и более всех Рыбная торговка, имевшая дочку, которую она желала сделать порядочной женщиной. Арну тоже не любил «таких вещей», считая, что религию следует уважать.

Немецкие часы с кукушкой пробили два часа и вызвали немало острот, относившихся к птице. Тут последовали всякого рода каламбуры, анекдоты, хвастливые речи, пари, ложь, выдаваемая за правду, невероятные утверждения, целый водопад слов, распылившийся вскоре на частные беседы. Вино лилось, одно блюдо сменялось другим, доктор разрезал жаркое. Гости издали перебрасывались апельсинами, пробками, уходили со своих мест, чтобы с кем-нибудь поговорить. Розанетта часто оборачивалась к Дельмару, который неподвижно стоял за ее спиной; Пеллерен болтал, г-н Удри улыбался. М-ль Ватназ почти одна съела блюдо раков, и скорлупа хрустела на ее длинных зубах. Ангел, усевшись на табурет от фортепиано (единственное сидение, на которое ему позволяли опуститься его крылья), невозмутимо и непрерывно жевал.

— Этакий аппетит! — повторял в изумлении церковный певчий. — Этакий аппетит!

А женщина-Сфинкс пила водку, кричала во все горло, бесновалась, как демон. Внезапно щеки ее раздулись, и, не пытаясь больше сдержать кровь, от которой она задыхалась, она поднесла к губам салфетку, потом швырнула ее под стол.

Фредерик это видел.

— Пустяки!

В ответ на его увещания уехать и подумать о своем здоровье она медленно произнесла:

— Ну да! А какой толк? Одно другого стоит! Жизнь не так уж занятна!

И он содрогнулся, охваченный леденящей печалью, как будто перед ним открылись целые миры нищеты и отчаяния, жаровня с угольями подле койки больного, трупы в морге, прикрытые кожаными передниками, под краном, из которого им на волосы льется холодная вода.

Между тем Юссонэ, подсевший на корточках к ногам Дикарки, орал хриплым голосом, передразнивая актера Грассо:

— Не будь жестока, о Селюта![58] Этот маленький семейный праздник очарователен! Опьяните меня сладострастием, дорогие мои! Будем резвиться! Будем резвиться!

И он стал целовать женщин в плечи. Они вздрагивали, его усы кололи их; потом он вздумал разбить тарелку, стукнув ее слегка о свою голову. Другие последовали его примеру; осколки фаянса летали, точно черепицы в сильный ветер, а Грузчица воскликнула:

— Не стесняйтесь! Это ничего не стоит! Это подарки господина, который их изготовляет!

Все взоры обратились к Арну. Он возразил:

— Ну нет, простите, за все уплачено! — желая, наверно, показать, что он не любовник Розанетты или что он уже перестал им быть.

Но вдруг раздалось два яростных голоса:

— Дурак!

— Бездельник!

— К вашим услугам!

— Я также!

Это ссорились Средневековый рыцарь и Русский ямщик; последний заметил, что при наличии лат храбрости не требуется, Рыцарь принял это за оскорбление. Он хотел драться, другие вмешались, а ветеран гвардии пытался среди всего этого шума поднять голос:

— Господа, выслушайте меня! Два слова! Я человек опытный, господа!

Розанетта, постучав ножом о стакан, добилась, наконец, тишины и обратилась сперва к Рыцарю, не снимавшему шлема, потом к Ямщику в мохнатой меховой шапке:

— Снимите для начала вашу кастрюлю! Мне от нее жарко! А вы там — вашу волчью морду! Будете вы меня слушаться, черт возьми? Посмотрите на мои эполеты! Я ваша капитанша!

Они покорились, и все зааплодировали, крича:

— Да здравствует Капитанша! Да здравствует Капитанша!



Тогда она взяла с камина бутылку шампанского и, подняв ее, стала наливать вино в протянутые к ней бокалы. Но стол был слишком широк, поэтому гости, и в первую очередь женщины, устремились в ее сторону, подымаясь на цыпочки, взбираясь на стулья, так что на минуту образовалась целая пирамида из причесок, обнаженных плеч, вытянутых рук, склоненных станов, и тут же искрились длинные струи вина, ибо Пьеро и Арну в разных концах столовой откупоривали бутылки, обдавая брызгами лица окружающих. Птички из вольера, дверь которого оставили открытой, налетели в столовую, в испуге порхали вокруг люстры, ударяясь об окна, о мебель, а некоторые из них садились на головы, напоминая большие цветы, украшающие прическу.

Музыканты ушли. Рояль перетащили из передней в гостиную. Ватназ села за него, и под аккомпанемент Церковного певчего, который бил в бубен, она с неистовством заиграла кадриль, колотя по клавишам, подобно тому как лошадь бьет копытом землю, и раскачиваясь, чтобы лучше отмечать такт. Капитанша увлекла Фредерика, Юссонэ ходил колесом. Грузчица изгибалась, точно клоун, Пьеро вел себя как орангутанг. Дикарка, раскинув руки, изображала качающуюся лодку. Наконец, дойдя до изнеможения, все остановились; распахнули окно.

В комнату вместе с утренней свежестью ворвался дневной свет. Раздался возглас изумления, потом наступило безмолвие. Дрожали желтые огни свечей, время от времени с треском лопалась розетка; ленты, бусы усеивали пол; на столиках оставались липкие пятна пунша и сиропа; обои были запачканы, платья измялись, запылились; косы обвисли, а из-под румян и белил, которые растеклись вместе с потом, выступала мертвенная бледность лиц с мигающими красными веками.

У Капитанши, свежей, как будто она только что приняла ванну, щеки были розовые, глаза блестящие. Она далеко швырнула свой парик, и волосы ее упали на плечи, точно руно, закрыв собой весь ее костюм, кроме панталон, что производило впечатление забавное и вместе с тем милое.

Сфинксу, который от лихорадки щелкал зубами, понадобилась шаль.

Розанетта побежала за ней к себе в комнату, а гостья двинулась ей вслед; она быстро, перед самым ее носом, захлопнула дверь.

Турок заметил вслух, что никто не видел, как вышел г-н Удри. Все были настолько утомлены, что не обратили внимания на этот ехидный намек.

Потом, в ожидании экипажей, гости стали кутаться в плащи, надевали капоры. Пробило семь часов. Ангел все еще пребывал в столовой за тарелкой с сардинами в масле, а рядом с ним Рыбная торговка курила папиросы, давая ему житейские советы.

Наконец появились фиакры, все разъехались. Юссонэ, как провинциальный корреспондент, должен был до завтрака прочесть пятьдесят три газеты, Дикарку ждала репетиция в театре, Пеллерена ждал натурщик, Церковному певчему предстояло три свидания. Ангел, ощутив первые приступы расстройства желудка, не в силах был встать. Средневековый барон на руках отнес молодую женщину до фиакра.

— Осторожнее с крыльями! — крикнула в окно Грузчица.

М-ль Ватназ, уже стоя на лестнице, сказала Розанетте:

— Прощай, дорогая! Твой вечер очень удался.

Потом наклонилась к ее уху:

— Держи его при себе!

— До лучших времен, — сказала Капитанша, медленно поворачиваясь к ней спиной.

Арну и Фредерик возвращались вместе, так же как и приехали. У торговца фаянсом вид был такой сумрачный, что его спутник решил, уж не болен ли он.

— Я? Нисколько!

Он покусывал усы, хмурил брови, и Фредерик спросил, не дела ли так беспокоят его.

— Да ничуть!

Потом вдруг:

— Ведь вы были знакомы с дядюшкой Удри? Не правда ли?

И со злобой прибавил:

— Богат, старый плут!

Далее Арну заговорил о каком-то важном обжигании, которое сегодня предстояло закончить у него на фабрике. Он хотел присутствовать при этом. Поезд отправлялся через час.

— Надо все-таки зайти поцеловать жену!

«Гм… жену!» — подумал Фредерик.

Наконец он лег спать с невыносимой болью в затылке и выпил целый графин воды, чтобы утолить жажду.

Иная жажда стала мучить его — жажда женщин, роскоши и всего того, что составляет парижскую жизнь. Он чувствовал себя слегка ошеломленным, точно человек, сошедший с корабля, и не успел еще уснуть, как перед ним замелькали плечи Рыбной торговки, бедра Грузчицы, икры Польки, волосы Дикарки. Потом два больших черных глаза, которых на балу не было, появились тоже и, легкие, как бабочки, жгучие, как факелы, уносились, возвращались, трепетали, поднимались до карниза, опускались к его губам. Фредерик изо всех сил, однако безуспешно, пытался вспомнить, чьи это глаза. Но сон уже овладел им; ему казалось, что он вместе с Арну запряжен в дышла фиакра, а Капитанша, сидя на нем верхом, вонзает в него свои золотые шпоры.

II

На углу улицы Ремфорд Фредерик снял небольшой особняк и сразу купил двухместную карету, лошадь, мебель и две жардиньерки, которые выбрал у Арну, чтобы поставить по обе стороны двери в гостиной. За гостиной была еще комната с туалетной. Ему пришла мысль поселить там Делорье. Но как он тогда будет принимать ее, ее, свою будущую любовницу? Присутствие друга будет его стеснять. Он велел разобрать стену, чтобы расширить гостиную, а туалетную превратил в курительную.

Были куплены книги любимых поэтов, путешествия, географические атласы, словари, ибо Фредерик наметил обширный план занятий; он торопил рабочих, бегал по магазинам и в нетерпеливом стремлении насладиться брал все не торгуясь.

По счетам поставщиков Фредерик увидел, что в ближайшее время должен израсходовать тысяч сорок, не считая наследственных пошлин, которые обойдутся более чем в тридцать семь тысяч; так как состояние его заключалось в недвижимости, то он написал в Гавр своему нотариусу, прося продать часть ее, чтобы расплатиться с долгами и некоторую сумму иметь в своем распоряжении. Потом, желая, наконец, познать то зыбкое, туманное, неопределимое, что носит название «свет», он послал Дамбрёзам записку, прося разрешения посетить их. Г-жа Дамбрёз ответила, что надеется увидеть его завтра у себя.

Это был приемный день. Во дворе стояли экипажи. Два лакея поспешили к нему у подъезда, а третий, стоявший на верхней площадке лестницы, пошел впереди него.

Он миновал переднюю, еще одну комнату, затем большую гостиную с высокими окнами и монументальным камином, на котором стояли часы в виде шара и фарфоровые вазы чудовищных размеров, а из них, точно два золотыхкуста, поднимались два канделябра со множеством свечей. На стене висели картины в манере Рибейры; величественно ниспадали тяжелые тканые портьеры, а во всей обстановке стиля ампир, в этих креслах, консолях, столах было что-то внушительное и чопорное. Фредерик невольно улыбнулся от удовольствия.

Наконец он вступил в овальную комнату, обшитую розовым деревом, плотно уставленную миниатюрной мебелью и освещавшуюся одним зеркальным окном, которое выходило в сад. Г-жа Дамбрёз сидела у камина, а человек десять гостей образовали около нее полукруг. Встретив Фредерика любезной фразой, она жестом пригласила его сесть, но не выказала удивления, что так давно не видала его.

Когда он вошел, все восхваляли красноречие аббата Кер. Потом по поводу кражи, совершенной каким-то лакеем, стали сокрушаться об испорченности прислуги, и тут начались пересуды. Старая г-жа де Соммери простужена, м-ль де Тюрвизо выходит замуж, Моншароны вернутся не раньше конца января, Бретанкуры также. Теперь принято долго оставаться в деревне. И убожество предметов разговора словно подчеркивалось роскошью обстановки; но то, о чем говорилось, было еще куда менее глупо, чем самая манера вести разговор — без цели, без связи, без оживления. А между тем здесь были люди, видавшие виды, — бывший министр, кюре большого прихода, два-три крупных государственных деятеля; все они не выходили за пределы самых избитых тем. У одних был вид неутешных вдов, у других повадки барышников, а старики, явившиеся сюда с женами, годились этим женам в деды.

Г-жа Дамбрёз всех принимала одинаково любезно. Как только заговаривали о чьей-нибудь болезни, она скорбно сдвигала брови, когда же речь заходила о балах или вечерах, она сразу становилась веселой. Скоро ей придется отказаться от этих развлечений, так как она берет к себе в дом племянницу мужа, сироту. Стали превозносить ее самоотверженность: она поступает как настоящая мать.

Фредерик всматривался в нее. Матовая кожа ее лица казалась упругой и была свежей, но тусклой, точно законсервированный плод. Зато волосы, завитые по английской моде, были нежнее шелка, голубые глаза сияли, все движения отличались изяществом. Сидя в глубине комнаты на козетке, она перебирала красную бахрому японского экрана, наверно, чтобы показать свои руки, длинные, узкие, немного худые руки с пальцами, выгнутыми на концах. Она была в сером муаровом платье с глухим лифом, точно пуританка.

Фредерик спросил, не собирается ли она в этом году в Ла-Фортель. Г-жа Дамбрёз еще ничего не могла сказать. Ему это, впрочем, понятно: в Ножане ей, должно быть, скучно. Гостей становилось все больше. По коврам, не переставая, шуршали платья; дамы, присев на кончик стула, похихикав и сказав несколько слов, через пять минут уезжали со своими дочерьми. Вскоре стало невозможно следить за беседой, и Фредерик уже откланялся, как вдруг г-жа Дамбрёз сказала ему:

— Итак, по средам, господин Моро? — искупая этой единственной фразой все равнодушие, проявленное к нему.

Он был доволен. И все же, выйдя на улицу, он глубоко, с облегчением вздохнул; чувствуя потребность в обществе менее искусственном, Фредерик вспомнил, что он должен сделать визит Капитанше.

Дверь в переднюю была открыта. Две гаванские болонки выбежали к нему навстречу. Раздался голос:

— Дельфина! Дельфина! Феликс, это вы?

Он не пошел дальше; собачонки все еще тявкали. Наконец появилась Розанетта в каком-то пеньюаре из белого муслина, отделанном кружевами, в туфлях на босу ногу.

— Ах, извините, сударь! Я думала, это парикмахер. Одну минутку! Сейчас вернусь!

И он остался один в столовой. Ставни были закрыты. Фредерик обвел взглядом комнату, вспоминая шум, царивший здесь в ту ночь, и вдруг заметил на середине стола мужскую фетровую шляпу, старую, измятую, засаленную, отвратительную. Чья же это шляпа? Нагло выставив свою неряшливую подкладку, она как будто говорила: «А мне наплевать. Я здесь хозяин».

Вошла Капитанша. Она взяла шляпу, открыла дверь в теплицу, бросила ее туда, затворила дверь (в то же время другие двери открывались и закрывались) и, проведя Фредерика через кухню, впустила его в свою туалетную комнату.

Сразу было видно, что во всем доме это самое излюбленное место, как бы его духовное средоточие. Стены, кресла и широкий упругий диван были обиты ситцем с узором, изображавшим густую листву; на белом мраморном столе стояли два больших таза из синего фаянса; стеклянные полочки, расположенные над ним в виде этажерки, были заставлены флаконами, щетками, гребнями, косметическими карандашами, коробками с пудрой; высокое трюмо отражало огонь, горевший в камине; из ванны свешивалась простыня, а воздух благоухал смесью миндаля и росного ладана.

— Извините за беспорядок! Я сегодня обедаю в гостях!

И, повернувшись на каблуках, она чуть было не раздавила одну из собачонок. Фредерик нашел, что они очаровательны. Она взяла их на руки, поднесла к его лицу их черные мордочки и сказала:

— Ну, улыбнитесь и поцелуйте этого господина!

В комнату вдруг вошел какой-то человек в засаленном пальто с меховым воротником.

— Феликс, милейший, — сказала она, — в воскресенье все будет улажено, непременно.

Вошедший стал ее причесывать. Он сообщал ей новости о ее приятельницах: г-же де Рошегюн, г-же де Сен-Флорентен, г-же Ломбар, все об аристократических дамах, совсем как в доме Дамбрёзов. Потом он заговорил о театрах; нынче вечером в «Амбигю» исключительный спектакль:

— Вы поедете?

— Да нет! Посижу дома!

Появилась Дельфина. Розанетта стала бранить ее за то, что она отлучилась без позволения. Та божилась, что «ходила на рынок».

— Ну тогда принесите мне расходную тетрадь. Вы разрешите?

Вполголоса читая записи, Розанетта делала замечания по поводу каждого расхода. Итог был неверный.

— Верните четыре су сдачи.

Дельфина отдала, и Розанетта ее отпустила.

— Ах, пресвятая дева! Что за мука с этим народом!

Фредерик был неприятно поражен ее брюзжанием. Оно слишком напоминало ему только что слышанное и устанавливало между обоими домами обидное равенство.

Дельфина вновь вошла и, подойдя к Капитанше, что-то шепнула ей на ухо.

— Ну нет! Не желаю!

Дельфина еще раз вернулась:

— Барыня, она не слушает.

— Ах, как это невыносимо! Гони ее прочь!

В этот самый миг дверь толкнула старая дама в черном. Фредерик ничего не расслышал, ничего не разглядел. Розанетта ринулась в спальню ей навстречу.

Когда она вернулась, щеки у нее горели, и она молча села в кресло. Слеза скатилась у нее по щеке; потом она обернулась к молодому человеку и тихо спросила:

— Как ваше имя?

— Фредерик.

— А, Фредерико! Вам не будет неприятно, что я вас так называю?

И она ласково, почти влюбленно взглянула на него. Но вот она вскрикнула от радости: к ней вошла м-ль Ватназ.

У этой артистической особы совершенно не было ни минуты времени: ровно в шесть часов ей надо возглавить свой табль-д'от, и она задыхалась изнемогая. Первым делом она вынула из сумочки часовую цепочку и листок бумаги, потом разные вещи, покупки.

— К твоему сведению: на улице Жубер продаются шведские перчатки, по тридцать шесть су пара — роскошь! Твой красильщик просит подождать еще неделю. Насчет гипюра я сказала, что зайду потом. Бюньо получил задаток. Вот и все как будто? Итого ты мне должна сто восемьдесят пять франков.

Розанетта достала из ящика десять наполеондоров. У них у обеих не оказалось мелочи, Фредерик предложил свою…

— Я вам отдам, — сказала Ватназ, засовывая в сумочку пятнадцать франков. — Но вы гадкий! Я вас разлюбила: вы в тот вечер ни разу не танцевали со мной. Ах, моя милая, на набережной Вольтера я видела в одной лавке рамку из чучел колибри — прямо прелесть! На твоем месте я бы ее купила. Вот взгляни, как тебе это нравится?

И она показала отрез старинного розового шелка, который купила в Тампле на средневековый камзол Дельмару.

— Он был у тебя сегодня, правда?

— Нет.

— Странно!

И минуту спустя:

— Ты где сегодня вечером?

— У Альфонсины, — сказала Розанетта. Это был уже третий вариант — как она собирается провести вечер.

М-ль Ватназ опять спросила:

— Ну а насчет старика с Горы что нового?

Но Капитанша, быстро подмигнув ей, заставила ее замолчать, затем проводила Фредерика до передней, чтобы спросить, скоро ли он увидит Арну.

— Пусть он придет, попросите его; конечно, не при супруге.

На площадке у стены стоял зонтик и рядом пара калош.

— Калоши Ватназ, — сказала Розанетта. — Какова ножка а? Здоровенная у меня подружка?

И мелодраматическим тоном раскатисто произнесла:

— Ей не доверррять!

Фредерик, которому это признание придало смелости, хотел поцеловать ее в шею. Она холодно сказала:

— Ах, пожалуйста! Ведь это ничего не стоит!

Он вышел от нее легкомысленно настроенный и не сомневался, что Капитанша скоро будет его любовницей. Это желание пробудило в нем другое, и, хотя он и был несколько сердит на г-жу Арну, ему захотелось ее увидеть.

К тому же он должен был зайти к ним по поручению Розанетты.

«Но сейчас, — подумал он (било шесть часов), — сам Арну, наверно, дома».

И он отложил визит до следующего дня.

Она сидела в той же позе, что и в первый раз, и шила детскую рубашку. Мальчик играл у ее ног с деревянными животными; Марта поодаль писала.

Он начал с того, что похвалил ее детей. В ее ответе не было и следа глупого материнского тщеславия.

Комната являла вид мирный и спокойный. Солнце ярко светило в окна, углы мебели блестели, а так как г-жа Арну сидела у окна, широкий солнечный луч, падая ей в затылок, на завитки волос, как бы жидким золотом пронизывал ее нежную смуглую кожу. И он сказал:

— Как выросла молодая особа за три года! Помните, мадмуазель, как вы спали у меня на коленях в коляске?

Марта не помнила.

— Это было вечером, мы ехали из Сен-Клу.

Г-жа Арну бросила взгляд, исполненный странной печали. Не запрещала ли она ему всякий намек на их общее воспоминание?

Ее прекрасные черные глаза с блестящими белками медленно двигались под веками, немного тяжелыми, и в глубине ее зрачков таилась беспредельная доброта. Им опять овладела любовь еще более сильная, чем прежде, необъятная; созерцая, он погружался в оцепенение; но он стряхнул его с себя. Как же поднять себя в ее глазах? Каким способом? И, хорошенько подумав, Фредерик не нашел ничего лучшего, как заговорить о деньгах. Он завел речь о погоде, которая здесь не такая холодная, как в Гавре.

— Вы бывали там?

— Да, по делам… семейным… о наследстве.

— А! Очень рада за вас, — сказала она с выражением такого искреннего удовольствия, что он был тронут, словно ему оказали большую услугу.

Потом она спросила, что он намерен делать, — ведь мужчина должен чем-нибудь заниматься. Он вспомнил о своем вымысле и сказал, что рассчитывал попасть в Государственный совет благодаря г-ну Дамбрёзу, депутату.

— Вы, может быть, знаете его?

— Только по фамилии.

Потом, понизив голос, спросила:

— Он ездил с вами на бал тот раз, правда?

Фредерик молчал.

— Это я и хотела узнать; благодарю вас.

Затем она задала ему два-три сдержанных вопроса о его семье и родном городе. Как это любезно, что он не забыл их, хоть и прожил там так долго.

— Но… разве мог я? — спросил он. — И вы сомневались?

Г-жа Арну встала.

— Я полагаю, что вы питаете к нам искреннее и прочное чувство. Прощайте… нет, до свиданья.

И она крепко, по-мужски пожала ему руку. Не залог ли это, не обещание ли? Фредерик ощутил теперь счастье жизни; он сдерживал себя, чтобы не запеть; он испытывал потребность излить свой восторг, проявить великодушие, подать милостыню. Он посмотрел вокруг себя, нет ли человека, которому можно прийти на помощь. Ни один нищий не проходил поблизости, и эта готовность к жертве пропала в нем, едва возникнув, ибо он был не из тех, кто с упорством стал бы искать подходящего случая.

Потом он вспомнил о своих друзьях. Первый, о ком он подумал, был Юссонэ, второй — Пеллерен. К Дюссардье, занимавшему очень скромное положение, следовало отнестись особенно внимательно; что до Сизи, Фредерик радовался возможности похвастаться перед ним своим богатством. Он письменно пригласил всех четырех отпраздновать с ним новоселье в ближайшее воскресенье, ровно в одиннадцать часов, а Делорье он поручил привести Сенекаля.

Репетитора уже уволили из третьего пансиона за то, что он высказался против распределения наград, обычая, который считал пагубным с точки зрения равенства. Он теперь служил у некоего машиностроителя и уже полгода как не жил с Делорье.

Разлука не была для них тяжела. К Сенекалю последнее время ходили какие-то блузники, все — патриоты, все — рабочие, все — честные люди; адвокату, однако, общество их казалась скучным. К тому же некоторые идеи его друга, превосходные как орудия борьбы, ему не нравились. Из честолюбия он об этом молчал, стараясь бережно обращаться с ним, чтобы иметь возможность им руководить, ибо он с нетерпением ожидал великого переворота, надеясь пробиться, занять положение.

Взгляды Сенекаля были бескорыстнее. Каждый вечер, кончив работу, он возвращался к себе в мансарду и в книгах искал подтверждения своим мечтам. Он делал заметки к «Общественному договору».[59] Он пичкал себя «Независимым обозрением».[60] Он узнал Мабли, Морелли, Фурье, Сен-Симона, Конта, Кабэ, Луи Блана,[61] весь грузный воз писателей-социалистов, тех, которые все человечество хотят поселить в казармах, тех, которые желали бы развлекать его в домах терпимости или заставить корпеть за конторкой; и из смеси всего этого он создал себе идеал добродетельной демократии, нечто похожее и на ферму и на прядильню, своего рода американскую Лакедемонию,[62] где личность существовала бы лишь для того, чтобы служить обществу, более всемогущему, более самодержавному, непогрешимому и божественному, чем какие-нибудь Далай-Ламы и Навуходоносоры. Он не сомневался в скором осуществлении этой идеи и яростно ратовал против всего, что считал враждебным ей, рассуждая, как математик, и слепо веря в нее, как инквизитор. Дворянские титулы, мундиры, ордена, в особенности ливреи и даже слишком громкие репутации вызывали в нем возмущение, а книги, которые он изучал, и его невзгоды с каждым днем усиливали его ненависть ко всему выдающемуся и ко всякому проявлению превосходства.

— Чем я обязан этому господину, чтобы оказывать ему какие-то любезности? Если я ему нужен, он может сам ко мне прийти!

Делорье прямо потащил его к Фредерику.

Они застали своего приятеля в спальне. Шторы и двойные драпировки, венецианские зеркала — ни в чем не было недостатка; Фредерик в бархатной куртке сидел, развалившись в глубоком кресле, и курил турецкие сигареты.

Сенекаль насупился, как ханжа, попавший на веселое сборище. Делорье окинул все единым взглядом, потом низко поклонился:

— Ваша светлость! Честь имею приветствовать вас!

Дюссардье бросился ему на шею.

— Так вы теперь богаты? Ах, вот это хорошо, черт возьми, это хорошо!

Сизи явился с крепом на шляпе. После смерти своей бабушки он располагал значительным состоянием и стремился не столько веселиться, сколько отличаться от других, быть не как все, носить «особый отпечаток». Так он выражался.

Был уже полдень, и все зевали; Фредерик поджидал еще кого-то. При имени Арну Пеллерен состроил гримасу. Он смотрел на него как на ренегата с тех пор, как тот бросил искусство.

— А что, если обойтись без него? Как вы скажете?

Все были согласны.

Слуга в высоких гетрах распахнул дверь, и гости увидели столовую, стены которой были отделаны широкой дубовой панелью с золотым багетом; на двух поставцах стояла посуда. На печке подогревались бутылки с вином; лезвия новых ножей блестели рядом с устрицами; в молочном оттенке тончайших стаканов было что-то нежно манящее, и стол гнулся от дичи, фруктов, разных необыкновенных вещей. Эти тонкости Сенекаль не мог оценить.

Он первым делом потребовал простого хлеба (как можно черствее) и по этому случаю заговорил об убийствах в Бюзансэ и о продовольственном кризисе.[63]

Ничего бы этого не случилось, если бы больше заботились о земледелии, если бы все не было отдано во власть конкуренции, анархии, злосчастного принципа «свободной торговли». Вот как создается денежный феодализм, худший, чем феодализм былой. Но берегитесь! Народ в конце концов не выдержит и за свои страдания отплатит капиталистам кровавыми приговорами либо разграблением их дворцов.

Фредерику представилось на миг, как толпа людей с голыми руками наводняет парадную гостиную г-жи Дамбрёз и ударами пик разбивает зеркала.

Сенекаль продолжал: рабочий вследствие недостаточности заработной платы несчастнее, чем илот, негр или пария, особенно если у него дети.

— Путем удушения, что ли, избавляться ему от них, как рекомендует, не помню уж какой, английский ученый, последователь Мальтуса?[64]

И он обратился к Сизи:

— Неужели же мы дойдем до того, что будем следовать советам гнусного Мальтуса?

Сизи, не знавший ни о гнусности, ни даже о самом существовании Мальтуса, ответил, что бедным все-таки много помогают и что высшие классы…

— А! Высшие классы! — проговорил с насмешкой социалист. — Во-первых, никаких высших классов нет; человека возвышает лишь его сердце. Нам не надо милостыни, слышите! Мы хотим равенства, справедливого распределения продуктов.

Он требовал, чтобы рабочий мог стать капиталистом, как солдат — полковником. Цехи, ограничивая число подмастерьев, по крайней мере препятствовали чрезмерному скоплению рабочей силы, а чувство братства поддерживалось празднествами, знаменами.

Юссонэ, как поэт, жалел о знаменах; Пеллерен — также, ибо имел к ним пристрастие с тех пор, как в кафе «Даньо» слышал беседу поборников фаланстера. Он заявил, что Фурье великий человек.

— Полноте! — сказал Делорье. — Старая скотина видит в государственных переворотах проявление божественного возмездия! Это вроде чудака Сен-Симона и его школы с их ненавистью к французской революции — кучка болтунов, желающих восстановить католицизм.

Г-н де Сизи, вероятно из любознательности или для того, чтобы показать себя с хорошей стороны, тихо спросил:

— Так эти ученые держатся других взглядов, чем Вольтер?

— Этого я уступаю вам! — ответил Сенекаль.

— Как? А я думал…

— Да нет же! Он не любил народ!

Потом разговор перешел на современные события: испанские браки, рошфоровскую растрату, новый капитул Сен-Дени,[65] который приведет к увеличению налогов. По мнению Сенекаля, они и так были достаточно велики.

— И для чего, боже ты мой? Чтобы воздвигать дворцы для музейных обезьян, устраивать на площадях блистательные парады или поддерживать среди придворных лакеев средневековый этикет!

— Я читал в «Журнале мод», — сказал Сизи, — что в день святого Фердинанда на балу в Тюильри все были наряжены паяцами.

— Ну, разве это не плачевно! — сказал социалист, с отвращением пожимая плечами.

— А версальский музей! — воскликнул Пеллерен. — Стоит о нем поговорить! Эти болваны укоротили одну из картин Делакруа и надставили Гро![66] В Лувре так хорошо реставрируют полотна, так их подчищают и подмазывают, что лет через десять, пожалуй, от них ничего не останется. А об ошибках в каталоге один немец написал целую книгу. Честное слово, иностранцы смеются над нами!

— Да, мы стали посмешищем Европы, — сказал Сенекаль.

— Все потому, что искусство подчинено короне.

— Пока не будет всеобщего избирательного права…

— Позвольте! — Художник, которого уже двадцать лет не принимали ни на одну выставку, негодовал на Власть. — О, пусть нас оставят в покое. Лично я не требую ничего! Но только Палаты должны были бы с помощью законов оказывать поддержку искусству. Следовало бы учредить кафедру эстетики и найти такого профессора, который был бы и практиком и в то же время философом и, надо надеяться, сумел бы объединить массы. Хорошо бы вам, Юссонэ, коснуться этого в вашей газете!

— Разве газеты у нас пользуются свободой? Разве сами мы пользуемся ею? — с горячностью воскликнул Делорье. — Когда подумаешь, что, прежде чем спустить лодочку на реку, может потребоваться двадцать восемь формальностей, прямо хочется бежать к людоедам! Правительство пожирает нас! Все принадлежит ему: философия, право, искусство, самый воздух, а изможденная Франция хрипит под сапогом жандарма и сутаной попа.

Так широким потоком будущий Мирабо изливал свою желчь. Наконец он взял стакан, поднялся и, упершись рукой в бок, сверкая глазами, проговорил:

— Я пью за полное разрушение существующего строя, то есть всего, что называют Привилегией, Монополией, Управлением, Иерархией, Властью, Государством! — И добавил более громким голосом: — Которые я хотел бы разбить вот так! — И он бросил на стол красивый бокал, который разлетелся на множество осколков.

Все зааплодировали, а больше всех — Дюссардье.

Зрелище несправедливостей возмущало его сердце. Он тревожился за Барбеса,[67] принадлежа сам к числу тех, кто бросается под экипаж, чтобы помочь упавшим лошадям. Его эрудиция ограничивалась двумя сочинениями; одно из них называлось «Преступления королей», другое — «Тайны Ватикана». Он слушал адвоката, разинув рот, упиваясь его речью. Наконец он не выдержал:

— А я упрекаю Луи-Филиппа в том, что он отступился от поляков![68]

— Одну минутку! — сказал Юссонэ. — Прежде всего никакой Польши не существует; это выдумка Лафайета. Как правило, все поляки — из предместья Сен-Марсо, а настоящие утонули вместе с Понятовским.[69]

Словом, его «не проведешь», он «разуверился во всем этом». Ведь это все равно, что морской змей, отмена Нантского эдикта[70] и «старая басня о Варфоломеевской ночи».

Сенекаль, не защищая поляков, подхватил последние слова журналиста. Пап оклеветали, они в сущности стоят за народ,[71] а Лигу он назвал «зарею Демократии, великим движением в защиту равенства против индивидуализма протестантов».

Фредерик был несколько удивлен такими идеями. Сизи они, наверно, тоже надоели: он перевел разговор на живые картины в театре «Жимназ», которые в то время привлекали много зрителей.

Сенекаля и это огорчило. Подобные зрелища развращают дочерей пролетария; а потом и они выставляют напоказ наглую роскошь. Поэтому он оправдывал баварских студентов, оскорбивших Лолу Монтес.[72] По примеру Руссо, он больше уважал жену угольщика, чем любовницу короля.

— Вы отвергаете трюфели! — величественно возразил Юссонэ.

И он встал на защиту подобных дам из внимания к Розанетте. Потом он заговорил о ее бале и костюме Арну.

— Говорят, дела его плохи? — сказал Пеллерен.

У торговца картинами только что закончилось судебное дело из-за участков в Бельвиле, а теперь он состоял членом компании по разработке фарфоровой глины в Нижней Бретани вместе с такими же сомнительными личностями, как он сам.

Дюссардье больше знал на этот счет, так как его хозяин, г-н Муссино, наводил об Арну справки у банкира Оскара Лефевра; тот сообщил, что считает Арну человеком несолидным, — ему приходилось переписывать векселя.

Десерт был окончен; перешли в гостиную, обтянутую так же, как и у Капитанши, желтым шелком и убранную в стиле Людовика XVI.

Пеллерен поставил Фредерику в укор, что он не отдал предпочтения неогреческому стилю; Сенекаль чиркал спичками о шелковую обивку; Делорье никаких замечаний не сделал, но не мог воздержаться от них в библиотеке, которую назвал библиотекой маленькой девочки. В ней была собрана большая часть современных авторов. Поговорить о их произведениях было невозможно, так как Юссонэ тотчас же начинал рассказывать анекдоты о них самих, критиковал их внешность, поведение, костюмы, превознося каких-то писателей пятнадцатого ранга, уничтожающе отзываясь о талантах первостепенных и, разумеется, сокрушаясь о современном упадке. В любой деревенской песенке поэзии больше, чем во всей лирике XIX века; Бальзака захвалили. Байрона уже низвергли, Гюго ничего не смыслит в театре, и так далее.

— Почему, — спросил Сенекаль, — у вас нет книг наших рабочих поэтов?

А г-н де Сизи, занимавшийся литературой, удивился, что не видит на столе у Фредерика «каких-нибудь новейших физиологий[73] — физиологии курильщика, рыболова, таможенного чиновника».

Приятели настолько вывели Фредерика из терпения, что ему захотелось вытолкать их вон. «Нет, я просто глупею!» И, отведя Дюссардье в сторону, он спросил, не может ли быть ему чем-нибудь полезен.

Добрый малый был растроган. Но он служит кассиром и ни в чем не нуждается.

Затем Фредерик повел Делорье к себе в спальню и вынул из бюро две тысячи франков:

— На, дружище, забирай! Это остаток моих старых долгов.

— Ну… а как же газета? — спросил адвокат. — Ты ведь знаешь, я уже говорил об этом с Юссонэ.

А когда Фредерик ответил, что он «сейчас в несколько стесненных обстоятельствах», Делорье зло усмехнулся.

После ликеров пили вино; после пива — грог; еще раз закурили трубки. Наконец в пять часов гости разошлись; они шагали рядом, храня молчание, как вдруг Дюссардье заговорил о том, что Фредерик превосходно принял их. Все согласились.

Юссонэ заявил, что завтрак был тяжеловат. Сенекаль раскритиковал обстановку Фредерика, изобличающую его пустоту. Сизи был того же мнения. В ней совершенно не заметно «особого отпечатка».

— Я считаю, — проговорил Пеллерен, — что он безусловно мог бы заказать мне картину.

Делорье молчал, унося в кармане панталон банковые билеты.

Фредерик остался один. Он думал о своих друзьях и чувствовал, что от них его как бы отделяет глубокий ров, полный мрака. Он протянул им руку, но его искренность не вызвала в них отклика.

Он вспомнил все сказанное Пеллереном и Дюссардье относительно Арну. Наверно, это выдумка, клевета. Но с какой стати? И он уже видел г-жу Арну, разоренную, плачущую, распродающую свою обстановку. Эта мысль терзала его всю ночь; на следующий день он отправился к ней.

Не зная, как сообщить ей то, что ему известно, он в разговоре, между прочим, спросил ее, по-прежнему ли Арну владеет участками в Бельвиле.

— Да, по-прежнему.

— Он теперь, кажется, член компании по добыче фарфоровой глины в Бретани?

— Да.

— На фабрике все идет хорошо, не правда ли?

— Ну да… как будто.

И, видя, что он колеблется, спросила:

— Да что с вами? Вы меня пугаете!

Тогда он сообщил ей об отсроченных векселях. Она опустила голову и сказала:

— Я так и думала!

Действительно Арну ради выгодной спекуляции отказался продать землю, заложил ее за большую сумму и, не находя покупателей, решил поправить дело постройкой фабрики. Затраты превысили смету. Ей больше ничего не известно; он же избегает всяких вопросов и все время уверяет, что «дела идут прекрасно».

Фредерик попытался ее успокоить. Это, может быть, лишь временные затруднения. Впрочем, если он что-нибудь узнает, то сообщит ей.

— Ах да! Пожалуйста, — сказала она, складывая руки с очаровательным выражением мольбы.

Так, значит, он может быть ей полезен. Он входит в ее жизнь, в ее сердце!

Пришел Арну.

— Ах, как мило! Вы зашли, чтобы везти меня обедать!

Фредерик опешил.

Арну говорил о разных пустяках, потом предупредил жену, что вернется очень поздно, так как у него назначено свидание с г-ном Удри.

— У него дома?

— Ну, конечно, у него.

Спускаясь по лестнице, он признался, что Капитанша сегодня свободна и он с ней поедет повеселиться в «Мулен Руж», а так как у него всегда была потребность в излияниях, то он и попросил Фредерика проводить его до подъезда Розанетты.

Вместо того чтобы войти, он стал расхаживать по тротуару, глядя на окна второго этажа. Вдруг занавески раздвинулись.

— А! Браво! Старый Удри ушел. Добрый вечер!

Так, значит, она на содержании у старика Удри? Фредерик теперь не знал, что и думать.

С этого дня Арну стал еще дружелюбнее прежнего; он приглашал его обедать к своей любовнице, и вскоре Фредерик стал посещать оба дома.

У Розанетты бывало занятно. К ней заезжали вечером после клуба или театра, пили чай, играли партию в лото; по воскресеньям разыгрывали шарады; Розанетта, самая неугомонная из всех, любила забавные затеи, например, бегала на четвереньках или напяливала на себя вязаный колпак. Когда она смотрела в окно на прохожих, то надевала кожаную шляпу; она курила трубку с чубуком, пела тирольские песни. Днем она от нечего делать вырезала цветы из ситца, сама наклеивала их на стекла окон, намазывала румянами двух своих собачек, зажигала курительные свечки или гадала на картах. Не в силах противиться своим желаниям, она бывала без ума от безделушки, виденной ею, не спала ночь, спешила ее купить, выменивала на другую, без толку изводила какую-нибудь ткань, теряла свои драгоценности, сорила деньгами, могла бы продать последнюю рубашку, чтобы достать литерную ложу. Она часто просила Фредерика объяснить ей какое-нибудь слово, которое ей случалось прочесть, но не слушала его объяснений, быстро перескакивая с одного предмета на другой, и сыпала вопросами. Приступы веселости сменялись у нее детскими вспышками гнева; или же она погружалась в мечты, сидя на полу перед камином, опустив голову и обхватив колени руками, неподвижнее, чем оцепеневший уж. Не обращая внимания на Фредерика, она одевалась в его присутствии, медленно натягивала шелковые чулки, потом умывала лицо, обдавая все кругом брызгами, и откидывалась назад, словно трепещущая наяда; и ее смех, белизна ее зубов, блеск ее глаз, ее красота, ее веселость пленяли Фредерика и взвинчивали ему нервы.

Г-жа Арну почти всякий раз, как он приходил, или учила читать своего мальчугана, или стояла за стулом Марты, игравшей гаммы; если она занималась шитьем, для него было великим счастьем поднять упавшие ножницы. Все ее движения были спокойно величественны; ее маленькие руки казались созданными для того, чтобы раздавать милостыню, чтобы утирать слезы, а в голосе ее, от природы глуховатом, были ласкающие интонации и как бы легкость ветерка.

Литературой она не восторгалась, но зато ум ее сказывался в чарующе простых и прочувствованных словах. Она любила путешествовать, слушать шум ветра в лесу и с непокрытой головой гулять под дождем. Фредерик наслаждался, слушая все это, и думал, что уже начинается их сближение.

Общение с этими двумя женщинами составляло как бы две мелодии; одна была игривая, порывистая, веселящая, другая же — торжественная, почти молитвенная; и, звуча в одно и то же время, они непрерывно нарастали и мало-помалу сливались, ибо, если г-же Арну случалось прикоснуться к нему хоть кончиком пальца, перед ним вставал, откликаясь на его желания, образ той, другой, потому что с ней он больше мог рассчитывать на удачу; а когда в обществе Розанетты он чувствовал сердечное волнение, тотчас же ему вспоминалась его великая любовь.

Этому смешению способствовало и сходство в обстановке обеих квартир. Один из двух ларей, находившихся в прежнее время на бульваре Монмартр, украшал теперь столовую Розанетты, другой же — гостиную г-жи Арну. В обоих домах столовые сервизы были одинаковые, и даже на креслах валялись такие же бархатные ермолки; далее, множество мелких подарков — экраны, шкатулки, веера — переходили от жены к любовнице и обратно, ибо Арну, нисколько не стесняясь, часто отбирал у одной подаренное им же, чтобы преподнести другой.

Капитанша вместе с Фредериком смеялась над этой скверной его манерой. Однажды в воскресенье, после обеда, она повела Фредерика за дверь и показала ему в кармане пальто Арну пакет с пирожными, которые он стащил со стола, вероятно чтобы угостить ими свою семью. Г-н Арну пускался на шалости, граничившие с гнусностью. Он считал долгом надувать городскую таможню; в театр он никогда не ходил за деньги; с билетом второго класса всегда, по его словам, пробирался в первый и рассказывал, как о превосходной шутке, о своем обыкновении в купальнях опускать в кружку для прислуги вместо монеты в десять су пуговицу от штанов; все это, однако, не мешало Капитанше его любить.

Как-то раз она все же сказала в разговоре о нем:

— Ах! Надоел он мне в конце концов! Довольно с меня! Право, куда ни шло, найду себе другого!

Фредерик заметил, что «другой», как ему кажется, уже найден и называется г-ном Удри.

— Ну так что же из того? — сказала Розанетта.

И в голосе ее послышались слезы.

— Ведь я у него так мало прошу, а он не хочет, скотина! Не хочет! Вот обещания — о! — это другое дело.

Он посулил ей даже четвертую часть прибылей от пресловутой фарфоровой глины; никаких прибылей не оказывалось, равно как и кашемировой шали, которою он уже полгода морочил ее.

Фредерик сразу решил было подарить ей такую шаль. Но Арну мог счесть это за урок и рассердиться.

Все-таки он был добрый, его жена сама об этом говорила. Но такой сумасброд! Теперь, вместо того чтобы каждый день приглашать гостей к себе, он принимал своих знакомых в ресторане. Он покупал вещи совершенно ненужные, например золотые цепочки, стенные часы, всякие хозяйственные принадлежности. Г-жа Арну даже показала Фредерику в коридоре огромное количество чайников, грелок и самоваров. Наконец однажды она призналась ему в своих тревогах: Арну заставил ее подписать вексель на имя г-на Дамбрёза.

Фредерик между тем не отказывался от литературных замыслов, которые в своем роде были для него вопросом чести. Он хотел написать историю эстетики — итог его разговоров с Пеллереном, потом — изобразить в драмах разные моменты французской революции и, под косвенным влиянием Делорье и Юссонэ, думал сочинить большую комедию. Часто во время работы перед ним мелькал образ то одной, то другой; он боролся с желанием увидеть ее, сразу же поддавался этому желанию, а возвращаясь от г-жи Арну, бывал еще грустнее.

Однажды утром, когда он у камина предавался меланхолии, вошел Делорье. Крамольные речи Сенекаля обеспокоили его патрона, и он снова очутился без средств к существованию.

— Что же я тут, по-твоему, могу сделать? — сказал Фредерик.

— Ничего! Денег у тебя нет, я знаю. Но не можешь ли ты найти ему место через господина Дамбрёза или через Арну? Последнему, должно быть, нужны инженеры на его фабрике. — Фредерика словно осенила мысль: Сенекаль мог бы сообщать ему об отлучках мужа, передавать письма, быть полезным во множестве случаев, которые представятся. Мужчины всегда оказывают друг другу такие услуги. Впрочем, он найдет способ воспользоваться им так, что тот и не догадается. Случай посылает ему пособника, это добрый знак, упускать нельзя; и вот, притворяясь равнодушным, он ответил, что дело, пожалуй, удастся устроить и что он им займется.

Он занялся им немедленно. У Арну было много хлопот с фабрикой. Он искал медно-красную китайскую краску; но краски улетучивались при обжигании. Чтобы предохранить фаянс от трещин, он к глине примешивал известь; однако изделия становились ломкими, эмаль на рисунках пузырилась, большие пластинки коробились, и, приписывая эти неудачи скверному оборудованию фабрики, он хотел заказать новые дробильные мельницы, новые сушилки. Фредерик вспомнил некоторые из этих подробностей и, придя к Арну, объявил, что отыскал человека, весьма сведущего, способного найти пресловутую красную краску. Арну так и подпрыгнул, потом, выслушав все, ответил, что ему никого не надо.

Фредерик стал расхваливать удивительные познания Сенекаля, являющегося одновременно инженером, химиком и счетоводом, первоклассным математиком.

Фабрикант дал согласие повидаться с ним.

По поводу вознаграждения они повздорили. Фредерик вмешался и к концу недели добился того, что они заключили условие.

Но фабрика находилась в Крейле, и Сенекаль ничем не мог быть ему полезен. Это соображение, весьма простое, повергло Фредерика в уныние, словно настоящая неудача.

Он решил, что чем больше Арну будет отвлекаться от жены, тем больше он сам может рассчитывать на успех у нее. И он стал без конца восхвалять Розанетту; он указал Арну на все, в чем тот перед нею виноват, передал ее недавние смутные угрозы и даже сказал про кашемировую шаль, не утаив, что Розанетта обвиняет его в скупости.

Арну, задетый этим упреком (и к тому же обеспокоенный), подарил Розанетте шаль, но побранил ее за то, что она жаловалась Фредерику; а когда она сказала, что тысячу раз напоминала о его обещании, он стал уверять, что запамятовал, так как слишком занят.

На другой день Фредерик явился к ней. Хотя было два часа, Капитанша еще не вставала, а у самого ее изголовья Дельмар за круглым столиком доедал кусок паштета. Она еще издали крикнула: «Получила! Получила!», потом, взяв Фредерика за уши, поцеловала его в лоб, долго благодарила, говоря ему «ты», и даже пожелала усадить его к себе на постель. Ее красивые нежные глаза блестели, влажный рот улыбался, рубашка без рукавов открывала полные руки, и время от времени он чувствовал сквозь батист упругие формы ее тела. Дельмар между тем вращал глазами:

— Но, право же, друг мой, дорогая моя…

То же было потом каждый раз. Как только Фредерик входил, она облокачивалась на подушку, чтобы ему удобнее было ее поцеловать, называла его душкой, прелестью, втыкала ему в петлицу цветок, поправляла галстук; эти нежности всегда усиливались, когда тут же оказывался Дельмар.

Не заигрывает ли она с ним? Фредерик так и подумал. А что до Арну, то ведь он, на месте Фредерика, не постеснялся бы обмануть друга. Имеет же он право не быть добродетельным с его любовницей, раз он добродетелен с его женой; ибо Фредерик считал, что это так, или, вернее, хотел внушить себе это, стараясь оправдать свое удивительное малодушие. Все же свое поведение он считал глупым и решил действовать с Капитаншей напрямик.

И вот однажды днем, когда она наклонилась над комодом, он подошел к ней и обнял ее столь недвусмысленно красноречиво, что она выпрямилась и вся вспыхнула. Он продолжал в том же роде; тогда она расплакалась и сказала, что она очень несчастна, но это еще не основание презирать ее.

Он повторил свои попытки. Она стала держать себя иначе — все время смеялась. Он счел уместным отвечать ей в том же тоне и довел это до крайности. Но он прикидывался слишком уж веселым, чтобы она могла поверить в его искренность, а их товарищеская непринужденность служила помехой для выражения серьезного чувства. Наконец она как-то объявила, что не довольствуется чужими объедками.

— Какими чужими?

— А разве нет? Ступай к госпоже Арну!

Фредерик часто говорил о ней; с другой стороны, Арну имел такую же привычку; в конце концов Розанетту стали выводить из терпения вечные похвалы этой женщине, и ее упрек был своего рода местью.

Фредерик затаил на нее обиду.

К тому же она начинала сильно раздражать его. Порою, выставляя себя опытной в делах любви, она со злостью говорила об этом чувстве, и ее скептический смешок возбуждал в нем желание дать ей пощечину. Четверть часа спустя любовь оказывалась единственно ценной вещью на свете, и, полузакрыв веки, скрестив руки на груди, словно кого-то обнимая, Розанетта в каком-то опьянении томно шептала: «Ах, да! Это хорошо! Так хорошо!» Невозможно было понять ее, узнать, например, любит ли она Арну; она издевалась над ним и вместе с тем как будто ревновала его. То же и с Ватназ, которую она то называла мерзавкой, то лучшей своей подругой. Вообще во всем ее облике, даже в том, как она закручивала косы, было что-то неуловимое, похожее на вызов, и он желал ее главным образом ради удовольствия победить и подчинить ее.

Как быть? Ведь часто она, ничуть не церемонясь, выпроваживала его, появляясь на минуту в дверях, чтобы шепнуть: «Я занята до вечера!» — или же он заставал ее в обществе человек двенадцати гостей, а когда они оставались вдвоем, можно было побиться об заклад, что помехи будут возникать непрерывно. Он приглашал ее обедать, она всегда отказывалась; раз как-то согласилась, но не приехала.

В голове его родился чисто макиавеллиевский план.

Зная от Дюссардье об упреках Пеллерена по его адресу, Фредерик придумал заказать ему портрет Капитанши, портрет в натуральную величину, который потребует много сеансов; сам он не пропустит ни одного из них; обычная неаккуратность художника облегчит свидания наедине. И он предложил Розанетте позировать для портрета, чтобы преподнести свое изображение бесценному Арну. Она согласилась, ибо уже видела свой портрет в Большом салоне, на самом почетном месте, и собравшуюся перед ним толпу; да и газеты заговорят о ней, так что она сразу «войдет в моду».

Пеллерен с жадностью ухватился за предложение. Этот портрет должен сделать из него знаменитость, явиться шедевром.

Он перебрал в памяти все портреты кисти великих мастеров, какие были ему известны, и окончательно остановился на портрете в манере Тициана,[74] решив прибавить к нему украшения во вкусе Веронезе.[75] Итак, он осуществит свой замысел без всяких искусственных теней, в ярком свете, тело выдержит в одном тоне, а на аксессуары будут падать блики.

«Что, если одеть ее, — думал он, — в розовое шелковое платье? С восточным бурнусом? Ах, нет! К черту бурнус! Или лучше одеть ее в синий бархат на густо-сером фоне? Можно бы еще белый гипюровый воротник, черный веер, а позади алую драпировку?»

И, размышляя таким образом, он с каждым днем расширял свой замысел и восхищался им.

У него забилось сердце, когда Розанетта, в сопровождении Фредерика, явилась к нему на первый сеанс. Он попросил ее стать на некое подобие эстрады посередине комнаты; и, жалуясь на освещение и жалея о прежней своей мастерской, он заставил ее сперва облокотиться на какой-то пьедестал, потом сесть в кресло; то удаляясь, то снова приближаясь к ней, чтобы щелчком поправить складки платья, он, прищурясь, глядел на нее и отрывисто спрашивал у Фредерика советов.

— Ну, так нет же! — воскликнул он. — Я возвращаюсь к прежнему замыслу! Делаю вас венецианкой!

На ней будет платье пунцового бархата с золотым поясом, а из-под широкого рукава, отороченного горностаем, будет видна обнаженная рука, опирающаяся набалюстраду лестницы, которая приходится сзади. Слева, до верхнего края холста, будет подниматься высокая колонна, сливаясь с архитектурными деталями свода. Под его аркой смутно видны купы почти черных апельсиновых деревьев на фоне голубого неба с полосками белых облаков. На выступ лестницы наброшен ковер, на нем — серебряное блюдо с букетом цветов, янтарные четки, кинжал и старинный, чуть пожелтевший ларец слоновой кости, полный золотых цехинов; несколько монет, упавших на пол, протянутся цепью блестящих брызг, привлекая внимание к кончику ее ноги, ибо она будет стоять на предпоследней ступеньке, в ярком свете.

Он принес ящик для упаковки картин и водрузил его на эстраде, чтобы изобразить ступеньку; потом в качестве аксессуаров разложил на табурете, заменявшем балюстраду, свою рабочую блузу, щит, коробку из-под сардин, пучок перьев, нож и, разбросав перед Розанеттой дюжину медяков, попросил ее стать в позу.

— Вообразите себе, что все эти вещи — сокровища, роскошные подарки. Голову немного направо! Превосходно! И не двигайтесь! Такая величественная поза очень подходит к характеру вашей красоты.

Она была в шотландском платье, в руке держала большую муфту и делала усилия, чтобы не расхохотаться.

— А в волосы мы вплетем жемчуга: в рыжих волосах это всегда очень эффектно.

Капитанша возразила, что волосы у нее не рыжие.

— Да не спорьте! Рыжий цвет у художников не тот, что у обывателей!

Он стал набрасывать расположение предметов и так был занят мыслями о великих мастерах Возрождения, что только о них и говорил. Целый час он вслух грезил о жизни этих людей, исполненной великолепия, гениальности, славы и пышности, о триумфальных въездах в города и пирах при свете факелов, среди женщин, полунагих, прекрасных, как богини.

— Вы созданы, чтобы жить так, как жили в те времена. Женщина, подобная вам, была бы достойна принца.

Розанетта находила, что комплименты Пеллерена чрезвычайно милы. Назначен был день следующего сеанса; Фредерик взялся принести аксессуары.

От жарко натопленной печки у Розанетты немного кружилась голова; поэтому назад они направились пешком по улице Дюбак и вышли на Королевский мост.

Была прекрасная погода, холодная, но ясная. Солнце садилось; окна некоторых домов Старого города блестели вдали, точно золотые дощечки, а сзади, с правой стороны, башни собора Богоматери вырисовывались совсем черные на фоне синего неба, нежно подернутого на горизонте серой дымкой. Подул ветер. Розанетта объявила, что проголодалась, и они вошли в Английскую кондитерскую.

Молодые женщины с детьми ели, стоя у мраморного прилавка, где под стеклянными колпаками жались одна к другой тарелки с пирожными. Розанетта проглотила два бисквита с кремом. От сахарной пудры на углах рта у нее получились усики. Чтобы вытереть их, она несколько раз вынимала из муфты носовой платок; в обрамлении зеленого шелкового капора лицо ее напоминало распустившуюся розу среди листьев.

Они двинулись дальше; на Рю-де-ла-Пэ она остановилась у ювелирного магазина, стала рассматривать браслет; Фредерик захотел подарить ей его.

— Нет, — сказала она, — побереги деньги.

Его задели эти слова.

— Что это с моим мальчиком? Взгрустнулось?

И разговор снова завязался; Фредерик, как обычно, начал уверять ее в своей любви.

— Ты же знаешь, что это невозможно!

— Почему?

— Ах! Потому что…

Они шли рядом, она опиралась на его руку, и оборки ее платья задевали его ноги. И тут он вспомнил зимние сумерки, когда по этому же самому тротуару с ним рядом шла г-жа Арну, и он настолько поглощен был этим воспоминанием, что перестал замечать Розанетту и думать о ней.

Она смотрела прямо перед собой в пространство, повиснув на его руке, и, словно ленивый ребенок, предоставила ему тащить ее за собой. Был тот час, когда возвращаются с прогулки; по сухой мостовой быстро неслись экипажи. Ей, вероятно, пришла на память лесть Пеллерена, и она вздохнула:

— Ах! Есть же ведь такие счастливицы! Решительно, я создана для богатого человека.

Он грубо возразил:

— Он ведь есть у вас? — ибо г-н Удри, как считали все, был трижды миллионер.

Она, оказалось, только и мечтает, как бы избавиться от него.

— Кто же вам мешает?

И он дал волю желчным насмешкам над этим старым буржуа в парике, убеждая ее в том, что подобная связь недостойна и она должна ее порвать.

— Да, — ответила Капитанша, словно разговаривая сама с собой, — я, наверно, так в конце концов и сделаю.

Фредерика восхитило ее бескорыстие. Она замедлила шаг; он подумал, что она устала. Она упорно не желала садиться в экипаж и отпустила Фредерика у своего подъезда, послав ему воздушный поцелуй.

«Ах! Какая жалость! И подумать, что есть дураки, которые считают меня богатым!»

Он мрачный возвращался домой.

Там его ждали Юссонэ и Делорье.

Журналист, сидя за его столом, рисовал головы турок; адвокат же, забравшись с грязными ногами на диван, дремал.

— А, наконец-то! — воскликнул он. — Но что за свирепый вид! Ты можешь меня выслушать?

Мода на него как на репетитора проходила, ибо своих учеников он пичкал теориями, неблагоприятными с точки зрения экзаменов. Он два-три раза выступил в суде, проиграл дела, и каждое новое разочарование все подкрепляло в нем давнюю его мечту о газете, где он мог бы проявлять себя, мстить, извергать свою желчь и свои мысли. К тому же явится известность и богатство. В надежде на это он и обхаживал Юссонэ, имевшего в своем распоряжении газету.

Теперь он выпускал ее на розовой бумаге; он сочинял утки, придумывал ребусы, ввязывался в полемику и даже (не сообразуясь с помещением) собирался устраивать концерты. Годовая подписка «давала право на место в партере в одном из главных театров Парижа; кроме того, редакция обязывалась снабжать господ иногородних всеми требуемыми справками из области искусства и прочими». Но типографщик грозился, хозяину помещения задолжали за девять месяцев, возникали всяческие затруднения, и Юссонэ предоставил бы «Искусству» погибнуть, если бы не заклинания адвоката, который изо дня в день поддерживал в нем бодрость. Делорье захватил его с собой, чтобы придать больший вес своему ходатайству.

— Мы пришли по поводу газеты, — сказал он.

— Ну? Ты еще думаешь о ней! — небрежно ответил Фредерик.

— Разумеется, думаю!

И он снова изложил свой план. Печатая биржевые отчеты, они завяжут отношения с финансистами и таким путем получат сто тысяч франков, необходимых для залога. Но для того чтобы листок мог превратиться в политическую газету, надо сперва создать себе широкую клиентуру, а ради этого пойти на некоторые расходы, не считая издержек на бумагу, на печатание, на контору; короче — требовалась сумма в пятнадцать тысяч франков.

— У меня нет капиталов, — сказал Фредерик.

— Ну, а у нас? — сказал Делорье, скрестив руки на груди.

Фредерик, обиженный этим жестом, возразил:

— Я-то тут при чем?..

— А, превосходно! У них есть и дрова в камине, и трюфели к обеду, и мягкая постель, библиотека, экипаж, все радости жизни! А если другой дрожит от стужи на чердаке, обедает за двадцать су, трудится, как каторжный, и барахтается в нищете — они тут ни при чем!

И он повторял: «Они тут ни при чем!» с цицероновской иронией, отзывавшей судебным красноречием.

Фредерик хотел заговорить.

— Впрочем, я понимаю, есть потребности… аристократические; без сомнения… какая-нибудь женщина…

— Ну так что же, даже если и так? Разве я не волен?

И с минуту помолчав, Делорье отозвался:

— О, вполне!

— Обещания — самая удобная вещь.

— Боже мой! Да я не отказываюсь от них! — сказал Фредерик.

Адвокат продолжал:

— В школьные годы дают клятвы, собираются учредить фалангу, подражать «Тринадцати» Бальзака! А потом, когда встретятся, — «прощай, старина, ступай своей дорогой!» Тот, кто мог бы оказать другому услугу, заботливо приберегает все для себя.

— Что?

— Да; ты даже не представил нас Дамбрёзам!

Фредерик посмотрел на него; в старом сюртуке, тусклых очках, страшно бледный, адвокат показался ему столь жалким существом, что он не мог удержаться от презрительной улыбки. Делорье заметил ее и покраснел.

Он уже взялся за шляпу, чтобы уйти. Юссонэ, полный тревоги, умоляющими взглядами пытался его смягчить и обратился к Фредерику, который повернулся к ним спиной:

— Ну, миленький, будьте моим меценатом. Окажите покровительство искусствам.

Фредерик, с внезапной покорностью судьбе, взял листок бумаги и, нацарапав несколько строчек, подал ему. Лицо Юссонэ просияло. Он передал письмо Делорье:

— Просите извинения, сударь!

Их друг заклинал своего нотариуса прислать ему как можно скорее пятнадцать тысяч франков.

— О! Теперь я тебя узнаю! — сказал Делорье.

— Клянусь честью дворянина, — прибавил журналист, — вы молодец, вас поместят в галерею полезных деятелей!

Адвокат добавил:

— Ты не окажешься в накладе, сделка великолепная.

— Еще бы! — воскликнул Юссонэ. — Я дам голову на отсечение!

И он наговорил столько глупостей и наобещал столько чудес (в которые сам, быть может, и верил), что Фредерик не знал, над ними ли он смеется или над самим собою.

В тот же вечер он получил письмо от матери.

Слегка над ним подтрунивая, она удивлялась, что он еще не министр. Далее она писала о своем здоровье и сообщала, что г-н Рокк теперь стал бывать у нее. «С тех пор как он овдовел, я не считаю неприличным принимать его. Луиза очень изменилась к лучшему». И в постскриптуме: «Ты ничего не пишешь мне о твоем влиятельном знакомом, г-не Дамбрёзе; на твоем месте я воспользовалась бы случаем».

Отчего не воспользоваться? Высокие стремления его покинули, а средства его (он это видел) были недостаточны; после уплаты долгов и передачи друзьям условленной суммы его доход уменьшится на четыре тысячи франков по крайней мере. Впрочем, он испытывал потребность прекратить этот образ жизни и пристроиться к чему-нибудь. Поэтому, обедая на другой день у г-жи Арну, он рассказал о настояниях своей матери, требующей от него, чтобы он избрал себе какую-нибудь профессию.

— А мне казалось, — заметила г-жа Арну, — что господин Дамбрёз должен был вас устроить в Государственный совет? Это бы вам подошло.

Значит, она этого желает. Он повиновался.

Как и в первый раз, банкир сидел за своим бюро и жестом попросил его подождать несколько минут; какой-то человек, повернувшись спиною к двери, говорил с ним о важных вещах. Дело шло о каменном угле и предстоящем слиянии нескольких компаний.

По сторонам зеркала висели портреты генерала Фуа и Луи-Филиппа;[76] вдоль стен с панелью на полках до самого потолка громоздились папки; в комнате стояло только шесть соломенных стульев, ибо г-н Дамбрёз не нуждался для своих дел в лучшем помещении; оно было похоже на темные кухни, где готовятся яства для роскошных пиров. Фредерик особенно обратил внимание на два огромных несгораемых шкафа, стоявших по углам. Он задавал себе вопрос, сколько миллионов могут они вмещать. Банкир отпер один из них, железная доска откинулась — там лежали только синие папки.

Наконец посетитель прошел мимо Фредерика. Это был старик Удри. Они поклонились друг другу и покраснели, что, видимо, удивило г-на Дамбрёза. Впрочем, он оказался очень мил. Ничего не было проще, как отрекомендовать его молодого друга министру. Там будут счастливы принять его на службу; и в довершение любезности он пригласил Фредерика на вечер, который давал на днях.

Фредерик садился в карету, чтобы ехать на вечер к Дамбрёзам, когда ему принесли записку от Капитанши. При свете фонарей он прочел:

«Дорогой, я последовала вашим советам. Только что выставила моего дикаря. С завтрашнего вечера я свободна! После этого скажите, что я не молодец».

Только и всего! Но ведь это — приглашение на освободившееся место. Он не удержался от восклицания, спрятал записку в карман и поехал.

Два конных полицейских стояли на улице. Над воротами цепью горели плошки, а во дворе лакеи окриками приказывали кучерам подъезжать к крыльцу под навес. В вестибюле шум сразу замолкал.

Пышные растения украшали пролет лестницы; фарфоровые шары лили свет, от которого стены словно переливались белым атласом. Фредерик весело поднимался по лестнице. Слуга объявил его фамилию; г-н Дамбрёз протянул ему руку; вслед за ним появилась г-жа Дамбрёз.

На ней было светло-лиловое платье, отделанное кружевами; локоны прически вились пышнее, чем обычно; она не надела ни одной драгоценности.

Она пожурила его за редкие визиты и перекинулась с ним несколькими словами. Гости прибывали; приветствуя хозяев, одни склонялись всем корпусом набок, другие сгибались вдвое, третьи лишь наклоняли голову; прошла супружеская чета, целое семейство — и все рассеивались в большой гостиной, переполненной народом.

Под самой люстрой, над серединой огромного низкого дивана, возвышалась корзина с цветами, и они свешивались, как перья шляпы, на головы сидевших вокруг женщин; другие расположились в глубоких креслах, расставленных вдоль стен прямыми рядами, которые симметрически прерывались широкими, алого бархата, занавесями на окнах и высокими пролетами дверей с золочеными карнизами.

На паркете толпа мужчин со шляпами в руках производила издали впечатление сплошной черной массы, на фоне которой красными точками мелькали ленточки орденов; благодаря однообразной белизне галстуков она казалась еще темней. За исключением каких-нибудь совсем молодых людей, с пушком вместо бороды, все, видимо, скучали; несколько денди с угрюмым видом покачивались на каблуках. Было много седых голов и париков; то тут, то там лоснился голый череп; лица, багровые или очень бледные, хранили на себе следы страшной усталости — все это были люди, принадлежавшие либо к политическому, либо к деловому миру. Г-н Дамбрёз пригласил также нескольких ученых, судейских, двух-трех известных врачей и скромно отклонял похвалы по поводу его вечера и намеки на его богатство.

Сновали лакеи с широкими золотыми галунами. Большие канделябры, точно огненные букеты, расцветали на фоне обоев, отражались в зеркалах, а буфет в глубине столовой, украшенной жасминовым трельяжем, был похож на алтарь собора или на выставку драгоценностей — столько на нем было блюд, крышек, приборов, ложек серебряных и позолоченных, граненого хрусталя, от которого расходились радужные лучи, скрещиваясь над снедью. Три другие гостиные были полны художественных вещей: на стенах — пейзажи знаменитых живописцев; на столах — изделия из слоновой кости и фарфор; на консолях — китайские безделушки; перед окнами стояли лаковые ширмы, на каминах возвышались кусты камелий, а веселая музыка напоминала издали жужжание пчел.

Кадриль танцевали немногие, и можно было подумать, что танцоры исполняют скучный долг — так небрежно они скользили в своих бальных туфлях. Фредерик слышал фразы вроде следующих:

— Вы были на последнем благотворительном празднике у Ламберов, мадмуазель?

— Нет, сударь!

— Сейчас будет такая жара!

— Да, можно задохнуться!

— Кто сочинил эту польку?

— Право не знаю, сударыня!

У него за спиной, стоя у окна, три молодящихся старичка шепотом делились непристойными замечаниями; другие разговаривали о железных дорогах, о свободе торговли; какой-то спортсмен рассказывал про случай на охоте; легитимист спорил с орлеанистом.

Переходя от группы к группе, он дошел до комнаты, где играли в карты и где в обществе почтенных людей он увидал Мартинона, «в настоящее время причисленного к столичной прокуратуре».

Его толстое восковое лицо обрамляла, как и подобает, черная бородка, представлявшая собой настоящее чудо, — так приглажен был каждый волосок; а сам он, соблюдая золотую середину между изяществом, которого требовал его возраст, и достоинством, налагаемым его должностью, то упирался большим пальцем подмышку, в подражание щеголям, то закладывал руку за жилет, по примеру доктринеров. Носил он превосходнейшие лакированные ботинки, но виски брил, чтобы иметь лоб как у мыслителя.

Холодно сказав Фредерику несколько слов, он опять повернулся к своим партнерам. Один из них — землевладелец — говорил:

— Это класс людей, мечтающих об общественном перевороте!

— Они требуют организации труда! — подхватил другой. — Можете себе представить?

— Что вы хотите, — возразил третий, — когда мы видим, как рука господина Женуда тянется к «Веку».[77]

— Даже консерваторы именуют себя прогрессивными! Чтобы привести нас к чему? К республике! Как будто она во Франции возможна!

Все объявили, что республика во Франции невозможна.

— Во всяком случае, — весьма громко заметил какой-то господин, — революцией занимаются слишком уж много; о ней пишут уйму всякой всячины, множество книг!..

— Не говоря о том, — сказал Мартинон, — что есть, пожалуй, более серьезные предметы для изучения.

Приверженец министерства придрался к театральным скандалам:

— Вот, например, новая драма «Королева Марго»; право, она переходит все границы! К чему было говорить о Валуа? Все это выставляет королевскую власть в невыгодном свете! Вот и ваша пресса! Что ни говори, сентябрьские законы чересчур мягки! Я желал бы, чтобы военные суды заткнули глотки этим журналистам! За малейшую дерзость — тащить в военный трибунал! И все тут!

— Ах, сударь, осторожнее, осторожнее! — сказал профессор. — Не затрагивайте наших драгоценных завоеваний тысяча восемьсот тридцатого года! Будем уважать наши вольности!

По его мнению, следовало произвести децентрализацию, расселить излишек городского населения по деревням.

— Но они охвачены заразой! — воскликнул католик. — Укрепляйте религию!

Мартинон поспешил вставить:

— Действительно, это узда!

Все зло заключалось в современном стремлении подняться над своим классом, достичь роскоши.

— Однако, — заметил один промышленник, — роскошь благоприятствует торговле. Вот почему я одобряю герцога Немурского, который требует, чтобы на вечера к нему являлись в коротких панталонах.

— А господин Тьер приехал в длинных. Вы слышали его остроту?

— Да, прелестно! Но он становится демагогом, и его речь по вопросу о несовместимости осталась не без влияния на покушение двенадцатого мая.

— Ну! Что вы!

— Вот как!

Пришлось расступиться, чтобы пропустить лакея с подносом, старавшегося пройти в зал к игрокам.

На столах горели свечи под зелеными колпачками, по сукну разбросаны были карты и золотые монеты. Фредерик остановился у одного из столов, проиграл пятнадцать наполеондоров, бывших у него в кармане, сделал пируэт и оказался на пороге будуара, где в это время находилась г-жа Дамбрёз.

Будуар был полон дам, сидевших одна подле другой на мягких табуретах. Их длинные юбки вздувались, напоминая волны, из которых подымался стан, а в вырезе корсажей взгляду открывалась грудь. Почти каждая держала букет фиалок. Матовый тон перчаток оттенял живую белизну рук; с их плеч свешивались бахрома и какие-то травы; и порой трепет проходил у них по телу, и тогда казалось, что платье вот-вот спадет. Но вызывающий вид одежды смягчался благопристойным выражением лица, на некоторых даже было написано почти животное спокойствие, и это сборище полуобнаженных женщин вызывало мысль о гареме; Фредерику пришло на ум сравнение еще более грубое. Действительно, здесь были все виды красоты: англичанки с профилем из кипсека, итальянка с черными глазами, огненными, как Везувий, три сестры в голубом, три нормандки, свежие, как яблони в апреле, высокая рыжеволосая женщина в уборе из аметистов; белые искры бриллиантов, дрожавших на эгретах в волосах, лучистые пятна драгоценных камней на груди и нежный отблеск жемчуга, оттенявшего цвет лица, — все сливалось со сверканием золотых колец, с кружевами, пудрой, перьями, с кораллом губ, с перламутром зубов. Куполообразный потолок придавал будуару вид корзины; и ароматный ветерок пробегал от колыхания вееров.

Фредерик, стоя позади, с моноклем в глазу, находил, что не у всех женщин безукоризненные плечи; он думал о Капитанше, и мысль о ней побеждала все иные вожделения, успокаивала его.

Все же он смотрел на г-жу Дамбрёз и признал ее очаровательной, несмотря на несколько большой рот и слишком широкие ноздри. В ней была грация совсем особенная. Даже локоны и те будто были полны какой-то страстной томности, и казалось, что ее гладкий, как агат, лоб многое таит и выдает властный характер.

Рядом с собой она посадила племянницу мужа, девицу довольно некрасивую. Время от времени она поднималась навстречу новым гостям; женские голоса, становясь все громче, напоминали щебет птиц.

Речь шла о тунисских посланниках и их костюмах. Одна из дам присутствовала на последнем заседании в Академии; другая заговорила о «Дон Жуане» Мольера, недавно возобновленном во Французском театре. Но г-жа Дамбрёз, глазами указывая на племянницу, поднесла палец к губам, а непроизвольная улыбка опровергла эту строгость.

Вдруг в противоположной двери появился Мартинон. Она встала. Он предложил ей руку. Фредерик, желая посмотреть, как он дальше будет любезничать, прошел мимо карточных столов и присоединился к ним в большой гостиной; г-жа Дамбрёз тотчас же оставила своего кавалера и запросто заговорила с Фредериком.

Ей было понятно то, что он не танцует, не играет в карты.

— В молодости мы часто грустим!

И она окинула взглядом танцующих.

— Впрочем, все это невесело! Некоторым по крайней мере!

И, двигаясь вдоль ряда кресел, она останавливалась то тут, то там, говорила любезности, а старики с лорнетами подходили к ней сказать какой-нибудь комплимент. Некоторым из них она представила Фредерика. Г-н Дамбрёз тихонько тронул его за локоть и повел на террасу.

Он разговаривал с министром. Дело оказалось не так просто. До назначения аудитором в Государственный совет надо подвергнуться экзамену. Фредерик с непостижимой уверенностью в себе ответил, что предмет ему знаком.

Банкир не удивился после всех похвал, расточаемых ему г-ном Рокком.

При этом имени Фредерик живо представил себе маленькую Луизу, свой дом, свою комнату, и ему вспомнились такие же ночи, которые он проводил, стоя у окна и прислушиваясь к грохоту фургонов. Воспоминания о былой тоске вызывали мысль о г-же Арну; и он молчал, продолжая ходить по террасе. Окна выделялись в темноте длинными красными пластинками; шум бала уже затихал; экипажи начинали разъезжаться.

— А почему, — спросил г-н Дамбрёз, — вам так хочется в Государственный совет?

И тоном либерала он стал уверять его, что государственная служба ни к чему не ведет, он-то это знает; заниматься делами гораздо лучше. Фредерик возразил, что этому трудно научиться.

— Ах, полноте! Я бы вас быстро со всем ознакомил.

Не хочет ли он привлечь его в свои предприятия?

Молодому человеку, словно при блеске молнии, на миг представилось то огромное богатство, которое к нему придет.

— Вернемтесь в дом, — сказал банкир. — Вы, конечно, останетесь ужинать?

Было три часа, гости разъезжались. Для близких друзей в столовой был накрыт стол.

Г-н Дамбрёз увидел Мартинона и, подойдя к жене, шепотом спросил:

— Это вы пригласили его?

Она сухо ответила:

— Да.

Племянницы не было. Пили очень много, смеялись очень громко, и даже рискованные шутки никого не смущали — ощущалось то облегчение, которое наступает после долгих часов натянутости. Один лишь Мартинон держался серьезно; от шампанского он отказался, считая, что этого требует хороший тон, вообще же был внимателен и крайне вежлив; так как г-н Дамбрёз, у которого была узкая грудь, жаловался на удушье, Мартинон несколько раз справлялся о его самочувствии; потом переводил свои голубоватые глаза на г-жу Дамбрёз.

Она обратилась к Фредерику с вопросом, кто из девиц ему понравился. Он ни одной не заметил и предпочитал вообще женщин лет тридцати.

— Это, пожалуй, неглупо! — ответила она.

Потом, когда гости уже надевали шубы и пальто, г-н Дамбрёз ему сказал:

— Приезжайте ко мне как-нибудь на днях утром, мы потолкуем!

Мартинон, спустившись с лестницы, закурил сигару; теперь профиль его казался столь грузным, что у его спутника вырвалось:

— Ну и голова же у тебя, честное слово!

— А вскружила она не одну! — ответил молодой судейский тоном убежденным и в то же время с раздражением.

Ложась спать, Фредерик подвел итог вечеру. Прежде всего весь его туалет (он несколько раз смотрелся в зеркало), начиная с покроя фрака и кончая бантами на туфлях, был безукоризнен; он разговаривал с лицами значительными, видел вблизи богатых женщин, г-н Дамбрёз прекрасно отнесся к нему, а г-жа Дамбрёз была почти ласкова. Он взвесил каждое ее слово, все ее взгляды, тысячи мелочей, неопределимых и все же таких красноречивых. Было бы здорово иметь такую любовницу! А почему бы и нет в конце концов? Он ничем не хуже других! Может быть, она не так неприступна? Потом ему вспомнился Мартинон, и, засыпая, он улыбался от жалости к этому честному малому.

Он проснулся с мыслью о Капитанше; ведь слова в ее записке «с завтрашнего вечера» означали свидание на сегодня. Он подождал до девяти часов и поспешил к ней.

Кто-то перед ним поднялся по лестнице, закрыл дверь. Он позвонил. Дельфина открыла и стала уверять, что барыни нет дома.

Фредерик настаивал, просил. Ему надо сообщить ей нечто очень важное, всего несколько слов. Наконец удачным доводом оказалась монета в сто су, и служанка оставила его одного в передней.

Показалась Розанетта. Она была в рубашке, с распущенными волосами и, качая головой, издали разводила руками — выразительный жест, означавший, что она не может его принять.

Фредерик медленно спустился по лестнице. Этот каприз превосходил все остальное. Он ничего не понимал.

Возле швейцарской его остановила м-ль Ватназ:

— Она вас не приняла?

— Нет!

— Вас выставили?

— Как вы узнали?

— Это видно! Идемте! Прочь отсюда! Мне дурно!

Ватназ вышла с ним на улицу. Она задыхалась. Он чувствовал, как дрожит ее тощая рука, которой она опиралась на его руку. И вдруг она разразилась:

— Ах, мерзавец!

— Кто?

— Да это же он! Он! Дельмар!

Это открытие оскорбило Фредерика; он опять спросил:

— Вы в этом уверены?

— Да я вам говорю, что я все время шла за ним! — воскликнула Ватназ. — Я видела, как он вошел! Понимаете вы теперь? Впрочем, я должна была этого ожидать; ведь я сама по глупости ввела его к ней. О, если бы вы только знали, боже мой! Я приютила его, кормила, одевала. А все мои хлопоты в газетах! Я любила его, как мать! — Она злобно усмехнулась. — Ах, но этому господину нужны бархатные костюмы! Это ведь лишь сделка для него, не сомневайтесь! А она! Ведь я знала ее еще белошвейкой! Не будь меня, сколько раз она уже барахталась бы в грязи! Но я еще швырну ее в грязь! Да! Да! Пусть подохнет в больнице! И пусть все узнают!

Словно поток нечистот из помойного ушата, она бурно выплеснула перед Фредериком свой гнев, обнажая весь позор соперницы.

— Она жила с Жюмийяком, с Флакуром, с молодым Алларом, с Бертино, с Сен-Валери — рябым. Нет, с другим! Все равно, они братья! А когда она оказывалась в трудном положении, я все улаживала. А был ли мне от этого какой-нибудь прок? Она такая скупая! И потом, согласитесь, с моей стороны большая любезность водиться с ней; в конце концов мы с ней не одного круга! Я ведь не девка! Разве я продаюсь? Не говоря о том, что она глупа, как пробка! Слово «категория» она пишет через два «т». Впрочем, они друг друга стоят, хоть он и величает себя артистом и воображает, что он гений! Но, боже мой, будь бы у него соображение, он не совершил бы такой гнусности! Покинуть незаурядную женщину ради какой-то шлюхи! В конце концов мне наплевать. Он становится уродом! Он мне гадок! Если я его встречу, право, я плюну ему в лицо. — Она плюнула. — Да, вот во что я его ставлю теперь! Но Арну каково? Не правда ли, ужасно? Он столько раз прощал ей! Нельзя себе представить, какие он приносил жертвы! Она бы должна целовать ему ноги! Он такой щедрый, такой добрый!

Фредерик с удовольствием слушал, как она честит Дельмара. С Арну он мирился. Вероломство Розанетты казалось ему чем-то противоестественным, несправедливым; возбуждение старой девы передалось и ему, и он даже почувствовал к Арну нечто вроде нежности. И вдруг он очутился у его подъезда: он и не заметил, как м-ль Ватназ привела его в предместье Пуассоньер.

— Вот мы и пришли, — сказала она. — Я зайти к нему не ногу. Но вам-то ничто не мешает?

— А зачем?

— Чтобы все ему рассказать, черт возьми!

Фредерик, словно внезапно очнувшись, понял, на какую низость его толкают.

— Ну что же? — спросила она.

Он поднял глаза к третьему этажу. У г-жи Арну горела лампа. Действительно, ничто не мешало ему подняться.

— Я жду вас здесь. Идите же!

Это приказание вконец расхолодило его, и он сказал:

— Я долго пробуду там наверху. Вам бы лучше вернуться домой. Завтра я зайду к вам.

— Нет! Нет! — ответила Ватназ, топая ногой. — Захватите его! Возьмите его с собой! Пусть он их накроет!

— Но Дельмара там уже не будет!

Она опустила голову.

— Да, пожалуй, верно.

Она молча стояла на мостовой среди мчавшихся экипажей; потом уставилась на него глазами дикой кошки.

— Я могу на вас рассчитывать, правда? Теперь мы сообщники, это свято! Так действуйте. До завтра!

Фредерик, проходя по коридору, услыхал два голоса — они спорили. Голос г-жи Арну говорил:

— Не лги! Да не лги же!

Он вошел. Они замолчали.

Арну расхаживал взад и вперед, а жена его сидела на низеньком стуле у камина, чрезвычайно бледная, с остановившимся взглядом. Фредерик сделал движение в сторону двери. Арну схватил его за руку, довольный, что явилась помощь.

— Я, кажется… — сказал Фредерик.

— Да оставайтесь! — шепнул ему на ухо Арну.

Г-жа Арну сказала:

— Надо быть снисходительным, господин Моро! Такие вещи в семейной жизни иногда случаются.

— То есть их устраивают, — игриво сказал Арну. — И бывают же причуды у женщин! Вот, например, она совсем неплохая женщина. Напротив! И что же, целый час забавляется тем, что докучает мне всякими выдумками.

— Это не выдумки, а правда! — раздраженно ответила г-жа Арну. — Ведь как-никак ты же ее купил.

— Я?

— Да, ты! в персидском магазине!

«Кашемировая шаль!» — подумал Фредерик.

Он чувствовал себя виноватым и был испуган.

Она тут же добавила:

— Это было в прошлом месяце, в субботу, четырнадцатого.

— А! В этот день я как раз был в Крейле! Итак, ты видишь.

— Вовсе нет! Ведь четырнадцатого мы обедали у Бертенов.

— Четырнадцатого?.. — И Арну поднял глаза к потолку, как бы вспоминая число.

— И даже приказчик, который продавал ее, был белокурый!

— Могу я разве помнить приказчика?

— Однако ты продиктовал ему адрес: улица Лаваль, восемнадцать.

— Как ты узнала? — спросил изумленный Арну.

Она пожала плечами.

— О! Все очень просто: я зашла починить мою шаль, и старший приказчик сказал мне, что точно такую же сейчас отправили г-же Арну.

— Так моя ли вина, что на той же улице живет какая-то г-жа Арну?

— Да, но не жена Жака Арну, — ответила она.

Тут он стал путаться в объяснениях, уверяя, что не виноват. Это ошибка, случайность, одна из тех необъяснимых странностей, какие иногда встречаются. Не следует осуждать людей по одному только подозрению, на основании неопределенных улик, и в качестве примера он привел несчастного Лезюрка.[78]

— Словом, я утверждаю, что ты ошибаешься! Хочешь, я поклянусь тебе?

— Не стоит труда!

— Почему?

Она взглянула ему прямо в лицо, ничего не сказав, потом протянула руку, взяла с камина серебряный ларец и подала ему развернутый счет.

Арну покраснел до самых ушей, и его растерянное лицо даже раздулось.

— Ну?

— Так что же, — медленно проговорил он в ответ, — что же это доказывает?

— Вот как! — сказала она с особой интонацией, в которой слышалась и боль и ирония. — Вот как!

Арну держал счет в руках и вертел его, не отрывая от него глаз, как будто в нем он должен был найти решение важного вопроса.

— А! Да, да, припоминаю, — сказал он наконец. — Это было поручение. Вам это должно быть известно, Фредерик.

Фредерик молчал.

— Поручение, которое меня просил исполнить… просил… Да, старик Удри.

— А для кого?

— Для его любовницы!

— Для вашей! — воскликнула г-жа Арну, выпрямившись во весь рост.

— Клянусь тебе…

— Перестаньте! Я все знаю!

— А-а! Превосходно! Значит, за мной шпионят!

Она холодно ответила:

— Это, может быть, оскорбляет вас при вашей щепетильности?

— Раз человек выходит из себя, — начал Арну, ища шляпу, — а вразумить его нет возможности…

Потом он глубоко вздохнул:

— Не женитесь, любезный друг мой, нет, уж поверьте мне!

И он поспешил прочь, чувствуя потребность подышать свежим воздухом.

Тут наступило глубокое молчание, и в комнате все как будто застыло. Светлый круг над лампой белел на потолке, а по углам, точно полосы черного флера, ложились тени; слышно было тиканье часов, да в камине потрескивал огонь.

Г-жа Арну снова села в кресло, теперь по другую сторону камина; она кусала губы, ее трясло; она подняла руки, всхлипнула, расплакалась.

Фредерик сел на низенький стул и ласковым голосом, каким разговаривают с больными, сказал:

— Вы не сомневаетесь, что я разделяю…

Она ничего не ответила. Но, продолжая вслух свои размышления, молвила:

— Я же не стесняю его! Ему незачем было лгать.

— Разумеется, — сказал Фредерик. — Наверно, всему виной его привычки, он просто не подумал, и, может быть, в делах более важных…

— Что же, по-вашему, может быть более важного?

— Да ничего!

Фредерик наклонился с покорной улыбкой.

— Арну все же обладает некоторыми достоинствами; он любит своих детей.

— Ах! И делает все, чтобы их разорить!

— Причиной тому его нрав, слишком общительный; ведь в сущности он же добрый малый.

Она воскликнула:

— А что это значит — добрый малый?

Так он защищал его в выражениях самых неопределенных, какие только мог найти, и, хотя и сочувствовал ей, в глубине души радовался, блаженствовал. Из мести или из потребности в любви она устремится к нему. Надежды, непомерно возрастая, укрепляли его любовь.

Еще никогда не казалась она ему столь очаровательной, столь беспредельно прекрасной. Временами грудь ее вздымалась; ее неподвижные расширенные глаза словно были прикованы к видению, возникшему перед ее духовным взором, а губы оставались полуоткрыты, как бы для того, чтобы душа могла покинуть тело. Порою она крепко прижимала к ним носовой платок. Фредерик хотел бы быть этим кусочком батиста, насквозь пропитанным слезами. Он невольно смотрел на постель в глубине алькова, рисуя в своем воображении ее голову, лежащую на подушках, и так отчетливо видел ее, что должен был сдержаться, иначе он бы сжал ее в своих объятиях. Г-жа Арну закрыла глаза, успокоенная, обессиленная. Тогда он подошел к ней ближе и, наклонившись, жадно стал вглядываться в ее лицо. В коридоре раздался звук шагов, это вернулся муж. Они услышали, как он затворил дверь в свою спальню. Фредерик знаком спросил, не должен ли он пойти туда.

Она тоже знаком ответила ему: «да», и этот немой обмен мыслями был словно соглашением, началом любовной связи.

Арну, собираясь ложиться спать, снимал сюртук.

— Ну, как она?

— О! Лучше! — сказал Фредерик. — Это пройдет!

Но Арну был огорчен.

— Вы ее не знаете! Теперь у нее разыгрались нервы!.. Дурак приказчик! Вот что значит быть слишком добрым! Если бы я не дарил Розанетте эту проклятую шаль!

— Не жалейте! Она вам как нельзя более благодарна!

— Вы думаете?

Фредерик в этом не сомневался. Доказательство — то, что она дала отставку старику Удри.

— Ах! Милая крошка!

И в порыве умиления Арну уже хотел бежать к ней.

— Да не стоит! Я только что от нее! Она больна!

— Тем более!

Он быстро опять надел сюртук и взял подсвечник. Фредерик проклинал себя за эту глупость и стал втолковывать Арну, что нынешний вечер он из приличия должен остаться дома с женой. Нельзя ее оставить одну, это было бы очень дурно.

— Говорю вам откровенно; это будет лишь во вред! Дело там совсем не к спеху! Пойдете завтра! Ну, сделайте это для меня.

Арну поставил подсвечник и сказал:

— Вы добрый!

III

С той поры для Фредерика началось жалкое существование. Он сделался приживальщиком в этом доме.

Если кто-нибудь бывал нездоров, он три раза в день заходил справляться, он ездил за настройщиком, измышлял тысячи поводов, чтоб услужить, и с довольным видом терпел капризы м-ль Марты и ласки маленького Эжена, который всякий раз гладил его грязными руками по лицу. Он присутствовал на обедах, во время которых муж и жена, сидя друг против друга, не обменивались ни единым словом или Арну отпускал колкие замечания, раздражавшие ее. После обеда Арну возился с мальчиком в спальне, играл с ним в прятки или носил его на спине, становясь на четвереньки, как беарнец. Наконец он уходил, она же тотчас заводила разговор на тему, служившую вечным источником жалоб: Арну.

Не безнравственность мужа приводила ее в негодование. Но, видимо, страдала ее гордость, и г-жа Арну не скрывала отвращения к этому человеку, лишенному чуткости, достоинства, чести…

— Или он сумасшедший! — говорила она.

Фредерик искусно вызывал ее на признание. Вскоре он узнал всю ее жизнь.

Ее родители, мелкие буржуа, жили в Шартре. Однажды Арну, рисуя на берегу реки (в те времена он мнил себя художником), увидел ее, когда она выходила из церкви, и сделал предложение; ввиду его состояния родители, не колеблясь, дали согласие. К тому же он без памяти любил ее. Она прибавила:

— Боже мой, он и теперь еще любит меня — по-своему!

В течение первых месяцев они путешествовали по Италии.

Арну, несмотря на свое восхищение ландшафтами и памятниками искусства, только и делал, что жаловался на вино да устраивал пикники с англичанами, чтобы развлечься. Удачно перепродав несколько картин, он решил заняться торговлей художественными предметами. Потом увлекся производством фаянса. Теперь его соблазняли другие спекуляции, и, делаясь все пошлее и пошлее, он приобретал грубые и разорительные привычки. Она ставила ему в вину не столько его пороки, сколько все его поведение. Никакой перемены нельзя было ждать, и горе ее непоправимо.

Фредерик утверждал, что и его жизнь не удалась.

Но ведь он так молод. Зачем отчаиваться? И она давала ему добрые советы: «Работайте! Женитесь!» Он отвечал горькой усмешкой, ибо, вместо того, чтобы высказать истинную причину своей печали, он прикидывался, будто у него есть причина иная, более возвышенная, в известном роде разыгрывая отверженного Антони, что, впрочем, не вполне извращало его мысль.

Действие для некоторых людей тем неосуществимее, чем сильнее желание. Недоверие к самим себе гнетет их, боязнь не понравиться их пугает; к тому же глубокие чувства похожи на порядочных женщин; они страшатся, как бы их не обнаружили, и проходят через жизнь с опущенными глазами.

Хотя он ближе узнал г-жу Арну (или, может быть, именно поэтому), он стал еще более робок. Каждое утро он давал себе клятву действовать смелее. Непобедимая стыдливость удерживала его от этого; и он не мог руководствоваться чьим бы то ни было примером, раз это была женщина совсем особенная. Силою своей мечты он вознес ее выше всяких человеческих отношений. Подле нее он чувствовал себя более ничтожным в этом мире, чем шелковинки, падавшие под ее ножницами.

Потом он думал о вещах чудовищных, нелепых — вроде нападения ночью врасплох, с наркотическими снадобьями и подобранными ключами, ибо все казалось ему легче, чем снести ее презрение.

К тому же дети, две служанки, расположение комнат — все это были непреодолимые препятствия. Он решил, что будет обладать ею один и что они уедут очень далеко, поселятся вдвоем в уединении; он даже раздумывал, на каком озере достаточно синяя вода, на каком пляже достаточно нежный песок, будет ли это в Испании, Швейцарии или на Востоке, и, нарочно выбирая дни, когда она казалась особенно раздраженной, говорил, что надо покончить, найти способ и что выход, как он считает, лишь один — расстаться. Но из любви к детям она никогда не пойдет на подобную крайность. Такая добродетель еще усиливала его уважение к ней.

Время он проводил, вспоминая вчерашнее посещение и мечтая о том, как он будет у нее сегодня вечером. Если он не обедал у них, то часов около девяти приходил на угол их улицы, и едва только Арну захлопывал парадную дверь, Фредерик живо подымался на третий этаж и с невинным видом спрашивал у служанки:

— Господин Арну дома?

Затем притворялся удивленным, что не застал его.

Часто Арну возвращался домой неожиданно. Тогда приходилось сопровождать его в маленькое кафе на улице св. Анны, где бывал теперь Режембар.

Гражданин первым делом высказывал свое недовольство правительством. Потом завязывался разговор, причем они в дружеском тоне говорили друг другу колкости, ибо фабрикант считал Режембара мыслителем высокого полета и, огорченный тем, что такие способности пропадают даром, шутил над его леностью. Гражданин видел в Арну человека великодушного и одаренного воображением, но, несомненно, слишком уж безнравственного; вот почему он обращался с ним без малейшего снисхождения и даже отказывался обедать у него, потому что его «раздражали эти церемонии».

Иногда, уже в момент прощания, оказывалось, что Арну проголодался. У него являлась «потребность» съесть яичницу или печеных яблок, а так как в заведении всего этого обычно не имелось, то он посылал за снедью. Надо было ждать. Режембар не уходил и в конце концов, ворча, соглашался что-нибудь съесть.

Тем не менее он был мрачен, часами просиживал за стаканом, опорожненным наполовину. Провидение правило миром несогласно с его мыслями, он превращался в ипохондрика, даже бросил чтение газет, и стоило лишь произнести слово «Англия», как он начинал рычать. Однажды, когда официант ему не так подал, он воскликнул:

— Разве еще мало оскорблений наносят нам иностранные державы!

Вообще же он, если не считать подобных вспышек, бывал молчалив и обдумывал «удар без промаха — такой, чтобы с треском взлетела всялавочка».

Пока он предавался размышлениям, Арну, с глазами, уже немного пьяными, рассказывал монотонным голосом невероятные истории, в которых он всегда блистал благодаря своей самоуверенности, и Фредерик (должно быть, это зависело от какого-то тайного сходства между ними) чувствовал своего рода влечение к нему. Он ставил себе в упрек эту слабость, считая, что, напротив, должен был бы его ненавидеть.

Арну горько жаловался ему на дурное настроение жены, на ее упрямство, несправедливую пристрастность. Прежде она была не такая.

— На вашем месте, — говорил Фредерик, — я бы назначил ей содержание и поселился бы один.

Арну ничего не отвечал, а минуту спустя начинал ее расхваливать. Она добрая, преданная, умная, добродетельная; переходя к ее телесным качествам, он щедро сыпал подробностями, с тем легкомыслием, с каким некоторые люди где-нибудь в гостинице раскладывают свои сокровища на виду у всех.

Из равновесия он был выведен катастрофой.

Он вошел в компанию по добыче фарфоровой глины и стал членом ревизионного совета. Но, веря всему, что ему говорили, он подписывал неправильные отчеты и одобрил, не проверив, годовую ведомость, мошеннически составленную управляющим. Компания прогорела, и Арну, который нес солидарную ответственность, был вместе с прочими приговорен к возмещению убытков, что означало для него потерю около тридцати тысяч франков, осложнявшуюся вдобавок мотивировкой приговора.

Фредерик узнал об этом из газеты и стремглав бросился на улицу Паради.

Его приняли в комнате г-жи Арну. Было время утреннего завтрака. Большие чашки кофе с молоком загромождали столик у камина. На ковре валялись ночные туфли, на креслах — всякая одежда. У Арну, сидевшего в кальсонах и в вязаной фуфайке, глаза были красные, волосы всклокоченные; маленький Эжен, болевший свинкой, плакал, жуя хлеб с маслом; сестра его ела спокойно, а г-жа Арну, несколько более бледная, чем обычно, прислуживала всем троим.

— Ну вот! — с глубоким вздохом сказал Арну. — Вы уже знаете!

Фредерик сделал жест, выражавший сочувствие.

— Так-то! Я стал жертвой своей доверчивости!

Он замолчал; подавлен он был так, что отказался от завтрака. Г-жа Арну подняла глаза, пожала плечами. Он провел руками по лбу.

— В конце концов я не виноват. Мне себя не в чем упрекнуть. Это несчастье! Как-нибудь выпутаемся! Что поделаешь!

И он отломил кусок сдобной булки, повинуясь, впрочем, уговорам своей жены.

Вечером ему захотелось отобедать с ней вдвоем в «Золотом доме»,[79] в отдельном кабинете. Г-же Арну остался непонятен его сердечный порыв, и она даже обиделась, что к ней отнеслись как к лоретке; между тем со стороны Арну это было, напротив, проявлением любви. Потом ему стало скучно, он поехал к Капитанше — развлечься.

До сих пор многое сходило ему с рук благодаря его добродушному нраву. Судебный процесс поставил его в число людей сомнительных. Теперь он оказался один со своей семьей.

Фредерик считал долгом чести бывать у них чаще, чем когда бы то ни было. Он взял абонемент на ложу бенуара в Итальянской опере и каждую неделю приглашал их с собой. Но они переживали тот момент семейного разлада, когда после всех взаимных уступок, на какие пошли супруги, у них возникает друг к другу непреодолимое отвращение, делающее несносной дальнейшую жизнь. Г-жа Арну сдерживалась, чтобы не выйти из себя, Арну хмурился, и вид этих двух несчастных людей печалил Фредерика.

Она поручила ему, — ибо он пользовался ее доверием, — справляться о положении их дел. Но ему было стыдно обедать у Арну, в то время как он добивается его жены, и он мучился этим. И все же он продолжал, находя оправдание в том, что должен защищать ее и что может представиться случай быть ей полезным.

Через неделю после бала он сделал визит г-ну Дамбрёзу. Финансист предложил ему двадцать акций в своем каменноугольном предприятии; Фредерик не повторил визита. Делорье посылал ему письма — он на них не отвечал. Пеллерен приглашал его зайти взглянуть на портрет; он всякий раз вежливо отговаривался. Однако он уступил настойчивым просьбам Сизи познакомить его с Розанеттой.

Она очень мило встретила Фредерика, но не бросилась на шею, как бывало прежде. Его приятель был счастлив попасть к развратной женщине, а главное, побеседовать с актером: тут оказался Дельмар.

Драма, в которой Дельмар играл простолюдина, отчитывающего Людовика XIV и предрекающего 1789 год, так привлекла к нему внимание, что для него непрестанно сочиняли все такие же роли, и функция его состояла теперь в осмеянии монархов всех стран. В роли английского пивовара он поносил Карла I, в роли студента Саламанки проклинал Филиппа II или же, играя чувствительного отца, негодовал на Помпадур; это было лучше всего! Мальчишки, чтобы увидеть актера, ждали его у подъезда театра, а в антрактах продавали его биографию, в которой описывалось, как он заботится о своей престарелой матери, читает евангелие, помогает бедным — короче говоря, он превращался в какого-то святого Венсана де Поля с примесью Брута[80] и Мирабо. Говорили: «Наш Дельмар». На него была возложена миссия, из него делали Христа.

Все это обворожило Розанетту, и она беззаботно избавилась от старика Удри, так как не страдала жадностью.

Арну, зная ее, долгое время пользовался этим ее свойством и мало тратил на нее; потом появился старик, и все трое старались избегать откровенных объяснений. Теперь, вообразив, что она только ради него выставила старика, Арну увеличил ей содержание. Но она все чаще просила денег, и это было тем более непонятно, что она вела образ жизни менее расточительный, чем прежде; она продала даже кашемировую шаль, желая, по ее словам, расплатиться со старыми долгами; а он все давал, она околдовала его, злоупотребляя им без всякой жалости. Счета, взыскания так и сыпались в этом доме. Фредерик предчувствовал близкую развязку.

Как-то раз он зашел к г-же Арну. Ее не было дома. Г-н Арну, как ему сказали, был занят внизу в магазине.

И в самом деле, Арну, стоя среди своих расписных ваз, старался втереть очки каким-то молодоженам, буржуазной чете из провинции. Он толковал о токарной работе и гончарном деле, о наводе вразброс и об эмалировке, а посетители, не желая показать, что они ничего не понимают, одобрительно кивали головой и покупали.

Когда они ушли, Арну рассказал, что утром у него с женой произошла ссора. Желая предотвратить ее замечания по поводу расходов, он стал уверять, что Капитанша уже не его любовница.

— Я даже сказал ей, что она — ваша.

Фредерик был возмущен; но упреки могли выдать его; он пробормотал:

— Ах, как вы нехорошо поступили, как нехорошо!

— Что за беда? — сказал Арну. — Разве позор — считаться ее любовником? Ведь я же не стыжусь! А разве вам это не было бы лестно?

Не сказала ли она чего-нибудь? Не был ли это намек? Фредерик поспешил ответить:

— Нет! Ничуть! Напротив!

— Ну так что же?

— Да, правда! Это не беда.

Арну продолжал:

— Почему вы там больше не бываете?

Фредерик обещал возобновить посещения.

— Ах! Я и забыл! Вам бы следовало… в разговоре о Розанетте… сказать моей жене что-нибудь такое… не знаю что, но вы придумаете… такую вещь, чтобы она убедилась, что вы ее любовник. Прошу оказать мне эту услугу. Ну как же?

Молодой человек вместо ответа сделал двусмысленную гримасу. Эта клевета могла погубить его. Он в тот же вечер пошел к г-же Арну и поклялся, что утверждения Арну — ложь.

— В самом деле?

Он, казалось, был искренен, и, глубоко вздохнув, она с чудесной улыбкой сказала ему: «Я вам верю»; потом опустила голову и, не глядя на него, проговорила:

— Впрочем, на вас никто не имеет прав!

Значит, она ни о чем не догадывается и презирает его, если не думает, что он может любить ее настолько, чтобы хранить ей верность! Фредерик, забыв уже о своих попытках у Розанетты, почувствовал себя оскорбленным этой снисходительностью.

Затем она попросила его бывать иногда «у этой женщины», чтобы видеть, что там происходит.

Пришел Арну и пять минут спустя пожелал ехать с ним к Розанетте.

Положение становилось нестерпимым.

Его немного отвлекло письмо нотариуса, который на следующий день должен был прислать Фредерику пятнадцать тысяч франков, и, чтобы загладить свою невнимательность по отношению к Делорье, он тотчас же пошел сообщить ему эту приятную новость.

Адвокат жил на улице Трех Марий на шестом этаже, в квартире с окнами во двор. В его кабинете, небольшой холодной комнате с сероватыми обоями и полом, выложенным плитами, главным украшением была золотая медаль, полученная за диссертацию на степень доктора, и она висела в черной деревянной раме рядом с зеркалом. В книжном шкафу красного дерева было за стеклом около сотни томов. Стол, обитый сафьяном, занимал середину комнаты. По углам стояли четыре старых кресла, крытых зеленым бархатом; в камине горели щепки, но тут же лежала наготове вязанка дров, которые можно было подбросить в огонь, как только позвонят. Это были его приемные часы; адвокат повязал белый галстук.

Известие о пятнадцати тысячах франков (должно быть, он на них уже не рассчитывал) обрадовало его, и он повторял, посмеиваясь:

— Это хорошо, старина, хорошо, весьма хорошо!

Он подбросил дров в огонь, снова сел и тотчас же заговорил о газете. Первым делом следовало бы избавиться от Юссонэ.

— Я устал от этого кретина! Что же касается направления, то, по-моему, всего правильнее и остроумнее не иметь никакого!

Фредерика это удивило.

— Ну да, разумеется! Пора относиться к политике с научной точки зрения. Старики восемнадцатого века положили начало, а Руссо и писатели ввели туда филантропию, поэзию и прочие глупости к вящей радости католиков; впрочем, союз этот естественен, так как новейшие реформаторы (я могу доказать) все верят в Откровение. Но если вы служите мессы о спасении Польши, если бога доминиканцев, который был палачом, вы заменяете богом романтиков, который всего-навсего обойщик, если, наконец, об Абсолютном у вас понятие не более широкое, чем у ваших предков, то сквозь ваши республиканские формы пробьется монархия, и ваш красный колпак будет всегда лишь поповской скуфьей! Разница лишь та, что вместо пыток будет одиночное заключение, вместо святотатства — оскорбление религии, вместо Священного союза — европейское согласие, и при этом чудесном строе, вызывающем всеобщее восхищение, созданном из обломков времен Людовика Четырнадцатого, из вольтерьянских развалин со следами императорской краски и обрывками английской конституции, мы увидим, как муниципальные советы будут стараться досадить мэру, генеральные советы — своему префекту, палаты — королю, печать — власти, администрация — всем вместе! Но добрые души в восторге от Гражданского кодекса, состряпанного, что бы там ни говорили, в духе мещанском и тираническом, ибо законодатель, вместо того чтобы делать свое дело, то есть вносить порядок в обычаи, вознамерился лепить общество, точно какой-нибудь Ликург![81] Почему закон стесняет главу семьи в вопросах завещания? Почему он препятствует принудительному отчуждению недвижимости? Почему он наказует бродяжничество как преступление, хотя оно в сущности даже не является нарушением закона? А это еще не все! Уж я-то знаю! Я хочу написать романчик под заглавием «История идеи правосудия» — презабавная будет штука! Но мне отчаянно хочется пить! А тебе?

Он высунулся в окно и крикнул привратнику, чтобы тот сходил в кабачок за грогом.

— В общем, по-моему, есть три партии. Нет! Три группы, из которых ни одна меня не интересует: те, которые имеют, те, у которых больше ничего нет, и те, которые стараются иметь. Но все единодушны в дурацком поклонении Власти! Примеры: Мабли советует запрещать философам обнародование их учений; господин Вронский,[82] математик, называет на своем языке цензуру «критическим пресечением умозрительной способности»; отец Анфантен[83] благословляет Габсбургов за то, что они «протянули через Альпы тяжелую длань, дабы подавить Италию»; Пьер Леру[84] желает, чтобы вас силой заставляли слушать оратора, а Луи Блан склоняется к государственной религии — до того все эти вассалы сами одержимы страстью управлять. Меж тем они все далеки от законности, несмотря на их вековечные принципы. А поскольку принцип означает происхождение, надо всегда обращаться мыслью к какой-либо революции, акту насилия, к чему-то переходному. Так, наш принцип — это народный суверенитет, выраженный в парламентских формах, хотя парламент этого и не признает. Но почему народный суверенитет должен быть священнее божественного права? И то и другое — фикция! Довольно метафизики, довольно призраков! Чтобы мести улицы, не требуется догм! Мне скажут, что я разрушаю общество! Ну и что же? В чем тут беда? Нечего сказать, хорошо оно, это общество!

Фредерик мог бы многое ему возразить, но, видя, что Делорье теперь далек от теорий Сенекаля, он был полон снисхождения к нему. Он удовольствовался замечанием, что подобная система вызовет к ним всеобщую ненависть.

— Напротив, поскольку мы каждую партию уверим в своей ненависти к ее соседу, все будут рассчитывать на нас. Ты тоже примешь участие и займешься высокой критикой!

Нужно было восстать против общепринятых взглядов, против Академии, Нормальной школы, Консерватории, «Французской комедии», против всего, что напоминает какое-то установление. Таким путем они придадут своему «обозрению» характер целостной системы. Потом, когда оно займет совершенно прочное положение, издание вдруг станет ежедневным; тут они примутся за личности.

— И нас будут уважать, можешь не сомневаться!

Исполнялась давняя мечта Делорье — стать во главе редакции, то есть иметь невыразимое счастье руководить другими, вовсю переделывать статьи, заказывать их, отвергать. Его глаза сверкали из-под очков, он приходил в возбуждение и машинально выпивал стаканчик за стаканчиком.

— Тебе надо будет раз в неделю давать обеды. Это необходимо, пусть даже половина твоих доходов уйдет на это! Все захотят попасть к тебе, для других это станет средоточием, для тебя — рычагом, и вот — ты увидишь, — направляя общественное мнение с двух концов, занимаясь и политикой и литературой, мы через какие-нибудь полгода займем в Париже видное место.

Фредерик, слушая его, чувствовал, как молодеет, подобно человеку, который после долгого пребывания в комнате выходит на свежий воздух. Воодушевление товарища передалось и ему.

— Да, я был лентяй, дурак, ты прав!

— В час добрый! — воскликнул Делорье. — Я узнаю моего Фредерика.

И, подставив ему кулак под подбородок, сказал:

— Ах, и мучил же ты меня! Ну ничего! Я все-таки тебя люблю.

Они стояли и смотрели друг на друга, растроганные, готовые обняться.

На пороге передней показалась женская шляпка.

— Как это тебя занесло? — сказал Делорье.

То была м-ль Клеманс, его любовница.

Она ответила, что, случайно идя мимо его дома, не могла устоять против желания увидеться с ним, а чтобы вместе закусить, она принесла ему сладких пирожков; и она положила их на стол.

— Осторожнее, тут мои бумаги! — раздраженно проговорил адвокат. — Кроме того я уже в третий раз запрещаю тебе приходить ко мне в приемные часы.

Она хотела его поцеловать.

— Ладно! Убирайся! Скатертью дорога!

Он отталкивал ее; она громко всхлипнула.

— Ах, ты мне, наконец, надоела!

— Да ведь я тебя люблю!

— Я требую не любви, а внимания ко мне!

Эти слова, такие жестокие, остановили слезы Клеманс. Она стала у окна и, прижавшись лбом к стеклу, застонала.

Ее поза и ее молчание сердили Делорье.

— Когда кончите, прикажите подать себе карету! Слышите?

Она круто повернулась к нему.

— Ты меня гонишь?

— Именно!

Она, должно быть, в знак последней мольбы, устремила на него большие голубые глаза, потом повязала крест-накрест свой шотландский платок, подождала еще минуту и удалилась.

— Ты бы вернул ее, — сказал Фредерик.

— Еще чего!

И Делорье, которому надо было уходить, прошел в кухню, служившую ему и туалетной комнатой. На плите, рядом с парой сапог, сохранялись остатки скудного завтрака, а на полу в углу валялся свернутый вместе с одеялом матрац.

— Это доказывает тебе, — промолвил он, — что я редко принимаю у себя маркиз! Право, без них легко обойтись, да и без всяких других тоже. Те, которые ничего не стоят, отнимают время, а это те же деньги в другой форме; я ведь не богат! И потом они все такие глупые! Такие глупые! Неужели ты можешь разговаривать с женщиной?

Расстались они у Нового моста.

— Итак, решено? Ты принесешь все это завтра, как только получишь?

— Решено! — сказал Фредерик.

На следующее утро, проснувшись, он получил по почте банковый чек на пятнадцать тысяч франков.

Этот клочок бумаги представился ему в виде пятнадцати больших мешков с деньгами, и он подумал, что, располагая такой большой суммой, мог бы, прежде всего, оставить при себе в течение трех лет своей выезд, вместо того чтобы его продавать, как это поневоле предстояло ему сделать в ближайшее время, или же приобрести два прекрасных набора узорчатого оружия, которые он видел на набережной Вольтера, потом еще множество всякой всячины — картины, книги и сколько букетов, сколько подарков для г-жи Арну! Короче говоря, все было бы лучше, чем рисковать, чем терять столько денег на газету! Делорье казался ему самонадеянным; бесчувственность, проявленная им вчера, охладила Фредерика, который уже предавался сожалениям, как вдруг, совсем для него неожиданно, вошел Арну и тяжело, словно чем-то подавленный, опустился на край его постели.

— Что случилось?

— Я погиб!

Он в тот же день должен был внести в контору Бомине, нотариуса на улице св. Анны, восемнадцать тысяч франков, занятых у некоего Ваннеруа.

— Непостижимое несчастье! Я же дал ему обеспечение, которое как-никак должно было его успокоить! Но он угрожает протестом, если не получит деньги нынче днем, сейчас же!

— А что тогда?

— Тогда все очень просто! Он наложит арест на мою недвижимость. Первое же объявление меня разорит, вот и все! Ах, если бы мне найти человека, который одолжил бы мне эту проклятую сумму, — он стал бы на место Ваннеруа, и я был бы спасен! У вас не окажется случайно этой суммы?

Чек лежал на ночном столике, рядом с книгой. Фредерик взял книгу и, положив ее на чек, ответил:

— Ах, боже мой, нет, дорогой друг!

Но ему трудно было отказать Арну.

— Неужели вы никого не можете найти, кто бы согласился?

— Никого! И подумать только, что через неделю я получу деньги! К концу месяца мне должны, пожалуй… пятьдесят тысяч франков!

— Не могли бы вы попросить людей, которые вам должны, заплатить раньше срока?

— Какое там!

— Но у вас же есть ценности, векселя?

— Ничего!

— Что же делать? — сказал Фредерик.

— Вот этот вопрос я и задаю себе, — ответил Арну.

Он замолчал и стал шагать по комнате взад и вперед.

— Ведь это не для меня, боже мой, а для моих детей, для бедной моей жены!

Потом, отчеканивая каждое слово, добавил;

— В конце концов… я буду мужествен… уложусь… и поеду искать счастья… не знаю куда!

— Невозможно! — воскликнул Фредерик.

Арну спокойным тоном отвечал:

— Как же мне теперь оставаться в Париже?

Наступило длительное молчание.

Фредерик заговорил:

— Когда вы могли бы отдать эти деньги?

Это не значит, что они у него есть — напротив! Но ничто не мешает ему повидаться с некоторыми друзьями, предпринять кой-какие шаги. И он позвонил слуге, собираясь одеваться. Арну его благодарил.

— Вам нужно восемнадцать тысяч, не правда ли?

— О! Мне было бы достаточно и шестнадцати! Две тысячи с половиной, три я уж получу за столовое серебро, если только Ваннеруа согласится подождать до завтра, и повторяю вам, вы можете заявить, поклясться кредитору, что через неделю, даже, может быть, дней через пять-шесть деньги будут возвращены. Кроме того, под них дается обеспечение. Итак, никакого риска, понимаете?

Фредерик уверил его, что понимает и сейчас отправится.

Он остался дома, проклиная Делорье, так как ему хотелось сдержать слово и в то же время помочь Арну.

«Что если я обращусь к господину Дамбрёзу? Но под каким предлогом просить денег? Ведь это мне, наоборот, следует платить ему за каменноугольные акции! Ах, да ну его с этими акциями! Не обязался же я брать их!»

И Фредерик был в восхищении от своей независимости, словно он отказал г-ну Дамбрёзу в какой-то услуге.

«Ну что же, — подумал он затем, — ведь я на этом теряю, а мог бы на пятнадцать тысяч выиграть сто! На бирже это иногда бывает… Так вот, если я не оказываю внимания одному, то не в моей ли воле… К тому же Делорье может и подождать! Нет, нет, это нехорошо, пойду к нему!»

Он посмотрел на часы.

«Ах! Дело не к спеху! Банк закрывается лишь в пять часов».

А в половине пятого, получив деньги, он решил:

«Теперь уже не стоит! Я не застану его; пойду вечером!» — и дал себе таким образом возможность отказаться от своего намерения, ибо в сознании всегда сохраняется некоторый след софизмов, проникавших в него, и от них остается привкус, словно от скверного вина.

Он прогулялся по бульварам и пообедал один в ресторане. Потом в театре «Водевиль» прослушал, чтобы рассеяться, акт какой-то пьесы. Но банковые билеты как-то беспокоили его, точно он их украл. Он не был бы огорчен, если бы потерял их.

Вернувшись домой, он нашел письмо, в котором содержалось следующее:

«Что нового?

Моя жена присоединяется к моей просьбе, дорогой друг, в надежде… и т. д.

Ваш…»

И росчерк.

«Его жена! Она меня просит!»

В тот же миг появился Арну, чтобы узнать, не достал ли он требуемую сумму.

— Возьмите, вот она! — сказал Фредерик.

А через сутки сообщил Делорье:

— Я ничего не получил.

Адвокат приходил к нему три дня сряду. Он настаивал, чтобы Фредерик написал нотариусу. Он даже предложил съездить в Гавр.

— Нет! Это лишнее! Я сам поеду!

Когда прошла неделя, Фредерик робко попросил у Арну свои пятнадцать тысяч.

Арну отложил платеж на завтра, потом на послезавтра. Фредерик решался выходить из дому лишь поздней ночью, боясь, что Делорье застигнет его врасплох.

Однажды вечером кто-то задел его на углу у церкви Магдалины. То был Делорье.

— Я иду за деньгами, — сказал Фредерик.

И Делорье проводил его до подъезда какого-то дома в предместье Пуассоньер.

— Подожди меня!

Он стал ждать. Наконец через сорок три минуты Фредерик вышел вместе с Арну и знаком дал понять Делорье, чтобы он еще немного потерпел. Торговец фаянсом и его спутник прошлись под руку по улице Отвиль, затем свернули на улицу Шаболь.

Ночь была темная, порывами налетал теплый ветер. Арну шел медленно, рассказывая о Торговых рядах — крытых галереях, которые поведут от бульвара Сен-Дени к Шатле, замечательном предприятии, в которое ему очень хотелось бы вступить; а время от времени он останавливался у окна какого-нибудь магазина взглянуть на гризеток, потом продолжал свои рассуждения.

Фредерик слышал шаги Делорье — точно упреки, точно удары по его совести. Но потребовать свои деньги ему мешал ложный стыд, смешанный с опасением, что это бесполезно. Делорье подходил ближе. Он решился.

Арну чрезвычайно развязным тоном ответил, что не получил еще долгов и сейчас не может вернуть пятнадцати тысяч франков.

— Они же вам не нужны, я полагаю?

В этот момент Делорье подошел к Фредерику и отвел его в сторону:

— Скажи прямо, есть они у тебя или нет?

— Ну, так нет их! — сказал Фредерик. — Я лишился их!

— А! Каким образом?

— Проиграл!

Делорье ни слова не ответил, поклонился очень низко и отошел. Арну воспользовался случаем, чтобы зайти в табачную лавку и закурить сигару. Воротясь, он спросил, кто этот молодой человек.

— Так, один приятель!

Потом, три минуты спустя, у подъезда Розанетты, Арну сказал:

— Поднимитесь, она будет рада вас видеть. Какой вы стали дикарь!

Фонарь, у которого они стояли, освещал его лицо; в этой довольной физиономии с сигарой в зубах было что-то невыносимое.

— Ах, да, кстати: мой нотариус был у вашего сегодня утром для составления закладной. Это жена мне напомнила.

— Деловая женщина! — машинально заметил Фредерик.

— Еще бы!

И Арну опять принялся ее хвалить. Ей не было равных по уму, сердцу, бережливости; он шепотом прибавил, вращая глазами:

— А какое тело!

— Прощайте! — сказал Фредерик.

Арну вздрогнул:

— Позвольте! В чем дело?

И, нерешительно протянув ему руку, он взглянул на него; его смутило гневное выражение лица Фредерика.

Тот сухо повторил:

— Прощайте!

Точно камень, катящийся с высоты, спустился он по улице Брэда, в отчаянии и тоске, негодуя на Арну, давая себе клятву не видеться с ним больше, да и с ней также. Вместо того чтобы с ней расстаться, как он ожидал, муж, напротив, снова стал обожать ее — всю, от корней волос до глубины души. Вульгарность этого человека выводила Фредерика из себя. Так, значит, все принадлежит ему, все! Он снова столкнулся с ним на пороге дома лоретки, и к ярости собственного бессилия у него примешивалось болезненное чувство, которое осталось от мысли о разрыве. К тому же честность Арну, предлагавшего обеспечение, унижала его; Фредерик готов был его задушить; а над горем его, точно туман, реяло сознание своей подлости по отношению к другу. Слезы душили его.

Делорье шел по улице Мучеников, ругаясь вслух, — так он был возмущен, ибо его проект, подобно низверженному обелиску, казался ему теперь чем-то необычайно высоким. Он считал, что его обокрали, что он потерпел огромный убыток. Приязнь его к Фредерику умерла, и он испытывал от этого радость; это вознаграждало его! Им овладела ненависть к богачам. Он склонился к взглядам Сенекаля и дал себе слово следовать им.

Тем временем Арну, удобно расположившись в глубоком кресле у камина, попивал чай, а Капитанша сидела у него на коленях.

Фредерик к ним больше не пошел, а чтобы отвлечься от пагубной своей страсти, он ухватился за первое, что пришло ему в голову, и решил написать «Историю эпохи Возрождения». Он в беспорядке нагромоздил у себя на столе гуманистов, философов, поэтов; он ходил в кабинет эстампов смотреть гравюры Марка-Антония; он старался уразуметь Макиавелли. Тишина работы постепенно успокоила его. Погружаясь в изучение других личностей, он забывал о своей — единственное, быть может, средство не страдать от нее.

Однажды, когда он преспокойно делал выписки, дверь отворилась, и слуга объявил о приходе г-жи Арну.

Это была она! Одна ли? Да нет! За руку она держала маленького Эжена, нянька в белом переднике шла следом. Г-жа Арну села и, откашлявшись, сказала:

— Давно вы не были у нас!

Фредерик не знал, что сказать в оправдание, и она прибавила:

— Это ваша деликатность!

Он спросил:

— Какая деликатность?

— А то, что вы сделали для Арну! — сказала она.

Фредерик не удержался от движения, означавшего: «Какое мне дело до него! Это я для вас!»

Она отослала ребенка с няней поиграть в гостиной. Они обменялись двумя-тремя вопросами о здоровье, потом разговор иссяк.

На ней было коричневое шелковое платье, цветом напоминавшее испанское вино, и черное бархатное пальто, отороченное куньим мехом; так и хотелось потрогать этот мех рукой, а длинных, гладко зачесанных волос коснуться губами. Но что-то волновало и беспокоило ее, и, обернувшись в сторону двери, она сказала:

— Здесь немного жарко!

Фредерик по взгляду угадал невысказанную мысль.

— Простите, двери лишь прикрыты!

— Ах, да, правда!

И она улыбнулась, как будто хотела сказать: «Я ничего не боюсь».

Он тотчас спросил, что привело ее сюда.

— Мой муж, — проговорила она с усилием над собой, — просил меня зайти к вам, не решаясь сделать это сам.

— А почему же?

— Вы знакомы с господином Дамбрёзом, не правда ли?

— Да, немного!

— Ах, немного!

Она умолкла.

— Так что же? Продолжайте.

И она рассказала, что третьего дня Арну не мог уплатить банкиру четырех тысяч франков по векселям, которые заставил ее в свое время подписать. Она раскаивается, что подвергла риску состояние детей. Но все лучше, чем бесчестье, и если г-н Дамбрёз приостановит взыскание, ему, конечно, скоро все уплатят, так как она собирается продать свой домик в Шартре.

— Бедняжка! — пробормотал Фредерик. — Я к нему съезжу! Можете рассчитывать на меня.

— Благодарю!

И она поднялась, собираясь уже идти.

— О! Вам еще некуда спешить!

Сейчас она стоя рассматривала монгольские стрелы, свешивавшиеся с потолка, книжные шкафы, переплеты, письменные принадлежности; она приподняла бронзовую чашечку, в которой находились перья; ее каблучки с места на место двигались по ковру. Она несколько раз бывала у Фредерика, но всегда вместе с Арну. Теперь они были одни — одни в его собственном доме, — событие необычайное, почти что любовное приключение.

Она захотела посмотреть его садик; он предложил ей руку и стал показывать свои владения — участок в тридцать футов, окруженный со всех сторон домами, украшенный деревцами по углам и клумбою посредине.

Были первые дни апреля. Листья сирени уже зеленели, в воздухе веял чистый ветерок, и щебетали птицы, пенье которых чередовалось с ударами кузнечного молота, доносившимися из каретной мастерской.

Фредерик принес каминную лопатку, и, пока они гуляли по саду, ребенок среди аллеи собирал в кучки песок.

Г-жа Арну думала, что он не будет отличаться пылкостью воображения, но нрава он ласкового. Сестре его, напротив, свойственна какая-то прирожденная сухость, порой обидная для матери.

— Это пройдет, — сказал Фредерик. — Никогда не надо отчаиваться.

Она повторила:

— Никогда не надо отчаиваться!

Эти слова, невольно ею повторенные, показались ему как бы попыткой ободрить его; он сорвал розу, единственную в саду.

— Вы помните… букет роз однажды вечером в экипаже?

Она чуть покраснела и тоном насмешливого сожаления ответила:

— Ах! Я тогда была очень молода!

— А с этой, — тихим голосом продолжал Фредерик, — будет то же самое?

Она ответила, вертя стебелек между пальцами, словно нить веретена:

— Нет! Ее я сохраню!

Она знаком подозвала няню, которая взяла ребенка на руки; выходя на улицу, г-жа Арну на самом пороге дома понюхала цветок, склонила голову на плечо и бросила взгляд нежный, точно поцелуй.

Вернувшись к себе в кабинет, он глядел на кресло, где она сидела, и на вещи, до которых она дотрагивалась. Что-то оставшееся от ее присутствия веяло вокруг него. Ласка, принесенная ею, еще жила.

— Так, значит, она приходила сюда! — говорил он самому себе.

И волна бесконечной нежности нахлынула на него.

На другой день он в одиннадцать часов явился к г-ну Дамбрёзу. Приняли его в столовой. Банкир завтракал, сидя против жены. Рядом с нею была племянница, а с другой стороны — гувернантка-англичанка с изрытым оспой лицом.

Г-н Дамбрёз пригласил своего молодого друга позавтракать вместе с ними и на его отказ спросил:

— Чем могу вам быть полезен? Я вас слушаю.

Фредерик с притворным равнодушием сознался, что он пришел просить за некоего Арну.

— А-а, бывший торговец картинами, — с беззвучным смехом сказал банкир, обнажая десны. — Прежде за него ручался Удри; теперь у них ссора.

И он стал пробегать глазами письма и газеты, лежавшие рядом с его прибором.

Прислуживали два лакея, бесшумно ступая по паркету; а высота этой комнаты с тремя вышитыми портьерами и двумя бассейнами белого мрамора, блеск конфорок, самая расстановка закусок, даже складки накрахмаленных салфеток, — все это великолепное благополучие представляло для Фредерика полный контраст с другим завтраком — у Арну. Он не осмеливался прерывать г-на Дамбрёза.

Хозяйка заметила его смущение.

— Вы встречаетесь с нашим другом Мартиноном?

— Он будет сегодня вечером, — с живостью сказала молодая девица.

— А-а! Тебе уже известно? — спросила тетка, остановив на ней холодный взгляд.

Один из лакеев, наклонившись к ее уху, что-то сказал.

— Дитя мое, твоя портниха!.. Мисс Джон.

И послушная гувернантка скрылась вместе со своей воспитанницей.

Г-н Дамбрёз, потревоженный шумом отодвигаемых стульев, спросил, что такое.

— Пришла г-жа Режембар.

— Как? Режембар! Эта фамилия мне знакома. Я встречал такую подпись.

Фредерик, наконец, приступил к делу: Арну заслуживает участия; он даже, с единственной целью исполнить обязательства, собирается продать дом своей жены.

— Она, говорят, очень хорошенькая, — сказала г-жа Дамбрёз.

Банкир прибавил добродушно:

— Вы, может быть, их близкий… друг?

Фредерик, не ответив прямо, сказал, что он будет очень обязан, если г-н Дамбрёз примет во внимание…

— Ну что же, если это вам доставит удовольствие! Пусть так! Можно подождать! Время еще терпит. Не спуститься ли нам ко мне в контору, хотите?

Завтракать кончили; г-жа Дамбрёз кивнула головой, улыбаясь странной улыбкой, полной вежливости и в то же время иронии. Фредерик не успел и задуматься над этим: г-н Дамбрёз, как только они остались одни, сказал:

— Вы не заезжали за вашими акциями?

И не давая ему извиниться:

— Ничего! Ничего! Вам следует несколько ближе познакомиться с делом.

Он предложил ему папиросу и начал:

— Всеобщая компания по разработке французских каменноугольных копей основана; ждут лишь утверждения устава. Самый факт слияния компаний уже сокращает расходы на контроль и рабочую силу, увеличивает прибыли. Кроме того, компания решила осуществить нововведение — заинтересовать в предприятии рабочих. Она построит им дома, здоровые жилища; наконец она сделается поставщиком своих служащих, будет продавать им все по себестоимости.

И они останутся в выигрыше, сударь; вот где истинный прогресс! Это победоносный ответ на иные республиканские выкрики! У нас в совете состоят, — он извлек проспект, — пэр Франции, один ученый, член института, один инженер-генерал в отставке, всё известные имена! Подобные элементы успокаивают боязливых акционеров и привлекают умных!

Компания будет получать государственные заказы, затем снабжать железные дороги, пароходы, металлургические предприятия, газовые заводы, обывательские кухни.

Итак, мы отапливаем, мы освещаем, мы приближаемся к самому скромному домашнему очагу. Но как, спросите вы, удастся нам обеспечить сбыт? С помощью покровительственных законов, дорогой мой, а их мы добьемся; это наше дело. Я, впрочем, откровенный приверженец запретительной системы! Страна прежде всего!

Он выбран директором, но у него не хватает времени заниматься разными мелочами, между прочим — составлением докладов.

— Я немного не в ладу с классиками, позабыл греческий! Мне нужен кто-нибудь… кто бы мог излагать мои мысли.

И вдруг:

— Не хотите ли стать таким человеком и получить звание генерального секретаря?

Фредерик не знал, что ответить.

— Ну что же, кто может вам помешать?

Его обязанности ограничатся составлением ежегодного отчета для акционеров. Он будет находиться в каждодневных сношениях с самыми влиятельными людьми Парижа. Как представитель компании он, разумеется, заслужит любовь рабочих, это впоследствии позволит ему попасть в Генеральный совет, в депутаты.

В ушах у Фредерика звенело. Откуда такая благосклонность? Он рассыпался в благодарностях.

Но, как сказал банкир, не следовало ставить себя в зависимость от кого бы то ни было. Лучшее средство — приобрести акции, ибо они «отличное помещение денег, поскольку ваш капитал обеспечивает вам положение, а ваше положение — капитал».

— А какая приблизительно должна быть сумма? — сказал Фредерик.

— Боже мой, да какая хотите, полагаю тысяч сорок — шестьдесят.

Эта сумма была для г-на Дамбрёза так ничтожна, а его авторитет был так велик, что Фредерик немедленно решил продать одну из своих ферм. Он принял предложение. Г-н Дамбрёз должен был на днях назначить свидание, чтобы окончательно договориться.

— Итак, я могу сообщить Жаку Арну?..

— Все, что вам угодно! Ах, бедняга! Все, что вам угодно!

Фредерик написал супругам Арну, что они могут успокоиться; отнести это письмо он послал слугу, которому ответили:

— Очень хорошо!

Между тем своим старанием он заслуживал большего. Он ждал визита или, по меньшей мере, письма. Визита ему не сделали. Письма не написали.

Что же это — забывчивость с их стороны или умысел? Если г-жа Арну приходила к нему раз, то что же мешает ей прийти снова? Значит, тот смутный намек, то признание, которое она как будто сделала ему, была лишь корыстная уловка? «Неужели они посмеялись надо мной? Неужели она сообщница?» Какая-то стыдливость, вопреки его желанию, мешала ему пойти к ним.

Однажды утром (три недели спустя после их свидания) г-н Дамбрёз написал ему, что ждет его к себе через час.

По дороге ему опять не дала покоя мысль о супругах Арну, и, не в силах разгадать, чем вызвано их поведение, он был охвачен тоской, зловещим предчувствием. Чтобы избавиться от него, он кликнул кабриолет и велел ехать на улицу Паради.

Арну был в отъезде.

— А госпожа Арну?

— В деревне, на фабрике.

— Когда возвращается господин Арну?

— Завтра непременно!

Он застанет ее одну; случай ему благоприятствует. Мысленно он слышал какой-то голос, властно кричавший ему: «Поезжай!» Но как же господин Дамбрёз? «Ну, да все равно! Скажу, что был болен!» Он поспешил на вокзал. Потом, уже сидя в вагоне, подумал: «Я, может быть, поступаю неправильно? А! Все равно!»

Справа и слева раскинулись зеленые равнины; поезд мчался; станционные домики скользили мимо, словно декорации, а дым от паровоза вился все в одну и ту же сторону тяжелыми хлопьями, которые сперва кружились на фоне травы, потом рассеивались.

Фредерик, сидя один на диванчике, от скуки смотрел на все это с той ленью, которую вызывает в нас чрезмерное напряжение. Но показались краны, склады. Это был Крейль.

В этом городе, построенном на склоне двух низких холмов (из которых один голый, а другой у вершины покрыт лесом), с его церковной башней, неровными домами и каменным мостом, как казалось Фредерику, было что-то веселое, скромное и доброе. Большая лодка спускалась по течению реки, а вода плескалась, гонимая ветром; у подножия распятия копошились в соломе куры; прошла женщина, неся мокрое белье на голове.

Миновав мост, он очутился на острове, где справа были видны развалины монастыря. Вертелась мельница, во всю ширину загораживая второй рукав Уазы, над которым нависало здание фабрики. Внушительность постройки чрезвычайно удивила Фредерика. Он почувствовал больше уважения к Арну. Пройдя еще три шага, он повернул в переулок, заканчивавшийся железной решеткой.

Он вошел внутрь. Привратница окликнула его, чтобы вернуть назад.

— Есть у вас пропуск?

— Зачем?

— Чтобы пройти на фабрику.

Фредерик грубо ответил, что он идет к г-ну Арну.

— Это кто ж такой — господин Арну?

— Да начальник, хозяин, владелец, словом!

— Нет, сударь, это фабрика господ Лебёфа и Милье!

Старуха, должно быть, пошутила. Подошли рабочие. Фредерик обратился к двум или трем из них; они ответили то же самое.

Фредерик вышел со двора, шатаясь, точно пьяный, и вид у него был такой растерянный, что на мосту Боен обыватель, куривший трубку, спросил его, не ищет ли он чего-нибудь. Этот человек знал фабрику Арну. Находилась она в Монтатэре.

Фредерик стал искать экипаж; найти его можно было только у вокзала. Он вернулся туда. Перед багажной кассой одиноко стояла разбитая коляска, запряженная клячей в порванной сбруе, повисшей на оглоблях.

Мальчишка вызвался найти «дядюшку Пилона». Спустя десять минут он воротился: дядюшка Пилон, оказывается, завтракает. Фредерик, потеряв терпение, двинулся пешком. Но шлагбаум на переезде был опущен. Пришлось подождать, пока пройдут два поезда. Наконец он устремился в поле.

Своей однообразной зеленью оно напоминало сукно огромного бильярда. Вдоль дороги, по обе ее стороны, лежал железный шлак, точно кучи щебня. В некотором отдалении, одна подле другой, дымили фабричные трубы. Прямо впереди возвышался на круглом холме маленький замок с башенками и четырехугольной колокольней. Ниже, среди деревьев, неправильными линиями тянулись длинные стены, а совсем внизу расположилась деревня.

Дома в ней одноэтажные, каждый с тремя каменными ступеньками, сделанными из одного куска, без цемента. Порой из какой-нибудь лавки доносилось звякание колокольчика. В черной грязи оставались глубокие следы чьих-то грузных шагов, сеял мелкий дождь, зачерчивая тусклое небо бесконечными штрихами.

Фредерик шел по мостовой; наконец на повороте влево он увидал большую деревянную арку с надписью золотыми буквами: «Фаянс».

Жак Арну не без умысла обосновался по соседству с Крейлем; построив свою фабрику как можно ближе к другой (давно уже имевшей хорошую репутацию), он рассчитывал, что публика их спутает в его пользу.

Главный корпус здания упирался в берег речки, которая пересекала луг. Хозяйский дом, окруженный садом, выделялся своим крыльцом, украшенным четырьмя вазами, в которых топорщились кактусы. Кучи белой глины сушились под навесами; другие лежали прямо под открытым небом, а по середине двора стоял Сенекаль в неизменном синем пальто на красной подкладке.

Бывший репетитор протянул Фредерику холодную руку.

— Вам хозяина? Его нет.

Фредерик смутился и преглупо ответил:

— Я знаю.

Но тотчас прибавил:

— Я по делу, касающемуся госпожи Арну. Она может меня принять?

— Ах, я не видел ее уже три дня, — ответил Сенекаль.

И он излил целый поток жалоб. Соглашаясь на условия фабриканта, он предполагал жить в Париже, а не торчать в этой глуши, вдали от друзей, без газет. Ну что же! Он и с этим примирился! Но Арну, видимо, не обращает никакого внимания на его достоинства. К тому же он недалек, ретроград, невежда, каких мало. Вместо того, чтобы стремиться к художественным усовершенствованиям, лучше было бы ввести угольное и газовое отопление. Буржуа зарывается; Сенекаль сделал упор на это слово. Короче, его занятия ему не нравились, и он почти потребовал от Фредерика, чтобы тот замолвил за него словечко идобился увеличения его жалованья.

— Будьте покойны! — сказал Фредерик.

На лестнице он не встретил никого. Поднявшись на второй этаж, Фредерик заглянул в пустую комнату; это была гостиная. Он громко позвал. Ему не ответили; наверное, кухарки не было дома, служанки также; наконец, добравшись до третьего этажа, он толкнул дверь. Г-жа Арну была одна; она стояла перед зеркальным шкафом. Пояс полураспахнутого капота свисал у нее вдоль бедер. Ее волосы черным потоком спускались на правое плечо, а обе руки были подняты: одной она придерживала шиньон, другой втыкала в него шпильку. Она вскрикнула и исчезла.

Вернулась она тщательно одетая. Ее стан, ее глаза, шелест ее платья — все восхитило его. Фредерик сдерживался, чтобы не расцеловать ее.

— Извините, — проговорила она, — но я не могла…

У него хватило дерзости ее перебить.

— А между тем… вы были так хороши… вот только что…

Комплимент, должно быть, показался ей несколько грубым: щеки ее покрылись румянцем. Он испугался, что она обиделась. Она же спросила:

— Какой счастливый случай занес вас сюда?

Он не знал, что ответить; усмехнувшись и тем выиграв время, чтобы подумать, он ответил:

— Если я скажу, поверите вы мне?

— Почему же нет?

Фредерик рассказал, что прошлой ночью видел страшный сон.

— Мне снилось, что вы опасно больны, лежите при смерти.

— О! Ни я, ни мой муж никогда не болеем!

— Мне снились только вы, — сказал он.

Она спокойно взглянула на него:

— Сны не всегда сбываются.

Фредерик что-то забормотал, подыскивая слова, и начал, наконец, длинную фразу о сродстве душ. Существует такая сила, которая и на расстоянии может связать двух людей; она позволяет каждому из них узнавать то, что чувствует другой, и помогает им соединиться.

Она слушала, наклонив голову, улыбаясь своей прекрасной улыбкой. Он украдкой смотрел на нее, исполненный радости, и свободнее изливал свое чувство, прикрывая его общими фразами. Она предложила ему осмотреть фабрику; она настаивала, и он согласился.

Сперва, чтобы занять его внимание чем-нибудь более интересным, она показала ему нечто вроде музея, который украшал лестницу. Образцы изделий, развешанные по стенам или расставленные на полочках, свидетельствовали об усилиях Арну и о смене его пристрастий. После попыток найти китайскую красную краску он брался за производство майолики, вещей в этрусском и восточном стиле, за подделку итальянского фаянса, наконец старался произвести некоторые усовершенствования, осуществленные лишь позднее. Вот почему в ряду изделий можно было увидеть и большие вазы с изображением китайских мандаринов, и красновато-коричневые миски с золотистым отливом, и горшки, расцвеченные арабскими надписями, и кувшины во вкусе Возрождения, и широкие тарелки с двумя человеческими фигурами, нарисованными как бы сангиной, нежными и воздушными. Теперь он изготовлял буквы для вывесок, ярлыки для вин, но, обладая умом недостаточно возвышенным, чтобы подняться до подлинного искусства, и недостаточно пошлым, чтобы стремиться только к выгоде, он никого не удовлетворял, а сам разорялся. Пока они рассматривали эти вещи, мимо прошла м-ль Марта.

— Разве ты его не узнаешь? — сказала ей мать.

— Узнаю! — ответила она и поклонилась Фредерику, меж тем как взгляд ее, девический взгляд, ясный и подозрительный, словно шептал: «Тебе-то что надо здесь?» И она пошла наверх, слегка наклонив голову набок.

Г-жа Арну повела Фредерика во двор, потом серьезным тоном стала объяснять, как растирают глину, как ее очищают, как просеивают.

— Самое главное — приготовление массы.

И она ввела его в помещение, уставленное чанами, где вращалась вертикальная ось с горизонтальными рукоятками. Фредерик был недоволен собой, что не отказался наотрез от ее приглашения.

— Это мойки, — сказала она.

Название показалось ему смешным и как бы неуместным в ее устах.

Широкие ремни тянулись с одного конца потолка к другому, наматываясь на барабаны, и все двигалось непрерывно, математически строго, раздражающе.

Они вышли оттуда и прошли мимо развалившейся лачуги, служившей прежде хранилищем для садовых инструментов.

— Она уже ни на что не пригодится, — сказала г-жа Арну.

Он дрожащим голосом ответил:

— Счастье может найти в ней приют.

Шум парового насоса покрыл его слова, и они вошли в формовочную.

Люди, сидевшие за узким столом, накладывали глиняные комья на диски, вращавшиеся перед каждым из них; левой рукой они выскабливали внутри, правой разглаживали поверхность, и на глазах, точно распускающиеся цветы, вырастали целые вазы.

Г-жа Арну велела показать формы для изделий более трудных.

В другом помещении изготовлялись ободки, горлышки, выпуклые части. В верхнем этаже выравнивали спайки и гипсом заполняли дырочки, образовавшиеся от предыдущих операций.

На решетках, в углах, посреди коридоров — везде рядами стояла посуда.

Фредерик начинал скучать.

— Вас это, может быть, утомляет? — сказала она.

Опасаясь, как бы не пришлось этим ограничить свое посещение, Фредерик сделал вид, что, напротив, он в большом восторге. Он даже выразил сожаление, что сам не занялся этим производством.

Она как будто удивилась.

— Конечно! Я мог бы тогда жить подле вас!

Он старался уловить ее взгляд, и г-жа Арну, желая этого избежать, взяла со столика шарики массы, оставшиеся после неудачных отделок, сплющила их в лепешку и отпечатала на ней свою руку.

— Можно мне взять это с собою? — спросил Фредерик.

— Боже мой, какой вы ребенок!

Он хотел ответить, но вошел Сенекаль.

Уже с порога господин вице-директор заметил нарушение правил. Мастерские следовало подметать каждую неделю; была суббота, и так как рабочие этого не сделали, Сенекаль объявил, что им придется остаться лишний час. «Сами виноваты!»

Они безмолвно склонились над работой, но о гневе их можно было догадаться по тому, как хрипло они дышали. С ними, впрочем, нелегко было ладить: всех их прогнали с большой фабрики. Республиканец обращался с ними жестоко. Будучи теоретиком, он считался только с массами и проявлял беспощадность к отдельным личностям.

Фредерик, стесненный его присутствием, шепотом спросил у г-жи Арну, нельзя ли посмотреть на печи. Они спустились в нижний этаж, и она принялась объяснять ему назначение ящиков, как вдруг между ними появился Сенекаль, не отстававший от них.

Он сам стал пояснять, распространяясь о различных видах горючего, о плавлении, о пироскопах, о печных устоях, соединениях, глазури и металлах, сыпал терминами химии: «хлористое соединение», «сернистое соединение», «бура», «углекислая соль»! Фредерик ничего в этом не понимал и каждый миг оборачивался к г-же Арну.

— Вы не слушаете, — сказала она. — А господин Сенекаль объясняет очень понятно. Он все эти вещи знает гораздо лучше меня.

Математик, польщенный ее похвалою, предложил показать, как накладывают краски. Фредерик бросил на г-жу Арну тревожно-вопросительный взгляд. Она осталась безучастна, должно быть не желая оказаться с ним наедине и все же не думая с ним расстаться. Он предложил ей руку.

— Нет, благодарю вас! Лестница слишком узкая!

А когда они пришли наверх, Сенекаль отворил дверь в помещение, полное женщин.

В руках у них были кисточки, пузырьки, раковинки, стеклянные дощечки. По карнизу вдоль стены тянулись доски с гравированными рисунками; по комнате летали обрывки тонкой бумаги, а из чугунной печки шел невыносимый жар, к которому примешивался запах скипидара.

Работницы почти все были одеты самым жалким образом. Но среди них выделялась одна — в полушелковом платье и с длинными серьгами. У нее, стройной и в то же время пухленькой, были большие черные глаза и мясистые, словно у негритянки, губы. Пышная грудь выпячивалась под рубашкой, схваченной в талии шнурком юбки; одной рукой облокотившись на станок, а другую свесив, она рассеянно глядела куда-то вдаль. Рядом стояла бутылка вина и валялся кусок колбасы.



Правилами распорядка запрещалось есть в мастерских — мера, предусмотренная для соблюдения чистоты в работе и поддержания гигиены среди самих рабочих.

Сенекаль, то ли из чувства долга, то ли из склонности к деспотизму, еще издали закричал, указывая на объявление в рамке:

— Эй! Вы там! Бордоска! Прочтите-ка мне вслух параграф девятый!

— Ну, а еще что?

— А еще что, сударыня? А то, что вы заплатите три франка штрафа!

Она прямо в упор нагло посмотрела на него.

— Подумаешь! Хозяин вернется и снимет ваш штраф! Плевать мне на вас, дружочек!

Сенекаль, заложив руки за спину и прогуливаясь, точно классный надзиратель во время урока, только улыбнулся.

— Параграф тринадцатый, неповиновение, десять франков!

Бордоска опять принялась за работу. Г-жа Арну из приличия ничего не говорила, но нахмурила брови. Фредерик пробормотал:

— О! Для демократа вы слишком уж суровы!

Сенекаль менторским тоном ответил:

— Демократия не есть разнуздание личности. Это — равенство всех перед законом, разделение труда, порядок!

— Вы забываете о гуманности! — сказал Фредерик.

Г-жа Арну взяла его под руку; Сенекаль, оскорбленный, может быть, этим знаком безмолвного согласия, удалился.

Фредерик почувствовал огромное облегчение. С самого утра он искал случая объясниться; случай представился. К тому же внезапное движение г-жи Арну словно таило в себе обещание; и он, будто затем, чтобы погреть ноги, попросил позволения пройти в ее комнату. Но когда он сел рядом с ней, им овладело смущение; неизвестно было, с чего начать. К счастью, ему на ум пришел Сенекаль.

— Нет ничего глупее такого наказания!

Г-жа Арну возразила:

— Строгость бывает необходима.

— Как? И это вы, такая добрая! О! Я обмолвился — ведь иногда вам нравится мучить!

— Я не понимаю загадок, друг мой.

И ее строгий взгляд, более властный, нежели слова, остановил его. Но Фредерик был намерен продолжать. На комоде оказался томик Мюссе.[85] Он перевернул несколько страниц, потом заговорил о любви, о ее отчаянии и ее порывах.

Все это, по мнению г-жи Арну, было или преступно, или надуманно.

Молодой человек был обижен этим отрицанием, и, чтобы опровергнуть ее, он в доказательство привел самоубийства, о которых читаешь в газетах, стал превозносить знаменитые литературные типы — Федру, Ромео, де Гриё.[86] Он сбился.

Огонь в камине погас, дождь хлестал в окна. Г-жа Арну сидела неподвижно, положив обе руки на ручки кресла; ленты ее чепца висели, точно концы повязки сфинкса. Ее чистый бледный профиль выделялся в темноте.

Ему хотелось броситься к ее ногам. В коридоре раздался скрип, он не посмел.

К тому же его удерживал какой-то благоговейный страх. Это платье, сливавшееся с сумерками, казалось ему непомерным, бесконечным, какой-то непреодолимой преградой, и его желание именно поэтому еще усиливалось. Но боязнь сделать слишком много или хотя бы достаточно отнимала у него способность здраво рассуждать.

«Если я ей не нравлюсь, — думал он, — пусть прогонит меня! Если же я ей по душе, пусть ободрит!»

И со вздохом сказал:

— Значит, вы не допускаете, что можно любить… женщину?

Г-жа Арну ответила:

— Если она свободна — на ней женятся; если она принадлежит другому — уходят.

— Итак, счастье невозможно?

— Отчего же! Но счастье нельзя найти в обмане, в тревогах и в угрызениях совести.

— Не все ли равно, если оно дает божественную радость!

— Опыт обходится слишком дорого.

Он решил прибегнуть к иронии.

— Значит, добродетель не что иное, как трусость?

— Лучше скажите: дальновидность. Даже для тех женщин, которые забыли бы долг и религию, может иногда быть достаточно простого здравого смысла. Эгоизм — прочная основа целомудрия.

— Ах! Какие у вас мещанские взгляды!

— Да я и не думаю быть знатной дамой!

В эту минуту прибежал маленький Эжен.

— Мама, пойдем обедать?

— Да, сейчас!

Фредерик поднялся; появилась Марта.

Он не мог решиться уйти и, обратив к г-же Арну взгляд, полный мольбы, сказал:

— Женщины, о которых вы говорите, верно очень бесчувственны?

— Нет! Но они глухи, когда надо!

Она стояла на пороге спальни, а рядом с ней двое ее детей. Он поклонился, не сказав ни слова. Она безмолвно ответила на его поклон.

Беспредельное изумление — вот что он испытывал в первую минуту. То, как она дала ему понять тщетность его надежд, совершенно убило его. Он чувствовал, что погиб, словно человек, упавший в пропасть и знающий, что его не спасут и что он должен умереть.

Все-таки он шел, хоть и наугад, шел, ничего не видя; он спотыкался о камни, сбился с дороги. Раздался стук деревянных башмаков; это рабочие возвращались с литейного завода. Тогда он пришел в себя.

На горизонте железнодорожные фонари вытянулись в линию огней. Он поспел на станцию как раз к отходу поезда; его втолкнули в вагон, и он сразу уснул.

Час спустя на бульварах вечернее веселье Парижа внезапно отодвинуло его поездку куда-то в далекое прошлое. Он решил быть твердым и облегчил душу, осыпая г-жу Арну бранными эпитетами:

— Идиотка, дура, скотина, забуду о ней!

Вернувшись домой, он нашел у себя в кабинете письмо на восьми страницах голубой глянцевитой бумаги с инициалами Р. А.

Оно начиналось дружескими упреками:

«Что с вами, друг мой? Я скучаю».

Но почерк был такой ужасный, что Фредерик уже хотел отшвырнуть письмо, как вдруг в глаза бросилась приписка:

«Я рассчитываю, что вы завтра поедете со мной на скачки».

Что означало это приглашение? Не была ли это еще какая-нибудь новая выходка Капитанши? Но ведь не может быть, чтобы два раза к ряду так, ни с того ни с сего, стали издеваться над одним и тем же человеком; и, охваченный любопытством, он внимательно перечел письмо.

Фредерик разобрал: «Недоразумение… пойти по неверному пути… разочарования… Бедные мы дети!.. Подобно двум потокам, которые сливаются…» и т. д.

Этот стиль не соответствовал языку лоретки. Что за перемена произошла?

Он долго держал в руке эти листочки. Они пахли ирисом, а в очертании букв и в неровных промежутках между строками было что-то напоминавшее беспорядок в туалете и смутившее его.

«Почему бы не поехать? — подумал он наконец. — А если узнает госпожа Арну? Ах, пусть узнает! Тем лучше! И пусть ревнует! Я буду отомщен».

IV

Капитанша была готова и ждала его.

— Вот это мило! — сказала она, взглянув на него своими красивыми глазами, и нежными и веселыми.

Она завязала ленты шляпки, села на диван и замолкла.

— Что же, едем? — сказал Фредерик.

Она посмотрела на часы.

— Ах, нет! Не раньше, чем часа через полтора.

Она как бы сама ставила этим предел своей нерешительности.

Наконец назначенный час пробил.

— Ну вот, andiamo, caro mio![87]

И она в последний раз пригладила волосы и отдала приказания Дельфине.

— Вернется барыня к обеду?

— Нет, зачем же? Мы вместе пообедаем где-нибудь, в Английском кафе, где захотите!

— Прекрасно!

Собачонки тявкали около нее.

— Их лучше взять с собой, правда?

Фредерик сам отнес их в экипаж. Это была наемная карета, запряженная парой почтовых лошадей, с форейтором; на запятках стоял лакей Фредерика. Капитанша была, видимо, довольна его предупредительностью; не успела она усесться в карету, как спросила, был ли он в последнее время у Арну.

— Целый месяц не был, — сказал Фредерик.

— А я встретила его третьего дня, он даже хотел сегодня приехать. Но у него всякие неприятности, опять какой-то процесс, уж не знаю, что такое. Какой странный!

— Да! Очень странный!

Фредерик прибавил равнодушно:

— А кстати, вы все еще видаетесь… как его зовут? С этим бывшим певцом… Дельмаром?

Она сухо ответила:

— Нет, конечно!

Итак, разрыв не подлежал сомнению. У Фредерика возникла надежда.

Они шагом проехали квартал Брэда; на улицах, по случаю воскресенья, было безлюдно, а в окнах показывались лица обывателей. Экипаж покатил быстрее; заслышав стук колес, прохожие оборачивались; кожа откинутого верха блестела; слуга выгибал стан, а собачонки похожи были на две горностаевые муфты, положенные на подушки одна подле другой. Фредерик покачивался на сиденье. Капитанша с улыбкой поворачивала голову то направо, то налево.

Ее шляпка из пестрой соломки была обшита черным кружевом. Капюшон ее бурнуса развевался на ветру, а от солнца она закрывалась лиловым атласным зонтиком, островерхим, точно пагода.

— Что за прелесть эти пальчики! — сказал Фредерик, тихонько взяв другую ее руку, левую, украшенную золотым браслетом в виде цепочки. — Ах, милая вещица! Откуда она у вас?

— О! Она у меня давно, — сказала Капитанша.

Молодой человек ничего не возразил на лицемерный ответ. Он предпочел «воспользоваться случаем». И, все еще держа кисть ее руки, он прильнул к ней губами между перчаткой и рукавом.

— Перестаньте, нас увидят!

— Ну так что же?

Проехав площадь Согласия, они свернули на набережную Конферанс, а потом на набережную Бийи, где в одном из садов заметили кедр. Розанетта думала, что Ливан находится в Китае; она сама засмеялась над своим невежеством и попросила Фредерика давать ей уроки географии. Потом, оставив справа Трокадеро, они переехали Иенский мост и, наконец, остановились среди Марсова поля, рядом с другими экипажами, уже стоявшими перед ипподромом.

Неровную поверхность поля усеял простой народ. Любопытные устроились на балконе Военного училища, а оба павильона за весами, две трибуны в кругу и третью против королевской ложи заполняла нарядная публика, которая, судя по манере себя держать, почтительно относилась к этому, еще новому, роду развлечений. Публика скачек, в ту пору более своеобразная, имела менее вульгарный вид; то были времена штрипок, бархатных воротников и белых перчаток. Дамы в ярких платьях с длинными талиями, расположившиеся на скамейках трибуны, напоминали огромный цветник, на фоне которого темными пятнышками то тут, то там выступали костюмы мужчин. Но все взоры устремлялись на знаменитого алжирца Бу-Маза,[88] невозмутимо сидевшего между двумя офицерами генерального штаба в одной из отдельных лож. Зрители на трибуне Жокей-клуба были сплошь важные господа.

Самые восторженные любители поместились внизу, у скакового круга, обнесенного двумя рядами кольев с протянутыми на них веревками; внутри огромного овала, занимаемого этой оградой, орали торговцы напитками, другие продавали программы скачек, третьи — сигары; гул не утихал; взад и вперед сновали полицейские; колокол, висевший на столбе, покрытом цифрами, зазвонил. Появились пять лошадей, и публика заняла места на трибуне.

А меж тем тяжелые тучи своими завитками задевали верхушки вязов, там, напротив. Розанетта боялась дождя.

— У меня с собою зонты, — сказал Фредерик. — Зонты и все, что нужно для развлечения, — добавил он, приподнимая переднее сиденье, под которым была корзина с провизией.

— Браво! Мы друг друга понимаем!

— И будем еще лучше понимать, не правда ли?

— Возможно! — сказала она, краснея.

Жокеи в шелковых куртках старались выровнять в линию своих лошадей, обеими руками сдерживали их. Кто-то опустил красный флаг. Тогда все пятеро, склонившись над гривами, тронулись. Сперва они шли вровень друг с другом, сплоченным строем; но вскоре цепь удлинилась, перервалась; жокей, на котором был желтый камзол, в середине первого круга чуть было не упал; долгое время Филли и Тиби шли впереди, не отставая друг от друга; потом их опередил Том Пус, но Клебстик, с самого начала шедший сзади, оставил их всех позади и пришел первым, опередив сэра Чарльза на два корпуса; то была неожиданность; в публике кричали; дощатые помосты дрожали от топота ног.

— Нам тут весело! — сказала Капитанша. — Я люблю тебя, милый!

Фредерик больше не сомневался в успехе; слова Розанетты были подтверждением.

Шагах в ста от него в двухместном кабриолете появилась дама. Она высовывалась, потом быстро откидывалась назад; это повторялось несколько раз; Фредерик не мог разглядеть ее лица. Им овладело подозрение: ему показалось, что это г-жа Арну. Но нет, не может быть! К чему бы ей приезжать сюда?

Он вышел из экипажа под предлогом, будто хочет пройтись к весам.

— Вы не слишком любезны! — сказала Розанетта.

Он не слушал ее и шел вперед. Кабриолет повернул, лошадь побежала рысью.

В ту же минуту Фредерика перехватил Сизи:

— Здравствуйте, дорогой! Как поживаете? Юссонэ вон там! Послушайте!

Фредерик старался отделаться от него, чтобы нагнать кабриолет. Капитанша знаками приказывала ему вернуться. Сизи ее заметил и пожелал непременно поздороваться с ней.

С тех пор как кончился траур по его бабушке, он воплощал в жизнь свой идеал, стремясь приобрести особый отпечаток. Клетчатый жилет, короткий фрак, широкие кисточки на ботинках и входной билет, засунутый за ленту на шляпе, — действительно все соответствовало тому, что сам он называл «шиком»; то был шик англомана и мушкетера. Первым делом он стал жаловаться на Марсово поле, отвратительное место для скачек, потом поговорил о скачках в Шантийи и о том, какие там случаются проделки, божился, что может выпить двенадцать бокалов шампанского, пока в полночь часы бьют двенадцать, предлагал Капитанше пари, тихонько гладил болонок; опершись локтем о дверцу экипажа, засунув в рот набалдашник стека, расставив ноги, вытянувшись, он продолжал болтать глупости. Фредерик, стоявший рядом с ним, курил, стараясь определить, куда же делся кабриолет.

Прозвонил колокол, Сизи отошел, к великому удовольствию Розанетты, которой, по ее словам, он очень надоел.

Второй заезд ничем особенным не ознаменовался, третий также, если не считать, что одного жокея унесли на носилках. Четвертый, в котором восемь лошадей состязались на приз города, оказался более интересен.

Зрители трибун взобрались на скамейки. Прочие, стоя в экипажах и поднеся к глазам бинокли, следили за движением жокеев; они, точно пятнышки — красные, желтые, белые и синие, — проносились вдоль толпы, окружавшей ипподром. Издали их езда не казалась особенно быстрой; на другом конце Марсова поля она как будто даже становилась еще медленнее, лошади словно скользили, касаясь животами земли и не сгибая вытянутых ног. Но быстро возвращаясь назад, они вырастали; они рассекали воздух, земля дрожала, летел гравий; камзолы жокеев надувались, точно паруса от ветра, который врывался под них; жокеи ударами хлыста подстегивали лошадей, лишь бы прийти к финишу — то была цель. Одни цифры снимались, выставлялись другие, и победившая лошадь, вся в мыле, с опущенной шеей, еле передвигаясь, не в силах согнуть колени, шла среди рукоплесканий к весам, а наездник в седле, находившийся, казалось, при последнем издыхании, держался за бока.

Последний заезд задержался из-за какого-то спорного вопроса. Скучающая толпа рассеивалась. Мужчины, стоя кучками, разговаривали у подножия трибуны. Речи были вольные; дамы из общества уехали, шокированные присутствием лореток.

Были тут и знаменитости публичных балов, актрисы бульварных театров, — и отнюдь не самым красивым расточалось более всего похвал. Старая Жоржина Обер, та самая, которую один водевилист назвал Людовиком XI от проституции, отчаянно размалеванная, раскинулась в своей длинной коляске, закуталась в куний палантин, как будто была зима, и время от времени издавала звуки, более похожие на хрюканье, чем на смех. Г-жа де Ремуссо, ставшая знаменитостью благодаря своему процессу, восседала в бреке в компании американцев, а Тереза Башлю, наружностью напоминавшая средневековую мадонну, заполняла своими двенадцатью оборками маленький фаэтон, где вместо фартука была жардиньерка с розами. Капитанша позавидовала всему этому великолепию; чтобы обратить на себя внимание, она усиленно стала жестикулировать и заговорила чрезвычайно громко.

Какие-то джентльмены узнали ее и раскланивались с нею. Она отвечала на их поклоны, называя Фредерику их имена. Все они были графы, виконты, герцоги и маркизы, и он уже возгордился, ибо во всех взглядах выражалось своего рода почтение, вызванное его любовной удачей.

Сизи, по-видимому, чувствовал себя не менее счастливым в кругу мужчин зрелого возраста. Эти люди в длинных галстуках улыбались, словно посмеиваясь над ним; наконец он хлопнул по руке самого старшего и направился к Капитанше.

Она с преувеличенной жадностью ела кусок паштета; Фредерик, из послушания, следовал ее примеру, держа на коленях бутылку вина.

Кабриолет показался опять, в нем была г-жа Арну. Она страшно побледнела.

— Налей мне шампанского! — сказала Розанетта.

И, как можно выше подняв наполненный бокал, она воскликнула:

— Эй вы там, порядочная женщина, супруга моего покровителя, эй!

Вокруг раздался смех, кабриолет скрылся. Фредерик дергал Розанетту за платье, он готов был вспылить. Но тут же был Сизи, в той же позе, как раньше; он еще более самоуверенно пригласил Розанетту пообедать с ним в тот же вечер.

— Не могу! — ответила Розанетта. — Мы вместе едем в Английское кафе.

Фредерик молчал, как будто ничего не слышал, и Сизи с разочарованным видом отошел от Капитанши.

Пока он разговаривал с ней, стоя у правой дверцы, слева появился Юссонэ и, расслышав слова «Английское кафе», подхватил:

— Славное заведение! Не перекусить ли там чего-нибудь, а?

— Как вам угодно, — сказал Фредерик. Забившись в угол кареты, он смотрел, как вдали скрывается кабриолет, и чувствовал, что произошло непоправимое и что он утратил великую свою любовь. А другая любовь была тут, возле него, веселая и легкая. Но усталый, полный стремлений, противоречивших одно другому, он уже даже и не знал, чего ему хотелось, и испытывал беспредельную грусть, желание умереть.

Шум шагов и голосов заставил его поднять голову; мальчишки перепрыгивали через барьер скакового круга, чтобы поближе посмотреть на трибуны; все разъезжались. Упало несколько капель дождя. Скопилось множество экипажей. Юссонэ исчез из виду.

— Ну, тем лучше! — сказал Фредерик.

— Предпочитаем быть одни? — спросила Капитанша и положила ладонь на его руку.

В эту минуту мимо них проехало, сверкая медью и сталью, великолепное ландо, запряженное четверкой цугом, с двумя жокеями в бархатных куртках с золотой бахромой. Г-жа Дамбрёз сидела рядом со своим мужем, а на скамеечке против них был Мартинон; лица у всех троих выражали удивление.

«Они меня узнали!» — подумал Фредерик.

Розанетта требовала, чтобы остановились, — ей хотелось лучше видеть разъезд. Но ведь опять могла появиться г-жа Арну. Он крикнул кучеру:

— Поезжай! Поезжай! Живее!

И карета понеслась к Елисейским Полям вместе с другими экипажами, колясками, бричками, английскими линейками, кабриолетами, запряженными цугом, тильбюри, фургонами, в которых за кожаными занавесками распевали мастеровые навеселе, одноконными каретами, которыми осторожно правили отцы семейств. Порой из открытой, битком набитой коляски свешивались ноги какого-нибудь мальчика, сидевшего у других на коленях. В больших каретах с обитыми сукном сиденьями дремали вдовы; или вдруг проносился великолепный рысак, впряженный в пролетку, простую и элегантную, как черный фрак денди. Дождь между тем усиливался. Появлялись зонты, омбрельки, макинтоши; едущие перекликались издали: «Здравствуйте!» — «Как здоровье?» — «Да!» — «Нет!» — «До свиданья!» — и лица следовали одно за другим с быстротой китайских теней. Фредерик и Розанетта молчали, ошеломленные этим множеством колес, вертящихся подле них.



Временами вереницы экипажей, прижатых один к другому, останавливались в несколько рядов. Тогда седоки, пользуясь тем, что оказались в соседстве, рассматривали друг друга. Из экипажей, украшенных гербами, на толпу падали равнодушные взгляды; седоки фиакров смотрели глазами, полными зависти; презрительные улыбки служили ответом на горделивые кивки; широко разинутые рты выражали глупое восхищение; то тут, то там какой-нибудь праздношатающийся, очутившись посреди проезда, одним прыжком отскакивал назад, чтобы спастись от всадника, гарцевавшего среди экипажей и, наконец, выбиравшегося из этой тесноты. Потом все опять приходило в движение; кучера отпускали вожжи, вытягивались их длинные бичи; возбужденные лошади встряхивали уздечками, брызгали пеной вокруг себя, а лучи заходящего солнца пронизывали пар, подымавшийся от влажных крупов и грив. Под Триумфальной аркой лучи эти удлинялись, превращаясь в рыжеватый столб, от которого сыпались искры на спицы колес, на ручки дверец, концы дышел, кольца седелок, а по обе стороны широкого проезда, напоминающего поток, где колышутся гривы, одежды, человеческие головы, точно две зеленые стены, возвышались деревья, блистающие от дождя. Местами опять показывалось голубое небо, нежное, как атлас.

Тут Фредерику вспомнились те давно прошедшие дни, когда он завидовал невыразимому счастью — сидеть в одном из таких экипажей рядом с одной из таких женщин. Теперь он владел этим счастьем, но большой радости оно не доставляло ему.

Дождь перестал. Прохожие, укрывшиеся под колоннадой морского министерства, уходили оттуда. Гуляющие возвращались по Королевской улице в сторону бульвара. На ступеньках перед министерством иностранных дел стояли зеваки.

У Китайских бань, где в мостовой были выбоины, карета замедлила ход. По краю тротуара шел человек в гороховом пальто. Грязь, брызгавшая из-под колес, залила ему спину. Человек в ярости обернулся. Фредерик побледнел: он узнал Делорье.

Сойдя у Английского кафе, он отослал экипаж. Розанетта пошла вперед, пока он расплачивался с кучером.

Он нагнал ее на лестнице, где она разговаривала с каким-то мужчиной. Фредерик взял ее под руку. Но на середине коридора ее остановил другой господин.

— Да ты иди! — сказала она. — Я сейчас приду!

И он один вошел в отдельный кабинет. Оба окна были открыты, а в окнах домов на противоположной стороне улицы видны были люди. Асфальт, подсыхая, переливал муаром; магнолия, поставленная на краю балкона, наполняла комнату ароматом. Это благоухание и эта свежесть успокоили его нервы; он опустился на красный диван под зеркалом.

Вошла Капитанша и, целуя его в лоб, спросила:

— Бедняжке грустно?

— Может статься! — ответил он.

— Ну, не тебе одному! — Это должно было означать: «Забудем каждый наши печали и насладимся счастьем вдвоем».

Потом она взяла в губы лепесток цветка и протянула ему, чтобы он его пощипал. Этот жест, полный сладострастной прелести и почти нежности, умилил Фредерика.

— Зачем ты меня огорчаешь? — спросил он, думая о г-же Арну.

— Огорчаю? Я?

И, став перед ним, положив ему руки на плечи, она посмотрела на него, прищурив глаза.

Вся его добродетельность, вся его злоба потонули в безграничном малодушии.

Он продолжал:

— Ведь ты не хочешь меня любить! — и притянул ее к себе на колени.

Она не сопротивлялась; он обеими руками обхватил ее стан; слыша, как шелестит шелк ее платья, он все более возбуждался.

— Где они? — произнес в коридоре голос Юссонэ.

Капитанша порывисто встала и, пройдя на другой конец комнаты, спиной повернулась к двери.

Она потребовала устриц; сели за стол.

Юссонэ уже не был забавен. Будучи вынужден каждый день писать на всевозможные темы, читать множество газет, выслушивать множество споров и говорить парадоксами, чтобы пускать пыль в глаза, он в конце концов утратил верное представление о вещах, ослепленный слабым блеском своих острот. Заботы жизни, некогда легкой, но теперь трудной, держали его в непрестанном волнении, а его бессилие, в котором он не хотел сознаться, делало его ворчливым, саркастическим. По поводу «Озаи», нового балета, он жестоко ополчился на танцы, а по поводу танцев — на оперу; потом, по поводу оперы, — на итальянцев, которых теперь заменила труппа испанских актеров, «как будто нам еще не надоела Кастилия»! Фредерик был оскорблен в своей романтической любви к Испании и, чтобы прервать этот разговор, спросил о «Коллеж де Франс», откуда только что были исключены Эдгар Кинэ и Мицкевич.[89] Но Юссонэ, поклонник г-на де Местра,[90] объявил себя приверженцем правительства и спиритуализма. Однако он сомневался в фактах самых достоверных, отрицал историю и оспаривал вещи, менее всего подлежавшие сомнению, вплоть до того, что, услышав слово «геометрия», воскликнул: «Что за вздор — эта геометрия!» И тут же все время подражал разным актерам. Главным его образцом был Сенвиль.[91]

Все это паясничанье отчаянно надоело Фредерику. Нетерпеливо двигаясь на стуле, он под столом задел ногой одну из болонок. Те залились несносным лаем.

— Вы бы отослали их домой! — сказал он резко.

Розанетта никому не решилась бы их доверить.

Тогда он обратился к журналисту:

— Ну, Юссонэ, принесите себя в жертву!

— Ах, да, дорогой! Это было бы так мило!

Юссонэ отправился, не заставив себя просить.

Как отблагодарить его за такую любезность? Фредерик об этом и не подумал. Он даже начинал радоваться тому, что они остаются вдвоем, как вдруг вошел лакей.

— Сударыня, вас кто-то спрашивает.

— Как! Опять?

— Надо мне все-таки пойти взглянуть! — сказала Розанетта.

Он жаждал ее, она была нужна ему. Ее исчезновение казалось ему вероломством, почти что подлостью. Чего она хочет? Разве мало того, что она оскорбила г-жу Арну? Впрочем, тем хуже для той. Теперь он ненавидел всех женщин. И слезы душили его, ибо любовь его не нашла ответа, а вожделения были обмануты.

Капитанша вернулась и, представляя ему Сизи, сказала:

— Я его пригласила. Не правда ли, я хорошо сделала?

— Еще бы! Конечно! — И Фредерик с улыбкой мученика попросил аристократа присесть.

Капитанша стала просматривать меню, останавливаясь на причудливых названиях.

— Что если бы нам съесть тюрбо из кролика а ля Ришельё и пудинг по-орлеански?

— О, нет! Только не по-орлеански![92] — воскликнул Сизи, который принадлежал к легитимистам и думал сострить.

— Вы предпочитаете тюрбо а ля Шамбор?[93]

Такая угодливость возмутила Фредерика.

Капитанша решила взять простое филе, раков, трюфели, салат из ананаса, ванильный шербет.

— После видно будет. Пока ступайте… Ах, совсем забыла! Принесите мне колбасы. Без чеснока.

Она называла лакея «молодым человеком», стучала ножом по стакану, швыряла в потолок хлебные шарики. Она пожелала тотчас же выпить бургонского.

— Пить перед едой не принято, — заметил Фредерик.

По мнению виконта, это иногда делается.

— О нет! Никогда!

— Уверяю вас, что да!

— Ага! Вот видишь!

Она сопровождала свои слова взглядом, означавшим: «Он человек богатый; да, да, слушайся его!»

Между тем дверь ежеминутно открывалась, лакеи бранились, а в соседнем кабинете кто-то барабанил вальс на адском пианино. Разговор со скачек перешел на искусство верховой езды вообще и на две противоположные ее системы. Сизи защищал Боше, Фредерик — графа д'Ор. Розанетта, наконец, пожала плечами:

— Ах, боже мой! Довольно! Он лучше тебя знает в этом толк, поверь!

Она кусала гранат, облокотясь на стол; пламя свечей в канделябрах дрожало перед нею от ветра; яркий свет пронизывал ее кожу переливами перламутра, румянил ее веки, зажигал блеск в ее глазах; багрянец плода сливался с пурпуром ее губ, тонкие ноздри вздрагивали; во всем ее облике было что-то дерзкое, пьяное и развратное; это раздражало Фредерика и в то же время наполняло его сердце безумным желанием.

Затем она спокойно спросила, кому принадлежит вон то большое ландо с лакеем в коричневой ливрее.

— Графине Дамбрёз, — ответил Сизи.

— А они очень богаты, да?

— О! Весьма богаты! Хотя у госпожи Дамбрёз, всего-навсего урожденной Бутрон, дочки префекта, состояние небольшое.

Муж ее, напротив, получил, как говорят, несколько наследств. Сизи перечислил, от кого и сколько; бывая у Дамбрёзов, он хорошо знал их историю.

Фредерик, желая сделать неприятность Сизи, упорно ему противоречил. Он утверждал, что г-жа Дамбрёз — урожденная де Бутрон, упирая на ее дворянское происхождение.

— Не все ли равно! Мне бы хотелось иметь ее коляску! — сказала Капитанша, откидываясь в кресле.

Рукав ее платья немного отвернулся, и на левой руке они увидели браслет с тремя опалами.

Фредерик заметил его.

— Постойте! Что это…

Все трое переглянулись и покраснели.

Дверь осторожно приоткрылась, показались сперва поля шляпы, а затем профиль Юссонэ.

— Простите, я помешал вам, влюбленная парочка!

Он остановился, удивясь, что видит Сизи и что Сизи занял его место.

Подали еще один прибор. Юссонэ был очень голоден и потому наудачу хватал остатки обеда, мясо с блюда, фрукты из корзины, держа в одной руке стакан, в другой — вилку и рассказывая в то же время, как он выполнил поручение. Собачки доставлены в целости и сохранности. Дома ничего нового. Кухарку он застал с солдатом, — этот эпизод Юссонэ сочинил единственно с тем, чтобы произвести эффект.

Капитанша сняла с вешалки свою шляпу. Фредерик бросился к звонку и еще издали крикнул слуге:

— Карету!

— У меня есть карета, — сказал виконт.

— Помилуйте, сударь!

— Позвольте, сударь!

И они уставились друг на друга; оба были бледны, и руки у них дрожали.

Капитанша, наконец, пошла под руку с Сизи и, указывая на занятого едой Юссонэ, проговорила:

— Уж позаботьтесь о нем — он может подавиться. Мне бы не хотелось, чтобы его преданность к моим моськам погубила его!

Дверь захлопнулась.

— Ну? — сказал Юссонэ.

— Что — ну?

— Я думал…

— Что же вы думали?

— Разве вы не…

Фразу свою он дополнил жестом.

— Да нет! Никогда в жизни!

Юссонэ не настаивал.

Напрашиваясь обедать, он ставил себе особую цель. Так как его газета, называвшаяся теперь не «Искусство», а «Огонек», с эпиграфом: «Канониры, по местам!», отнюдь не процветала, то ему хотелось превратить ее в еженедельное обозрение, которое он издавал бы сам, без помощи Делорье. Он заговорил о своем старом проекте и изложил новый план.

Фредерик, не понимавший, вероятно, в чем дело, отвечал невпопад, Юссонэ схватил со стола несколько сигар, сказал: «Прощай, дружище», и скрылся.

Фредерик потребовал счет. Счет был длинный, а пока гарсон с салфеткой подмышкой ожидал уплаты, подошел второй — бледный субъект, похожий на Мартинона, и сказал:

— Прошу прощения, забыли внести в счет фиакр.

— Какой фиакр?

— Тот, что отвозил барина с собачками.

И лицо гарсона вытянулось, как будто ему жаль было бедного молодого человека. Фредерику захотелось дать ему пощечину. Он подарил ему на водку двадцать пять франков сдачи, которую ему возвращали.

— Благодарю, ваша светлость! — сказал человек с салфеткой, низко кланяясь.

Весь следующий день Фредерик предавался своему гневу и мыслям о своем унижении. Он упрекал себя, что не дал пощечины Сизи. А с Капитаншей он клялся больше не встречаться; в других столь же красивых женщинах не будет недостатка; а так как для того, чтобы обладать ими, нужны деньги, он продаст свою ферму, будет играть на бирже, разбогатеет, своею роскошью сразит Капитаншу, да и весь свет. Когда настал вечер, его удивило, что он не думал о г-же Арну.

«Тем лучше! Что в этом толку?»

На третий день, уже в восемь часов, его посетил Пеллерен. Он начал с похвал обстановке, с любезностей. Потом вдруг спросил:

— Вы были в воскресенье на скачках?

— Увы, да!

Тогда художник начал возмущаться английскими лошадьми, восхвалять лошадей Жерико, коней Парфенона.

— С вами была Розанетта?

И он ловко начал расхваливать ее.

Холодность Фредерика его смутила. Он не знал, как заговорить о портрете.

Его первоначальное намерение было написать портрет в духе Тициана. Но мало-помалу его соблазнил богатый колорит модели, и он стал работать со всею искренностью, накладывая слой за слоем, нагромождая пятна света. Сперва Розанетта была в восторге; ее свидания с Дельмаром прервали эти сеансы и дали Пеллерену полный досуг восхищаться самим собой. Затем, когда восхищение улеглось, он спросил себя, достаточно ли величия в его картине. Он сходил посмотреть на картины Тициана, понял разницу, признал свое заблуждение и стал отделывать контуры; потом он пытался, ослабив их, слить, сблизить тона головы и фон картины, и лицо стало отчетливее, тени внушительнее, во всем появилась большая твердость. Наконец Капитанша снова пришла. Она даже позволила себе делать замечания. Художник, разумеется, стоял на своем. Он приходил в бешенство от ее глупости, но потом сказал себе, что она, быть может, и права. Тогда началась эра сомнений, судорог мысли, которые вызывают спазму в желудке, бессонницу, лихорадку, отвращение к самому себе; у него хватило мужества подправить картину, но делал он это неохотно, чувствуя, что работа его неудачна.

Жаловался он только на то, что картину отказались принять на выставку, затем упрекнул Фредерика в том, что он не зашел взглянуть на портрет Капитанши.

— Какое мне дело до Капитанши?

Эти слова придали смелости Пеллерену.

— Представьте, теперь этой дуре портрет больше не нужен!

Он не сказал, что потребовал с нее тысячу экю. А Капитанша не заботилась о том, кто заплатит, и, предпочитая получить от Арну вещи более необходимые, даже ничего не говорила ему о портрете.

— А что же Арну? — спросил Фредерик.

Она уже направляла к нему Пеллерена. Бывшему торговцу картинами портрет оказался ни к чему.

— Он утверждает, что эта вещь принадлежит Розанетте.

— Действительно, это ее вещь.

— Как! А она прислала меня к вам, — ответил Пеллерен.

Если бы он верил в совершенство своего произведения, то, быть может, и не подумал бы о том, чтобы извлечь из него выгоду. Но известная сумма (притом сумма значительная) могла бы явиться опровержением критиков, подспорьем для него. Чтобы отделаться, Фредерик вежливо спросил его о цене.

Чудовищность цифры возмутила его; он ответил:

— О нет, нет!

— Но ведь вы ее любовник, вы заказали мне картину!

— Позвольте, я был посредником!

— Но не может же портрет остаться у меня на руках!

Художник пришел в бешенство.

— О, я не думал, что вы такой жадный!

— А я не думал, что вы такой скупой! Слуга покорный!

Не успел он уйти, как явился Сенекаль.

Фредерик смутился, встревожился.

— Что случилось?

Сенекаль рассказал ему всю историю:

— В субботу, часов в девять, госпожа Арну получила письмо, звавшее ее в Париж. Так как случайно не оказалось никого, кто мог бы отправиться в Крейль за экипажем, она вздумала послать меня. Я отказался, потому что это не входит в мои обязанности. Она уехала и вернулась в воскресенье вечером. Вдруг вчера утром на фабрике появляется Арну. Бордоска ему нажаловалась. Не знаю, что там у них такое, но он при всех сложил с нее штраф. У нас произошел крупный разговор. Словом, он меня рассчитал — вот и все!

Потом он раздельно проговорил:

— Впрочем, я не раскаиваюсь — я исполнил свой долг. Но все равно, это ваша вина.

— Каким образом? — воскликнул Фредерик, опасаясь, как бы Сенекаль не догадался.

Сенекаль, очевидно, ни о чем не догадывался, так как продолжал:

— Да, если бы не вы, я, быть может, нашел бы что-нибудь получше.

Фредерик почувствовал нечто похожее на угрызения совести.

— Чем я теперь могу быть вам полезен?

Сенекаль просил достать ему какое-нибудь занятие, какое-нибудь место.

— Вам это легко. У вас столько знакомых, в их числе и господин Дамбрёз, как мне говорил Делорье.

Другу Делорье было неприятно упоминание о нем. После встречи на Марсовом поле он вовсе не собирался посещать Дамбрёзов.

— Я недостаточно с ними близок, чтобы кого-нибудь рекомендовать им.

Демократ стоически перенес этот отказ и, помолчав минуту, сказал:

— Я уверен, всему причиной — бордоска, да еще ваша госпожа Арну.

Это «ваша г-жа Арну» убило в сердце Фредерика всякое желание ему помочь. Однако, из деликатности, он взял ключ от своего бюро.

Сенекаль предупредил его:

— Благодарю вас!

Затем, забывая о своих невзгодах, он стал говорить о государственных делах, об орденах, которые щедро раздавались в день рождения короля, о смене кабинета, о делах Друайара и Бенье,[94] наделавших в то время много шума, повозмущался буржуазией и предрек революцию.

Его взгляды привлек висевший на стене японский кинжал. Он взял его в руку, потрогал рукоятку, потом брезгливо бросил на диван.

— Ну, прощайте! Мне пора к Лоретской богоматери.

— Вот как! Почему же это?

— Сегодня годовщина смерти Годфруа Кавеньяка.[95] Он-то умер на посту! Но не все еще кончено! Как знать!

И Сенекаль бодро протянул ему руку.

— Мы не увидимся, быть может, никогда. Прощайте!

Это «прощайте», дважды повторенное, взгляд из-под насупленных бровей, брошенный на кинжал, его покорность судьбе и, главное, его торжественность настроили Фредерика на мечтательный лад. Вскоре он перестал думать о Сенекале.

На той же неделе его гаврский нотариус прислал ему деньги, вырученные от продажи фермы: сто семьдесят четыре тысячи франков. Он разделил сумму на две части; одну положил в банк, а другую отнес биржевому маклеру, чтобы начать игру на бирже.

Он обедал в модных ресторанах, посещал театры и старался развлекаться. Среди этих занятий его застало письмо Юссонэ, весело сообщавшего ему, что Капитанша на другой же день после скачек отставила Сизи. Это обрадовало Фредерика, который не стал задумываться, почему Юссонэ пишет ему об этом обстоятельстве.

Через три дня случай привел его встретиться с Сизи. Молодой дворянин проявил полное самообладание и даже пригласил его обедать в среду на следующей неделе.

Утром того дня Фредерик получил от судебного пристава бумагу, которой г-н Шарль-Жан-Батист Удри извещал его, что, согласно определению суда, он является собственником имения, находящегося в Бельвиле и принадлежавшего г-ну Жаку Арну, и что он готов уплатить двести двадцать три тысячи франков — стоимость имения. Но из того же уведомления явствовало, что, так как сумма, за которую заложено было имение, превышает его стоимость, долговое обязательство, данное Фредерику, утрачивает всякое значение.

Вся беда случилась оттого, что в свое время срок действия векселя не был продлен. Арну взялся сделать это и забыл. Фредерик рассердился на него, а когда гнев прошел, сказал себе:

«Ну, так что же… Ну что? Если это может его спасти, тем лучше! Я от этого не умру! Не стоит и думать об этом!»

Но вот, разбирая бумаги у себя на столе, он опять натолкнулся на письмо Юссонэ и обратил внимание на постскриптум, которого в первый раз не заметил. Журналист просил пять тысяч франков, не больше и не меньше, чтобы наладить дела газеты.

— Ах! И надоел же он!

И он послал Юссонэ лаконическую записку с резким отказом, после чего стал одеваться, собираясь на обед в «Золотой дом».

Сизи представил ему своих гостей, начав с самого почтенного — толстого седовласого господина:

— Маркиз Жильбер дез Онэ, мой крестный отец. Господин Ансельм де Форшамбо, — сказал он о другом госте (это был белокурый и хилый молодой человек, уже лысый), затем он указал на мужчину лет сорока, державшего себя просто: — Жозеф Боффре, мой двоюродный брат, а вот мой старый наставник, господин Везу. — Это был человек, напоминавший не то ломового извозчика, не то семинариста, с большими бакенбардами и в длинном сюртуке, застегнутом внизу на одну только пуговицу, так что на груди он запахивался шалью.

Сизи ожидал еще одно лицо — барона де Комена, который, «может быть, будет, но не наверно». Он каждую минуту выходил, казался взволнованным. Наконец в восемь часов все перешли в залу, великолепно освещенную и слишком просторную для такого числа гостей. Сизи выбрал ее нарочно для большей торжественности.

Ваза позолоченного серебра, в которой были цветы и фрукты, занимала середину стола, уставленного, по старинному французскому обычаю, серебряными блюдами; их окаймляли небольшие блюда с соленьями и пряностями; кувшины с замороженным розовым вином возвышались на известном расстоянии друг от друга; пять бокалов разной высоты стояли перед каждым прибором, снабженным множеством каких-то замысловатых приспособлений для еды, назначение которых было неизвестно. И уже на первую перемену были поданы: осетровая головизна в шампанском, Йоркская ветчина на токайском, дрозды в сухарях, жареные перепелки, волован под бешемелью, соте из красных куропаток и картофельный салат с трюфелями, с двух сторон замыкавший скопление этих яств. Люстра и жирандоли освещали залу, стены которой были обтянуты красным шелком. Четыре лакея во фраках стояли за креслами, обитыми сафьяном. Увидя это зрелище, гости не могли удержаться от восхищения, в особенности наставник.

— Право, наш амфитрион совсем забыл о благоразумии. Это слишком!

— Что вы! — сказал виконт де Сизи. — Полноте!

И, проглотив первую ложку, он начал:

— Ну что же, мой дорогой дез Онэ, смотрели вы в Пале-Рояле «Отца и дворника»?

— Ты ведь знаешь, что у меня нет времени! — ответил маркиз.

По утрам он был занят, так как слушал курс лесоводства, вечером посещал сельскохозяйственный клуб, а днем изучал на заводах производство земледельческих машин. Проводя три четверти года в Сентонже, он пользовался пребыванием в столице для пополнения своих знаний, и его широкополая шляпа, которую он положил на консоль, была полна брошюр.

Сизи заметил, что г-н де Форшамбо отказывается от вина.

— Пейте же, право! Сплоховали вы на вашем последнем холостом обеде!

Услышав это, все раскланялись, стали его поздравлять.

— А юная особа, — сказал наставник, — очаровательна, не правда ли?

— Еще бы! — воскликнул Сизи. — Как бы то ни было, он неправ: жениться — это так глупо!

— Ты судишь легкомысленно, друг мой; — возразил г-н дез Онэ, в глазах которого появились слезы, ибо он вспомнил свою покойницу.

А Форшамбо, посмеиваясь, несколько раз сряду повторил:

— Сами тем же кончите! Вот увидите!

Сизи не соглашался. Он предпочитал развлекаться, вести образ жизни «во вкусе Регентства». Он хотел изучить приемы драки, чтобы посещать кабаки Старого города, как принц Родольф в «Парижских тайнах»,[96] извлек из кармана короткую трубку, был груб с прислугой, пил чрезвычайно много и, чтобы внушить высокое мнение о себе, ругал все кушанья; трюфели он даже велел унести, и наставник, наслаждавшийся ими, сказал, стараясь ему угодить:

— Это не то что яйца в сабайоне, которые готовили у вашей бабушки!

И он возобновил разговор со своим соседом-агрономом, который считал, что жизнь в деревне имеет много преимуществ, позволяя ему, например, воспитывать в дочерях своих любовь к простоте. Наставник приветствовал такие взгляды и грубо льстил ему, думая, что тот имеет влияние на его воспитанника, к которому ему втайне хотелось попасть в управители.

Фредерик, явившись сюда, был зол на Сизи; глупость виконта его обезоружила. А жесты Сизи, его лицо — все в нем напоминало ему обед в Английском кафе, все сильнее раздражало его, и он прислушивался к нелюбезным замечаниям, которые вполголоса делал кузен Жозеф, добрый малый без всякого состояния, страстный охотник и биржевик. Сизи в шутку несколько раз назвал его мошенником; потом вдруг воскликнул:

— А, вот и барон!

Вошел мужчина лет тридцати; в лице его было что-то грубое, в движениях какое-то проворство; шляпу он носил набекрень, а в петлице у него красовался цветок. Это был идеал виконта. В восторге от такого гостя, вдохновленный его присутствием, он решился сказать каламбур по поводу глухаря, которого как раз подавали:

— Вот глухарь — он глух, но не глуп![97]

Сизи задал г-ну де Комену множество вопросов о лицах, не известных остальным гостям; наконец, словно вспомнив что-то, он спросил:

— А скажите, вы подумали обо мне?

Тот пожал плечами:

— Рано вам, малыш! Нельзя!

Сизи просил г-на де Комена ввести его в свой клуб. Барон, сжалившись, очевидно, над его самолюбием, сказал:

— Ах, чуть не забыл! Поздравляю, дорогой мой: вы ведь выиграли пари!

— Какое пари?

— А там, на скачках, вы утверждали, что в тот же вечер будете у этой дамы.

У Фредерика было такое чувство, словно его хлестнули бичом. Но он сразу же успокоился, увидев смущенное лицо Сизи.

Действительно, уже на другой день, как только появился Арну, прежний ее любовник, ее Арну, — Капитанша стала раскаиваться. Они с Арну дали понять виконту, что он лишний, и выставили его вон, нимало не церемонясь.

Он сделал вид, что не расслышал. Барон прибавил:

— Что поделывает милейшая Роза? По-прежнему у нее такие красивые ножки? — Этими словами он хотел показать, что он был с нею в близких отношениях.

Фредерика обозлило это открытие.

— Тут нечего краснеть, — продолжал барон. — Дело неплохое!

Сизи щелкнул языком.

— Э, не такое уж хорошее!

— Вот как?

— Ну да, боже мой! Во-первых, я не нахожу в ней ничего особенного, и потом ведь таких, как она, можно получить сколько угодно. Ведь как-никак это… товар!

— Не для всех! — раздраженно возразил Фредерик.

— Ему кажется, что он — не как все! — сказал Сизи. — Вот забавник!

Гости засмеялись.

Сердце так билось у Фредерика, что он задыхался. Он выпил залпом два стакана воды.

Но у барона сохранились приятные воспоминания о Розанетте.

— Она по-прежнему с неким Арну?

— Ничего не могу сказать, — ответил Сизи. — Я не знаю этого господина!

Тем не менее он стал утверждать, что Арну мошенник.

— Позвольте! — крикнул Фредерик.

— Однако это несомненно! У него даже был процесс!

— Неправда!

Фредерик вступился за Арну. Он ручался за его честность, даже сам поверил в нее, придумывал цифры, доказательства. Виконт, злой и к тому же пьяный, упрямился, и Фредерик строго спросил его:

— Вы, сударь, хотите меня оскорбить?

И взгляд, брошенный им на виконта, был жгуч, как кончик его сигары.

— О, ничуть! Я даже согласен, что у него есть нечто весьма хорошее: его жена.

— Вы ее знаете?

— Еще бы! Софи Арну — кто ее не знает!

— Как вы сказали?

Сизи поднялся и, запинаясь, повторил:

— Кто ее не знает!

— Замолчите! Она не из тех, у кого вы бываете!

— Надеюсь!

Фредерик швырнул ему в лицо тарелку.

Она молнией пролетела над столом, повалила две бутылки, разбила салатник, раскололась на три куска, ударившись о серебряную вазу, и попала виконту в живот.

Все вскочили, чтобы удержать его. Он выбивался, кричал, был в ярости. Г-н дез-Онэ твердил:

— Успокойтесь! Ну полно, дитя мое!

— Но ведь это ужасно! — вопил наставник.

Форшамбо был бледен как полотно и дрожал; Жозеф громко хохотал; лакеи вытирали вино, подымали с пола осколки, а барон затворил окно, ибо, несмотря на стук экипажей, шум могли услышать и на бульваре.

В ту минуту, когда Фредерик бросил тарелку, все говорили разом; поэтому оказалось невозможным определить, что дало повод к оскорблению, кто был причиной — сам ли Арну или г-жа Арну, Розанетта или еще кто-нибудь другой. Несомненно было одно — ни с чем несравнимая грубость Фредерика: он решительно отказался выразить малейшее раскаяние.

Г-н дез-Онэ попытался смягчить его, кузен Жозеф также; о том же старались наставник и даже Форшамбо. Барон тем временем успокаивал Сизи, который проливал слезы, ослабев от нервного потрясения. Раздражение Фредерика, напротив, все усиливалось, и дело, может быть, осталось бы в том же положении до самого утра, если бы барон не сказал, желая положить этому конец:

— Милостивый государь, виконт пришлет к вам завтра своих секундантов.

— В котором часу?

— В полдень, если разрешите.

— К вашим услугам, милостивый государь.

Очутившись на улице, Фредерик вздохнул полной грудью. Слишком уж долго он сдерживался: наконец-то он дал себе волю! Он чувствовал какую-то мужественную гордость, наплыв внутренней силы, опьянявшей его. Ему нужно было двух секундантов. Первый, о ком он подумал, был Режембар, и он тотчас же направился в известный ему кабачок на улице Сен-Дени. Ставни были закрыты. Но в окошке над дверью блестел свет. Дверь открылась, и он вошел, низко наклонив голову, чтобы пройти под навесом.

В пустом помещении горела свечка, поставленная на прилавок у самого края. Все табуреты, ножками вверх, стояли на столах. Хозяйка и слуга ужинали в углу, у двери в кухню, и Режембар, сидевший в шляпе, разделял их трапезу и даже слегка стеснял слугу, который при каждом глотке принужден был поворачиваться боком к столу. Фредерик коротко рассказал Режембару, в чем дело, и объяснил свою просьбу. Гражданин сперва ничего не ответил; он вращал глазами, как будто раздумывая, несколько раз обошел комнату и, наконец, сказал:

— Да, с удовольствием!

И кровожадная улыбка блеснула на его лице, сгладив морщины, когда он узнал, что противник — аристократ.

— Уж мы не дадим ему спуску, будьте спокойны! Во-первых, дуэль на шпагах…

— Но, может быть, — заметил Фредерик, — я не имею права…

— Говорю вам — надо драться на шпагах! — резко возразил Гражданин. — Умеете вы фехтовать?

— Немножко.

— А-а, немножко! Все вы таковы! А рвутся в бой! А что значат какие-то уроки фехтования! Слушайте же: держитесь подальше от противника, закрывайте круг и отступайте, отступайте! Это разрешается. Утомляйте его! Потом бросайтесь на него совершенно открыто. А главное — никаких хитростей, никаких ударов во вкусе Ла-Фужера! Нет, просто раз-два, отбой. Вот смотрите! Надо поворачивать кисть, как будто вы отпираете ключом… Дядюшка Вотье, дайте вашу трость! Ага! Вот это мне и нужно.

Он схватил палку, с помощью которой зажигали газ, округлил правую руку, согнул левую в локте и стал наносить удары стене. Он притоптывал ногой, оживился, даже делал вид, как будто встречает препятствия, кричал: «Попался, а? Попался?» — и на стене вырисовывался его огромный силуэт, а шляпа словно касалась потолка. Хозяин время от времени приговаривал: «Браво! Прекрасно!» Супруга его, хотя и была взволнована, тоже восхищалась, а Теодор, бывший солдат, к тому же ярый поклонник г-на Режембара, от изумления прирос к полу.

На следующий день рано утром Фредерик поспешил в магазин, где служил Дюссардье. Миновав ряд помещений, где всюду видны были материи, сложенные на полках или выставленные на прилавках, а на деревянных подставках в виде грибов развешаны были шали, он обнаружил Дюссардье в какой-то клетке, за решеткой, среди счетных книг: он писал, стоя перед конторкой. Славный малый тотчас же бросил свои дела.

Секунданты прибыли ровно в двенадцать. Фредерик счел более приличным не присутствовать при переговорах.

Барон и г-н Жозеф заявили, что их удовлетворит самое простое извинение. Но Режембар, державшийся правила никогда не уступать и считавший долгом своим защищать честь Арну (Фредерик ни о чем другом ему не говорил), потребовал, чтобы извинения принес виконт. Г-н де Комен был возмущен этой наглостью. Гражданин не желал идти на уступки. Примирение становилось совершенно невозможным, и дуэль была решена.

Возникали новые затруднения, так как по правилам выбор оружия принадлежал оскорбленному Сизи. Но Режембар утверждал, что, посылая вызов, он тем самым выступает как обидчик. Секунданты Сизи возмутились, говоря, что пощечина как-никак жесточайшее оскорбление. Гражданин, придравшись к словам, возразил, что удар не пощечина. Наконец решено было обратиться к военным, и все четыре секунданта ушли, чтобы где-нибудь в казармах посоветоваться с офицерами.

Они остановились у казармы на набережной Орсэ. Г-н де Комен обратился к двум капитанам и изложил им предмет спора.

Капитаны ничего не поняли, так как замечания, которые вставлял Гражданин, только запутывали дело. В конце концов они предложили секундантам составить протокол, прочитав который, они смогут вынести решение. Тогда перешли к кафе. Ради большей осторожности Сизи в протоколе обозначили буквою Г., а Фредерика — буквой К.

Потом вернулись в казарму. Офицеров не было. Но они показались вновь и объявили, что выбор оружия, несомненно, принадлежит г-ну Г. Все отправились к Сизи. Режембар и Дюссардье остались на улице.

Виконт, узнав об этом решении, так взволновался, что несколько раз заставил повторить его, а когда г-н де Комен заговорил о требованиях Режембара, он пролепетал: «Однако же!», втайне склоняясь к тому, чтобы согласиться на них. Тут он опустился на кресло и заявил, что не будет драться.

— Как? Что? — спросил барон.

Из уст Сизи полился беспорядочный поток слов. Он хотел стрелять в упор, через платок, и чтобы был один пистолет.

— Или пусть в стакан насыплют мышьяку и бросят жребий. Это иногда делается, я читал!

Барон, человек нрава не особенно терпеливого, принял более резкий тон:

— Господа секунданты ждут вашего ответа. Это неприлично в конце концов! Что вы выбираете? Ну! Шпагу, что ли?

Виконт кивнул головой, что означало «да», и дуэль была назначена на следующее утро, ровно в семь часов у заставы Майо.

Дюссардье был вынужден вернуться к себе в магазин; сообщить об всем Фредерику пошел Режембар.

Фредерик целый день оставался без вестей; его нетерпение перешло всякие пределы.

— Тем лучше! — воскликнул он.

Гражданин был доволен его самообладанием.

— От нас требовали извинений, вообразите! Пустяк, одно какое-нибудь словечко! Но я им показал! Ведь я так и должен был поступить, не правда ли?

— Разумеется, — сказал Фредерик и подумал, что было бы лучше пригласить другого секунданта.

Потом, уже оставшись один, он несколько раз повторил вслух:

— Я буду драться на дуэли. Да, я буду драться! Забавно!

Расхаживая по комнате и очутившись перед зеркалом, он заметил, что лицо его бледно.

— Уж не боюсь ли я?

Страшное беспокойство овладело им при мысли, что на дуэли он оробеет.

— А если убьют, что тогда? Мой отец тоже погиб на дуэли. Да, меня убьют!

И вдруг ему представилась его мать в трауре; бессвязные образы замелькали в его мыслях. Он был в отчаянии от своего малодушия. Его обуял порыв храбрости, охватила жажда истребления. Он не отступил бы перед целым батальоном. Когда его возбуждение улеглось, он с радостью почувствовал, что непоколебим. Чтобы рассеяться, он пошел в театр, где давали балет, послушал музыку, поглядел на танцовщиц, а в антракте выпил стакан пунша. Но, вернувшись домой и увидев свой кабинет, обстановку, среди которой находился, быть может, в последний раз, он ощутил какую-то слабость.

Он спустился в сад. Сверкали звезды; он предался созерцанию их. Мысль, что он будет драться за женщину, возвышала, облагораживала его в собственных глазах. И он спокойно лег спать.

Иначе вел себя Сизи. Когда барон уехал, Жозеф сделал попытку пробудить в нем бодрость, но виконт не поддавался уговорам, и он ему сказал:

— Однако, любезный, если ты предпочитаешь замять дело, я пойду скажу им.

Сизи не решился ответить: «Да, конечно», но затаил гнев против своего кузена, который не оказал ему этой услуги без его ведома.

Он желал, чтобы Фредерик умер этой ночью от апоплексического удара или чтобы произошло восстание и наутро оказалось столько баррикад, что доступ к Булонскому лесу стал бы невозможен; или чтобы какое-нибудь препятствие помешало явиться одному из секундантов, ибо за отсутствием секунданта поединок не состоялся бы. Ему хотелось умчаться на курьерском поезде, все равно куда. Он жалел, что не знает медицины и не может принять такого снадобья, которое, не подвергая жизнь опасности, усыпило бы его и заставило считать его мертвым. Он дошел до того, что ему захотелось тяжело заболеть.

Ища совета и поддержки, он послал за г-ном дез-Онэ. Оказалось, что этот достойный человек уехал к себе в Сентонж, получив депешу о болезни одной из дочерей. Сизи это показалось дурным предзнаменованием. К счастью, зашел его навестить г-н Везу, его наставник. Тут начались излияния.

— Как же поступить? Боже мой, как поступить?

— Я бы на вашем месте, граф, нанял на Крытом рынке какого-нибудь молодца, чтобы он вздул того.

— Все равно, он поймет, кто его подослал! — заметил Сизи.

Время от времени он испускал стон.

— А разве закон разрешает драться на дуэли?

— Это пережиток варварства! Что поделаешь!

Педагог из любезности напросился на обед. Воспитанник его ничего не ел, а после обеда почувствовал потребность пройтись.

Когда они проходили мимо церкви, он сказал:

— Не зайти ли… посмотреть?

Г-н Везу охотно согласился и даже сам предложил ему святой воды.

Был май месяц, алтарь украшали цветы, слышалось пение, звучал орган. Но молиться он был не в состоянии; богослужение напоминало ему о похоронах, в ушах у него как будто раздавалось гудение De Profundis.[98]

— Пойдемте! Мне не по себе!

Всю ночь они играли в карты. Виконт старался проигрывать, чтобы умилостивить рок, и г-н Везу этим воспользовался. Наконец на рассвете Сизи, совсем изнемогающий, уронил голову на зеленое сукно и погрузился в дремоту, полную неприятных сновидений.

Однако если храбрость есть желание побороть слабость, то виконт проявил храбрость, ибо, увидев секундантов, которые пришли за ним, он напряг все силы, — самолюбие говорило ему, что отступление его погубит. Г-н де Комен похвалил его за бодрость.

Но, сидя в фиакре, от тряски и солнечного зноя он ослабел. Энергия его исчезла. Он даже не узнавал улиц, по которым они проезжали.

Барон развлекался тем, что еще усиливал его страх, заговаривая о «трупе» и о том, как его тайком провезти в город. Жозеф отвечал в том же тоне. Оба они, считая это дело нелепостью, были убеждены, что оно уладится.

Сизи ехал, понурив голову; он тихо поднял ее и заметил, что не взяли с собой врача.

— Это ни к чему, — сказал барон.

— Так, значит, опасности нет?

Жозеф ответил торжественно:

— Будем надеяться!

Больше никто не заговаривал в карете.

В десять минут восьмого прибыли к заставе Майо. Фредерик и его секунданты находились уже там, все трое одетые в черное. Режембар вместо обычного галстука надел галстук военный, на конском волосе; в руках у него был длинный ящик вроде футляра для скрипки, всегда фигурирующий в подобных случаях. Дуэлянты холодно обменялись поклонами. Затем все направились в глубь Булонского леса, по Мадридской дороге, чтобы выбрать подходящее место.

Режембар сказал Фредерику, который шел между ним и Дюссардье:

— Ну, а насчет страха как обстоит дело? Если вам что-нибудь нужно — не стесняйтесь, я ведь понимаю! Боязнь свойственна человеку.

И, понизив голос, добавил:

— Не курите больше, это действует расслабляюще!

Фредерик бросил сигару, которая ему мешала, и твердым шагом продолжал путь. Виконт шел сзади, поддерживаемый своими секундантами.

Навстречу изредка попадались прохожие. Небо было голубое, и порою в траве раздавался шорох — прыгали кролики. На повороте тропинки женщина в клетчатом платке разговаривала с мужчиной в блузе, а вдоль большой аллеи, обсаженной каштанами, конюхи в полотняных куртках прогуливали лошадей. Сизи вспоминались те счастливые дни, когда, верхом на своем буром жеребце, с моноклем в глазу, он гарцевал рядом с какой-нибудь коляской; воспоминания усиливали его тоску; его мучила невыносимая жажда; жужжание мух сливалось для него с пульсацией его собственной крови; ноги его вязли в песке; ему казалось, что путь продолжается целую вечность.

Секунданты, не останавливаясь, пристально смотрели по сторонам дороги. Начали обсуждать, куда идти — к Кателанскому кресту или к Багательской стене. Наконец свернули направо и, дойдя до какой-то рощицы, остановились под соснами.

Место выбрали так, чтобы обоих противников поставить в одинаковые условия. Отметили, куда им следует стать. Потом Режембар отпер свой ящик. В нем на красной сафьяновой подушке лежали четыре очаровательные шпаги, с выемками посредине, с филигранными украшениями на рукоятках. Яркий луч, прорезав листву, упал на них, и Сизи они показались серебряными змеями, сверкнувшими над лужей крови.

Гражданин показал, что все они равной длины; третью он взял сам, чтобы в случае необходимости разнять противников. У г-на де Комена была трость. Наступило молчание.

У всех на лицах читалась растерянность или жестокость.

Фредерик снял сюртук и жилет. Жозеф помог Сизи сделать то же самое; когда он развязал галстук, все заметили, что у него на шее образок. У Режембара это вызвало улыбку жалости.

Тогда г-н де Комен (чтобы еще дать Фредерику время на размышление) попытался кое к чему придраться. Он оговаривал право надеть перчатку, схватиться за шпагу противника левой рукой. Режембар, которому не терпелось, не возражал. Наконец барон обратился к Фредерику:

— Все зависит от вас, сударь! В признании своих ошибок нет ничего постыдного.

Дюссардье в знак согласия кивнул головой. Гражданин пришел в негодование:

— Что же, по-вашему, мы сюда уток щипать пришли, черт возьми!.. По местам!

Противники стояли друг против друга, секунданты по сторонам каждого. Режембар крикнул:

— Начинайте!

Сизи ужасно побледнел. Кончик его шпаги дрожал, как хлыст. Он запрокинул голову, раскинул руки и упал на спину, лишившись чувств. Жозеф поднял его и, поднеся к его носу флакон с солью, стал изо всех сил трясти. Виконт открыл глаза и вдруг, как безумный, ринулся к своей шпаге. Фредерик со своей шпагой не расставался и ждал противника, твердо глядя вперед и держа руку наготове.

— Остановитесь! Остановитесь! — донесся с дороги чей-то голос, и раздался топот лошади, пущенной вскачь; сучья ломались о верх кабриолета. Человек, высунувшись из экипажа, махал платком и продолжал кричать: — Остановитесь, остановитесь!

Г-н де Комен, думая, что это вмешалась полиция, поднял трость:

— Довольно! Перестаньте! Виконт ранен!

— Я ранен? — спросил виконт.

В самом деле, он, падая, оцарапал себе большой палец левой руки.

— Да это он когда падал, — пояснил Гражданин.

Барон притворился, что не расслышал.

Арну выскочил из кабриолета.

— Я опоздал? Нет! Слава богу!

Он облапил Фредерика, щупал его, покрывая поцелуями его лицо.

— Я знаю причину; вы заступились за старого друга! Вот это хорошо! Да, хорошо! Никогда этого не забуду! Какой вы добрый! Ах, милое дитя!

Он смотрел на него и, смеясь от радости, в то же время проливал слезы. Барон обернулся к Жозефу:

— Думаю, мы лишние на этом маленьком семейном празднике. Все ведь кончено, господа, не правда ли? Виконт, повяжите руку. Вот, возьмите мой платок.

И с повелительным жестом прибавил:

— Полно же! Миритесь! Таков обычай.

Противники нехотя пожали друг другу руки. Виконт, г-н де Комен и Жозеф удалились в одну сторону, а Фредерик со своими приятелями — в другую.

Так как поблизости находился ресторан «Мадрид», то Арну предложил зайти туда выпить по стакану пива.

— Можно бы и позавтракать, — сказал Режембар.

Но Дюссардье спешил, и пришлось ограничиться легкой закуской в саду. Все испытывали то блаженное состояние, которое наступает вслед за счастливой развязкой. Гражданин все-таки досадовал, что дуэль прервали в самый интересный момент.

Арну узнал о ней от приятеля Режембара, некоего Компена, и в великодушном порыве поспешил к месту дуэли, чтобы помешать ей, думая, впрочем, что он является причиной. Он попросил Фредерика рассказать ему подробности. Фредерику, которого тронула нежность Арну, было совестно поддерживать в нем заблуждение.

— Бога ради, довольно об этом!

В его сдержанности Арну увидел большую деликатность. И тут же, с обычным своим легкомыслием, он перешел на другую тему:

— Что нового, Гражданин?

И они заговорили о векселях, платежных сроках. Чтобы устроиться поудобнее, они даже пересели к другому столу и стали там шептаться.

Фредерик разобрал слова:

— Вы мне подпишете?

— Да. Но вы-то, разумеется…

— Я, наконец, перепродал за триста! Выгодное дело, право!

Словом, было ясно, что Арну и Гражданин обделывают множество всяких дел.

Фредерик хотел напомнить ему о своих пятнадцати тысячах. Но его давешнее появление исключало возможность упреков, даже самых мягких. К тому же он чувствовал усталость. Место было неподходящее. Он отложил до другого раза.

Арну, сидя в тени жасминного куста, курил и был очень весел. Окинув взглядом двери отдельных кабинетов, которые все выходили в сад, он сказал, что бывал здесь прежде весьма часто.

— И не один, наверно? — спросил Гражданин.

— Еще бы!

— Какой вы шалопай! Ведь женатый человек!

— Ну, а вы-то! — продолжал Арну и, снисходительно улыбнувшись, заметил: — Я даже убежден, что у этого бездельника где-нибудь имеется комната и он там принимает девочек.

В знак того, что это правда, Гражданин только повел бровью. Тут оба они начали излагать свои вкусы. Арну теперь больше нравилась молодежь, работницы; Режембар терпеть не мог «жеманниц» и ценил прежде всего положительные свойства. Вывод, к которому приходил торговец фаянсом, был тот, что не следует относиться к женщинам серьезно.

«А свою жену он все-таки любит», — думал Фредерик, возвращаясь домой, и Арну казался ему человеком бесчестным. Он сердился на него за эту дуэль, как будто ради него он только что рисковал жизнью.

Дюссардье он был благодарен за его преданность; приказчик, которого он настойчиво приглашал к себе, в конце концов стал каждый день посещать его.

Фредерик давал ему книги: Тьера, Дюлора, Баранта, «Жирондистов» Ламартина.[99] Добрый малый внимательно слушал и принимал его мнения как мнения наставника.

Однажды вечером он явился в полном смятении.

Утром того дня на бульваре на него наскочил какой-то человек, несшийся во весь опор, и, узнав в нем одного из друзей Сенекаля, сказал ему:

— Его сейчас схватили, мне пришлось бежать!

Это была совершенная правда. Дюссардье весь день наводил справки. Сенекаль, обвиняемый в политическом преступлении, сидел теперь в тюрьме.

Родом из Лиона, сын мастера и ученик одного из адептов Шалье,[100] он, едва только приехал в Париж, сразу же вступил в члены «Общества семейств»;[101] образ жизни его был известен; полиция за ним следила. В мае 1839 года он был в числе сражавшихся,[102] и с тех пор держался в тени, но, все более и более возбуждаясь, фанатически поклоняясь Алибо[103] не видя разницы между недовольством, которое внушало ему общество, и злобой, возбуждаемой в народе монархией, он всякое утро просыпался с надеждой на революцию, которая в две недели или в месяц изменит мир. Выведенный из терпения нерешительностью своих собратьев, взбешенный задержками, которые отдаляли его мечту, отчаявшись в своей родине, он в качестве химика вступил в ряды заговорщиков, изготовлявших зажигательные бомбы, и был застигнут врасплох по пути на Монмартр, где собирался испытать действие пороха, который нес с собой, — последнее средство к установлению республики.

Дюссардье она была не менее дорога, чем Сенекалю, ибо в его представлении она означала свободу и всеобщее счастье. Однажды, — ему тогда было пятнадцать лет, — он на улице Транснонен[104] возле бакалейной лавочки увидел солдат со штыками, красными от крови; к прикладам их ружей прилипли волосы. С тех пор правительство возмущало его как воплощение несправедливости. Жандармы и убийцы мало чем отличались друг от друга в его представлении; сыщик был для него то же, что отцеубийца. Все зло, которое разлито на земле, он, в своей простоте, приписывал Власти и ненавидел ее ненавистью органической, непрестанной, всецело владевшей его сердцем и изощрявшей его чувствительность. Тирады Сенекаля ослепили его. Виновен он или невиновен и преступна ли его попытка — не все ли равно? С той минуты, как он стал жертвой Власти, надо было ему помогать.

— Пэры вынесут ему, конечно, обвинительный приговор! А потом его увезут в арестантской карете, как каторжника, и запрут в тюрьме на Мон-Сен-Мишель, где правительство морит их всех! Остен сошел с ума! Штейбен покончил с собой! Когда Барбеса переводили в каземат, его тащили за ноги, за волосы! Его топтали ногами, и голова у него подскакивала на каждой ступеньке. Какой ужас! Подлецы!

Он задыхался, рыдая от гнева, и метался по комнате в страшной тоске.

— Надо все-таки что-нибудь сделать! Послушайте, я-то ведь не знаю что! Если бы мы попробовали освободить его, а? Когда его поведут в Люксембург, можно напасть в коридоре на конвойных! Десяток смельчаков — те всюду пройдут!

Глаза его так горели, что Фредерик вздрогнул.

Сенекаль показался ему теперь значительнее, чем он думал. Он вспомнил, сколько тот перестрадал, как строг был его образ жизни; не разделяя энтузиазма Дюссардье, он все же почувствовал восхищение, которое возбуждает всякий человек, приносящий себя в жертву идее. Он говорил себе, что если бы он ему помог, Сенекаль не дошел бы до этого, — и приятели усердно пытались изобрести какой-нибудь способ, чтобы его спасти.

Добраться до него оказалось невозможным.

Фредерик справлялся в газетах о его судьбе и в течение трех недель посещал читальни.

Как-то раз ему под руку попалось несколько номеров «Весельчака». Передовая неизменно бывала посвящена уничтожению какой-нибудь известной личности. Затем следовали светская хроника, сплетни. Далее шли насмешки над «Одеоном», над Карпентра,[105] над рыбоводством и над приговоренными к смерти, если таковые были. Исчезновение океанского парохода послужило на целый год темой для шуток. Художественные корреспонденции занимали третий столбец, где в форме анекдотов или советов давались рекламы портных, помещались отчеты о балах, объявления о распродажах, разбор книг и тем же стилем писалось о томике стихов и о какой-нибудь паре сапог. Единственным серьезным отделом был обзор маленьких театров, представлявший ожесточенные нападки на двух-трех директоров; а для рассуждения об интересах искусства критику давали повод какие-нибудь декорации в театре «Канатных плясунов».[106] или актриса на роли любовниц в театре «Отдохновение»[107]

Фредерик уже хотел отложить все это, как вдруг его взгляд упал на статью, озаглавленную: «Курочка и три петуха». Это была история его дуэли, изложенная стилем резвым и развязным. Он без труда узнал самого себя, так как по его адресу много раз повторялась шутка: «Юноша, прошедший в Санском коллеже курс наук, но ничему не научившийся». Он даже был изображен жалким провинциалом, низкородным простаком, старающимся водить знакомство со знатью. Что касается виконта, то роль благородного героя играл он — и во время ужина, куда он явился незваный, и в истории с пари, ибо он увозил с собой даму, и, наконец, на дуэли, во время которой он вел себя как подобает дворянину. Храбрость Фредерика, правда, не отрицалась, но автор статьи давал понять, что посредник, то есть сам «покровитель», явился как раз вовремя. Все это заканчивалось фразой, таившей, быть может, коварнейшие намерения:

«Откуда такая нежность? Вот вопрос! И, как говорит дон Базильо, кого, черт возьми, здесь обманывают?»

Это, без всякого сомнения, была месть Юссонэ Фредерику за отказ в пяти тысячах франков.

Что было делать? Если он потребует объяснений от Юссонэ, тот будет уверять его в своей невиновности, и он ничего не добьется. Лучше молча проглотить пилюлю. Никто в конце концов не читает этого «Весельчака».

Выйдя из читальни, он увидел, что перед лавкой торговца картинами толпится народ. Взоры привлекал женский портрет, под которым была подпись, сделанная черными буквами: «Мадмуазель Роз-Аннет Брон. Собственность г-на Фредерика Моро из Ножана».

Да, это была она, или почти она, изображенная en face, с открытой грудью, распущенными волосами и с красным бархатным кошельком в руке; а из-за ее плеча просовывал клюв павлин, огромный хвост которого, точно веер, выделялся на фоне стены.

Пеллерен выставил картину, чтобы заставить Фредерика заплатить, в полной уверенности, что знаменит и что Париж примкнет к нему и воодушевится этими дрязгами.

Уж не заговор ли это? Не сообща ли художник и журналист подготовили нападение?

Его дуэль ничего не изменила. Он становится смешон, все издеваются над ним.

Дня через три, в последних числах июня, акции Северной компании поднялись на пятнадцать франков, благодаря чему Фредерик, купивший их в прошлом месяце на две тысячи, получил целых тридцать тысяч франков. Эта ласка судьбы вернула ему уверенность. Он решил, что ни в ком не нуждается, что все его неудачи происходят от его робости, его неуверенности. С Капитаншей надо было сразу же поступить гораздо решительнее, с самого начала прогнать Юссонэ, не вступать в отношения с Пеллереном и показать, что он не чувствует никакой неловкости. Он отправился к г-же Дамбрёз на один из ее обычных вечеров.

В передней Мартинон, приехавший одновременно с ним, обернулся.

— Как, ты здесь? — спросил он, удивленный и даже недовольный тем, что видит его.

— А почему бы и нет?

И, стараясь угадать причину, почему он встречает такой прием, Фредерик прошел в гостиную.

Несмотря на лампы, зажженные по углам комнаты, освещение казалось тусклым: все три окна, широко распахнутые, слишком уж резко выделялись большими черными четырехугольниками, бросая тень. Под картинами возвышались жардиньерки в человеческий рост, а в глубине комнаты отражались в зеркале серебряный чайник и самовар. Слышались негромкие голоса, скрип башмаков на ковре.

Он увидел черные фраки, потом его глазам представился круглый стол, освещенный лампой с большим абажуром; вокруг него сидело семь или восемь дам, одетых по-летнему, а немного дальше, в качалке, г-жа Дамбрёз. Она была в платье из сиреневой тафты, с прорезами на рукавах, из-под которых вырывались кисейные сборки, и нежный тон материи гармонировал с цветом ее волос; она откинулась назад и ногу положила на подушку, — спокойная, как произведение искусства, полная изящества, как драгоценный цветок.

Г-н Дамбрёз с каким-то седовласым старцем прохаживались по гостиной взад и вперед. Некоторые из гостей, присев на козетки, беседовали небольшими группами; другие же, собравшись в кружок, стояли посредине.

Разговор шел о выборах, об изменениях, вносимых в законы, о дополнениях к этим изменениям, о речи г-на Грандена, об ответе на нее г-на Бенуа.[108] Третья партия действительно зашла слишком далеко! Левому центру не следовало бы забывать историю своего возникновения! Министерство понесло большой ущерб! Утешительно, однако, что у него не нашлось бы преемников, — словом, положение было совершенно такое же, как в 1834 году.

Фредерик, которому все это было скучно, пошел к дамам. Мартинон находился подле них; он стоял, держа шляпу подмышкой, вполоборота, и вид имел столь благопристойный, что напоминал вещицу из севрского фарфора. Он взял номер «Ревю де Дё Монд», валявшийся на столе между «Подражанием Христу» и «Готским альманахом»,[109] и свысока произнес свое суждение об одном знаменитом поэте; сказал, что посещает чтения, посвященные св. Франциску; пожаловался на свое горло, глотал конфетки от кашля; говорил о музыке, рисовался своей ветреностью. М-ль Сесиль, племянница г-на Дамбрёза, вышивавшая себе манжеты, искоса посматривала на него своими бледно-голубыми глазами, а мисс Джон, курносая гувернантка, даже бросила вышивание; обе как будто восклицали про себя: «Какой красавец!»

Г-жа Дамбрёз обернулась к нему:

— Дайте мне мой веер, — он там, на столике… Нет, нет, вы не там ищете! На другом!

Она встала, а так как тот уже возвращался с веером, то они встретились посреди гостиной лицом к лицу; она что-то резко сказала ему, — видимо, это был упрек, судя по надменному выражению ее лица. Мартинон попытался улыбнуться, потом присоединился к кружку солидных мужчин. Г-жа Дамбрёз снова села и, перегнувшись через ручку кресла, сказала Фредерику:

— Я третьего дня видела одного человека, который говорил со мной о вас, — господина де Сизи. Вы ведь с ним знакомы?

— Да… немножко…

Вдруг г-жа Дамбрёз воскликнула:

— Герцогиня! Ах, какое счастье!

И она направилась к самой двери, навстречу маленькой старушке в платье из серой тафты и кружевном чепце с длинными концами. Эта дама, дочь одного изтоварищей по изгнанию графа д'Артуа[110] и вдова наполеоновского маршала, ставшего пэром Франции в 1830 году, имела связи как при старом, так и при новом дворе и могла добиться очень многого. Гости, стоявшие посреди комнаты, расступились, и разговор продолжался.

Теперь тема беседы перешла на пауперизм, все описания которого, по мнению разговаривающих, были весьма преувеличены.

— Однако, — заметил Мартинон, — нищета существует, надо сознаться в этом! Но исцелить от нее не может ни наука, ни власть. Это чисто индивидуальный вопрос. Когда низшие классы захотят отделаться от своих пороков, нужда их кончится. Пусть народ станет более нравственным, и тогда не будет такой бедности!

Г-н Дамбрёз считал, что ничего нельзя ожидать хорошего, пока не будет избытка капиталов. «Итак, единственное средство — это вверить, как, впрочем, того хотели и сенсимонисты (ведь и у них, бог мой, кое-что было неплохо, будем ко всем справедливы), вверить, говорю я, дело прогресса людям, которые могут увеличить народное богатство».

Разговор незаметно коснулся крупных промышленных предприятий, железных дорог, угольных копей. И г-н Дамбрёз, обращаясь к Фредерику, тихо сказал ему:

— Вы так и не заехали поговорить о нашем деле.

Фредерик сослался на нездоровье, но чувствуя, что это слишком глупое оправдание, прибавил:

— К тому же мне тогда нужны были деньги.

— Чтобы купить коляску? — подхватила г-жа Дамбрёз, проходившая мимо с чашкой чая, и поглядела на него через плечо.

Она думала, что он любовник Розанетты; намек был ясен. Фредерику даже показалось, что все дамы, перешептываясь, издали смотрят на него. Чтобы лучше разобраться в том, что они думают, он опять направился к ним.

Мартинон, сидевший по другую сторону стола, подле м-ль Сесиль, перелистывал альбом. Это были литографии, изображавшие испанские костюмы. Мартинон читал вслух надписи: «Женщина из Севильи», «Садовник из Валенсии», «Андалузский пикадор» и вдруг, заметив написанное внизу страницы, залпом прочел:

— «Жак Арну, издатель». Кажется, один из твоих друзей?

— Да, — сказал Фредерик, оскорбленный его обращением.

— В самом деле, — подхватила г-жа Дамбрёз, — вы ведь однажды, как-то утром, приезжали… по поводу дома… так, кажется?.. да, да, дома, принадлежащего его жене.

Это означало: «Она — ваша любовница».

Он покраснел до ушей, а г-н Дамбрёз, подошедший в эту минуту, прибавил:

— Вы как будто даже принимали в них большое участие.

Слова эти окончательно смутили Фредерика. Его замешательство, которое, как он думал, заметили, должно было подтвердить подозрения, как вдруг г-н Дамбрёз, подойдя к нему еще ближе, серьезным тоном сказал:

— Надеюсь, у вас с ним нет общих дел?

Фредерик в знак отрицания стал трясти головой, не понимая, с какой целью спрашивает его об этом капиталист, на самом деле желавший дать ему совет.

Ему хотелось уехать. Боязнь показать свое малодушие удержала его. Лакей убирал чайные чашки; г-жа Дамбрёз разговаривала с дипломатом в синем фраке; две девушки, касаясь друг друга лбами, рассматривали кольцо; остальные, разместившись полукругом в креслах, тихонько поворачивали друг к другу свои белые лица, окаймленные черными или светлыми волосами; словом, никому до него не было дела. Фредерик пошел к двери и, проделав ряд зигзагов, уже почти достиг выхода, как вдруг, проходя мимо консоли, заметил засунутую между китайской вазой и стеной сложенную пополам газету. Он потянул ее и прочитал название: «Весельчак».

Кто принес ее сюда? Сизи! Никто иной, разумеется. Впрочем, не все ли равно! Они поверят; они все, быть может, уже поверили статье. Почему такое ожесточение? Молчаливая насмешка окружала его. Он чувствовал себя словно потерянным в пустыне. Но вдруг раздался голос Мартинона:

— Кстати, по поводу Арну. В списке обвиняемых по делу о зажигательных бомбах я увидел имя одного из его служащих — Сенекаля. Это не наш ли?

— Он самый, — ответил Фредерик.

Мартинон повторил, громко вскрикнув:

— Как! Наш Сенекаль?! Наш Сенекаль?!

Тут его начали расспрашивать о заговоре; благодаря своей службе в суде он должен быть осведомлен.

Он уверял, что сведений у него нет. Вообще же это лицо было ему мало знакомо, так как он видел его всего лишь два-три раза; в конечном счете он находил, что это изрядный негодяй. Фредерик, возмущенный, воскликнул:

— Ничуть! Он честнейший малый!

— Однако, сударь, — заметил один из богачей, — честные люди не участвуют в заговорах!

Большинство мужчин, находившихся здесь, служило по крайней мере четырем правительствам, и они готовы были продать Францию или род человеческий, чтобы спасти свое богатство, избегнуть неудобства или даже просто из врожденной подлости, заставлявшей их поклоняться силе. Все объявили, что политическим преступлениям нет оправдания. Скорее уж можно простить те, которые вызваны нуждой! И не преминули привести в пример пресловутого отца семейства, который у неизменного булочника крадет неизменный кусок хлеба.

Какой-то крупный чиновник даже воскликнул:

— Сударь, если бы я узнал, что мой брат участвует в заговоре, то донес бы на него!

Фредерик сослался на право сопротивления и, вспомнив кое-какие фразы, слышанные им от Делорье, указал на Дезольма, Блекстона,[111] на английский билль о правах и статью вторую конституции 91-го года. Именно в силу этого права и был низвергнут Наполеон; оно было признано в 1830 году, легло в основу хартии.

— Вообще, когда монарх нарушает свои обязательства, правосудие требует его низвержения.

— Но ведь это ужасно! — возгласила жена одного префекта.

Остальные хранили молчание, смутно напуганные, как будто услышали свист пуль. Г-жа Дамбрёз качалась в своем кресле и с улыбкой слушала Фредерика.

Какой-то промышленник, сам бывший карбонарий, попытался доказать ему, что Орлеанский дом — прекрасная семья; правда, есть и злоупотребления…

— Ну так что же?

— Так не надо говорить о них, дражайший! Если бы вы знали, как вредно отражаются на делах все эти крики оппозиционеров!

— Дела — я и знать их не хочу! — отрезал Фредерик.

Эти прогнившие старики возмущали его, и, поддавшись порыву храбрости, который охватывает порою и самых робких, он напал на финансистов, на депутатов, на правительство, на короля, стал защищать арабов, наговорил много глупостей. Кое-кто иронически его подбадривал: «Ну, ну, продолжайте!», а другие бормотали: «Черт возьми, какой пыл!» Наконец он счел приличным удалиться, и когда он уже уходил, г-н Дамбрёз, намекая на место секретаря, сказал ему:

— Ничто не решено еще окончательно! Но вам надо поторопиться!

А г-жа Дамбрёз проговорила:

— До скорого свидания, не правда ли?

Эти слова, сказанные на прощанье, Фредерик счел последней насмешкой. Он принял решение никогда не возвращаться в этот дом, не посещать больше этих людей. Он думал, что оскорбил их, ибо не знал, каким широким запасом равнодушия обладает свет. В особенности возмущали его женщины. Ни одна из них не поддержала его хотя бы сочувственным взглядом. Он сердился на них за то, что они не были взволнованы его речами. А в г-же Дамбрёз он находил какую-то томность и в то же время сухость, мешавшую ему охарактеризовать ее формулой. Есть ли у нее любовник? Что это за любовник? Дипломат или кто-нибудь другой? Пожалуй, Мартинон? Не может быть! Однако Мартинон вызывал в нем нечто вроде ревности, а она — необъяснимую злобу.

Его ждал Дюссардье, каждый вечер навещавший его. Сердце у Фредерика было переполнено, он отвел душу, и жалобы его, хотя они были смутны и непонятны, опечалили приказчика. Фредерик жаловался даже на свое одиночество. Дюссардье, хотя и колебался немного, предложил зайти к Делорье.

Когда было произнесено имя адвоката, Фредерик почувствовал страстное желание увидеться с ним. Он глубоко ощущал свое умственное одиночество, а общество Дюссардье его не удовлетворяло. Пускай Дюссардье устраивает все по своему усмотрению, — таков был его ответ.

Делорье со времени их ссоры тоже чувствовал, что в жизни чего-то не хватает. Он без труда пошел навстречу дружескому примирению.

Друзья обнялись и завели разговор на безразличные темы.

Сдержанность Делорье тронула Фредерика, и, чтобы как-нибудь оправдаться перед ним, он рассказал ему о том, как лишился пятнадцати тысяч франков, умолчав, что первоначально они предназначались ему. Однако адвокат не сомневался в этом. Неприятность, случившаяся с Фредериком и подкреплявшая его предубеждения против Арну, совершенно обезоружила его досаду, и он уже больше не напоминал о прежнем обещании.

Фредерик, введенный в заблуждение его молчанием, подумал, что Делорье о нем забыл. Через несколько дней он спросил друга, нет ли возможности получить обратно эти деньги.

Можно было бы оспаривать действительность предыдущих закладных, обвинить Арну в незаконной продаже, предъявить иск к его жене.

— Нет, нет! Только не к ней! — воскликнул Фредерик и в ответ на настойчивые вопросы бывшего клерка сказал ему правду.

Делорье остался уверен в том, что Фредерик, вероятно из деликатности, признался не во всем. Такое недоверие его обидело.

Однако они по-прежнему были дружны, и быть вместе доставляло им такое удовольствие, что присутствие Дюссардье стало их даже тяготить. Под предлогом, что у них деловые свидания, они мало-помалу от него избавились. Есть люди, назначение которых в том, чтобы служить посредником для других; через них переходят, как через мост, и направляются дальше.

Фредерик ничего не скрывал от своего старого друга. Он рассказал ему о каменноугольной компании и о предложении г-на Дамбрёза. Адвокат погрузился в задумчивость.

— Странно! На это место надо было бы человека, сведущего в вопросах права!

— Но ты мог бы помогать мне, — ответил Фредерик.

— Да, верно… черт возьми! Разумеется.

На этой же неделе Фредерик показал ему письмо матери.

Г-жа Моро каялась в том, что неправильно судила о г-не Рокке, который дал ей теперь удовлетворительные объяснения своих поступков. Затем она писала о его богатстве и о возможности для Фредерика жениться в будущем на Луизе.

— Это, пожалуй, было бы неглупо! — сказал Делорье.

Фредерик с жаром отвергал эту возможность; дядюшка Рокк к тому же старый мошенник. По мнению адвоката, это ничего не значило.

В конце июля северные акции по непонятной причине упали в цене; Фредерик не успел продать своих, он сразу потерял шестьдесят тысяч франков. Доходы его значительно уменьшились. Надо было или сократить расходы, или найти себе занятие, или поправить дело выгодным браком.

Тут Делорье стал говорить ему о м-ль Рокк. Ничто не мешает ему съездить туда и собственными глазами взглянуть, что там делается. Фредерик несколько утомлен, а провинция и материнский дом будут для него отдыхом. И Фредерик собрался в путь.

Проезжая по улицам Ножана, освещенным луною, он перенесся в мир далеких воспоминаний и почувствовал тоску, как те, кто возвращается из долгих странствований.

У матери сидели все ее обычные гости: г-да Гамблен, Эдра и Шамбрион, семейство Лебрен, барышни Ожэ и, кроме того, дядюшка Рокк, а за карточным столом, против г-жи Моро — Луиза. Теперь она была взрослой женщиной. Она встала, вскрикнула. Все зашевелились. Она застыла на месте, а свет, который бросали четыре свечи, стоявшие на столе в серебряных подсвечниках, еще усиливал ее бледность. Когда она снова взялась за карты, рука ее дрожала. Ее волнение безмерно польстило Фредерику, гордость которого была уязвлена; он решил: «Ты-то уж меня полюбишь!» — и, вознаграждая себя за все огорчения, перенесенные там, он принялся разыгрывать роль парижанина, светского льва, сообщал театральные новости, рассказывал великосветские анекдоты, почерпнутые из плохоньких газет, — словом, поразил своих земляков.

На другой день г-жа Моро стала расписывать сыну качества Луизы, затем перечислила леса и фермы, которые должны были достаться ей. Состояние г-на Рокка было значительно.

Он составил себе капитал, ссужая под проценты деньги г-на Дамбрёза; взаймы он давал только лицам, которые могли представить солидные гарантии, что позволяло ему выпрашивать комиссионные или отчисления в свою пользу. Ссуды, благодаря бдительному надзору, не подвергались никакому риску. Впрочем, дядюшка Рокк никогда не останавливался и перед наложением ареста; затем он по низкой цене скупал заложенные имения, а г-н Дамбрёз, видя, как растет капитал, находил, что дела его ведутся отлично.

Но эти незаконные проделки компрометировали его в глазах управляющего. Дамбрёз ни в чем не мог ему отказать. Именно по настояниям Рокка он так хорошо принимал Фредерика.

На самом деле дядюшка Рокк лелеял в душе честолюбивый замысел. Ему хотелось, чтобы дочь его стала графиней, и он не знал другого молодого человека, благодаря которому удалось бы, не ставя на карту счастье дочери, достигнуть этой цели.

Покровительство г-на Дамбрёза могло бы доставить Фредерику титул его деда, ибо г-жа Моро была дочь графа де Фуван и к тому же находилась в родстве с самыми старинными фамилиями Шампани — Лавернадами и д'Этриньи. Что касается самих Моро, то готическая надпись, которую можно было видеть вблизи мельниц города Вильнев-Ларшевек, гласила о некоем Жакобе Моро, отстроившем их вновь в 1596 году, а могила его сына, Пьера Моро, главного шталмейстера при Людовике XIV, находилась в часовне св. Николая.

Г-н Рокк, сын лакея, был заворожен всем этим величием. Если бы не удалось добиться графской короны, то утешение он отыскал бы в другом; когда г-н Дамбрёз будет возведен в пэры, Фредерик может стать депутатом и тогда будет содействовать Рокку в его делах, добывать ему поставки, концессии. Сам по себе молодой человек ему нравился. И, наконец, он хотел выдать за него дочь потому, что уже давно вбил себе в голову эту мысль, все глубже укоренявшуюся.

Теперь он стал посещать церковь, а г-жу Моро ему удалось соблазнить главным образом надеждой на титул. Все же она остерегалась дать окончательный ответ.

Через неделю, хотя никакого предложения еще не делалось, Фредерик уже считался «женихом» м-ль Луизы, и дядюшка Рокк, человек мало щепетильный, иногда оставлял их вдвоем.

V

Делорье получил от Фредерика копию закладной и доверенность, составленную по форме и дававшую ему все полномочия; но когда, поднявшись к себе на пятый этаж, он очутился один в своем унылом кабинете и уселся в своем кожаном кресле, вид гербовой бумаги вызвал в нем омерзение.

Он устал от всего — и от обедов по тридцать два су, и от поездок в омнибусе, и от своей бедности, и от своих усилий. Он взялся за бумаги; тут же были и другие: проспект каменноугольной компании и список рудников с указанием их размеров, — Фредерик передал ему все это, чтобы узнать его мнение.

У него явилась мысль отправиться к г-ну Дамбрёзу и попросить у него место секретаря. Конечно, этого места не получить, если не приобрести известного количества акций. Он понял нелепость своего плана и решил:

«Ах, нет! Это было бы гадко».

Тогда он стал придумывать, каким бы способом получить обратно пятнадцать тысяч франков. Для Фредерика такая сумма ничего не значила. Но, владей этой суммой он, какой бы то был могучий рычаг! И бывший клерк возмущался, зачем у его друга большое состояние.

«Он так глупо пользуется им. Он эгоист. Ах, очень мне нужны его пятнадцать тысяч!»

Ради чего дал он их в долг? Ради прекрасных глаз г-жи Арну? Она его любовница! Делорье в этом не сомневался. «Вот на что еще идут деньги!» Им овладели злобные мысли.

Потом он задумался о самой личности Фредерика. Он всегда поддавался ее обаянию, почти женственному, и вот он уже опять восхищался его успехом, на который себя самого считал неспособным.

Однако же разве воля не есть главный элемент во всяком начинании? А если с помощью воли все можно преодолеть…

«Вот было бы забавно!»

Но он устыдился своего вероломства, а минуту спустя подумал:

«Что это? Неужели я испугался?»

Г-жа Арну (оттого, что он так много о ней слышал) необычайными красками рисовалась в его представлении. Это постоянство в любви раздражало его, как неразрешимая загадка. Несколько неестественная строгость ее нрава наскучила ему теперь. Вообще же светская женщина (или то, что он под этим подразумевал) ослепляла фантазию адвоката как символ и как выражение тысячи неизведанных наслаждений. Живя в бедности, он стремился к роскоши в самой ее яркой форме.

«В конце концов если он и рассердится — пускай! Он слишком нехорошо поступил со мной, чтобы я стал церемониться! У меня нет доказательств, что она его любовница! Он сам это отрицает. Значит, я ничем не связан!»

Желание сделать этот шаг уже не покидало его. Ему хотелось испытать свои силы, и вот однажды он сам вычистил себе сапоги, купил белые перчатки и пустился в путь, воображая себя на месте Фредерика и почти отожествляя себя с ним и переживая своеобразный психологический процесс, в котором сочетались жажда мести и симпатия, подражание и дерзость.

Он велел доложить о себе: «Доктор Делорье».

Г-жа Арну удивилась, так как не посылала за врачом.

— Ах, виноват! Я ведь доктор права. Я пришел к вам по делу господина Моро.

Это имя как будто смутило ее.

«Тем лучше! — подумал бывший клерк. — Не отвергла его, не отвергнет и меня», — успокаивал он себя прописной истиной, будто любовника легче вытеснить, чем мужа.

Он имел удовольствие встретиться с нею однажды в суде; он даже назвал день и число. Такая памятливость удивила г-жу Арну. Он вкрадчивым голосом продолжал:

— Вы и тогда уже… находились… в затруднительных обстоятельствах!

Она ничего не ответила; значит, это была правда.

Он заговорил о том, о сем, о ее квартире, о фабрике; потом, заметив возле зеркала несколько медальонов, оказал:

— Ах, наверно, семейные портреты!

Он обратил внимание на портрет пожилой женщины, матери г-жи Арну.

— Судя по лицу, чудесная женщина, типичная южанка.

Оказалось, что она родом из Шартра.

— Шартр? Красивый город.

Он похвалил Шартрский собор и пироги, затем, вернувшись к портрету, обнаружил в нем сходство с г-жой Арну и сказал ей кстати несколько косвенных комплиментов. Это ее не оскорбило. Он стал увереннее и сообщил, что давно знаком с Арну.

— Славный малый, но компрометирует себя! Например, вот эта закладная… Нельзя себе представить, до какого легкомыслия…

— Да, я знаю, — ответила она, пожав плечами.

Презрение, невольно высказанное ею, ободрило Делорье, и он продолжал:

— История с фарфоровой глиной, — вам это, может быть, неизвестно, — чуть было не кончилась очень скверно, и даже его доброе имя…

Увидев нахмуренные брови, он осекся.

Тогда, перейдя к темам более общим, он стал жалеть бедных женщин, мужья которых проматывают состояние.

— Но это же его состояние, у меня ничего нет!

Все равно! Ведь трудно сказать… Опытный в делах человек мог бы быть полезен. Он просил верить в его преданность, располагать им, стал превозносить свои собственные достоинства, а сам через поблескивавшие очки смотрел ей прямо в лицо.

Она поддавалась какому-то смутному оцепенению, но вдруг пересилила себя:

— Прошу вас, перейдемте к делу!

Он открыл папку.

— Вот доверенность Фредерика. Если такой документ окажется в руках судебного пристава, а тот распорядится как надо, — дело просто: тут в двадцать четыре часа… (Она оставалась невозмутимой; он изменил тактику.) Мне, впрочем, непонятно, что его заставило требовать эту сумму, — ведь он совершенно не нуждается в ней!

— Позвольте! Господин Моро был так добр…

— О, не спорю!

И Делорье принялся расхваливать Фредерика, а потом постепенно стал его чернить, изобразив человеком, не помнящим добра, себялюбивым, скупым.

— Я думала, сударь, что он вам друг.

— Это не мешает мне видеть его недостатки. Так, например, он плохо умеет ценить… как бы это сказать?.. ту симпатию…

Г-жа Арну перелистывала толстую тетрадь. Она прервала его, попросив объяснить ей какое-то слово.

Он склонился к ее плечу, и так близко, что коснулся ее щеки. Она покраснела; этот румянец воспламенил Делорье; он поцеловал ее руку, впился в нее губами.

— Что вы делаете, сударь?

И вот, стоя у стены, она уже глядела на него большими негодующими глазами, и от этого взгляда он застыл на месте.

— Выслушайте меня! Я люблю вас!

Она рассмеялась, рассмеялась резким, неумолимым, убийственным смехом. Делорье почувствовал такую ярость, что готов был задушить ее. Он сдержался и с видом побежденного, который молит о пощаде, сказал:

— Ах, как вы неправы! Я бы не стал, как он…

— О ком это вы?

— О Фредерике!

— Ну, господин Моро меня мало интересует, я ведь сказала вам!

— О, простите, простите!

Он язвительно прибавил, растягивая слова:

— А я думал, вы настолько не безучастны к нему, что вам доставит удовольствие узнать…

Она побледнела. Бывший клерк прибавил:

— Он женится!

— Женится?

— Через месяц — самое позднее, на мадмуазель Рокк, дочери управляющего господина Дамбрёза. Поэтому-то он и уехал в Ножан, только поэтому.

Она поднесла руку к сердцу, как будто ей нанесли сильный удар, но тотчас же схватилась за звонок. Делорье не стал ждать, чтобы его выгнали. Когда она обернулась, его уже не было.

Г-жа Арну почти задыхалась. Она подошла к окну подышать свежим воздухом.

По ту сторону улицы, на тротуаре, упаковщик, сняв сюртук, заколачивал ящик. Проезжали экипажи. Она затворила окно и опять села. Высокие соседние дома напротив скрывали солнце, и в комнату падал холодный свет. Детей не было дома; вокруг было тихо. Все как будто отступились от нее.

«Он женится! Может ли это быть?»

Ее охватила нервная дрожь.

«Что это? Разве я люблю его?»

И вдруг она ответила себе:

«Да, да, люблю!.. Люблю его!..»

Ей казалось, что она падает куда-то глубоко, что ее падению нет конца. Часы пробили три. Она слушала, как замирает звон. И продолжала сидеть на краю кресла, улыбаясь все той же улыбкой, неподвижно глядя вперед.

В тот же день, в тот же самый час Фредерик и м-ль Луиза гуляли по саду, которым г-н Рокк владел в конце острова. Старая Катерина издали следила за ними. Они шли рядом, и Фредерик говорил:

— Помните, как я вас брал с собой за город?

— Как вы были добры ко мне! — ответила она. — Вы мне помогали делать пирожки из песка, наливали мне лейку, качали меня на качелях…

— А что сталось с вашими куклами, которых вы называли маркизами и королевами?

— Право, не знаю!

— А ваш песик Черныш?

— Утонул, бедняжка!

— А «Дон-Кихот», в котором мы вместе раскрашивали картинки?

— Он до сих пор у меня!

Фредерик напомнил ей о ее первом причастии и как она была мила во время вечерни в белой вуали и с большой свечой в руке, когда вместе с другими девочками обходила алтарь под звон колокольчика.

Вероятно, для м-ль Рокк в этих воспоминаниях было мало привлекательного; она ничего не ответила, а минуту спустя сказала:

— Противный! Ни разу не написал мне!

Фредерик сослался на свои многочисленные занятия.

— Что же такое вы делаете?

Вопрос несколько затруднил его; он ответил, что занимался изучением политики.

— Ах, вот как!

И не расспрашивая его больше, она прибавила:

— Вам, конечно, интересно, а мне…

И она рассказала ему, как ей скучно живется, как она одинока, никого не видит, не знает никаких удовольствий, развлечений. Теперь ей хочется ездить верхом.

— Викарий находит, что для девушки это неприлично. Что за глупая вещь — приличия! Раньше мне позволяли делать все, что я хочу, а теперь ничего нельзя!

— Но ведь ваш отец любит вас!

— Да, но все-таки…

Она вздохнула, и вздох ее значил: «Для моего счастья этого мало».

Наступило молчание. И только скрипел песок под их ногами, а вдали шумела вода. Сена выше Ножана делится на два рукава. Рукав, который приводит в движение мельницы, в этом месте рвется из берегов — так силен здесь напор воды, — а ниже сливается с естественным руслом; и если миновать мосты, то направо, на противоположном берегу, над откосом, где зеленеет дерн, будет виден белый дом; налево, на лугах, — ряды тополей, а прямо — горизонт, ограниченный изгибом реки. В ту минуту она была гладкая, как зеркало; большие насекомые скользили по недвижной воде; заросли камыша и тростника неровной каймой тянулись вдоль берегов; к воде подступали, распускаясь, лютики, свешивались гроздья каких-то желтых цветов, перемежаясь высокими кустиками с лиловыми цветами, кое-где выступали пряди зелени. Заводь была усеяна белыми кувшинками, и ряд старых ив, под которыми ставились капканы, с этой стороны острова заменял всякую изгородь.

В самом саду, окруженный каменной оградой с черепичным коньком, находился огород, где бурыми квадратами выделялись участки недавно взрыхленной земли. Над узкой грядкой с дынями блестели, вытянувшись в ряд, стеклянные колпаки; гряды с артишоками, фасолью, шпинатом, морковью и помидорами чередовались вплоть до участка, отведенного под спаржу, которая казалась рощицей из перьев.

Во время Директории все это место представляло собою то, что тогда называлось «капризом». Деревья с тех пор непомерно разрослись. В крытых аллеях они заплетались ломоносом, дорожки затянулись мхом, всюду в изобилии виднелась сорная трава. В траве крошились обломки гипсовых статуй. Ноги цеплялись за обрывки проволоки. От павильона остались только две нижние комнаты с ободранными синими обоями. Вдоль фасада тянулась крытая дорожка на итальянский лад, где на столбиках из кирпича держалась деревянная решетка, обвитая виноградом.

Они пошли по дорожке; лучи проникали сквозь неровные просветы в зелени, и Фредерик, идя рядом с Луизой и разговаривая с ней, наблюдал на ее лице игру тени от листьев.

Волосы у нее были рыжие, а в шиньон была воткнута булавка со стеклянной шишечкой изумрудного цвета, и, хотя Луиза все еще носила траур, на ногах у нее были (до такой наивности доходила она в своем безвкусии) соломенные туфли, отделанные розовым атласом, — пошлая диковинка, купленная, очевидно, где-нибудь на ярмарке.

Он это заметил и обратился к ней с ироническим комплиментом.

— Не смейтесь надо мной! — ответила она.

И, окинув его взглядом с головы до ног, от серой фетровой шляпы до шелковых носков, сказала:

— Какой вы франт!

Потом она попросила указать ей книги для чтения. Он назвал целый ряд, и она промолвила:

— Ах, вы очень ученый!

Еще совсем ребенком она полюбила его той детской любовью, которая дышит религиозной чистотой и вместе с тем исполнена непреодолимой страсти. Он был для нее товарищем, братом, учителем, развлекал ее мысли, заставлял биться сердце и невольно погружал ее в тайное и непрестанное опьянение. Потом он уехал, бросив ее как раз в трагическую минуту перелома, в день смерти ее матери, и оба горя слились. За годы разлуки он еще вырос в ее воспоминании; вернулся он, окруженный каким-то ореолом, и она простодушно отдавалась счастью видеть его снова.

Фредерик первый раз в жизни чувствовал себя любимым, и от этого сладостного ощущения, которое казалось не больше, чем обычное ощущение удовольствия, в нем как будто что-то росло, и он протянул руки и откинул голову.

По небу в это время двигалась большая туча.

— Она ползет к Парижу, — сказала Луиза. — Вам бы хотелось последовать за ней, правда?

— Мне? Почему?

— Как знать!

И, уколов его острым, подозрительным взглядом, сказала:

— Может быть, у вас там есть (она искала слова)… привязанность.

— Ах, нет у меня привязанностей!

— Наверно?

— Ну да, разумеется, мадмуазель Луиза!

Не прошло и года, а в девушке совершилась необычайная перемена, удивившая Фредерика. Минуту помолчав, он прибавил:

— Нам надо было бы говорить друг другу «ты», как прежде. Хотите?

— Нет.

— Почему же?

— Так!

Он настаивал. Она ответила, опустив голову:

— Я не смею.

Они были теперь в самом конце сада, около запруды. Фредерик, шалости ради, стал бросать камешки в воду. Она приказала ему сесть. Он повиновался: спустя немного он промолвил, глядя на реку, образовавшую здесь водопад:

— Прямо Ниагара!

Он заговорил о дальних странах, длинных путешествиях. Мысль о путешествиях пленяла ее. Ничто не испугало бы ее — ни бури, ни львы.

Сидя рядом, они набирали пригоршни песку и, пропуская его сквозь пальцы, продолжали беседовать; а теплый ветер дул с полей и порывами приносил им благоухание лаванды, смешанное с запахом дегтя, который шел от баржи, стоявшей по ту сторону плотины. Солнце озаряло водопад; на зеленоватые камни, по которым, как по стенке, струилась вода, была словно накинута прозрачная серебряная ткань, развертывавшаяся без конца. Внизу мерными брызгами рассыпалась длинная полоса пены. А там возникали водовороты, вода бурлила, струи сталкивались и, наконец, сливались в один прозрачный и гладкий, как пелена, поток.

Луиза прошептала, что завидует рыбам.

— Нырять, спускаться в самую глубь — это, должно быть, так приятно, такое приволье! И чувствовать, как тебя со всех сторон что-то ласкает.

Она вздрагивала, и в этой дрожи была сладострастная вкрадчивость.

Но раздался голос:

— Где ты?

— Вас няня зовет, — сказал Фредерик.

— Пускай.

Луиза не двигалась с места.

— Она рассердится, — продолжал он.

— Мне все равно! И вообще…

М-ль Рокк давала понять, что няня у нее в подчинении.

Все же она поднялась, потом начала жаловаться на головную боль. А когда они подошли к большому сараю, где сложены были вязанки прутьев, она сказала:

— Не запрятаться ли нам туда да пошалить?

Он притворился, будто не понимает ее, и, придравшись к местному говору, скрывавшемуся в ее произношении, даже принялся дразнить ее. Уголки ее рта понемногу начали вздрагивать, она уже кусала себе губы и, закапризничав, отстала от него.

Фредерик вернулся к ней, поклялся, что не хотел ее обидеть и что он очень любит ее.

— Правда? — вскрикнула она, глядя на него с улыбкой, от которой засветилось все ее лицо, слегка усеянное веснушками.

Он покорился этой смелости чувства, этой юной свежести и продолжал:

— Зачем бы мне лгать тебе?.. Ты сомневаешься, а? — и обнял ее за талию левой рукой.

Крик, нежный, как воркованье, вырвался из ее груди; голова откинулась назад, она теряла сознание; он ее поддержал. И внушения совести тут были бы даже излишни; перед этой девушкой им овладел страх. Он помог ей пройти несколько шагов, совсем медленно. Нежные слова кончились, и, стараясь беседовать с ней только о вещах безразличных, он коснулся ножанского общества.

Вдруг она оттолкнула его и с горечью в голосе воскликнула:

— У тебя не хватит смелости увезти меня!

Он застыл на месте, страшно изумленный. Она зарыдала, спрятав голову у него на груди.

— Разве я могу жить без тебя?

Он старался ее успокоить. Она положила ему руки на плечи; чтобы лучше видеть его, вперила в него свои зеленые глаза, влажные и почти хищные.

— Хочешь быть моим мужем?

— Но… — сказал Фредерик, пытаясь придумать ответ. — Конечно… я только этого и желаю.

В этот миг из-за куста сирени появилась фуражка г-на Рокка.

Он пригласил своего «молодого друга» совершить с ним поездку по его имениям и два дня возил его по окрестностям. Фредерик, когда вернулся, застал дома три письма.

Первое было от г-на Дамбрёза, который звал его на обед в прошлый вторник. Откуда такая любезность? Ему, значит, простили его выходку?

Второе было от Розанетты. Она благодарила его за то, что он ради нее рисковал жизнью. Фредерик сначала не понял, что она имеет в виду; далее, после всяких обиняков, она умоляла его, взывая к его дружеским чувствам, умоляла «на коленях», вынужденная крайней необходимостью, как просят о куске хлеба, чтобы он выручил ее, выдав небольшое пособие — пятьсот франков. Он тотчас же решил послать ей эти деньги.

Третье письмо, от Делорье, касалось закладной и было длинно и несвязно. Адвокат еще ни на чем не остановился. Он уговаривал его не утруждать себя: «Возвращаться тебе не к чему» — и даже настаивал на этом с каким-то странным упорством.

Фредерик терялся в предположениях всякого рода, и ему захотелось вернуться в Париж; эти притязания на руководство его поступками возмущали его.

К тому же им снова овладевала тоска по бульварам, а мать так торопила его, г-н Рокк так обхаживал его и любовь м-ль Луизы была так сильна, что, не сделав предложения, он не мог здесь больше оставаться. Надо все это обдумать — издали будет виднее.

Чтобы объяснить свой отъезд, Фредерик выдумал какую-то историю и уехал, говоря всем, да и сам веря, что скоро вернется.

VI

Возвращение в Париж не порадовало его; был конец августа, вечер; бульвары, казалось, опустели, прохожие с хмурыми лицами следовали друг за другом, кое-где дымились чаны с асфальтом, во многих домах ставни были наглухо закрыты. Он приехал к себе. Обои покрылись слоями пыли, и Фредерик, обедая в полном одиночестве, поддался странному чувству, как будто он всеми покинут; тут он подумал о м-ль Рокк.

Мысль о женитьбе уже не казалась ему чем-то чудовищным. Они будут путешествовать, поедут в Италию, на Восток! И ему представлялась Луиза: она стоит на вершине холма, любуется видом или, опираясь на его руку, осматривает флорентийскую галерею, останавливается перед картинами. Радостно будет видеть, как это милое существо расцветает под лучами Искусства и Природы! Оторвавшись от своей среды, она очень скоро станет прелестной подругой. К тому же его соблазняло и состояние г-на Рокка. Все же это решение было ему противно, как некая слабость, унижало его.

Но он был твердо намерен (чего бы это ни стоило) изменить свою жизнь, то есть не растрачивать сердце на бесплодные страсти, и даже колебался, исполнить ли поручение, данное ему Луизой. Надо было купить для нее у Жака Арну две большие раскрашенные статуэтки, изображавшие негров, совершенно такие, как в префектуре Труа. Она запомнила вензель фабриканта и хотела иметь точно такие же статуэтки. Фредерик боялся, что если он снова увидит Арну, в нем оживет былая любовь.

Весь вечер его занимали эти мысли; он собирался уже ложиться спать, как вдруг в комнату вошла женщина.

— Это я, — со смехом сказала м-ль Ватназ. — Я по поручению Розанетты.

Так, значит, они помирились?

— Боже мой, ну да! Я не злопамятна, вы же знаете. Вдобавок бедняжка Розанетта… Слишком долго рассказывать.

Короче говоря, Капитанша хотела его видеть; она ждала ответа на свое письмо, пересланное из Парижа в Ножан. М-ль Ватназ не было известно его содержание. Тут Фредерик осведомился о Капитанше.

Теперь она жила с человеком очень богатым, русским князем Чернуковым, который видел ее прошлым летом во время скачек на Марсовом поле.

— Целых три экипажа, верховая лошадь, слуги в ливреях, грум по английской моде, загородный дом, ложа в Итальянской опере, еще много чего другого. Вот какие дела, дорогой мой.

И Ватназ, как будто и ей пошла на пользу перемена в судьбе Розанетты, казалось, повеселела, была вполне счастлива. Она сняла перчатки и стала рассматривать мебель и безделушки. Словно антиквар, она определяла их настоящую цену. Ему следовало бы спросить ее совета, тогда они достались бы ему гораздо дешевле. Она хвалила его вкус.

— Ах, премило, прекрасно! Никто лучше вас не сумеет!

Потом, заметив в алькове, позади изголовья постели, дверь, она спросила:

— Вы отсюда выпускаете дамочек, а?

И она дружески взяла его за подбородок. Он вздрогнул от прикосновения ее длинных рук, и худощавых и нежных. Рукава у ней были обшиты кружевами, а лиф зеленого платья был отделан шнурами, как у гусара. Черная тюлевая шляпа с опущенными полями слегка закрывала лоб; из-под шляпы блестели глаза; волосы пахли пачулями. Кинкет, стоявший на круглом столике, освещал ее снизу, словно театральная рампа, и от этого еще резче выделялся подбородок; и вдруг, глядя на эту некрасивую женщину, гибкую как пантера, Фредерик почувствовал непреодолимое вожделение, прилив животного сладострастия.

Вынув из кошелька три квадратных бумажки, она елейным тоном спросила:

— Ведь вы возьмете?

Это были три билета на бенефис Дельмара.

— Как! На его бенефис?

— Ну да!

М-ль Ватназ, не пускаясь в объяснения, прибавила, что обожает его больше, чем когда-либо. По ее словам, актер был окончательно признан современной «знаменитостью» и воплощал в себе не то или иное лицо, а самый гений Франции, народ! У него «гуманная душа, ему понятно таинство искусства». Чтобы положить конец этим восхвалениям, Фредерик поспешил заплатить ей за все три места.

— Там вы можете не говорить об этом… Боже мой, как поздно! Мне надо уходить… Ах, я чуть не забыла сказать адрес: улица Гранд-Вательер, четырнадцать.

Она уже стояла в дверях.

— Прощайте, человек, которого любят!

«Кто любит? — спрашивал себя Фредерик. — Что за странная особа!»

И ему пришло на память, что однажды Дюссардье сказал о ней: «О, многого она не стоит!», точно намекая на какие-то темные истории.

На другой день он отправился к Капитанше. Жила она в недавно выстроенном доме. Маркизы, затенявшие окна, выступали на улицу; на каждой площадке лестницы были зеркала в стене, перед окнами — карнизы с цветами, по ступеням спускалась полотняная дорожка. И того, кто входил с улицы, здесь обдавало приятной свежестью.

У Розанетты была и мужская прислуга — ему отворил лакей в красном жилете. В передней, словно в приемной у министра, сидели на скамейке женщина и двое мужчин — очевидно, поставщики — и ждали. Налево, через приоткрытую дверь столовой, видны были пустые бутылки на буфетах, салфетки на спинках стульев, а параллельно столовой тянулась галерея, где золоченые палки подпирали шпалеры роз. Внизу, во дворе, двое слуг, засучив рукава, чистили коляску. Их голоса доносились наверх, смешиваясь с прерывистым стуком скребницы о камень.

Лакей вернулся, сказал: «Барыня просят» — и провел Фредерика через вторую переднюю и большую гостиную, обтянутую желтой парчой, со шнурами по углам, соединявшимися на потолке и как будто переходившими в крученые ветви люстры. Прошлою ночью здесь, очевидно, пировали: на консолях еще оставался пепел сигар.

Наконец он очутился в своего рода будуаре, который тускло освещался окнами с цветным стеклом. Над дверью красовались вырезанные из дерева трилистники; за балюстрадой три пурпурных матраца служили диваном, а на них валялась трубка платинового кальяна. Над камином вместо зеркала висела этажерка в виде пирамиды, и на полочках ее размещалась целая коллекция диковинок: старинные серебряные часы, богемские рожки, пряжки с драгоценными каменьями, пуговицы из нефрита, эмали, китайские идолы, византийский образок богоматери в ризе из позолоченного серебра, — и все это в золотистом сумраке сливалось с голубоватым ковром, с перламутровым отблеском от табуретов, с коричневой рыжеватой кожаной обивкой стен. По углам на тумбочках стояли бронзовые вазы с букетами цветов, распространявшими тяжелое благоухание.

Розанетта появилась в розовой атласной курточке, в белых кашемировых шароварах, с ожерельем из пиастров и в красной шапочке, вокруг которой вилась ветка жасмина.

Фредерик не мог скрыть своего изумления; овладев собой, он сказал, что принес «требуемое», и подал ей банковый билет.

Она посмотрела на него весьма удивленно, он же, не зная, куда положить ассигнацию, продолжал держать ее в руке.

— Берите же!

Она схватила ее и бросила на диван.

— Вы очень любезны!

Нужно это было для уплаты ежегодного взноса за участок земли в Бельвю. Фредерик был обижен такой бесцеремонностью. Впрочем, тем лучше! Это отместка за прошлое.

— Садитесь! — сказала она. — Вот сюда, поближе, — и перешла на серьезный тон: — Прежде всего я должна поблагодарить вас, дорогой мой: вы для меня рисковали жизнью.

— О, какие пустяки!

— Что вы! Это так прекрасно!

Благодарность Капитанши смущала его, ибо, должно быть, она думала, что дрался он исключительно из-за Арну, который, сам воображая это, очевидно, не выдержал и рассказал ей.

«Она, пожалуй, смеется надо мной», — размышлял Фредерик.

Делать здесь ему было нечего, и, сославшись на деловое свидание, он поднялся.

— Нет, нет! Оставайтесь!

Он снова сел и похвалил ее костюм.

Она удрученно ответила:

— Князь любит, чтобы я так одевалась! И еще надо курить из этих штук, — прибавила Розанетта, показывая кальян. — А что, не отведать ли? Хотите?

Принесли огня; металлический сплав накалялся медленно, и Розанетта от нетерпения затопала ногами. Потом ее охватила какая-то вялость, и она неподвижно лежала на тахте, подложив подушку под руку, слегка изогнувшись, поджав одну ногу, а другую вытянув совершенно прямо. Длинная змея из красного сафьяна, лежавшая кольцами на полу, обвилась вокруг ее руки. Янтарный мундштук она поднесла к губам и, щуря глаза, глядела на Фредерика сквозь дым, окутавший ее своими клубами. От дыхания Розанетты клокотала вода, и время от времени слышался ее шепот:

— Милый мальчик! Бедняжка!

Он старался найти приятную тему для разговора; ему вспомнилась Ватназ.

Он сказал, что она, по его мнению, была очень нарядна.

— Еще бы! — ответила Капитанша. — Счастье ее, что я существую! — и ни слова не прибавила: столько умолчаний было в их разговоре.

Оба чувствовали какую-то принужденность, что-то мешало им. Розанетта действительно считала себя причиной дуэли, которая льстила ее самолюбию. Ее очень удивило, что он не поспешил явиться к ней — похвастать своим подвигом, и, чтобы заставить его прийти, она и придумала, что ей нужны пятьсот франков. Почему же в награду он не просит ласки? То была утонченность, приводившая ее в изумление, и в сердечном порыве Розанетта предложила ему:

— Хотите, поедемте с нами на морские купанья?

— С кем это — с нами?

— Со мной и моим гусем. Я, как в старинных комедиях, буду говорить, что вы мой двоюродный брат.

— Слуга покорный!

— Ну, так вы наймите себе квартиру поблизости от нас.

Прятаться от богатого человека ему казалось унизительным.

— Нет, это невозможно!

— Как угодно!

Розанетта отвернулась, на глазах у ней были слезы. Фредерик это заметил и, желая выразить ей участие, сказал, что его радует благополучие, которого она достигла.

Она пожалаплечами. Кто же виновник ее огорчений? Или, быть может, ее не любят?

— О нет! Меня всегда любят!

И прибавила:

— Смотря какой любовью.

Жалуясь на жару, от которой она «задыхается», Капитанша сняла курточку, осталась в одной шелковой рубашке и, склонив голову на плечо, приняла позу рабыни, таящую соблазн.

Эгоист менее расчетливый не подумал бы о том, что может появиться и виконт, и г-н де Комен или еще кто-нибудь. Но Фредерика слишком часто обманывали эти взгляды, и он вовсе не хотел подвергаться новым унижениям.

Она интересовалась, с кем он водит знакомство, как развлекается; она осведомилась даже о его делах и предложила дать ему взаймы, если он нуждается в деньгах. Фредерик не выдержал и взялся за шляпу.

— Ну, дорогая, желаю вам веселиться! До свиданья.

Она вытаращила глаза, потом сухо сказала:

— До свиданья!

Он опять прошел через желтую гостиную и вторую переднюю. Там на столе, между вазой с визитными карточками и чернильницей, стоял серебряный чеканный ящичек. Это был ящичек г-жи Арну. Фредерик почувствовал умиление и вместе с тем стыд, словно был свидетелем святотатства. Ему хотелось дотронуться до него, открыть его. Он побоялся, что его заметят, и прошел мимо.

Фредерик остался добродетельным до конца. Он не заходил к Арну.

Он послал лакея купить статуэтки негров, снабдив его всеми необходимыми указаниями, и ящик в тот же вечер отправлен был в Ножан. На другой день, идя к Делорье, он на углу улицы Вивьен и бульвара столкнулся лицом к лицу с г-жой Арну.

Первым их движением было отступить назад, потом одна и та же улыбка появилась на их губах, и они подошли друг к другу. С минуту длилось молчание.

Солнце светило на нее, и ее овальное лицо, длинные брови, черная кружевная шаль, облегавшая ее плечи, ее шелковое платье сизого цвета, букет фиалок на шляпке — все показалось ему блистательным, несравненным. Бесконечную нежность лили ее глаза, и Фредерик наудачу пробормотал первые пришедшие ему в голову слова:

— Как поживает Арну?

— Благодарю вас!

— А ваши дети?

— Очень хорошо!

— Ах!.. Какая чудная погода, не правда ли?

— Да, прекрасная!

— Вы за покупками?

— Да.

И, наклонив голову, она сказала:

— Прощайте!

Она не протянула ему руки, не сказала ни одного ласкового слова, не пригласила его даже к себе — не все ли равно? Эту встречу он не отдал бы и за самое блестящее приключение и, продолжая путь, вспоминал ее сладость.

Делорье, которого удивило его появление, скрыл свою досаду, так как он, из упрямства, питал еще кой-какие надежды относительно г-жи Арну и написал ему в Ножан, советуя оставаться там именно для того, чтобы иметь свободу действий.

Однако он рассказал, что был у нее с целью узнать, обусловлена ли ее брачным контрактом общность имущества; в этом случае можно было бы предъявить иск и жене. И «какое у нее было выражение лица, когда я ей сказал о твоей женитьбе!»

— Ну! Это что за выдумка!

— Это было нужно, чтобы показать ей, зачем тебе понадобились деньги! Человек, равнодушный к тебе, не упал бы от этого в обморок, как она.

— Это правда? — воскликнул Фредерик.

— Ах, приятель, ты выдаешь себя! Ну, полно, будь откровенен!

Страшное малодушие овладело поклонником г-жи Арну.

— Да нет же… уверяю тебя… честное слово!

Эти вялые возражения окончательно убедили Делорье. Он поздравил его с успехом. Стал расспрашивать о «подробностях». Фредерик ничего не рассказал и даже преодолел желание выдумать эти подробности.

Что до закладной, то он попросил ничего не делать, подождать. Делорье нашел, что Фредерик неправ, и даже резко отчитал его.

Делорье был теперь, впрочем, еще мрачнее, озлобленнее и раздражительнее, чем раньше. Через год, если в судьбе его не наступит перемены, он отправится в Америку или пустит себе пулю в лоб. Словом, все приводило его в такую ярость, и радикализм его был столь безграничен, что Фредерик не удержался и сказал:

— Ты стал совсем как Сенекаль.

Тут Делорье сообщил ему, что Сенекаля выпустили из тюрьмы Сент-Пелажи, так как следствие, очевидно, не дало достаточных улик для судебного процесса.

По случаю его освобождения Дюссардье на радостях захотел «позвать гостей на пунш» и пригласил Фредерика, все же предупредив его, что он встретится с Юссонэ, который по отношению к Сенекалю проявил себя с лучшей стороны.

Дело в том, что «Весельчак» учредил теперь деловую контору, которая, судя по ее проспектам, состояла из «Конторы виноторговли — Отдела объявлений — Отдела взысканий — Справочной конторы» и т. д. Но Юссонэ опасался, как бы это предприятие не нанесло ущерба его литературной репутации, и пригласил математика вести книги. Хотя место было и неважное, все же, не будь его, Сенекаль умер бы с голоду. Фредерик, не желая огорчить честного малого, принял приглашение.

Дюссардье заранее, еще за три дня, сам натер красный каменный пол своей мансарды, выколотил кресло и вытер пыль с камина, где между сталактитом и кокосовым орехом стояли под стеклянным колпаком алебастровые часы. Трех его подсвечников — двух больших и одного маленького — было недостаточно, поэтому он занял у привратника еще два, и эти пять светильников сияли на комоде, покрытом для большей благопристойности салфетками, на которых разместились тарелки с миндальными пирожными, бисквитами, сдобным хлебом и дюжина бутылок пива. Против комода, у стены, оклеенной желтыми обоями, в книжном шкафике красного дерева стояли «Басни» Лашамбоди,[112] «Парижские тайны», «Наполеон» Норвена,[113] а в алькове, выглядывая из палисандровой рамки, улыбалось лицо Беранже.

Приглашены были (кроме Делорье и Сенекаля) фармацевт, только что окончивший курс, но не имевший средств, чтобы завести свое дело; молодой человек, служивший в его, Дюссардье, магазине; комиссионер по винной торговле; архитектор и какой-то господин, служивший в страховом обществе. Режембар не мог прийти. Об его отсутствии жалели.

Фредерик был встречен очень радушно, так как благодаря Дюссардье все знали, что он говорил у Дамбрёза. Сенекаль ограничился тем, что с достоинством протянул ему руку.

Он стоял, прислонившись к камину. Остальные сидели с трубками в зубах и слушали его рассуждения о всеобщем избирательном праве,[114] которое должно было вызвать победу демократии, осуществление евангельских принципов. Впрочем, время приближалось; в провинции то и дело устраиваются реформистские банкеты; Пьемонт, Неаполь, Тоскана…[115]

— Это правда, — на полуслове перебил его Делорье, — так не может продолжаться.

И он стал обрисовывать положение дел:

— Голландию мы принесли в жертву, чтобы Англия признала Луи-Филиппа,[116] а пресловутый союз с Англией пропал даром из-за испанских браков! В Швейцарии господин Гизо, по внушению Австрии, поддерживает трактаты тысяча восемьсот пятнадцатого года.[117] Пруссия и ее таможенный союз[118] готовят нам хлопоты. Восточный вопрос остается открытым.[119] Если великий князь Константин шлет подарки герцогу Омальскому,[120] это еще не основание, чтобы полагаться на Россию. Что до внутренних дел, то никогда еще не видали такого ослепления, такой глупости. Большинство голосов — и то сомнительно. Словом, всюду, следуя известной поговорке, ничего, ничего! И, несмотря на такой позор, они, — продолжал адвокат подбоченясь, — заявляют, что удовлетворены!

Этот намек на знаменитый случай с голосованием вызвал аплодисменты. Дюссардье откупорил бутылку пива; пена забрызгала занавески, он не обратил на это внимания; он набивал трубку, резал сдобный хлеб, потчевал им, несколько раз спускался вниз справиться, не готов ли пунш; а гости не замедлили прийти в возбуждение, так как все одинаково негодовали на Власть. Негодование их было сильно и питалось одной только ненавистью к несправедливости; но наряду с правильными обвинениями слышались и самые нелепые упреки.

Фармацевт сокрушался о жалком состоянии нашего флота. Страховой агент не мог простить маршалу Сульту,[121] что у его подъезда стоят два часовых. Делорье обличал иезуитов, которые открыто обосновались в Лилле. Сенекаль гораздо сильнее ненавидел г-на Кузена, ибо эклектизм, научая нас черпать свои убеждения в разуме, развивает эгоизм, разрушает солидарность. Комиссионер по винной торговле, мало понимая в этих вещах, во всеуслышание заметил, что о многих подлостях забыли.

— Королевский вагон на Северной железной дороге должен обойтись в восемьдесят тысяч франков! Кто за него заплатит?

— Да, кто за него заплатит? — подхватил приказчик с такой яростью, как будто эти деньги взяты из его кармана.

Посыпались жалобы на биржевиков-эксплуататоров[122] и на взяточничество среди чиновников. По мнению Сенекаля, причину зла надо было искать выше и обвинять прежде всего принцев, воскрешавших нравы Регентства.

— Знаете ли вы, что на днях друзья герцога Монпансье, возвращаясь из Венсена, должно быть пьяные, потревожили своими песнями рабочих предместья Сент-Антуан?

— И им даже кричали: «Долой воров!» — сказал фармацевт. — Я тоже был там, тоже кричал!

— Тем лучше! После процесса Тест — Кюбьера[123] народ, наконец, просыпается.

— А меня этот процесс огорчил, — сказал Дюссардье. — Опозорили старого солдата!

— А известно ли вам, — продолжал Сенекаль, — что у герцогини де Прален[124] нашли…

Но тут кто-то ударил ногой в дверь, и она распахнулась. Вошел Юссонэ.

— Приветствую вас, синьоры! — сказал он, усаживаясь на кровать.

Ни одного намека не было сделано на его статью; впрочем, он в ней теперь раскаивался, ибо ему основательно попало за нее от Капитанши.

Он прибыл из театра Дюма, где смотрел «Кавалера де Мезон-Руж» — пьесу, которую он нашел «невыносимой».

Подобное суждение удивило демократов, ибо благодаря своим тенденциям, вернее — своим декорациям, драма эта приходилась им по вкусу. Сенекаль, чтобы покончить спор, спросил, служит ли пьеса на пользу демократии.

— Да, пожалуй… но что за стиль!

— Так, значит, пьеса хороша. Что такое стиль? Важна идея!

И, не дав Фредерику возразить, продолжал:

— Итак, я утверждал, что в деле Прален…

Юссонэ прервал его:

— Ах, старая песня! Надоела она мне!

— И не только вам, — заметил Делорье. — Из-за нее закрыли уже пять газет! Послушайте-ка эти цифры.

И, вынув записную книжку, он прочитал:

— «С тех пор как утвердилась „лучшая из республик“,[125] состоялось тысяча двести двадцать девять процессов по делам печати, плодами которых для авторов явились: три тысячи сто сорок один год тюремного заключения и небольшой штраф на сумму семь миллионов сто десять тысяч пятьсот франков». Не правда ли, мило?

Все с горечью усмехнулись. Фредерик, возбужденный, как и все остальные, подхватил:

— У «Мирной демократии»[126] сейчас процесс из-за романа, который она напечатала, — «Женская доля».

— Вот так так! — сказал Юссонэ. — А если нам запретят нашу «Женскую долю»?

— Да чего только не запрещают! — воскликнул Делорье. — Запрещают курить в Люксембургском саду, запрещают петь гимн Пию Девятому![127]

— Запрещают и банкет типографщиков! — глухо произнес чей-то голос.

Это был голос архитектора, сидевшего в алькове, в тени, и до сих пор молчавшего. Он добавил, что на прошлой неделе за оскорбление короля вынесли обвинительный приговор некоему Руже.

— Да, у Руже отняли ружье, — сказал Юссонэ.

Сенекаль нашел эту шутку столь неподходящей, что упрекнул Юссонэ в том, будто он защищает «фигляра из ратуши, друга предателя Дюмурье».[128]

— Я защищаю? Напротив!

Луи-Филиппа он считал личностью пошлой, унылой, национальным гвардейцем, лавочником, каких мало. И, приложив руку к сердцу, журналист произнес сакраментальные фразы:

— Каждый раз с новым удовлетворением… Польский народ не погибнет… Наши великие начинания будут завершены… Не откажите мне в деньгах для моей дорогой семьи…

Все много смеялись и находили, что он чудесный, остроумный парень; веселье удвоилось, когда внесли чашу с пуншем, заказанным внизу, в ресторане.

Пламя спирта и пламя свечей быстро нагрело комнату; свет, падавший из окна мансарды во двор, достигал края противоположной крыши, где на фоне ночного неба черным столбом возвышалась труба. Говорили очень громко, все разом; сюртуки сняли; кое-кто натыкался на мебель, звенели стаканы.

Юссонэ воскликнул:

— Пригласить сюда знатных дам, чтобы все это больше напоминало «Нельскую башню»,[129] чтобы ярче был местный колорит, чтобы получилось нечто во вкусе Рембрандта, черт возьми!

А фармацевт, без конца размешивавший пунш, запел во все горло:

Два белых быка в моем стойле,
Два белых огромных быка…
Сенекаль зажал ему рот рукой, он не любил беспорядка. Жильцы выглядывали из окон, удивленные необычным шумом, который доносился из мансарды Дюссардье.

Добрый малый был счастлив и сказал, что ему вспоминаются их прежние сборища на набережной Наполеона; кое-кого, однако, не хватает, «так, например, Пеллерена»…

— Без него можно обойтись, — заметил Фредерик.

Делорье осведомился о Мартиноне:

— Что-то поделывает этот интересный господин?

Тут Фредерик, дав волю недружелюбным чувствам, которые он питал к Мартинону, стал критиковать ум, характер, его поддельный лоск, все в нем. Типичный выскочка из крестьянской среды! Новая аристократия — буржуазия — не может равняться с прежней знатью, с дворянством. Он настаивал на этом, а демократы соглашались, как будто Фредерик принадлежал к старой аристократии и как будто сами они бывали в домах новой знати. Фредериком были очарованы. Фармацевт сравнил его даже с г-ном д'Альтон-Шэ,[130] который, хоть и был пэром Франции, стоял за народ.

Пора было расходиться. На прощанье пожимали друг другу руки; умиленный Дюссардье пошел провожать Фредерика и Делорье. Едва они оказались на улице, адвокат словно задумался о чем-то и, с минуту помолчав, спросил:

— Так ты очень сердит на Пеллерена?

Фредерик не стал скрывать своей досады.

Но ведь художник снял же с выставки свою пресловутую картину. Не стоит ссориться из-за пустяков! Зачем наживать себе врага?

— Он поддался вспышке гнева, извинительной, когда у человека пусто в кармане. Тебе-то ведь это непонятно!

Когда Делорье дошел до своего подъезда, приказчик не отстал от Фредерика; он даже старался уговорить его купить портрет. Дело в том, что Пеллерен, утратив надежду запугать Фредерика, прибегнул к помощи его друзей, которые должны были убедить его взять картину.

Делорье при следующей встрече снова вернулся к этому и даже проявил настойчивость. Требования художника он считал основательными.

— Я уверен, что за какие-нибудь пятьсот франков…

— Ах, отдай их ему, вот тебе деньги! — сказал Фредерик.

В тот же вечер картину принесли. Она ему показалась еще более ужасной, чем в первый раз. Тени и полутени столько раз были закрашены, что сделались свинцовыми и как будто потемнели, выделяясь на фоне кричаще ярких пятен света.

Фредерик, вознаграждая себя за то, что приобрел картину, жестоко ее разругал. Делорье поверил ему на слово и одобрил его поведение, ибо, как и прежде, он стремился образовать фалангу и стать во главе ее; есть люди, которые наслаждаются тем, что принуждают своих друзей делать вещи, неприятные для них.

Фредерик больше не посещал Дамбрёзов. У него не было денег. Потребовались бы бесконечные объяснения; он не знал, на что решиться. Пожалуй, он был и прав. Теперь ни в чем нельзя быть уверенным; в каменноугольной компании — не более, чем в чем-либо другом; надо порвать с этим кругом; Делорье окончательно уговорил его не пускаться в это предприятие. Ненависть делала его добродетельным; к тому же Фредерика он предпочитал видеть небогатым. Так они оставались на равной ноге и в более тесном общении друг с другом.

Поручение м-ль Рокк было исполнено очень неудачно. Ее отец написал об этом Фредерику, давая новые, самые подробные указания и заканчивая письмо следующей шуткой: «Боюсь, что вам придется потрудиться, как негру».

Фредерику оставалось самому идти к Арну. Он вошел в магазин, где никого не оказалось. Торговый дом готов был рухнуть, приказчики в своей нерадивости не уступали патрону.

Он прошел вдоль длинных полок, уставленных фаянсовой посудой и занимавших всю середину помещения, а подходя к прилавку, который находился в самой глубине, стал ступать как можно тяжелее, чтобы кто-нибудь услышал его шаги.

Приподнялась портьера, и явилась г-жа Арну.

— Как! Вы! Вы здесь!

— Да, — пробормотала она, несколько смущенная. — Я искала…

На конторке он заметил ее носовой платок и догадался, что к мужу она зашла, наверно, чем-нибудь обеспокоенная, в надежде выяснить недоразумение.

— Но… вам, может быть, нужно что-нибудь? — спросила она.

— Так, безделицу, сударыня.

— Эти приказчики невыносимы! Вечно они уходят.

— Зачем порицать их? Он, напротив, рад этому стечению обстоятельств.

Она с насмешкой посмотрела на него.

— Ну, а как же свадьба?

— Какая свадьба?

— Ваша!

— Моя? Да никогда в жизни!

Она жестом выразила свое недоверие.

— А даже если бы и так? Мы ищем прибежища в посредственности, отчаявшись в той красоте, о которой мечтали!

— Однако не все ваши мечты были так… невинны!

— Что вы хотите этим сказать?

— Но если вы ездите на скачки с такими… особами!

Он проклял Капитаншу. На помощь ему пришла память.

— Но ведь когда-то вы сами просили меня встречаться с ней ради Арну!

Она ответила, покачав головой:

— И вы воспользовались случаем, чтобы поразвлечься.

— Боже мой! Не стоит думать об этих глупостях!

— Вы правы, раз вы собираетесь жениться!

И, кусая губы, она подавила вздох.

Тогда он воскликнул:

— Но я же повторяю вам, что это не так! Неужели вы можете поверить, что я, с моими духовными запросами, моими привычками, зароюсь в провинции, чтобы играть в карты, присматривать за рабочими на постройке и разгуливать в деревянных башмаках? И чего ради? Вам сказали, что она богата, не так ли? Ах, деньги для меня ничто! Если я стремился к самому прекрасному, самому пленительному, к раю, принявшему человеческий облик, и если я, наконец, нашел его, нашел этот идеал, если видение его скрывает от меня все остальное…

И, обеими руками охватив ее голову, он стал целовать ее в глаза и повторял:

— Нет, нет, нет! Я никогда не женюсь! Никогда! Никогда!

Она принимала эти ласки, замирая от изумления и восторга.

Хлопнула наружная дверь магазина. Г-жа Арну отскочила и вытянула руку, словно приказывая ему молчать. Шаги приближались. Потом кто-то спросил из-за двери:

— Сударыня, вы здесь?

— Войдите!

Г-жа Арну стояла, облокотясь на прилавок, и спокойно вертела перо между пальцами, когда счетовод отворил дверь.

Фредерик встал.

— Честь имею кланяться, сударыня! Сервиз будет готов, не правда ли? Я могу рассчитывать?

Она ничего не ответила. Но молчаливое сознание сообщничества зажгло ее лицо всеми оттенками румянца, какие только знает прелюбодеяние.

На следующий день Фредерик снова пошел к ней; его приняли, и, желая воспользоваться достигнутым, он сразу же, без всяких отступлений, начал оправдываться в том, что было на Марсовом поле. Он совершенно случайно оказался с этой женщиной. Допустим, что она красива (на самом деле это не так), — как может она хоть на минуту завладеть его мыслями, если он любит другую?

— Вы же это знаете, я вам говорил.

Г-жа Арну опустила голову.

— Очень жаль, что говорили.

— Почему?

— Простое чувство приличия требует теперь, чтобы я больше с вами не встречалась!

Он стал уверять ее, что любовь его невинна. Прошлое служит порукой за будущее; он дал себе слово не тревожить ее жизнь, не волновать своими жалобами.

— Но вчера мое сердце не выдержало.

— Мы больше не должны вспоминать об этой минуте, друг мой!

Однако что же тут дурного, если общая печаль сольет воедино два бедных существа?

— Ведь вы тоже несчастливы! О! Я знаю. У вас нет никого, кто утолял бы вашу потребность в любви, в преданности. Я буду делать все, что вы хотите! Я вас не оскорблю… клянусь вам!

И он упал на колени, невольно склоняясь под бременем чувства, слишком тяжелым.

— Встаньте! — сказала она. — Я приказываю!

И она властно объявила ему, что он никогда больше не увидит ее, если не повинуется сейчас.

— Ах, мне не страшны ваши угрозы! — ответил Фредерик. — Что мне делать в этом мире? Другие направляют все помыслы на добывание денег, славы, власти! У меня нет положения в свете, вы — мое единственное занятие, все мое богатство, цель, средоточие моей жизни, моих мыслей. Без вас я не могу жить, как без воздуха! Разве вы не чувствуете, как моя душа стремится к вашей душе, не чувствуете, что они должны слиться и что я умираю?

Г-жа Арну задрожала всем телом.

— О, уйдите! Прошу вас!

Взволнованное выражение ее лица остановило его. Он сделал шаг к ней. Но она отступила, сложив руки.

— Оставьте меня! Ради бога! Сжальтесь!

И так сильна была любовь Фредерика, что он ушел.

Вскоре он рассердился на себя, назвал себя дураком, через сутки снова пошел к ней.

Г-жи Арну не было дома. Он стоял на площадке лестницы, ошеломленный бешенством, возмущением. Показался Арну и сообщил, что жена утром отправилась в Отейль — пожить в загородном домике, который они там снимали после того, как был продан их дом в Сен-Клу.

— Обычные ее причуды! Что же, ей это удобно… да и мне в сущности тоже. Пускай! Пообедаем сегодня вместе?

Фредерик, сославшись на неотложное дело, поспешил в Отейль.

Г-жа Арну от радости вскрикнула. Все его негодование исчезло.

Он не заговорил о своей любви. Чтобы внушить ей больше доверия, он даже преувеличивал свою сдержанность, и когда он спросил, можно ли ему снова приехать, она ответила: «Ну, конечно» и протянула ему руку, но тотчас же отдернула ее.

С этого дня наезды Фредерика участились. Кучеру он обещал побольше на водку. Но часто, когда медленная езда выводила его из терпения, он выскакивал из экипажа, потом, запыхавшись, влезал в омнибус; и с каким презрением оглядывал он лица пассажиров, которые сидели против него и которые ехали не к ней!

Дом ее он узнавал издали по огромной жимолости, взбиравшейся на один из скатов крыши. Это было нечто вроде швейцарского шале, выкрашенного в красный цвет, с балкончиком. В саду росли три старых каштана, а посредине на холмике подымался, поддерживаемый обрубком дерева, соломенный зонт; местами, цепляясь за черепицы стен, ползла густая виноградная лоза, плохо прикрепленная, свисавшая точно сгнивший канат. Туго натянутый звонок у калитки дребезжал; долго не открывали. Фредерик каждый раз чувствовал тревогу, безотчетный страх.

Наконец, шлепая туфлями по песку, выходила служанка или появлялась сама г-жа Арну. Как-то раз, когда он пришел, она спиной к нему стояла на коленях в траве и искала фиалки.

Дочь, из-за ее дурного характера, пришлось отдать в монастырский пансион; мальчуган днем бывал в школе; у Арну много времени отнимали завтраки в Пале-Рояле в обществе Режембара и дружищи Компена. Теперь не грозило появление незваного гостя.

Было твердо решено, что они не должны принадлежать друг другу. Это решение, предохранявшее их от опасности, облегчало сердечные излияния.

Она рассказала ему о своей прежней жизни в Шартре, у матери, о том, какая набожная она была в двенадцать лет, как потом увлекалась музыкой и до поздней ночи пела у себя в комнате, из окна которой виден был крепостной вал. Он рассказал ей о своей меланхолии в годы коллежа и о том, как в его поэтических мечтах сиял образ женщины; вот почему, увидев ее впервые, он ее сразу узнал.

Обыкновенно они в своих беседах касались только тех лет, когда уже были знакомы. Он вспоминал о разных мелочах, о том, какого цвета было ее платье тогда-то, кто приходил к ней в такой-то день, что она говорила, и она, в полном восхищении, отвечала ему:

— Да, помню!

У них были одинаковые вкусы, суждения. Нередко тот из них, кто слушал, восклицал:

— Я тоже!

А другой в свою очередь повторял:

— И я тоже!

Потом раздавались бесконечные сетования на провидение:

— Зачем не угодно было небу?.. Если бы мы встретились раньше!

— Ах, если бы я была моложе! — вздыхала она.

— Нет, мне бы надо было быть постарше!

И их воображению рисовалась жизнь, занятая только любовью, столь содержательная, что ею наполнилось бы самое глубокое одиночество, не сравнимая ни с какой радостью, побеждающая всякое горе, — жизнь, где время исчезало бы в непрестанном излиянии чувств, нечто ослепительное и возвышенное, как мерцание звезд.

Они почти всегда сидели на открытом воздухе, на крыльце дома; верхушки деревьев, тронутых осенней желтизной, неровными рядами тянулись вдаль, вплоть до бледной полосы горизонта. Иногда же они доходили до конца аллеи и садились в беседке, где не было другой мебели, кроме серого, обитого холстом дивана; зеркало было усеяно черными точками; от стен пахло плесенью; и они засиживались здесь, беседуя о себе, о других, обо всем на свете. Иногда лучи солнца, прорываясь сквозь ставни, протягивались от пола до потолка словно струны лиры, пылинки кружились вихрем в этих сверкающих полосах. Г-жа Арну забавлялась тем, что рассекала их движением руки; Фредерик осторожно брал ее за руку и любовался сплетением вен, оттенком кожи, формой пальцев. Каждый из них был для него почти живым существом.

Она подарила ему свои перчатки, а неделю спустя носовой платок. Она звала его «Фредерик», он ее звал «Мария», поклоняясь этому имени, созданному, как он говорил, для того, чтобы его, вздыхая, шептали в минуты экстаза, — имени, которое словно заключало в себе облака фимиама, лепестки роз.

Они, наконец, стали заранее назначать дни свиданий; будто невзначай выходя из дому, она шла по дороге навстречу ему.

Она не старалась распалять его любовь, погруженная в ту беззаботность, которая отличает истинное счастье. Она в то время носила коричневый шелковый капот, обшитый по краям бархатом такого же цвета, — удобную, просторную одежду, которая шла к мягкости ее движений и серьезному выражению лица. К тому же для нее начиналась осенняя пора женской жизни, пора нежности и размышлений, когда зрелость зажигает взгляд пламенем более глубоким, когда сила чувства сочетается с опытом жизни и человеческое существо, достигнув своего последнего расцвета, расточает сокровища гармонии и красоты. Никогда в ней не было такой мягкости, такой снисходительности. Уверенная в том, что падение не совершится, она отдавалась чувству, право на которое, как ей казалось, было завоевано ее огорчениями. Притом оно было так чудесно, так ново! Какая пропасть между грубостью Арну и поклонением Фредерика!

Он боялся сказать лишнее слово, которое могло отнять у него все, чего, как ему казалось, он достиг, и говорил себе, что счастливый случай может представиться снова, но что сказанную глупость поправить нельзя. Он хотел, чтобы она сама отдалась ему, а не думал принуждать ее. Он наслаждался уверенностью в ее любви, словно предвкушая миг обладания, и прелесть ее больше волновала его душу, чем чувство. То было неизъяснимое блаженство, упоение; оно заставляло его забыть о самой возможности полного счастья. В разлуке с ней его терзали страстные вожделения.

Вскоре их беседы стали прерываться долгими минутами молчания. Иногда, как бы стыдясь своего пола, они краснели. Все предосторожности, которыми они пытались скрыть свою любовь, говорили о ней; чем сильнее она становилась, тем они были сдержаннее. Это упражнение во лжи обострило их чуткость. Они бесконечно наслаждались запахом влажной листвы, страдали, если дул восточный ветер, переживали беспричинные волнения, поддавались зловещим предчувствиям; звук шагов, треск половицы пугали их, как будто они были виновны; они чувствовали, что их влечет к пропасти; грозовая атмосфера окутывала их, а если Фредерик сокрушался, она обвиняла себя.

— Да, я поступаю нехорошо! Можно подумать, что я кокетка! Не приезжайте больше!

Тогда он повторял прежние клятвы, которые она каждый раз слушала с радостью.

Ее возвращение в Париж и новогодние хлопоты прервали на время их встречи. Когда он снова посетил ее, в его манерах появилось что-то более решительное. Она каждую минуту выходила, распоряжаясь по хозяйству, и, несмотря на его просьбы, принимала всех этих буржуа, навещавших ее. Разговоры шли о Леотаде,[131] г-не Гизо, папе, восстании в Палермо и банкете 12-го округа,[132] который внушал беспокойство. Фредерик отводил душу, ополчаясь на правительство, ибо ему, так же как и Делорье, хотелось всеобщего переворота, — до того он был озлоблен теперь. Хмурилась и г-жа Арну.

Ее муж не знал удержу в сумасбродствах, содержал одну из работниц своей фабрики, ту самую, которую называли бордоской. Г-жа Арну сама сообщила об этом Фредерику. Отсюда ему хотелось сделать вывод: «ведь ей же изменяют».

— О, меня это нисколько не волнует, — сказала она.

Эти слова, как ему казалось, окончательно упрочивали их близость. Нет ли подозрений у Арну?

— Нет! Теперь нет!

И она рассказала ему, что однажды вечером, оставив их наедине, он потом вернулся, подслушивал у двери, а так как они разговаривали о вещах безразличных, то с тех пор полное спокойствие не покидало его.

— И он прав, не так ли? — с горечью сказал Фредерик.

— Да, конечно!

Ей лучше было бы удержаться от этих слов.

Однажды ее не оказалось дома в такое время, когда он обычно приходил к ней. Для него это было словно измена.

Другой раз его раздосадовало то, что цветы, которые он приносил ей, всегда оставались в стакане с водой.

— Где же им быть, по-вашему?

— О, только не здесь! Впрочем, тут им, пожалуй, не так холодно, как у вашего сердца.

Несколько дней спустя он упрекнул ее в том, что накануне она ездила в Итальянскую оперу, не предупредив его. Другие видели ее, любовались ею, быть может влюблялись в нее. Фредерик не отказывался от своих подозрений только потому, что хотел ее упрекнуть, помучить, — он начинал ненавидеть ее и считал вполне естественным, чтоб и ей досталась доля его страданий!

Однажды днем (это было в середине февраля) он застал ее в большом волнении. Эжен жаловался на боль в горле. Однако доктор сказал, что это пустяки, сильная простуда, грипп. Фредерик был удивлен, что ребенок какой-то сонный. Все же он постарался успокоить мать, привел в пример нескольких малышей, которые перенесли такую же болезнь и скоро выздоровели.

— Правда?

— Ну да, разумеется!

— Какой вы добрый!

И она взяла его за руку. Он сжал ее руку в своей.

— Ах, оставьте!

— Что же в этом дурного, ведь вы протянули ее утешителю! Вы мне верите, когда я говорю такие вещи, и сомневаетесь во мне… когда я говорю о моей любви!

— Я не сомневаюсь, мой бедный друг.

— Почему же такая недоверчивость? Как будто я негодяй, способный злоупотребить…

— О нет!

— Если бы только у меня было доказательство…

— Какое доказательство?

— То, которое дают первому встречному, которое когда-то вы давали и мне.

И он ей напомнил, что как-то раз они вместе шли по улице в зимних сумерках, в тумане. Давно все это было! Кто же мешает ей появиться под руку с ним совершенно открыто, так, чтоб у нее не было опасений, а у него — никакой задней мысли, чтобы никто не мешал им?

— Хорошо! — сказала она с такой отвагой, так решительно, что Фредерик в первое мгновение изумился.

Но он тотчас же подхватил:

— Хотите, я буду ждать вас на углу улицы Тронше и улицы Фермы?

— Боже мой! Друг мой… — бормотала г-жа Арну.

Не давая ей времени подумать, он прибавил:

— Значит, во вторник?

— Во вторник?

— Да, между двумя и тремя!

— Приду!

И она, покраснев, отвернулась. Фредерик коснулся губами ее затылка.

— О! Это нехорошо, — сказала она. — Вы заставите меня раскаяться.

Он решил уйти, боясь обычной женской изменчивости. Уже в дверях он ласково прошептал, как будто все было решено:

— До вторника!

Она скромно и покорно опустила свои прекрасные глаза.

У Фредерика был особый план.

Он надеялся, что дождь или палящее солнце дадут ему случай укрыться с ней в какие-нибудь ворота и что, зайдя в ворота, она согласится войти и в дом. Трудность заключалась в том, чтобы найти что-нибудь подходящее.

Он пустился на поиски и в середине улицы Тронше уже издали увидел вывеску: «Меблированные комнаты».

Лакей, отгадав его намерение, сразу же показал ему на антресолях две комнаты, спальню и кабинетик, с двумя выходами. Фредерик снял их на месяц и заплатил вперед.

Потом он побывал в магазинах и накупил самых редких духов, достал кусок поддельного гипюра, чтобы заменить им отвратительное красное стеганое одеяло, выбрал пару голубых атласных туфель. Лишь опасение показаться грубым удержало его от дальнейших покупок. Он принес все купленное и набожнее, чем если бы ему приходилось украшать алтарь, переставил мебель, сам повесил занавески, на камин поставил вереск, а на комод фиалки. Ему хотелось бы золотом выложить весь пол. «Это будет завтра, — твердил он себе, — да, завтра! Это не сон». И он чувствовал, как сильно бьется его сердце в бреду надежды. А когда все было сделано, он ушел, спрятав ключ в карман, точно счастье, дремавшее там, могло улететь.

Дома его ждало письмо от матери.

«Почему тебя так долго нет? Твое поведение начинает вызывать насмешки. Я понимаю, что, готовясь вступить в этот брак, ты до известной степени мог поддаться нерешительности. Но все-таки обдумай!»

И она сообщала точные сведения: сорок пять тысяч ливров дохода. Впрочем, уже «шли разговоры», и г-н Рокк ждал окончательного ответа. Что касается девушки, то положение ее в самом деле было неудобное. «Она тебя очень любит».

Фредерик бросил письмо, не дочитав, и распечатал другое — записку от Делорье.

«Дружище,

Груша созрела[133]. Согласно твоему обещанию, мы рассчитываем на тебя. Собираемся завтра ранним утром на площади Пантеона. Зайди в кафе Суфло. Мне надо поговорить с тобой до манифестации».

«О, знаю я их манифестации! Слуга покорный! Мне предстоит встреча более приятная».

На другой день Фредерик в одиннадцать часов утра вышел из дому. Ему хотелось окончательно удостовериться, все ли приготовлено; к тому же — как знать! — она могла случайно выйти раньше него? Дойдя до улицы Тронше, он услышал крики, доносившиеся из-за собора Магдалины; он прошел дальше и в самом конце площади, с левой стороны, увидел людей в блузах и несколько обывателей.

Действительно, объявление, напечатанное в газетах, приглашало собраться на этом месте всех желавших участвовать в банкете реформистов. Правительство почти сразу выпустило воззвание, которым запрещало его. Накануне вечером парламентская оппозиция от него отказалась; но патриоты, не зная об этом решении своих вождей, явились на место сбора, сопровождаемые множеством зевак. Депутация от студентов только что отправилась к Одилону Барро.[134] Она сейчас находилась в министерстве иностранных дел, и не было известно, состоится ли банкет, осуществит ли правительство свою угрозу, появится ли национальная гвардия. Депутаты возбуждали такое же недовольство, как и правительство. Толпа все возрастала, воздух огласился вдруг звуками «Марсельезы».

Это приближалась колонна студентов. Они шагали в ногу, шли в два ряда, в полном порядке, с возбужденными лицами, с засученными рукавами, и время от времени все разом кричали:

— Да здравствует реформа! Долой Гизо!

Конечно, приятели Фредерика должны были быть здесь. Они могли заметить его и увлечь с собою. Он поспешил скрыться за угол улицы Аркад.

Студенты, два раза обойдя собор Магдалины, направились к площади Согласия. Она была полна народа, и густая толпа издали казалась волнующейся черной нивой.

В ту же минуту слева от церкви выстроились в боевом порядке войска.

Между тем толпа не двигалась. Чтобы положить этому конец, полицейские, одетые в штатское, хватали, не стесняясь, самых непокорных и уводили их в участок. Фредерик, несмотря на свое возмущение, оставался безучастным; его могли бы забрать вместе с прочими, и он не встретился бы с г-жой Арну.

Немного спустя показались каски муниципальной гвардии. Размахивая саблями, солдаты наносили удары плашмя. Одна из лошадей упала; ее бросились поднимать, а как только всадник снова оказался в седле, все пустились прочь.

Но вот наступила полная тишина. Мелкий дождь, смочивший асфальт, перестал. Тучи рассеялись, гонимые слабым западным ветром.

Фредерик стал расхаживать по улице Тронше, все время оглядываясь.

Пробило, наконец, два часа.

«Ах, теперь ей пора! — подумал он. — Она выходит из дому, она идет сюда». Прошла минута. «Она могла бы уже быть здесь». До трех часов он пытался успокоить себя: «Нет, она не опоздает. Немного терпения!»

От нечего делать он рассматривал магазины, которых здесь было немного: лавку книготорговца, седельщика, магазин траурного платья. Вскоре он уже изучил заглавия всех книг, все виды упряжи, все материи. Торговцы, заметив, что он все ходит взад и вперед, сперва удивились, потом испугались и закрыли свои лавки.

Наверно, ей что-нибудь помешало, и ее это мучает тоже. Но какая радость ждет их сейчас! Она придет, в этом не может быть сомнений! «Ведь она обещала!»

Однако невыносимая тоска овладела им.

Он вернулся в меблированные комнаты, как будто она могла быть там, — нелепая мысль! Но, быть может, в эту минуту она уже идет по улице. Он бросился обратно. Никого! И он снова зашагал по тротуару.

Он рассматривал щели в мостовой, отверстия водосточных труб, фонари, номера на воротах. Незначительнейшие предметы превращались для него в товарищей или, вернее, в насмешливых зрителей, и ровные фасады домов казались ему беспощадными. Ноги озябли. Он чувствовал себя разбитым, изнемогающим. Звук собственных шагов отдавался в его мозгу.

Когда он увидел, что на часах четыре, то почувствовал, что у него кружится голова, на него нашел страх. Он пытался повторять стихи, делал вычисления, придумывал какую-нибудь историю. Ничего не выходило: образ г-жи Арну преследовал его. Ему хотелось бежать ей навстречу. Но какой путь избрать, чтобы не разойтись?

Он подошел к посыльному, сунул ему в руку пять франков и поручил сбегать на улицу Паради к Жаку Арну, узнать у привратника, дома ли барыня. А сам стал на перекрестке улицы Фермы и улицы Тронше, чтобы видеть одновременно и ту и другую. Вдали, на бульваре, двигались какие-то темные толпы. Порою он различал драгунский султан или женскую шляпку и, чтобы разглядеть ее, напрягал зрение. Мальчик-оборванец, показывавший сурка в ящике, улыбаясь, попросил у него милостыни.

Посыльный в плисовой куртке вернулся.

— Привратник сказал, что она не выходила.

Кто задержал ее? Если бы она была больна, привратник сказал бы. Может быть, гость? Можно не принимать, чего проще! Он ударил себя по лбу. «Ах, какой я дурак! Все дело в беспорядках!» Это простое объяснение его успокоило. Потом он внезапно сказал себе: «Но ведь в ее квартале спокойно». И страшное сомнение овладело им. «Что если она не придет? Если, давая это обещание, она хотела только избавиться от меня?.. Нет, нет! Помешал ей, наверно, какой-нибудь необыкновенный случай, одно из тех событий, которые никак нельзя предусмотреть. Но тогда она бы написала». И он послал слугу из меблированных комнат к себе на дом, на улицу Ремфорда, узнать, нет ли письма.

Писем не приносили. Это отсутствие новостей его успокоило.

Он начал гадать, беря за примету лицо прохожего, масть лошади, количество монет, наудачу выхваченных из кармана, а если предсказание было неблагоприятно, старался не верить ему. В припадках злобы он вполголоса бранил г-жу Арну. Потом наступила такая слабость, что он почти терял сознание. И вдруг снова приливала надежда. Она сейчас появится. Она здесь, за его спиной. Он оборачивался — никого! Один раз он шагах в тридцати заметил женщину такого же роста, одетую так же, как она. Он догнал ее — это была не она! Пробило пять часов! Половина шестого, шесть! Зажигали газ. Г-жа Арну не пришла.

Минувшей ночью ей приснилось, что она давно уже стоит на тротуаре улицы Тронше. То, чего она ждала здесь, было нечто неопределенное, однако значительное, и, сама не зная почему, она боялась быть замеченной. Но проклятая собачонка, озлясь на нее, хватала ее зубами за подол. Собачонка все кидалась и лаяла все громче. Г-жа Арну проснулась. Лай продолжался. Она прислушалась. Звук доносился из детской. Она бросилась туда босиком. Это кашлял ребенок. Руки у него были в огне, лицо красное, а голос до странности хриплый. Дыхание ребенка с каждой минутой становилось труднее. Склонившись над ним, она до самого утра не спускала с него глаз.

В восемь часов барабан национальной гвардии возвестил г-ну Арну, что товарищи его ждут. Он живо оделся и ушел, обещав сразу же зайти к их врачу, г-ну Коло. В десять часов г-на Коло все еще не было, и г-жа Арну послала за ним горничную. Доктор оказался в отъезде, в деревне, а молодой человек, заменявший его, уже ушел навещать больных.

Голова Эжена, лежавшая на подушке, свесилась на сторону, брови были нахмурены, ноздри раздувались; его жалкое личико было бледнее простыни, а из горла с каждым вздохом вырывался свист, все более короткий, сухой, словно металлический. Его кашель напоминал лай, который издают игрушечные картонные собаки с помощью грубой машинки, вставленной внутрь.

Г-жой Арну овладел ужас. Она бросилась к звонкам, звала на помощь, кричала:

— Доктора! Доктора!

Через десять минут явился пожилой господин в белом галстуке, с седыми, хорошо подстриженными бакенбардами. Он задал множество вопросов о привычках,возрасте и характере юного пациента, осмотрел ему горло, приложил ухо к спине и прописал рецепт. Спокойствие этого человека вызывало отвращение. Он напоминал бальзамировщика. Ей хотелось избить его. Он сказал, что зайдет вечером.

Страшные приступы кашля вскоре возобновились. По временам ребенок вдруг подымался. От судороги грудные мышцы напрягались, и когда он вдыхал воздух, живот втягивался, как при быстром беге. Потом он снова падал назад, запрокинув голову и широко раскрыв рот. Г-жа Арну с бесконечными предосторожностями пыталась заставить его проглотить содержимое склянок — сироп ипекакуаны, керметизованную микстуру. Но он отталкивал ложку и слабым голосом стонал. Слова его можно было бы назвать вздохом.

Временами она перечитывала рецепт. Примечания к нему пугали ее; в аптеке, может быть, ошиблись. Собственное бессилие приводило ее в отчаяние. Явился помощник г-на Коло.

Это был молодой человек, новичок, скромно державшийся и не утаивший своего впечатления. Боясь скомпрометировать себя, он сначала не знал, на что решиться, и, наконец, прописал лед. Его долго не могли достать. Пузырь с кусочками льда лопнул. Пришлось переменить рубашку. Вся эта передряга вызвала новый приступ кашля, еще более ужасный.

Ребенок старался разорвать воротник рубашки, как будто хотел убрать то, что его душило; он царапал стену, хватался за полог кроватки, ища точки опоры, чтобы вздохнуть. Лицо его посинело, и все тельце, мокрое от холодного пота, словно похудело. Его растерянные, полные ужаса глаза уставились на мать. Он обхватил руками ее шею, судорожно повис на ней, а она, подавляя рыдания, шептала ему нежные слова:

— Да, любовь моя, ангел мой, сокровище мое!..

Потом наступили минуты затишья.

Она принесла игрушки, полишинеля, картинки, разложила их на одеяле, чтобы развлечь его. Она пробовала даже петь.

Она запела песню, которой когда-то убаюкивала его, запеленав на этом самом креслице, покрытом ковром. Но вдруг по всему его телу пробежала дрожь, точно волна, которую гонит ветер; глаза выступили из орбит; она решила, что он умирает, и отвернулась, чтобы не видеть.

Через минуту она пересилила себя и взглянула. Он был еще жив. Часы шли за часами, тяжелые, угрюмые, бесконечные, и каждая минута была для нее минутой агонии. Кашель, от которого сотрясалась грудь ребенка, подбрасывал его, словно затем, чтобы разбить; наконец его вырвало чем-то странным, похожим на пергаментный сверток. Что бы это было? Она вообразила, что это кусок кишки. Но он дышал теперь свободно и ровно. Это кажущееся улучшение испугало ее больше, чем все остальное; она стояла, словно окаменев, свесив руки, с остановившимися глазами, когда появился г-н Коло. Ребенок, по его словам, был спасен.

Она сперва не поняла и заставила повторить себе эту фразу. Не были ли это просто слова утешения, принятые у врачей? Доктор ушёл вполне успокоенный. Тогда ею овладело такое чувство, как будто веревки, стягивавшие ей сердце, развязались.

«Спасен?! Неужели?!»

Внезапно мелькнула мысль о Фредерике, отчетливая и безжалостная. То было предостережение свыше. Но господь в своем милосердии не захотел покарать ее навеки. Если бы она не отказалась от этой любви, какое наказание ждало ее в будущем! Наверное, ее сына оскорбляли бы из-за нее, и г-жа Арну представила его себе юношей, раненным на поединке, лежащим на носилках, при смерти. Она бросилась к низенькому креслу и, вложив в молитву всю силу, устремившись душой к небесам, принесла в жертву богу свою страсть, свою единственную слабость.

Фредерик вернулся домой. Он сидел в кресле, даже не имея сил проклинать ее. Нечто вроде дремоты овладело им; сквозь кошмар он слышал шум дождя, и ему казалось, что он все еще стоит там, на тротуаре.

На следующее утро, в последний раз поддавшись малодушию, он снова отправил к г-же Арну посыльного.

То ли он не исполнил как следует поручения Фредерика, то ли ей надо было сказать ему так много, что не хватило бы слов, — но Фредерик получил тот же ответ. Вызов был слишком дерзкий. Гневная гордость обуяла его. Он поклялся, что будет подавлять в себе всякое вожделение, и, точно листок, подхваченный бурей, исчезла его любовь. Он ощутил облегчение, стоическую радость, потом — жажду деятельности, бурной, кипучей, и пошел без цели бродить по улицам.

Жители предместий проходили с ружьями, старыми саблями, некоторые были в красных колпаках, и все распевали «Марсельезу» или «Жирондистов».[135] На каждом шагу встречался национальный гвардеец, спешивший в свою мэрию. Вдали звучал барабан. Сражались у ворот Сен-Мартен. В воздухе была какая-то бодрость и воинственность. Фредерик шел дальше. Волнение великого города веселило его.

Проходя мимо Фраскати, он увидел окна Капитанши; дикая мысль пришла ему в голову, проснулась молодость. Он перешел бульвар.

Запирали ворота, а Дельфина, горничная, углем писала на них: «Оружие сдано».

— Ах, с барыней что творится! Нынче утром она прогнала своего грума, он ей надерзил. Ей кажется, что всех будут грабить! Она умирает со страху! И ведь барин уехал!

— Какой барин?

— Князь!

Фредерик вошел в будуар. Капитанша появилась в нижней юбке, с распущенными волосами, вне себя.

— О, благодарю! Ты спасаешь меня! Это уже второй раз! И никогда не требуешь награды!

— Прошу извинить! — сказал Фредерик, обвив ее стан обеими руками.

— Что такое? Что ты делаешь?.. — пробормотала Капитанша, удивленная и вместе обрадованная таким обращением.

Он ответил:

— Я следую моде, ввожу реформу.[136]

Не противясь ему, она упала на диван; он осыпал ее поцелуями, она продолжала смеяться.

Остаток дня они провели у окна, глядя на улицу, полную народа. Потом он повез ее обедать к «Трем провансальским братьям». Обед был длинный, изысканный. Домой пошли пешком, за отсутствием экипажей.

Весть о смене министерства изменила облик Парижа. Все радовались; появились гуляющие; а от фонариков, которые зажглись в каждом этаже, было светло, как днем. Солдаты возвращались в казармы, измученные, унылые. Их приветствовали криками: «Да здравствует армия!» Они, не отвечая, продолжали путь. Напротив, офицеры национальной гвардии, красные от восторга, размахивали саблями и орали: «Да здравствует реформа!» — и слова эти каждый раз вызывали смех у влюбленных. Фредерик шутил, был очень весел.

На бульвары они вышли по улице Дюфо. Венецианские фонарики на фасадах тянулись огненными гирляндами. Внизу толпа смутно копошилась; местами из сумрака выступал белый блеск штыков. Стоял гул. Толпа была слишком густая, вернуться прямым путем было невозможно; и они уже сворачивали на улицу Комартена, как вдруг за их спиной раздался треск, точно разрывали огромный кусок шелковой материи. То была пальба на бульваре Капуцинов.

— Ах, подстрелили каких-нибудь буржуа, — сказал Фредерик вполне спокойно, ибо в жизни бывают положения, когда существо наименее жестокое настолько оторвано от других людей, что даже гибель всего человеческого рода не взволновала бы его.

У Капитанши, цепко ухватившейся за его руку, стучали зубы. Она объявила, что не в состоянии пройти и двадцати шагов. Тогда, в порыве утонченной ненависти, чтобы как можно сильнее оскорбить в душе г-жу Арну, он привел ее в меблированные комнаты на улице Тронше, в спальню, приготовленную для другой.

Цветы еще не завяли. Гипюровая накидка лежала на постели. Он вынул из шкафа туфельки. Розанетта осталась довольна такой нежной заботливостью.

Около часа ночи ее разбудил отдаленный барабанный бой, и она увидела, что он рыдает, спрятав лицо в подушку.

— Что с тобой, любимый?

— Это от избытка счастья, — сказал Фредерик. — Я слишком долго тебя желал!


ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

I

Он внезапно проснулся от ружейных выстрелов и, несмотря на настояния Розанетты, непременно захотел посмотреть, что там происходит. Он шел по Елисейским Полям, в том направлении, откуда раздались выстрелы. На углу улицы Сент-Онорэ ему встретились люди в блузах, кричавшие:

— Нет, не сюда! В Пале-Рояль!

Фредерик пошел за ними. Ограда у церкви Вознесения была сломана. Далее он заметил посреди улицы три булыжника, — должно быть, начало баррикады, — затем осколки бутылок и пучки проволоки, которые должны были помешать движению кавалерии. Вдруг из переулка выскочил бледный высокий юноша с черными волосами, развевающимися по плечам, в фуфайке с цветными горошинами. Он держал длинное солдатское ружье и бежал на цыпочках, в туфлях, похожий на лунатика, ловкий, как тигр. Время от времени слышны были выстрелы.

Накануне вечером, когда показалась фура с пятью трупами, подобранными на бульваре Капуцинов, настроение народа изменилось, и пока в Тюильри сменялись адъютанты, г-н Моле,[137] собираясь составить новый кабинет, все не возвращался, г-н Тьер пытался составить другой, а король строил козни, колебался и назначил Бюжо[138] главнокомандующим, чтобы тотчас же помешать ему взяться за дело, — восстание, словно направляемое одной рукой, грозно надвигалось. На перекрестках какие-то люди с неистовым красноречием взывали к толпе, другие изо всей мочи били в набат, отливали пули, сворачивали патроны; деревья на бульварах, общественные уборные, скамейки, решетки, фонари — все было разрушено, опрокинуто. К утру Париж покрылся баррикадами. Сопротивление вскоре было сломлено; всюду вмешивалась национальная гвардия; к восьми часам народ, местами даже без боя, завладел уже пятью казармами, почти всеми мэриями, самыми надежными стратегическими пунктами. Монархия сама собой, без всяких потрясений, быстро распадалась, и толпа вела теперь осаду участка у фонтана Шато д'О, стремясь освободить пятьдесят узников, которых там не было.



Подойдя к площади, Фредерик поневоле должен был остановиться. Она была полна вооруженных людей. Отряды пехоты занимали улицы св. Фомы и Фроманто. Огромная баррикада заграждала вход на улицу Валуа. Дым, раскачивавшийся над ее гребнем, рассеялся; стало видно, как по ней бегут люди, широко размахивая руками; они скрылись; потом пальба возобновилась. Из полицейского участка отвечали, но внутри никого не было видно; в дубовых ставнях, защищавших окна, были сделаны бойницы, и все двухэтажное здание, с двумя флигелями, бассейном на первом этаже и дверцей посредине, уже начинало усеиваться белыми пятнышками, которые оставляли пули. На трех ступеньках крыльца никого не было.

Рядом с Фредериком какой-то человек в фригийском колпаке и фуфайке, поверх которой надет был патронташ, ссорился с женщиной, повязанной полушелковым платком:

— Да вернись же! Вернись!

— Не приставай! — отвечал муж. — Можешь и одна посидеть в привратницкой. Гражданин, я вас спрашиваю: правильно я поступаю? Я все разы свой долг выполнял — и в тысяча восемьсот тридцатом, и в тридцать втором, и в тридцать четвертом, и в тридцать девятом! Сегодня дерутся! И я должен драться! Проваливай!

И жена привратника в конце концов уступила увещаниям мужа, которого поддержал национальный гвардеец, стоявший рядом с ними, мужчина лет сорока с добродушным лицом, окаймленным русой бородой. Он заряжал ружье и стрелял, продолжая разговаривать с Фредериком, невозмутимый среди мятежа, как садовник среди насаждений. Около него увивался юноша в холщовом переднике, чтобы получить от него патронов и пустить в ход свое ружье, превосходный охотничий карабин, подаренный ему «одним господином».

— Бери вот там, у меня за спиной, — сказал ему бородач, — и прячься, а то убьют!

Барабаны били атаку. Раздавались пронзительные возгласы, победные «ура». Толпа колыхалась, увлекаемая водоворотом. Фредерик, попавший в самую гущу, не мог двинуться, захваченный зрелищем и чрезвычайно довольный. Раненые, которые падали, мертвецы, лежавшие на земле, не были похожи на настоящих раненых, на настоящих мертвецов. Ему казалось, что он смотрит спектакль.

Над волнами толпы показался верхом на белой лошади с бархатным седлом старик в черном фраке. В одной руке он держал зеленую ветвь, в другой — какую-то бумагу и упорно махал тем и другим. Наконец, потеряв надежду быть услышанным, он удалился.

Отряд пехоты скрылся, и муниципальная гвардия одна защищала теперь участок. Смельчаки целым потоком ринулись на крыльцо; их перестреляли, подоспели другие, дверь, в которую ударяли железными болтами, гудела; муниципальная гвардия не сдавалась. Тогда к стене подкатили коляску, набитую сеном; она запылала, точно гигантский факел. Приволокли хворосту, соломы, бочонок со спиртом. Огонь пополз вверх по камням стены, все здание начало дымиться, и широкие языки пламени с пронзительным шумом взвились над крышей, над перилами террасы. Первый этаж Пале-Рояля был битком набит национальными гвардейцами. Из всех окон, выходивших на площадь, раздавались выстрелы; пули свистели; вода, вырвавшаяся из пробитого бассейна, смешалась с кровью и образовала лужи; ноги, скользя в грязи, цеплялись за одежду, кивера, оружие; Фредерик ступил на что-то мягкое; то была рука сержанта в серой шинели, ничком лежавшего в канаве. Прибывали все новые толпы народа, подталкивая сражающихся вперед. Выстрелы участились. Винные лавки были открыты; время от времени туда заходили выкурить трубку, выпить кружку пива, потом снова шли драться. Завыла собака, отставшая от хозяев. Все захохотали.

Фредерик пошатнулся — человек, раненный пулей в бок, хрипя, упал к нему на плечо. Выстрел, направленный, может быть, в него, разъярил Фредерика, и он уже бросился вперед, но его остановил национальный гвардеец:

— Ни к чему! Король бежал. О, если не верите, сами сходите посмотреть!

Это утверждение утихомирило Фредерика. На площади Карусели с виду было спокойно. «Отель де Нант» по-прежнему стоял особняком, а дома, сзади него, купол Лувра, видневшийся напротив, длинная деревянная галерея, которая тянулась справа, и пустырь, простиравшийся вплоть до ларьков уличных торговцев, — все это словно тонуло в серой дымке; а на другом конце площади, освещенный резким лучом солнца, прорезавшим облака, виден был фасад Тюильри, окна которого выступали белыми пятнами. У Триумфальных ворот лежал труп лошади. По ту сторону решетки стояли люди кучками по пять-шесть человек и разговаривали. Двери дворца были открыты; слуги, стоявшие на пороге, пропускали всех.

В нижнем этаже, в маленьком зале, были приготовлены чашки кофе с молоком. Некоторые из числа зевак уселись за стол, шутили, другие продолжали стоять, в том числе какой-то извозчик. Он обеими руками схватил вазочку с сахарным песком, тревожно осмотрелся по сторонам и с жадностью стал есть сахар, все глубже засовывая в него нос. Внизу, у главной лестницы, какой-то человек расписывался в книге. Фредерик узнал его по спине.

— А! Юссонэ!

— Ну да, — отвечал тот. — Я представляюсь ко двору. Какова шутка! А?

— Не подняться ли наверх?

Они вошли в зал маршалов. Портреты славных мужей были в полной сохранности, за исключением портрета Бюжо, которому прокололи живот. Все они стояли, опершись на сабли на фоне пушек, в угрожающих позах, не соответствовавших моменту. На больших стенных часах пробило двадцать минут второго.

Вдруг раздалась «Марсельеза». Юссонэ и Фредерик свесились через перила. То пел народ. Толпа неслась вверх по лестнице, сливая в головокружительном потоке обнаженные головы, каски, красные колпаки, штыки и плечи, — неслась так безудержно, что люди исчезали в этих бурлящих волнах, которые поднимались с протяжным воем, точно воды реки, гонимые могучим приливом в пору равноденствия. Наверху толпа рассеялась, и пение смолкло.

Теперь слышалось только топание башмаков, смешанное с всплесками человеческого говора. Толпа, совершенно безобидная, довольствовалась тем, что глазела. Но время от времени какой-нибудь локоть, которому было тесно, вышибал стекло, или валилась на пол стоявшая на столике ваза или статуэтка. Деревянные панели трещали. У всех были красные лица, пот струился по ним крупными каплями. Юссонэ заметил:

— А герои не очень-то благоухают!

— Ах, вы несносны! — ответил Фредерик.

Толпа напирала на них, и они очутились в комнате, где под потолком был раскинут балдахин из красного бархата. Внизу, на троне, сидел чернобородый пролетарий в расстегнутой рубашке, с лицом веселым и глупым, как у китайского болванчика. На возвышение поднимались и другие, чтобы посидеть на его месте.

— Что за мифология! — сказал Юссонэ. — Вот он — народ-властитель.

Кресло подняли, взяв за ручки, и понесли, раскачивая, через залу.

— Черт возьми, как его качает! Корабль государства носится по бурным волнам! Ну и канкан! Настоящий канкан!

Трон поднесли к окну и под свистки кинули вниз.

— Бедный старик! — сказал Юссонэ, глядя, как он упал в сад, где его быстро схватили, чтобы нести к Бастилии и там сжечь.

Всеми овладела неистовая радость, как будто исчезнувший трон уступил уже место безграничному будущему счастью, и народ стал рвать занавески, бить, ломать зеркала, люстры, подсвечники, столы, стулья, табуреты, всякую мебель, уничтожая даже альбомы с рисунками и рабочие корзинки. Раз уж победили, как не позабавиться? Чернь, в знак насмешки, закутывалась в кружева и шали. Золотая бахрома обвивала рукава блуз, шляпы со страусовыми перьями украшали головы кузнецов, ленты Почетного легиона опоясывали проституток. Всякий удовлетворял свою прихоть; одни танцевали, другие пели. В комнате королевы какая-то женщина мазала себе волосы помадой. За ширмой два игрока занялись картами. Юссонэ указал Фредерику на какого-то субъекта, который курил трубочку, облокотясь на перила балкона. А безумие возрастало, все время звеня осколками фарфора и хрусталя, которые падали, издавая такой же звук, как клавиши гармоники.

Потом неистовство приняло более мрачную форму. Непристойное любопытство заставляло заглядывать во все уголки, открывать все ящики. Каторжники запускали руки в постели принцесс и валялись на них, вознаграждая себя за невозможность изнасиловать королевских дочерей. Другие, более жуткие на вид, безмолвно бродили по дворцу, стараясь что-нибудь украсть; но народу было слишком много. В пролеты дверей видна была, среди блеска позолоты и облаков пыли, темная людская масса, заполнившая анфиладу зал. Груди тяжело дышали; жара становилась все более удушливой; боясь задохнуться, приятели вышли.

В передней на куче одежды стояла публичная девка, изображая статую Свободы, неподвижная, страшная, с широко раскрытыми глазами.

Едва они вышли на улицу, как навстречу им показался взвод одетых в шинели муниципальных гвардейцев, которые, сняв свои форменные шапки и обнажив несколько облысевшие черепа, низко-низко поклонились народу. Видя такое почтение к себе, оборванцы-победители возгордились. Юссонэ и Фредерику это доставило некоторое удовольствие.

Их охватило воодушевление. Они пошли назад к Пале-Роялю. Против улицы Фроманто лежали сваленные на соломе трупы солдат. Они хладнокровно прошли мимо, даже гордясь таким самообладанием.

Дворец был полон народа. На внутреннем дворе пылало семь костров. Из окон выбрасывали рояли, комоды и стенные часы. Пожарные трубы пускали струи воды, долетавшие до крыши. Озорники пытались перерезать рукава саблями. Фредерик стал уговаривать какого-то студента Политехнической школы воспрепятствовать этому. Студент не понял, он казался совершенным дураком. Кругом, в обеих галереях, чернь, завладев винными погребами, предавалась дикому пьянству. Вино лилось ручьями, текло под ноги; уличные мальчишки пили из черепков от бутылок и, шатаясь, орали.

— Пойдем отсюда, — сказал Юссонэ, — этот народ вызывает во мне омерзение.

Вдоль всей Орлеанской галереи на тюфяках, положенных прямо на пол, лежали раненые; пурпурные занавески заменяли одеяла, а скромные мещаночки из соседнего квартала приносили раненым суп и белье.

— Что бы там ни было, — сказал Фредерик, — по-моему, народ прекрасен!

В большом вестибюле бурлила рассвирепевшая толпа, желавшая подняться в верхние этажи, чтобы закончить разрушение; национальные гвардейцы, стоявшие на ступенях, пытались удержать ее. Самым отважным казался стрелок без шапки, с всклокоченными волосами, в изодранной кожаной амуниции; его рубашка, выбившаяся из-под пояса, смялась и жгутом торчала между штанами и курткой; он вместе с другими ожесточенно отбивался. Юссонэ, у которого были зоркие глаза, еще издали узнал Арну.

Наконец они добрались до сада Тюильри, чтобы отдышаться на свободе. Они сели на скамейку и несколько минут просидели с закрытыми глазами, ошеломленные до такой степени, что не было сил сказать хоть одно слово. Прохожие заговаривали друг с другом. Герцогиня Орлеанская[139] назначена регентшей; все было кончено, и чувствовалось то особое успокоение, которое следует за быстрыми развязками, как вдруг в мансардах дворца во всех окнах показались слуги, рвавшие на себе ливреи. Они бросали их в сад в знак отречения. Народ освистал их. Они исчезли.

Внимание Юссонэ и Фредерика привлек к себе высокий детина, который быстро шел по аллее с ружьем на плече. Его красную блузу стягивал в поясе патронташ. Лоб под фуражкой был повязан платком. Он обернулся. Это был Дюссардье; он бросился к ним в объятия.

— О, какое счастье, дорогие мои! — воскликнул он, не в силах сказать ничего больше — так он задыхался от радости и утомления.

Он двое суток был на ногах. Он строил баррикады в Латинском квартале, дрался на улице Рамбюто, спас трех драгун, вступил в Тюильри с отрядом Дюнуайе,[140] потом отправился в палату, а оттуда в ратушу.

— Я прямо оттуда. Все очень хорошо! Народ торжествует! Рабочие обнимаются с буржуа! Ах, если б вы знали, что я видел! Какие чудные люди! Как это прекрасно!

И, не замечая, что у них нет оружия, он прибавил:

— Я ведь был уверен, что встречу вас здесь! Трудные были минуты, да это что!

На щеке у него появилась капля крови, но на вопросы друзей он ответил:

— О, пустяки, штыком оцарапало!

— Однако нельзя так оставлять.

— Ну, я здоровый! Какая от этого беда! Республику провозгласили! Теперь уж мы будем счастливы! Журналисты сейчас говорили при мне, что теперь освободят Италию и Польшу. Королей больше не будет! Понимаете? Свобода всей земле! Свобода всей земле!

И, окинув взглядом горизонт, он с победоносным видом воздел руки. Но по террасе вдоль воды длинной вереницей бежали люди.

— Ах, дьявол!.. Я и забыл! Форты ведь не взяты. Мне туда надо. Прощайте!

Он обернулся, чтобы крикнуть им, потрясая ружьем:

— Да здравствует республика!

Из труб дворца вырывались огромные клубы черного дыма и неслись искры. Звон колоколов вдали напоминал блеяние испуганных овец.

Направо и налево — везде победители разряжали свои ружья. Фредерик, хоть и не отличался воинственным пылом, почувствовал, как в нем закипела галльская кровь. Ему сообщился магнетизм восторженной толпы. Он с наслаждением вдыхал грозовый воздух, пахнущий порохом, а сам трепетал от наплыва бесконечной любви, высокой и всеобъемлющей нежности, как будто сердце всего человечества забилось в его груди.

Юссонэ, зевая, сказал:

— Пожалуй, пора идти оповещать население!

Фредерик пошел с ним в контору его газеты, помещавшуюся на Биржевой площади, и сам принялся сочинять для газеты в Труа отчет о событиях — настоящее литературное произведение в лирическом стиле, под которым поставил свою подпись. Затем они пообедали вдвоем в ресторане. Юссонэ был задумчив; эксцентричность революции превосходила его собственные сумасбродства.

Когда после кофе они отправились в ратушу, чтобы узнать новости, его врожденное озорство взяло верх. Он, как серна, перескакивал через баррикады и отвечал часовым патриотическими шутками.

Им при свете факелов удалось услышать, как провозглашают временное правительство. Наконец в полночь Фредерик, изнемогая от усталости, вернулся домой.

— Ну что же, — спросил он своего лакея, помогавшего ему раздеваться, — ты доволен?

— Да, сударь, разумеется! Только вот не люблю я, когда народ так распоясывается!

Проснувшись на другое утро, Фредерик вспомнил о Делорье. Он поспешил к нему. Адвокат только что уехал: он был назначен комиссаром, в провинцию.[141] Накануне вечером он добрался до Ледрю-Роллена[142] и до тех пор приставал к нему с просьбами от имени высших школ, пока не урвал себе место, получив назначение. Впрочем, по словам привратника, он на следующей неделе должен был написать, сообщить свой адрес.

Тогда Фредерик пошел к Калитанше. Она встретила его с обидой, досадуя на него за то, что он бросил ее одну. Гнев ее угас, когда он уверил ее, что мир будет восстановлен. Все успокоилось теперь, бояться нечего; он обнимал ее, и она объявила себя сторонницей республики, подобно тому как это уже сделал архиепископ парижский и как вскоре должны были сделать с изумительным рвением и поспешностью все судейское сословие, Государственный совет, Академия, маршалы Франции, Шангарнье, г-н де Фаллу,[143] все бонапартисты, все легитимисты и немалое число орлеанистов.

Падение монархии совершилось с такой быстротой, что, когда миновал первый миг оцепенения, буржуа словно удивились: как это они остались в живых? Расстрел, к которому без суда приговорили нескольких воров, показался вполне справедливым. Целый месяц повторяли фразу Ламартина о красном знамени, «которое только раз было обнесено вокруг Марсова поля, меж тем как трехцветное знамя…» и т. д., и все укрылись под его сень, ибо из трех его цветов каждой партии был виден только ее цвет и она рассчитывала истребить два другие, как только возьмет верх.

Так как дела приостановились, то беспокойство и любопытство гнали людей на улицу. Небрежность одежды сглаживала разницу общественного положения, ненависть пряталась, надежды выставлялись напоказ, толпа была приветлива. На всех лицах сияло гордое сознание завоеванного права. Царило веселье карнавала, люди жили как на бивуаке. Нельзя было представить себе ничего более занимательного, чем Париж, каким он был в эти первые дни.

Фредерик под руку с Капитаншей отправлялся на прогулку, и они вдвоем бродили по улицам. Ее забавляли банты, красовавшиеся в петлицах у прохожих, флаги, висевшие у каждого окна, разноцветные афиши, расклеенные по стенам, и она бросала монету в кружку для пожертвований в пользу раненых, стоявшую на стуле где-нибудь посреди улицы. Она останавливалась перед карикатурами, изображавшими Луи-Филиппа в виде кондитера, фокусника, собаки или пиявки. Но люди Коссидьера с их саблями и шарфами пугали ее.[144] Иногда приходилось видеть, как сажают «дерево Свободы». Господа священники принимали участие в этом обряде, благословляли республику, являясь в сопровождении прислужников с золотыми галунами; и толпа находила, что это прекрасно. Наиболее привычным зрелищем были всевозможные депутации, направлявшиеся в ратушу с какой-либо просьбой, ибо все ремесла, все промыслы ждали, что правительство раз навсегда положит конец их бедам. Правда, кое-кто шел лишь затем, чтобы дать правителям совет, или поздравить их, или просто-напросто навестить и посмотреть, как «работает машина».

Однажды в середине марта, когда Фредерик отправился по поручению Розанетты в Латинский квартал, он увидел, проходя по Аркольскому мосту, каких-то длиннобородых, по-военному марширующих людей в затейливых шляпах. Во главе отряда шел и бил в барабан негр, бывший натурщик, а развевающееся знамя, на котором была подпись: «Живописцы», нес не кто иной, как Пеллерен.

Он знаком предложил Фредерику подождать его и через пять минут снова появился, — время у него еще было, так как в этот момент правительство принимало каменотесов. Пеллерен шел со своими коллегами требовать создания форума Искусств, своего рода биржи, где обсуждались бы вопросы искусства; как только все труженики сольют воедино свои таланты, возникнут великие произведения. Вскоре Париж украсится исполинскими сооружениями, украшать их живописью будет он; он уже начал картину «Республика». За ним явился один из его товарищей и увел его, так как следом шла депутация торговцев живностью.

— Что за глупость! — проворчал из толпы чей-то голос. — Вечно ерунда! Ничего толкового!

Это был Режембар. Он не поклонился Фредерику, но воспользовался случаем, чтобы излить накопившуюся горечь.

Гражданин целые дни скитался по улицам, крутя усы, вращая глазами, выслушивая и распространяя зловещие новости, и на все у него были две фразы: «Берегитесь, нас хотят смести!» и «Черт возьми, да ведь у нас украдут республику!» Он всем был недоволен, а в частности тем, что мы не восстановили наших естественных границ. Слыша имя Ламартина,[145] он уже пожимал плечами, Ледрю-Роллена считал не на высоте задачи, Дюпон де л'Эра[146] называл «старой тряпкой», Альбера[147] — идиотом, Луи Блана — утопистом, Бланки[148] — человеком крайне опасным; а когда Фредерик спросил его, как надо было бы, поступить, он ответил, схватив его за руку и сжав ее до боли:

— Взять Рейн, говорю вам, взять Рейн, черт побери!

Затем он стал обвинять реакцию.

Она сбросила с себя маску. Разгром замков Нейи и Сюрен,[149] пожар в Батиньоле, волнения в Лионе, всякое неистовство, всякая обида давали теперь повод к преувеличениям, так же как и циркуляр Ледрю-Роллена,[150] принудительный курс кредитных билетов,[151] рента, упавшая до шестидесяти франков, и, наконец, высшее беззаконие, последний удар, ужаснейшая из гнусностей — налог в сорок пять сантимов.[152] А в довершение всего — социализм! Хотя эти теории, столь же новые, как игра в «гусек», подвергались в течение сорока лет достаточному обсуждению, чтобы заполнить целые библиотеки, они напугали обывателей, словно град аэролитов; и люди негодовали, преисполненные той ненависти, какую порождает всякая новая идея именно потому, что это — идея, ненависти, которая потом создает ей славу и в силу которой ее враги всегда стоят ниже ее, как бы ничтожна она ни была.

И вот собственность сделалась предметом почитания, почти близкого к культу, и слилась с понятием бога. Нападки на нее стали казаться святотатством, чуть ли не людоедством. Несмотря на самое гуманное законодательство, какое было когда-либо, снова возник призрак 93-го года, и в каждом слоге слова «республика» слышался лязг ножа гильотины, что, впрочем, не мешало презирать эту республику за ее слабость. Франция, лишившись господина, стала кричать от страха, как слепец, потерявший палку, как малыш, отбившийся от няньки.

Но ни один француз так не струсил, как г-н Дамбрёз. Новый порядок вещей угрожал его благосостоянию, но, главное, он обманул и его опытность. Такая прекрасная система, такой мудрый король! Возможно ли? Миру пришел конец! На следующий же день он уволил трех слуг, продал лошадей, купил себе мягкую шляпу для выходов на улицу, даже собирался отпустить бороду и засел дома, упав духом, с горечью перечитывая газеты, наиболее враждебные его взглядам, погрузившись в состояние столь мрачное, что даже шутки над трубкою Флокона[153] были не в силах вызвать у него улыбку.

Являясь опорой низвергнутой монархии, он боялся, что мщение народа обрушится на его поместья в Шампани, как вдруг он случайно прочел разглагольствования Фредерика. Тут он вообразил, что его молодой друг — лицо очень влиятельное и что если он не в силах быть ему полезен, то по крайней мере может защитить его, — и вот однажды утром г-н Дамбрёз явился к нему в сопровождении Мартинона.

Единственной целью этого посещения, по словам г-на Дамбрёза, было повидаться и побеседовать с ним. В конечном итоге события радуют его, и он от всего сердца принимает «наш возвышенный девиз: „Свобода, Равенство, Братство“, так как в сущности всегда был республиканцем». Если при прежнем строе он и подавал голос за правительство, то просто-напросто для того, чтобы ускорить неминуемое крушение. Он даже рассердился, говоря о Гизо, «из-за которого мы здорово поплатились, — этого ведь нельзя отрицать!» Зато он очень восхищался Ламартином, который, «честное слово, был прямо великолепен, когда по поводу красного знамени…»

— Да, знаю, — сказал Фредерик.

После этого г-н Дамбрёз заявил о своей симпатии к рабочим.

— Ведь в конце концов мы все более или менее рабочие! — И беспристрастие его доходило до того, что Прудон, по его мнению, был логичен. «О, весьма логичен, черт возьми!» И с тем же равнодушием, которое свойственно возвышенному уму, он заговорил о выставке, где видел картину Пеллерена. Он находил ее оригинальной, удачной.

Мартинон все время вставлял одобрительные замечания; он тоже считал, что надо «честно примкнуть к республике», и заговорил о своем отце-земледельце, притворяясь крестьянином, простолюдином. Речь вскоре зашла и о выборах в Национальное собрание и о кандидатах от Фортельского округа. Кандидат оппозиции не мог рассчитывать на успех.

— Вы должны были бы занять его место! — сказал г-н Дамбрёз.

Фредерик стал отговариваться.

А почему бы и нет? Голоса крайних левых обеспечены ему благодаря его личным взглядам, голоса консерваторов — благодаря его происхождению.

— А также отчасти, может быть, — с улыбкой прибавил банкир, — отчасти и благодаря моему влиянию.

Фредерик признался, что не знает, как взяться за это дело. Ничего нет проще! Надо только получить от одного из столичных клубов рекомендацию к патриотам департамента Обы. Надо не просто заявить о своих убеждениях, как это ежедневно делается в газетах, а серьезно изложить определенные принципы.

— Принесите мне, когда напишете. Я знаю, что требуется в тех местах. И, повторяю, вы могли бы оказать большие услуги стране, всем нам, даже мне. В такие времена следует помогать друг другу, и если Фредерику или его друзьям что-нибудь нужно…

— Ах, сударь! Я так вам признателен.

— Услуга за услугу, что и говорить.

Решительно, банкир — славный человек.

Фредерик не мог не задуматься, у него кружилась голова, он был ошеломлен.

Великие образы Конвента встали перед ним. Ему показалось, что занимается блистательная заря. Рим, Вена, Берлин охвачены восстанием, австрийцев прогнали из Венеции, вся Европа пришла в волнение. Час настал принять участие в движении, быть может ускорить его, и к тому же его прельщало одеяние, в котором, как уверяли, будут ходить депутаты. Он уже видел себя в жилете с отворотами, в трехцветном шарфе, и этот зуд, эти галлюцинации были так сильны, что он открылся Дюссардье.

Честный малый был все в таком же восторге.

— Разумеется! Конечно! Выставляйте свою кандидатуру!

Фредерик все же посоветовался с Делорье. Идиотская оппозиция, с которой комиссар сталкивался в провинции, усилила его либерализм. Он тотчас же ответил ему письмом, полным энергичных увещаний.

Однако Фредерику хотелось получить поддержку со стороны большего числа лиц, и он поделился своим планом с Розанеттой в присутствии м-ль Ватназ.

Она принадлежала к числу тех незамужних парижанок, которые каждый вечер после уроков и попыток продать какие-нибудь рисуночки или пристроить плохие рукописи возвращаются домой с грязным подолом, сами стряпают себе обед, съедают его в полном одиночестве, а потом, поставив ноги на грелку, при свете лампы с тусклым стеклом мечтают о любви, о семье, об очаге, о богатстве — обо всем, чего у них нет. Поэтому и она, подобно многим другим, приветствовала революцию, как путь к возмездию, и стала ярой поборницей социализма.

Освободить пролетариат, по мнению Ватназ, было возможно лишь при условии раскрепощения женщины. Она требовала для женщины доступа ко всем должностям, права объявлять отца незаконнорожденного ребенка, требовала изменить законодательство, уничтожить или, по крайней мере, «упорядочить брак на более разумных основаниях». Тогда всякая француженка будет обязана выйти замуж за француза или приютить старика. Кормилицы и повивальные бабки должны стать государственными служащими и получать жалованье от казны; необходимо особое жюри, которое оценивало бы произведения женщин, особые издатели для женщин, политехническая школа для женщин, национальная гвардия, состоящая из женщин, — все для женщин. А раз государство не признает их прав, силу они должны преодолеть силой. Десять тысяч гражданок, как следует вооруженных ружьями, могут задать такой страх ратуше!

Кандидатура Фредерика показалась ей благоприятной с этой точки зрения. Она ободряла его, указывая путь к славе. Розанетта радовалась, что в палате у нее будет свой человек.

— А вдобавок тебе, пожалуй, дадут и хорошее местечко.

Фредерик, подверженный всяческим слабостям, поддался всеобщему безумию. Он сочинил речь и отправился показать ее г-ну Дамбрёзу.

Когда ворота захлопнулись за ним, в одном из окон отдернули занавеску; показалась женщина; он не успел разглядеть, кто она. В передней же его внимание остановила картина, поставленная на стул, вероятно, временно, — картина Пеллерена.

Она изображала Республику, или Прогресс, или Цивилизацию под видом Иисуса Христа, управляющего паровозом, который мчится по девственному лесу. С минуту поглядев, Фредерик воскликнул:

— Что за гадость!

— Не правда ли? А? — сказал г-н Дамбрёз, появившийся как раз в этот миг и вообразивший, что слова Фредерика относятся не к живописи, а к доктрине, возвеличенной художником.

Тотчас же появился и Мартинон. Пошли в кабинет, и Фредерик уже извлек из кармана бумаги, как вдруг вошла м-ль Сесиль и с невинным видом промолвила:

— Тетя здесь?

— Ты же знаешь, что нет, — ответил банкир. — Впрочем, не беда! Будьте как дома, сударыня!

— Ах, нет, благодарю вас! Я ухожу.

Едва она вышла, Мартинон сделал вид, что ищет свой носовой платок.

— Я оставил его в пальто. Извините, я схожу за ним!

— Пожалуйста! — сказал г-н Дамбрёз.

Очевидно, он прекрасно замечал эти хитрости и как будто даже покровительствовал им. Почему? Но вскоре Мартинон снова появился, и Фредерик приступил к своей речи. Уже со второй страницы, где на господство денежных интересов указывалось как на позор, банкир стал морщиться. Далее, переходя к реформам, Фредерик требовал свободы торговли.

— Как?.. Но помилуйте!

Фредерик не слышал и продолжал чтение. Он требовал налога на ренту, налога прогрессивного, общеевропейской федерации и просвещения для народа, самого широкого поощрения изящных искусств.

— Если бы таким людям, как Делакруа или Гюго, страна предоставила сто тысяч франков содержания, что плохого было бы в этом?

Речь кончалась советами, обращенными к высшим классам:

«Ничего не жалейте, о богачи! Будьте щедры! Будьте щедры!»

Кончив, он продолжал стоять. Оба слушателя сидели молча; Мартинон таращил глаза, г-н Дамбрёз побледнел. Наконец, скрыв свое волнение под кислой улыбкой, он сказал:

— Ваша речь превосходна! — и стал усиленно хвалить ее форму, избегая высказываться по существу.

Столько яда со стороны безобидного молодого человека пугало его главным образом как симптом. Мартинон пытался его успокоить. Разумеется, партия консерваторов в скором времени возьмет свое; из многих городов уже прогнали комиссаров временного правительства; выборы назначены только на 23 апреля, время есть; словом, г-н Дамбрёз сам должен выставить свою кандидатуру как представитель департамента Обы; и с этих пор Мартинон уже не покидал его, стал его секретарем и окружил его сыновними заботами.

Фредерик пришел к Розанетте чрезвычайно довольный собой. У нее он застал Дельмара, который ему сообщил, что, как «решено», он выступает кандидатом от департамента Сены. В особом воззвании, обращенном к «Народу», — причем актер говорил ему «ты», — Дельмар хвалился, что «он-то понимает его» и что ради его спасения он «отдал себя искусству на распятие» и, таким образом, является теперь его олицетворением, его идеалом. Он и в самом деле думал, что пользуется огромным влиянием на массы, и даже впоследствии предложил канцелярии какого-то министерства единолично подавить целое восстание, а на вопрос о том, к каким же средствам он прибегнет, дал такой ответ:

— Не бойтесь! Я просто покажусь им!

Фредерик, чтобы досадить ему, сказал о своей собственной кандидатуре. Актер, узнав, что его будущий коллега остановился на провинции, предложил свои услуги и взялся ввести его в клубы.

Они посетили все клубы, или почти все, красные и синие, яростные и миролюбивые, пуритански чинные и развязные, мистические и разгульные, те, где королям выносились смертные приговоры, те, где изобличались козни торгашества; и повсюду жильцы проклинали хозяев, блуза нападала на фрак, а богачи вступали в заговор против бедняков. Одни требовали вознаграждения за то, что были мучениками полиции, другие просили денег, чтобы пустить в ход какое-нибудь изобретение, а то еще возникали планы фаланстеров, проекты окружных базаров, системы общественного благополучия. То тут, то там — проблеск ума, мелькавший среди этих туч глупости, возгласы, внезапные, точно брызги, право, выраженное в форме ругательства, и цветы красноречия, срывавшиеся с уст оборванца, у которого перевязь сабли была надета прямо на голое плечо. Порою показывался какой-нибудь господин, аристократ, державшийся скромно, говоривший в плебейском тоне и не вымывший рук, чтобы они казались мозолистыми. Какой-нибудь патриот узнавал его, наиболее добродетельные на него набрасывались, и он уходил взбешенный. Чтобы казаться человеком здравомыслящим, надо было все время ругать адвокатов и как можно чаще пользоваться такими изречениями: «принести свой камень для постройки здания», «социальный вопрос», «рабочая мастерская».

Дельмар не пропускал случая взять слово, а когда ему больше нечего было сказать, он одной рукой упирался в бок, а другую закладывал за жилет, оборачиваясь в профиль, чтобы резче выделялась его голова. Тогда раздавались рукоплескания — м-ль Ватназ аплодировала из глубины зала.

Несмотря на то, что ораторы были слабые, Фредерик не решался выступить. Вся эта толпа казалась ему слишком невежественной или слишкомвраждебной.

Но за дело взялся Дюссардье и однажды сообщил ему, что на улице Сен-Жак есть клуб, именуемый «Клубом Разума». Подобное название обнадеживало. К тому же он обещал привести друзей.

Привел он тех, кто был у него на пунше: счетовода, агента по делам виноторговли, архитектора; явился даже Пеллерен, можно было ждать и Юссонэ, а на улице у входа стоял Режембар с двумя субъектами — один из них был его верный Компен, человек низенького роста, с рябым лицом и красными глазами, а другой — нечто вроде негра или обезьяны, мужчина чрезвычайно волосатый, о котором ему было известно только то, что он — «патриот из Барселоны».

Миновав коридор, они вошли в большую комнату, служившую, по-видимому, столярной мастерской; от стен, лишь недавно оштукатуренных, пахло известкой. Четыре стенные кинкета, прибитые друг против друга, лили неприятный свет. В глубине, на возвышении, стояла конторка, на ней был колокольчик, внизу стол, заменявший трибуну, а по обе его стороны — два других стола пониже, для секретарей. Публика, занимавшая скамейки, состояла из неудавшихся художников, классных наставников, неизданных сочинителей. Среди целого ряда пальто с засаленными воротниками виднелись женский чепец или рабочая блуза. В конце зала было даже очень много рабочих, пришедших сюда, вероятно, от нечего делать или приведенных ораторами, которым надлежало аплодировать.

Фредерик выбрал себе место между Дюссардье и Режембаром, который, усевшись, положил обе руки на свою трость, оперся на них подбородком и закрыл глаза; а на другом конце зала Дельмар, стоя, возвышался над всеми.

У конторки на председательском месте появился Сенекаль.

Эта неожиданность — так думал простачок приказчик — будет приятна Фредерику. Она же рассердила его.

Толпа проявляла большое уважение к своему председателю. Он был из числа тех, которые 25 февраля требовали немедленной организации труда;[154] на следующий день он в Прадо призывал к нападению на ратушу; а так как здесь каждое лицо следовало определенному образцу, причем один брал пример с Сен-Жюста, другой — с Дантона, третий — с Марата, то он старался подделаться под Бланки, который подражал Робеспьеру. Черные перчатки и волосы щеткой придавали ему строгий вид, исключительно подходящий к случаю.

Заседание он открыл чтением «Декларации прав человека и гражданина», превратившимся в привычный обряд. Потом чей-то здоровенный голос затянул «Народную память» Беранже.

Послышались другие голоса:

— Нет! Нет! Не это!

— «Фуражку»! — заорали из глубины зала патриоты.

И они хором запели злободневные стихи:

На колени — перед рабочим,
Перед фуражкой — шляпы долой.
Повинуясь слову председателя, аудитория смолкла. Один из секретарей начал перебирать письма:

— Группа молодых людей сообщает, что каждый вечер они сжигают перед Пантеоном номер «Национального собрания»[155] и приглашают всех патриотов следовать их примеру.

— Браво! Принято! — ответила толпа.

— Гражданин Жан-Жак Лангрене, типограф с улицы Дофина, желал бы, чтобы мученикам Термидора был воздвигнут памятник.

— Мишель-Эварист-Непомюсен Венсан, бывший учитель, выражает желание, чтобы европейская демократия установила единый язык. Можно было бы воспользоваться одним из мертвых языков, например, латынью, усовершенствовав ее.

— Нет! Долой латынь! — закричал архитектор.

— Почему? — спросил какой-то классный наставник.

Они затеяли спор, в который вступили и другие, причем каждый старался блеснуть, и стало так скучно, что многие ушли.

Но вот низенький старичок в зеленых очках, над которыми подымался удивительно высокий лоб, потребовал слова, чтобы сделать неотложное сообщение.

Он прочел докладную записку о распределении налогов. Цифры лились, и конца не предвиделось. Нетерпение выразилось сперва ворчанием, разговорами; ничто не смущало его. Потом начали свистеть, стали звать «Азора». Сенекаль пожурил публику. Старичок продолжал говорить, точно заведенная машина. Чтобы остановить оратора, пришлось схватить его за локоть. Тогда он словно очнулся от сна и, спокойно подняв очки, сказал:

— Виноват, граждане! Виноват! Удаляюсь! Прошу извинения!

Неудача, постигшая это выступление, смутила Фредерика. Написанная речь лежала у него в кармане, но импровизация могла бы иметь больше успеха.

Наконец председатель объявил, что пора перейти к главному вопросу — к выборам. Длинные республиканские списки не стоило обсуждать. Однако ведь «Клуб Разума», как и всякий иной, имел право составить свой список, — «да не прогневаются господа падишахи из ратуши», — и гражданам, желавшим удостоиться доверия народа, предоставлялось объявить свое имя и звание.

— Ну, начинайте! — сказал Дюссардье.

Человек в сутане, с курчавыми волосами и с бойким выражением лица, уже поднял руку. Он пробормотал, что его зовут Дюкрето, сообщил, что он священник и агроном, автор ученого труда «Об удобрениях». Ему посоветовали обратиться в клуб садоводов.

Затем на трибуну поднялся патриот в блузе. Это был широкоплечий плебей с длинными черными волосами и полным, очень добродушным лицом. Собрание он обвел взглядом почти сладострастным, откинул голову и, наконец, разведя руками, начал:

— Вы отвергли Дюкрето, братья мои! И хорошо поступили. Но поступили вы так не от безверия, ибо все мы верующие.

Некоторые слушали его, разинув рот, приняв восторженные позы, точно прозелиты, которых наставляют в вере.

— И поступили вы так не потому, что он священнослужитель, ибо мы тоже священнослужители. Рабочий — священнослужитель, так же как и основоположник социализма, наш общий учитель Иисус Христос!

Настало время утвердить царство божие. Евангелие — прямой путь к восемьдесят девятому году! После уничтожения рабства — освобождение пролетариата. Миновал век ненависти, настанет век любви.

Христианство — основа, краеугольный камень нового здания…

— Смеетесь вы над нами, что ли? — крикнул агент по винной торговле. — Откуда этот поп?

Выпад его вызвал большую суматоху. Почти все повскакали на скамейки и, сжав кулаки, завопили: «Безбожник! Аристократ! Сволочь!» — меж тем как председатель не переставая звонил и с удвоенной силой раздавались крики: «К порядку! К порядку!» Но патриот, исполненный отваги и к тому же подкрепившийся до собрания «тремя чашками кофе», отбивался.

— Как! Я аристократ? Это еще что?!

Получив, наконец, позволение объясниться, он заявил, что спокойствия не будет, пока существуют священники, и раз речь идет об экономии, то всего экономнее упразднить церкви, дароносицы и вообще всякие обряды.

Кто-то заметил, что он заходит слишком далеко.

— Да, я далеко захожу! Но когда корабль застигнут бурей…

Не дожидаясь, чем кончится это сравнение, другой возразил:

— Не спорю! Но это то же самое, что разрушить одним ударом, как поступает безрассудный каменщик…

— Вы оскорбляете каменщиков! — завопил какой-то гражданин, весь в известке; и, вообразив, что ему брошен вызов, он стал ругаться, хотел затеять драку, схватился за скамейку. Понадобилось три человека, чтобы выставить его из зала.

А между тем рабочий все еще стоял на трибуне. Оба секретаря предупреждали его, что пора сойти. Он запротестовал против такого нарушения его законных прав:

— Вы не можете заткнуть мне рот, я буду кричать: нашей дорогой Франции — вечная любовь! Республике — тоже вечная любовь!

— Граждане! — сказал Компен. — Граждане!

И, добившись некоторого затишья благодаря неустанному повторению слова «граждане», он положил на кафедру свои красные, похожие на обрубки руки, наклонился вперед и, замигав, сказал:

— Полагаю, что следовало бы найти более широкое применение телячьей голове.

Все безмолвствовали, думая, что ослышались.

— Да, телячьей голове!

Триста человек, как один, ответили взрывом смеха. Задрожал потолок. Увидев все эти лица, скорчившиеся от хохота, Компен подался вперед. Он продолжал, рассвирепев:

— Как! Вы не знаете, что такое телячья голова?

Тут началось безумие. Люди хватались за бока. Некоторые даже падали на пол, валились под скамейки. Компен, не выдержав, вернулся к Режембару и хотел увести его.

— Нет, я останусь до конца! — сказал Гражданин.

Услышав этот ответ, Фредерик решился и, оглядываясь по сторонам, стал искать поддержки у своих друзей, как вдруг заметил Пеллерена, стоявшего перед ним на трибуне. Художник свысока обратился к толпе:

— Мне все же хотелось бы знать, где же здесь представитель искусства? Я написал картину…

— Картины нам ни к чему! — резко сказал тощий человек с красными пятнами на скулах.

Пеллерен возмутился, что его перебивают.

Но тот продолжал трагическим тоном:

— Разве правительству не следовало бы уже уничтожить декретом проституцию и нищету?

И, сразу же обеспечив себе этими словами благосклонность народа, он стал громить испорченность, царящую в больших городах.

— Стыд и позор! Всех этих буржуа нужно было бы хватать, когда они выходят из «Золотого дома», и плевать им в лицо! Если бы еще власть не покровительствовала распутству! Но таможенные чиновники так непристойно держат себя с нашими сестрами и дочерьми…

Кто-то, сидевший поодаль, изрек:

— Вот потеха!

— Прочь отсюда!

— С нас тянут налоги, чтобы оплачивать разврат! Вот, например, актеры, получающие большое жалованье…

— Прошу слова! — закричал Дельмар.

Он вскочил на трибуну, всех растолкал, стал в позу и, заявив что презирает столь пошлые обвинения, пустился рассуждать о просветительной миссии актера. Поскольку же театр есть очаг народного просвещения, он подает голос за реформу театра: прежде всего — долой директоров, долой привилегии!

— Да, никаких привилегий!

Игра актера разжигала толпу, и отовсюду неслись разрушительные предложения:

— Долой академии! Долой Институт!

— Долой миссии!

— Долой аттестаты зрелости!

— Долой ученые степени!

— Сохраним их, — сказал Сенекаль, — но пусть они будут присуждаться всеобщим голосованием, волей народа, единственного настоящего судьи!

Впрочем, самое существенное не в этом. Сперва надо сравнять богачей со всеми прочими! И он описал, как они, в своих домах с золочеными потолками, предаются преступлениям, а между тем бедняки, корчась от голода где-то на чердаках, преисполнены всевозможных добродетелей. Рукоплескания стали так оглушительны, что он замолчал. Несколько минут он простоял с закрытыми глазами, откинув голову, словно убаюкиваемый всей той яростью, которую он разбудил.

Потом он снова заговорил — фразами догматическими и повелительными, как законы. Государство должно завладеть банками и страховыми обществами. Право наследования отменяется. Учреждается общественный фонд для тружеников. В будущем следует осуществить и другие полезные меры. Пока достаточно и этих. Он вернулся к вопросу о выборах:

— Нам нужны граждане чистые, люди совершенно новые! Кто желает выступить?

Фредерик встал. Поднялся одобрительный гул — старались его друзья. Но Сенекаль, приняв вид Фукье-Тенвиля,[156] стал его спрашивать, как его имя и фамилия, каково его прошлое, какую жизнь он ведет.

Фредерик отвечал ему в общих чертах, кусая губы. Сенекаль спросил, нет ли у кого-нибудь возражений против этой кандидатуры.

— Нет! Нет!

А у него было возражение. Все вытянули головы, насторожили слух. Гражданин кандидат не предоставил некоей суммы, обещанной им для демократического дела — основания газеты. Далее, 22 февраля, хотя его успели предупредить, он не явился на место сбора — на площадь Пантеона.

— Клянусь, что он был в Тюильри! — крикнул Дюссардье.

— Можете ли вы поклясться, что видели его у Пантеона?

Дюссардье опустил голову. Фредерик молчал. Друзья его были сконфужены и глядели на него с беспокойством.

— Можете ли вы по крайней мере, — сказал Сенекаль, — указать патриота, который поручился бы за ваши убеждения?

— Я поручусь! — сказал Дюссардье.

— О, этого недостаточно. Надо другого!

Фредерик обернулся к Пеллерену. Ответом художника были разнообразнейшие жесты, означавшие:

«Ах, дорогой мой, они меня отвергли! Черт возьми, что поделаешь!»

Тогда Фредерик локтем толкнул Режембара.

— Да, правда, теперь пора! Иду!

И Режембар шагнул на эстраду, потом, указывая на испанца, последовавшего за ним, сказал:

— Разрешите мне, граждане, представить вам патриота из Барселоны!

Патриот низко поклонился и, вращая, точно автомат, глазами с серебряным отливом, приложив руку к сердцу, начал:

— Ciudadanos! mucho aprecio el honor que me dispensais, у si grande es vuestra bondad mayor es vuestro atencion.[157]

— Прошу слова! — закричал Фредерик.

— Desde que se proclamo la constitucion de Cadiz, ese pacto fundamental de las libertades espanolas, hasta la ultima revolution, nuestra patria cuenta numerosos у heroicos martires.[158]

Фредерик еще раз сделал попытку заставить выслушать себя.

— Но, граждане!..

Испанец продолжал:

— El martes proximo tendra lugar en la iglesia de la Magdelena un servicio funebre.[159]

— Это же в конце концов бессмыслица. Никому не понятно!

Это замечание разъярило толпу.

— Вон отсюда! Вон!

— Кого? Меня? — спросил Фредерик.

— Именно вас! — величественно изрек Сенекаль. — Уходите!

Фредерик встал и пошел, а голос иберийца его преследовал:

— I todos los Espanoles descarian ver alli reunidas las diputaciones de los clubs у de la milicia nacional. Une oracion funebre, en honor de la libertad espanola у del mundo entero, sera pronunciado por un miembro del clero de Paris en la sala Bonne-Nouvelle. Honor al pueblo frances, que llamaria yo el primero pueblo del mundo, sino fuese ciudadano de otra nacion![160]

— Аристократишка! — взвизгнул какой-то оборванец, показывая кулак возмущенному Фредерику, который спешил выбраться во двор.

Он стал раскаиваться в своем рвении, не думая о том, что возведенные на него обвинения были в конце концов справедливы. Какая злополучная идея — выставить свою кандидатуру! Но что за ослы, что за кретины! Он сравнивал себя с этими людьми и мыслью о их глупости врачевал рану, нанесенную его самолюбию.

Потом он ощутил потребность повидать Розанетту. После всех этих безобразий, всей этой напыщенности общество такой милой женщины будет отдыхом. Ей было известно, что в этот вечер он должен выступать в клубе. Но когда он вошел, она даже ни о чем не спросила. Она сидела у камина, отпарывая подкладку от платья. Подобное занятие удивило его.

— Что ты делаешь?

— Ты же видишь, — сухо ответила она, — чиню свои тряпки! Вот она, твоя республика!

— Почему твоя?

— А что же, может быть — моя?

И она принялась попрекать его всеми событиями, происшедшими во Франции за эти два месяца, обвиняя его в том, что революцию сделал он, что из-за него люди разорены, что богатые покидают Париж и что со временем ей придется умереть на больничной койке.

— Хорошо тебе рассуждать при твоих доходах! Впрочем, если дальше так пойдет, твои доходы скоро кончатся.

— Вполне возможно, — сказал Фредерик. — Те, кто всех самоотверженнее, всегда бывают непоняты, и если бы не чистая совесть, то скоты, с которыми приходится путаться, отбили бы охоту к самоотречению!

Розанетта поглядела на него, нахмурила брови.

— Что такое? А? Самоотречение? Нас, очевидно, постигла неудача? Тем лучше! Это тебя научит давать деньги на нужды родины. О, не лги! Я знаю, что ты дал им триста франков, — ведь она же содержанка, твоя республика! Ну, так и веселись с ней, дружок!

Фредерику, застигнутому этой лавиной глупости, от одного разочарования пришлось перейти к другому, еще более тяжкому.

Он удалился в глубину комнаты. Она подошла к нему.

— Ты только рассуди! В стране, так же как и в доме, должен быть хозяин, а то всякий норовит сплутовать. Во-первых, всем известно, что Ледрю-Роллен весь в долгах! Что касается Ламартина, то как же поэту понимать толк в политике? Ах, ты можешь пожимать плечами, ты можешь считать себя умнее других, а все же это так! Но ты вечно рассуждаешь, с тобой слова нельзя сказать! Вот, например, Фурнье-Фонтен, у которого магазины в Сен-Роке, — знаешь, какие у него убытки? Восемьсот тысяч франков! А Гомэр, упаковщик, что живет напротив, тоже республиканец, — он об голову жены изломал каминные щипцы и выпил столько абсента, что его собираются отвезти в больницу. Вот какие они все, республиканцы! Республика — и двадцать пять процентов! Да, уж есть чем хвастаться!

Фредерик ушел. Глупость этой женщины, вдруг прорвавшаяся наружу и сказавшаяся в такой грубой форме, внушала ему омерзение. Он почувствовал, что снова стал немного патриотом.

Досада Розанетты все возрастала. М-ль Ватназ раздражала ее своей восторженностью. Веря в свое особое призвание, она со страстью разглагольствовала, поучала, а так как в подобных вещах она была сильнее своей подруги, то донимала ее доказательствами.

Однажды она явилась в полном негодовании, оттого что Юссонэ позволил себе нашалить в женском клубе. Розанетта одобрила такое поведение, объявила даже, что сама оденется мужчиной, «пойдет, скажет им всю правду и отхлещет их». Как раз в эту минуту вошел Фредерик.

— Ведь ты пойдешь со мной?

И, несмотря на его присутствие, они поругались — буржуазная дама и женщина-философ.

Женщины, по мнению Розанетты, созданы для любви и для того, чтобы воспитывать детей, хозяйничать.

М-ль Ватназ считала, что женщина должна играть роль в государстве. В былые времена и галльские женщины занимались законодательством и англо-саксонские; у гуронов они — участницы совета. Просвещение — дело общее. Все женщины должны содействовать ему; эгоизм, наконец, должен смениться братством, а индивидуализм — ассоциацией, раздробленность земель — общественной их обработкой.

— Ну вот! Ты теперь и в обработке полей знаешь толк!

— Отчего бы и нет? К тому же дело идет обо всем человечестве, о его будущности.

— Заботилась бы лучше о своей!

— Это уж мое дело!

Ссора разгоралась. Фредерик вмешался. Ватназ горячилась и даже стала защищать коммунизм.

— Что за вздор! — сказала Розанетта. — Разве это может когда-нибудь сбыться?

Ватназ привела в доказательство ессеев, моравских братьев, парагвайских иезуитов, семейство Пенгонов в Оверни, близ Тьера; а так как она сильно жестикулировала, то цепочка от ее часов запуталась в связке брелоков и зацепилась за маленького золотого барашка.

Вдруг Розанетта страшно побледнела.

М-ль Ватназ продолжала отцеплять брелок.

— Можешь не трудиться, — сказала Розанетта, — теперь я знаю твои политические убеждения.

— Что? — спросила Ватназ, зардевшись, точно невинная девушка.

— О, ты меня понимаешь!

Фредерик не понимал. Очевидно, между ними встало нечто более серьезное и более интимное, чем социализм.

— А если бы и так! — возразила Ватназ, бесстрашно выпрямившись. — Это я заняла, моя милая. Долг платежом красен!

— Еще бы, я от своих долгов не отказываюсь! Из-за какой-то тысячи франков — стоит того! Я по крайней мере только занимаю, я никого не обкрадываю!

М-ль Ватназ пыталась засмеяться.

— О, я готова руку положить в огонь!

— Берегись! Рука у тебя сухая, может и загореться.

Старая дева подняла правую руку и поднесла к самому ее лицу:

— Но кое-кому из твоих друзей она приходится по вкусу!

— Верно, андалузцам. Вместо кастаньет!

— Мерзавка!

Капитанша ответила глубоким поклоном:

— Вы совершенно очаровательны!

М-ль Ватназ ничего не сказала. На висках у нее выступили капли пота. Глаза уставились на ковер. Она задыхалась. Наконец она подошла к двери и с шумом распахнула ее.

— Прощайте! Я еще вам покажу!

— Посмотрим! — сказала Розанетта.

Усилия, которые она делала, чтобы сдержаться, надломили ее. Она упала на диван, дрожа, бормоча ругательства, проливая слезы. Неужели угроза Ватназ так взволновала ее?

Да нет же! Наплевать ей! В конце концов та, пожалуй, даже еще должна ей что-то. Все дело в золотом барашке, в подарке, и сквозь слезы у ней вырвалось имя Дельмара. Значит, она влюблена в актера!

«Так зачем же я понадобился ей? — спрашивал себя Фредерик. — С чего это он к ней вернулся? Кто велит ей поддерживать со мною отношения? Какой во всем этом смысл?»

Розанетта продолжала тихонько всхлипывать. Она все еще лежала на боку, вытянувшись на диване, подложив под правую щеку обе руки, и казалась существом столь хрупким, измученным и беспомощным, что Фредерик подошел и нежно поцеловал ее в лоб.

Тогда начались уверения в любви: князь теперь уехал, они будут свободны. Но в настоящую минуту она… в затруднительном положении. «Ты сам видел на днях, как я пустила в ход старую подкладку». Экипажей больше нет! И это еще не все: обойщик грозит увезти мебель из спальни и большой гостиной. Она не знает, как быть.

Фредерику хотелось ответить ей: «Не беспокойся, я заплачу!» Но ведь эта особа могла и солгать. Он был научен опытом. Он ограничился обычными утешениями.

Опасения Розанетты были не напрасны: пришлось отдать мебель и выехать из прекрасной квартиры на улице Друо. Розанетта сняла другую на бульваре Пуассоньер, в пятом этаже. Всяких редкостей из ее прежнего будуара оказалось достаточно, чтобы придать трем комнатам кокетливый вид. Повесили китайские шторы, над балконом устроили тент, для гостиной купили по случаю ковер, совсем новый, и пуфы, обитые розовым шелком. Фредерик принимал щедрое участие в этих приобретениях; он радовался как новобрачный, у которого, наконец, есть собственный дом, собственная жена; ему здесь нравилось, и он чуть ли не каждую ночь проводил у Розанетты.

Однажды утром, выйдя из квартиры, он заметил внизу, в четвертом этаже, кивер национального гвардейца, направлявшегося наверх. Куда это он идет? Фредерик решил выждать. Человек все подымался, слегка опустив голову; он вдруг взглянул наверх. Оказалось, что это г-н Арну. Положение было ясно. Оба разом покраснели, испытывая одинаковую неловкость.

Арну первый нашел выход из затруднения.

— Ей ведь лучше, не правда ли? — спросил он, как будто Розанетта была больна, а он пришел узнать о ее здоровье.

Фредерик воспользовался этим.

— Да, несомненно! Так по крайней мере мне сказала ее служанка — он хотел намекнуть, что его не приняли.

Теперь они стояли друг против друга, оба в нерешительности и друг друга рассматривали. Вопрос был в том, кто из них не уйдет. Арну и на этот раз нашел решение.

— А! Ну, ничего. Зайду потом… Куда вы собираетесь идти? Я провожу вас!

Они вышли на улицу, и Арну заговорил, как ни в чем не бывало. Очевидно, характер у него был не ревнивый или он был слишком добродушен, чтобы сердиться.

К тому же его занимали дела отечества. Теперь он уже не расставался с военной формой. 29 марта он защищал контору «Прессы».[161] Когда народ ворвался в палату,[162] он отличился своей храбростью и приглашен был на банкет в честь амьенской национальной гвардии.

Юссонэ, дежуривший всегда вместе с ним, более чем кто бы то ни было пользовался его фляжкой и сигарами, но, непочтительный от природы, любил противоречить ему, браня не слишком правильный язык декретов, совещания в Люксембургском дворце,[163] везувианок, тирольцев[164] — решительно все, вплоть до колесницы Агрикультуры, которую вместо волов тащили лошади и сопровождали уродливые девушки. Наоборот, Арну защищал правительство и мечтал о слиянии партий. Между тем дела его принимали скверный оборот. Это его мало беспокоило.

Отношения Фредерика с Капитаншей не огорчили его, ибо это открытие, как он думал, давало ему право лишить ее содержания, которое он снова назначил ей после отъезда князя. Он сослался на свое стесненное положение, долго сокрушался, и Розанетта проявила великодушие. Тогда Арну стал считать себя настоящим любовником, а это возвышало его в собственных глазах, молодило его. Не сомневаясь, что Капитанша на содержании у Фредерика, он вообразил, что «затеял забавную штуку», даже стал скрывать свою связь с ней и, встречаясь с ним, уступал место.

Необходимость делиться с Арну оскорбляла Фредерика, и любезности соперника казались ему слишком уже затянувшимся издевательством. Но, поссорившись с ним, он лишил бы себя всякой возможности вернуться к той, прежней, и, помимо всего, он только от Арну мог что-нибудь услышать о ней. Торговец фаянсом, следуя своему обыкновению, а может быть, и из лукавства, часто упоминал о ней в разговоре и даже спрашивал, почему он больше ее не навещает.

Фредерик, исчерпав все отговорки, стал уверять его, что несколько раз заходил к г-же Арну, но не заставал ее дома. Арну не усомнился в этом; он часто высказывал ей недоумение, почему не заходит их приятель, а она всякий раз отвечала, что он заходил, когда ее не было; таким образом, одна ложь не противоречила другой, а подкрепляла ее.

Кротость молодого человека и отрадная мысль, что он его обманывает, заставляли Арну еще больше любить его. Свою фамильярность он доводил до крайних пределов, не из презрения, а потому, что доверял ему. Однажды он написал ему, что по неотложному делу должен на сутки уехать в провинцию; он просил Фредерика заменить его на дежурстве. Фредерик не решился отказать и отправился на площадь Карусели.

Ему пришлось переносить общество национальных гвардейцев, и все они, за исключением одного рафинировщика, весельчака, выпивавшего поразительно много, показались ему глупыми, как пробка. Главной темой разговора была замена кожаной амуниции одной портупеей. Некоторые горячились из-за национальных мастерских.[165] «Куда мы идем?» — говорил кто-нибудь. Тот, к кому был обращен этот возглас, отвечал, широко открыв глаза, словно он оказался на краю пропасти: «Куда мы идем?» А кто-нибудь посмелее восклицал: «Так не может продолжаться! Пора покончить с этим!» Одни и те же разговоры повторялись до самого вечера. Фредерик смертельно скучал.

Каково же было его удивление, когда в одиннадцать часов появился Арну, сразу сообщивший, что он спешит отпустить его, так как дела его кончены.

Дел у него не было. Он все выдумал, чтобы провести сутки наедине с Розанеттой. Но славный Арну не рассчитал своих сил, а когда утомился, почувствовал угрызения совести. Он пришел поблагодарить Фредерика и предложить ему поужинать.

— Покорно благодарю! Я совсем не голоден! Мне бы только добраться до постели!

— Так тем более надо будет позавтракать вместе! Какой вы неженка! Сейчас нельзя идти домой! Уже поздно! Это опасно!

Фредерик еще раз уступил. Товарищи, не ждавшие Арну, стали ухаживать за ним, особенно рафинировщик. Все его любили, и был он так добродушен, что даже пожалел об отсутствии Юссонэ. Но ему хотелось вздремнуть — на какую-нибудь минутку, не дольше.

— Ложитесь рядом со мной, — сказал он Фредерику, растянувшись на походной кровати и не сняв кожаной амуниции. На случай тревоги он, вопреки правилам, не расстался даже с ружьем; потом он пробормотал: «Милочка! Ангел мой!» — и не замедлил уснуть.

Разговаривающие замолчали, и мало-помалу водворилась глубокая тишина. Фредерик, которого мучили блохи, смотрел по сторонам. Вдоль стены, выкрашенной желтой краской, тянулась длинная полка, на которой лежали ранцы, образуя ряд горбиков а внизу были составлены ружья, все свинцового цвета; слышался храп национальных гвардейцев, а их животы смутно вырисовывались в сумраке. На печке стояли тарелки и пустая бутылка. Вокруг стола, на котором разбросаны были игральные карты, стояли три соломенных стула. На скамейке лежал барабан, ремни его свисали. В дверь дул теплый ветер, и лампа коптила. Арну спал, раскинув руки, а так как ружье его лежало наискось, прикладом вниз, то дуло приходилось ему подмышку. Фредерик заметил это и испугался.

«Да нет же! Пустое! Нечего опасаться! А все-таки, если бы он умер…»

И вот сразу же нескончаемой вереницей замелькали картины. Он увидел себя рядом с ней, ночью, в почтовой карете; потом на берегу реки летним вечером; наконец при свете лампы, в их доме. Он даже занялся хозяйственными выкладками и планами, созерцая, осязая уже свое счастье, а для достижения его надо было только, чтоб поднялся курок. Можно было толкнуть его носком; раздался бы выстрел, — случайность, только и всего!

Фредерик развивал свою мысль, точно драматург, занятый сюжетом. Вдруг ему показалось, что она близится к осуществлению и что дело не обойдется без его участия, что ему хочется этого; и в то же время его охватил великий ужас. Он мучился, но ощущал удовольствие и все глубже в него погружался, чувствуя со страхом, как исчезают его сомнения. В этих неистовых мечтах растворился весь остальной мир, и только невыносимое стеснение в груди поддерживало в нем сознание своего «я».

— Не выпить ли нам белого вина? — сказал, проснувшись, рафинировщик.

Арну соскочил с постели, а когда вино было выпито, захотел стать на часы вместо Фредерика.

Затем он повел его завтракать на Шартрскую улицу, к Парли, и так как ему надо было подкрепиться, то заказал два мясных блюда, омара, яичницу с ромом, салат и т. д.; запивалось все это сотерном 1819 года и романеей 42-го, не считая шампанского, поданного к десерту, и ликеров.

Фредерик ни в чем не противоречил ему. Он чувствовал себя неловко, как будто Арну мог заметить на его лице следы недавних мыслей.

Облокотившись на стол и очень низко наклонившись, Арну, смущая Фредерика упорным взглядом, делился с ним своими фантазиями.

Ему хотелось арендовать все насыпи Северной железной дороги, чтобы засадить их картофелем, или же устроить по бульварам грандиозную кавалькаду, в которой участвовали бы «современные знаменитости». Он снял бы по пути ее следования все окна и, сдав каждое из них по три франка, в среднем получил бы недурной барыш. Вообще он мечтал об удаче, которую ему принесет какая-нибудь спекуляция. Рассуждал он, однако, как человек нравственный, порицал излишества, бесчинства, вспоминал о своем «бедном отце» и рассказывал, что каждый вечер, прежде чем помолиться богу, отдает себя на суд своей совести.

— Еще капельку кюрасо, а?

— Как вам угодно.

Что до республики, то все уладится; словом, он считал себя счастливейшим в мире человеком и, забывшись, стал превозносить достоинства Розанетты, сравнивая ее даже со своей женой. Это уж совсем другое! Какие бедра!

— За ваше здоровье!

Фредерик чокнулся с ним. В угоду Арну он выпил лишнее, к тому же яркое солнце опьянило его, и когда они вместе пошли по улице Вивьен, их эполеты братски касались друг друга.

Вернувшись домой, Фредерик проспал до семи часов. Потом он отправился к Капитанше. Она с кем-то ушла. Может быть, с Арну? Не зная, что ему делать, он продолжал свою прогулку по бульвару, но не мог пройти дальше ворот Сен-Мартен, — так много здесь было народу.

Нужда бросила на произвол судьбы значительное число рабочих, и каждый вечер они приходили сюда, очевидно, делать смотр своим силам, ожидая, что будет подан сигнал. Несмотря на закон, запрещавший сборища, эти клубы отчаяния становились угрожающе многолюдными, и многие буржуа, щеголяя храбростью, каждый день, следуя моде, ходили смотреть на них.

Вдруг в трех шагах от себя Фредерик увидел г-на Дамбрёза с Мартиноном. Фредерик отвернулся, ибо г-н Дамбрёз достиг избрания в депутаты, и он был на него сердит. Но капиталист остановил его:

— Одну минутку, дорогой мой! Я вам должен дать объяснения…

— Я их не требую…

— Сделайте милость, выслушайте меня!

Тут вовсе не было его вины. Его упросили, в известном смысле даже принудили. Мартинон тотчас же подтвердил его слова: жители Ножана прислали к нему депутацию.

— К тому же я не считал себя связанным с тех пор, как…

Толпа, хлынувшая на тротуар, оттеснила г-на Дамбрёза. Через минуту он снова появился и сказал Мартинону:

— Вот уж это настоящая услуга! Вы не будете раскаиваться…

Все трое остановились около магазина и прислонились к стене чтобы свободнее было разговаривать.

Время от времени раздавались крики: «Да здравствует Наполеон! Да здравствует Барбес! Долой Мари!»[166] Слышался громкий говор бесчисленной толпы, и все эти голоса, отраженные стенами домов, сливались в непрерывный гул, подобный шуму волн в гавани. Порой они смолкали: тогда раздавалась «Марсельеза». В подворотнях таинственные личности предлагали трости с кинжалами. Иногда какие-нибудь два субъекта мимоходом перемигивались и быстро расходились. На тротуаре кучками стояли зеваки; на мостовой колыхалась густая толпа; целые отряды полицейских, выходивших из переулков, сразу же исчезали в ней. Красные флажки, мелькавшие то здесь, то там, напоминали огни; кучера, восседая на козлах, размахивали руками, а потом поворачивали назад. Все двигалось, зрелище было самое странное.

— Как бы все это развлекло мадмуазель Сесиль! — сказал Мартинон.

— Вы ведь знаете, жена моя не любит отпускать племянницу с нами, — ответил с улыбкой г-н Дамбрёз.

Он стал неузнаваем. Целых три месяца он кричал: «Да здравствует республика!» и даже голосовал за изгнание Орлеанских.[167] Но пора было прекратить уступки. Он так рассвирепел, что носил в кармане кастет.

Кастет был и у Мартинона. Судебные должности перестали быть несменяемыми, поэтому он бросил службу и резкостью суждений превосходил теперь г-на Дамбрёза.

Банкир особенно ненавидел Ламартина (за то, что он поддерживал Ледрю-Роллена), а с ним заодно и Пьера Леру, Прудона, Консидерана, Ламеннэ,[168] — всех сумасбродов, всех социалистов.

— Ведь чего они хотят в конце концов? Отменили пошлину на мясо и аресты за долги. Сейчас разрабатывается проект земельного банка, а на днях учредили государственный банк! И вот вам в бюджете — пять миллионов для рабочих! Но, к счастью, с этим покончено благодаря господину де Фаллу! Пусть проваливают. Скатертью дорога!

В самом деле, не зная, как прокормить сто тридцать тысяч рабочих, занятых в Национальных мастерских, министр общественных работ подписал в тот же день постановление, приглашавшее всех граждан в возрасте от восемнадцати до двадцати лет поступать в солдаты или отправиться в провинцию — обрабатывать землю.

Это предложение возмутило их; они решили, что теперь хотят уничтожить республику. Жизнь вдали от столицы казалась им грустной, как изгнание; им уже рисовались те дикие местности, где они будут умирать от лихорадки. К тому же многие, привыкшие к тонким ремеслам, считали земледелие унизительным занятием; наконец ведь это был обман, насмешка, полный отказ от всех обещаний! Если они станут сопротивляться, им ответят насилием; они не сомневались в этом и собирались предупредить нападение.

К девяти часам толпа, скопившаяся у Бастилии и у Шатле, хлынула на бульвар. От ворот Сен-Дени до ворот Сен-Мартен кишела сплошная огромная темно-синяя, почти черная масса. У всех, кого можно было разглядеть в толпе, глаза горели, лица были бледные, исхудавшие от голода, возбужденные несправедливостью. Между тем собирались тучи; грозовое небо наэлектризовывало толпу, кружившуюся на одном месте, нерешительную, охваченную широким волнообразным движением, которое напоминало зыбь; и в глубинах ее чувствовалась сила, как бы стихийная мощь. Потом все запели: «Фонарики! Фонарики!»[169] Несколько окон остались неосвещенными; в них бросили камнями. Г-н Дамбрёз счел более осторожным удалиться. Молодые люди пошли провожать его.

Он предвидел великие бедствия. Народ опять мог ворваться в палату. И по этому поводу он рассказал, что 15 мая был бы убит, если бы не самоотверженность одного национального гвардейца.

— Да это же ваш приятель, я и забыл! Ваш приятель, торговец фаянсом, Жак Арну!

Мятежники наседали на него, а этот храбрый гражданин взял его на руки и отнес в сторону. Тут и завязалось нечто вроде знакомства.

— Как-нибудь на днях надо будет пообедать вместе, а вы передайте ему, раз вы так часто с ним встречаетесь, что он мне очень нравится. Прекрасный человек. По-моему, на него клевещут. И он не глуп, этот плут! Прощайте еще раз! Всего лучшего!

Расставшись с г-ном Дамбрёзом, Фредерик отправился к Капитанше и очень мрачно сказал, что она должна выбирать: либо он, либо Арну. Она кротко ответила, что совершенно не понимает «таких глупостей», что не любит Арну, нисколько не дорожит им. Фредерик жаждал уехать из Парижа. Она не воспротивилась этой прихоти, и они на следующий же день собрались в Фонтенебло.

Гостиница, где они остановились, отличалась тем, что посреди двора журчал фонтан. Двери комнат выходили в коридор, точно в монастыре. Им отвели большую комнату, хорошо обставленную, обтянутую кретоном и очень спокойную, — путешественников было мало. Вдоль домов расхаживали праздные обыватели; попозже, когда настали сумерки, на улице под их окнами дети затеяли игру в городки, и эта тишина, которой сменился для них шум Парижа, удивляла, умиротворяла их.

Ранним утром они пошли осматривать дворец. Они миновали железные ворота, и им открылся весь фасад, все пять павильонов с остроконечными крышами и лестница в форме подковы в глубине двора, по обе стороны которого тянутся два флигеля, более низких. Лишайники на мощеном дворе сливались издали с бурыми тонами кирпичей, и дворец, напоминая окраской старые ржавые латы, был царственно невозмутим, исполнен воинственного и скорбного величия.

Наконец появился сторож со связкой ключей. Сперва он показал им покои королев, папскую молельню, галерею Франциска I, столик красного дерева, на котором император подписал отречение от престола, а в одной из комнат, на которые разделена была прежняя Галерея оленей, — то место, где по приказанию Христины убили Мональдески.[170] Розанетта внимательно выслушала эту историю, потом, обернувшись к Фредерику, сказала:

— Наверно, из ревности? Смотри, берегись!

Затем они прошли через зал Совета, через караульный зал, через тронный зал, через гостиную Людовика XIII. В высокие незанавешенные окна проникал белый свет; ручки дверей и окон, медные ножки консолей подернулись тусклым слоем пыли; чехлы из грубого холста закрывали мебель; над дверьми видны были охотничьи сцены времен Людовика XV, а кое-где — гобелены, изображавшие богов Олимпа, Психею, сражения Александра.

Проходя мимо зеркала, Розанетта всякий раз останавливалась на минуту, приглаживая волосы.

Миновав башенный двор и осмотрев капеллу св. Сатурнина, они вошли в парадный зал.

Их ослепило великолепие плафона, разделенного на восьмиугольники, украшенного золотой и серебряной отделкой, превосходящей тонкостью любую драгоценную безделушку, и поразила живопись, которою в таком обилии были покрыты стены, начиная с гигантского камина, где полумесяцы окружают герб Франции, и кончая эстрадой для музыкантов на другом конце зала. Десять сводчатых окон были широко распахнуты; живопись блистала в лучах солнца, голубое небо, уходя в беспредельность, вторило ультрамариновым тонам сводов, а из глубины лесов, туманные верхушки которых подымались на горизонте, казалось, доносились эхо охотничьих рогов из слоновой кости и отголоски мифологических балетов, в которых под сенью листвы танцевали принцессы и вельможи, переодетые нимфами и сильванами, — отголоски времен наивных знаний, сильных страстей и пышного искусства, когда мир стремились превратить в грезу о Гесперидах, а любовниц королей уподобляли небесным светилам. Прекраснейшая из этих знаменитых женщин велела изобразить себя на правой стене в виде Дианы-охотницы или даже Адской Дианы, в знак того, очевидно, что власть ее не кончится и за гробом. Все эти символы вещали о ее славе, и что-то еще оставалось от нее — не то смутный отзвук ее голоса, не то отблеск ее сияния.

Фредерик почувствовал невыразимое вожделение, рожденное этим прошлым. Чтобы отвлечься, он нежно взглянул на Розанетту и спросил ее, не хочется ли ей быть на месте этой женщины.

— Какой женщины?

— Дианы де Пуатье!

Он повторил:

— Дианы де Пуатье, любовницы Генриха Второго.

Она промолвила: «А-а!» И все.

Ее молчание ясно доказывало, что она ничего не знает, ничего не понимает. Снисходя к ней, он спросил:

— Тебе, может быть, скучно?

— Нет, нет, наоборот!

И, подняв подбородок и обводя стены ничего не выражающим взглядом, Розанетта изрекла:

— Это вызывает воспоминания!

Однако по лицу ее было заметно, что она делает усилие, чтобы настроиться на благоговейный лад, а так как эта серьезность очень шла к ней, он решил ее извинить.

Пруд с карпами занял ее гораздо больше. Она добрых четверть часа кидала в воду кусочки хлеба, чтобы посмотреть, как набрасываются на них рыбы.

Фредерик сел рядом с ней под липами. Он думал о всех тех людях, которых видели эти стены, о Карле V, о королях из дома Валуа, о Генрихе IV, о Петре Великом, о Жан-Жаке Руссо и «прекрасных плакальщицах нижних лож», о Вольтере, Наполеоне, Пие VII, Луи-Филиппе; он чувствовал, как обступают, теснят его шумливые покойники; нестройная толпа этих образов ошеломила его, хоть он и находил в них прелесть.

Наконец они спустились к цветнику.

Он занимает большой прямоугольный участок, и можно одним взглядом окинуть широкие желтые дорожки, квадратики газона, завитки буксов, пирамидальные тисы, низкие кустики и узкие клумбы, где редкие цветы выделяются пятнами на серой земле. За цветником начинается парк, через который из конца в конец тянется длинный канал.

Королевские жилища полны какой-то своеобразной меланхолии, вызываемой, должно быть, несоответствием между огромными размерами и немногочисленностью обитателей, той тишиной, которую мы с удивлением находим здесь после стольких трубных звуков, той незабываемой роскошью, которая древностью своей изобличает быстротечность династий, неизбывную тщету всего сущего, и это дыхание веков, дурманящее и скорбное, точно аромат мумии, чувствуют даже бесхитростные умы. Розанетта отчаянно зевала. Они вернулись в гостиницу.

После завтрака им подали открытый экипаж. Они выехали из Фонтенебло через широкую круглую площадку, потом стали шагом подыматься по песчаной дороге в низкорослом сосновом лесу. Деревья стали выше, и кучер время от времени говорил: «Вот Сиамские близнецы, Фарамунд, Королевский букет…», не пропуская ни одного из знаменитых пейзажей, порою даже останавливая лошадей,чтобы можно было полюбоваться.

Они въехали в Франшарскую рощу. Экипаж скользил по траве, точно сани; ворковали голуби, которых не было видно; вдруг появился слуга из кафе, и коляска остановилась у садовой ограды, за которой стояли круглые столики. Оставив влево стены разрушенного аббатства, Фредерик и Розанетта направились по тропинке, усеянной крупными камнями, и вскоре очутились в глубине ущелья.

Один из его склонов покрыт песчаником и кустами можжевельника, а другой, почти голый, спускается в овраг, где среди ярких красок вереска бледной линией тянется тропинка; совсем вдали подымается вершина, в форме усеченного конуса, а за ней телеграфная вышка.

Полчаса спустя они еще раз вышли из коляски и стали взбираться на высоты Апремона.

Дорога вьется среди приземистых сосен и скал с угловатыми очертаниями; в этой части леса все как-то глухо, царит суровая сосредоточенность. На память приходят те отшельники, которые жили в обществе огромных оленей с огненными крестами между рогов и, отечески улыбаясь, встречали добрых французских королей, склонявших колени у входа в их пещеры. Жаркий воздух насыщен был запахом смолы, корни деревьев сплетались на земле, точно жилы. Розанетта, спотыкаясь о них, приходила в отчаяние, ей хотелось плакать.

Но, взобравшись на вершину, она снова повеселела: под навесом из ветвей оказалось нечто вроде ресторанчика, и тут же продавались вещицы, вырезанные из дерева. Она выпила бутылку лимонада, купила палку из остролиста и, даже не взглянув на ландшафт, открывавшийся с плоскогорья, вошла в Разбойничью пещеру вслед за мальчиком, который нес факел.

Коляска ожидала их в Ба-Брео.

Художник в синей блузе работал, сидя под дубом и держа на коленях ящик с красками. Он поднял голову, поглядел им вслед.

На косогоре Шайи они попали под внезапно хлынувший ливень, так что пришлось поднять верх. Дождь быстро прекратился, и когда они въезжали в город, мостовая блестела на солнце.

От путешественников, только что прибывших, они узнали, что в Париже идут жестокие, кровавые бои. Розанетту и ее любовника это не удивило. Вскоре путешественники отправились в дорогу; в гостинице все снова стихло, газ погасили, и они заснули под плеск фонтана, бившего во дворе.

На другой день они поехали осматривать Волчье ущелье, озеро Фей, Долгий утес, Марлотту, а на третий — предоставили кучеру везти их куда ему вздумается, спрашивая, где они, и даже зачастую не обращая внимания на знаменитые пейзажи.

Им так хорошо было в старом ландо, обтянутом внутри полотняной материей с выцветшими полосками, с низким, точно диван, сиденьем! Канавы, заросшие кустарником, скользили мимо мерно и непрерывно. Белые лучи, точно стрелы, пронизывали высокий папоротник; иногда, уходя прямой линией вдаль, в стороне открывалась дорога, по которой теперь никто не ездил, так что местами на ней уже мягко зыбилась трава. На перепутьях простирали свои руки кресты рогаток, а кое-где столб кривился подобно засохшему дереву, и узкая извилистая тропинка, теряясь под деревьями, манила в лес; лошадь тут же сворачивала на тропинку, колеса вязли в грязи; и дальше виднелись глубокие колеи, обросшие мхом.

Им казалось, что они здесь совсем одни, далеко от людей. Но вдруг навстречу попадался лесничий с ружьем или проходила толпа женщин в лохмотьях, с длинными вязанками хвороста на спине.

Когда коляска останавливалась, воцарялась полная тишина; только слышно было, как дышит лошадь, да раздавался слабый птичий писк.

Кое-где опушка леса была ярко освещена, а чаща погружена в тень; местами же свет, смягченный на первом плане каким-то мглистым сумраком, расстилался вдали лиловатой дымкой, белыми пятнами. Солнце, стоявшее в зените, бросало отвесные лучи на широкую зелень деревьев, обрызгивало их, усеивало кончики ветвей серебряными каплями, расстилалось по траве изумрудными полосами, бросало золотые блики на груды опавших листьев; закинув голову, можно было между верхушками деревьев увидеть небо. Некоторые деревья, непомерно высокие, походили на императоров и патриархов, иные вершинами касались друг друга и своими длинными стволами образовали подобие триумфальных арок; те же, что росли криво от самых корней, казались колоннами, которые вот-вот рухнут.

Порой в этой массе густых отвесных линий возникал просвет. Тогда огромными зелеными волнами вздымались неровные цепи холмов, сливавшихся с долинами, а за ними высились гребни других холмов, спускавшихся к золотистым нивам, которые исчезали в бледной, смутной дали.

Иногда, стоя друг подле друга на какой-нибудь возвышенности, они вдыхали ветер и чувствовали, что в душу их как бы внедряется гордое сознание жизни, более свободной, избыток сил, беспричинная радость.

Благодаря разнообразию деревьев пейзаж менялся все время. Буки с белыми и гладкими стволами сплетали свои корни; ясени томно опускали свои ветви и сине-зеленую листву; среди молодых грабов, точно вылитые из бронзы, щетинились остролистники; потом шел ряд тонких берез, склонившихся в элегической позе, а сосны, симметричные, словно трубы органа, казалось, пели, беспрерывно покачиваясь из стороны в сторону. Были здесь и огромные узловатые дубы; устремляясь ввысь, они судорожно изгибались, сжимали друг друга в объятиях и, крепко держась на корнях, простирали друг к другу обнаженные ветви, бросали отчаянные призывы, яростные угрозы, подобно титанам, оцепеневшим в гневе. Что-то еще более гнетущее, какое-то лихорадочное томление тяготело над гладью болотистых вод, окруженной колючим кустарником; лишайники, растущие по берегам, куда волки приходят на водопой, цветом своим похожие на серу, были сожжены, как будто по ним ступали ведьмы, и непрестанное кваканье лягушек отвечало карканью кружащихся ворон. Далее тянулись однообразные просеки, кое-где усаженные молодыми деревцами. Раздавался грохот железа, тяжелые и частые удары: на склоне холма артель рабочих дробила камень. Скалы попадались все чаще и, наконец, заполнили весь пейзаж; кубические, как дома, или плоские, как плиты, они сталкивались, опираясь и громоздясь друг на друга, сливаясь, словно неведомые чудовищные развалины исчезнувшего города. Но самое неистовство их хаоса скорее наводит на мысль о вулканах, потопах, великих неведомых нам катаклизмах. Фредерик говорил, что скалы эти стоят здесь от начала мира и останутся до конца его; Розанетта отворачивалась, заявляя, что она «от таких вещей с ума сойдет», и отправлялась рвать вереск. Его мелкие лиловатые цветочки, теснясь друг к другу, сливались в неровные пятна, а земля, осыпавшаяся из-под его корней, черной бахромой выделялась на песке, усеянном блестками слюды.

Однажды они стали взбираться на песчаный холм и поднялись до половины его. По склону холма, не знавшему следов человеческой ноги, тянулись симметричные волнообразные полосы; то тут, то там, точно мысы на высохшем ложе океана, выступали скалы, своими формами смутно напоминавшие разных зверей — черепах с вытянутыми головами, ползающих тюленей, гиппопотамов, медведей. Кругом никого. Ни единого звука. Песок, освещенный солнцем, слепил глаза; и вдруг, среди этой зыби лучей, звери как будто зашевелились, Фредерик и Розанетта почти в испуге бросились назад, — у них закружилась голова.

Строгое спокойствие леса заражало их, и бывали часы, когда они хранили молчание, покачиваясь на рессорах, точно убаюканные безмятежной негой. Обняв Розанетту за талию, он слушал и голос ее и щебетанье птиц, рассматривал и черные виноградины на ее шляпке, и ягоды на кустах можжевельника, и складки ее вуаля, и завитушки облаков, а наклоняясь к ней, он чувствовал свежесть ее кожи и вдыхал ее вместе с запахами леса. Все забавляло их; они, как на диковинку, указывали друг другу на тонкие нити паутины, свесившиеся с куста, на углубления в камнях, полные воды, на белку в ветвях, на двух бабочек, летевших им вслед; иногда шагах в двадцати от них спокойно проходила под деревьями кроткая благородная лань, а рядом с нею молодой олень. Розанетте хотелось бежать за ним, расцеловать его.

Как-то раз она очень испугалась: совсем неожиданно к ним подошел человек и показал ей в ящике трех гадюк. Она крепко прижалась к Фредерику; и он был счастлив, чувствуя ее слабость и свою силу, сознавая, что может защитить ее.

В тот же вечер они обедали в ресторане на берегу Сены. Стол их стоял у окна. Розанетта сидела против Фредерика, и он любовался ее тонким белым носиком, оттопыренными губками, ее ясными глазами, пышными каштановыми волосами, красивым овалом лица. Платье из небеленого фуляра плотно облегало ее плечи, немного покатые, а руки ее, в гладких манжетах, резали, наливали, двигались над скатертью. Им подали совершенно распластанного цыпленка, матлот из угрей в глиняной миске, терпкое вино, черствый хлеб, зазубренные ножи. Все это усиливало их радость, поддерживало иллюзию. Им чуть ли не казалось, что они путешествуют по Италии, справляя свой медовый месяц.

Перед тем как сесть в экипаж, они пошли прогуляться по берегу реки.

Небо, нежно-голубое, точно купол округляясь над землей, касалось на горизонте зубчатых вершин леса. На противоположном конце поляны высилась колокольня сельской церкви, а дальше, налево, крыша дома красным пятном отражалась в реке, образовавшей здесь излучину и казавшейся неподвижной. Однако камыши наклонялись, и вода тихо покачивала воткнутые на берегу жерди, на которых развешаны были сети; тут же стояли ивовая верша и две-три старые лодки. У постоялого двора служанка в соломенной шляпе тянула ведра из колодца; каждый раз, когда ведро поднималось, Фредерик с невыразимым наслаждением прислушивался к скрипу цепи.

Он не сомневался, что будет счастлив до конца своих дней: таким естественным казалось ему его счастье, так неразрывно связывалось оно с его жизнью и с личностью этой женщины. Ему хотелось говорить ей что-нибудь нежное. Она мило отвечала ему, хлопала по плечу, и его очаровывала неожиданность ее ласк. Он открывал в ней совершенно новую красоту, которая, быть может, являлась лишь отблеском окружающего мира или была вызвана к жизни его сокровенной сущностью.

Когда они отдыхали среди поля, он клал голову ей на колени, под тень ее зонтика; или оба они ложились на траву, друг против друга, погружались взглядом в самую глубину зрачков, возбуждая друг в друге желание, а когда оно было утолено, они, полузакрыв глаза, молчали.

Иногда слышались где-то вдали раскаты барабана. Это в деревнях били тревогу, созывая народ на защиту Парижа.

— Ах, да! Это восстание, — говорил Фредерик с презрительной жалостью, ибо все эти волнения казались ему ничтожными по сравнению с их любовью и вечной природой.

И они болтали бог весть о чем, о вещах, которые и так были им известны, о людях, которые их не занимали, обо всяких пустяках. Она рассказывала ему о своей горничной и о своем парикмахере. Однажды она проговорилась, сказала, сколько ей лет: двадцать девять; она стареет.

Несколько раз, сама не замечая, сообщала ему подробности о своей жизни: она была продавщицей в магазине, ездила в Англию, начинала готовиться в актрисы; все это было бессвязно, и Фредерик не мог восстановить цельной картины. Рассказала она и больше — как-то раз, когда они сидели на луговом откосе под платаном. Внизу, у дороги, босая девочка пасла корову. Заметив их, она сразу же подошла попросить милостыню; одной рукой она придерживала лохмотья своей юбки, а другой почесывала черные волосы, напоминавшие парик времен Людовика XIV и окаймлявшие ее смуглое личико, которое озарялось блеском ослепительных глаз.

— Со временем она будет хорошенькая, — сказал Фредерик.

— Ей повезло, если у ней нет матери! — заметила Розанетта.

— Как? Почему?

— Ну да. Вот если бы и у меня…

Она вздохнула и стала рассказывать про свое детство. Ее родители были прядильщики в Круа-Русс. У своего отца она была подмастерьем. Бедняга работал, старался изо всех сил, но жена бранила его и все распродавала, лишь бы пойти напиться. Розанетта как сейчас помнила их комнату, станки, расставленные вдоль окон, котел с супом на печке, кровать, выкрашенную под красное дерево, против нее шкаф и темный чулан, где она спала до пятнадцати лет. Явился, наконец, какой-то господин, жирный, с бурым цветом лица, с повадками святоши, весь в черном. Он переговорил с ее матерью, и вот через три дня… Розанетта остановилась и бросила взгляд, полный бесстыдства и горечи:

— Дело было сделано!

Потом, как бы отвечая Фредерику:

— Он был женатый (дома он боялся скомпрометировать себя), поэтому меня отвели в ресторан, в отдельный кабинет, и сказали, что я буду счастлива, что он сделает мне хороший подарок.

Первое, что меня поразило, едва только я вошла, был вызолоченный канделябр на столе, где стояло два прибора. Они отражались в зеркале на потолке, а стены были обтянуты голубым шелком, и комната была похожа на альков. Все это меня изумило. Ты понимаешь: бедная девочка никогда ничего не видела! Хоть этот блеск и ослепил меня, мне стало страшно. Мне хотелось уйти. Но я осталась.

Перед столом стоял только диван. Я села на него — он был такой мягкий! Из отдушины калорифера, прикрытой ковром, шел горячий воздух, а я сидела, ни к чему не притрагиваясь. Лакей, стоявший передо мной, уговаривал меня поесть. Он тут же налил мне полный стакан вина. У меня закружилась голова, я хотела открыть окошко, он мне сказал: «Нет, барышня, нельзя». И ушел. На столе была всякая всячина, о которой я и представления не имела. Ни одно из кушаний мне не понравилось. Тогда я набросилась на вазочку с вареньем и все ждала. Не знаю, что его задержало. Было уже очень поздно, около полуночи, я изнемогала от усталости. Я стала перекладывать подушки, чтобы поудобнее улечься, и вдруг мне под руку попалось нечто вроде альбома, какая-то тетрадь, неприличные картинки… Я заснула над ними, когда он вошел.

Она опустила голову и задумалась.

Листья вверху шелестели, над густой травой покачивалась большая наперстянка, волны света лились на поляну, и только изредка слышно было, как корова, которую они уже потеряли из виду, пощипывает траву.

Розанетта пристально и сосредоточенно смотрела в одну точку, прямо перед собой; ноздри ее трепетали. Фредерик взял ее за руку.

— Сколько ты выстрадала, милая, бедняжка!

— Да, — промолвила Розанетта, — больше, чем ты думаешь! Даже хотела покончить с собой. Меня вытащили из воды.

— Как так?

— Ах, не стоит вспоминать!.. Я тебя люблю, я счастлива! Поцелуй меня.

И она стала выщипывать репей, зацепившийся за подол ее платья.

Фредерик больше всего думал о том, чего она не сказала. Какими путями могла она выбраться из нищеты? Какому любовнику она обязана своим воспитанием? Что произошло в ее жизни до того дня, когда он в первый раз появился в ее доме? Ее последнее признание делало невозможным всякие расспросы. Он только спросил ее, как она познакомилась с Арну.

— Через Ватназ.

— Не тебя ли я как-то раз видел вместе с ними в Пале-Рояле?

Он назвал дату. Розанетта сделала усилие, припоминая.

— Да, верно… Невесело мне было в те времена!

Но Арну показал себя с наилучшей стороны. Фредерик не сомневался в этом, но все же друг их — большой чудак, у него много недостатков; и он не преминул перечислить их. Она соглашалась.

— Что из того?.. Как-никак любишь этого негодяя!

— Даже теперь? — спросил Фредерик.

Она покраснела и полусмеясь, полусердито возразила:

— Да нет же! Это давнишняя история. Я от тебя ничего не скрываю. А даже если бы и так, ведь он — совсем другое! Впрочем, ты не особенно мило ведешь себя со своей жертвой.

— Жертвой?

Розанетта взяла его за подбородок.

— Ну разумеется!

И, сюсюкая, как делают кормилицы:

— Ты не всегда был паинька! С его женой в одной постельке — бай-бай!

— Я? Никогда в жизни!

Розанетта улыбнулась. Ее улыбка оскорбила его, как доказательство равнодушия (так он подумал). Но она стала кротко расспрашивать его, взглядом умоляя ответить ложью:

— Наверное?

— Ну, конечно!

Фредерик поклялся ей, что никогда не помышлял о г-же Арну; ведь он страстно влюблен в другую.

— В кого же это?

— Да в вас, моя красавица!

— Ах, не издевайся надо мной! Это меня раздражает!

Он счел более осторожным рассказать ей о вымышленном увлечении, придумал целую историю. Он сочинял подробности самые обстоятельные. Впрочем, особа эта очень огорчала его.

— Тебе решительно не везет! — сказала Розанетта.

— Ну, ну! Как когда, — ответил Фредерик, желая намекнуть на некоторые удачи в любовных делах и тем самым внушить более высокое мнение о себе, подобно тому как Розанетта не называла всех своих любовников, ибо даже в минуты самых искренних излияний всегда остаются недомолвки, и причина их — ложный стыд, совестливость или жалость. В своем ближнем, а затем и в самом себе открываешь бездны или клоаки, которые не позволяют идти дальше; к тому же чувствуешь, что тебя не поймут; трудно найти точное выражение чему бы то ни было; недаром в любви полное единение редко.

Бедной Капитанше ничего лучшего не пришлось испытать. Часто, когда она глядела на Фредерика, слезы блестели у нее на ресницах, она поднимала глаза к небу и вперяла их в горизонт, как будто там вставала яркая заря, открывалась будущность, полная беспредельного блаженства. Наконец она как-то призналась, что ей хотелось бы отслужить молебен: «Это принесет счастье нашей любви».

Отчего же она так долго противилась ему? Она сама не знала. Он несколько раз задавал ей этот вопрос, и она отвечала, сжимая его в объятиях:

— Я боялась слишком полюбить тебя, милый!

В воскресенье утром Фредерик, читая газету, встретил в списке раненых имя Дюссардье. Он вскрикнул и, показывая Розанетте газету, заявил, что немедленно уезжает.

— Зачем это?

— Чтоб увидеть его, чтоб ухаживать за ним!

— Надеюсь, ты не оставишь меня одну?

— Поедем вместе.

— Ах, вот как! Чтоб попасть в эту кутерьму! Благодарю покорно!

— Но я ведь не могу…

— Та-та-та! Как будто в больницах мало фельдшеров! А он-то чего совался, какое ему было дело? Каждый должен думать о себе!

Он был возмущен ее эгоизмом и стал упрекать себя, зачем не остался там, вместе с другими. В этом равнодушии к бедствиям родины было нечто пошлое, мещанское. Любовь к Розанетте вдруг стала тяготить его, точно преступление. Они целый час дулись друг на друга.

Потом она стала умолять его выждать, не подвергать себя опасности.

— А вдруг тебя убьют?

— Ну что же! Я только исполню свой долг!

Розанетта так и подскочила. Его долг — прежде всего любить ее. Так, значит, она ему не нужна? Где во всем этом здравый смысл? Что за фантазия, боже мой!

Фредерик позвонил и велел принести счет. Но вернуться в Париж было нелегко. Дилижанс конторы Лелуар только что ушел, кареты Леконта не брали пассажиров, дилижанс из Бурбонэ мог прибыть лишь поздно ночью, и то, пожалуй, совершенно переполненный; ничего нельзя было сказать. Потеряв много времени на справки, Фредерик решил взять почтовых лошадей. Почтмейстер отказал ему, так как у Фредерика не было с собой паспорта. В конце концов он нанял коляску (ту самую, в которой они ездили кататься), и к пяти часам они добрались до «Торговой гостиницы» в Мелене.

На рыночной площади стояли в козлах ружья. Префект запретил национальной гвардии идти в Париж. Гвардейцы, не принадлежавшие к его департаменту, хотели продолжать путь. Раздавались крики. В гостинице стоял шум.

Испуганная Розанетта объявила, что дальше не поедет, и снова стала умолять его остаться. Хозяин гостиницы и его жена поддержали ее. В спор вмешался один из обедающих, добрый малый; он утверждал, что сражение скоро кончится, но все-таки надо исполнять свой долг. Капитанша еще громче зарыдала. Фредерик был вне себя. Он отдал ей свой кошелек, наскоро поцеловал ее и скрылся.

На вокзале в Корбейле он узнал, что мятежники в некоторых местах разобрали рельсы, а кучер отказался везти его дальше; он говорил, что лошади «замучались».

Все же, через его посредство, Фредерик достал скверный кабриолет, в котором за шестьдесят франков, не считая того, что он дал на водку, его согласились довезти до Итальянской заставы. Но уже за сто шагов до заставы кучер попросил его сойти и повернул назад. Фредерик пошел по дороге, как вдруг часовой штыком преградил ему путь. Четверо набросились на него; они орали:

— Это один из них! Не упустите его! Обыскать! Разбойник! Сволочь!

И его изумление было так велико, что он дал увести себя в караульню у заставы, на площади, где сходятся бульвары Гобеленов и Госпитальный и улицы Годфруа и Муфтар.

Четыре баррикады, четыре громадные груды булыжника, загораживали подступы к площади; местами трещали факелы; несмотря на клубившуюся пыль, он различал пехотинцев и национальных гвардейцев с черными, свирепыми лицами, в изодранных одеждах. Они только что заняли эту площадь и расстреляли несколько человек; ярость их еще не улеглась. Фредерик сказал, что он приехал из Фонтенебло, желая помочь раненому товарищу, живущему на улице Бельфон; сначала ему не поверили; осмотрели его руки, даже обнюхали уши, чтобы удостовериться, не пахнет ли от него порохом.

Однако, все время твердя одно и то же, он, наконец, убедил в своей правоте капитана, который приказал двум стрелкам препроводить его к посту у Ботанического сада.

Пошли по Госпитальному бульвару. Дул сильный ветер. Он оживил Фредерика.

Потом они повернули на Конный рынок. Ботанический сад подымался направо огромной черной массой, налево же, словно охваченный пожаром, сверкал огнями фасад больницы Милосердия; все окна были освещены, и в них быстро двигались тени.

Провожатые Фредерика пошли назад. До Политехнической школы его сопровождал уже другой человек.

На улице Сен-Виктор царил полный мрак: ни одного газового рожка, ни одного освещенного окна. Каждые десять минут раздавалось:

— Часовой! Слушай!

И этот крик, прорезывавший тишину, рождал отклики, точно камень, падающий в пропасть и пробуждающий эхо.

Порою приближались чьи-то тяжелые шаги. Это проходил патруль — неясное скопище, по меньшей мере сотня людей; доносился шепот, тихо бряцало железо; и, мерно колыхаясь, люди уходили, растворялись в темноте.

На каждом перекрестке, среди улицы, неподвижно возвышался конный драгун. Время от времени галопом проносился курьер, затем снова наступала тишина. Где-то везли пушки, и над мостовой несся глухой и грозный грохот. Сердце сжималось от этих звуков, не похожих на все привычные звуки. Казалось даже, что все шире разливается эта тишина, — глубокая, полная, черная тишина. Люди в белых блузах подходили к солдатам, что-то говорили им и скрывались, как привидения.

Караульня Политехнической школы была набита битком. На пороге толпились женщины, просившие свидания с сыном или мужем. Их отсылали в Пантеон, превращенный в морг, и никто не хотел слушать Фредерика. Он настаивал, клялся, что его друг Дюссардье ждет его, что он может умереть. В конце концов отрядили капрала проводить его в конец улицы Сен-Жак, в мэрию 12-го округа.

Площадь Пантеона была полна солдат, спавших на соломе. Наступало утро. Гасли бивуачные огни.

Мятеж оставил страшные следы в этом квартале. Улицы были разрыты из конца в конец, вставали горбом. На баррикадах, теперь разрушенных, громоздились омнибусы, лежали газовые трубы, тележные колеса; кое-где маленькие черные лужи должно быть кровь. Стены домов были пробиты снарядами, из-под отвалившейся штукатурки выступала дранка. Жалюзи державшиеся на одном гвозде, висели, точно рваные тряпки. Лестницы провалились, и двери открывались в пустоту. Можно было заглянуть внутрь комнат, где обои превратились в лохмотья; иногда же оказывалась в целости какая-нибудь хрупкая вещь. Фредерик заметил стенные часы, жердочку для попугая, гравюры.

Когда он вошел в здание мэрии, национальные гвардейцы продолжали бесконечно обсуждать смерть Бреа и Негрие, депутата Шарбонеля и архиепископа Парижского.[171] Говорили, что в Булони высадился герцог Омальский, Барбес бежал из Венсена, из Буржа везут артиллерию, а из провинции стекаются подкрепления. К трем часам кто-то принес хорошие вести: мятежники послали к председателю Национального собрания своих парламентеров.

Все обрадовались, а Фредерик, у которого еще оставалось двенадцать франков, послал за дюжиной вина, надеясь таким путем ускорить свое освобождение. Вдруг кой-кому почудились выстрелы. Возлияния прекратились; на незнакомца устремились подозрительные взгляды; это мог быть Генрих V.

Чтобы снять с себя всякую ответственность, они привели Фредерика в мэрию 11-го округа, где его продержали до девяти часов утра.

До набережной Вольтера неслись бегом. У открытого окна стоял старик в одном жилете: он плакал, подняв глаза. Мирно текла Сена; небо было совершенно синее; на деревьях в Тюильри пели птицы.

Когда Фредерик переходил через площадь Карусели, ему встретились носилки. Часовые тотчас же взяли на караул, а офицер, приложив руку к киверу, сказал: «Честь и слава храброму в несчастье!» Слова эти стали почти обязательными; тот, кто произносил их, принимал всегда вид торжественно-взволнованный. Носилки сопровождало несколько человек, кричавших в ярости:

— Мы за вас отомстим! Мы за вас отомстим!

По бульварам двигались экипажи; женщины, сидя у дверей, щипали корпию. Между тем мятеж был подавлен или почти подавлен: так гласило воззвание Кавеньяка,[172] только что расклеенное на стенах. В конце улицы Вивьен показался взвод подвижной гвардии. Обыватели в восторге завопили; они махали шляпами, рукоплескали, плясали, стремились обнять солдат, предлагали им вина, с балконов падали на них цветы, которые бросали дамы.

Наконец в десять часов, в ту минуту, когда под грохот пушек брали предместье Сент-Антуан, Фредерик попал в мансарду Дюссардье. Тот лежал на спине и спал. Из соседней комнаты неслышными шагами вышла женщина — м-ль Ватназ.

Она отвела Фредерика в сторону и сообщила ему, каким образом Дюссардье был ранен.

В субботу с баррикады на улице Лафайета какой-то мальчишка, завернувшись в трехцветное знамя, кричал национальным гвардейцам: «Так вы будете стрелять в ваших братьев!» Продолжали наступать, а Дюссардье, бросив ружье, растолкав всех, прыгнул на баррикаду и ударом ноги повалил мятежника, вырвал у него знамя. Дюссардье нашли под развалинами баррикады с пробитым бедром. Пришлось сделать разрез, чтобы вынуть медные осколки. М-ль Ватназ пришла к нему в тот же вечер и с тех пор не отходила от него.

Она с полным знанием дела приготовляла все необходимое для перевязок, давала ему пить, ловила его малейшие желания, двигалась совершенно неслышно и смотрела на него нежными глазами.

Фредерик навещал его каждое утро в течение целых двух недель; однажды, когда он заговорил о самоотверженности Ватназ, Дюссардье пожал плечами:

— Ну, нет! Это небескорыстно!

— Ты думаешь?

— Я в этом уверен! — ответил Дюссардье, не желая распространяться.

Она была так предупредительна, что приносила ему газеты, в которых прославлялся его подвиг. Эти похвалы как будто досаждали ему. Он даже признался Фредерику, что его беспокоит совесть.

Может быть, ему следовало стать на сторону блузников; ведь, в сущности, им наобещали множество вещей, которых не исполнили. Их победители ненавидят республику, и к тому же с ними обошлись очень жестоко. Конечно, они были неправы, однако не совсем, и честного малого терзала мысль, что, может быть, он боролся против справедливости.

Сенекаль, заключенный в Тюильри, в подвале под террасой[173] со стороны набережной, не знал этих сомнений.

Их было там девятьсот человек, брошенных в грязь, сбитых в кучу, черных от пороха и запекшейся крови, трясущихся в лихорадке, кричащих от ярости; а когда кто-нибудь из них умирал, труп не убирали. Иногда, вдруг услышав выстрел, они решали, что их сейчас всех расстреляют, и бросались к стене, потом снова падали на прежнее место, и одуревшим от страдания людям чудилось, будто они живут среди какого-то кошмара, зловещих галлюцинаций. Лампа, висевшая под сводчатым потолком, казалась кровавым пятном, а в воздухе кружились зеленые и желтые огоньки, загоравшиеся от испарений этого склепа. Опасаясь эпидемии, назначили особую комиссию. Председатель только начал спускаться, как уже бросился назад, в ужасе от трупного запаха и зловония нечистот. Когда заключенные подходили к отдушинам, солдаты национальной гвардии, стоявшие на часах, пускали в ход штыки, кололи их наудачу, чтобы не дать им расшатать решетку.

Эти солдаты были безжалостны. Те, кому не пришлось участвовать в сражениях, хотели отличиться. Это был разгул трусости. Мстили сразу и за газеты, и за клубы, и за сборища, и за доктрины — за все, что уже целых три месяца приводило в отчаяние, и, несмотря на свое поражение, равенство (как будто карая своих защитников и насмехаясь над своими врагами) с торжеством заявило о себе, тупое, звериное равенство; установился одинаковый уровень кровавой подлости, ибо фанатизм наживы не уступал безумствам нищеты, аристократия неистовствовала точно так же, как и чернь, ночной колпак оказался не менее мерзок, чем красный колпак. Общественный разум помутился, как это бывает после великих бедствий. Иные умные люди после этого на всю жизнь остались идиотами.

Дядюшка Рокк стал очень храбр, чуть ли не безрассуден. Вступив в Париж 26-го с отрядом из Ножана, он не пожелал идти с ним назад и присоединился к национальной гвардии, расположившейся лагерем в Тюильри, а теперь был очень доволен, что его поставили часовым со стороны набережной, у террасы. Тут по крайней мере эти разбойники были в его власти! Он наслаждался, думая об их неудаче, об их унижении, и не мог удержаться от брани.

Один из них, белокурый длинноволосый подросток, приник лицом к решетке и просил хлеба. Г-н Рокк приказал ему замолчать. Но юноша жалобно повторял:

— Хлеба!

— Откуда я тебе возьму?

К решетке приблизились другие заключенные, с всклокоченными бородами, с горящими глазами; они толкали друг друга и выли:

— Хлеба!

Дядюшка Рокк возмутился, что не признают его авторитета. Чтобы испугать их, он стал целиться, а тем временем юноша, которого толпа, напирая, подняла до самого свода, крикнул еще раз:

— Хлеба!

— Вот тебе! На! — сказал дядюшка Рокк и выстрелил.

Раздался страшный рев, потом все затихло. На краю кадки осталось что-то белое.

После этого г-н Рокк отправился домой; на улице Сен-Мартен у него был дом, где он держал квартирку на случай приезда, и то обстоятельство, что во время мятежа был испорчен фасад этого строения, немало способствовало его свирепости. Теперь, когда он снова взглянул на фасад, ему показалось, что он преувеличил ущерб. Поступок, только что им совершенный, умиротворил его, словно ему возместили убытки.

Дверь ему отворила дочь. Она первым делом сообщила, что ее обеспокоило слишком долгое его отсутствие; она боялась, что с ним случилось несчастье, что он ранен.

Такое доказательство дочерней любви умилило старика Рокка. Он удивился, как это она отправилась в путешествие без Катерины.

— Я послала ее за покупками, — ответила Луиза.

И она осведомилась о его здоровье, о том, о сем; потом равнодушно спросила, не случилось ли ему встретить Фредерика.

— Нет! Нигде, ни разу!

Путешествие она совершила только ради него.

В коридоре послышались шаги.

— Ах, извини!..

И она скрылась.

Катерина не застала Фредерика. Его уже несколько дней не было дома, а близкий друг его, г-н Делорье, находился в провинции.

Луиза вернулась, вся дрожа, не в силах сказать ни слова. Она хваталась за мебель, боясь упасть.

— Что с тобой? Да что с тобой? — вскрикнул отец.

Она жестом объяснила, что это пустяки, и сделала большое усилие, чтобы прийти в себя.

Из ресторана, помещавшегося напротив, принесли обед. Но дядюшка Рокк пережил слишком сильное волнение. «Это не может так быстро пройти» — и за десертом с ним сделалось нечто вроде обморока. Скорее послали за врачом, который прописал микстуру. Потом, уже лежа в постели, г-н Рокк попросил укрыть его как можно теплее, чтобы пропотеть. Он вздыхал, охал.

— Спасибо тебе, моя добрая Катерина! А ты поцелуй твоего бедного папу, моя цыпочка! Ах, уж эти революции!

Дочь журила его за то, что он так волнуется, даже заболел, а он ответил:

— Да, ты права! Но уж я не могу! У меня слишком чувствительное сердце.

II

Г-жа Дамбрёз сидела у себя в будуаре между племянницей и мисс Джон и слушала старика Рокка, повествовавшего о тягостях военной жизни.

Она кусала губы, ей словно было не по себе.

— Ах, не беда! Пройдет!

И любезным тоном сообщила:

— У нас обедает сегодня ваш знакомый, г-н Моро.

Луиза встрепенулась.

— Еще кое-кто из наших близких друзей, между прочим Альфред де Сизи.

И она стала расхваливать его манеры, его внешность и, главное, его нравственность.

В речах г-жи Дамбрёз было меньше лжи, чем она думала: виконт мечтал жениться. Он говорил это Мартинону, присовокупив, что он нравится м-ль Сесиль, что он в этом уверен и что родные согласятся.

Отваживаясь на такое признание, он, очевидно, располагал благоприятными сведениями о ее приданом. А Мартинон подозревал, что Сесиль — незаконная дочь г-на Дамбрёза, и, вероятно, было бы весьма неплохо на всякий случай просить ее руки. Этот смелый шаг представлял и опасность; поэтому Мартинон до сих пор держал себя так, чтобы не оказаться связанным; кроме того, он не знал, как избавиться от тетки. Услышав признание Сизи, он решился и переговорил с банкиром, который, не видя никаких препятствий, только что сообщил об этом г-же Дамбрёз.

Появился Сизи. Она встала ему навстречу.

— Вы нас совсем забыли… Сесиль, shake hands![174]

В ту же минуту вошел Фредерик.

— Ах, наконец-то отыскались! — воскликнул дядюшка Рокк. — Я на этой неделе три раза был у вас вместе с Луизой.

Фредерик тщательно избегал их. Он сослался на то, что все дни проводит у постели раненого товарища. К тому же он был занят множеством дел; ему пришлось выдумывать разные истории. К счастью, стали съезжаться гости: г-н Поль де Гремонвиль, дипломат, встреченный на балу, затем Фюмишон, промышленник, консервативное рвение которого в свое время возмутило Фредерика; за ними появилась герцогиня де Монтрей-Нантуа.

Но вот из передней послышались два голоса. Один из них говорил:

— Я в этом уверена!

— Дражайшая, дражайшая! — отвечал другой. — Бога ради, успокойтесь!

То были г-н де Нонанкур, старый франт, мумия, намазанная кольдкремом, и г-жа де Ларсийуа, супруга префекта, служившего при Луи-Филиппе. Она вся дрожала, ибо сейчас слышала, как на шарманке играют польку, являющуюся условным знаком для мятежников. Многих тревожили такие же фантазии: эти буржуа верили, что люди, скрывающиеся в катакомбах, намерены взорвать Сен-Жерменское предместье; какие-то шумы неслись из подвалов; за окнами происходили подозрительные вещи.

Однако все постарались успокоить г-жу де Ларсийуа. Порядок восстановлен. Бояться больше нечего: «Кавеньяк спас всех нас!» И как будто ужасов восстания было недостаточно, их еще преувеличивали.

На стороне социалистов было двадцать три тысячи каторжников, никак не меньше! Не подлежало никаким сомнениям, что съестные припасы отравляли, что солдат подвижной гвардии распиливали пополам между двумя досками и что надписи на знаменах призывали к грабежу и поджогам.

— И еще кой к чему! — добавила жена экс-префекта.

— Ах, дорогая! — молвила, оберегая стыдливость, г-жа Дамбрёз и взглядом указала на трех юных девушек.

Г-н Дамбрёз вышел из своего кабинета вместе с Мартиноном. Г-жа Дамбрёз отвернулась и ответила на поклон Пеллерена, входившего в комнату. Художник с тревогой оглядывал стены. Банкир отвел его в сторону и объяснил, что на время пришлось удалить его революционную картину.

— Разумеется! — сказал Пеллерен, воззрения которого изменились после его провала в «Клубе Разума».

Г-н Дамбрёз весьма учтиво намекнул, что закажет ему другие картины.

— Виноват… Ах, дорогой мой, какое счастье!

Перед Фредериком стояли Арну и его жена.

Он почувствовал чуть ли не головокружение. Розанетта, восхищавшаяся солдатами, весь этот день раздражала его; проснулась старая любовь.

Дворецкий доложил хозяйке, что кушать подано. Г-жа Дамбрёз взглядом велела виконту вести к столу Сесиль, шепнула Мартинону: «Негодяй!» — и все прошли в столовую.

Среди стола, под зелеными листьями ананаса, лежал большой золотистый карп, обращенный головою к жаркому из оленя; хвостом он касался блюда раков. Винные ягоды, огромные вишни, груши и виноград (новинки парижских теплиц) возвышались пирамидами в старинных вазах саксонского фарфора; местами с ярким блеском серебра сочетались букеты цветов. Белые шелковые шторы были спущены, смягчая освещение; два бассейна, в которых плавали куски льда, освежали воздух; а прислуживали высокие лакеи в коротких штанах. После пережитых волнений все казалось еще лучше. Снова начинали наслаждаться тем, чего чуть было не лишились, и Нонанкур выразил чувство, разделяемое всеми, сказав:

— Ах, будем надеяться, что господа республиканцы позволят нам пообедать!

— Несмотря на все их братство! — желая сострить, прибавил г-н Рокк.

Этих почтенных мужей усадили по правую и по левую руку г-жи Дамбрёз, занявшей место против мужа, а его соседками были: с одной стороны г-жа Ларсийуа, восседавшая рядом с дипломатом, а с другой — старая герцогиня, оказавшаяся возле Фюмишона. Далее разместились художник, торговец фаянсом, м-ль Луиза, а так как Мартинон занял место Фредерика, чтобы сесть с Сесиль, то Фредерик очутился рядом с г-жой Арну.

Она была в черном барежевом платье, на руке был золотой браслет, и, так же как и в первый раз, когда он обедал у нее, что-то алело в ее волосах — ветка фуксии, обвивавшая шиньон. Он не мог удержаться, чтобы не сказать ей:

— Давно мы не виделись!

— Ах, да, — ответила она холодно.

Он продолжал, мягкостью тона сглаживая дерзость вопроса:

— Случалось ли вам иногда думать обо мне?

— Почему бы мне думать о вас?

Фредерика обидел этот ответ.

— В конце концов вы, может быть, правы.

Но, тотчас раскаявшись в своих словах, он поклялся ей, что не было дня, когда он не терзался бы воспоминанием о ней.

— Сударь, я этому совершенно не верю.

— Но ведь вы же знаете, что я люблю вас!

Г-жа Арну не ответила.

— Вы знаете, что я люблю вас!

Она опять промолчала.

«Ну, так и без тебя обойдемся!» — сказал себе Фредерик.

И, подняв глаза, он на противоположном конце стола увидел м-ль Рокк.

Она решила, что ей к лицу будет одеться во все зеленое, — цвет, представлявший грубый контраст с ее рыжими волосами. Пряжка ее пояса приходилась слишком высоко, воротничок стягивал шею; это отсутствие вкуса, наверно, и вызвало ту холодность, с которой встретил ее Фредерик. Она издали с любопытством наблюдала за ним, и, как ни рассыпался в любезностях Арну, сидевший с ней рядом, ему и двух слов не удалось вытянуть из нее, так что, отказавшись от надежды угодить ей, он стал прислушиваться к общему разговору. Темой его было теперь ананасное пюре, приготовляемое в Люксембурге.

Луи Блан, по словам Фюмишона, — владелец особняка на улице Сен-Доминик, но не отдает его внаймы рабочим.

— А по-моему, забавно то, — сказал Нонанкур, — что Ледрю-Роллен охотится в королевских угодьях!

— Он задолжал двадцать тысяч франков одному ювелиру, — вставил Сизи, — и даже, говорят…

Г-жа Дамбрёз перебила его:

— Ах, как гадко горячиться из-за политики! Молодой человек, стыдно! Займитесь-ка лучше своей соседкой!

Затем люди солидные напали на газеты.

Арну стал заступаться за них. Фредерик вмешался в разговор и сказал, что это обыкновенные коммерческие предприятия; вообще же их сотрудники — либо дураки, либо лгуны, — он делал вид, что знает их, и великодушным чувствам своего друга противопоставлял сарказмы. Г-жа Арну не замечала, что этими речами он мстит ей.

Между тем виконт мучительно изощрялся, чтобы пленить м-ль Сесиль. Сперва он выказал артистический вкус, порицая форму графинчиков и рисунок вензелей на ножах. Потом заговорил о своей конюшне, о своем портном, о поставщике белья; наконец коснулся вопросов религии и нашел возможность дать ей понять, что исполняет все обязанности верующего.

Мартинон проявил большее уменье. Однообразным тоном, не сводя глаз с Сесиль, он восхвалял ее птичий профиль, ее тусклые белокурые волосы, ее руки, слишком короткие. Дурнушка таяла, очарованная этим потоком любезностей.

Их никто не мог слышать, так как все говорили очень громко. Г-н Рокк требовал, чтобы Францией правила «железная рука». Нонанкур даже выразил сожаление, что казнь за политические преступления отменена. Этих подлецов следовало бы перебить всех до единого!

— Они к тому же и трусы, — сказал Фюмишон. — Не вижу храбрости в том, чтобы прятаться за баррикадами!

— Кстати, расскажите нам о Дюссардье! — сказал г-н Дамбрёз, обернувшись к Фредерику.

Честный приказчик стал теперь героем вроде Саллеса, братьев Жансон, супруги Пекийе и т. д.

Фредерик, не заставив себя просить, рассказал о своем друге; отблеск ореола упал и на него. Разговор, вполне естественно, зашел о разных проявлениях храбрости. По мнению дипломата, побороть страх смерти нетрудно; это могут подтвердить люди, дерущиеся на дуэли.

— Об этом можно спросить виконта, — сказал Мартинон.

Виконт густо покраснел.

Гости смотрели на него, а Луиза, более всех удивленная, прошептала:

— А что такое?

— Он спасовал перед Фредериком, — тихо ответил ей Арну.

— Вам что-то известно, сударыня? — тотчас же спросил Нонанкур и сообщил ее ответ г-же Дамбрёз, которая, немного наклонившись, принялась разглядывать Фредерика.

Мартинон предупредил вопросы Сесиль. Он сообщил ей, что эта история связана с одной особой предосудительного поведения. Девушка тихонько отодвинулась, как будто стараясь избежать прикосновения этого развратника.

Разговор возобновился. Обносили тонкими бордоскими винами, гости оживились. Пеллерен был в претензии на революцию: из-за нее безвозвратно погиб музей испанской живописи. Его как художника это огорчило больше всех. Тут к нему обратился г-н Рокк:

— Не вашей ли кисти принадлежит одна весьма замечательнаякартина?

— Возможно! А что за картина?

— На ней изображена дама в платье… право же, несколько… легком, с кошельком в руке, а сзади павлин.

Теперь Фредерик залился румянцем. Пеллерен притворился, что не слышит.

— Это ведь все-таки вашей работы! Внизу стоит ваше имя, и на раме надпись, что картина принадлежит г-ну Моро.

Однажды, когда дядюшка Рокк и его дочь дожидались Фредерика у него на квартире, они увидали портрет Капитанши. Рокк в простоте своей принял его за «картину в готическом вкусе».

— Нет! — отрезал Пеллерен. — Это просто портрет одной женщины.

Мартинон прибавил:

— И женщины весьма живой! Не правда ли, Сизи?

— Ну! Я ничего не знаю на этот счет.

— Я думал, что вы с ней знакомы. Но раз это вам неприятно, умоляю извинить!

Сизи опустил глаза, подтверждая своим смущением, что в истории с этим портретом ему пришлось играть плачевную роль. Что до Фредерика, то оригиналом портрета могла явиться только его любовница. Это было одно из тех предположений, которые возникают мгновенно, и лица присутствующих ясно говорили об этом.

«Как он мне лгал!» — сказала себе г-жа Арну.

«Так вот ради кого он бросил меня!» — подумала Луиза.

Фредерик вообразил, что эти две истории компрометируют его, и когда общество перешло в сад, он обратился к Мартинону с упреками.

Жених м-ль Сесиль расхохотался ему в лицо:

— Да нет же! Ничуть! Это послужит тебе на пользу! Смелей!

Что он хотел этим сказать? Да и откуда эта благожелательность, столь не свойственная ему? Ничего не объяснив, он направился в сад, где сидели дамы. Мужчины стояли около них, а Пеллерен излагал им свои мысли. Разумеется, искусствам всего более благоприятствует монархия. Современность вызывает в нем отвращение — «взять хотя бы национальную гвардию»; он жалеет о средних веках, временах Людовика XIV. Г-н Рокк приветствовал такие взгляды и даже признался, что они разрушают его предубеждение насчет художников; но он почти тотчас же отошел — его привлек голос Фюмишона. Арну пытался установить, что есть два социализма: один хороший, а другой дурной. Промышленник разницы не видел; слыша слово «собственность», он от гнева терял голову.

— Это право начертано самой природой! Дети держатся за свои игрушки; все народы разделяют мое мнение, все животные — тоже; даже лев, если бы он мог говорить, заявил бы, что он собственник! Я, например, господа, я начал с капиталом в пятнадцать тысяч франков. Знаете ли, я целых тридцать лет всегда вставал в четыре часа утра! Я чертовски трудился, чтобы сколотить состояние! И вдруг мне станут доказывать, что не я его хозяин, что мои деньги — не мои деньги, словом, что собственность — это кража!

— Однако Прудон…

— Оставьте меня в покое с вашим Прудоном! Если бы он оказался тут, я бы, кажется, его задушил!

Он и задушил бы его. После ликеров Фюмишон уже совсем не помнил себя, и его апоплексическое лицо, казалось, вот-вот лопнет, точно бомба.

— Здравствуйте, Арну! — сказал Юссонэ, быстро проходя по газону.

Журналист принес г-ну Дамбрёзу первый лист брошюры под заглавием «Гидра», в которой он отстаивал интересы реакционного круга, и банкир упомянул об этом, представляя его гостям.

Юссонэ развлек их; сперва он уверял, что торговцы салом платят жалованье тремстам восьмидесяти двум мальчишкам, чтобы те каждый вечер кричали: «Фонарики!», потом он издевался над принципами 89-го года, освобождением негров, левыми ораторами; он даже решил изобразить «г-на Прюдома на баррикаде»,[175] быть может от самой обыкновенной зависти к этим сытно пообедавшим буржуа. Шарж имел успех посредственный. Лица вытянулись.

Вообще же не время было шутить; это сказал Нонанкур, напомнивший о смерти архиепископа Афра и генерала де Бреа. О них постоянно вспоминали, ссылались на них в спорах. Г-н Рокк объявил, что кончина архиепископа — «верх мыслимого величия», Фюмишон пальму первенства отдавал генералу, и, вместо того чтобы просто-напросто скорбеть по поводу этих двух убийств, гости затеяли спор о том, которое из них должно возбудить больше негодования. Потом стали проводить другую параллель — между Ламорисьером и Кавеньяком,[176] причем г-н Дамбрёз превозносил Кавеньяка, а Нонанкур — Ламорисьера. Никто из присутствующих, кроме Арну, не мог видеть их в деле. Тем не менее каждый высказывал об их действиях безапелляционное суждение. Лишь Фредерик отказался судить, сознавшись в том, что не брался за оружие. Дипломат и г-н Дамбрёз в знак одобрения кивнули ему головой. Ведь, в самом деле, сражаться с восставшими значило защищать республику. Исход борьбы, хоть и благоприятный, укреплял ее, и вот теперь, когда удалось разделаться с побежденными, хотелось избавиться и от победителей.

Едва выйдя в сад, г-жа Дамбрёз отвела Сизи в сторону и пожурила за неловкость; завидя Мартинона, она отпустила Сизи и пожелала узнать у своего будущего племянника причину, почему он издевался над виконтом.

— Да без всякой причины.

— Так все это — чтобы возвеличить г-на Моро! Какая же цель?

— Никакой. Фредерик — славный малый. Он мне очень нравится.

— И мне тоже! Пусть подойдет! Позовите его!

После двух-трех банальных фраз она начала слегка высмеивать своих гостей, тем самым ставя его выше остальных. Он не преминул покритиковать прочих дам — удачный способ говорить комплименты. Она же время от времени оставляла его — день был приемный, приезжали гости; потом она возвращалась на свое место, кресла их случайно были так расположены, что никто не услышал бы их беседы.

Она казалась то игривой, то серьезной, то меланхоличной, то рассудительной. Злободневные интересы мало значат для нее; есть целый мир чувств, менее быстротечных. Она жаловалась на поэтов, которые искажают действительность, потом подняла глаза к небу и спросила у Фредерика название одной из звезд.

На деревья повесили несколько китайских фонариков; ветер раскачивал их, цветные лучи дрожали на ее белом платье. Она по обыкновению немного откинулась в кресле, положив ноги на скамеечку; был виден носок ее черного атласного башмачка; порой г-же Дамбрёз случалось громче сказать какое-нибудь слово, даже рассмеяться.

Это кокетство не задевало Мартинона, занятого Сесиль, но оно терзало маленькую Рокк, которая беседовала с г-жой Арну. Луизе показалось, что только в обхождении г-жи Арну нет ничего пренебрежительного, в отличие от прочих дам. Она подошла и села рядом с ней; потом, уступая потребности поделиться своими чувствами, сказала:

— Правда, Фредерик Моро хорошо говорит?

— Вы с ним знакомы?

— О, давно! Мы с ним соседи. Он играл со мной, когда я была совсем маленькая.

Г-жа Арну пристально посмотрела на нее, и взгляд ее означал: «Надеюсь, вы не влюблены в него?»

Взгляд девушки без всякого смущения отвечал: «Влюблена!»

— Значит, вы часто с ним видитесь?

— О, нет! Только когда он приезжает к своей матери. Вот уже десять месяцев, как его нет! А ведь он обещал, что вернется скорее.

— Не надо слишком верить обещаниям мужчин, дитя мое.

— Но меня-то он не обманывал!

— Так же, как и других!

Луиза вздрогнула: «Неужели же он, чего доброго, и этой что-нибудь обещал?» И лицо ее исказили подозрение и злоба.

Г-жа Арну почти испугалась; она хотела бы вернуть свои слова. Обе замолчали.

Фредерик сидел напротив, на складном стуле, и они глядели на него, одна — соблюдая приличия, только глазами, другая же — совершенно не стесняясь, разинув рот, так что г-жа Дамбрёз сказала ему:

— Да повернитесь же, дайте ей посмотреть на вас!

— О ком это вы?

— О дочери господина Рокка!

И она стала вышучивать его, дразнила любовью юной провинциалки. Он защищался, стараясь смеяться:

— Мыслимо ли это? Помилуйте! Такой урод!

Однако все это бесконечно тешило его тщеславие. Ему вспомнился другой вечер в этом доме, унижение, которое он переживал, уходя отсюда, — и он дышал полной грудью; он чувствовал себя в своей настоящей сфере, почти как дома, будто все это, в том числе и особняк г-на Дамбрёза, принадлежало ему. Дамы, сидя полукругом, слушали его, а он, желая блеснуть, высказался за восстановление развода, который следовало бы облегчить настолько, чтобы можно было сходиться и расходиться до бесконечности, сколько душе угодно. Одни возражали, другие перешептывались; в полумраке, у стены, обвитой кирказоном, слышались отрывистые возгласы; это было какое-то веселое кудахтанье; а он развивал свою теорию с той уверенностью, какую придает сознание успеха. Лакей принес в крытую аллею поднос с мороженым. Подошли мужчины. Говорили они об арестах.

Тут Фредерик, в отместку виконту, стал уверять его, что, пожалуй, его станут преследовать как легитимиста. Виконт возражал, что не выходил из своей комнаты; противник его не скупился на зловещие предостережения; это смешило даже г-на Дамбрёза и г-на Гремонвиля. Затем они наговорили комплиментов Фредерику, хотя и пожалели, что он не применяет своих способностей в защиту порядка; и они дружески жали ему руку, — отныне он может рассчитывать на них. Наконец, когда все уже расходились, виконт очень низко поклонился Сесиль:

— Сударыня, честь имею пожелать вам спокойной ночи!

Она сухо ответила ему:

— Спокойной ночи!

А Мартинону улыбнулась.

Дядюшка Рокк, желая продолжить беседу с Арну, предложил проводить его «вместе с супругою», — ведь им было по дороге. Луиза и Фредерик шли впереди. Она схватила его под руку, а когда они оказались на некотором расстоянии от прочих, промолвила:

— Ах, наконец-то, наконец-то! И страдала же я весь вечер! Какие эти женщины злые! Какие надменные!

Он взял их под свою защиту.

— Во-первых, ты мог бы подойти ко мне с самого начала, ведь мы целый год не видались!

— Не целый год, — сказал Фредерик, довольный тем, что поймал ее на этой подробности, и надеясь обойти все остальное.

— Хотя бы и так! Время тянулось так медленно! Но тут, на этом ужасном обеде, можно было подумать, что ты меня стыдишься! Ах, понимаю, я не могу нравиться так, как они.

— Ты ошибаешься, — сказал Фредерик.

— Правда?! Клянись мне, что ни в кого из них не влюблен!

Он поклялся.

— И любишь меня одну?

— Ну, еще бы!

Это уверение возвратило ей веселость. Ей теперь хотелось заблудиться на этих улицах, чтобы всю ночь гулять с ним.

— Я там так мучилась! Только и речи было, что о баррикадах! Мне все мерещилось, что ты падаешь навзничь, весь в крови! Твоя мать лежала в постели, у ней ревматизм. Она ничего не знала. Мне приходилось молчать! Я не выдержала! Взяла с собой Катерину…

И она рассказала ему о своем отъезде, о путешествии и о том, как налгала отцу.

— Через два дня он повезет меня домой. Приходи завтра вечером, как бы невзначай, и воспользуйся случаем, поговори с отцом, посватайся.

Фредерик никогда еще не был так далек от мысли о браке. К тому же м-ль Рокк казалась ему созданьицем довольно смешным. Какая разница между нею и женщиной вроде г-жи Дамбрёз! Совсем иная будущность суждена ему. Сегодня он в этом уверился, так что не время было связывать себя, решаться на столь важный шаг под влиянием сердечного порыва. Теперь надо быть рассудительным, — и ведь он снова увидел г-жу Арну. Между тем откровенность Луизы смущала его. Он спросил:

— Обдумала ли ты как следует этот шаг?

— Да что ты! — вскрикнула она, похолодев от изумления и негодования.

Он сказал, что жениться в настоящее время было бы безумием.

— Так я тебе не нужна?

— Да ты меня не понимаешь!

И он пустился в очень запутанные рассуждения, пытаясь втолковать ей, что его удерживают высшие соображения, что дел у него без конца, что даже состояние его расстроено (Луиза коротко и ясно разбивала все доводы), что, наконец, и политические события препятствуют. Итак, самое благоразумное — выждать еще некоторое время. Все, наверно, устроится, — он, по крайней мере, надеется на это; а когда все доводы были исчерпаны, он притворился, будто сейчас только вспомнил, что ему уже два часа тому назад надо было зайти к Дюссардье.

Раскланявшись с остальными, он повернул на улицу Отвиль, обошел здание театра «Жимназ», вернулся на бульвар и бегом поднялся на пятый этаж к Розанетте.

Супруги Арну простились с дядюшкой Рокком и его дочерью на углу улицы Сен Дени. Они молча продолжали путь, — Арну устал от собственной болтовни, она же чувствовала себя разбитой; она даже опиралась на его плечо. Это был единственный человек, высказывавший в течение этого вечера честные взгляды. Она прониклась снисхождением к нему. Он же слегка сердился на Фредерика:

— Ты видела, какую он состроил мину, когда заговорили о портрете? Я же тебе говорил, что он ее любовник! Ты еще не хотела мне верить.

— Да, да, я ошибалась.

Арну, торжествуя, настаивал:

— Я даже готов биться об заклад, что он бросил нас и сразу побежал к ней! Теперь он у нее, будь уверена! Ночует у нее.

Г-жа Арну оправляла капор, кутала голову.

— Но ты дрожишь!

— Мне холодно, — ответила она.

Луиза, как только отец ее заснул, вошла в комнату Катерины и стала трясти ее за плечи.

— Вставай!.. Скорее, скорее! И раздобудь мне фиакр.

Катерина ответила, что в такое время фиакров уже не бывает.

— Ну, так ты сама меня проводишь?

— Куда еще?

— К Фредерику!

— Нельзя! Зачем это?

Ей надо с ним поговорить. Она не может ждать. Она хочет сейчас же повидать его.

— Да что вы! Как можно среди ночи прийти в чужой дом! Да ведь теперь он спит!

— Я его разбужу!

— Да это неприлично для барышни!

— Я не барышня! Я его жена! Я его люблю!.. Ну, идем! Надевай платок!

Катерина раздумывала, стоя около своей кровати. Она сказала наконец:

— Нет, не пойду!

— Ну и оставайся! А я иду!

Луиза, как змейка, скользнула на лестницу. Катерина бросилась за ней, нагнала ее уже на тротуаре. Увещания оказались тщетны, и она бежала за ней, на ходу застегивая кофту. Дорога показалась ей страшно длинной. Она жаловалась на свои старые ноги:

— Да где мне! Нет во мне того, что вас подгоняет. Эх, уж!..

Потом пошли нежности:

— Бедняжка! Ведь вот никого у тебя нет, только твоя Като…

Временами ею снова овладевали сомнения:

— Ну, и хорошее же будет дело! Вдруг отец проснется… Господи боже! Только бы несчастья не случилось!

У театра «Варьете» их остановил патруль национальной гвардии. Луиза сразу же сказала, что она со служанкой идет на улицу Ремфорда за врачом. Их пропустили.

У площади Мадлены им встретился еще патруль, а когда Луиза дала то же самое объяснение, какой-то гражданин подхватил:

— Не из-за той ли болезни, что длится девять месяцев, кошечка?

— Гужибо! — крикнул капитан. — В строю без шалостей! Сударыня, проходите!

Несмотря на окрик, острословие продолжалось:

— Желаем веселиться!

— Поклонитесь доктору!

— Не напасть бы на волка!

— Любят позубоскалить, — вслух заметила Катерина. — Молодежь!

Наконец они пришли к дому Фредерика. Луиза несколько раз с силой дернула звонок. Дверь приотворилась, и привратник на ее вопрос ответил:

— Нет его!

— Он спит, наверное?

— Говорю вам, нет его! Вот уже три месяца, как он не ночует дома!

И окошечко привратника щелкнуло, как гильотина. Они стояли в подъезде, в темноте. Яростный голос крикнул им:

— Да уходите же!

Дверь снова растворилась; они вышли, Луизе пришлось опуститься на тумбу, и она заплакала, закрыв лицо руками, заплакала безудержно, от всего сердца.

Светало, проезжали повозки.

Катерина повела ее домой, поддерживая, целуя ее, наговорила ей в утешение всякой всячины, почерпнутой из собственного опыта. Не стоит так сокрушаться из-за любимого. Если с этим не вышло, найдется другой!

III

Когда Розанетта охладела к солдатам подвижной гвардии, она стала еще очаровательнее, чем прежде, и у Фредерика незаметно вошло в привычку все время проводить у нее.

Лучшие часы — это было утро на балконе. Она, в батистовой кофточке и в туфлях на босу ногу, суетилась вокруг него, чистила клетку канареек, меняла воду золотым рыбкам и разрыхляла каминной лопаткой землю в ящике, откуда поднимались настурции, обвивая решетку, укрепленную на стене. Потом, облокотясь на перила балкона, они смотрели на экипажи, на прохожих, грелись на солнце, строили планы, как провести вечер. Отлучался он самое большее часа на два; потом они отправлялись куда-нибудь в театр, брали литерную ложу, и Розанетта, с большим букетом в руках, слушала музыку, а Фредерик, наклонившись к ее уху, нашептывал ей смешные анекдоты или любезности. Иногда они брали коляску, ехали в Булонский лес и катались долго, до поздней ночи. Возвращались через Триумфальные ворота и по большой аллее, вдыхая свежий воздух; над головами их светились звезды, а впереди, уходя в самую глубь перспективы, вытягивались двумя нитями лучистых жемчужин газовые рожки.

Фредерику всегда приходилось ждать ее перед выездом, она долго возилась, завязывая ленты от шляпы; стоя перед зеркальным шкафом, она сама себе улыбалась. Потом, взяв его под руку, она и его заставляла поглядеть в зеркало.

— До чего же мило получается, когда мы стоим так рядом! Ах, душка моя! Я бы тебя так и съела!

Теперь он был ее вещь, ее собственность. И от этого лицо ее все время сияло, а в манерах появилась большая томность; она пополнела, и Фредерик находил в ней какую-то перемену, хотя и не мог бы сказать, в чем она состоит.

Однажды она сообщила ему, как очень важную новость, что почтенный Арну открыл бельевой магазин для бывшей работницы со своей фабрики, что он каждый вечер бывает у нее, «очень много тратит; не далее как на прошлой неделе он даже подарил ей палисандровую мебель».

— Откуда это тебе известно? — спросил Фредерик.

— О, я знаю наверное!

Дельфина по ее приказанию навела справки.

Итак, она любит Арну, если это ее так сильно занимает. Он удовольствовался тем, что ответил ей:

— Тебе-то что?

Розанетта как будто удивилась такому вопросу.

— Но этот мерзавец должен мне! Разве не безобразие, что он содержит какую-то дрянь?

И прибавила с торжествующей ненавистью:

— Впрочем, она здорово надувает его! У нее еще три таких. Тем лучше! И пусть она оберет его до последнего су, я буду очень рада!

Действительно, Арну, с той снисходительностью, которая свойственна старческой любви, позволял бордоске эксплуатировать его.

Фабрика приходила в упадок; дела были в плачевном положении, так что, стараясь выпутаться из него, он сперва намеревался открыть кафешантан, где исполнялись бы только патриотические песни; благодаря субсидии, на которую министр дал бы согласие, это заведение стало бы и очагом пропаганды и источником его благосостояния. После изменения правительственного курса это стало уже невозможно. Теперь он мечтал о большом магазине военных головных уборов. Не было денег, чтобы начать.

Не более счастлив был он и в домашней жизни. Г-жа Арну проявляла к нему меньше снисходительности, порою бывала и несколько сурова. Марта всегда становилась на сторону отца. Это усиливало рознь, и домашняя жизнь стала невыносима. Он часто с самого утра уходил из дому, делал большие прогулки, чтобы рассеяться, потом обедал в кабачке где-нибудь за городом, предаваясь размышлениям.

Долгое отсутствие Фредерика нарушало его привычки. И вот как-то днем он появился, умоляя Фредерика навещать его, как прежде; и тот обещал.

Фредерик не решался вернуться к г-же Арну. Ему казалось, что он изменил ей. Но ведь его поведение было трусостью. Оправдаться было нечем. Нужно было положить конец! И вот однажды вечером он двинулся в путь.

Укрываясь от дождя, он едва только успел свернуть в пассаж Жуффруа, как вдруг к нему подошел толстый человек в фуражке. При свете, падавшем из витрин, Фредерик без труда узнал Компена, оратора, чье предложение вызвало в клубе такой смех. Он опирался на руку некоего субъекта с выпяченной верхней губой, лицом желтым, как апельсин, и бородкой, щеголявшего в красной шапке зуава и глядевшего на своего спутника большими восхищенными глазами.

По-видимому, Компен гордился им, так как сказал:

— Познакомьтесь с этим молодцом! Это мой приятель, сапожник и патриот! Выпьем чего-нибудь?

Фредерик поблагодарил и отказался, а тот немедленно стал метать громы против предложения Рато[177] — подвоха, придуманного аристократами. Чтобы покончить с этим, следовало вернуться к 93-му году. Затем он осведомился о Режембаре и еще кой о ком, столь же знаменитом, как то: о Маслене, Сансоне, Лекарню, Марешале и некоем Делорье, замешанном в деле о карабинах, которые были перехвачены в Труа.

Для Фредерика все это было ново. Компен больше ничего не знал. Он простился с Фредериком, сказав:

— До скорого свидания, не правда ли? Ведь вы тоже принимаете участие?

— В чем это?

— В телячьей голове!

— Какой телячьей голове?

— Ах, проказник! — ответил Компен, хлопнув его по животу.

И оба террориста удалились в кафе.

Десять минут спустя Фредерик уже не думал о Делорье. Он стоял на тротуаре улицы Паради и смотрел на окна третьего этажа, где за занавесками был виден свет.

Наконец он поднялся по лестнице.

— Дома Арну?

Горничная ответила:

— Нет. Но вы все-таки пожалуйте.

И быстро распахнула одну из дверей:

— Сударыня, это г-н Моро!

Она поднялась, бледнее своего воротничка. Она дрожала.

— Чему я обязана чести… столь неожиданного посещения?

— Ничему! Просто желанию повидать старых друзей!

И, садясь, он спросил:

— Как поживает милейший Арну?

— Прекрасно! Его нет дома.

— А, понимаю! Все те же привычки — вечером надо развлечься!

— Почему бы и нет? После целого дня вычислений надо же дать голове отдых?

Она даже стала хвалить своего мужа как труженика. Эти похвалы раздражали Фредерика. Увидев у нее на коленях кусок черного сукна с синими галунами, он спросил:

— Что это у вас?

— Переделываю кофточку для дочери.

— А кстати, я что-то не замечаю ее, где же она?

— В пансионе, — ответила г-жа Арну.

Слезы появились у нее на глазах; она делала усилия, чтобы не расплакаться, и быстро работала иглой. Он для вида взял номер «Иллюстрации», лежавший на столе около нее.

— Карикатуры Хама[178] очень забавны, правда?

— Да.

И они снова погрузились в молчание.

Вдруг она вздрогнула от порыва ветра.

— Что за погода! — сказал Фредерик.

— Право же, очень любезно с вашей стороны, что вы пришли в такой ужасный дождь!

— О, я на это не смотрю! Я не из тех, кому дождь мешает прийти на свидание!

— На какое свидание? — наивно спросила она.

— Вы не помните?

Она вздрогнула и опустила голову.

Он тихо положил руку на ее плечо.

— Уверяю вас, что вы меня немало заставили страдать!

Она ответила как-то жалобно:

— Но мне было так страшно за ребенка!

Она рассказала ему о болезни маленького Эжена и всех тревогах того дня.

— Благодарю, благодарю вас! Я больше не сомневаюсь! Я люблю вас, как всегда любил!

— Да нет! Это же неправда!

— Почему?

Она холодно посмотрела на него.

— Вы забыли про другую. Про ту, которую вы возите на скачки. Про женщину, чей портрет хранится у вас. Про вашу любовницу!

— Ну что же, это так! — воскликнул Фредерик. — Я ничего не буду отрицать! Я подлец! Выслушайте меня!

Если он жил с Розанеттой, то виной тому отчаяние; это то же, что самоубийство. Впрочем, он причинил ей много огорчения, мстя за свой собственный позор.

— Какая пытка! Поймете ли вы это?

Г-жа Арну обратила к нему свое прекрасное лицо, протянула ему руку, и они закрыли глаза, охваченные опьянением, которое словно убаюкивало их, полное бесконечной нежности. Потом они, сидя лицом к лицу, совсем близко, долго смотрели друг на друга.

— Неужели вы могли поверить, что я вас разлюбил?

Она ответила тихим, ласкающим голосом:

— Нет! Несмотря ни на что, я в глубине души чувствовала, что это невозможно и что когда-нибудь преграда, разделяющая нас, падет!

— И я тоже! И мне так хотелось увидеть вас, что я готов был умереть!

— А ведь однажды, — продолжала она, — я прошла мимо вас в Пале-Рояле.

— Правда?

И он рассказал ей, как был счастлив, встретившись с нею у Дамбрёзов.

— Но как я ненавидел вас в тот вечер, когда мы уходили от них!

— Бедный!

— Мне так грустно живется!

— А мне!.. Если бы одни только печали, тревоги, унижения — все то, что я должна терпеть как мать и как жена, — я бы не жаловалась; ведь мы все умрем. Ужаснее — мое одиночество. Я совсем одна…

— Но ведь я здесь! Здесь!

— Да, да!

Не в силах сдержать нежных рыданий, она встала. Она раскрыла ему объятия, и стоя они прильнули друг к другу, слившись в долгом поцелуе.

Скрипнул паркет. Рядом с ними стояла женщина — Розанетта. Г-жа Арну ее узнала; широко раскрыв глаза, полные изумления и негодования, она разглядывала ее. Наконец Розанетта сказала:

— Я пришла к г-ну Арну по делу.

— Его здесь нет, вы же видите.

— Ах, верно! — ответила Капитанша. — Ваша служанка была права! Прошу прощения!

Она обратилась к Фредерику:

— И ты тут?

Это «ты», сказанное в ее присутствии, заставило г-жу Арну покраснеть, словно пощечина со всего размаха.

— Его здесь нет, повторяю вам!

Капитанша, оглядываясь по сторонам, спокойно спросила:

— Что ж, едем домой? У меня фиакр.

Он притворился, что не слышит.

— Ну идем!

— Ах, да! Удобный случай! Ступайте, ступайте! — сказала г-жа Арну.

Они вышли. Она перегнулась через перила, чтобы посмотреть им вслед, и на них обрушился пронзительный, раздирающий смех. Фредерик втолкнул Розанетту в экипаж, уселся против нее и за всю дорогу не произнес ни слова.

Оскорбление, обесчестившее его, постигло его по собственной вине. Он чувствовал и гнетущий позор унижения и тоску об утраченном блаженстве; когда он уже мог, наконец, овладеть им, оно безвозвратно исчезло, — и причиной была она, эта девка, эта шлюха! Ему хотелось задушить ее, он задыхался. Войдя в квартиру, он швырнул шляпу на стул, сорвал с себя галстук.

— Ну и устроила же ты скандал! Нечего сказать!

Она вызывающе встала перед ним.

— Так что же? Что тут плохого?

— Как! Ты шпионишь за мной?

— Моя ли вина? Чего ты ходишь развлекаться к порядочным женщинам?

— Не твое дело! Я не хочу, чтобы ты их оскорбляла.

— Чем же я ее оскорбила?

Он ничего не мог ответить и с еще большей злобой продолжал:

— Но тогда еще, на Марсовом поле…

— Ах, и надоел же ты со своими прежними!

— Мерзавка!

Он занес кулак.

— Не убивай меня! Я беременна!

Фредерик отступил назад.

— Лжешь!

— Да посмотри на меня!

Она взяла подсвечник и поднесла к своему лицу.

— Знаешь, что это такое?

Кожа, как-то странно припухшая, была усеяна желтыми пятнышками. Фредерик не стал отрицать того, что было очевидно. Он растворил окно, прошелся несколько раз, опустился в кресло.

Это событие было бедствием; во-первых, оно отдаляло их разрыв, и затем оно нарушало все его планы. Да и мысль стать отцом представлялась ему нелепой, он не допускал ее. Но почему же? Если бы вместо Капитанши… И он погрузился в такую глубокую задумчивость, что мечты его стали подобны галлюцинациям. Вот здесь, на ковре перед камином, он видел девочку. Она была похожа на г-жу Арну и немного на него самого, брюнетка, но беленькая, черноглазая, с очень длинными бровями, с розовым бантом в кудрявых волосах. О, как бы он ее любил! И ему казалось, что он слышит ее голос: «Папа! Папа!»

Розанетта, уже раздевшаяся, подошла к нему, заметила слезу на его реснице и торжественно поцеловала в лоб. Он встал.

— Ну что же! Пусть малыш живет!

Тут она стала болтать. Разумеется, родится мальчик! Назовут его Фредериком. Пора готовить для него приданое. И, видя, как она счастлива, он почувствовал жалость. Теперь, когда гнев его совершенно улегся, ему захотелось узнать, чем объяснить ее недавнее появление.

Дело в том, что как раз в этот день м-ль Ватназ предъявила давно просроченный вексель, и она поспешила к Арну, чтобы достать денег.

— Я бы дал тебе! — сказал Фредерик.

— Проще было получить от него, что мне принадлежит, и вернуть ей тысячу франков.

— Это хоть все, что ты ей должна?

Она ответила:

— Конечно!

На другой день в десять часов вечера (время, указанное привратником) Фредерик явился к Ватназ.

В передней он натолкнулся на груду мебели. Но слышались музыка и звуки голосов, и он нашел дорогу. Он отворил дверь и очутился на рауте. У рояля, за которым сидела девица в очках, стоял Дельмар, важный, точно жрец, и декламировал гуманное стихотворение о проституции; его замогильный голос переливался под аккомпанемент тяжелых аккордов. Вдоль стены сидели женщины, большей частью в темных платьях, без воротничков и без манжет. Пять-шесть мужчин, всё мыслящие люди, расположились там и сям на стульях. В кресле восседал старик-баснописец — совершенная развалина; и едкий запах двух ламп смешивался с запахом шоколада, которым наполнены были чашки, расставленные на ломберном столе.

М-ль Ватназ, опоясанная восточным шарфом, сидела у камина. По другую сторону сидел, лицом к ней, Дюссардье; он, по-видимому, был несколько смущен своим положением. Вообще в этой артистической среде он чувствовал себя неловко.

Покончила ли Ватназ с Дельмаром? Может быть, и нет. Как бы то ни было, она, очевидно, ревновала честного приказчика, и когда Фредерик попросил ее уделить ему несколько минут внимания, она знаком велела Дюссардье пройти вместе с ними в ее комнату. Получив тысячу франков, она еще потребовала и проценты.

— Не стоит! — сказал Дюссардье.

— Да помолчи ты!

Это малодушие со стороны человека столь мужественного было приятно Фредерику как оправдание его собственной слабости. Он вернулся с оплаченным векселем и никогда уже не заговаривал о выходке Розанетты у г-жи Арну. Но с этих пор он стал замечать все недостатки Капитанши.

У нее был неисправимо дурной вкус, непостижимая леность, невежество дикарки, доходившее до того, что доктора Дэрожи она считала большой знаменитостью и с гордостью принимала у себя вместе с его супругой, ибо это были «женатые люди». Она педантическим тоном учила жизненной мудрости м-ль Ирму, бедное созданьице, обладавшее маленьким голоском и нашедшее себе покровителя в лице «очень приличного» господина, бывшего таможенного чиновника, мастера на фокусы с картами; Розанетта звала его «мой милый пузанчик». Столь же невыносимо было Фредерику слушать, как она повторяет разные нелепые речения вроде: «Держи карман шире!», «С ума сойти!», «Что за штука?» и т. д. А по утрам она упорно сама обметала пыль со своих безделушек, надевая старые белые перчатки. Всего больше возмущало его, как она обращалась со служанкой, жалованье которой выплачивалось с вечными опозданиями и у которой она даже занимала. В дни, когда сводились счеты, они ругались, как уличные торговки, а потом мирились, обнимались. Невесело было оставаться с Розанеттой вдвоем. Он почувствовал облегчение, когда возобновились вечера у г-жи Дамбрёз.

Вот с ней по крайней мере нельзя было соскучиться. Она знала о светских интригах, назначении посланников, о количестве мастериц у портних, а если и попадались в ее речи общие места, то принимали они всегда форму столь условную, что фраза могла показаться или нарочито почтительной, или иронической. Надо было видеть ее в обществе двадцати гостей, в беседе которых она участвовала, никого не оставляя без внимания, вызывая реплики, которых ей хотелось, избегая реплик щекотливых. Вещи самые простые казались в ее устах чем-то вроде признания; малейшая ее улыбка навевала мечты; словом, ее очарование, так же как духи, чудесный аромат которых обычно сопутствовал ей, казалось чем-то сложным и неопределимым. Фредерик в ее присутствии испытывал каждый раз новое удовольствие, как будто делал открытие; а между тем она встречала его всегда с одинаковым спокойствием, подобным зеркальной глади прозрачных вод. Но почему в ее обхождении с племянницей была такая холодность? Порою она даже как-то странно поглядывала на нее.

Как только зашла речь о браке, она указала г-ну Дамбрёзу на слабое здоровье «милого ребенка» и сразу же увезла ее на воды в Баларюк. Когда они вернулись, возникли новые препятствия: у молодого человека нет положения в свете; к этой страстной любви нельзя относиться серьезно; и подождать не беда. Мартинон ответил, что подождет. Его поведение было верхом благородства. Он превозносил Фредерика. Мало того: он научил его, как понравиться г-же Дамбрёз, даже намекнул, что знает от племянницы, какие чувства питает к нему тетка.

Что до г-на Дамбрёза, то он был далек от ревности, окружил своего молодого друга вниманием, советовался с ним о разных вещах, заботился о его будущности и даже как-то раз, когда заговорили о дядюшке Рокке, лукаво шепнул ему на ухо:

— Вы поступили правильно.

И Сесиль, мисс Джон, слуги, привратник — все до единого в этом доме относились к Фредерику как нельзя лучше. Он бывал здесь каждый вечер, оставляя Розанетту в одиночестве. Предстоящее материнство настраивало ее на более серьезный, несколько даже грустный лад, как будто ее тревожили какие-то опасения. На все вопросы она отвечала:

— Ты ошибаешься! Я здорова!

Дело в том, что она в свое время подписала еще пять векселей и, не решаясь сказать об этом Фредерику, после того как он уплатил по первому векселю, снова посетила Арну, который в письменной форме обещал ей третью часть своей прибыли от эксплуатации газового освещения в городах Лангедока (чудесное предприятие!), посоветовав ей не пускать в ход этого письма до собрания акционеров; собрание откладывалось с недели на неделю.

Капитанша, однако, нуждалась в деньгах. Она предпочитала умереть, чем попросить у Фредерика. У него она не хотела брать. Это осквернило бы их любовь. Правда, он давал деньги на хозяйство, но карета, которую он нанимал помесячно, и другие траты, неизбежные с тех пор, как он посещал Дамбрёзов, не позволяли ему уделять своей любовнице больше денег. Два-три раза, возвращаясь в необычное время, он как будто видел мужские спины, исчезавшие за дверью; она же часто уходила из дому и не говорила куда. Фредерик не желал углубляться во все это. На днях он должен был принять решение. Он мечтал о другой жизни, более занимательной и более благородной. Этот идеал заставлял его быть снисходительным к дому Дамбрёзов.

Их дом представлял собою интимное отделение улицы Пуатье.[179] Здесь он встречал великого г-на А., прославленного Б., глубокомысленного В., красноречивого Г., колосса Д., старых теноров левого центра, паладинов правого, бургграфов juste milieu,[180] вечных простаков комедий. Его изумила гнусность их речей, их мелочность, злопамятность, бессовестность; все эти люди, подававшие голос за конституцию, изощрялись, чтобы уничтожить ее, и страшно суетились, выпускали манифесты, памфлеты, биографии. Юссонэ написал биографию Фюмишона — настоящий шедевр, Нонанкур занимался пропагандой по деревням, г-н де Гремонвиль обрабатывал духовенство, Мартинон объединял молодых буржуа. Каждый старался по мере сил, даже Сизи. Думая теперь о вещах серьезных, он целыми днями разъезжал в кабриолете по делам их партии.

Г-н Дамбрёз, уподобляясь барометру, неизменно выражал все последние колебания. Нельзя было заговорить о Ламартине, чтобы он не процитировал слова какого-то простолюдина: «Хватит с нас лиры!».[181] Кавеньяк в его глазах был теперь всего лишь предатель. Президент, которым он восхищался три месяца, начинал падать в его мнении (ибо он не обладал «необходимой энергией»); а так как ему всегда нужно было кого-нибудь считать спасителем, то после событий у Консерватории[182] благодарность его направилась на Шангарнье[183] «Слава богу, Шангарнье… Будем надеяться, что Шангарнье… О! Нечего опасаться, пока Шангарнье…»

Выше всех превозносили г-на Тьера — за его книжку против социализма, в которой он проявил себя не только как писатель, но и как мыслитель. Страшно смеялись над Пьером Леру, который цитировал в палате выдержки из философов. В театре рукоплескали «Ярмарке идей» и сравнивали авторов с Аристофаном. Фредерик посмотрел пьесу, как и все.

Политическая болтовня и вкусный стол притупляли его нравственное чувство. Какими бы ничтожными ни казались ему эти личности, он гордился знакомством с ними, и в душе ему хотелось добиться почета у буржуа. Любовница вроде г-жи Дамбрёз помогла бы ему выдвинуться.

Он стал делать все, что для этого нужно.

Он попадался ей навстречу, когда она гуляла, в театре не пропускал случая зайти к ней в ложу поздороваться и, зная, в какое время она посещает церковь, становился в меланхолической позе за колонной. По поводу новинок, концертов, книг и журналов, которые они брали друг у друга, они то и дело обменивались записочками. Посещал он ее не только по вечерам; иногда он приезжал к ней и днем и, по мере того как входил в ворота, проходил через двор, через переднюю, через обе гостиные, испытывал нарастание радости; наконец он вступал в ее безмолвный, как гробница, теплый, как альков, будуар, где гость натыкался на мягкую мебель и великое множество всевозможных предметов: шифоньерок, экранов, чаш и подносов — лаковых, черепаховых, малахитовых, из слоновой кости, дорогих, часто сменявшихся безделушек. Были вещицы и попроще: три валуна, привезенных из Этрета и служивших вместо пресс-папье; фламандский чепчик, висевший на китайской ширме; эти вещи до некоторой степени гармонировали друг с другом; вместе взятое, все это даже поражало своим благородством, что, пожалуй, зависело от высоты потолка, от пышности портьер и от длинной шелковой бахромы, спускавшейся с золоченых перекладин табуретов.

Она почти всегда сидела на диванчике около жардиньерки, стоявшей у окна. Он же, присев на большой пуф с ножками на колесиках, говорил ей комплименты, как можно более похожие на истину; а она глядела на него, склонив голову немного набок и улыбаясь.

Он читал ей стихи, вкладывая в них всю душу, ибо старался растрогать ее и вместе с тем блеснуть. Она прерывала его каким-нибудь насмешливым замечанием или практическим соображением, и их беседа непрестанно возвращалась к вечному вопросу о любви. Они спрашивали друг друга, что возбуждает ее, кто лучше чувствует ее — женщина или мужчина, и в чем тут различие. Фредерик пытался высказать свое мнение так, чтобы в нем не было ни грубости, ни приторности. Это превращалось в своего рода поединок, подчас приятный, а порою и скучный.

Вблизи этой женщины он не испытывал ни того очарования, которое, владея всем его существом, влекло его к г-же Арну, ни той сумбурной веселости, которую вначале вызывала в нем Розанетта. Но он стремился к ней как к чему-то необыкновенному, недоступному, потому что она была знатна, потому что она была богата, потому что она была набожна, и воображал, что ее отличает изысканность чувств, столь же редкостная, как ее кружева, что она носит ладанки на теле и стыдлива в самой развращенности.

Старая любовь шла ему на пользу. Все то, что он некогда пережил благодаря г-же Арну, свои томления, свои тревоги, свои мечты, он высказал ей так, как будто внушала их она сама. Г-жа Дамбрёз принимала все это как человек, привыкший к подобным вещам, и, не отталкивая его по-настоящему, не отступала ни на шаг; и ему так же не удавалось соблазнить ее, как Мартинону не удавалось жениться. Желая покончить с поклонником племянницы, она обвинила его в том, что целью его являются деньги, и даже попросила мужа подвергнуть его испытанию. И вот г-н Дамбрёз объявил молодому человеку, что у сироты Сесиль, дочери бедных родителей, нет приданого и «надеяться» ей не на что.

Мартинон, потому ли, что не поверил, потому ли, что зашел слишком далеко и не мог отказаться от своих слов, потому ли, что был одарен глупым упрямством, переходящим в гениальность, ответил, что отцовского состояния, пятнадцати тысяч ливров в год, для них достаточно. Это непредвиденное бескорыстие тронуло банкира. Он обещал доставить ему место сборщика податей и внести нужный залог, и в мае месяце 1850 года Мартинон женился на м-ль Сесиль. Бала не давали. Молодые в тот же вечер уехали в Италию. Фредерик на другой день пришел с визитом к г-же Дамбрёз. Ему показалось, что она бледнее обыкновенного. Несколько раз она принималась язвительно перечить ему из-за каких-то пустяков. Вообще все мужчины эгоисты.

Но ведь есть же среди них и преданные люди, — взять хотя бы его.

— Ну да! Такой же, как и все прочие!

Глаза у нее были красные, значит, она плакала. Она постаралась улыбнуться:

— Извините меня! Я виновата! Пришли в голову грустные мысли!

Он ничего не понимал.

«Во всяком случае, — подумал он, — она не так тверда, как мне казалось».

Г-жа Дамбрёз позвонила, потребовала стакан воды, отпила глоток, велела унести стакан, потом стала жаловаться, какая скверная у нее прислуга. Чтобы развлечь ее, он предложил себя в лакеи, уверяя, что сумеет подавать тарелки, обметать пыль с мебели, докладывать о гостях — словом, быть камердинером или, скорее, егерем, хотя мода на них и прошла. Он хотел бы стоять в шляпе с петушиными перьями на запятках ее кареты.

— А как бы величаво я выступал за вами с собачкой на руках!

— Вы веселый, — сказала г-жа Дамбрёз.

Разве не безумие, подхватил он, относиться ко всему серьезно? Горестей и так достаточно, не к чему измышлять их. Ничто не достойно печали. Г-жа Дамбрёз подняла брови, как будто выражая одобрение.

Такое сочувствие побудило Фредерика к большей смелости. Его былые неудачи научили его быть проницательным. Он продолжал:

— Наши деды умели лучше жить. Почему не отдаться влечению? В конце концов любовь сама по себе не такая уж важная вещь.

— Но то, что вы говорите, безнравственно!

Она опустилась на диванчик. Он присел с краю, у ее колен.

— Разве вы не видите, что я лгу? Ведь чтобы нравиться женщинам, нужно держать себя беззаботно, точно шут, или неистовствовать, как в трагедии. Они над нами смеются, когда мы просто говорим, что любим их. По-моему, гиперболы, которые их забавляют, — это осквернение подлинной любви. В конце концов не знаешь, как ее выразить, особенно когда вас слушают… женщины… умные.

Она смотрела на него прищурившись. Он понижал голос,наклонялся к ее лицу.

— Да! Я вас боюсь! Я, может быть, оскорбил вас?.. Простите! Ведь я всего этого не хотел говорить! Это не моя вина! Вы так прекрасны!

Г-жа Дамбрёз закрыла глаза, и он изумился, как легко одержана победа. Высокие деревья, томно шелестевшие в саду, замерли. Неподвижные облака тянулись по небу длинными красными полосами, и во всем мире все словно оборвалось. Ему неясно вспомнились такие же вечера, полные такой же тишины. Где это было?

Он опустился на колени, взял ее руку и поклялся в вечной любви. А потом, когда он уже собрался уходить, она знаком подозвала его и сказала совсем тихо:

— Приходите обедать! Мы будем одни!

Когда Фредерик спускался по лестнице, ему казалось, что он стал другим человеком, что на него веет благоуханным зноем теплицы, что наконец-то он вступает в высший круг, в мир патрицианских любовных измен и великосветских интриг. Чтобы занять там первое место, достаточно владеть такой женщиной, как она. Томясь жаждой деятельности и власти, но связанная браком с человеком посредственным, для которого она сделала так много, она, быть может, захотела руководить кем-нибудь более сильным? Теперь нет ничего невозможного! Он чувствовал, что готов проехать верхом двести миль, проработать без устали несколько ночей кряду; его сердце было преисполнено гордости.

По тротуару впереди него шел, понуря голову, человек в старом пальто; у него был такой измученный вид, что Фредерик обернулся, чтобы посмотреть на него. Тот поднял голову. Это был Делорье. Он почему-то колебался. Фредерик бросился ему на шею:

— А, дружище! Неужели это ты?

И он повел его к себе, забрасывая вопросами.

Бывший комиссар Ледрю-Роллена поведал ему сперва, какие невзгоды ему пришлось перенести. Так как он консерваторам проповедовал братство, а социалистам — уважение к законам, то одни стреляли в него, другие принесли веревку, чтобы его повесить. После июньских событий его без церемоний отрешили от должности. Он бросился в ряды заговорщиков, перехвативших оружие в Труа. За отсутствием улик его отпустили. Затем революционный комитет послал его в Лондон, где во время банкета он подрался со своими соратниками. Вернувшись в Париж…

— Почему ты не пришел ко мне?

— Тебя никогда не бывало дома. Твой швейцар держал себя как-то таинственно, я не знал, что и подумать, да к тому же мне не хотелось явиться побежденным.

Он стучался в двери демократии, предлагая служить ей пером, речью, своей деятельностью, но всюду был отвергнут; ему не доверяли, и пришлось продать часы, книги, белье.

— Лучше околевать на Бель-Ильской каторге[184] вместе с Сенекалем!

Фредерика, завязывавшего в эту минуту галстук, это известие как будто не очень взволновало.

— А-а! Так милейший Сенекаль сослан?

Делорье, с завистью оглядывая стены, ответил:

— Не всем такая удача, как тебе!

— Извини меня, — сказал Фредерик, не замечая намека, — но я нынче обедаю в гостях. Обед тебе приготовят, заказывай все, что хочешь! Спать ложись на моей постели.

Горечь Делорье исчезла, побежденная столь полным радушием.

— На твоей постели? Но… это стеснит тебя!

— Да нет же! У меня есть другие.

— Ну, прекрасно! — смеясь, ответил адвокат. — У кого же ты обедаешь?

— У госпожи Дамбрёз.

— Так ты, чего доброго… того и гляди…

— Ты слишком любопытен, — сказал Фредерик, улыбкой подтверждая его предположение.

Затем, поглядев на часы, он снова сел.

— Вот какие дела! И не надо отчаиваться, старый защитник народа!

— Помилуй бог! Пусть теперь этим занимаются другие!

Адвокат ненавидел рабочих, ибо натерпелся от них у себя в провинции, в каменноугольном округе. Каждая шахта избирала свое временное правительство и давала ему предписания.

— Впрочем, они всюду были хороши — и в Лионе, и в Лилле, и в Гавре, и в Париже! Ведь по примеру фабрикантов, которые хотели бы устранить все заграничные товары, и эти господа тоже требовали изгнания всех рабочих — англичан, немцев, бельгийцев, савойцев! А что до их интеллекта, то какую, собственно, роль сыграли во времена Реставрации их знаменитые общества подмастерьев? В тысяча восемьсот тридцатом году они вступили в национальную гвардию, даже не подумав о том, чтобы подчинить ее себе! А в сорок восьмом году разве не на другой же день появились ремесленные цехи, каждый со своим знаменем! Они даже хотели иметь своих депутатов, которые защищали бы только их интересы! Вроде того, как представители свеклосахарной промышленности только и хлопочут о сахарной свекле! Ох, с меня уж хватит этих мерзавцев, которые падают ниц то перед эшафотом Робеспьера, то перед императорским сапогом, то перед зонтиком Луи-Филиппа, — хватит с меня этой сволочи, всегда преданной тому, кто затыкает ей глотку хлебом! Все еще кричат о продажности Талейрана и Мирабо, но ведь посыльный, что стоит там внизу, продал бы отечество за пятьдесят сантимов, если бы ему пообещали платить три франка за каждое поручение! Ах, какая это была ошибка! Нам надо было со всех четырех концов поджечь Европу!

Фредерик возразил ему:

— Не хватало искры! Вы были всего-навсего мелкими буржуа, и лучшие среди вас были педанты! Что касается рабочих, то им есть на что жаловаться: ведь если не считать того миллиона, который удалось выкроить в бюджете и который вы поднесли им с таким подлым подобострастием, да еще ваших фраз, то ведь вы же ничего для них не сделали! Расчетная книжка находится в руках хозяина, и наемный рабочий (даже перед судом) остается подчиненным своего нанимателя, потому что словам его не верят. В сущности, республика, мне кажется, устарела. Кто знает? Пожалуй, только аристократия или даже только отдельная личность может осуществить прогресс. Инициатива всегда идет сверху! Народ — несовершеннолетний, что бы ни говорили!

— Это, может быть, верно, — сказал Делорье.

По мнению Фредерика, большинство граждан стремится лишь к покою (в доме Дамбрёзов он кое-что воспринял), и все шансы на стороне консерваторов. Но этой партии недостает свежих людей.

— Если бы ты выступил кандидатом, я уверен…

Он не докончил. Делорье понял, провел обеими руками по лбу, потом вдруг сказал:

— А что же ты? Тебе ведь ничто не мешает? Почему тебе не стать депутатом?

В департаменте Обы благодаря дополнительным выборам есть свободная вакансия. Г-н Дамбрёз, избранный в законодательное собрание, — представитель другого округа.

— Хочешь, я этим займусь?

Он знал там много кабатчиков, учителей, врачей, клерков и их патронов.

— Впрочем, крестьяне поверят всему, чему угодно!

Фредерик чувствовал, как вновь разгорается его честолюбие.

Делорье прибавил:

— Ты приискал бы мне место в Париже.

— О, через господина Дамбрёза это будет нетрудно!

— Кстати, раз уж мы заговорили о каменном угле, — продолжал адвокат, — что сталось теперь с его компанией? Мне бы как раз подошло занятие в этом роде, а я бы им был полезен, сохраняя, однако, независимость.

Фредерик обещал зайти с ним к банкиру в один из ближайших дней.

Обед наедине с г-жой Дамбрёз был восхитителен. Она сидела против него, улыбаясь ему, а между ними на столе стояла корзина с цветами; падал свет от висячей лампы, и в открытое окно видны были звезды. Говорили они мало, наверно еще опасаясь друг друга; но как только слуги оказывались к ним спиной, они посылали друг другу воздушные поцелуи. Он поделился с ней планом своей кандидатуры. Она его одобрила, даже обещала добиться содействия г-на Дамбрёза.

Вечером кое-кто из друзей зашел поздравить ее и посочувствовать: должно быть, она огорчена, что с ней больше нет ее племянницы? Все же молодые очень хорошо сделали, что предприняли это путешествие; потом пойдут дети, начнутся разные заботы! Но Италия не соответствует тому представлению, которое сложилось о ней! Впрочем, они еще не вышли из возраста иллюзий, да и медовый месяц все может скрасить!

Последними остались г-н де Гремонвиль и Фредерик. Дипломат все не хотел уходить. Наконец в полночь он поднялся. Г-жа Дамбрёз сделала знак Фредерику, чтобы и он уходил вместе с ним, и за послушание поблагодарила его пожатием руки, более сладостным, чем все остальное.

Капитанша вскрикнула от радости, увидев его. Она уже с пяти часов его ждала. В оправдание он сослался на необходимость предпринять кое-какие шаги ради Делорье. Лицо у него было торжествующее, словно озаренное ореолом, который ослепил Розанетту.

— Может быть, это оттого, что ты в черном фраке, он тебе очень к лицу; но я никогда не видела тебя таким красивым! Какой ты красивый!

В порыве нежности она сама себе дала клятву не отдаваться больше никому другому, что бы ни случилось и хотя бы ей пришлось умирать в нищете. Ее прелестные влажные глаза искрились такой могучей страстью, что Фредерик привлек ее к себе на колени и подумал: «Какой же я мерзавец!», восхищаясь в душе своей испорченностью.

IV

Когда Делорье явился к г-ну Дамбрёзу, тот думал о том, как бы вернуть к жизни свое большое каменноугольное предприятие. Но на слияние всех обществ в одно смотрели косо; кричали, что получится монополия, как будто такое дело не требует огромных капиталов!

Делорье, который только что нарочно прочел книгу Гобе и статьи г-на Шаппа в «Горнозаводском журнале», в совершенстве изучил вопрос. Он пояснил, что закон 1840 года устанавливает незыблемое право концессионера. Впрочем, всему предприятию можно придать демократическую окраску; ведь воспрепятствовать объединению каменноугольных компаний — это значит нарушить самый принцип ассоциации.

Г-н Дамбрёз вручил ему свои заметки для составления докладной записки. Что же касается оплаты его трудов, то он надавал кучу обещаний столь же заманчивых, сколь и неопределенных.

Делорье пришел к Фредерику и сообщил о своем разговоре. Помимо всего, он, уходя, видел в подъезде г-жу Дамбрёз.

— Поздравляю тебя, черт возьми!

Потом поговорили о выборах. Надо было что-нибудь придумать.

Три дня спустя Делорье принес исписанный лист — статью, предназначенную для газеты и представлявшую собой открытое письмо г-на Дамбрёза, в котором тот одобрял кандидатуру их друга. Получив поддержку консерватора и заслужив похвалу со стороны красного, она должна была иметь успех. Каким образом капиталист поставил свое имя под этим сочинением? Адвокат, по собственному почину, ничуть не стесняясь, показал его г-же Дамбрёз, которая, найдя его очень удачным, взялась устроить остальное.

Этот шаг удивил Фредерика, однако он его одобрил. Делорье предстояли переговоры с г-ном Рокком. Фредерик рассказал ему о своих отношениях с Луизой.

— Скажи им все, что захочешь: что у меня дела расстроены, что я приведу их в порядок. Она еще достаточно молода, может ждать!

Делорье уехал, а Фредерик стал смотреть на себя как на человека очень ловкого. Вообще он испытывал полное и глубокое удовлетворение. Радостное сознание, что он обладает богатой женщиной, не омрачалось никакими препятствиями, чувства его гармонировали со всем ее окружением. Теперь вся его жизнь полна очарования.

Пожалуй, приятнее всего было созерцать г-жу Дамбрёз, когда она сидела у себя в гостиной, в обществе нескольких знакомых. Видя, как строго она держится, он представлял ее себе в других позах; пока она холодно беседовала с гостями, он вспоминал взволнованные слова любви; уважение, которое было данью ее добродетели, услаждало его, как будто это почитание заслужено им; и подчас ему хотелось закричать: «Да я же знаю ее лучше, чем вы! Она моя!»

Вскоре связь их стала всем известна, превратилась в нечто всеми признанное. Фредерик всю зиму выезжал в свет, не отставая от г-жи Дамбрёз.

Он почти всегда приезжал раньше ее и мог видеть, как она входит с веером в руке, с жемчугом в волосах, с обнаженными плечами. Она останавливалась в дверях (вырисовываясь, точно в рамке) и делала легкое нерешительное движение, щурила глаза, отыскивая его взглядом. Назад она везла его в своей карете; в стекла хлестал дождь; прохожие, подобные теням, скользили по грязи, а Фредерик и г-жа Дамбрёз, прижавшись друг к другу, смотрели на все это рассеянно, с пренебрежительным равнодушием. Потом под разными предлогами он еще добрый час оставался у нее в комнате.

Г-жа Дамбрёз отдалась ему главным образом от скуки. Но этот последний опыт не должен был остаться тщетным усилием. Ей хотелось зажечь в нем страстную любовь, она стала осыпать его ласками, старалась сделать ему приятное.

Она посылала ему цветы, вышила стул; чтобы все его действия были связаны с мыслью о ней, она подарила ему портсигар, чернильницу, множество вещиц, необходимых в обиходе. Вначале эти знаки внимания очаровывали его, а вскоре стали казаться вполне естественными.

Она брала фиакр, отсылала его, доехав до какого-нибудь крытого прохода, углублялась в него, а потом с другой стороны снова выходила на тротуар и, пробираясь вдоль домов, с двойной вуалью на лице, достигала улицы, где Фредерик, стоявший, словно на часах, быстро брал ее под руку и уводил к себе. Оба лакея отпускались со двора, швейцара он отсылал по своим поручениям. Она оглядывалась по сторонам; опасаться было нечего, и она с облегчением вздыхала, как изгнанник, узревший родину. Удача придала им смелости. Их свидания стали чаще. Вдруг как-то вечером она нежданно явилась к нему в бальном наряде. Такие сюрпризы могли быть опасны; он упрекнул ее в неосторожности; к тому же она произвела на него невыгодное впечатление. Открытый лиф слишком обнажал ее тощую грудь.

И он осознал то, что скрывал от себя, — чувственное разочарование в ней. Это не мешало ему притворяться пылко влюбленным; но чтобы почувствовать любовь, он должен был вызывать в своей памяти образ Розанетты или г-жи Арну.

Благодаря этой вялости чувств, мысль его оставалась совершенно свободной, и, более чем когда бы то ни было, он стремился занять высокое положение в свете. Раз у него такая опора, то по крайней мере следует воспользоваться ею.

Однажды утром, в середине января, к нему в кабинет вошел Сенекаль и в ответ на удивленное восклицание сообщил, что он теперь секретарь Делорье. Он даже передал письмо. В нем были добрые вести, но все-таки Делорье журил его за небрежность; приехать надо было самому.

Будущий депутат ответил, что отправится в путь через день.

Сенекаль не высказал своего мнения о его кандидатуре. Говорил он о себе лично и о положении страны.

Как бы ни было оно плачевно, оно его радовало, ибо открывался путь к коммунизму. Во-первых, само правительство ведет к этому, так как с каждым днем оказывается все больше дел, которые вершит само государство. Что до собственности, то конституция 48-го года, несмотря на свои слабые стороны, не пощадила ее; во имя общественной пользы государство может отныне брать все, что считает для себя подходящим. Сенекаль объявил, что стоит за власть, и Фредерик услышал в его речах преувеличенный отголосок собственных слов — того, что он говорил Делорье. Республиканец стал даже громить несостоятельность масс.

— Робеспьер, защищая права меньшинства, предал Людовика Шестнадцатого суду Конвента и спас народ. Исход дела узаконивает его. Диктатура иногда неизбежна. Да здравствует тирания, если только тиран творит добро!

Беседа была довольно продолжительна, а собираясь уходить, Сенекаль признался (это, может быть, и составляло цель посещения), что Делорье очень встревожен молчанием г-на Дамбрёза.

Но г-н Дамбрёз болен. Фредерик навещает его каждый день, — он, как близкий человек, имеет доступ к больному.

Отставка генерала Шангарнье крайне взволновала капиталиста. В тот же вечер он почувствовал сильный жар и такое удушье в груди, что не мог лечь. После пиявок сразу же стало легче. Сухой кашель исчез, дыхание стало спокойнее, а неделю спустя он, глотая бульон, сказал:

— Да, дело идет на лад! Но я чуть было не отправился в далекий путь!

— Без меня нельзя! — воскликнула г-жа Дамбрёз, давая понять, что она не пережила бы его.

Вместо ответа он посмотрел на нее и на ее любовника со странной улыбкой, сочетавшей в себе и смирение, и снисходительность, и насмешку, и даже как бы шутку, почти веселый намек.

Фредерик хотел ехать в Ножан, г-жа Дамбрёз была против, и он то укладывал, то распаковывал чемоданы, смотря по тому, какой оборот принимала болезнь.

Вдруг у г-на Дамбрёза пошла кровь горлом. «Князья науки», призванные к больному, не сказали ничего нового. Ноги опухли, слабость увеличивалась. Он несколько раз выражал желание повидать Сесиль, находившуюся на другом конце Франции вместе с мужем, который месяц тому назад был назначен сборщиком податей. Он велел непременно вызвать ее. Г-жа Дамбрёз написала три письма и показала их мужу.

Не доверяя даже сестре милосердия, она ни на секунду не оставляла его, по ночам не ложилась спать. Знакомые, расписывавшиеся у швейцара, с благоговением спрашивали о ней, а прохожие проникались уважением при виде той массы соломы, которою под окнами была устлана мостовая.

12 февраля в пять часов открылось сильное кровохарканье. Врач, дежуривший при больном, предупредил об опасности. Поспешили послать за священником.

Пока г-н Дамбрёз исповедовался, супруга издали с любопытством смотрела на него. Затем молодой врач поставил мушку и стал ждать, что будет.

Лампы, загороженные мебелью, неровно освещали комнату. Фредерик и г-жа Дамбрёз, стоя в ногах постели, смотрели на умирающего. У окна вполголоса разговаривали священник и врач; сестра милосердия, стоя на коленях, бормотала молитвы.

Наконец послышалось хрипение. Руки холодели, бледнее становилось лицо. Порою он вдруг испускал глубокий вздох; эти вздохи были все реже; вырвалось несколько невнятных слов; он тихонько вздохнул, закатил глаза, и голова свесилась на подушку.

С минуту все стояли неподвижно.

Г-жа Дамбрёз подошла и без усилия, просто, как исполняют долг, закрыла ему глаза.

Потом она развела руками, извиваясь всем телом, словно в припадке затаенного отчаяния, и вышла из комнаты, поддерживаемая врачом и сестрой милосердия. Четверть часа спустя Фредерик вошел в ее комнату.

Там чувствовался какой-то неизъяснимый аромат, исходивший от тех нежных и хрупких вещей, которыми она была наполнена. На постели лежало черное платье, резко выделявшееся на фоне розового покрывала.

Г-жа Дамбрёз стояла у камина. Не думая, что она особенно тоскует, он все же предполагал, что она немного огорчена, и спросил ее скорбным тоном:

— Тебе тяжело?

— Мне? Нет, нисколько.

Обернувшись, она увидела платье, стала его разглядывать; потом сказала ему, чтобы он не стеснялся:

— Кури, если хочешь! Ты у меня!

И глубоко вздохнула:

— О господи! Какое облегчение!

Фредерика это восклицание удивило. Он заметил, целуя ее руку:

— Но ведь никто же не мешал!

Этот намек на их любовную связь и легкость, с которой она далась им, видимо, кольнули г-жу Дамбрёз.

— Ах, ты не знаешь, какие услуги я ему оказывала и какие тревоги мне приходилось переживать!

— Да что ты!

— Ну да! Разве можно было жить спокойно, когда тут же рядом была эта незаконная дочь, эта девочка, которую он ввел в дом через пять лет после свадьбы? И если бы не я, он уж, конечно, сделал бы из-за нее какую-нибудь глупость.

Тут она посвятила его в свои дела. По свадебному контракту, каждый из них оставался владельцем своего имущества. Ее состояние составляло триста тысяч франков. Г-н Дамбрёз, на случай своей смерти, закрепил за ней пятнадцать тысяч годового дохода и дом. Но вскоре он написал завещание, по которому она являлась его единственной наследницей; она оценивала его состояние, насколько это можно было определить сейчас, более чем в три миллиона.

Фредерик вытаращил глаза.

— Было из-за чего стараться, не правда ли? Впрочем, и я помогала ему нажить их! Я защищала свое же добро. Сесиль меня бы обобрала, это ведь несправедливо.

— Почему она не приехала повидаться с отцом?

Услышав этот вопрос, г-жа Дамбрёз пристально посмотрела на него, потом сухо ответила:

— Не знаю! Верно, потому, что бессердечна! О, я ее знаю! Зато она от меня не получит ни одного су!

— Но она же вовсе не была в тягость, по крайней мере со времени своего замужества.

— Ах, это замужество! — усмехнулась г-жа Дамбрёз.

И она раскаивалась, что слишком хорошо относилась к этой дуре, завистливой, корыстной, лицемерной. «Все недостатки отца!» Она все ожесточеннее бранила его. Не было существа более лживого, к тому же и беспощадного, черствого, как камень. «Злой человек, злой!»

Допустить ошибку может всякий, даже и самый умный. Промах сделала и г-жа Дамбрёз, дав волю накопившейся злобе. Фредерик, сидя против нее в глубоком кресле, размышлял; его это шокировало.

Она встала, медленно опустилась к нему на колени.

— Только ты хороший! Я люблю только тебя!

Она глядела на него, и сердце ее смягчилось, наступила нервная реакция, глаза наполнились слезами, и она прошептала:

— Хочешь на мне жениться?

Сперва он подумал, что не расслышал. Такое богатство ошеломило его. Она громче повторила:

— Хочешь на мне жениться?

Наконец он улыбнулся и сказал:

— Ты сомневаешься?

Потом ему стало стыдно, и, чтобы хоть как-то исправить свою вину перед покойником, он вызвался провести ночь около него. Но, стесняясь этого добродетельного чувства, он развязно прибавил:

— Это, пожалуй, будет приличнее.

— Да, в самом деле, пожалуй, — ответила она, — из-за прислуги!

Кровать совсем выдвинули из алькова. Монахиня стояла в ногах, у изголовья стал священник, не тот, что был днем, а другой, — высокий, тощий человек, похожий на испанца, фанатик с виду. На ночном столике, покрытом белой салфеткой, горели три свечи.

Фредерик сел на стул и стал смотреть на покойника.

Лицо было желтое, как солома; по углам рта запеклась кровавая пена; голова была повязана фуляром; лежал он в вязаной фуфайке, с распятием в руках, сложенных крестом на груди.

Кончилась эта жизнь, полная суеты. Сколько раз он ездил по всяким канцеляриям, сколько итогов подводил, сколько дел устраивал, сколько выслушивал докладов! Сколько болтовни, улыбок, поклонов! Ведь он приветствовал Наполеона, казаков, Людовика XVIII, 1830 год, рабочих, любое правительство, так нежно любя власть, что сам готов был платить, лишь бы его купили.

Но после него остались поместье в Ла-Фортель, три мануфактуры в Пикардии, лес Крансе в департаменте Ионны, ферма под Орлеаном, ценное движимое имущество.

Так Фредерик пересчитывал его богатства; а ведь они должны достаться ему! Прежде всего он подумал о том, что «скажут люди», о подарке, который он преподнесет своей матери, о своих будущих выездах, о старом кучере их семьи, которого он сделает своим швейцаром. Ливрея, разумеется, будет другая. Большую гостиную он превратит в свой рабочий кабинет. Если в третьем этаже разобрать три стены, то можно будет завести там картинную галерею. Внизу, может быть, удастся устроить турецкую баню. А на что могла бы пригодиться контора г-на Дамбрёза, эта неприятная комната?

Когда священник сморкался или монахиня мешала угли в камине, грезы его нарушались. Но действительность подтверждала их: труп по-прежнему лежал здесь. Веки покойника приоткрылись, и зрачки, хоть их и заволакивала темная липкая пелена, смотрели с каким-то невыносимо загадочным выражением. Фредерик словно читал в них осуждение себе и почти испытывал угрызения совести, ибо никогда не мог пожаловаться на этого человека, который, напротив… «Да полно же! Старый мерзавец!» И он пристальнее вглядывался в него, чтобы ободриться, и мысленно кричал ему:

«Ну что же, что же? Разве я тебя убил?»

Священник читал молитвы; монахиня дремала, застыв на месте; пламя свечей удлинялось.

Целых два часа раздавался глухой грохот повозок, ехавших к Крытому рынку. В окнах посветлело; проехал фиакр, потом по мостовой просеменило стадо ослиц; донеслись удары молотка, крик разносчиков, звуки рожка; все сливалось с мощным голосом пробуждающегося Парижа.

Фредерик принялся за хлопоты. Прежде всего он отправился в мэрию, чтобы заявить о смерти; потом, когда врач выдал свидетельство, он снова посетил мэрию, чтобы сообщить, на каком кладбище семья желает хоронить покойника, и поехал в бюро похоронных процессий.

Служащий извлек проспект бюро и рисунок, где указывались различные разряды погребения и полностью все подробности церемониала. Какую желают колесницу — с карнизом или с султанами? Должны ли быть у лошадей заплетены гривы? С галунами ли прислуга? Вензель или герб? Потребуются ли погребальные факелы? Человек, чтобы нести ордена? Сколько нужно карет? Фредерик был щедр. Г-жа Дамбрёз решила ничего не жалеть.

Потом он отправился в церковь.

Викарий, ведавший похоронами, первым делом стал бранить похоронное бюро; особое лицо для несения орденов, право же, ни к чему; лучше было заказать побольше свечей! Условились, что заупокойная обедня будет с органом. Фредерик расписался на условии, обязуясь за все уплатить.

Далее он поехал в ратушу, чтобы купить место на кладбище. Участок в два метра длиной и один шириной стоил пятьсот франков. Место приобретается на пятьдесят лет или навсегда?

— О, навсегда! — сказал Фредерик.

Он серьезно принялся за дело, старался изо всех сил. Во дворе особняка его ждал мастер мраморщик с планами памятников в греческом, египетском, мавританском стиле и сметами; но домашний архитектор уже успел обсудить этот вопрос с самой хозяйкой, а на столе в вестибюле лежали всякие объявления о чистке матрацев, дезинфекции комнат, о различных способах бальзамирования.

После обеда он поехал к портному заказать траур для прислуги, и, наконец, ему еще раз пришлось съездить туда же, так как он заказал замшевые перчатки, а надобно шелковые.

Когда он явился на следующее утро, в десять часов, в большой гостиной уже было много народа, и почти все с печальным видом, подходя друг к другу, говорили:

— Еще месяц тому назад я видел его! Боже мой! Всех нас ждет такая участь!

— Да, но постараемся, чтобы это случилось как можно позднее!

После чего, удовлетворенно посмеиваясь, затевали разговор, совершенно не подходящий к случаю. Наконец распорядитель похорон, в черном фраке, по французскому обычаю, и коротких штанах, в плаще с плерезами, со шпагой на перевязи и треугольной шляпой подмышкой, поклонился и произнес традиционные слова:

— Господа, если вам угодно, пожалуйте.

Шествие тронулось.

Был день цветочного базара на площади Мадлен. Было ясно и тепло, и ветерок, чуть-чуть трепавший парусину палаток, надувал с боков огромное черное сукно, висевшее над главным входом в храм. Герб г-на Дамбрёза, заключенный в бархатные квадраты, был изображен на нем три раза. Он представлял на черном поле златую шуйцу, сжатую в кулак в серебряной перчатке, с графской короной и девизом: «Всеми путями».

Тяжелый гроб внесли по ступеням, и все вошли в церковь.

Все шесть приделов, полукруг за алтарем и сиденья обтянуты были черным. Катафалк перед алтарем озаряли желтоватые лучи, падавшие от высоких восковых свечей. По углам его в канделябрах горел спирт.

Лица более важные разместились поближе к алтарю, прочие сели в нефе, и служба началась.

За исключением нескольких человек, все были столь несведущи в церковных обрядах, что распорядитель похорон время от времени подавал им знак, приглашая встать, опуститься на колени, снова сесть. Орган и два контрабаса чередовались с голосами певчих; в промежутках слышно было бормотание священника у алтаря; потом пение и музыка возобновлялись.

Из трех куполов лился матовый свет; но в открытую дверь горизонтальными полосами врывались потоки дневного света, который падал на все эти обнаженные головы, а в воздухе, на половине высоты церкви, реяла тень, пронизанная отблесками золотых украшений на ребрах свода и на листьях капителей.

Чтобы рассеяться, Фредерик прислушался к Dies irae;[185] он оглядывал присутствующих, старался рассмотреть живопись, расположенную слишком высоко и изображавшую жизнь Магдалины. К счастью, Пеллерен сел рядом с ним и тотчас же пустился в долгие рассуждения по поводу фресок. Ударил колокол. Стали выходить из церкви.

Дроги, задрапированные сукном и украшенные высоким плюмажем, направились к кладбищу Пер-Лашез; колесницу везли четыре вороные лошади с заплетенными в косы гривами, с султанами на головах, в длинных черных попонах, вышитых серебром. Кучер был в ботфортах и в треуголке, с длинным ниспадающим крепом. За шнуры колесницы держались четверо: квестор палаты депутатов, член общего совета департамента Обы, представитель каменноугольной компании и — на правах друга — Фюмишон. За дрогами следовали коляска покойного и двенадцать траурных карет. За ними, посреди бульвара, шли провожающие.

Прохожие останавливались посмотреть похороны, женщины с младенцами на руках влезали на стулья, а посетители кафе, зашедшие выпить кружку пива, появлялись с бильярдными киями у окон.

Путь был длинный, и, — подобно тому, как на парадных обедах гости вначале бывают сдержанны, а потом становятся общительны, — натянутость вскоре у всех исчезла. Говорилось только о том, как палата отказала президенту в ассигнованиях.[186] Г-н Пискатори[187] слишком резок, Монталамбер[188] — «великолепен по обыкновению», господам Шамболю, Пиду, Кретону, словом, всей комиссии, пожалуй, следовало послушаться мнения господ Кантен-Бошара и Дюфура.

Разговоры продолжались и на улице Рокет, окаймленной лавками, в окнах которых видны лишь цепочки из цветного стекла да черные кружки с золотыми узорами и буквами, что придает этим лавкам сходство с пещерами, полными сталактитов, или с посудными магазинами. Но у решетки кладбища все мгновенно замолкли.

Между деревьями возвышались надгробные памятники — усеченные колонны, пирамиды, часовни, дольмены, обелиски, склепы в этрусском стиле с бронзовыми дверями. В некоторых из них были устроены своего рода могильные будуары, с садовыми креслами и складными стульями. Паутина лохмотьями висела на цепочках урн, и пыль покрывала атласные банты букетов и распятий. Между столбиками оград, над могилами — всюду венки из иммортелей и светильники, вазы, цветы, черные диски, украшенные золотыми буквами, гипсовые статуэтки — мальчики, девочки, ангелочки, повисшие в воздухе на латунной проволоке; над некоторыми были устроены даже цинковые навесы. С надгробных стелл на каменные плиты спускались огромные канаты из крученого стекла, черного, белого и голубого, извиваясь, как удавы. Освещенные солнцем, они искрились среди крестов из черного дерева, и колесница медленно подвигалась вглубь широких проездов, мощенных наподобие городских улиц. Оси время от времени издавали щелкающий звук. Женщины, стоя на коленях и платьями касаясь травы, нежно беседовали с покойниками. Над зеленью тисовых деревьев подымался беловатый дым. Это сжигались остатки старых венков, возложенных на могилы.



Могила г-на Дамбрёза была по соседству с могилами Манюэля и Бенжамена Констана.[189]

В этом месте начинается крутой спуск, обрыв. Внизу видны зеленые вершины деревьев, дальше — трубы паровых насосов, а вдали — весь огромный город. Пока произносились речи, Фредерик мог любоваться видом.

Первая из них была сказана от имени палаты депутатов, вторая — от имени общего совета департамента Обы, третья — от имени каменноугольной компании Сены и Луары, четвертая — от имени агрономического общества Ионны; была произнесена и речь от имени филантропического общества. Наконец стали уже расходиться, как вдруг некий незнакомец начал читать шестую речь — от имени общества амьенских антикваров.

И каждый пользовался случаем напасть на социализм, жертвой которого умер г-н Дамбрёз. Зрелище анархии и его преданность порядку — вот что сократило его дни. Превозносили его ум, честность, щедрость и даже молчаливость в роли народного представителя, ибо если он не был оратором, то взамен обладал такими положительными, в тысячу раз более ценными качествами, и т. д. Было сказано все, что полагается: «безвременная кончина», «вечные сожаления», «иной мир», «прощай… нет, вернее, до свиданья!»

Посыпалась земля, перемешанная с камешками, и уже никому на свете не было до него дела.

О нем еще немного поговорили, пока шли по кладбищу, и в суждениях не стеснялись. Юссонэ, который должен был дать в газете описание похорон, даже припомнил и высмеял все речи: ведь в конце концов почтенный Дамбрёз был за последнее царствование одним из виднейших взяточников. Потом траурные кареты развезли всех этих буржуа по их конторам, церемония заняла не слишком много времени; все радовались этому, Фредерик, утомленный, вернулся домой.

Когда на другой день он явился к г-же Дамбрёз, ему сказали, что барыня занята внизу, в конторе. Папки, ящики были открыты как попало, счетные книги разбросаны, сверток бумаг с надписью «Безнадежные взыскания» валялся на полу; Фредерик чуть было не упал, зацепившись за него ногой, и поднял его. Г-жа Дамбрёз, казалось, потонула в глубоком кресле.

— Ну что же? Где это вы пропали? Что случилось?

Она тотчас же вскочила.

— Что случилось? Я разорена! разорена! Понимаешь?

Нотариус, г-н Адольф Ланглуа, пригласил ее к себе в контору и сообщил содержание завещания, составленного ее мужем до их свадьбы; он все оставлял Сесиль, а другое завещание было потеряно. Фредерик побледнел. Наверно, она плохо искала.

— Да посмотри! — ответила г-жа Дамбрёз, указывая на комнату.

Оба несгораемых шкафа стояли открытые, замки были сломаны молотком; она перерыла письменный стол, обыскала шкафы в стенах, вытряхнула соломенные половики, как вдруг пронзительно вскрикнула и бросилась в угол, где сейчас только увидела ящичек с медным замком; она открыла его — пусто!

— Ах, мерзавец! А я так самоотверженно ухаживала за ним!

И она зарыдала.

— Может быть, оно в другом месте? — сказал Фредерик.

— Да нет! Оно было здесь, в несгораемом шкафу. Я недавно его видела. Он его сжег! Я уверена!

Как-то раз, в начале своей болезни, г-н Дамбрёз приходил сюда подписать бумаги.

— Тогда-то он и проделал все это!

И она в изнеможении упала на стул. Мать, потерявшая ребенка, не так скорбит над опустевшей колыбелью, как сокрушалась г-жа Дамбрёз у этих зияющих несгораемых шкафов. Как бы то ни было, горе ее, несмотря на низменность мотивов, казалось таким глубоким, что он попытался утешить ее, сказав, что в конце концов это все же не нищета.

— Нет, нищета! Ведь я не могу предложить тебе большого состояния!

У нее оставалось только тридцать тысяч годового дохода, не считая дома, стоившего, пожалуй, тысяч восемнадцать — двадцать.

Хотя в глазах Фредерика и это было богатство, все же он испытывал разочарование. Прощайте, мечты! Прощай, широкая жизнь, которую он собирался вести! Чувство чести требовало, чтобы он женился на г-же Дамбрёз. Он подумал с минуту, потом нежно промолвил:

— Но со мной будешь ты!

Она бросилась к нему в объятия, и он прижал ее к своей груди с нежностью, к которой примешивалось и восхищение самим собою. Г-жа Дамбрёз, осушив слезы, подняла лицо, сияющее от счастья, и взяла его за руку.

— О, я никогда в тебе не сомневалась! Я на это рассчитывала!

Такая заблаговременная уверенность в том, что он считал благородным поступком, не понравилась молодому человеку.

Потом она увела его в свою комнату, и они стали строить планы. Фредерик должен теперь подумать о своей карьере. Она даже дала ему замечательные советы относительно его кандидатуры.

Во-первых, надо выучить две-три фразы из политической экономии. Затем надо избрать себе специальность, например коннозаводство, написать несколько статей о вопросах местного характера, всегда иметь в своем распоряжении почтовые или табачные конторы, оказывать множество мелких услуг. Г-н Дамбрёз мог служить в этом смысле образцом. Как-то раз в деревне, катаясь с друзьями в шарабане, он велел кучеру остановиться перед лавочкой сапожника, купил для своих гостей двенадцать пар обуви, а для себя сапоги и даже проявил такое мужество, что носил их целых две недели. Эта история развеселила их. Она рассказала еще и другие, оживилась и помолодела, стала по-прежнему мила и остроумна.

Она одобрила его намерение немедленно съездить в Ножан. Они нежно простились; на пороге она еще раз шепнула ему:

— Ведь ты любишь меня, правда?

— Навеки! — ответил он.

Дома его ждал посыльный с запиской карандашом, сообщавшей ему, что Розанетта должна родить. Последние дни он был так занят, что забыл об этом. Она теперь находилась в специальном заведении в Шайо.

Фредерик нанял фиакр и отправился.

На углу улицы Марбёф он увидел дощечку, на которой крупными буквами было написано: «Лечебница с отделением для рожениц. Содержательница г-жа Алессандри, акушерка первого разряда, окончившая курс в Институте материнства, автор многих сочинений» и т. д. С улицы, над калиткой, заменявшей ворота, вывеска повторяла ту же надпись (с пропуском слов «отделение для рожениц»): «Лечебница г-жи Алессандри» и перечисляла все звания владелицы.

Фредерик коснулся молотка.

Горничная с манерами субретки ввела его в гостиную, где стояли стол красного дерева, кресла, обитые малиновым бархатом, и часы под стеклянным колпаком.

Хозяйка вышла почти сразу же. Это была высокая брюнетка лет сорока, с тонкой талией, красивыми глазами, видимо знающая свет. Она сообщила Фредерику, что мать благополучно разрешилась от бремени, и повела его к ней.

Розанетта встретила его несказанной улыбкой и, словно задыхаясь от любви, утопая в ее волнах, тихо сказала:

— Мальчик… вот там, там! — показывая на колыбельку, стоявшую возле ее кровати.

Он раздвинул занавески; среди белья лежало что-то желтовато-красное, страшно сморщенное, дурно пахнущее и кричащее.

— Поцелуй его!

Чтобы скрыть свое отвращение, он ответил:

— Но я боюсь сделать ему больно.

— Нет, нет!

Тогда он еле коснулся губами своего ребенка.

— Как он на тебя похож!

И слабыми руками она обняла его за шею с такой горячей нежностью, какой он никогда не видел.

Он вспомнил о г-же Дамбрёз. Ему показалось чем-то чудовищным обманывать это бедное создание, любившее и страдавшее со всей непосредственностью своей натуры. В течение нескольких дней он сидел у нее до самого вечера.

Она чувствовала себя счастливой в этом укромном доме; у окон, выходивших на улицу, ставни постоянно бывали закрыты; комната ее, обтянутая светлым штофом, выходила в большой сад; г-жа Алессандри, недостатком которой было только то, что о знаменитых врачах она говорила как о своих близких приятелях, окружала ее заботами; товарки ее, все почти — провинциальные барышни, очень скучали, так как никто их не навещал. Розанетта заметила, что ей завидуют, и с гордостью сказала об этом Фредерику. Разговаривать, однако, приходилось вполголоса; стены были тонкие, и хотя, не умолкая, раздавались звуки фортепиано, все напрягали слух и держались настороже.

Он, наконец, собрался ехать в Ножан, как вдруг пришло письмо от Делорье.

Появились два новых кандидата, один — консерватор, другой — красный; третий, каков бы он ни был, уже не мог рассчитывать на успех. Виноват сам Фредерик — он пропустил подходящий момент, ему следовало приехать раньше, расшевелиться. «Тебя даже не видели на сельскохозяйственной выставке!» Адвокат порицал его за то, что у него нет связей с газетами. «Ах, если бы ты в свое время послушался моих советов! Если бы у нас была своя газета!» Он это подчеркивал. Впрочем, многие из тех, кто голосовал бы за него из уважения к г-ну Дамбрёзу, теперь отпадут. В числе их был Делорье. Ему нечего было ждать от капиталиста, и он отступился от его протеже.

Фредерик пошел с этим письмом к г-же Дамбрёз.

— Так ты не был в Ножане? — спросила она.

— Почему ты спрашиваешь?

— Я видела Делорье три дня тому назад.

Узнав о смерти ее мужа, адвокат явился к ней, чтобы вернуть его заметки о каменноугольном предприятии, и предложил свои услуги в качестве поверенного. Фредерику это показалось странным. А что же его друг делает там, в Ножане?

Г-жа Дамбрёз пожелала узнать, чем был занят Фредерик во время их разлуки.

— Я был болен, — ответил он.

— Ты должен был хотя бы уведомить меня.

— О, не стоило! — К тому же у него было множество хлопот, деловых свиданий, визитов.

С этих пор жизнь его раздвоилась: он неуклонно ночевал у Капитанши, а вторую половину дня проводил у г-жи Дамбрёз, так что свободного времени у него оставался какой-нибудь час в день.

Ребенка отправили в деревню, в Андийи. Родители навещали его каждую неделю.

Дом кормилицы находился поблизости от самой деревни, в глубине маленького двора, устланного соломой, мрачного, как колодец; бродили куры, под навесом стояла тележка для овощей. Розанетта первым делом осыпала своего мальчика неистовыми поцелуями и, в порыве какого-то безумия, начинала суетиться, пыталась доить козу, ела простой крестьянский хлеб, вдыхала запах навоза, хотела даже взять щепотку его в носовой платок.

Потом они совершали длинную прогулку; она заходила в садоводство, срывала ветки сирени, свешивавшиеся через стену; завидя осла, запряженного в двуколку, кричала: «Ну, пошел, серый!» — останавливалась у решетки какого-нибудь красивого сада, любуясь им; или же кормилица приносила ребенка, его укладывали в тени орешника, и обе женщины целыми часами болтали невыносимые глупости.

Фредерик, оставаясь тут же, созерцал квадраты виноградников, среди которых то тут, то там виднелась густая листва дерева, пыльные тропинки, похожие на серые ленты, дома, выделявшиеся среди зелени белыми и красными пятнами; иногда у подножия холмов, поросших кустами, тянулся горизонтальной полосой дым локомотива, точно гигантское страусовое перо, кончик которого улетал вдаль.

Потом глаза его снова останавливались на сыне. Он представлял его себе юношей, надеялся, что он будет ему товарищем; но, быть может, из него выйдет дурак, во всяком случае — человек несчастный. То, что он незаконнорожденный, всегда будет тяготеть над ним; лучше бы для него не родиться вовсе. И непонятная тоска наполняла сердце Фредерика, шептавшего: «Бедное дитя!»

Они часто опаздывали на последний поезд. Тогда г-жа Дамбрёз журила его за неаккуратность. Онсочинял какую-нибудь небылицу.

Небылицы приходилось изобретать и для Розанетты. Она не понимала, что он делает по вечерам; и когда бы к нему ни послать, его вечно нет дома! Однажды, когда он был у себя, обе появились почти одновременно. Капитаншу он выпроводил, а г-жу Дамбрёз спрятал, сказав, что должна приехать его мать.

Вскоре эта ложь начала занимать его; клятву, которую он давал одной, он повторял и другой, посылал им обеим одинаковые букеты; писал им в одно и то же время, потом сравнивал их; но в мыслях его вечно жила и третья. Ее недосягаемость была оправданием этого вероломства, которое обостряло удовольствие, внося в него разнообразие; и чем больше он обманывал одну или другую, тем сильнее она его любила, как будто любовь г-жи Дамбрёз распаляла страсть Розанетты, и наоборот, как будто, соревнуясь друг с другом, каждая хотела заставить его забыть о сопернице.

— Оцени мое доверие, — сказала ему однажды г-жа Дамбрёз, развертывая письмо, в котором ей сообщили, что г-н Моро живет с некоей Розой Брон. — Чего доброго, та самая, что была на скачках?

— Что за вздор! — ответил он. — Дай взглянуть.

В письме, начертанном печатными буквами, подпись отсутствовала. Вначале г-жа Дамбрёз терпела эту любовницу, благодаря которой маскировалась их связь. Но теперь, когда любовь ее становилась более страстной, она потребовала разрыва, что, по словам Фредерика, давно уже было сделано; в ответ на все его уверения она, прищурившись и направив на него взгляд, поблескивавший, словно острие кинжала под кисеей, спросила:

— Ну, а другая?

— Какая другая?

— Жена торговца посудой!

Он презрительно пожал плечами. Она не настаивала.

Но месяц спустя как-то раз, когда речь зашла о чести и честности и он похвастался (вскользь, осторожности ради) этим качеством, она ему сказала:

— Это правда, ты честный; ты больше не ездишь туда.

Фредерик, думавший о Капитанше, пробормотал:

— Куда?

— К госпоже Арну.

Он стал умолять ее признаться, от кого у нее эти сведения. Она получила их от одной из своих портних — г-жи Режембар.

Значит, ей была известна его жизнь; он же о ее жизни ничего не знал.

Между тем в ее туалетной он обнаружил миниатюрный портрет какого-то господина с длинными усами; уж не тот ли это, о самоубийстве которого ему когда-то рассказывали нечто неопределенное? Но не было никакой возможности узнать больше. Да, впрочем, и к чему? Сердца женщин, словно ларцы с секретом, со множеством ящичков, вставляемых один в другой; стараешься изо всех сил, ломаешь ногти — и, наконец, находишь высохший цветок, хлопья пыли или пустоту! И к тому же он боялся, пожалуй, узнать слишком много.

Она заставляла его отказываться от приглашений в те места, куда ей нельзя было ехать вместе с ним, держала его при себе, страшилась потерять его, и, несмотря на близость, возраставшую с каждым днем, вдруг — из-за какой-нибудь безделицы, различия во взглядах на то или иное лицо или произведение искусства — между ними открывалась бездна.

У нее была особая манера играть на рояле, сдержанная, сухая. Ее спиритуализм (г-жа Дамбрёз верила в переселение душ на звезды) не мешал ей держать свою кассу в замечательном порядке. Она была высокомерна с прислугой; при виде лохмотьев бедняка глаза ее оставались сухи. Наивный эгоизм прорывался в привычных для нее речениях: «Какое мне дело?», «Хороша бы я была!», «С какой стати!», и в тысяче мелких, неуловимых, но отвратительных поступков. Она могла бы подслушивать у дверей; на исповеди она, верно, лгала. Из деспотизма она пожелала, чтобы Фредерик по воскресеньям сопровождал ее в церковь. Он повиновался и носил молитвенник.

Потеря наследства вызвала в ней большую перемену. Эта грусть, которую объясняли смертью г-на Дамбрёза, была ей к лицу, и она по-прежнему принимала у себя много народу. С тех пор как Фредерику не повезло на выборах, она мечтала о том, что ему дадут место при посольстве, где-нибудь в Германии; поэтому прежде следовало приноровиться к господствующим взглядам.

Одни желали империи, другие — возвращения Орлеанского дома, третьи — графа Шамбора;[190] но все сходились на том, что необходима децентрализация, и предлагалось несколько способов, например: разбить Париж на множество больших улиц и устроить из них деревни, правительство перевести в Версаль, учебные заведения — в Бурж, упразднить библиотеки, дела доверить дивизионным генералам; и все превозносили деревню, ибо у неграмотного человека от природы больше ума, чем у прочих. Ненависть имелась в изобилии, — ненависть к учителям начальной школы и к виноторговцам, к курсам философии, лекциям по истории, к романам, красным жилетам, длинным бородам, ко всякой независимости, ко всякому проявлению индивидуальности, ибо надо было восстановить «принцип власти», откуда бы она ни исходила, во имя чего бы она ни действовала, лишь бы это была сила, власть! Консерваторы рассуждали теперь так же, как Сенекаль. Фредерик ничего более не понимал, а в доме своей любовницы он слышал все те же речи, произносимые все теми же людьми.

Салоны кокоток (с того времени они и начинают играть роль) были нейтральной почвой, где встречались реакционеры разного толка. Юссонэ, занимавшийся поруганием современных знаменитостей (дело полезное для восстановления порядка), возбудил в Розанетте желание устраивать у себя вечера, как это делается у других, — он стал бы писать о них отчеты; и вот для начала он привел человека серьезного — Фюмишона; затем появились Нонанкур, г-н де Гремонвиль, де Ларсийуа, бывший префект, и Сизи, ставший теперь агрономом, жителем нижней Бретани и христианином, более ревностным, чем когда бы то ни было.

Кроме того, приходили и прежние любовники Капитанши, как то: барон де Комен, граф де Жюмийяк и некоторые другие. Развязность их обращения оскорбляла Фредерика.

Желая дать почувствовать, что он хозяин, он более пышно обставил домашний быт. Наняли грума, переменили квартиру и завели новую мебель. Расходы эти были полезны, так как благодаря им брак его казался не столь не соответствующим его собственному состоянию. Зато оно и таяло страшно быстро; Розанетта же во всем этом ничего не понимала.

Мещанка, потерявшая связь со своей средой, она обожала семейную жизнь, тихий домашний уют. Однако она была довольна, что у нее «приемный день»; говоря о себе подобных, называла их: «эти женщины», желала быть и даже воображала себя «светской дамой». Она просила Фредерика больше не курить в гостиной, приличия ради пыталась заставить его есть постное.

Словом, она изменяла своей роли, потому что становилась серьезной, и даже ложась спать, всякий раз выказывала некоторую меланхолию, — так перед кабаком сажают кипарисы.

Он открыл причину: она тоже мечтала о браке! Фредерика это ожесточило. К тому же он не забывал о ее появлении у г-жи Арну, да и сердился на нее за то, что она долго ему сопротивлялась.

Это не мешало ему расспрашивать, кто были ее любовники. Она всех отрицала. Им овладела своего рода ревность. Его раздражали подарки, которые она получала, продолжала получать, и, по мере того как его все больше возмущал характер этой женщины, какая-то чувственная сила, властная, звериная, влекла его к ней, — мгновенное наслаждение, сразу же переходившее в ненависть.

Ее слова, ее улыбка, ее голос — все в ней опротивело ему, в особенности ее глаза, этот женский взгляд, всегда прозрачный и бессмысленный. Порою он чувствовал себя так невыносимо, что если бы она умерла у него на глазах, он остался бы равнодушен. Но как найти повод для ссоры? Ее кротость приводила его в отчаяние.

Вновь появился Делорье и объяснил свою поездку в Ножан тем, что приценялся к адвокатской конторе. Фредерик обрадовался ему: все-таки человек! Он ввел его к Розанетте.

Адвокат время от времени обедал у них, а если возникали маленькие пререкания, всегда становился на сторону Розанетты, так что однажды Фредерик ему сказал:

— Ну и живи с ней, если тебе это приятно! — так ему хотелось, чтобы какая-нибудь случайность избавила его от нее.

В середине июня Розанетта получила от судебного пристава, мэтра Атаназа Готро, извещение, в котором он ей предлагал выплатить четыре тысячи франков — ее долг девице Клеманс Ватназ; в противном случае он завтра же должен будет произвести опись.

Действительно, из четырех векселей, подписанных в свое время, оплачен был только один; деньги, которые ей с тех пор случалось иметь, уходили на другие нужды.

Она бросилась к Арну. Он жил теперь в Сен-Жерменском предместье, и прежний привратник не знал, на какой улице. Она решила посетить еще нескольких друзей, никого не застала дома и вернулась в отчаянии. Она ничего не хотела говорить Фредерику, дрожа при мысли, что эта новая история помешает ее браку.

На другое утро явился г-н Атаназ Готро в сопровождении двух помощников; один был бледный, с невзрачным лицом, выражавшим муки зависти, другой же щеголял в воротничке, в брюках с тугими штрипками, а указательный палец был у него перевязан кусочком черной тафты; оба казались омерзительно грязными, и у того и у другого ворот сюртука просалился, а рукава были слишком коротки.

Патрон их, — мужчина, напротив, весьма красивый, — стал извиняться, что пришел по неприятному делу, а в то же время оглядывал квартиру, «полную хорошеньких вещей, честное слово!» И прибавил: «Не считая тех, на которые нельзя наложить арест». По его знаку оба понятых скрылись.

Комплиментов посыпалось вдвое больше. Кто бы мог подумать, что у особы столь… прелестной нет надежного друга! Продажа имущества с торгов — истинное несчастье! От этого никогда не оправиться. Он попробовал испугать ее; потом, увидев, что она взволнована, принял отеческий тон. Он знает людей, ему приходилось иметь дело со всеми этими дамами, и, называя их имена, он рассматривал картины на стенах. Это были картины, принадлежавшие прежде милейшему Арну; эскизы Сомбаза, акварели Бюрьё, три пейзажа Дитмера. Розанетта, очевидно, не представляла себе их цены. Мэтр Готро обернулся к ней:

— Вот что! Чтобы доказать вам, что я добрый малый, сделаем так: уступите мне этих Дитмеров, и я за все плачу. Решено?

В эту минуту Фредерик, которому Дельфина сообщила обо всем в передней и которому попались на глаза понятые, вошел в комнату, не снимая шляпы, стараясь быть грубым. Мэтр Готро снова принял величественный вид, а так как дверь оставалась открытой, он позвал:

— Ну, господа, пишите! Значит, во второй комнате: дубовый стол с двумя откидными досками, два буфета…

Фредерик перебил его, спросив, нет ли способа избежать описи.

— О, разумеется! Кто платил за обстановку?

— Я.

— Ну, так пишите встречный иск. Вы, во всяком случае, выиграете время.

Мэтр Готро поспешил закончить свои записи и, составив протокол по делу м-ль Брон, удалился.

Фредерик не сделал ни единого упрека. Он рассматривал пятна на ковре, следы побывавших здесь грязных сапог, и, разговаривая сам с собой, сказал:

— Надо достать деньги!

— Ах, боже мой! И дура же я! — воскликнула Капитанша.

Она порылась в ящике, вынула какое-то письмо и поспешила в Общество освещения городов Лангедока, чтобы получить стоимость своих акций.

Она вернулась через час. Бумаги были проданы другому лицу! Служащий, посмотрев на ее документ, обязательство, подписанное Арну, ответил ей: «Эта бумага отнюдь не дает вам права на акции. Компания этого не признает».

Словом, ее спровадили; она задыхалась от волнения, и Фредерик должен был тотчас же отправиться к Арну для выяснения этого вопроса.

Но, быть может, Арну подумал бы, что он хочет косвенным путем получить с него те пятнадцать тысяч франков, которые из-за него пропали; и, к тому же, обращаться с требованием денег к человеку, который был покровителем его любовницы, казалось ему гнусностью. Избрав другой путь, он достал у г-жи Дамбрёз адрес жены Режембара, отправил к ней посыльного и таким образом узнал, какое кафе посещает теперь Гражданин.

Это было маленькое кафе на площади Бастилии; здесь он проводил весь день, сидя направо, в дальнем углу, и не двигаясь с места; казалось, он составлял часть обстановки.

Пройдя последовательно целый ряд стадий, выпив сперва полчашки кофе, затем отведав грога, бишофа, подогретого вина и даже воды, подкрашенной вином, он обратился к пиву и каждые полчаса ронял одно лишь слово: «Кружку!», сократив свои слова до минимума. Фредерик спросил его, встречается ли он когда-нибудь с Арну.

— Нет!

— Ну? Почему же это?

— Да он болван!

Может быть, их разделяли политические взгляды? И Фредерик счел уместным осведомиться о Компене.

— Что за скотина! — сказал Режембар.

— Как так?

— Телячья голова!

— Ах, объясните мне, что такое телячья голова?

Режембар презрительно улыбнулся.

— Глупости!

После долгого молчания Фредерик снова спросил:

— Так он переехал на другую квартиру?

— Кто?

— Арну.

— Да. На улице Флерюс.

— Номер дома?

— Разве я бываю у иезуитов?

— Как — у иезуитов?

Гражданин ответил в ярости:

— На деньги одного патриота, с которым я его познакомил, этот скот открыл торговлю четками.

— Не может быть!

— Сходите сами, посмотрите!

Оказалось — сущая правда; Арну, перенесший апоплексический удар, обратился к религии; впрочем, «у него всегда имелись наклонности к этому», и вот (совмещая торгашество с чистосердечием, как это было ему свойственно), чтобы спасти и душу свою и состояние, он принялся торговать предметами церковного обихода.

Фредерик без труда отыскал магазин, на вывеске которого было написано: «Готическое искусство. Церковное благолепие. Украшения для храмов. Раскрашенные изваяния. Ладан трех волхвов…» и т. д. и т. д.

По углам витрины стояли две деревянные позолоченные статуи, выкрашенные в красный и голубой цвета — св. Иоанн Креститель в овечьей шкуре и св. Женевьева с розами в переднике и с прялкой подмышкой; были и гипсовые группы — монахиня, поучающая девочку, мать на коленях возле кровати, трое школьников перед причастием. Лучше всего была хорошенькая хижина, внутри которой находились осел, бык и ясли с младенцем Иисусом, лежавшим на соломе, на настоящей соломе. Полки были сверху донизу завалены четками всех видов, медальками, заставлены кропильницами в форме раковин и портретами церковных знаменитостей, среди которых блистали его высокопреосвященство епископ Афр и святейший отец, оба улыбающиеся.

Арну, сидя за прилавком, дремал, опустив голову. Он сильно постарел, на висках у него появились прыщи, и отблеск золотых крестов, освещенных солнцем, падал на них.

Фредерику стало грустно, когда он увидел этот упадок. Все же, храня верность Капитанше, он сделал над собой усилие и вошел. В глубине магазина показалась г-жа Арну; он поспешил уйти.

— Я не мог разыскать его, — сказал Фредерик, вернувшись домой.

И напрасно он уверял Розанетту, что тотчас же напишет насчет денег своему нотариусу в Гавр, — она вышла из себя. Нельзя себе представить человека более слабохарактерного, такую тряпку! Она терпит тысячу лишений, а другие прохлаждаются!

Фредерик думал о бедной г-же Арну, рисуя себе горестную скудость ее жизни. Он сел за письменный стол, а так как пронзительный голос Розанетты не умолкал, он воскликнул:

— Ах, ради бога, замолчи!

— Ты, чего доброго, еще станешь заступаться за них?

— И стану! — крикнул он. — Откуда у тебя такая злоба?

— Но ты-то почему не хочешь, чтоб они заплатили? Боишься огорчить свою прежнюю? Сознайся!

Ему хотелось запустить в нее часами, которые стояли на столе; он не находил слов. Розанетта, расхаживая по комнате, прибавила:

— Я притяну его к ответу, твоего Арну! Обойдусь и без тебя! — И она поджала губы. — Я посоветуюсь с юристом.

Три дня спустя вдруг вбегает Дельфина.

— Сударыня, сударыня, там какой-то человек с банкой клея… напугал меня!

Розанетта прошла на кухню и увидела какого-то бездельника с лицом, изрытым оспой, с парализованной рукой, полупьяного; он что-то бормотал.

Это был рассыльный мэтра Готро, расклеивавший объявления. Встречный иск был отвергнут, и естественным следствием была распродажа с аукциона.

За свои труды, состоявшие в том, что он поднялся по лестнице, рассыльный сперва потребовал стаканчик вина, потом стал просить о другом: ему хотелось билетов в театр, он думал, что барыня — актриса. Затем он несколько минут подмигивал, неизвестно зачем, наконец заявил, что за сорок су оборвет края объявления, которое он уже наклеил внизу, на дверях. Розанетта была там названа по имени, — исключительная жестокость, доказывавшая всю силу ненависти Ватназ.

Когда-то Ватназ отличалась чувствительностью и даже, переживая сердечное горе, написала письмо Беранже, просила у него совета. Но жизненные треволнения озлобили ее; она давала уроки музыки, держала столовую, сотрудничала в журналах мод, сдавала меблированные комнаты, торговала кружевами, имея дело с женщинами легкого поведения, причем, благодаря своим знакомствам, она многим, в том числе и Арну, могла оказывать услуги. До этого она служила в магазине.

Она раздавала жалованье работницам; для каждой было по две книжки, и одна из них оставалась у нее. Дюссардье, который из любезности вел книжку некоей Гортензии Баслен, пришел в кассу как раз в тот момент, когда м-ль Ватназ принесла счет этой девушки, 1682 франка, тут же выплаченные кассиром. Между тем лишь накануне Дюссардье записал на счет Баслен всего 1082 франка. Под каким-то предлогом он попросил у нее книжку, а потом, желая положить конец этой воровской истории, сказал ей, что книжку потерял. Работница, в простоте своей, пересказала эту выдумку м-ль Ватназ, а Ватназ, чтобы выяснить дело, с равнодушным видом стала расспрашивать честного приказчика. Он ограничился ответом: «Я ее сжег». И все. Вскоре после этого она ушла из магазина, не веря, что книжка уничтожена, и воображая, что она хранится у Дюссардье.

Узнав, что он ранен, она примчалась к нему, собираясь заполучить книжку. Но, ничего не найдя, несмотря на самые тщательные поиски, она прониклась уважением, а вскоре и любовью к этому человеку, такому честному и кроткому, такому отважному и сильному! В ее возрасте нельзя было и надеяться на подобный успех. Она жадно, точно людоедка, набросилась на него и ради него отказалась от литературы, от социализма, «утешительных доктрин и великодушных утопий», лекций «о раскрепощении женщины», которые она читала, — от всего, даже от Дельмара; наконец она предложила Дюссардье вступить с ней в брак.

Хоть она и была его любовницей, он нисколько не был влюблен в нее. К тому же он помнил о ее воровстве. Да она была и слишком богата. Он отказался. Тогда она со слезами рассказала ему о своей мечте — открыть вместе с ним магазин готового платья. Для начала у нее уже имелись деньги, к которым на следующей неделе должны были прибавиться четыре тысячи франков; и она рассказала ему об иске, предъявленном Капитанше.

Дюссардье это огорчило из-за его друга. Он помнил портсигар, подаренный ему на гауптвахте, вечера на набережной Наполеона, задушевные разговоры, книги, которые ему давал Фредерик, множество разных других любезностей. Он попросил Ватназ отказаться от иска.

Она высмеяла его за простоту и проявила непостижимую ненависть к Розанетте; к богатству она стремилась лишь затем, чтобы впоследствии задавить Розанетту своим экипажем.

Эта бездонная черная злоба напугала Дюссардье; когда ему стал точно известен день, на который назначен аукцион, он ушел из дому. Утром на другой день он явился к Фредерику, смущенный.

— Я должен просить у вас извинения.

— В чем же это?

— Вы, наверно, считаете меня неблагодарным: ведь она со мной… — Он запинался. — О, я с ней больше не увижусь, я не буду ее сообщником!

А так как Фредерик смотрел на него с большим удивлением, он спросил:

— Разве не правда, что у вашей подруги через три дня будет распродажа?

— От кого вы слышали?

— Да от нее самой, от Ватназ! Но я боюсь, что вы обидитесь…

— Полно, дорогой друг!

— Ах, правда, вы такой хороший!

И он смиренно подал ему маленький сафьяновый бумажник.

В нем было четыре тысячи франков — все его сбережения.

— Что вы! О нет, нет!

— Я так и знал, что вы обидитесь, — со слезами на глазах ответил Дюссардье.

Фредерик пожал ему руку, и честный малый стал уговаривать его с мольбой в голосе:

— Возьмите! Сделайте мне удовольствие! Я в таком отчаянии! Да, впрочем, разве не все погибло? Когда настала революция, я думал, что мы будем счастливы. Помните, как было прекрасно, как легко дышалось! Но теперь еще хуже, чем раньше.

Он уставил глаза в пол.

— Теперь они убивают нашу республику,[191] как убили когда-то римскую! А бедная Венеция, бедная Польша, бедная Венгрия![192] Возмутительно! Сперва срубили деревья свободы,[193] потом ограничили избирательное право,[194] закрыли клубы,[195] восстановили цензуру;[196] и отдали школы в руки священников[197] не хватает только инквизиции! Почему бы ей не быть? Ведь консерваторы были бы рады казакам![198] Запрещают газеты, если в них пишут против смертной казни, Париж наводняют штыки, в шестнадцати департаментах объявлено осадное положение, а вот амнистию снова отвергли.

Он схватился за голову, потом, как бы в порыве отчаяния, развел руками.

— А все-таки, если бы попробовать? Если бы честности побольше, можно бы столковаться… Да нет! Рабочие не лучше буржуа, вот что! На днях в Эльбёфе, когда там был пожар, они отказались помочь. Какие-то мерзавцы называют Барбеса аристократом! Чтобы народ сделать посмешищем, они хотят избрать в президенты Надо, каменщика,[199] — ну, что вы скажете! И ничего не поделаешь! Ничем не поможешь! Все против нас! Я никогда никому не делал зла, и все-таки у меня какая-то тяжесть на сердце. Я с ума сойду, если так будет продолжаться! Лучше бы меня убили. Уверяю вас, этих денег мне не нужно! Ну, вы мне отдадите их, черт возьми! Я даю вам в долг.

Фредерик, вынужденный необходимостью, взял в конце концов эти четыре тысячи франков. Таким образом в отношении Ватназ тревоги прекратились.

Но вскоре Розанетта, возбудившая дело против Арну, проиграла процесс и из упрямства хотела обжаловать решение.

Делорье выбился из сил, стараясь ей растолковать, что обещание Арну не представляет собой ни дарственной записи, ни формальной передачи; она даже не слушала его, считая закон несправедливым; все это оттого, что она женщина, а мужчины друг за друга стоят. В конце концов она все же послушалась его советов.

Он настолько не стеснялся в этом доме, что даже несколько раз приводил обедать Сенекаля. Подобная бесцеремонность была неприятна Фредерику, который помогал ему деньгами, одевал его у своего портного; адвокат же свои старые сюртуки отдавал социалисту, существовавшему неизвестно на какие средства.

Все же он хотел бы оказать услугу Розанетте. Однажды, когда она показала ему двенадцать акций Компании по добыче фарфоровой глины (предприятия, из-за которого Арну приговорили к штрафу в тридцать тысяч франков), он воскликнул:

— Да, тут что-то неладное! Отлично!

Она имела право подать на него в суд, требуя возмещения стоимости этих бумаг. Прежде всего она могла бы доказать, что в силу круговой поруки он за все долги компании должен отвечать своим имуществом, ибо свои личные долги он выдал за долги компании; далее, что он присвоил себе часть имущества, принадлежащего обществу.

— Все это дает повод к обвинению его в злостном банкротстве, — статьи пятьсот восемьдесят шестая и пятьсот восемьдесят седьмая Торгового кодекса, — и мы его засадим, прелесть моя, будьте уверены.

Розанетта бросилась ему на шею. На другой день он передал ее дело своему бывшему патрону, сам не имея возможности заняться им, так как ему надо было ехать в Ножан; в случае надобности Сенекаль должен ему написать.

Покупка нотариальной конторы являлась только предлогом. Все время он проводил в доме у г-на Рокка, причем с самого же начала не только расхваливал их общего друга, но и старался по возможности подражать его манерам и речам; этим он заслужил доверие Луизы, а благосклонности ее отца добился благодаря яростным нападкам на Ледрю-Роллена.

Фредерик не приезжает, потому что вращается в высшем свете. И мало-помалу Делорье сообщил им, что он влюблен в кого-то, что у него есть ребенок, есть содержанка.

Луиза была в страшном отчаянье, не менее сильно было негодование г-жи Моро. Она уже видела, как сын ее, захваченный вихрем, летит в какую-то пропасть; она, благоговейно соблюдавшая приличия, была оскорблена и переживала все это словно личное бесчестие; но вдруг выражение ее лица изменилось. Когда ее спрашивали, как поживает Фредерик, она с хитрым видом отвечала:

— Прекрасно, превосходно!

Она узнала, что он женится на г-же Дамбрёз.

День свадьбы уже был назначен, и Фредерик старался придумать, как преподнести это известие Розанетте.

В середине осени она выиграла процесс, — Фредерик узнал об этом от Сенекаля, который как раз шел из суда и встретился ему у подъезда.

Арну признали соучастником во всех злоупотреблениях, и бывший репетитор, видимо, так радовался этому, что Фредерик не дал ему подняться к Розанетте, сказав, что сообщит ей сам. Он вошел к ней раздраженный.

— Ну вот! Можешь радоваться!

Но она не обратила внимания на его слова.

— Посмотри-ка!

И она указала ему на ребенка, лежавшего в колыбели возле камина. Утром у кормилицы она нашла его в таком плохом состоянии, что решила перевезти в Париж.

Ручки и ножки его необыкновенно похудели, губы усеяны были белыми пятнышками, а во рту словно белели сгустки молока.

— Что сказал врач?

— Ах, врач! Он считает, что от переезда у него усилился… не помню уж, какое-то название на «ит»… Словом, у него молочница. Знаешь такую болезнь?

Фредерик без малейшего колебания ответил: «Конечно», — и прибавил, что это пустяки.

Но вечером он испугался, — такой хилый вид был у младенца и столько появилось белых пятнышек, напоминающих плесень, как будто жизнь уже покинула это жалкое тельце и осталось лишь какое-то вещество, покрывающееся своеобразной растительностью; ручки были холодные; он уже не мог пить, и кормилица, новая, которую привратник нанял для них через контору, твердила:

— Плох он, очень плох!

Розанетта всю ночь не ложилась.

Утром она позвала Фредерика:

— Поди сюда. Он не шевелится.

Действительно, ребенок был мертв. Она взяла его на руки, пробовала трясти, обнимала, называя самыми нежными именами, осыпала поцелуями, сжимала в объятиях, носилась по комнате совершенно растерянная, рвала на себе волосы, кричала; наконец рухнула на диван и так и осталась с открытым ртом, с неподвижными глазами, из которых струились потоки слез. Потом на нее нашло оцепенение, и все утихло в квартире. Кресла и стулья были опрокинуты. Валялось несколько полотенец. Пробило шесть часов. Ночник погас.

Фредерику, глядевшему на все это, думалось: не сон ли? Сердце его сжималось от тоски. Ему казалось, что эта смерть — только начало и что за ней таится близкое и еще более тяжелое несчастье.

Вдруг Розанетта нежным голосом сказала:

— Не правда ли, мы ведь сделаем так, чтобы он сохранился.

Ей хотелось набальзамировать его. Многое говорило против этого. Довод самый веский, по мнению Фредерика, сводился к тому, что нельзя бальзамировать таких маленьких детей. Лучше портрет. Она согласилась с этой мыслью. Он черкнул записку Пеллерену, и Дельфина отнесла ее.

Пеллерен поспешил прийти, желая загладить своим усердием воспоминание о прежних проступках. Сначала он сказал:

— Бедный ангелочек! Ах, боже мой, какое горе!

Но мало-помалу в нем проснулся художник, и он заявил, что с этими коричневыми тенями вокруг глаз, этим посиневшим личиком ничего нельзя сделать, это просто натюрморт, тут нужен большой талант; и он бормотал:

— Ах, трудно, очень трудно!

— Только бы вышло похоже, — заметила Розанетта.

— Ну вот еще, очень мне нужно сходство! Долой реализм! Надо изображать дух! Оставьте меня! Я постараюсь представить себе, чем бы это должно было быть.

Он стал размышлять, подперев лоб левой рукой, локоть он придерживал правой; потом вдруг воскликнул:

— Ах, мне пришло в голову! Пастель! С помощью полутонов и еле обозначенных контуров можно достичь большей рельефности.

Он послал горничную за своим ящиком, потом, подставив себе под ноги скамейку, придвинул стул, начал набрасывать широкие штрихи и был так же невозмутим, как если бы рисовал с гипса. Он восхвалял маленьких Иоаннов Крестителей Корреджо, инфанту Розу Веласкеса, молочные тона Рейнольдса, изысканность Лоуренса, но, главное, того мальчика с длинными волосами, что сидит на коленях леди Глоуэр.

— Да и может ли быть что-нибудь очаровательнее этих малышей! Тип высшей красоты (Рафаэль доказал это своими мадоннами) — это, пожалуй, мать с младенцем.

Розанетта, которую душили слезы, вышла, и Пеллерен тотчас же сказал:

— А каков Арну!.. Вы знаете, что случилось?

— Нет. А что?

— Так, впрочем, и должно было кончиться!

— Да что такое?

— Теперь он уже, может быть… Простите!

Художник встал и слегка приподнял голову трупика.

— Так вы сказали… — начал Фредерик.

А Пеллерен, прищурившись, чтобы лучше определить пропорции:

— Я сказал, что приятель наш Арну сейчас, может быть, уже в тюрьме.

Потом с удовлетворением добавил:

— Посмотрите-ка! Ведь это и нужно?

— Да, прекрасно! Но что же Арну?

Пеллерен положил карандаш.

— Насколько я мог понять, его преследует некий Миньо, приятель Режембара, — тоже хорош, ведь каков, а? Что за идиот! Представьте себе: как-то раз…

— Ах, да ведь не в Режембаре дело!

— Верно! Так вот, вчера вечером Арну должен был где-нибудь достать двенадцать тысяч франков, иначе ему крышка.

— О! Это, может быть, преувеличено, — сказал Фредерик.

— Ничуть! По-моему, дело было серьезное, весьма серьезное.

В эту минуту вернулась Розанетта, с красными веками, воспаленными, как будто подкрашенными. Она стала смотреть на рисунок. Пеллерен жестом дал понять, что прервал рассказ из-за нее. Но Фредерик не обратил на это внимания.

— Все же я не могу поверить…

— Повторяю вам, — сказал художник, — что я встретил его вчера в семь часов вечера на улице Жакоб. Из предосторожности у него даже паспорт был с собой, и он говорил, что собирается сесть в Гавре на пароход со всем своим семейством.

— Как? И с женой?

— Разумеется! Он слишком хороший семьянин, чтобы жить в одиночестве.

— И вы уверены в этом?

— Еще бы! Где, скажите, ему было раздобыть двенадцать тысяч франков?

Фредерик раза два-три прошелся по комнате. Ему трудно было дышать, он кусал губы, потом взялся за шляпу.

— Куда же ты? — спросила Розанетта.

Он не ответил и ушел.

V

Нужны были двенадцать тысяч франков, иначе он больше не увидится с г-жой Арну; а до сих пор у него все еще оставалась непобедимая надежда. Разве не была она сущностью его сердца, самой основой его жизни? В течение нескольких минут он, шатаясь, ходил по тротуару, терзаемый тревогой, но все-таки довольный, что ушел от той, другой.

Где добыть денег? Фредерик по опыту знал, как трудно получить их сразу, даже за любые проценты. Единственный человек мог выручить его — г-жа Дамбрёз. У нее в секретере всегда хранились банковые билеты. Он пришел к ней и смелым тоном спросил:

— Можешь дать мне взаймы двенадцать тысяч франков?

— Зачем?

Это чужая тайна. Она захотела ее узнать. Он не сдавался. Оба упрямились. Наконец она объявила, что ничего не даст, пока не узнает, для какой цели. Фредерик густо покраснел. Один из его товарищей совершил растрату. Сумму надо возместить сегодня же.

— Как его зовут? Его фамилия? Ну, как его фамилия?

— Дюссардье!

И он бросился перед ней на колени, умоляя никому не говорить об этом.

— Какого же ты мнения обо мне? — спросила г-жа Дамбрёз. — Можно подумать, что ты сам провинился. Брось трагические позы! На, возьми! И дай ему бог здоровья!

Он побежал к Арну. Торговца в магазине не оказалось. Но он по-прежнему жил на улице Паради, у него были две квартиры.

На улице Паради привратник побожился, что г-на Арну не было со вчерашнего дня; что же касается барыни, он ничего не может сказать. И Фредерик, стрелой промчавшись по лестнице, приложил ухо к замочной скважине. Дверь, наконец, открылась. Барыня уехала вместе с барином. Служанка не знала, когда они вернутся; жалованье ей заплатили, она уходит с этого места.

Вдруг послышался скрип двери.

— Но здесь кто-то есть?

— Да нет же, сударь! Это ветер.

Он удалился. Однако в столь внезапном исчезновении было что-то непостижимое.

Быть может, Режембар, как приятель Миньо, в состоянии объяснить, в чем дело? И Фредерик поехал на Монмартр, на улицу Императора.

Перед домом был садик, обнесенный решеткой с вделанными в нее железными бляхами. Фасад был белый, к дому вели три ступеньки; и, проходя по тротуару, можно было заглянуть в обе комнаты нижнего этажа, из которых первая представляла гостиную, где на всех стульях и креслах разложены были платья, а вторая — мастерскую, где сидели швеи, работавшие у г-жи Режембар.

Все они были уверены, что муж хозяйки занят важными делами, что у него важные знакомства, что это человек совершенно незаурядный. Когда он проходил по коридору, в шляпе с приподнятыми полями, в зеленом сюртуке, с серьезным, вытянутым лицом, они даже отрывались от своей работы. Впрочем, Режембар не упускал случая сказать им что-нибудь в поощрение, какую-нибудь любезность в форме сентенции, и впоследствии, выйдя замуж, они чувствовали себя несчастными, ибо он оставался для них идеалом.

Все же ни одна из них не любила его так сильно, как г-жа Режембар, маленькая толковая женщина, содержавшая его своим ремеслом.

Едва г-н Моро велел доложить о себе, как она поспешила ему навстречу, зная через прислугу о его отношениях к г-же Дамбрёз. Муж ее должен был «сию минуту вернуться», и Фредерик, следуя за ней, изумлялся порядку в квартире и обилию клеенки, которая была повсюду. Затем он несколько минут прождал в какой-то комнате, своего рода кабинете, куда Гражданин удалялся для размышлений.

На этот раз Гражданин был не столь сердит, как обычно.

Он рассказал историю Арну. Бывший фабрикант фаянсовых изделий поймал на удочку некоего Миньо, патриота, владельца сотни акций газеты «Век», доказав ему, что с демократической точки зрения следует сменить администрацию и редакцию газеты, и, якобы для того, чтобы одержать верх на ближайшем собрании акционеров, попросил у него пятьдесят акций, обещая передать их надежным друзьям, которые его поддержат при голосовании; Миньо не придется нести ответственности, ни с кем не придется ссориться, а когда успех будет достигнут, он устроит ему хорошее место в дирекции, на пять-шесть тысяч франков по крайней мере. Акции перешли в его руки. Но Арну сразу же продал их и, благодаря вырученным деньгам, вошел в товарищество с торговцем церковными предметами. Тут начались требования со стороны Миньо, Арну увиливал; наконец патриот пригрозил привлечь его к суду за мошенничество, если он не возвратит акций или соответствующей суммы: пятьдесят тысяч франков.

Лицо Фредерика выражало отчаяние.

— Это не все, — сказал Гражданин. — Миньо, человек порядочный, согласился получить хотя бы четверть долга. Новые обещания Арну, и, само собой, новые проделки. Словом, третьего дня утром Миньо потребовал, чтобы он в течение суток вернул двенадцать тысяч франков.

— Да они у меня есть! — сказал Фредерик.

Гражданин медленно повернулся:

— Шутник!

— Простите! Они у меня в кармане. Я хотел их отдать ему.

— Как вы разлетелись, что за прыть! Вот это здорово! Впрочем, уже поздно; жалоба подана, Арну уехал.

— Один?

— Нет, с женой. Их видели на Гаврском вокзале.

Фредерик страшно побледнел. Г-жа Режембар подумала, что он упадет в обморок. Он овладел собой и даже оказался в силах задать еще два-три вопроса об этом событии. Режембара оно огорчило, так как все это в общем вредит демократии. Арну всегда был взбалмошным и неосмотрительным человеком.

— Пустая башка! Прожигатель жизни! Юбки сгубили его! Я не его жалею, а его бедную жену!

Гражданин чтил добродетельных женщин и высоко ставил г-жу Арну.

— Немало ей пришлось выстрадать!

Фредерик был благодарен ему за это сочувствие и, как будто Режембар чем-то услужил ему, с чувством пожал ему руку.

— Ты сделал все, что нужно? — спросила Розанетта, когда он вернулся.

Он ответил, что у него не хватило духу и что он бродил по улицам, стараясь забыться.

В восемь часов они перешли в столовую; они молча сидели друг против друга, время от времени глубоко вздыхали и отсылали тарелки нетронутыми. Фредерик выпил водки. Он чувствовал себя разбитым, раздавленным, уничтоженным, уже ничего не сознавая, кроме страшной усталости.

Она принесла портрет. Красная, желтая, зеленая и синяя краски сталкивались грубыми бликами, оставляли отвратительное, почти комическое впечатление.

Впрочем, маленький покойник стал уже неузнаваем. Фиолетовые губы еще резче оттеняли белизну кожи, ноздри были еще тоньше, глаза ввалились, и голова лежала на подушке из голубой тафты, среди лепестков камелий, осенних роз и фиалок; эту мысль подала служанка, и обе женщины с набожным чувством убрали его цветами. На камине, покрытом кружевной накидкой, между букетами из веток букса, окропленных святой водой, стояли золоченые подсвечники; по углам в двух вазах горели курительные свечки; все это вместе с колыбелью казалось чем-то вроде алтаря, и Фредерику вспомнилось его бдение у тела г-на Дамбрёза.

Почти каждые четверть часа Розанетта открывала полог колыбели, чтобы посмотреть на своего ребенка. Она представляла себе, как через несколько месяцев он начал бы ходить, как впоследствии среди школьного двора играл бы в городки с товарищами, каким бы он был в двадцать лет, и каждый из этих образов, которые она рисовала себе, становился для нее новой утратой; приступы отчаяния обостряли в ней материнское чувство.

Фредерик, неподвижно сидя в другом кресле, думал о г-же Арну.

Теперь, наверно, она в поезде, — смотрит из окна вагона на поля, мчащиеся в сторону Парижа, или, быть может, стоит на палубе парохода, как в первый раз, когда он ее увидел; но этот пароход уносит ее в беспредельную даль, в края, откуда ей нет возврата. Потом он представлял ее себе в комнате гостиницы: чемоданы на полу, обои свисают лоскутьями, дверь сотрясается от ветра. А что потом? Что она будет делать? Станет учительницей, компаньонкой, может быть, горничной? Теперь она во власти любых случайностей нищеты. Ничего не знать о ее судьбе было для него мучительно. Ему следовало помешать ее бегству или же уехать вслед за нею. Разве не он ее настоящий муж? И, думая о том, что больше никогда не увидит ее, что все кончено, что он безвозвратно утратил ее, Фредерик чувствовал, как все его существо разрывается на части; слезы, накопившиеся с самого утра, полились.

Розанетта заметила это.

— Ах, и ты плачешь? И тебе тяжело?

— Да, да! И мне!..

Он прижал ее к груди, и оба рыдали, обнявшись.

Г-жа Дамбрёз тоже плакала, лежа ничком на постели, схватившись за голову руками.

Олимпия Режембар, приходившая примерить ей первое после траура светлое платье, рассказала о посещении Фредерика и даже о том, что у него наготове было двенадцать тысяч франков, предназначенных для г-на Арну.

Значит, деньги, ее деньги, понадобились ему, чтобы помешать отъезду той, другой, чтобы сохранить любовницу!

Сперва ею овладел приступ ярости, и она решила прогнать его, как выгоняют лакея. Слезы, пролитые в изобилии, успокоили ее. Лучше было бы ничего не говорить, все затаить в себе.

На другой день Фредерик принес ей обратно двенадцать тысяч.

Она ему предложила оставить их у себя — на тот случай, если они понадобятся его другу, и подробно расспросила об этом господине. Кто же заставил его решиться на такое дело? Наверно, женщина? Женщины толкают нас на всякие преступления.

Ее насмешливый тон смутил Фредерика. Он очень раскаивался в клевете, которую возвел на своего друга. Его успокоило то, что г-жа Дамбрёз не могла узнать правды.

Она, однако, продолжала упорствовать, ибо через день снова осведомилась о его приятеле, а затем спросила о другом — о Делорье.

— Он человек толковый и надежный?

Фредерик расхвалил его.

— Попросите его зайти ко мне на днях, как-нибудь утром: я хотела бы посоветоваться с ним об одном деле.

Ей случилось найти сверток с бумагами, среди которых были векселя Арну, опротестованные, как полагается, и за подписью г-жи Арну. Именно из-за них Фредерик приходил однажды к г-ну Дамбрёзу во время завтрака; хотя капиталист и не собирался предъявлять их ко взысканию, все же он добился того, что Коммерческий суд вынес приговор не только Арну, но и его жене, которая об этом не знала, так как муж не счел уместным предупредить ее.

Вот это было оружие! Г-жа Дамбрёз не сомневалась. Но, пожалуй, ее нотариус посоветует воздержаться; ей хотелось бы поручить дело кому-нибудь менее известному, и она вспомнила об этом высоком, наглом на вид субъекте, который предлагал ей свои услуги.

Фредерик в простоте души исполнил ее поручение.

Адвокат пришел в восторг от того, что ему придется иметь дело с такой важной дамой.

Он поспешил явиться к ней.

Она сообщила ему, что наследство принадлежит ее племяннице, что поэтому ей особенно важно получить по этим векселям, так как ей дороги интересы супругов Мартинон.

Делорье понял, что здесь кроется какая-то тайна; он задумался, глядя на векселя. Имя г-жи Арну, начертанное ее рукою, воскресило в его памяти ее образ и оскорбление, которое он снес. Если представляется случай отомстить, почему не воспользоваться им?

И вот он посоветовал г-же Дамбрёз продать с аукциона оставшиеся в наследство безнадежные векселя. Подставное лицо перекупит их и предъявит ко взысканию. Он взялся сам найти подходящее лицо.

В конце ноября Фредерик, проходя по улице, где жила г-жа Арну, поднял глаза к ее окнам и заметил на двери объявление, где крупными буквами было написано:

«Продается движимое имущество, состоящее из кухонной посуды, белья носильного и столового, рубашек, кружев, юбок, панталон, шалей французских и индийских, рояля Эрара, двух дубовых шкафов во вкусе Возрождения, венецианских зеркал, фарфора китайского и японского».

«Ведь это их вещи!» — подумал Фредерик; привратник подтвердил его предположение.

Что касается лица, которое довело дело до аукциона, то оно ему было неизвестно. Но, пожалуй, разъяснения мог бы дать мэтр Бертельмо, оценщик.

Чиновник сперва не хотел сказать, какой кредитор потребовал распродажи. Фредерик проявил настойчивость. То был некий Сенекаль, поверенный. И мэтр Бертельмо довел свою любезность до того, что дал Фредерику соответствующий номер «Мелких объявлений».[200]

Вернувшись к Розанетте, Фредерик развернул его и бросил на стол.

— На, читай!

— Что такое? — спросила она, и лицо ее было так невозмутимо спокойно, что он исполнился негодования.

— А, знаем мы эту невинность!

— Я не понимаю.

— Это из-за тебя продаются с аукциона вещи г-жи Арну?

Она перечитала объявление.

— Где же ее имя?

— Но ведь это ее вещи! Ты это знаешь лучше, чем я!

— Какое мне дело? — сказала Розанетта, пожав плечами.

— Какое тебе дело? Да ты мстишь, вот и все! Это все плоды твоих преследований! Разве ты не оскорбляла ее, даже ходила к ней! Ты, девка! К ней, к женщине святой, очаровательной, лучшей на свете! Почему тебе так хочется погубить ее?

— Ты ошибаешься, уверяю тебя!

— Брось! Как будто не ты пустила в ход Сенекаля?

— Что за глупости!

Тут он пришел в бешенство.

— Ты лжешь! Ты лжешь, мерзавка! Ты ревнуешь к ней! У тебя исполнительный лист на ее мужа! Сенекаль уже совался в твои дела! Он ненавидит Арну, вы с ним столковались. Я видел, как он был рад, когда ты выиграла тяжбу. Ты и тут будешь отпираться?

— Даю тебе слово…

— Ах, знаю я, чего оно стоит!

И Фредерик стал напоминать ей о ее любовниках, перечисляя их по именам, указывая все подробности. Розанетта, побледнев, отступила.

— Это тебя удивляет? Я на все закрывал глаза, и ты думала — я слепой. Теперь с меня довольно! От измен таких женщин, как ты, не умирают! А когда эти измены слишком чудовищны, уходят прочь. Наказывать тебе подобных — значило бы унижаться!

Она ломала руки.

— Боже мой! Да тебя как будто подменили!

— Никто в этом не виноват, кроме тебя.

— И все из-за госпожи Арну!.. — со слезами воскликнула Розанетта.

Он холодно ответил:

— Ее одну я и любил всю жизнь.

Оскорбление прервало поток ее слез.

— Это доказывает, какой у тебя хороший вкус! Женщина перезрелая, цвет лица лакричный, талия толстая, глаза большие, как отдушины в подвале, и такие же пустые. Если тебе это нравится, ступай к ней!

— Я так и ждал. Покорно благодарю!

Розанетта застыла на месте, ошеломленная столь необычным поведением. Она даже не помешала ему выйти в переднюю; потом вдруг, одним прыжком, она догнала его там и обвила руками.

— Да ты сумасшедший, сумасшедший! Это бессмыслица! Я тебя люблю!

И она умоляла его:

— Боже мой, хоть во имя нашего ребеночка!

— Сознайся, что это твои проделки, — сказал Фредерик.

Она снова стала уверять его, что невиновна.

— Не хочешь сознаться?

— Нет!

— Ну так прощай! И навсегда!

— Выслушай меня!

Фредерик обернулся.

— Если бы ты лучше знала меня, ты бы поняла, что мое решение бесповоротно.

— О, ты еще вернешься ко мне!

— Никогда!

И он с силой захлопнул дверь.

Розанетта написала Делорье, что ей немедленно нужно видеть его.

Он пришел вечером пять дней спустя; а когда она ему сообщила о своем разрыве с Фредериком, сказал:

— И только-то? Скажите, какое несчастье!

Сперва она думала, что он может привести к ней Фредерика, но теперь все пропало. От привратника ей было известно о его предстоящей женитьбе на г-же Дамбрёз.

Делорье, пожурив ее сперва, стал потом как-то необыкновенно весел, даже игрив; а когда оказалось, что уж очень поздно, попросил разрешения переночевать у нее в кресле. На другое утро он уехал в Ножан, предупредив Розанетту, что не знает, когда они снова увидятся; в ближайшем будущем в его жизни, может быть, произойдет большая перемена.

Через два часа после его приезда весь городок уже был в полном смятении. Толковали, что Фредерик женится на г-же Дамбрёз. Наконец три девицы Оже, не выдержав, отправились к г-же Моро, которая с гордостью подтвердила это известие. Дядюшка Рокк заболел. Луиза заперлась у себя в комнате. Прошел даже слух, что она сошла с ума.

Фредерик между тем не мог скрыть свою печаль. Г-жа Дамбрёз, стараясь, вероятно, развлечь его, стала еще внимательнее к нему. Каждый день пополудни она ездила с ним кататься в своем экипаже, а однажды, когда они проезжали по Биржевой площади, ей вздумалось зайти, забавы ради, в аукционный зал.

Было первое декабря, как раз тот день, на который назначили распродажу вещей г-жи Арну. Он вспомнил про это и сказал, что ему не хочется заходить, что в зале будет невыносимо, — столько там народу и так шумно. Ей хотелось только заглянуть одним глазком. Карета остановилась. Пришлось идти с г-жой Дамбрёз.

Во дворе стояли умывальники без тазов, кресла, с которых была содрана обивка, старые корзины, валялись фарфоровые черепки, пустые бутылки, матрацы, и какие-то люди в блузах и грязных сюртуках, серые от пыли, с отталкивающими лицами, некоторые — с холщовыми мешками за спиной, разговаривали отдельными кучками и громко друг друга окликали.

Фредерик заметил, что неудобно идти дальше.

— Глупости!

И они стали подниматься по лестнице.

В первой же комнате направо какие-то господа, с каталогами в руках, рассматривали картины, в другой продавалась коллекция китайского оружия. Г-жа Дамбрёз повернула назад. Она всматривалась в номера над дверьми и привела его в самый конец коридора, в какое-то помещение, полное народа.

Он тотчас же узнал обе этажерки из магазина «Художественной промышленности», ее рабочий столик, всю ее мебель! Нагроможденная в глубине комнаты в несколько рядов, расположенных один над другим, она образовала широкую гору от пола до потолка; а на других стенах были развешаны ковры и портьеры. Внизу на скамейках, спускавшихся амфитеатром, дремали какие-то старички. Налево возвышалось нечто вроде прилавка, за которым находился оценщик в белом галстуке; он помахивал молоточком. Молодой человек, тут же рядом, записывал, а ниже стоял здоровенный детина, похожий и на коммивояжера и на продавца контрамарок, и выкрикивал названия вещей. Трое служащих приносили их и клали на стол, вокруг которого, расположившись в ряд, сидели старьевщики и перекупщицы. За их спинами двигалась толпа.

Когда Фредерик вошел, покупатели были заняты юбками, косынками, носовыми платками, и все это, вплоть до рубашек, передавалось из рук в руки, разглядывалось; иногда их издали перебрасывали, и в воздухе вдруг мелькало что-то белое. Потом были проданы ее платья, затем — одна из ее шляп, на которой перо было сломано и свисало, затем — меха, потом — три пары башмаков; дележ этих реликвий, в которых ему неясно виделись очертания ее тела, казался ему зверской жестокостью, как если бы вороны у него на глазах стали раздирать ее труп. Воздух, страшно спертый, вызывал в нем тошноту. Г-жа Дамбрёз предложила ему свой флакон; по ее словам, все это ее очень занимало.

Дошла очередь до обстановки спальни. Мэтр Бертельмо объявил цену. Аукционист тотчас же повторил еще громче, а трое служителей спокойно ждали удара молотка и уносили вещь в соседнюю комнату. Так один за другим скрылись большой усыпанный камелиями синий ковер, которого касались ее ножки, когда она шла Фредерику навстречу; глубокое вышитое кресло, в котором, когда они оставались вдвоем, он всегда сидел лицом к ней; оба экрана, что стояли перед камином и слоновая кость которых становилась нежнее от прикосновения ее рук, бархатная подушечка, в которую еще были воткнуты булавки. С этими вещами словно отрывались куски его сердца; однообразие голосов и движений утомляло его, погружая в смертельное оцепенение, вызывало какой-то распад.

Вдруг у самого его уха зашуршало шелковое платье. Рядом стояла Розанетта.

Об аукционе она узнала от самого же Фредерика. Утешившись, она вздумала воспользоваться распродажей. Она приехала в белом атласном жилете с перламутровыми пуговицами, в платье с оборками, в узких перчатках. Вид у нее был победоносный.

Он побледнел от гнева. Розанетта взглянула на женщину, с которой он был.

Г-жа Дамбрёз узнала ее, и с минуту они пристально с головы до ног осматривали друг друга, стараясь подметить какой-нибудь недостаток, изъян, — одна, вероятно, завидовала молодости другой, а та была раздосадована исключительной изысканностью, аристократической простотой соперницы.

Наконец г-жа Дамбрёз отвернулась с невыразимо надменной улыбкой.

Аукционист открыл теперь рояль — ее рояль! Стоя, он правой рукой проиграл гамму и объявил цену инструмента: тысяча двести франков, потом спустил до тысячи, до восьмисот, до семисот.

Г-жа Дамбрёз игривым тоном издевалась над этой «посудиной».

Перед старьевщиками поставили шкатулочку с серебряными медальонами, уголками и застежками, ту самую, которую он увидел, когда в первый раз обедал на улице Шуазёль, и которая находилась затем у Розанетты и снова вернулась к г-же Арну; часто во время их бесед глаза его встречали эту шкатулку. Она была связана для него с самыми дорогими воспоминаниями, и он умилялся душой, как вдруг г-жа Дамбрёз сказала:

— А! Это я куплю.

— Но вещь неинтересная, — возразил он.

Она же, напротив, находила ее очень хорошенькой; аукционист превозносил ее изящество:

— Вещица во вкусе Возрождения! Восемьсот франков, господа! Почти вся серебряная! Потереть мелом — заблестит!

Она стала пробираться в толпе.

— Что за странная мысль! — сказал Фредерик.

— Вам неприятно?

— Нет. Но на что может вам понадобиться такая безделушка?

— Как знать? Пригодится, может быть, чтобы хранить любовные письма.

Взгляд, который она бросила, пояснил ее намек.

— Тем более не следует обнажать тайны умерших.

— Я не считала ее окончательно умершей. — И она отчетливо прибавила:

— Восемьсот восемьдесят франков!

— Как это нехорошо с вашей стороны, — прошептал Фредерик.

Она смеялась.

— Дорогая, это ведь первая милость, о которой я вас прошу.

— А знаете что? Ведь вы будете очень нелюбезным мужем.

Кто-то набавил цену; она подняла руку:

— Девятьсот!

— Девятьсот! — повторил мэтр Бертельмо.

— Девятьсот десять… пятнадцать… двадцать… тридцать, — взвизгивал аукционист, взглядом окидывая присутствующих и покачивая головой.

— Теперь говорите, что моя жена благоразумна, — сказал Фредерик.

Он медленно повел ее к выходу.

Оценщик продолжал:

— Ну, что же, ну как же, господа? Девятьсот тридцать! Кто покупает за девятьсот тридцать?

Г-жа Дамбрёз, успевшая дойти до двери, остановилась и громко сказала:

— Тысяча франков!

Публика встрепенулась, наступило молчание.

— Тысяча франков, господа, тысяча франков! Больше нет желающих? Наверно? Тысяча франков! За вами!

Молоточек из слоновой кости опустился.

Она передала свою карточку, ей принесли шкатулку. Она сунула ее в муфту.

У Фредерика на сердце похолодело.

Г-жа Дамбрёз все время держала его под руку и решилась посмотреть ему в лицо только на улице, где ее ждала карета.

Она кинулась в экипаж, точно вор, спасающийся бегством, и, уже усевшись, обернулась к Фредерику. Он стоял со шляпой в руке.

— Вы не поедете?

— Нет, сударыня!

И, холодно поклонившись, он захлопнул дверцу; потом велел кучеру трогать.

В первый миг он ощутил радость, почувствовав себя снова свободным. Он был горд, что отомстил за г-жу Арну, ради нее пожертвовав богатством; потом он стал удивляться своему поступку, и бесконечная усталость овладела им.

На другое утро слуга сообщил ему новости: было объявлено военное положение, законодательное собрание распущено, часть народных представителей находилась в тюрьме Мазас. К общественным делам Фредерик остался равнодушен, настолько он был поглощен своими собственными.

Он написал поставщикам, отменил заказы, сделанные в связи с предстоявшей женитьбой, которая теперь представлялась ему не вполне благовидной сделкой. Г-жа Дамбрёз внушала ему отвращение, ибо из-за нее он чуть было не совершил подлость. Он забыл о Капитанше, даже не беспокоился о г-же Арну и был занят мыслью только о себе, о себе одном, блуждая среди обломков своих мечтаний, больной, измученный, павший духом. И, возненавидев полную фальши среду, где он так много выстрадал, Фредерик стал мечтать о зеленой траве, о тишине провинции, о дремотной жизни под сенью родного крова, среди бесхитростных сердец. Наконец в среду вечером он вышел из дому.

Народ толпился на бульваре, собираясь в кучки. Время от времени проходил патруль и рассеивал их; но они тотчас же возникали снова. Говорили без всякого стеснения, войска провожали насмешками и руганью, но и только.

— Как! Драться разве не будут? — спросил Фредерик одного из рабочих.

Блузник ему ответил:

— Не такие уж дураки, чтобы умирать ради буржуа! Пусть сами устраиваются!

А какой-то господин, покосившись на этого жителя предместья, проворчал:

— Сволочи социалисты! Хоть бы теперь удалось прикончить их!

Фредерик не понимал, откуда столько ненависти, столько глупости. Его отвращение к Парижу еще усилилось, и через день он первым утренним поездом уехал в Ножан.

Дома скоро исчезли, начались поля, простор. Сидя один в купе вагона и положив ноги на противоположный диванчик, он размышлял о событиях последних дней, о своем прошлом. Ему вспомнилась Луиза.

«Вот она любила меня! Напрасно я отверг свое счастье. Ну, да что! Забудем про это!»

Минут через пять он говорил себе:

«А впрочем, как знать?.. Со временем — почему бы и нет?»

Его мечты, так же как и его взгляды, уносились в смутную даль.

«Она наивная, совсем крестьяночка, почти дикарка, но такая хорошая!»

Чем ближе подъезжал он к Ножану, тем ближе становилась она ему. Когда показались сурденские луга, ему вспомнилось, как она в былые дни ломала камыш, бродя вдоль заводей. Приехали. Он вышел из вагона.

Он остановился на мосту, облокотился на перила, чтобы посмотреть на остров и сад, где однажды они гуляли в солнечный день; и, еще не успев прийти в себя после путешествия, ошеломленный свежестью воздуха, все еще не оправившись от недавних тревог, которые надломили его силы, он почувствовал какое-то возбуждение и подумал:

«Может быть, ее нет дома? Не встречу ли я ее?»

У св. Лаврентия звонили в колокол, а на площади перед церковью собрались нищие и стояла коляска, единственная в тех краях (ее нанимали для свадеб). Вдруг под порталом, окруженные толпой обывателей в белых галстуках, появились новобрачные.

Фредерик решил, что ему почудилось. Да нет! Это ведь она, Луиза — в белой фате, покрывающей ее рыжие волосы и спускающейся до пят. И ведь это он, Делорье! — в синем фраке с серебряным шитьем, в форме префекта. Как же так?

Фредерик скрылся за угол дома, чтобы пропустить свадебный кортеж.

Пристыженный, побежденный, разбитый, он вернулся на вокзал и поехал назад в Париж.

Кучер, нанятый им, уверял, что от площади Шато-д'О до театра «Жимназ» всюду баррикады, и повез его через предместье Сен-Мартен. На углу улицы Прованс Фредерик отпустил фиакр и пешком направился к бульварам.

Было пять часов, моросил мелкий дождь. На тротуаре, по направлению к Опере, толпились буржуа. На противоположной стороне все подъезды были заперты. В окнах — никого. По бульвару, во всю его ширину, пригнувшись к шеям лошадей, карьером неслись драгуны с саблями наголо, а султаны их касок и широкие белые плащи развевались по ветру, мелькая в лучах газовых фонарей, раскачивавшихся среди тумана. Толпа глядела, безмолвная, испуганная.

В промежутках между кавалерийскими наездами появлялись отряды полицейских, оттеснявшие толпу в соседние улицы.

Но на ступеньках кафе Тортони продолжал стоять неподвижный, как кариатида, высокий человек, которого уже издали было видно, — Дюссардье.

Один из полицейских, шедший впереди, в треуголке, надвинутой на глаза, пригрозил ему шпагой.

Тогда Дюссардье, сделав шаг вперед, закричал:

— Да здравствует республика!

Он упал навзничь, раскинув руки.

Рев ужаса пронесся по толпе. Полицейский оглянулся, обвел всех глазами, и ошеломленный Фредерик узнал Сенекаля.

VI

Он отправился в путешествие.

Он изведал тоску пароходов, утренний холод после ночлега в палатке, забывался, глядя на пейзажи и руины, узнал горечь мимолетной дружбы.

Он вернулся.

Он выезжал в свет и пережил еще не один роман. Но неотступное воспоминание о первой любви обесцвечивало новую любовь; да и острота страсти, вся прелесть чувства была утрачена. Гордые стремления ума тоже заглохли. Годы шли, и он мирился с этой праздностью мысли, косностью сердца.

В конце марта 1867 года, под вечер, когда он сидел в одиночестве у себя в кабинете, к нему вошла женщина.

— Госпожа Арну!

— Фредерик!

Она взяла его за руки, нежно подвела к окну и стала всматриваться в его лицо, повторяя:

— Так это он! Он!

В надвигающихся сумерках он видел только ее глаза под черной кружевной вуалью, закрывавшей лицо.

Она положила на камин маленький бумажник из гранатового бархата и села. Оба не в силах были говорить и молча улыбались друг другу.

Наконец он забросал ее вопросами о ней самой и ее муже.

Они теперь живут в глуши Бретани, стараясь меньше тратить, и выплачивают долги. Арну почти непрестанно болеет, на вид совсем старик. Дочь — замужем, живет в Бордо; сын со своим полком в Мостаганеме. Она подняла голову и сказала:

— Но я опять вижу вас! Я счастлива!

Он не преминул сказать ей, что, узнав о их несчастье, сразу же бросился к ним.

— Я знала.

— Как вы это узнали?

Она видела, как он шел по двору, и спряталась.

— Зачем?

Тогда, с дрожью в голосе и с долгими паузами между словами, она промолвила:

— Я боялась! Да, боялась вас… самой себя!

Дрожь сладострастия овладела им, когда он услышал это признание. Сердце его учащенно билось. Она продолжала:

— Простите, что я не пришла раньше.

И, указав на бархатный, гранатового цвета, бумажничек, расшитый золотом, прибавила:

— Я нарочно для вас вышила его. В нем та сумма денег, за которую был заложен участок в Бельвиле.

Фредерик поблагодарил за подарок, пожурив ее, однако, за то, что она беспокоилась ради этого.

— Нет. Я не из-за этого приехала. Мне хотелось навестить вас, потом я опять поеду… туда.

И она стала описывать ему место, где они живут.

Там низенький одноэтажный дом с садом, где растут огромные буксы, а каштановая аллея подымается на самую вершину холма, откуда видно море.

— Я ухожу туда посидеть на скамейке, которую я назвала «скамейка Фредерика».

Потом она стала жадно рассматривать мебель, безделушки, картины, чтобы запечатлеть их в памяти. Портрет Капитанши наполовину скрывала занавеска. Но золотые и белые пятна, выделявшиеся в темноте, привлекли ее внимание.

— Мне кажется, я знаю эту женщину?

— Нет, не может быть, — сказал Фредерик. — Это старая итальянская картина.

Она призналась, что ей хочется пройтись с ним под руку по улицам.

Они вышли.

Огни магазинов время от времени освещали ее бледный профиль, потом ее снова окутывала тень; и, не замечая ни экипажей, ни толпы, ни шума, ничего не слыша, они шли, поглощенные только друг другом, как будто гуляли где-то за городом, по дороге, усеянной сухими листьями.

Они рассказывали друг другу о прежних днях, об обедах времен «Художественной промышленности», чудачествах Арну, вспоминали его привычку оправлять воротничок, мазать усы косметическими средствами и еще о других вещах, более интимных и более значительных. Как он был восхищен, когда в первый раз услышал ее пение! Как она была хороша в день своих именин в Сен-Клу! Он вспоминал садик в Отейле, вечера, проведенные в театре, встречу на бульваре, ее старых слуг, ее негритянку…

Она удивлялась его памяти. Однако сказала:

— Иногда ваши слова кажутся мне далеким эхом, звуками колокола, которые доносит ветер, и когда я в книгах читаю про любовь, мне чудится, что вы здесь.

— Все, что в романах порицают как преувеличение, — все это я пережил благодаря вам, — сказал Фредерик. — Я понимаю Вертера, которому не противны бутерброды Шарлотты.

— Бедный милый друг мой!

Она вздохнула и, после короткого молчания, промолвила:

— Все равно, мы ведь так любили друг друга!

— И все-таки друг другу не принадлежали.

— Может быть, так и лучше, — заметила она.

— Нет, нет! Как бы мы были счастливы!

— О, еще бы, такая любовь!

И какой силой она должна была обладать, если пережила такую долгую разлуку!

Фредерик спросил ее, как она догадалась о его любви.

— Это было однажды вечером, когда вы поцеловали мне руку между перчаткой и рукавом. Я подумала: «Да, он любит меня… любит!» Но я боялась убедиться в этом. Ваша сдержанность была так чудесна, что я наслаждалась ею, как невольной и непрестанной данью уважения.

Он ни о чем не жалел. Он был вознагражден за все былые страдания.

Когда они вернулись, г-жа Арну сняла шляпу. Лампа, поставленная на консоль, осветила ее волосы, теперь седые. Его словно ударило в грудь.

Чтобы скрыть от нее свое разочарование, он опустился на пол у ее ног и, взяв ее за руки, стал говорить ей полные нежности слова:

— Все ваше существо, всякое ваше движение приобретали для меня сверхчеловеческий смысл! Когда вы шли мимо, мое сердце поднималось, словно пыль, вслед вам. Вы были для меня как лунный луч в летнюю ночь, когда всюду благоухания, мягкие тени, белые блики, неизъяснимая прелесть, и все блаженства плоти и души заключались для меня в вашем имени, которое я повторял про себя, стараясь поцеловать его. Выше этого я ничего не мог себе представить. Я любил госпожу Арну именно такою, как она была, — с ее двумя детьми, нежную, серьезную, ослепительно прекрасную и такую добрую! Этот образ затмевал все другие. Да и мог ли я даже думать о чем-нибудь другом? Ведь в глубине моей души всегда звучала музыка вашего голоса и сиял блеск ваших глаз!

Она с восторгом принимала эту дань поклонения — поклонения женщине, которой она уже не была. Фредерик, опьяненный своими словами, начинал уже верить в то, что говорил. Г-жа Арну, сидя спиной к лампе, наклонилась к нему. Он чувствовал на лбу ласку ее дыхания, а сквозь платье смутное прикосновение ее тела. Они сжали друг другу руки. Кончик башмачка чуть выступал из-под ее платья, и Фредерик, почти в изнеможении, сказал:

— Вид вашей ноги волнует меня.

Внезапно застыдившись, она встала. Потом, не двигаясь с места, проговорила, словно лунатик:

— В мои-то годы — он! Фредерик!.. Ни одна женщина не была так любима, как я! Нет, нет! К чему мне молодость? Не нужна она мне! Я презираю всех этих женщин, которые сюда приходят!

— О, никто сюда не приходит! — любезно возразил он.

Лицо ее просияло, и она захотела узнать, женится ли он.

Он поклялся, что нет.

— Наверно? А почему?

— Ради вас, — сказал Фредерик, сжимая ее в своих объятиях.

Она замерла, откинувшись назад, приоткрыв рот, подняв глаза. Но вдруг на ее лице выразилось отчаяние, и она оттолкнула Фредерика, а вместо ответа, о котором он умолял ее, сказала, опустив голову:

— Мне бы хотелось сделать вас счастливым.

Фредерик подумал — не пришла ли г-жа Арну с тем, чтобы отдаться ему, и в нем снова пробудилось вожделение, но более неистовое, более страстное, чем прежде. А между тем он чувствовал что-то невыразимое, какое-то отвращение, как бы боязнь стать кровосмесителем. Остановило его и другое — страх, что потом ему будет противно. К тому же это было бы так неловко. И вот, из осторожности и, вместе с тем, чтобы не осквернить свой идеал, он повернулся на каблуках и стал вертеть папиросу.

Она с восхищением смотрела на него.

— Какой вы чуткий! Вы один такой! Вы один!

Пробило одиннадцать часов.

— Уже! — сказала она. — Четверть двенадцатого, я ухожу.

Она снова села; но теперь она следила за стрелкой часов, а он курил, продолжая ходить. Оба уже не знали, что сказать. Перед расставаньем бывает минута, когда любимый человек уже не с нами.

Наконец, когда стрелка перешла за двадцать пять минут двенадцатого, она медленно взялась за ленты своей шляпки.

— Прощайте, друг мой, милый друг мой! Я больше никогда не увижу вас! Мне, как женщине, теперь уже ничего не остается. Душа моя никогда не расстанется с вами. Да благословит вас небо!

Она поцеловала его в лоб, точно мать.

Но тут же она стала чего-то искать глазами и попросила у него ножницы.

Она вынула гребень; седые волосы упали ей на плечи.

Она порывистым движением отрезала длинную прядь, под самый корень.

— Сохраните ее… Прощайте!

Когда она ушла, Фредерик открыл окно. Г-жа Арну, стоя на тротуаре, знаком подозвала фиакр, проезжавший мимо. Она села. Экипаж скрылся из виду.

И это было все.

VII

В начале зимы Фредерик и Делорье беседовали у камина, еще раз примиренные, еще раз подчинившиеся тому роковому свойству своей натуры, которое заставляло их тяготеть друг к другу и друг друга любить.

Один в общих чертах рассказал о своем разрыве с г-жой Дамбрёз, которая вторым браком вышла замуж за англичанина.

Другой, не пояснив, каким образом он женился на м-ль Рокк, сообщил, что в один прекрасный день жена убежала от него с каким-то певцом. Стараясь несколько сгладить комизм своего положения, он у себя в префектуре проявил такое административное рвение, что скомпрометировал себя. Его сместили. Потом он был начальником поселений в Алжире, секретарем паши, редактором газеты, агентом по объявлениям и в конце концов поступил юрисконсультом в одно промышленное предприятие.

Что касается Фредерика, то, прожив две трети своего состояния, он вел теперь образ жизни скромного буржуа.

Затем они взаимно осведомились об общих знакомых.

Мартинон теперь сенатор.

Юссонэ занимает большое место и ведает всеми театрами, всей прессой.

Сизи, погруженный в благочестие, уже отец восьмерых детей и живет в замке своих предков.

Пеллерен, пройдя через увлечение фурьеризмом, гомеопатией, вертящимися столами, готическим искусством и гуманитарной живописью, стал фотографом, и на любой стене в Париже можно увидеть его изображение — крохотное туловище в черном фраке и огромную голову.

— А что твой друг Сенекаль?

— Исчез. Не знаю! Ну, а твоя великая страсть — г-жа Арну?

— Она, должно быть, в Риме вместе со своим сыном, лейтенантом.

— А ее муж?

— Умер в прошлом году.

— Ну?! — сказал адвокат.

Потом, ударив себя по лбу:

— Кстати, на днях я встретил в магазине милейшую Капитаншу, она вела за руку мальчика, своего приемыша. Она вдова некоего г-на Удри и страшно растолстела, прямо чудовище. Какое падение! А какая у нее была когда-то тонкая талия…

Делорье не скрыл, что в свое время удостоверился в этом, воспользовавшись ее отчаянием.

— Ты, впрочем, сам мне разрешил.

Эта откровенность восполняла то молчание, которое он хранил о своей попытке по отношению к г-же Арну. Фредерик извинил бы ее, раз она не удалась.

Хотя открытие это несколько раздосадовало его, он сделал вид, что ему смешно, а подумав о Капитанше, вспомнил про Ватназ.

Делорье никогда не встречался с нею, так же как и со многими другими, бывавшими у Арну; но он прекрасно помнил Режембара.

— Жив он еще?

— Еле дышит. Каждый вечер он непременно тащится с улицы Грамон до улицы Монмартр, обходит все кафе, слабый, сгорбленный, разбитый, — настоящий призрак.

— Ну, а Компен?

Фредерик весело вскрикнул и попросил бывшего комиссара временного правительства открыть ему загадку телячьей головы.

— Это ввезено из Англии. Желая высмеять праздник, который роялисты справляют тридцатого января, независимые учредили ежегодный банкет, на котором едят телячьи головы и пьют красное вино из телячьих черепов, подымая тосты за истребление Стюартов. После термидора террористы основали такое же братство; это указывает, что глупость плодовита.

— Мне кажется, ты стал совсем равнодушен к политике?

— Такие уж годы! — сказал адвокат.

И они стали подводить итоги своей жизни.

Обоим она не удалась — и тому, кто мечтал о любви, и тому, кто мечтал о власти. В чем же была причина?

— Может быть, в недостатке прямолинейности, — сказал Фредерик.

— Что касается тебя, то, возможно, это и так. Я же, напротив, был слишком прямолинеен, не считался с множеством мелочей, которые важнее всего. Я был слишком логичен, а ты слишком чувствителен.

Потом они стали винить случайности судьбы, обстоятельства, время, в которое родились.

Фредерик заметил:

— Не о такой будущности думали мы в былые дни, еще в Сансе, когда ты собирался написать критическую историю философии, а я — большой роман из истории Ножана на средневековый сюжет, который нашел в хронике Фруассара: «Как господин Брокар де Фенестранж и епископ города Труа напали на господина Эсташа д'Амбресикур». Помнишь?

И, углубляясь в воспоминания молодости, они к каждой фразе прибавляли: «Помнишь?»

Они снова видели двор коллежа, часовню, приемную, фехтовальный зал внизу около лестницы, лица классных наставников и воспитанников, некоего Анжельмара из Версаля, который из старых сапог выкраивал себе штрипки, г-на Мирбаля и его рыжие бакенбарды, учителей черчения и рисования — Варо и Сюрире, вечно ссорившихся друг с другом, и поляка, соотечественника Коперника, с его планетной системой из картона, странствующего астронома, которому вместо платы за лекцию была предложена трапеза, потом — страшную попойку во время прогулки, впервые выкуренные трубки, распределение наград, радость вакаций…

Во время вакаций 1837 года они побывали у Турчанки.

Так звали женщину, настоящее имя которой было Зораида Тюрк, и весьма многие считали ее мусульманкой, турчанкой, что усиливало поэтическую прелесть ее заведения, находившегося на берегу реки, за городским валом. Даже в самый разгар лета прохладная тень окутывала дом, который легко было узнать, — на окне рядом с горшком резеды стоял стеклянный сосуд с золотыми рыбками. Девицы в белых кофтах, нарумяненные, с длинными серьгами, когда кто-нибудь шел мимо, стучали в окна, а по вечерам, стоя на пороге, тихо напевали хриплыми голосами.

Это пагубное место бросало на округу фантастический отблеск. Говоря о нем, прибегали к иносказаниям: «знакомое вам место», «известная улица», «за мостами». Окрестные фермерши дрожали за мужей, горожанки боялись за свою женскую прислугу, потому что однажды там накрыли кухарку г-на супрефекта, и, само собой разумеется, об этом доме неотступно мечтали втайне все подростки.

И вот однажды в воскресенье, когда все были у вечерни, Фредерик и Делорье сходили завиться, нарвали цветов в саду г-жи Моро, вышли через калитку в поле и, сделав большой крюк, прошли виноградниками, вернулись в город через Рыбачий поселок и проскользнули к Турчанке, держа каждый по большому букету.

Фредерик нес свой букет, точно жених, идущий навстречу невесте. Но от жары, от страха перед неизведанным, от своего рода угрызений совести и, наконец, от самого удовольствия увидеть сразу столько женщин, которые все будут в его распоряжении, он так разволновался, что страшно побледнел и остановился, не говоря ни слова. Все смеялись, всех забавляло его смущение; он решил, что над ним издеваются, и убежал, а так как деньги были у него, то и Делорье пришлось за ним последовать.

Когда они выходили на улицу, их заметили. Произошла целая история, которая не позабылась и три года спустя.

Они с величайшими подробностями припоминали это событие, и каждый пополнял то, что позабыл другой; а когда они кончили, Фредерик сказал:

— Это лучшее, что было у нас в жизни!

— Да, пожалуй! Лучшее, что было у нас в жизни! — согласился Делорье.



ПРИМЕЧАНИЯ

После выхода в свет «Саламбо» у Флобера зарождается мысль о создании романа «Воспитание чувств».[201]

Намеки на существование нового творческого замысла встречаются в переписке Флобера уже в первой половине 1863 года (письма Жюлю Дюплану, Теофилю Готье, Эдмону и Жюлю Гонкурам).

С начала 1864 года писатель погрузился в изучение большого количества разного рода книжных источников. Хотя, как известно, время действия романа ограничено совершенно определенными данными (сентябрь 1840 года — декабрьский государственный переворот), писатель в своих подготовительных чтениях выходил далеко за пределы указанного периода. Особое внимание Флобера привлекли труды представителей разных течений в утопическом социализме: Сен-Симона, Фурье, Прудона, Леру и других. Он поставил своей целью досконально знать всю сумму обстоятельств, сопровождавших социально-политическую борьбу в сороковые годы и в начале пятидесятых годов, штудируя прессу этого периода, в особенности газеты 1847–1848 годов. «Я утопаю в старых газетах», — сообщал Флобер племяннице Каролине (февраль 1865 года).

Романист начал писать «Воспитание чувств» в сентябре 1864 года, но необходимость тщательнейшего изучения сложной картины идеологической и политической жизни Франции чрезвычайно замедляла темп работы над романом. «Роман совершенно не двигается с места, — жалуется Флобер в письме к Жорж Санд почти через три года после начала работы. — Я погружен в чтение газет 48 года».

В марте 1866 года Флобер обращается к критику Сент-Бёву с просьбой дать ему справку о литературе по «неокатолическому движению 1840 года». Следующие слова из этого письма к Сент-Бёву ярко характеризуют облик Флобера — неутомимого труженика литературы: «Само собой разумеется, что мне необходимо все знать и проникнуться духом времени, прежде чем взяться за работу». Вот почему он обращается к широкому кругу лиц — знакомых и незнакомых — за различного рода справками, усердно посещает одно время библиотеку палаты депутатов и вообще собирает сведения «направо и налево». Так, он просит писательницу Жорж Санд, принимавшую участие в Февральской революции 1848 года: «Набросайте на каком-нибудь клочке бумаги все, что помните о 48 годе». В ноябре 1866 года Жорж Санд неделю гостила в Круассе, и Флобер с жадностью слушал рассказы писательницы «о людях 48 года».

Правилом, от которого Флобер никогда не отступал, было: если хочешь хорошо написать — хорошо знай то, о чем пишешь. Воспроизводя различные этапы в коммерческой деятельности Жака Арну, писатель последовательно в ходе создания романа отдается изучению торговли картинами, одновременно знакомится с историей гравюры (февраль 1865 года); через год, в феврале 1866 года, он сообщает, что погрузился в изучение фабрик фарфора…

Героическая честность писателя-реалиста воодушевляет его на неутомимые разыскания, требовавшие огромной затраты сил. Вот картинка одного типичного для Флобера рабочего дня (он знакомится с производством посуды): «Вчера провел весь день с рабочими Сент-Антуанского предместья и Тронной заставы. Утром у меня был кондуктор дилижанса. Нынче отправляюсь на вокзал Иври. Вернувшись домой, читаю книги о фаянсе. Я не был ни на балу в Тюильри, ни в ратуше, слишком занят посудой». В конце января 1869 года Флобер проводит утомительную неделю в поисках сведений, по семь — девять часов не сходя с фиакра. «Я таскался, — пишет он Жорж Санд, — по похоронным бюро, по Пер-Лашезу, по долине Монморанси, по лавкам торговцев предметами культа и т. п.»

Небольшой эпизод в романе (болезнь ребенка Марии Арну) заставил романиста обратиться к медицинским книгам, посвященным крупу; целую неделю он посещает одну из больниц, наблюдая малышей, больных крупом (март 1868 года).

С необычайной щепетильностью входил Флобер в мельчайшие подробности жизни главного персонажа книги Фредерика Моро. Так, например, он забрасывает писателя Эрнеста Фейдо вопросами: какие биржевые ценности были в наибольшем спросе с мая до конца августа 1847 года? У Фредерика возникает желание принять участие в биржевой игре; он берет деньги и отправляется к биржевому маклеру, советуется с ним относительно лучшего их помещения. Так ли это обычно происходит? Он выигрывает. Но сколько и каким образом? Он все проигрывает. Как и отчего? Он просит Фейдо прислать ему эти сведения, которые должны занять в книге не более шести — семи строк.

Флобер проделывает путешествие в Фонтенбло по следам Фредерика и Розанетты (осень 1868 года). С этой поездкой Флобера связана следующая подробность, помогающая понять, какой неумолимой точности добивался писатель в процессе создания романа: обратно из Фонтенбло он предполагал вернуться в Париж по железной дороге (таким же образом могли бы вернуться в Париж и его герои), но обнаруживает, что в 1848 году железной дороги между указанными пунктами еще не существовало. Из-за этого, как признается Флобер, ему пришлось уничтожить и вновь написать два эпизода. Он просит своего друга Жюля Дюплана прислать ему крайне необходимые сведения: каким способом передвигались в июне 1848 года из Парижа в Фонтенбло; не был ли готов какой-нибудь отрезок пути, которым уже пользовались; какие были перевозочные средства; где останавливались в Париже? (Эпизод возвращения Фредерика в Париж во время июньского восстания в главе первой третьей части романа.)

Флобер тщательно изучал обстановку июньского восстания, стараясь не погрешить ни в одной из подробностей, описываемых им. В октябре 1868 года он жалуется Э. Фейдо, что не мог получить ответа на два вопроса, с которыми он обращался ко многим людям: каковы были в июне 1848 года сторожевые посты национальной гвардии в кварталах Муфтар, Сен-Виктор и Латинском; кто занимал в Париже левый берег в ночь с 25 на 26 июня — линейные войска или национальная гвардия?..

«Воспитание чувств» потребовало от писателя огромного напряжения сил. Он сообщает в своих письмах, что за семь недель написал пятнадцать страниц (октябрь 1864 года). Или: «Вчера десять часов подряд просидел над тремя строчками — и не сделал их» (сентябрь 1866 года). В декабре 1866 года Флобер пишет Жорж Санд: «…целых два дня бьюсь над одним абзацем, и ничего у меня не выходит. Иногда мне хочется плакать!» Лейтмотивом в его переписке становятся признания, что он «выбивается из сил», что ему тяжело везти «такую тачку с камнями».

По мере продвижения в работе над романом трудности все более возрастали, они заставляли писателя приходить в отчаяние, доводили его до глубокого физического изнурения. «Я работаю как тридцать тысяч негров… Я чувствую себя совершенно разбитым. Мне трудно стоять на ногах, и я страдаю от одышки» (декабрь 1867 года). «Мой подлый роман истощает меня до мозга костей. Я разбит и становлюсь из-за него мрачным» (октябрь 1868 года) и т. д.

Утром 23 мая 1869 года Флобер писал племяннице Каролине: «Я настолько переутомлен, что у меня едва хватает сил тебе писать. Теперь, когда роман окончен, я вижу, как устал». Но подобное сообщение не означало, однако, что работа над романом была полностью завершена: предстояло вновь вернуться к тексту произведения для скрупулезной его отделки. В одном из писем конца июня — начала июля 1869 года Флобер пишет, что надеется на скорое возвращение своего друга поэта Луи Буйле из Парижа: «…мы примемся исправлять „Воспитание чувств“, фразу за фразой». Эта работа должна была, по расчетам писателя, занять по меньшей мере две недели. Как и любая крупная вещь Флобера, «Воспитание чувств» потребовало большого количества разного рода вариантов и набросков, свидетельствующих о титанически упорной работе писателя.

Уже оставив позади первую часть романа, в 1866 году Флобер обронил признание: «Ах, придется мне испытать ужасы стиля». Это и подобные ему признания не должны вводить нас в заблуждение: «Воспитание чувств» вызывало трудности не только чисто стилистического характера.

Флобер неоднократно указывает в письмах, что недоволен замыслом, который, к сожалению, поздно уже менять, и т. п. Его одолевали сомнения: способен ли вызвать интерес читателя столь слабый и пассивный характер, каким наделен Фредерик Моро? Немалые затруднения возникали в ходе создания романа из-за необходимости как можно более органично спаять воедино частную жизнь персонажей со стремительным и бурным разворотом политических событий. Сюда следует присоединить в крайнюю сложность исторической ситуации, легшей в основу произведения, обилие различных политических течений и социальных учений и теорий, которые должны были найти свое место и свой способ художественно образного воплощения. Кроме того, следует учитывать и то немаловажное обстоятельство, что «Воспитание чувств» рождалось из-под пера Флобера как отклик на нараставшую в шестидесятые годы потребность Франции в пересмотре уроков исторического прошлого, что делало особо ответственной работу писателя над общественно-исторической линией в сюжете романа.

Флобер очень тонко чувствовал эту неодолимую общественную потребность в обращении к урокам прошлого, указывая в письмах периода работы над романом, что реакция вырыла пропасть между Францией 1848 года и Францией нынешней, что своей книгой он хотел бы воскресить для современного ему читателя «поколение ископаемых»… Как известно, писателю не удалось воссоздать исторически правдивую картину времени во всей ее объективной полноте, донести до читателя подлинный смысл стремлений и надежд революционного народа. Автор «Воспитания чувств» стал жертвой собственного ошибочного убеждения, что ему удалось создать абсолютно объективную книгу, в которой он не «льстил», по его словам, ни реакционерам, ни демократам.

Наконец, значительную долю трудностей, выраставших перед Флобером, по мере того как он продвигался все дальше в своей работе над произведением, составило его (художника) внутреннее сопротивление материалу. Через всю переписку Флобера периода второй половины шестидесятых годов проходит один устойчивый мотив: ему, писателю, противно заниматься изображением быта и нравов буржуазии. Здесь можно почувствовать духовную трагедию большого художника, который ощущал всебе присутствие буржуа, буржуа, страшащегося народа, и вместе с тем вздел буржуазный миропорядок в его безнравственности, пошлости; уродливости. Флобер клянется (в который раз!), что он больше не возьмется за «буржуазный сюжет», что ему претит описание уродливой среды и мещанских нравов; он мечтает о «красивом сюжете», возвышенных ситуациях, героическом повествовании…

Таковы моменты идейно-эстетического характера, которые в совокупности своей составили предмет величайших забот и терзаний Гюстава Флобера. Заметим, кстати, что не все из огромного круга книжных источников, изученных Флобером в ходе создания романа, было действительно практически необходимо. Нередко эти предварительные разыскания приобретали самостоятельный для Флобера интерес и значение. Он часто говаривал друзьям, что для него чтение книг — особый способ жить.

Роман «Воспитание чувств» разделил судьбу предыдущих произведений Флобера («Госпожа Бовари» и «Саламбо»). Критика встретила выход в свет нового романа резко враждебными отзывами. Это прежде всего относится к литературным критикам из консервативного лагеря (Кювилье-Флери, Барбэ д'Оревильи, Сарсэ и др.).

«Дорогой, добрый мой маэстро! Ваш старый трубадур сильно охаян газетами… Меня обзывают кретином и канальей», — писал Флобер в письме к Жорж Санд 3 декабря 1869 года. Смысл нападок на писателя можно свести к следующим моментам: роман пропагандирует равнодушие к идеалам и принципам нравственности, в нем виден лишь холодный объективизм автора. Флобера резко упрекали за грубый реализм, за различные «грубые речи» и «гнусные места» в его романе. Почти буквально в тех же выражениях, какие употреблялись по адресу «Госпожи Бовари», и о «Воспитании чувств» говорилось, что в нем можно видеть лишь пессимизм и ненависть к людям и т. п.

Критики старались различными приемами свести на нет сатирическую направленность романа Флобера, его беспощадно правдивое разоблачение социально-политической роли реакционно-буржуазного лагеря. Сатиру Флобера на правящие классы объясняли болезненной мизантропией автора, извращенным желанием его собирать всякого рода моральные уродства и грязные явления, которые, как утверждали критики, лишены глубокого социального значения, присущи лишь общественным «низам» (Кювилье-Флери, Эд. Шерер, Сен-Рене Тальяндье и др.).

Правда, критики Флобера, даже из числа откровенно враждебно расценивших «Воспитание чувств», отмечали художественные достоинства произведения, наблюдательность автора, красоты стиля. Вместе с тем резкое возражение вызывала композиция книги, ей отказывали в единстве; утверждали, что «Воспитание чувств» будто бы не есть роман, но всего лишь серия искусственно соединенных между собою рассказов, картин, эпизодов, лишенных внутренней логической связи.

Флобер был глубоко уязвлен враждебным отношением критики к его роману. «Я только спрашиваю себя, к чему печататься?» — в отчаянии пишет Флобер в одном из писем. Конечно, писатель не мог не отметить несомненный факт: буржуа привела в бешенство неотразимая сила его разоблачения. «Я знаю, что руанские буржуа злятся на меня из-за дядюшки Рокка и тюильрийской сплетни. Они считают, что следовало бы воспретить опубликование подобных книжек (буквально), что я заодно с красными, что я способен разжечь революционные страсти, и так далее. Короче говоря, до настоящего времени я получил очень мало лавровых венков, и ни один лепесток розы не ранит меня» (из письма к Жорж Санд). В другом письме к писательнице Флобер подчеркивает, что его «втоптали в грязь самым невероятным образом. Люди, прочитавшие мой роман, боятся говорить о нем со мной из страха себя скомпрометировать или из жалости ко мне…» Неприкрытое отчаяние звучит в словах писателя: «…и никто, решительно никто не берется меня защищать».

На защиту Флобера встала Жорж Санд. В ее критической статье подчеркивается глубина и правдивость писателя, который изобразил «конец романтических устремлений 1840 года, разбивающихся о буржуазную действительность, мошенничества, спекуляции, обманчивые удобства будничной жизни…» Писатель Теодор де Банвиль отметил высокую познавательную ценность романа в глазах людей, принадлежащих к поколению сороковых годов. В письме к Флоберу он восхищался яркостью, с которой писатель воскресил «эту переходную эпоху с ее немощностью, с ее бессильными стремлениями». Банвиль находил, что «все это правдиво до мозга костей и выражено в бессмертных образах».

Таким образом, одно из самых глубоких, хотя и противоречивых творений Флобера не получило признания в критике его времени, за редкими исключениями.

«Воспитание чувств» встретило разноречивое к себе отношение в русской критике. «Вестник Европы» взял под защиту роман Флобера, хотя автор статьи, между прочим, и ставил вопрос: каким же образом объяснить, например, движение 1848 года, когда в романе действуют только или пошляки, или посредственности, или какие-то недоделанные характеры? И отвечал: «Нам кажется, что романист и не хотел обращаться в высшие сферы, довольствуясь типами „средними“».[202]

В «Отечественных записках» «Воспитание чувств» встретило резко отрицательную оценку. В рецензии сделана попытка сблизить «Воспитание чувств» с «Взбаламученным морем» Писемского. Основой для подобного сопоставления послужила мысль рецензента о том, что Флобер, как и Писемский, берет лишь отрицательное у всех партий и направлений.[203]

В статье «Русского вестника» был сделан акцент на Флобере-психологе, мастере психологического анализа. Флобер, по мнению автора статьи, даже выше Бальзака, так как он обратился к будничным явлениям, обыденно пошлым, банальным, а Бальзак впадал в романтические «крайности». Между прочим, автор статьи, помещенной в «Русском вестнике», находил черты духовного родства Флобера с Тургеневым, но явно ошибочно видел эти черты сходства в легкой снисходительной иронии, олимпийском бесстрастии, тактичном балансировании между идеализацией и сатирой.[204]

Первое издание романа «Воспитание чувств» было выпущено в ноябре 1869 года М. Леви. Небезинтересно отметить, что в новое издание романа (1880) Флобер внес огромное количество различного рода поправок, свидетельствующих о постоянном благородном стремлении «мастера из Круассе» совершенствовать свои произведения, хотя бы они и казались законченными.


Гюстав Флобер Первое «Воспитание чувств»

С. ЗЕНКИН. ДВОЙНОЙ ПОРТРЕТ ХУДОЖНИКА В ЮНОСТИ

Первый роман Флобера

Бывает, и достаточно часто, что писатель переиздает одну и ту же свою книгу под разными названиями. Исключительно редок обратный случай — когда под одинаковым заголовком выходят два совершенно разных произведения одного и того же автора. Флоберовское «Воспитание чувств» — как раз такое исключение.

«Воспитанием чувств» назывался первый большой роман Гюстава Флобера (1821–1880), написанный им в 1843–1845 гг.; как и большинство своих произведений до «Госпожи Бовари» (1856), автор положил его «в стол» и никогда не пытался публиковать. В 1869 году он воспользовался старым названием, чтобы озаглавить им другой, новый роман, который сегодня известен как «Воспитание чувств». Что же касается романа 1845 года, то он был напечатан лишь через тридцать лет после смерти автора, в 1910–1911 гг., в журнале «Ревю де Пари». Впоследствии он регулярно публиковался в собраниях сочинений Флобера, но долгое время почти не вызывал к себе интереса: его читали только специалисты и, как правило, рассматривали лишь в качестве «первой версии» знаменитой книги 1869 года. Поворот в его судьбе произошел в 1963 году, когда в книжном приложении к журналу радикальных авангардистов «Тель кель» появилось его первое отдельное издание. С тех пор он печатается во Франции в массовых книжных сериях, обычно под заголовком «Первое “Воспитание чувств”» или «“Воспитание чувств” 1845 года»; издатели и исследователи избегают называть его «версией» или «редакцией» романа 1869 года, признавая вполне самостоятельный характер этого раннего произведения Флобера.

Сегодня это произведение впервые полностью выходит в русском переводе,[205] и читатель может сам убедиться, что его сходство с романом 1869 года практически исчерпывается совпадением заголовков; остальные их общие черты неспецифичны, встречаются и во многих других книгах. Скажем, оба романа рассказывают историю молодого человека, приезжающего из провинции в Париж с целью «завоевать» его, — но это ведь вообще один из основных сюжетов французской прозы XIX века, от «Отца Горио» до «Трех мушкетеров»…

Между тем как раз в построении сюжета «первое» «Воспитание чувств» выделяется на фоне остального творчества Флобера, и его отличие лучше всего видно при сравнении со «вторым», классическим романом того же названия. В самом деле, роман 1869 года носил подзаголовок «История молодого человека», тогда как к книге 1845 года он неприменим: в ней речь идет не об одном, а о двух молодых людях, о двух друзьях, чья история развивается параллельно и рассказывается в чередующихся главах.

Такой параллельный сюжет о двух героях уникален у Флобера. Конечно, и в других его вещах встречаются пары персонажей: Эмма и Шарль в «Госпоже Бовари», Саламбо и Мато в «Саламбо», Бувар и Пекюше в одноименной незаконченной книге; да и во «втором» «Воспитании чувств» рядом с главным героем Фредериком Моро фигурирует его друг детства Делорье.[206] Однако во всех этих случаях парные герои переживают одну, общую для них историю, тогда как «Воспитание чувств» 1845 года разделяется на две разные истории, лишь по временам соприкасающиеся между собой. Два героя, Жюль и Анри, живут каждый своей жизнью, взаимодействие между ними развивается не в событийной, а в интеллектуальной и «сентиментальной» сфере.

Для европейской словесности классический образец такого сюжета составляла первая эклога Вергилия, которую юный Гюстав Флобер наверняка читал, изучая латынь в Руанском коллеже. Беседующие в ней два пастуха сделались устойчивыми поэтическими фигурами «странствователя и домоседа», если вспомнить название написанного в этой традиции произведения К. Н. Батюшкова. Сюжет о двух персонажах, один из которых живет вдали от столиц, а другой пытается утверждать себя в столичном свете, разрабатывался в романах Бальзака, как раз незадолго до написания первого флоберовского «Воспитания чувств»: в «Утраченных иллюзиях» (1837–1843) попеременно излагается история то парижского карьериста, то его друга, провинциального изобретателя; героини эпистолярного романа «Записки двух юных жен» (1841–1842) — опять-таки две подруги, живущие одна в Париже, другая в провинции.[207]

Так и у Флобера: один из героев, Анри, едет из провинции в Париж, а затем даже в Америку, тогда как его друг Жюль вплоть до последних страниц безвыездно живет в глуши, вырываясь из нее лишь в воображении, честолюбивых грезах и литературных замыслах. «Странствователь и домосед» образуют контрастную пару, амбиция первого оттеняется углубленностью второго и наоборот. «Характер Жюля ярок лишь благодаря контрасту с Анри, — объяснял писатель замысел своего романа несколько лет спустя. — Сам по себе каждый из двух персонажей был бы бледен. Вначале у меня была мысль написать только Анри. Необходимость в контрасте побудила создать характер Жюля».[208]

Действительно, на протяжении первых глав Анри не только количественно преобладает над Жюлем, занимая преимущественную долю повествовательного объема; именно ему, а не его другу романист приписывает мотивы собственной биографии;[209] ему же доверены и некоторые переживания, характерные именно для Флобера и отражавшиеся в разных его текстах. Например, странное чувство оторопи, замешательства перед вещами, которое станет одним из сквозных мотивов зрелого Флобера: «…вдруг осознав свое одиночество в незнакомой пустой комнате, он уселся в кресло и, вместо того чтобы распаковывать сундуки или хотя бы ополоснуть лицо, впал в задумчивость. Обхватив колени руками, он тупо уставился на четыре медные ножки старого комода с накладками из красного дерева, стоявшего у стены».

Молодой человек, очутившийся в столице, куда он давно мечтал попасть, первым делом сталкивается с теснотой случайного гостиничного номера, с обыденной отчужденностью «реалистически» воссозданной комнатной обстановки. И эта инстинктивная реакция предвещает всю дальнейшую судьбу Анри: он, конечно, ходит в университет, изучает юриспруденцию (как и сам юный Гюстав Флобер в начале 1840-х годов; курса он так и не закончил), но главная его жизнь протекает дома, под крышей пансиона г-на Рено. В описании быта этого заведения можно различить черты сходства с пансионом Воке из «Отца Горио»; однако Растиньяк, герой романа Бальзака, искал любовных приключений «на стороне», в богатых буржуазных и аристократических домах. Анри же ведет себя иначе — хоть он и готов добраться аж до Америки, но, подобно своему другу Жюлю, тоже по-своему «домосед». Не пытаясь покорять сердца знатных дам (он с ними просто не знаком) или обольщать гризеток-белошвеек, он становится любовником своей хозяйки, томной г-жи Рено, которая по возрасту и характеру годится ему в матери.[210] Все происходит по-семейному, в домашней тесноте: хозяйка по-свойски — кажется, даже без стука — заходит к постояльцу, их комнаты расположены одна над другой, и в качестве знаков внимания достаточно в условный час подвигать стул или просто пройтись взад-вперед — услышав шум сквозь тонкое перекрытие, любимый человек поймет, что о нем вспоминают… По словам автора, «все эти мелкие происшествия заменяли им великие приключения».

Не то чтобы эти двое играли в любовь, но есть что-то убого-ограниченное в их свиданиях под носом у одураченного мужа (который, впрочем, и сам водит шашни с собственной кухаркой); мечтая о блестящих приключениях, о «настоящей любовнице», Анри легко удовольствовался банальным мещанским адюльтером. Бурные романтические страсти, которыми пылают два его соседа — португальцы Мендес и Альварес, — своим комическим контрастом лишь компрометируют, пародируют заурядность его собственного чувства.

Правда, в какой-то момент Анри и Эмилия пускаются во все тяжкие, убегают в Америку. Автор романа открыто признает, что никогда не плавал по океану; тем более не знает он заокеанской жизни. Чтобы не описывать ее с помощью заемных экзотических стереотипов, он применяет оригинальный ход: приводит-таки романтическое описание Нового Света — но от чужого лица, в письме от наивного Жюля, которому невдомек, что в Нью-Йорке, где поселился его друг, нет ни девственных лесов, ни тропической растительности, ни диких индейцев. Воображаемая им баснословная картина в духе «Аталы» Шатобриана вновь создает контраст: благодаря ей действительная Америка, о которой сам автор не сообщает почти ничего конкретного, обретает иллюзорную реальность — так в барочных картинах-«обманках» нарисованные фигуры кажутся живыми благодаря соседству также нарисованных бронзовых статуй, — но только это реальность пустая и пошлая, в ней еще менее простора для души, чем в парижском пансионе; вместо скромных прелестей мелкобуржуазного быта одни материальные заботы о поддержании этого самого быта на минимальном уровне. В такой призрачной Америке угасает любовь Анри к госпоже Рено: любовное чувство всегда чутко реагирует на внешнюю среду, а здесь окружающий мир, утратив интимно-семейную окраску, не приобрел никакой новой — это буквально «никакой», нейтральный мир, где страсти не на что опереться.

И тут в романе происходит перелом — смена героя. «Домосед» Жюль, чей характер поначалу был введен лишь по «необходимости в контрасте», перехватывает первенство, ведущее место у «странствователя» Анри. Очередной контраст образуют две соседние главы — XXV и XXVI. В первой изображена драка между Анри (уже вернувшимся на родину и расставшимся с любовницей) и злосчастным господином Рено, случайно встретившим его на улице и пытающимся отстаивать свою супружескую честь. Во второй рассказывается о другом противоборстве — гораздо более странном, почти сверхъестественном, между гуляющим за городом Жюлем и упорно преследующим его загадочным псом. Собственно, прямой схватки между ними нет, но по атмосфере страха и роковой опасности эта глава образует драматический центр романа. Уродливый и жалкий пес страшен не тем, что может укусить, а тем, что смутно знаком Жюлю; он знает Жюля, а тот все тщетно силится припомнить, где его встречал. Впоследствии Зигмунд Фрейд объяснял, что именно так, при встрече с чем — то забытым, вытесненным из сознания, возникает чувство жути. Весь эпизод оставлен недосказанным: неизвестно, откуда взялся пес и что с ним случилось потом; уж не проник ли он в дом героя и не стал ли его спутником и вдохновителем, подобно гетевскому Мефистофелю, который тоже впервые явился Фаусту в обличье бродячего пса? Упоминания Гете и реминисценции из его произведений столь часты у Флобера, что такая гипотеза имеет право на существование… Во всяком случае, начиная с этой сцены Жюль, до тех пор наивный мечтатель, то и дело попадавший впросак и явно уступавший герою-любовнику Анри, перенимает у него инициативу. Они оба пережили «утрату иллюзий», расставание с инфантилизмом: Анри — с «домашней» любовью, а Жюль — с мечтами о легком успехе на театральной сцене.[211] Но символический масштаб переживания несравним: у одного взросление выражается в комической потасовке с мужем своей «матери», а у другого — в драматической встрече с Неведомым.

В последних главах романа именно Жюль, а не Анри становится «вторым я» автора, его мысли и чувства излагаются в приподнято-патетическом тоне, а нащупываемый им идеал аскетического служения искусству и мистического слияния с полнотой мирового бытия предвещает ту эстетику, которую спустя несколько лет окончательно усвоит себе Гюстав Флобер, автор «Госпожи Бовари» и «Саламбо». Вместе с Жюлем он изживает свои юношеские романтические представления о стихийно-интуитивном творчестве, не требующем интеллектуальной дисциплины; вместе с ним он избавляется и от того недостатка простора, который переживал с другим своим героем — Анри. Он по-прежнему внимателен к вещам, но он видит дальше, различая вечную, вселенскую перспективу, в которой они располагаются:

«Понемногу он (Жюль. — С. З.) выпутывался из паутины конкретного, конечного, переносясь в область абстракций, где властвует вечность и правит бал красота».

«На его зов стекается ни более ни менее как мироздание, а он, сидя в стороне на одиноком троне, как король, принимающий под свою руку новые племена, отвлекается от скорбей, разглядывая серебряное шитье балдахина над головой (опять зачарованность деталями, материальностью вещей! — С. З.), или улыбается шуточкам, вызванным к жизни людским столпотворением, и отблеску вселенской иронии, что витает над морем голов».

По ходу романа меняется сам его автор — он как бы переселяется из одного героя в другого, избирает себе новые жизненные и творческие установки. Так оно и происходило в действительности: именно в годы, занятые написанием первого «Воспитания чувств», Гюстав Флобер отказался (отчасти поневоле, из-за тяжелого нервного заболевания) от всяких попыток делать карьеру в столице и, уединившись в родительском имении близ Руана, погрузился, подобно своему Жюлю, в духовную работу, плодом которой стали великие романы его зрелости.

Свою книгу о взрослении он назвал «L’Education sentimentale»: заголовок, столь глубоко запавший ему в душу, что много лет спустя он вновь использовал его в другом романе, излагая другой, более безнадежный вариант взросления современного молодого человека. Привычный нам перевод «Воспитание чувств» лишь отчасти выражает сложный смысл этой формулы, о которой Марсель Пруст писал: «…заголовок, столь прекрасный по своей твердости, — кстати, ничуть не хуже подходящий и к «Госпоже Бовари», — но не очень-то правильный с точки зрения грамматики».[212] «Сентиментальное воспитание» у Флобера означает не только «формирование чувствительности», но также и «воспитание под действием чувств», «в борениях чувств». Кроме того, в нем звучит достаточно отчетливая для читателей XIX века отсылка к «Сентиментальному путешествию» Лоренса Стерна — книге стилистически двойственной, лишь отчасти «сентиментальной», а главным образом юмористической;[213] так и Флобер не упустил случая оттенить «воспитание» своих героев ироническим контрастом — фигурой негра-слуги, случайного попутчика Анри и Эмилии, который возвращается домой после печально обернувшегося любовного приключения во Франции, «вполне завершив на том свое воспитание чувств».

Двойная эстетическая установка — интимное сопереживание герою, пусть даже малосимпатичному, и насмешливое отстранение от него — становилась принципом флоберовской прозы; и этот принцип был впервые широко применен именно в «Воспитании чувств» 1845 года, резко отличающемся от «жестоких» или же исповедально-лирических произведений юного писателя, где дистанция между автором и героем была либо слишком велика, либо исчезающе мала. При осуществлении этого принципа молодой прозаик еще применяет довольно грубые, примитивные средства; текст его романа распадается на «лирические» и «комедийные» главы, словно автор постоянно соскальзывает с эпического повествования в другие, смежные роды литературы. То он увлекается пространными, патетически развернутыми метафорами или по каждому случаю изрекает обобщающие сентенции, создавая взвинченно-риторическую прозу, в которой метафоры и сентенции неловко громоздятся и взаимно отменяют друг друга; то он, словно спохватившись, вообще устраняется из текста, перестает говорить что-либо от собственного лица и всецело передоверяет это персонажам, сочиняя не слишком оригинальные комедийные сценки, какими изобиловали французские романы тех лет. А время от времени, словно не в силах расстаться вместе со своим Жюлем с мечтами о театральном призвании, он надевает маску зазывалы и начинает иронически комментировать происходящее «на сцене» — притворяется не ведающим о чувствах собственных героев («А в самом деле, любил ли он? Понятия не имею»), в финале же и вовсе «сбрасывает свой черный балахон и раскланивается со всей честной компанией»…

Позднее, уже приступив к работе над «Госпожой Бовари», он признавался, что боится «впасть в Поль де Кока или создать нечто вроде шатобрианизированного Бальзака».[214] В «Воспитании чувств» 1845 года эти стилистические источники его прозы — лирический пафос Франсуа-Рене де Шатобриана, страсть Оноре де Бальзака к типизации и обобщениям[215] и «низкий» театральный комизм, романную версию которого являл собой популярный французский бытописатель середины XIX века Поль де Кок, — еще даны порознь, образуя не совсем органичное соединение. Флоберу только предстояло изобрести свои знаменитые приемы взаимопроникновения этих начал: рубленый, сведенный к двум-трем главным репликам диалог, косвенный пересказ чужих, стереотипных суждений и экономный, тщательный отбор риторических фигур. По своей стилистике «Воспитание чувств» 1845 года еще принадлежит к раннему творчеству Флобера. Не уравновешен и его сюжет, который ближе к финалу, при всей изощренной игре контрастов, начинает буксовать, а потом и вовсе замирает, события заменяются эстетическими декларациями и итоговыми портретами героев.

Сам романист позднее писал, что в книгу следовало бы ввести «недостающую главу и в ней показать неизбежность того, что ствол должен был раздвоиться»,[216] — то есть неизбежность все большего расхождения между Жюлем и Анри. Он добавлял, что это было бы сделать труднее всего, и понятно почему: ведь и Жюль и Анри — его собственные ипостаси, о них обоих он мог бы сказать, как позднее об Эмме Бовари: «это я». Показать, что эти двое закадычных друзей должны были стать чужими людьми, — значило показать неизбежность внутренней драмы, которую переживал он сам, и более того, неизбежность разрыва, который переживала вся французская — вообще, европейская — литература. «Воспитание чувств» 1845 года, этот «роман о художнике» (в отличие от одноименного романа 1869 года, герой которого лишь слабо, тщетно мечтает стать писателем), стало для Флобера попыткой творчески преодолеть романтизм, сберегая утверждаемую им силу и независимость чувств, но и обуздывая ее критическим взглядом сознательного художника. Из такого замысла не обязательно должен был получиться — в данном случае и не получился — так называемый «реализм» (слово к тому же и многозначное, которым в то время называли не то, что стали называть позже); но то был серьезный подступ к эпохальной эстетической проблеме искусства XIX века — проблеме отношений между автором и героем. Прав оказался Пруст: «сентиментальное воспитание» — поистине парадоксальная формула, на грани противоречия не только с грамматикой, но и с логикой. «Сентиментальность» означает безусловное, даже преувеличенное сочувствие автора герою, согласие с ним, как он есть; напротив, «воспитанием» предполагается стремление преобразовать его, то есть несогласие с ним, отрицание того, каким он является ныне. Своим двойным автопортретом художника в юности Флобер смело попытался совместить обе перспективы.

Ему не сразу и не вполне это удалось, ибо задача была по плечу лишь гиганту, — но он вскоре и стал таким гигантом.

ПЕРВОЕ «ВОСПИТАНИЕ ЧУВСТВ»

I
Однажды октябрьским утром герой этой книги приехал в Париж; в груди его билось сердце восемнадцатилетнего юнца, а на руках имелся диплом бакалавра по курсу словесности.

В столицу цивилизованного мира молодой человек прибыл через триумфальную арку Сен-Дени и сполна мог насладиться зрелищем ее архитектурных красот, увидел он и несколько фур с навозом, влекомых лошадью и ослом, ручные тележки булочников, молочниц, обремененных кувшинами, привратниц, чьи метлы шаркали по слякотной от недавнего дождя мостовой. Все это производило изрядный шум. Наш же путник, прижавшись лбом к окошку дверцы дилижанса, глазел на прохожих и читал вывески.

Наконец, выбравшись из экипажа, уплатив за свое путешествие и позволив сборщику косвенных налогов порыться в привезенной из дома клади, юноша остановил свой выбор на одном из многочисленных посыльных и решил таким образом вопрос с гостиницей; вдруг осознав свое одиночество в незнакомой пустой комнате, он уселся в кресло и, вместо того чтобы распаковывать сундуки или хотя бы ополоснуть лицо, впал в задумчивость. Обхватив колени руками, он тупо уставился на четыре медные ножки старого комода с накладками из красного дерева, стоявшего у стены.

Что может быть безотрадней гостиничного номера с его полутьмой, с когда-то новой, а теперь потертой мебелью и следами пребывания постояльцев, со стенами, которые ни от кого не могут оградить, чего стоит перспектива вечно услаждать свой взор видом на задний двор размером в десять квадратных футов, украшенный по углам стальными водосточными трубами, а эти свинцовые желоба на каждом этаже? Нет уж, лучше комнатка в доме с простеньким сосновым паркетом, в которой из мебели всего-то два стула, похожих на те, что ставят в церквах, да большая кровать, застланная зеленой саржей, а над оштукатуренным печным очагом — бедненькое золоченое распятье и веточка букса, окропленного святой водой! Там только одно окно с видом на большую дорогу, а около него, да так близко, что можно дотронуться рукой, — огромная пробка на шнурке от колокольчика, висящего над входной дверью; дикий виноград, карабкающийся по стене, добирается до вашей оконницы, и, когда вы перегибаетесь через подоконник, его листья щекочут вам щеку. С поля доносятся голоса ворошащих сено крестьян, а по вечерам скрежещут окованными железом колесами возвращающиеся в селение громадные телеги. Мать говорила ему:

— Ну, о чем размечтался, что с тобой?

И поскольку он не шевелился, она трясла его за плечо, твердя снова и снова тот же вопрос.

— Что со мной? Что со мной? — повторяет он, рывком вскакивая с места. — Ничего, ровным счетом ничего!

Но что-то все-таки было.

II
Однако навряд ли он и сам был способен сказать, что именно, ибо не мог разобраться в собственных чувствах.

В Париже с ним целую неделю оставалась мать, которая приодела его и озаботилась обо всех потребных удобствах, они дважды посетили музей в Версале и один раз ездили в Сен-Клу, трижды — в Комическую оперу, по разу — в мануфактуру гобеленов и к фонтану на улице Гренель, да еще раз тридцать захаживали во всякого рода пассажи, чтобы купить разные мелочи, — только после этого добрая женщина решилась расстаться с сыном; но сначала она надавала ему сотни советов обо всем, чего и сама хорошенько не знала, а под конец призвала его к труду, послушанию и экономии.

Но вот пришел день разлуки, они пообедали за столиком на двоих в ресторанчике около конторы дилижансов, однако ни ему, ни ей есть не хотелось, и оба говорили мало. Время расставания приближалось, но мать расчувствовалась еще загодя, прежде чем велели подыматься в экипаж, а уж когда этот миг настал, она с плачем облобызала своего бедняжку Анри в обе щеки. Он же закурил сигару и напустил на себя невозмутимый вид, но едва лишь экипаж загрохотал по булыжникам мостовой, как сигара начала его душить, и он с яростью ее отбросил прочь, безмолвно возгласив: «Прощайте, бедная моя матушка, прощайте надолго!» — и в сердце своем осыпал ее ласковыми словами и благословениями. Как бы ему теперь хотелось от всей души расцеловать ее, сделать все, чтобы она не плакала, утереть ее слезы, утешить, заставить улыбнуться, просиять от счастья; он упрекал себя в трусости за то, что из самолюбия постеснялся недавних проявлений нежности под взглядами троих буржуа (его единственных зрителей); с тем наш молодой человек надвинул шляпу поглубже на глаза, засунул кулаки в карманы и с видом полнейшего жестокосердия зашагал прочь.

Первые дни он не знал, что делать, бродил по улицам, площадям и паркам, заглядывал в Тюильри, в Люксембургский сад, садился там на скамью и глазел на играющих ребятишек или лебедей, скользящих по водной глади. Он посетил Ботанический сад, покормил там медведя Мартена,[217] прогулялся по Пале-Роялю и услышал традиционный полуденный выстрел из пистолета, разглядывал новинки, выставленные на прилавках модных лавок и у торговцев эстампами, любовался газовыми рожками и афишами. По вечерам ходил на бульвары поглазеть на гулящих девок, зрелище это на первых порах его весьма развлекало, поскольку в провинции ничего подобного не водилось.

Фланируя вдоль набережных, он читал названия книг, разложенных на парапете, приостанавливался на Елисейских Полях перед акробатами и зубодерами, на Луврской площади однажды задержался надолго, заглядевшись на выставленных там заморских птиц, которые, стоило малейшему солнечному лучику пробиться сквозь облака, растопыривали крылья и начинали с клекотом расхаживать по клетке. Бедные твари стенали, уставясь в хмурое небо и раскачиваясь в кольцах, словно на ветвях больших деревьев где-то там, на воле, за морями, в жарких краях; более других его привлек большой горбоносый красный попугай, и он чуть было не лишился пальца, приглянувшегося птице.

Он поднимался на церковные башни, долго стоял там, опершись на венчающую их каменную балюстраду и созерцая крыши домов, дымки из печных труб, а внизу — мелких, как муравьи, ползающие по мостовой, людишек.

В омнибусе он перебирался из одного городского квартала в другой, разглядывая лица, сменявшие друг друга во время пути, ища меж ними сходства и различия.

Забредая в кафе, он убивал целый час на чтение одной газетной строки.

Он отправлялся в Булонский лес поглядеть на красивых лошадей и щеголеватых господ, на блестящие лаком кареты и охотников в шляпах с плюмажем, на бледнолицых знатных дам, чьи длинные вуали, развеваемые ветром, выбиваясь из окошка кареты, хлопали его по носу со щелчком, похожим на звук падения серебряной цепочки. Ему нравились презрительная небрежность их поз и разноцветные гербы на дверцах, разглядывая их, он грезил о некоем существовании в сытости и довольстве, полном изящного досуга, упрятанном за тройными розовыми занавесями, нежащемся на обитой бархатом мебели; он пытался представить себе гостиные, где прохаживались эти декольтированные создания в мерцании бриллиантов, в аромате цветов, он видел кружевные подушки, на которых покоились эти головки, обширные парки, где эти ножки гуляли летом, и усыпанные песком дорожки, по которым они ступали.

Но каждое сладкое видение лишь оборачивалось новой болью, словно посланной во искупление мимолетных удовольствий, примерещившихся его фантазии.

Оглохнув от уличного гвалта и кишения всех этих исполненных деятельного воодушевления людей, мельтешащих вокруг, словно бы и не видя его, он внезапно проникался желанием покоя, испытывал тяготение к жизни вдали от всего этого, в сотне лье от города, в какой-нибудь забытой Богом деревушке на косогоре в тени дубов: провести бы там всю жизнь вплоть до кончины, как беззвестнейший и смиреннейший из смертных.

Вернувшись с прогулки, он не зажигал свечи, но разводил яркий огонь в очаге и садился перед ним, уставясь на пылающие поленья. Высокое пламя освещало потолок и отражалось в зеркалах, дрова трещали, бархатистые багровые блики бегали по угольям, иногда вырывались искры, и их полет по спирали оканчивался вспышкой, как у миниатюрных ракет, и тогда Анри думал о таких приятных, вековечных, исполненных глубокой нежности вещах, что на губах его появлялась улыбка.

Уступив место железному прусскому камину, каменному углю, специальной формы чуркам для экономного горения и всякого рода теплопроводным трубкам, они уже перестали существовать, те самые, почтенные стародавние очаги, в топку которых можно было войти, не сгибаясь, а после долгой зимней охоты устроиться в одной из ниш подле огня, поджидая, пока поспеют гуси либо прожарятся на вертелах бараньи окорока, приготовляемые на ужин, меж тем как лакей, время от времени ломая об колено пук хвороста, бросал бы прутья в огонь, они корчились бы в пожирающих их языках пламени, а мокрые борзые, сидевшие, вытянув в сторону задние лапы, зевая, грели спины.

О чем он думал?

О детстве, о родном доме, об отцовском саде. Вспоминал каждую клумбу, каждое дерево и старую вишню, на которой он когда-то устроил качели, и большой круглый газон, где так любил поваляться — особенно когда газон стригли или когда он весной пестрел маргаритками.

Он также думал о трех юношах, старинных своих товарищах, тех, с кем некогда игрывал в «полицейских и вора»; потом один из них стал моряком, другой сгинул где-то в Африке, третий женился — и все трое уже как бы умерли для него.

Вспомнил он и давно усопшую тетушку, которую не любил, пока она была жива.

Припомнились ему и годы, что протекли в добром старом коллеже, парта, безжалостно изрезанная перочинным ножом и заляпанная чернилами, каштаны во дворе, церковные чердаки, где они искали гнезда ласточек. В памяти ожила и четверговая радостная послеполуденная возня;[218] мысленно он представил себе маленькое кафе, в котором они собирались покурить и поболтать о политике, снова увидел щербатые столы и прислуживавшую им старуху.

А еще он думал о девочке, в которую был влюблен семи лет от роду, о девушке, что смущала его покой в двенадцать, и о взрослой даме, измучившей его много позже; перед его умственным взором промелькнули все места, где он их видел, он даже постарался восстановить каждое слово из тех, что они когда-либо могли ему сказать, но некоторые черты уже стерлись в памяти; всплывали только глаза одной, голос другой, а то и совсем ничего, кроме разве какого-нибудь жеста, но и тогда сердце чуть не вырывалось из груди.

Он захотел сочинить стихи, уместные для такого расположения духа, но сильно замешкался, подыскивая рифму, застрял на второй строке и прекратил это занятие. Вознамерился было доверить бумаге разрозненные мысли, но ни одна не пришла в голову.

III
Письмо Жюля к Анри

С тех пор как ты покинул меня, мой дорогой Анри, мне кажется, что все удалилось от меня вместе с тобой: твое отсутствие оставило вокруг зияющие пустоты. Завидую тебе в той же мере, в какой сожалею, что мы врозь. Как бы я хотел быть сейчас с тобой в Париже! Как там, наверно, тепло и красиво! Черкни мне сразу же и опиши в подробностях твое житье, новые знакомства, в каком обществе ты вращаешься и т. д. Видел ли ты уже Мореля, водил ли он тебя к актрисам, завязал ли ты знакомства с актерами, часто ли ходишь в театр? Какой ты нашел Оперу, скажи два словечка? И т. д. и т. п… Сгораю от нетерпения получить письмо.

Какая удача, что твой отец позволил тебе отправиться в столицу! Ты свободен, у тебя есть деньги, любовницы, ты ходишь в свет, а я-то, я!.. Расскажу тебе, что случилось после твоего отъезда.

Как тебе известно, моя мать хотела, чтобы я стал нотариусом. Я желал того же. Тогда и я мог бы поехать в Париж заниматься правом и был бы сейчас вместе с тобой, но родитель этому воспротивился, объявив, что никогда не наскребет достаточно средств, чтобы купить мне контору, к тому ж все нотариусы поголовно — мошенники и смахивают на Робера Макера;[219] у него самого было несколько процессов, и всегда его обдирали как липку; наконец, ремесло это он считает годным лишь для недоумков и ни за что не согласится, чтобы ему обучался его сын. У родителя в голове засела маниакальная идея: я должен оставаться подле него и приобщиться к какого-либо рода государственной службе; он называет это «сделать блестящую карьеру» и считает, что при некоторой усидчивости и сообразительности можно проложить здесь свою колею. Еще не знаю, будет ли это сбором косвенных податей или службой в ведомстве финансов — сегодня он рано ушел из дому, объявив мне, что займется моими делами. Было бы хорошо, если б ему отказали в его ходатайствах и все эти бессмысленные планы в первый же день пошли бы прахом!

Ты можешь такое понять, Анри, можешь представить себе? Я — и в конторе? Я — мелкий чиновник, корпящий над цифирью, переписывающий ведомости, перетаскивающий пачки конторских книг (гроссбухов — так они их называют) с желтыми обрезами, переплетенных в зеленую кожу, с медными уголками корешков! И сидеть там с утра до вечера, бок о бок с мальчиками на побегушках и слугами, с месячным жалованьем в сто франков! Ежедневно являться на службу в девять утра, уходить вечером, часа в четыре! И так каждый, каждый день, всю жизнь, или, вернее, до самой смерти, — ибо я неминуемо сдохну от ярости и унижения! Стало быть, у меня появится мэтр, начальник, верховный глава, которому принято подчиняться, ему я буду приносить сделанное — свой урок! — а он, сидя в кресле, будет просматривать эти бумаги, подсчитывать пропущенные запятые, подчеркивать косые строчки, вписывать пропущенные слова! И бранить меня за плохой почерк, и трясти за плечи, как лакея!.. Но терпение, терпение! Я исполнен решимости не давать им водить меня на поводке, всех послать куда подальше — да так, чтобы навсегда отбить у них желание мною помыкать; я заставлю их выгнать меня на исходе первой же недели. Это уже решено, а что дальше — увидим. Разве что им придется сделать меня сапожным мастером или подручным кондитера, ни больше ни меньше!

Ах, бедный мой Анри! Разве о таком мы когда-то с тобой мечтали? Вспоминаешь ли ты картины прекрасной жизни, что мы некогда рисовали себе и обсуждали во время прогулок? Мы собирались поселиться в одном доме; каждый день до полудня мы бы занимались — каждый за своим столом, — перечитывали ранее сделанное. Затем отправлялись бы в город, ходили бы по библиотекам, по музеям, а вечером шли бы в театр; возвратившись к себе, прежде, нежели уснуть, мы бы подводили итог всему, виденному за день, и готовились к работе на день грядущий.

О, как мы были бы счастливы тогда, живя и думая совместно, занимаясь искусством, историей, литературой! Несколько хороших знакомств, пара-тройка статеек посмелее, пристроенных в газеты, быстренько сделали бы нам имя. Мою первую пьесу прочел бы театральному комитету именно ты, так как читаешь ты лучше меня, вдобавок я бы не смог унять дрожи. А премьера на театре, Бог ты мой! Первое представление, ты о таком когда-нибудь думал? Театр полон, дамы в вечерних туалетах с букетами, мы сами в кулисах, ходим туда-сюда, заговариваем с актрисами, занятыми у нас в спектакле, костюмированными для ролей в нашей пьесе; меж тем устанавливают декорации, поднимают лампы над авансценой, музыканты рассаживаются в оркестровой яме, раздаются три удара — и всякий ропот в зале стихает. Взлетает занавес, все напрягают слух, начинается представление, сцены сменяют друг друга, действие разворачивается, раздаются первые крики «браво!» — и снова воцаряется тишина (слышно, как летает муха!), каждое слово из тех, что мерно роняют актеры, жадно впивает молчащая публика… а затем со всех ярусов — крики «браво!», «автора! автора! автора!». Ах, Анри! Как она, должно быть, хороша, жизнь человека искусства, протекающая под знаком идеалов и страстей, когда любовь и поэзия пронизывают тебя одновременно, взаимно укрепляясь и распаляясь, где каждодневно ты сосуществуешь с музыкой и стихами, со статуями и картинами, — и все для того, чтобы вечером очутиться на пружинящих под ногой театральных подмостках, объятый пламенным сиянием люстр, в кругу натур, чьи души навечно в плену поэтических иллюзий, где наши возлюбленные — комические или трагические актрисы; там ты созерцаешь, как твоя мысль оживает на сцене, ты оглушен энтузиазмом зала, который затопляет всё, и трепещешь разом от счастья и честолюбивых надежд, одушевленный собственным дарованием и всеобщей любовью!

P. S. Только что вернулся отец, меня просят зайти в его комнату… все кончено, я — таможенник. Через неделю начинаю служить сверхштатным сотрудником, сегодня вечером придется отправиться к директору и благодарить… придется сдерживать себя. Не могу более.Прощай, я достоин твоей жалости!

Твой друг до самой смерти,

Жюль.

Позже вышлю список книг, которые тебе желательно привести сюда на каникулы. Скоро сезон балов-маскарадов, ведь так? Опиши, в каком костюме ты будешь. Мсье А., наш сборщик налогов, 25 числа дает званый вечер; ему хочется, чтобы все было, как в столице.

Я пойду.

IV
Когда Анри получил это письмо, он еще лежал в постели; те иллюзии, о коих оно свидетельствовало, показались ему такими устаревшими, что вовсе не тронули душу, а горести, на которые сетовал его друг, — столь младенчески легковесными, что они не удостоились его сострадания. Он даже слегка улыбнулся из жалости, читая пламенные строки о Париже и о литературных восторгах, которые уже воспринимал с высоты своего недельного пребывания в столице, как два рода того недуга, что свойствен провинциалам; прочитав, он тщательно сложил послание, следуя прежним сгибам, положил его на ночной столик и продолжал, лежа на спине и уставясь в потолок, размышлять о своих собственных иллюзиях и изъянах.

Впоследствии мы увидим, как первые изменят свою природу и почему вторых не убудет.

V
Между тем дедовская умудренность старших предусмотрительно отвела от него все мыслимые неудобства. После бесконечных обсуждений, в ходе которых добирались до истоков человеческих сообществ и до корней каждой из образовательных систем, после многих колебаний, дополнительных изысканий, прерванных поползновений и робких демаршей молодого человека наконец определили в особый пансион: исключительность этого заведения надобно понимать двояко — ad hoc и sui generis:[220] ad hoc в том смысле, что пансион давал приют только сыновьям достойных родителей, воспитанным, как наш герой, в незапятнанности домашнего очага, средь почтенных стен, и призванным хранить приобретенные устои (в то время как сами они спали и видели, каким бы манером поскорей их похерить); sui generis — ибо пансион этот слыл вполне порядочным, где не водилось ничего иного, кроме разнообразных проспектов, тушеных бобов и морали, а постояльцев обогревали и содержали в сытости.

Внешний вид заведения отвечал этим ожиданиям. Большой дом на пустынной улице, название которой я, уподобясь Сервантесу, утаю,[221] с поместительной подворотней, крашенной зеленой краской, с широкими окнами, выходящими на ту же улицу, так что летом, когда их открывали, прохожие имели возможность видеть мебель гостиной в белых коленкоровых чехлах. Со двора можно было попасть в своего рода английский сад, с горками и долинами, с тропками, петлявшими меж розовых кустов, акаций, привлекавших взор своими шаровидными соцветиями, под нависшей над стеной красивой рябиной, простиравшей во всю ширь ветви с россыпями алых ягод; кроме всего прочего, в глубине сада — это было видно из комнаты мсье Рено — «тоннель», галерея со сводами из жасмина и клематисов, обвивших белую решетку и скамью в рустичном стиле. Я чуть не забыл озерцо не шире винной бочки из Нижней Нормандии с тремя красными рыбками, почти всегда неподвижно стоящими в воде. Когда родители увидели все это, они пришли в восторг от того, что их чадо будет дышать здоровым воздухом, и согласились со всеми прочими, причем довольно-таки свирепыми условиями.

Ибо если мсье Рено и брал мало учеников, то выбирал он с пристрастием; обыкновенно их у него было всего пятеро или шестеро — зато уж именно на них он не жалел ни своего времени, ни своей учености. Здесь молодых людей подготавливали и в Политехническую, и в Нормальную школы, и ко всякого рода экзаменам на степень бакалавра, кроме того, сюда принимали студентов-медиков и правоведов, этим последним рекомендовалось не терять попусту времени — здесь их обучение тем и ограничивалось. Впрочем, мсье Рено обожали все его воспитанники, но отнюдь не за умственную горячность, подкупающую молодых и привлекающую их сердца к старикам, а потому, что он был легок в общении, позволял им вести приятную и спокойную жизнь, был умеренно, хоть и не без шутовства, жовиален и весьма изощрялся в каламбурах. Его можно было счесть хитроумным после первой беседы и глуповатым — после второй, частенько он иронически ухмылялся по поводу предметов малозначительных, а когда собеседник начинал говорить серьезно, глаза мсье Рено так напряженно поблескивали из-под золотых очков, что он казался тонкой штучкой; голова его, с широкими залысинами до самого затылка, украшенного белокурым с проседью венчиком курчавых волос — их он оставлял довольно длинными и тщательно начесывал на виски, — голова его производила впечатление ума и доброты, а выступы его низенькой коренастой фигуры тонули под слоем дряблой бледноватой плоти; все это дополняли большой живот, слабые упитанные ладошки, как у старушек лет пятидесяти, и косолапые ноги, из — за них он всегда забрызгивал себя грязью, стоило ему выйти из дома.


Если б страсбургские войлочные туфли в то время не существовали, он бы их изобрел самолично, поскольку носил летом и зимой к полному отчаянию супруги, причем ныл и стенал не менее часа, когда приходилось натягивать сапоги, чтобы выйти на улицу. Мадам Рено вышила для него греческую феску с голубыми цветочками на коричневом бархате; прикрыв свою плешь ее подарком, он проводил целые дни в кабинете, давая уроки или занимаясь своими делами, вечно закутанный в зеленый тартановый халат в черную клетку — он всегда оставался самым неумолимым противником прикрывания колен какой-либо иной материей.

Спускаясь из своих комнат, молодые люди вешали студенческие шапочки в гостиной, всю меблировку которой составляли два соломенных половика и полдюжины плетеных стульев, и присоединялись к наставнику, рассаживаясь как придется, в креслах или на стульях, слушая его или просто подремывая, а то и разглядывая бюстики Вольтера и Руссо, стоявшие по бокам каминной доски, листая томики в книжном шкафу либо набрасывая на краешке папки голову турка или женский профиль. В доме царила добродушная патриархальность нравов: по воскресеньям после обеда пили кофе, вечером в гостиной мадам Рено играли в карты; иногда все вместе отправлялись в театр, а летом — за город: в Медон, в Сен-Клу.

Мадам Рено, как видно, была превосходной женщиной, очаровательной, относящейся ко всем по-матерински ласково и любовно. Все утро она не снимала ночного чепца, кокетливо украшенного кружевами, но скрывавшего от взгляда ее локоны; не перехваченное в талии платье с ниспадающими от самого ворота широкими складками укрывало от глаз все подробности фигуры, принимаемые ею позы отличались усталой мягкостью, она часто упоминала о невзгодах этой жизни, о подтачивающих ее несчастьях, о далекой уже молодости, но при всем том черные глаза ее были так прекрасны, брови столь прелестны, пунцовые влажные губы вовсе не потеряли яркости, руки, что бы она ни делала, порхали с легкостью столь грациозной, что нельзя было не заподозрить ее в лукавстве. Когда она приодевалась для выхода в город и извлекала на свет широченную шляпу итальянской соломки с белым пером, то становилась по-королевски ослепительна и свежа: ботинок под стремительной ножкой поскрипывал, рождая в душе тысячу соблазнов, вышагивала она чуть молодцеватее, чем принято, немного по-мужски, но все это смягчалось меланхолической нежностью, коей обыкновенно дышало ее лицо.

Хотя в иные минуты она давала почувствовать, что перед вами мать семейства и зрелая женщина, ее возраста никто не мог определить, и я сомневаюсь, преуспел ли бы в этом самый матерый из работорговцев от Басры до Константинополя. Пусть ее плечи (а их она охотно оставляла на обозрение) были слегка полноваты, зато какой сладостный аромат исходил от них, когда вы к ней приближались! Конечно, она прятала от глаз свои лодыжки, но выставляла напоказ поистине миниатюрную ступню; за ухом можно было различить едва заметную светлую линию, там уже начинали выпадать волосы, но откуда бралось нечто в линиях этого лба, что так и просило поцелуя? И почему те два черных локона, что нависали над щеками, так чертовски хотелось потрогать, пригладить, ткнуться в них носом и втянуть в себя их аромат, приложиться к ним губами?

Зимой мадам Рено частенько сидела в своей комнате, занимая себя чтением или шитьем за сохранившимся еще со времен ее юности маленьким столиком для рукоделья, примостившимся между окном и очагом. Сколько же раз она в одиночестве просиживала за ним долгие часы, уставясь взглядом в столешницу с инкрустацией в виде шпалерника с большим желтым цветком, вырезанным из апельсинового дерева, и думая о тысяче неизвестных мне вещей; затем неизменно глубоко вздыхала и, вскинув голову, поджав губы, снова бралась за иголку с ниткой; но всякий раз с возвращением весны, стоило проклюнуться первым бутончикам сирени, она переносила столик с рукодельем под зеленые своды и оставалась там до захода солнца. Таким образом, молодые люди, трудясь каждый в своей комнате, замечали, обращая взор к окну, как мелькает ее голубая блуза среди деревьев — она прогуливалась взад и вперед вдоль стены по главной аллее в глубине сада, приглядываясь к шпалерам и травинкам под ногами или не замечая ничего вокруг, а то и нагибаясь, чтобы сорвать фиалку, или ломая в пальцах засохший бутон шиповника. Поутру, еще не сняв папильотки, мадам Рено самолично поливала цветы — от них она, по ее собственным словам, была просто без ума, особенно от жимолости и роз — она самым чувственным образом впивала их аромат.

Когда приходило время трапезы, она спускалась в столовую, где милостиво улыбалась всем как истинная хозяйка дома, желающая выказать гостеприимство.

Она не испытала счастья быть матерью, но детей обожала, если среди гостей оказывались малыши — ласкам, тисканью, сладостям не было конца. Рано выйдя замуж за мсье Рено, она, разумеется, была тогда в него влюблена, пусть один лишь день, одну ночь; но во времена, о коих ведется речь в этом повествовании, она, надо признать, уже трактовала о любви свысока, с легкой грустноватой усмешкой, словно давно с этим чувством распростившись. При всей своей свежей красоте, довольно пылком сердце и с такой великолепной предрасположенностью к любви, она, несомненно, в свой час жадно вобрала ее в себя, в простоте страстного желания нимало не тревожась о ее истоках; конечно, вскоре все это ей приелось, теперь же она жалела об ее отсутствии и, может статься, томилась, как те измученные голодом люди, что, едва добравшись до обеденного стола, наполнили желудки супом и вареным мясом, не подумав о том, что за сим должны воспоследовать индейка с трюфелями и мороженое с шербетом.

Мсье Рено и его половина жили в мире и согласии, что объяснялось полнейшим простодушием супруга и душевной мягкостью супруги, зрелище их совместного бытия наводило на мысль, что перед вами — совершеннейшее из семейств этого мира, а после завтрака они даже прогуливались под руку по саду.

Мадам пользовалась собственным кошельком для ведения хозяйства, имела она и ящик в столе, на тайну которого никто не покушался; мсье мало ворчал и давно уже не делил с нею постель. Вечерами мадам читала допоздна в кровати, мсье же засыпал тотчас и почти не видел снов, разве когда ложился слегка навеселе, что с ним порою случалось.

VI
Среди пансионеров в этом доме имелись и такие, знакомство с кем, может быть, мы еще впоследствии сведем, но упомянем сначала немца, отдававшего все время математике, и двух португальцев из очень богатого семейства, тяжеловесных тугодумов, весьма непригожих лицом, с очень желтой кожей, — они завершали здесь свои занятия, чтобы вернуться домой учеными людьми.

Анри понемногу привязывался к новым знакомцам; обыкновенно он оставался в своей комнате, выходил редко, а когда это случалось, возвращался рано.


Он много чего захватил с собой из дому: маленький портрет сестры (его он тотчас повесил у изголовья кровати), тапочки, расшитые матерью, ружье, ягдташ, столько книг, сколько ему удалось запихнуть в сундук, шкатулочку для писем, красный сафьяновый бювар, на котором он писал, а еще нож, пресс-папье, перочинный ножичек, да не один: подаренные некогда на именины, эти ножички напоминали ему прежних приятелей и навсегда утекшие времена.

Первые дни он только и делал, что расставлял и пристраивал свое добро, стараясь потратить на это занятие как можно больше времени, — и вот ружье с ягдташем украсили стену, а на противоположной, как бы изготовившись к поединку, были поставлены в позицию две рапиры, на столе лежал бювар, а на каминной полке меж двух высоких медных подсвечников примостилась шкатулочка для писем.

Отведенная ему комната на третьем этаже была просторна и почти во всем походила на ту, что располагалась этажом ниже и принадлежала мадам Рено, то есть подобно ей имела два окна, выходивших в сад, и их также украшала железная балюстрадка, прутья которой, с навершиями в виде цветочных головок, были изогнуты, являя взгляду прихотливые арабески во вкусе Людовика XV; в обеих комнатах меж окнами стояли массивные комоды, а у противоположной стены — обитые зеленым утрехтским бархатом канапе, поблескивающие бронзовыми шляпками гвоздей; в зеркале над камином отражалась кровать, наивно привлекая внимание наблюдателя к подвешенному у потолка золотому кольцу с пропущенными сквозь него белоснежными занавесями.

Когда Анри сравнил меблировку этих апартаментов с оставленной дома, когда он наконец приучил себя садиться в это кресло, класть локти на этот стол, то, не имея в предмете ничего иного, посвятил все время занятиям, оставаясь взаперти даже по воскресным дням. Мадам Рено тоже не выходила по этим дням, зато мсье Рено пользовался ими для деловых демаршей, а остальные ученики — чтобы поболтаться по Парижу в чаянье развлечений.

Поскольку квартал был безлюден и экипажей, особенно по вечерам, проезжало немного, Анри обычно слышал, как мадам Рено открывала окно и опускала жалюзи, затем некоторое время до него доносились звуки ее шагов по комнате. И наконец, все стихало. К этим шагам он чутко прислушивался и, когда они прекращались, еще немного думал о них. Сама мысль, что он в нее влюблен, еще не могла прийти ему в голову, но привычная возня с окном, которое то распахивали, то закрывали, и мирный шорох женской поступи каждый вечер приходили ему на ум, когда дух его, прежде чем уснуть, витал в неясных мечтаниях, подобно тому, как у иных в такие минуты в мозгу всплывает петушиный крик или голос колокола, созывающий на молитву.

Однажды (сдается мне, что это произошло в январе) мадам Рено вошла в его комнату, где он сидел в одиночестве: она поднималась на чердак по каким-то своим делам и заглянула к нему по пути; дверь она приоткрыла очень тихо и с улыбкой переступила порог; Анри сидел, уперев локти в стол и обхватив голову руками, но паркет под ее ногой скрипнул, и он обернулся.

— Это я, — сказала она. — Я вам помешала?

— О, что вы! Входите.

— Ну, зачем же… спасибо… да у меня и времени нет.

И она облокотилась на угол камина, словно боясь упасть.

Анри встал.


— Не утруждайте себя, прошу вас, продолжайте то, чем вы там занимались, оставайтесь, где сидели.

Он повиновался и, не найдя, что в таких случаях следует говорить, застыл, не раскрывая рта. Мадам Эмилия глядела на волосы, обрамлявшие его лоб.

— Так вы все время работаете? — продолжала она. — Вы никогда не выходите; какое… гм… примерное поведение для юноши ваших лет.

— Вы полагаете? — Анри произнес эти слова тоном человека, желающего положить конец беседе.

— По крайней мере, с виду все именно так, — заморгав, отозвалась она и бросила на молодого человека не совсем понятный ему взгляд — сквозь полуопущенные длинные ресницы, что так очаровательно шло ее лицу, причем головка, как всегда, мило склонилась к плечу, а уголки губ чуть приподнялись. — Вы что же, никогда и не развлекаетесь? Вы утомляете себя.

— Да чем же мне развлекаться, чем развлекаться? — повторял Анри, проникнувшись жалостью к себе и думая прежде всего о вопросе, а не о том, как ответить.

— Так, значит, только книги вам и нравятся?

— Более всего остального.

— А-а-а, вы желаете казаться пресыщенным? — рассмеялась она. — А вы, случаем, не разочаровались в прелестях существования? Меж тем вы еще так юны!.. Что ж, в добрый час! Я-то вот, не в пример вам, имею немало прав жаловаться на жизнь: я старше вас и, уж поверьте, больше вашего страдала.

— Не может быть.

— Ох, может, — вздохнула она, подняв глаза к небесам, — я много выстрадала в жизни, — тут она вздрогнула, как бы вновь ощутив боль горестных воспоминаний, — мужчина никогда не бывает так несчастен, как женщина, ведь женщина… Бедная женщина!

При последних словах ключ, который она держала в руках и не переставала вращать, продев в ушко указательный палец, внезапно застыл, конвульсивно сжатый всеми пятью хорошенькими пальчиками мадам Рено.

Ручка у нее была чуть полновата и, возможно, даже коротковата, но так медлительна в движениях, тепла и округла, с ямочками у основания пальцев, приятно умащена, розова и мягка, аристократична — весьма чувственная ручка; она так и притягивала его взор, глаз блуждал по каждой из двух линий, очерчивающих запястье, по всем пальчикам поочередно, с любопытством вбирал в себя цвет этой чуть смугловатой, тонкой кожи с пробегающими по ней синеватыми перекрещивающимися тенями мелких вен.

Со своей стороны, мадам Рено разглядывала его густую каштановую шевелюру, рассыпанную по плечам; нравилась ей и его поза, исполненная задумчивой наивности.

О чем же они оба думают, и тот и другая? Едва заговорив, тотчас приумолкли, беседа прервалась.

Мадам Рено все еще стоит у камина, опираясь правым локтем о его мраморное ребро, но при этом отклонившись всем телом немного в сторону; завязки ее чепца распустились, обнажив низ подбородка, левая рука осталась в кармашке шелкового фартука; она полусмежила веки и чуть-чуть улыбается уголком губ — совсем немного, меньше, чем в начале разговора, но теперь улыбка обращена вовнутрь, так что ее никто бы и не приметил. В окна сочится бледный дневной свет, освещая лицо Анри и делая черты лица резче, а лоб — белее; ноги его скрещены под столом, глаза широко распахнуты, словно ему чудится что-то, невидимое взгляду.

— Что это с вами? — наконец подает она голос.

— Со мной? — встрепенулся, словно пробудившись, Анри. — Ничего… Совсем ничего, уверяю вас.

— О чем вы думали?


— Не знаю.

— Вижу, вы рассеянны. Совсем как я: сотню раз на дню ловлю себя на том, что грежу о тысяче самых незначительных бессмысленных пустяков и вечно теряю из-за этого уйму времени.

— И в добрый час, мадам, вы разве не находите, что это время протекает, не задевая нас, так мягко, что в мыслях не остается и следа радости или боли?

— Вы так считаете? — прошептала она.

Он продолжил, не заметив, какой симпатией согреты эти три слова, ибо принадлежал к тем, кто норовит завершать каждую начатую фразу.

— Такие мгновения оставляют в нашем мозгу лишь некую тень, печаль нежного припоминания, и мы любим оживлять ее, когда грустим.

— Как вы правы! — с жаром восклицает она.

— У моего отца в саду росла большая вишня… цветки на ней раскрывались всегда по два. Если б вы знали, как хорошо было засыпать в ее тени! Все считали меня ленивцем и обормотом.

С коротким снисходительным смешком, как если бы перед ней был ребенок, она роняет:

— Быть может, они не так уж были не правы?

— Ну, особенно зимой…

— Ах, зимой!.. И вы тоже? Здесь я похожа на вас, да здравствуют вечера у камелька! Они прямо созданы для тихих бесед!

— И я целыми вечерами сиживал в кресле — один; сколько же дров я перевел за этим занятием!

— Ах, как нам было бы хорошо вдвоем! И меня мсье Рено частенько поругивает из-за того же, но каждому свои радости: я-то в город не выхожу, в свете не появляюсь, я бедная, всеми забытая женщина, живу скромно и уединенно.

— Но почему? — Анри, как может убедиться читатель, уже отваживается задавать собеседнице вопросы, ибо к этому времени они стали немножко друзьями, не потому, что назвали бы себя так, но таков тон их беседы, говорящий сам за себя.

— Почему? — Она задумалась. — Да разве у меня нет мужа, дома?.. И потом, я не люблю светскую жизнь. Свет так зол, низок, так фальшив!

— И я не хожу на балы, они наводят на меня скуку, я в жизни не танцевал.

— Ах, уж это вы напрасно, танцевать надобно по меньшей мере уметь. А вы, значит, настоящий медведь?

И она принимается хохотать, показывая великолепные зубы.

— Право же, это ни в какие ворота!.. Когда человек так молод! — И уже серьезно добавляет:- Ну, потом — то вы переменитесь.

— Откуда вы знаете?

— Так и будет, поверьте мне.

— И когда же?

— Как только вы захотите понравиться какой-нибудь… кому-нибудь.

Она запинается. Анри краснеет.

— Вы так считаете? — бормочет он.

Сделав два шага, она встает прямо перед огнем, вытягивает к пламени одну ногу, потом другую и, стоя, греет подошвы своих черных туфелек, смотрясь в зеркало и приглаживая локоны.

— Какая у вас чудная шкатулочка! — восклицает она, взяв в руки ларчик красного дерева со стальными заклепками, лежавший на каминной полке меж двух медных подсвечников. — А что внутри?

— Там мои письма.

— Вы ведете переписку? Ого! Вы запираете свои письма на ключ? — И она тотчас меняет тему разговора: — Удобно вам в этой комнате?

— Вы сами видите: я ее не покидаю.


— Она и впрямь хороша, совсем как моя внизу; вы ее, наверное, не видели? Никогда туда не входили?

— Никогда.

— Мне эта больше нравится, она просторней; кстати, я здесь довольно долго жила, она была моей до того, как вы приехали сюда.

— Ах! Так вы здесь жили? — переспрашивает он.

— Мне сейчас придется вас покинуть, — вдруг объявляет она. — Сегодня вечером к нам придут гости на обед, надеюсь, вы спуститесь пораньше?

Она отступает от стола Анри, готовая уйти. Но, проходя мимо кровати, останавливается, завидев над ней акварельный портрет.

— Это, кажется, ваша сестра? Вы мне не говорили, что у вас есть сестра. Как ее зовут?

— Луиза.

— Луиза! Мне нравится это имя. Но я не могу рассмотреть ее отсюда. Уже темно, а занавесь мешает.

Она отдергивает к стене полог, закрывающий изножие постели, и, чтобы лучше разглядеть портрет, всем телом подается вперед, так что тюфяк легонько проминается под ее тяжестью.

— Как по-вашему, сестра на вас похожа? — внезапно спрашивает она, оборачиваясь к нему.

Анри, стоя позади нее, рассматривал удерживаемый гребнем тяжелый пук черных волос на ее затылке и спину в коричневом платье; лицо ее, когда она обернулась и глянула через плечо, показалось ему очаровательным, а она между тем снова переспросила, уже почти лежа на его кровати:

— Да ответьте же, она на вас похожа?

— Так говорят.

— Особенно глаза, правда? Голубые, как у вас, — она поочередно разглядывала портрет и физиономию Анри, — и с черными бровями, это редко бывает, и строение лица то же… но мне кажется, волосы у нее светлее ваших.

Она уперлась кулачками в кровать; ее шелковый передник цеплялся за льняное покрывало, коленки, вдавливаясь в коврик, лежавший в ногах постели, стягивали его вниз, и он помаленьку сползал на пол, раскрасневшееся улыбающееся личико сияло вдохновенной пытливостью, обычно полуприкрытые, а теперь широко распахнутые глаза неотрывно смотрели в глаза Анри, и тот также глядел на нее в упор.

Ресницы у нее были длинные и загнутые, зрачки густо-черные, и на их ярком, будто эбеновое дерево, фоне змеилось множество золотистых прожилок, кожа век слегка коричневатая, глаза от этого казались еще больше и словно таяли от любовного изнеможения. Как мне нравятся эти большие глаза тридцатилетних женщин с кожей, едва приметно тронутой желтизной осенней листвы, проступающей ярче на нижнем веке, их взгляд, по-андалузски жгучий, по-матерински нежный, томно медлителен; они то вспыхивают, как факел, то подернуты дымкой, подобно бархату, они способны внезапно раскрыться, метнуть молнию и тотчас вновь укрыться в тени утомленных ресниц.

— Ваш рот, к примеру, — продолжала она, — гораздо меньше и лучше очерчен, более насмешлив… Вы очень любите вашу сестру? И она в вас тоже души не чает, ведь правда? А ваша матушка? Уверена, вы были ужасно избалованным ребенком, вам ни в чем не отказывали, вот уж могу себе представить.

Она перестала разглядывать портрет и направилась к двери, рука ее сжимала ключ. Анри ничего не отвечал.

— Женушка! Женушка! — раздался крик на лестнице.

— Ну вот, до свидания, я покидаю вас, уже четыре часа, бегу переодеваться… Ах, как мы поговорили! Пока-пока, до скорого свидания.


Она торопливо отворила дверь, платье просвистело, будто подхваченное ветерком, Анри слышал, как она бегом спустилась вниз и чуть погодя в ее комнате раздались быстрые шаги.

Анри хотел снова засесть за работу, но уже ничего не было видно, и он решил не возвращаться к прерванным занятиям. Прошелся взад-вперед по комнате, выглянул в сад, понаблюдал, как сгущаются сумерки, перебирая в голове все недавние впечатления, но чутко прислушиваясь, не прошуршит ли юбка, не скрипнет ли паркет под туфелькой.

VII
Наконец он оделся и спустился в гостиную.

Никто из приглашенных еще не явился. Мадам Рено в полном одиночестве сидела в креслах у огня с маленьким плетеным из соломки опахалом в руке и ожидала остальных сотрапезников. Хотя на дворе стоял декабрь, она надела белое платье — бессменный наряд англичанок и нотариусовых жен в захолустье: наряд этот состоял из длинной кружевной пелерины, концы которой перекрещивались спереди, закрывая плечи, казавшиеся шире обычного из-за талии, ставшей, напротив, гораздо уже. Она не надела чепца, но, чтобы несколько обновить прическу, пропустила меж зубцами гребня маленькую золотую цепочку, и та притаилась в волосах, как змея в траве, а застежка на ее конце — вылитая змеиная головка — соскользнула прямо к уху.

— Очень мило с вашей стороны, что вы пришли составить мне компанию.

— Я думал, все уже собрались, — неуклюже брякнул он.

— А иначе вы бы не спустились, — смеясь, заключила мадам Рено.

— О! Я хотел сказать совсем не то: просто мне бы не хотелось прийти последним.

— Может, излишняя застенчивость помешала бы вам войти? Неужто вы еще такой ребенок?

— Застенчивость, у меня? — вспыхнул Анри, жестоко уязвленный в своем самолюбии восемнадцатилетнего юнца. — Застенчивость, у меня? Напротив, напротив!

— Это было бы неудивительно в вашем возрасте. — Что-то неуловимо теплое и ласковое прозвучало в этих словах. — Лучше пожалейте меня, — вздохнула она, — ибо я взаправду достойна жалости: я обречена проскучать весь вечер. Мсье Рено желает принимать гостей, это его развлекает. О-о-о, какие люди будут сегодня… невыносимые, вот увидите… Мы все так скованны перед посторонними, так мало в нас остается непринужденности, приходится контролировать каждый свой жест, следить за собой, чтобы не проронить лишнего слова. Ох, какая пытка! — Затем, словно обращаясь к самой себе, продолжила: — О, как же мне по душе, когда в узком кругу собираются истинные друзья и можно говорить обо всем, обо всем думать… но так редко удается встретить тех, чьи сердца откликаются на биение вашего сердца и кто способен вас понять!

Она говорила все это медленно, вытянувшись на большущей красной бархатной подушке, уперев каблуки в каминную подставку для дров, причем на лице ее оставалось выражение меланхолической задумчивости, а в голосе слышалась скука.

Тут бок о бок, выпятив грудь вошли, едва не застряв в дверях, господа Себастьен Альварес и Эмманюэль Мендес, оба с напомаженными до блеска волосами, в каштановых рединготах с бархатными воротниками, в очень длинных атласных галстухах и жилетах с громадным вырезом, оба разом весьма неловко поклонились и застыли в углу, перекидываясь репликами на своем родном языке.

Часы пробили шесть, когда папаша Рено пожаловал в гостиную, распахнув обе створки двери, и впустил основную часть гостей, прибывших точно в назначенное время. Вошел его земляк мсье Ленуар, парижский торговец лесом, а с ним супруга и дети, Адольф и Клара — настоящие маленькие парижане: белобрысые, бледные, пухлые и лимфатичные. Особо уродливой выглядела девочка: у нее были красные глаза, и она часто кашляла; ее толстый братец в белокурых кудряшках держался довольно спокойно, он без остановки жевал, пуще всего налегая на крем; родители обрядили его в мундирчик артиллериста и находили в нем массу талантов.

Мадемуазель Аглая пришла одна, без своего брата. Старая дева двадцати пяти лет, преподающая английский язык в «boarding schools for young ladies»,[222] очень изящная и необычайно худая, с изумительными локонами, подвитыми на английский манер, они касались скул и ниспадали до самых лопаток, при любой возможности выставляемых на обозрение, во всякое время года, невзирая на холода, притом отважная девица не подхватывала ни малейшего насморка, уже не говоря о воспалении легких, хотя на первый взгляд обладала чрезвычайно деликатной конституцией. Ее ножка отнюдь не блистала красотой, хотя шнурки своих туфелек из зеленоватой кожи она всегда затягивала так, что те едва не лопались. Но мало того: ее руки — обстоятельство, особенно прискорбное для особы чувствительной, — руки были красны, в особенности зимой, испорчены следами обморожения; извольте, однако же, обратить внимание на сверкающую белизну зубов, приоткрываемых при улыбке тонких губ, на кожу столь безупречной белизны, что шея и лебяжье боа, наброшенное на плечи, казались почти одного цвета. Мадемуазель Аглая — давнишняя подруга мадам Эмилии, ее соседка по дортуару в пансионе, они делились самым сокровенным, виделись почти ежедневно, сиживали подолгу вместе и постоянно провожали друг дружку до входной двери, у которой их беседа обычно длилась еще добрые четверть часа.

Едва войдя в гостиную, она с непринужденностью частой гостьи сбросила шаль и шляпу, собралась было отнести их в комнату мадам Рено, но та выхватила все это у ней из рук, и они вместе выпорхнули, веселые и оживленные, словно молоденькие девицы.

— А, добрый вечер, дорогой мой Тернанд! — восклицает меж тем хозяин дома, с радушием Амфитриона пожимая руки диковатому верзиле с взлохмаченной шевелюрой, каковой являет миру несокрушимую самоуверенность на физиономии и наглухо застегнутый зеленый фрак с блестящими пуговицами. — Процветают ли художества?

— С ними все недурственно, дорогой мэтр, недурственно.

— А местный колорит пламенеет?

— Испепеляюще! — заверяет служитель искусств.

— А как насчет торса? — продолжал вопрошать мсье Рено, похихикивая с видом тонкого знатока. — Что там с торсом, как вы это называете, — его продолжают изучать? Вот я, я всегда был сторонником торса… Исполненного законченности, под антик, ведь так, надеюсь? Большего нам не дано, античность, античность, вот предел!

— И вы всё туда же! — нетерпеливо выпалил Тернанд. — Да поймите же, сударь…


И он увлек мсье Рено поближе к оконной нише, чтобы в сотый раз изложить собственные представления об искусстве, снова так же плохо усвоенные собеседником, как и прежде, несмотря на удачные сравнения, оглушительные аргументы и размашистую жестикуляцию.

— О чем ты только думаешь, друг мой? — укоризненно вопросила мадам Рено и, подойдя за ним к окну, подхватила супруга под руку и увлекла подальше от эстетических выкладок. — О чем ты думаешь? Вот семейство Дюбуа, поздоровайся же с ними!

Мсье Рено безропотно подчинился, отвесил каждому по поклону, осведомился о здоровье всех присутствующих, пододвинул пришедшим кресла, дамам подал скамеечки для ног, а мужчинам коврики, со всеми был почтителен и легок — не ходил, а скользил по паркету, чуть ли не летал.

За обедом он уселся между мадам Дюбуа и мадам Ленуар: нрав первой весьма был ему по вкусу. Мадам Дюбуа, упитанная кумушка — он звал ее «кумой», так как крестил с ней однажды ребенка ее свояка, — лет сорока семи, все еще свежая, прекрасно одетая и хорошо кормленная, с густоватым румянцем, отчасти заходившим и на нос, взгляд имела живой и говорок беглый, а шее ее могли бы позавидовать многие, тем более что теперь этим словом именуют все, что простирается от подбородка до пупа; на каждом ее пальце блестели кольца и перстни, но вот волос на затылке, напротив, было маловато.

Мсье Дюбуа носил синий редингот, и это все, что я могу о нем сказать, поскольку никогда не видел его иначе как со спины. С собой чета Дюбуа привела дочь Гортензию и еще кузину-провинциалку, о чьем воспитании они пеклись.

За столом были умело распределены женатые кавалеры, замужние дамы и молодежь обоего пола. Так, Анри сидел рядом с мадемуазель Аглаей, Альварес соседствовал с кузиной мадам Дюбуа, а Мендес, как и мсье Рено, получил место рядом с самой мадам Дюбуа — дородность последней чрезвычайно волновала его сердце, благо он был пылок вдвойне: как юнец и как португалец; двое оставшихся молодых людей, которые дожидались приглашения на площадке лестницы, заняли места в дальнем конце стола, вместе с детьми.

Но вот с супницы сняли крышку, и она, положенная рядом с варевом, сама исходила паром, меж тем как в вермишель уже погрузилась большая ложка, но мсье Рено воротил от еды нос: одного сотрапезника недоставало, в кольце торчала сложенная сердечком салфетка и пустовал стул: это заставлял себя ждать мсье Шахутшнихбах. Его окликнули сначала вполголоса, затем громко, за ним поднялись в его комнату — наконец, спустился и он.

Но, Бог ты мой, в каком виде! В будничном платье, с руками, испачканными мелом, с толстенным красным шарфом вокруг шеи и в плетеных из тесьмы домашних туфлях — вышел и, удивленный, смешавшийся, застыл, не зная, вернуться ли назад или остаться, убежать или сесть за стол; так и стоял: руки болтаются у самых колен, нос вздернут, губы растянуты в глупой улыбке, вид не от мира сего…

— Но вы ведь знали, что будут гости, вы были предупреждены, — сокрушенно повторял задетый за живое мсье Рено. — Всегда одно и то же! Странный вы человек! Истинный немецкий оригинал!

В ответ бедняга ограничился тем, что промямлил, мол, ничего не знал, ну, совершенно ничего, а сам все примеривался, как бы без помех сесть за стол и на цыпочках, никого не потревожив, проскользнуть за спинками стульев.


После того как мадам Эмилия попросила гостей быть снисходительнее к нему и утихомирила мужа-педанта, все ворчавшего себе под нос: «Но это же просто смешно, смешно, смешнее не бывает!» — трапеза началась как нельзя более безмятежно. Юный Шахутшнихбах, которого уже не терзали взгляды всех присутствующих, мирно и послушно жевал, посаженный меж любимых чад семейства Ленуар и занимаясь ими: подкладывал еду в их тарелки, наливал напитки, развязывал и снова завязывал салфетки; прочие сотрапезники резали и кромсали содержимое опустошаемых тарелок, а блюда исчезали, уступая место следующим.

Толковали о политике: прокляли Англию, пожалели Испанию, терзаемую рознью придворных клик, оплакали вырождающуюся Италию и поверженную Польшу.

Дамы молчали или же щебетали об изящной словесности, что одно и то же. Тернанд пустился в рассуждения перед мсье Ленуаром: тот хотел заказать кому-нибудь свой портрет и обсуждал с ним выбор живописца; естественно, служитель муз настойчиво рекомендовал своего преподавателя. Анри с жаром распространялся о Бетховене, чьих опусов никогда не слышал, перед мадемуазель Аглаей, не понимавшей, о чем он толкует. Мадам Эмилия не проронила ни слова. Мендес не сводил глаз с мадам Дюбуа. Карселевые лампы[223] коптили.

За десертом разговор зашел о литературе и сделался общим, коснувшись бессмертия драмы и того неоспоримого влияния, какое она оказывает на всех современных правонарушителей. Немало хулы излили на модного в ту пору «Антони»;[224] процитировали, чтобы вдоволь посмеяться над ними, два-три стиха из «Эрнани»,[225] отпустив по их поводу несколько острот; потом принялись хвалить Буало, этого законодателя Парнаса. Мсье Рено прочел из него наизусть целый ряд изречений, как-то: «Невероятное растрогать не способно, пусть правда выглядит всегда правдоподобно», или «Умение во всем…», или «В поэме важен стиль…» и тому подобные поэтические изыски. Что повлекло за собой непременную параллель «сладостного» Расина и «великого» Корнеля, за коей последовали сравнения Вольтера и Руссо. После чего Тернанд и Анри не оставили живого места от литературы имперской эпохи,[226] ибо тяготели к «высокому» в искусстве, в то время как люди серьезные, от сорока до пятидесяти лет от роду, склонялись к преимуществу «вкуса» и «слога». Поговорили также о Викторе Гюго и мадемуазель Марс[227] и о Комической опере; о «Роберте-Дьяволе»,[228] о цирке и о добродетели комедианток, затронув и то, как эти актерки добиваются Монтионовской премии.[229] Тернанд пришел в экстаз, побагровел и сделался многоречив, превознося «Нельскую башню»;[230] господа Ленуар, Дюбуа и Рено подсмеивались над его пылкостью; Анри избрал серьезный тон и вполголоса заговорил с мадемуазель Аглаей о «Жослене»;[231] мадам Дюбуа поминала старое доброе время Комеди и «Манлия»[232] в исполнении Тальма; Мендес все смотрел на мадам Дюбуа.

Появилось на столе и пресловутое шампанское, это по преимуществу французское вино, которое имело несчастье дать пищу стольким куплетам, как и оно французским и настолько же занудным. Хозяин дома потер горлышко пемзой, освобождая пробку, та выстрелила в потолок — дамы вскрикнули от неожиданности — и упала на крышку сырницы, гулко отозвавшуюся на удар. Наполненные бокалы передавались по цепочке, все делалось в спешке и не слишком аккуратно, пена капала на скатерть и на пальцы, дамы хихикали; да, есть на свете минуты незамутненного счастья!

После обеда, уже в гостиной, мадам Эмилия отвела Анри в сторонку и сказала несколько одобрительных слов о том, каких он придерживается воззрений.


— О, я слышала все, что вы говорили! — восклицала она. — Вы высказывали вслух именно то, что я думала. Как вы их всех победили! Я полностью на вашей стороне, да что там — вы были правы, тысячу раз правы!

— Я был не прав, — медленно, делая долгие остановки перед каждым словом, произнес он. — Для чего выражать какие-либо чувства перед теми, кем ничто не движет, и желать, чтобы частицы той поэзии, что переполняет ваше сердце, передались сердцам, навсегда для нее закрытым? Все это — напрасный труд и глупость, безумие какое-то, болезнь, которой я часто болел в прежние годы, но теперь каждый день несет мне исцеление.

— А вы, случаем, не поэт?

— Кто вам это сказал?

— Догадалась.

— Но я люблю читать поэтов, — продолжил он, пропустив мимо ушей ее последнюю реплику. — А вы?

Разве вам не приятно иногда укачивать себя ритмом строк, когда мечта гения уносит вас прочь, туда, где золотые облака, подальше от всех известных вам миров?

Пока он говорил, мадам Рено не спускала с него глаз. Потом проговорила с жаром неутоленной пытливости:

— Это великие минуты счастья, не правда ли?

Беседуя таким образом, они перешли к историям знаменитых любовных увлечений на театре, самых элегичных и нежных, в мыслях они уже впивали сладостный воздух звездных ночей, запахи летних цветов; они перечисляли друг другу книги, заставившие их плакать, мечтать, перечувствовать Бог весть что… Они размышляли вслух о житейских невзгодах и о солнечных закатах, их беседа длилась недолго, но оказалась чрезвычайно насыщенной. Каждое их слово сопровождали взгляды. Сердца бились в согласии. Мадам Рено восхитило воображение Анри, а того прельстила ее душа.

Мадемуазель Аглаю попросили спеть, она уселась за пианино, нанизала одну на другую несколько гамм, испустила некое ржание, победоносно фыркнула — и принялась распахивать целину клавиатуры. Никто не разобрал ни слова в той итальянской арии, что извлекла она из недр гортани. Но коль скоро вещь была длинна, все зааплодировали, когда она подошла к концу. Немец, чьим мнением об услышанном все было заинтересовались, сослался на свое полное неведение в том, что касается музыки, чем немало позабавил гостей, ведь немцы всегда слыли музыкантами.

Альварес, притулившийся у пианино в уголке на все то время, пока пела мадемуазель Аглая, и один раз подобравший перстень, свалившийся с ее пальца, а в другой — подавший ей тетрадку с нотами, вечером, ложась спать, сообщил своему приятелю Мендесу:

— Тебя там не было, когда я стоял рядом с ней, ты не видел ее глаз. Когда она пропела «Amor Veni!»- о, я ощущал трепет ее длинных локонов, от нее веяло теплом! О, какое теплое, благоуханное дуновение! Как могла бы любить эта женщина, как чудно она поет!

На что Менцес в ответ забубнил:

— О, как хороша шея мадам Дюбуа! Какая грудь! Ты разве не заметил, тогда, за десертом, когда она заговорила, как она вздымалась и опускалась? Направляясь к карточному столу, она прошла так близко от меня, что я щекой почувствовал ее сладостное тепло… Боже, какое счастье — быть возлюбленным этакой женщины!

А Анри? Возвратившись к себе, он медленно раздевался, смутно грезя неизвестно о чем и улыбаясь чему — то внутри себя. На каминной полке он нашел ключ, тот самый, что некогда был у мадам Рено. Она еще крутила его в пальцах и случайно забыла… тут он вспомнил, как она тогда непринужденно держала себя, как очаровательно выглядела. Прежде чем лечь, он застыл у края постели, можно было бы подумать, что кто-то на ней уже лежит. Это она облокотилась на кровать, разглядывая портрет Луизы; покрывало было чуть сдвинуто в строну, коврик в изножии потревожен. Он скользнул в постель с осторожностью, опасливо подрагивая, — им овладела неосознанная потребность сохранить нетронутым этот милый беспорядок.

Тысячи ласковых грез баюкали его, полусонного, и ночью ему приснилось, что он прогуливается с ней по длинной липовой аллее, они шли, сплетя руки, и грудь его разрывалась от избытка чувств. Альваресу грезились длинные локоны бледных дев, и все его тело трепетало от прикосновений этих волос. Мендес тоже видел сон… он исходил там «смертною истомой» на обнаженной груди китаянки.

VIII
От Жюля к Анри

Вот уже две недели, как я не получал от тебя вестей. Что с тобой происходит и что ты делаешь, дорогой мой Анри? Почему такопаздываешь с письмом? Бывали времена, когда мы считали пропащим всякий день, в который нам не удалось повидаться; сколько таких дней приходится переживать из-за твоей же нерадивости! Вспоминаешь ли ты еще обо мне? Когда ты уезжал, а я смотрел, как дилижанс увозит тебя, я после этого вернулся домой опустошенный и безутешный, как если бы у меня отняли половину моего сердца; я долго плакал, и мне было тем горше, что такую огромную боль я испытывал впервые. Теперь ты в Париже, ты ведешь другую жизнь, возможно, у тебя завяжутся новые дружеские связи, ты станешь появляться в свете, быть может, найдется женщина, что тебя полюбит, и ты в свой черед воспылаешь к ней любовью, сделаешься счастлив и забудешь обо мне.

Что до меня — здесь все без изменений: в девять часов я иду в свою контору, выхожу оттуда в четыре и прогуливаюсь до обеда. Завтрашний день будет похож на вчерашний, монотонность эта раздражает. Только по вечерам я немного пишу или перечитываю кое-какие книги из самых любимых, которые мы читали вместе, с энтузиазмом декламируя те пассажи, что обожали всем сердцем, то есть снова думаю о тебе. О, какая же здесь скука! Тоска смертная! Что за жизнь я веду! Над столь жалкой участью я бы сам посмеялся, если б не было так грустно! О, мои мечты, где вы?.. Что тут скажешь? Вот я уже оплакиваю собственные мечты, а мне нет еще двадцати, что же будет, когда стукнет тридцать, когда появятся седые волосы?

С величайшей нежностью я думаю о времени, которое мы проводили вместе, ощущаю вкус ушедших дней — а ты? Там, в твоей комнате, воскрешаешь ли ты в сердце своем все радости нашего детства, все улетевшие надежды, все канувшие в никуда речи? Как они были нежны и прекрасны, те нескончаемые беседы воскресными днями, когда наши мысли воспаряли в чудесном согласии и, подобно паре птиц, скользящих и над верхушками колосьев, и над могучими дубами, облетали весь свет и взмывали к самым границам неизведанного! Нет, мне сдается, что никому, кроме нас, мироздание не казалось таким обширным и гулким. Речь у нас заходила обо всем, мы любили все! Как мы говорили о любви! Какие лелеяли мечты о славе! До чего прекрасны были грезы, баюкавшие наши души, Боже ты мой! Ты помнишь наш восторг перед Мировым океаном и грозовыми ночами? А памятно ли тебе, как нас влекла Индия, караваны верблюдов, плывущих по пустыне, рычание львов? Помнишь ли, сколько времени мы потратили, пытаясь представить, как выглядела Клеопатра или какой грохот производила катящаяся вечером по дороге римская колесница? А потом мечты уносили нас к нашим будущим возлюбленным: ты помышлял о бледнолицей итальянке в темном бархатном платье, с золотой цепочкой в черных, как смоль, волосах, с высокомерным изгибом губ, царственной поступью, гибкой и упругой талией — женщине ревнивой и страстной; меня же манили христианские профили готических статуэток, мягко потупленный взор, волосы цвета чистого золота, как паутинки под закатными лучами, я мечтал о создании, полном шарма, мечтательном, осененном неземным сиянием, шотландской фее с ногами белее снега, поющей под сенью лиственниц, у края водопада, о той, которая вся душа, но душа, видимая глазу, имеющая уста для поцелуя, я грезил о духе чистом, но не бесплотном, о мелодии, ставшей девой.

У меня нет сил на сарказмы по поводу последней фразы. Почему двадцатилетнему следует высмеивать того, кому только шестнадцать, подобно тому, как его в свою очередь станет поносить и позорить сорокалетний? К чему проклинать свое прошлое на каждом жизненном рубеже? Оскорблять его, не видеть в нем смысла? К чему краснеть из-за прошлых своих любовей, разве они не казались прекрасными, когда мы были молоды? Я все еще благоговейно храню поломанные игрушки, что радовали меня в детстве, и самые рискованные мечтания, некогда волновавшие мое сердце. Счастливы те, кто может каждый день задавать себе щедрые пиры и достаточно богат, чтобы поутру не оплакивать вчерашнее опьянение!

Ну я-то оплакиваю все, сожалею даже о времени, когда учился читать, хотя в ту пору я лил слезы целыми днями. В коллеже меня вечно наказывали, надо мной издевались, школили и лаской и таской; я грущу о днях, когда меня оставляли после уроков, даром что тогда кипел от ярости; да, мне жаль и самых унылых дней минувшего, они для меня овеяны таким очарованием, какого лишены даже счастливейшие из нынешних. Но особенно жаль, что тебя нет рядом. Анри, как чудесно жить вместе, в этом благородный аромат юности и той преданности друг другу, которая делает нас прекрасными и сильными, словно ангелы. До сих пор ноги то и дело сами приводят меня к твоему дому, я поневоле чего-то жду в тот час, когда ты имел обыкновение приходить. Анри, бедный мой Анри, пиши мне часто и подлиннее, и возвращайся, твое место свободно у того очага, где мы столько раз сиживали рядом; я одинок, никого не вижу, не хочу видеть: я жду тебя и скучаю. А тут еще и зима! Ты же знаешь, как меня угнетает дурная погода, в какую меланхолию я впадаю при виде мокрых от дождя крыш.

А недавно, кажется в прошлую субботу, еще проглянуло солнышко; я вышел прогуляться за городскую черту, туда, где укрепления. Бродил по валу, поросшему травкой, откуда взгляду открывается вся долина и речушка, краса здешней округи, петляющая среди ив. Она была схвачена льдом, в нем отражалось солнце — совсем как большущая серебряная змея, застывшая в траве. Зимой мы с тобой тоже хаживали туда, сколько раз подобное сравнение приходило нам на ум! Возвращаясь по Крапивной улице, идущей мимо коллежа, я перегнулся через стену и заглянул во двор. Смотрел на каштаны, под которыми мы когда-то играли, и на тот громадный тополь, шелестевший за окнами нашего класса, а по утрам, когда мы, еще совсем сонные, шли на занятия, он был усыпан щебечущими птицами, раскачивающимися на его верхушке. Я долго стоял там, вспоминая тот день, когда впервые очутился среди вас, всем чужой, а ты сразу подошел ко мне и заговорил; потом в памяти медленной чередой стало раскручиваться все дальнейшее: крики во время перемен, стук мячей об оконные решетки, горячая, влажная духота классов и т. д. и т. п.

Там было окно, в которое заходящее солнце метало все свое пламя, казалось, оно светилось, как расплавленное золото; я давно уже пытался припомнить, что это за окно, теперь выяснил: одно из тех, что в карцере, я его опознал по белому кирпичному обрамлению, по царапинам от наших перочинных ножей, которыми мы вырезали свои имена. Наконец я вернулся домой, думая о нас двоих, о тебе, гадал, где ты находишься в этот час, что поделываешь в своем Париже. «Может, он в театре, — говорил я себе, — или идет по улице, направляется домой либо, напротив, в город. Так где же он?»

Но будем тверды! Через четыре месяца, на Пасху, ты приедешь, а потом нигде еще не сказано, что на будущий год я и сам к тебе не присоединюсь. Так что еще не все потеряно, есть надежда. Я себя подбадриваю, чтобы вовсе не отчаяться. Если бы ты был здесь, ты бы меня поддержал, я издерган тысячами беспричинных тревог, беспредметных печалей, из-за них совсем забросил свою драму, о которой тебе говорил, «Рыцаря Калатравы».[233] Когда я сажусь за писание, то не нахожу ни единого слова или вообще не могу думать о развитии сюжета; и все же я снова за нее возьмусь, менее чем через месяц драма будет завершена, я прочту ее тебе на Пасху, когда ты приедешь.

До свидания, дорогой Анри, целую тебя.

Твой друг Жюль.

P.S. Пришли мне по почте томик Шиллера, о котором я тебя просил, мне он необходим для работы. Скоро Новый год, вспоминаешь ли ты о нашем милом Новом годе, о подарках, о новых книжках в прозрачной бумаге… Но теперь для меня новый год уж никогда не начнется с праздника! Прощай, и еще тысячу нежных слов в придачу.

Общие воспоминания, которые воскрешало письмо Жюля, не на шутку растрогали его друга; они настигли Анри в скучный день, этакий глупый, промозглый и бесцветный декабрьский денек, когда нет смысла ни выходить в город, на улице слишком уж гадко, ни посидеть дома, за книгой, поскольку для чтения не хватает света.

Анри дважды перечитал письмо и сполна разделил его нежную горечь; он и сам загрустил о той половине собственной души, которую покинул вместе со всеми дорогими привязанностями; вспомнились мать, сестра, родной дом, полный ласки и сладостных чувств, сами его стены, такие теплые, милые сердцу, будто молчаливые друзья, укрывающие от невзгод, надзирающие за вашим взрослением; ему стало жаль себя, и от подступивших слез покраснели веки.

Но тут у входной двери звякнул колокольчик, кто — то взбежал по лестнице, ключ торопливо скрипнул в дверном замке, и он услышал за спиной шаги.

— Извините, что вхожу к вам без стука, — раздался голос мадам Рено, — но я только что вернулась с прогулки, умираю от усталости, а у меня внизу не разожжен огонь. Уж-жасная погода!

Она откинула вуаль, подошла к камину, чуть приподняла юбку и поставила ногу на подставку для дров, чтобы согреться. Лицо у нее разгорелось на ветру, щеки порозовели, посвежели, румянец проступил на голубоватой от холода коже, глаза стали влажнее и мягче, чем обычно. Она выпростала руки из муфты; перчатки были как раз впору, особенно туго обхватывая запястье. Нет ничего милее узкой белой перчатки, появляющейся из меховой муфты на розовой подкладке, а еще если в ней зажат измятый вышитый платочек, теплый и ароматный, — нет ничего прелестней этого, милый читатель, кроме, разумеется, самой женской ручки, если таковая хороша.

Тут у Анри вмиг вылетела из головы драма под названием «Рыцарь Калатравы», равно как и ее автор, не говоря уже о коллеже, родителях, отчем доме — обо всем том, что порождало столько слезоточивых воспоминаний.

IX
На следующий день он пошел повидать Мореля.

Странным человеком был этот Морель: один из тех, кого буржуа определяют как оригинала, на кого деловые люди взирают как на артиста, а истинные художники почитают пошляком, — он отличался достаточной утонченностью суждений, но был начисто лишен деликатности чувств, равно как и тяги к роскоши, а заодно и тщеславия, во взаимоотношениях с людьми оставался прям и понятлив — этакая помесь адвоката и банкира, но без подлых умолчаний первого и алчности второго, он хранил верность обеим сторонам своей натуры в решительности и добром рвении, в страсти к порядку и почти вдохновенной преданности сугубо материальным интересам и работе ума, требующей не высокого полета, а изощренной сообразительности.

Он принадлежал к тем одаренным личностям, которых природа снабдила всем, надобным для житейского преуспеяния, забыв добавить разве что кое-какие грешки, но успокоенность духа или неблагоприятные обстоятельства мешают им достигнуть кормила власти, сподобившись коей, они могли бы совершить что-нибудь если не великое, то полезное, — он был из породы трудяг, рожденных для повседневных усилий незамысловатых и упорных, причем работа никогда не выведет их из терпения, они исполнят ее с напористым прилежанием рабочего за станком и с изобретательностью финансового директора; из таких выходят блестящие секретари министерств, но плохие министры, они бойко строчат деловые заметки, однако не способны выдавить из себя ни строки настоящего текста — умные машины и ничего более.

Бедняк, он сделал себе ремесло из самой бедности, обучавшийся извлекать прибыль, остался вечным учеником. Маклеры, адвокаты, нотариусы, делатели денег и всякого рода манипуляторы звонким металлом, среди которых он жил, не смогли ни совладать с его врожденным достоинством, ни загрязнить добрую природу его души, каковую толика воображения или сердечного жара давно бы переплавили в нечто более героическое и способное на высокие свершения. Зритель множества бесчинств, он ни в одном не принял участия, а потому виновные внушали ему кипучее негодование, чуждое людям одухотворенного склада. Непрестанно общаясь с миллионерами, он не претендовал более чем на двадцать тысяч ливров ренты, но их величал не иначе как придурковатыми парвеню, иногда говоря им это прямо в лицо, что придавало его существованию дополнительный блеск независимости и, наперекор крестьянскому происхождению, некоего аристократизма, от имени которого он вершил над ними нравственный суд. У него ни разу недостало времени влюбиться или пуститься в игру, а потому он глумился над любовью и порицал игроков — получалось малость тяжеловесно: издевка порядочного человека, не потревоженного ни бурями, ни хотя бы сквознячком страсти и не верящего в существование штормов, ибо в глаза не видел моря. Даже в молодости он обошелся без мечтаний — бывают же и такие люди на земле. В остальном превосходный малый, любитель хорошо пожить, сибарит в меру возможноcтей, склонный смаковать удовольствия, как то подобает современному человеку, любитель оргий, но до той минуты, когда начинают бить зеркала, — он мог бы походить на героев, воспетых Горацием, будь у него чуть поболе вкуса, хотя какие-то начатки такового имелись и здесь: он истово почитал Беранже,[234] а памфлеты Поля-Луи[235] знал наизусть.

Анри застал Мореля еще в кровати; он курил свою утреннюю трубку, облокотясь на подушку, и почитывал роман при открытом окне.

Едва завидев гостя, тот, не вставая, обрушился на него с дружескими нареканиями за редкость визитов, потом стал дотошно расспрашивать о здоровье семейства и обо всем, касавшемся их родного города, его окрестностей и обитателей.

— Итак, молодой человек, — воскликнул он затем, — что мы делаем в столице? Мы работаем? Мы отдыхаем? Грызем науки? Грызем конфеты? Как с любовью? Сколько у вас побед, есть ли возлюбленная? Да скажите хоть слово, черт возьми! Вы закисли, мой добрый друг.

Не зная, что ответить, наш герой промямлил нечто не вразумительное.

— Ах, так вы здесь скучаете, бедный мой Анри! Черт возьми! Понимаю, понимаю, но вы приспособитесь; надо только чаще обедать у меня. Мы поговорим… немного посмеемся… Что ж! Жизнь коротка, и несколько добрых минут, проведенных с приятелем, чего-нибудь да стоят.

Анри поблагодарил, сердце его потянулось к этому человеку: вспомнилось, что лет десять назад, когда он был еще ребенком, Морель появлялся в отцовском доме и очень ему нравился своим неизменным весельем и забавными песенками, хотя его почти неуловимая насмешливость мешала мальчику проникнуться к нему той глубокой и совершенно особенной страстью, какую дети способны испытывать ко взрослым, тотчас становящимся для них объектом подражания и образцом во всем.

— Какая отталкивающая проза! — бросил Морель, швырнув на стол книжицу, которую прежде держал в руке.

И он, выпростав ногу из-под покрывала, нашарил домашнюю туфлю.

Анри увидел заглавие романа, это был один из его самых любимых; он ничего не возразил, но покраснел до ушей.

— Вы такое читаете? — поинтересовался Морель, и Анри признался, что да.

— Ну, что до меня, слуга покорный: я нахожу все это галиматьей, — подвел черту хозяин дома.

«Ну и болван», — подумал Анри.

Морель нашарил вторую туфлю и стал одеваться, не переставая болтать. О чем? Да разве такое перескажешь? Бросьте кошку в окно — она приземлится на все четыре лапы, заприте двух мужчин в комнате — они заговорят, если определить тему одним словом, о «женщинах», примутся врать наперегонки, и каждый представит на сей счет свою теорию, одна любострастнее другой; в подобных случаях помалкивают либо ханжи, либо закоренелые распутники. Я знавал мужчин, так и не потерявших невинности, но прославленных в свете своим цинизмом, и не вполне развившихся детей, чьи речи вогнали бы в краску престарелого судью. Морель был из таких. Коснувшись заветного предмета, он становился красочен и многоречив: он прочел все, когда — либо написанное в этом мире относительно методов ухаживания, даже давно забытые книжонки, забавлявшие разве что наших дедов, не были им обойдены, все более или менее очаровательно непристойное и приятно неудобосказуемое, что попадается ныне в Париже, он успевал раздобыть ранее прочих, он рьяно выискивал все что ни есть грязновато-прельстительное, все, трактующее об этих материях, он покупал, едва приметив на книжных прилавках. Его возлюбленной могла бы стать проститутка, романсом — непристойный куплет, но этот человек не смог бы приволокнуться за женой бакалейщика или влюбить в себя двенадцатилетнюю девицу; он никогда не любил, ни одна женщина не любила его, впрочем, ему на это было решительно наплевать, ибо он такой нужды не испытывал и находил, что счастлив, с ужасом наблюдая у других чудовищные результаты любовного безумия.

Но и рука Анри никогда не дрожала, стиснутая женской ладонью, не испытывала того странного, упругого и сладостного пожатия легких пальцев, которые прикасаются к вам иначе, чем мужские, и никогда влажные блестящие взоры не отражались в его зрачках. Сердце юноши еще не таило ни одной святой реликвии, ни самомалейшего воспоминания об обожаемом существе — зарубцевавшейся раны, которая подчас дает о себе знать даже тогда, когда жизнь застывает в покое, отягощенная чредой монотонных дней. Он недурно сочинял стихи, обращенные к подружке, но никакой подружки у него не было, две-три женщины, страсть к которым он себе внушил, быстро улетучились из его помыслов, упорхнули, почти не затронув его существования, лишь чиркнули по сердцу кончиками крыльев. И его собственная невинность тоже затерялась в каком-то непотребном доме, на тлетворном алтаре, где обычно приходит конец неведению молодого человека подобно тому, как брачная постель кладет предел недоумениям девицы, — таков фатальный удел того и другой: первый принимает его в опьянении, вторую принуждают к нему в слезах. Итак, можно сказать, что грядущая любовь для своих жарких схваток жаждет нетронутых сердец и закаленных тел.

Но Анри не терял надежды, он мечтал, предвкушал, он еще верил в чувственное желание, изливающееся из женских глаз, и вообще в реальность человеческого счастья — для него так длилось время иллюзий, когда любовь, как весенняя дачка, наливается соком в душе. Ах, смакуй ее, дитя, смакуй это первое благоуханное дыхание, что овевает твой разум, прислушивайся к первому биению вздрогнувшего сердца, ведь очень скоро оно будет трепетать только от ненависти, а там и остановится, как поломанный маятник часов, ибо не замедлит прийти пора увядающих листьев и седеющих кудрей, тогда звезды начнут падать, покидая твой громадный небосклон, и все огоньки на нем один за другим погаснут.

Но пока эти двое беседовали о любви и наслаждении. Морель делился с Анри собственными воззрениями и личными пристрастиями, Анри со смехом выражал свое одобрение и утверждал, что и он тоже сходно смотрит на вещи и поступает; таким образом, оба высмеивали чувствительность и превозносили прекрасную плоть, не признаваясь, что первое им неизвестно, а вторая более тяготит, нежели влечет.

Морель, убежденный, что любовница — не более чем заурядный предмет обихода, осведомился у воспитанника коллежа, имеется ли у него таковая.

— Это с вами случится со дня на день, в час, когда ваши помыслы будут заняты чем-то другим, совсем не этим. Но не позволяйте, однако, водить себя за нос, стоит только вам не на шутку влюбиться — вы пропали, ничто не делает людей такими тупыми, досадно, если это случится именно с вами: тогда сообщите мне, я уж вытащу вас из этой навозной кучи; занимайтесь же любовью без разбора, бегайте за уличной девчонкой, любите замужнюю или гризетку — тут все едино, но, ради Бога, никакого чувства, никаких глупостей, черт возьми! Берегитесь высоких фраз! Я знавал достойнейших молодых людей, которых сгубила подобная мания.

Анри слушал его, не скрывая удивления, потом заметил, улыбаясь:

— Можно подумать, что вы и сами уже попадались на этот крючок.

— Я? — возмутился Морель. — Даю слово, клянусь вам, нет, но я прихожу в ярость при виде молодых людей, которых что ни день превращают в ослов под звуки котильона; их невозможно повидать; они не появляются в свете, проводят время дома, в постели, в гнездышке, наедине с любовницей, с самкой. Раньше вы видели их на свободе, веселых, жизнерадостных, а теперь? Прежде они работали, теперь — спят… или выгуливают мадам. Деньги? Они хранят их ныне для нужд семейства, для жизни, достойной портье. Друзья? Покинуты ради «их девочки». А потом, не знаю, как это получается, но их ум скукоживается, они мельчают, дуреют, начинают смахивать на вырядившихся к празднику подмастерьев, скажите спасибо, если засим не воспоследует еще и бракосочетание! Ох, ради всего святого, умоляю, не уподобляйтесь им!

Анри не слишком понимал, о чем он толкует, но коль скоро женщины, о чьих пагубных чарах предупреждал Морель, были не из тех, о ком ему мечталось, он успокоил своего собеседника:

— За меня не беспокойтесь, такая жизнь мне совсем не улыбается. К тому ж я никогда не смог бы полюбить никого, кроме женщины богатой, светской…

— Ах, значит, вы еще не разделались с этой иллюзией? — вздохнул Морель. — Сие прискорбно… никак не лучше прочего… В мое время мы в вашем квартале посещали гризеток. Бедняжки! Среди них попадались весьма недурственные… я знавал одну…

— А что вы скажете о Розалинде? — спросил Анри, не желая отвлекаться от выбранного сюжета.

Он имел в виду модную тогда певицу, возлюбленную особы королевской крови, даму блистательную и способную слопать доход небольшой империи; при одной мысли о ней у нашего юнца трепетала каждая жилка.

— Она спит со своим кучером, — усмехнулся Морель и, как бы невзначай, осведомился: — А вы что, любите актерок?

Анри признался, что любит их всех, от одного звука их голоса у него сердце выпрыгивает из груди, а от скрипа подмостков под туфелькой содрогаются все его пять чувств, но о Розалинде более упоминать не стал.

— Разве с этими созданиями можно что-нибудь знать наверняка? — не унимался Морель. — Когда они сотрут штукатурку с лица и уберут отовсюду вату, от них частенько остаются одни руины, словно от разоренных меблирашек… Послушайте, есть ведь женщина, вам знакомая, не слишком молодая, надо признать, но более привлекательная, чем все, кого мы тут перебрали.

— О ком вы? — уставился на него Анри.

— Да вы у нее квартируете.

— Мадам Рено? — изумился юноша.

— Да. Как вы ее находите? Не правда ли, у нее чудесные глаза? А вы заметили, какие руки? Именно такие должны быть у той, на кого падет ваш выбор, с вашими-то аристократическими пристрастиями… И я думаю… Боже правый! Достаточно взглянуть сейчас на ваше лицо — сразу видно: я попал в цель.

Стоя перед зеркалом и тщательно поправляя галстух, он между тем искоса бросал на своего гостя вопрошающие и одновременно насмешливо-ободряющие взгляды.

— Да, она хороша, — процедил Анри как можно холоднее.

Повисла пауза.

— Вам незачем от меня таиться, — продолжал выпытывать Морель. — В каких вы с ней отношениях?

Анри был обезоружен, в крови, вскипев, запенилось тщеславие, он фатовски осклабился, ненатурально растянув губы до ушей:

— В довольно… довольно-таки тесных…

— Папаша Рено добряк, лопоух малость, одним словом — супруг. С этой стороны опасаться нечего… Ах-ах, молодой человек! — засмеялся он. — Вы уже нравитесь хорошеньким женщинам?

На этот раз Анри улыбнулся от всего сердца:

— Мне об этом ничего не известно.

— Ба, не прикидывайтесь скромником. Скажите, вас это сильно огорчило бы?

— Что за вопрос!

— Ну так мужайтесь! Летите на Киферу,[236] прелестный амурчик, и пускайте стрелу… прямо в сердце!

Морель надел шляпу и проводил Анри до начала улицы Мазарини, продолжая говорить о мадам Рено и ее муже, который некогда был и его наставником; он коснулся некоторых подробностей тамошнего обихода, кое-каких историй и призывал быть дерзким, не ослаблять хватки.

Расставаясь с Морелем, Анри горячо пожал ему руку. Не могу сказать, что именно он чувствовал, глядя на нового приятеля, но сейчас он его определенно обожал, почитал, хотя ни разум юноши не входил в согласие с умонастроениями Мореля, ни сердце не согласилось бы биться в унисон сердцу делового человека. По пути домой он вспомнил о мадам Рено и тут же ее увидал перед собой: она повернула к нему голову, улыбнулась; мысленно он бесконечно повторял последние слова, что сказал о ней в беседе с Морелем, и с пристрастием допрашивал себя, вправду ли он любит эту женщину.

А в самом деле любил ли он? Понятия не имею.

X
С некоторых пор его сердце потеряло покой, оно ныло и млело, так бывает, когда желания переполняют грудь, отчего страдает аппетит.

Кровь быстрее заструилась в жилах, наполняя его члены новыми силами, никогда ранее при ходьбе он так высоко не задирал подбородок и не тянул так старательно носок, чтобы походка выглядела легкой и пружинистой. Прежде он лучше спал по ночам и утром, проснувшись ранее положенного часа, не ощущал, как теперь, смутную томность и легкое головокружение, словно после долгого вдыхания аромата цветов. Снов своих он не помнил и дни напролет старался оживить их в памяти: он все бы дал, чтобы только увидеть их снова, ибо ему смутно чудилось, что они были прекрасны. На улице он снимал шляпу, дабы позволить легкому ветерку поиграть волосами; невидимые бесплотные руки касались его головы, и по телу пробегала дрожь.

По вечерам он открывал окно своей комнаты, иногда и мадам Рено отворяла свое; он подолгу стоял, облокотясь на подоконник, разглядывал лик луны и летящие по небу облака; ему хотелось улететь к звездам, что-то напрягалось в груди, и он вздыхал. Ах, какие то были вздохи! Долгие, глубокие. Чудилось, что он вот — вот весь истает в таком вздохе и ветер унесет его вдаль.

Он более не работал, все ему наскучило, а между тем новорожденное счастье уже распахивало крыла в его душе и пело, как птицы зарей.

«Что со мною? Что это? — вопрошал он себя. — Может, это и есть то, что зовут любовью? Люблю ли я ее? Не знаю, что творится со мной, но она наполняет все вокруг ароматом, весь дом полон запаха ее духов, она следует за мной повсюду, мне кажется, что я застрял в ее одеждах, что это я колеблюсь в каждой складке ее фартука; помимо моей воли ее смоляные блестящие локоны притягивают мой взгляд, как зеркало…» — И он замирал, прислушивался, подстерегал каждый ее шаг там, внизу, в ее комнате. Она закрывала ставни, занавески скользили по железному пруту — и он свешивался из окна, чтобы посмотреть, горит ли еще свеча в ее комнате.

«Нет, лампа погасла, она уже легла, спит. А как она спит? Всего вероятнее, на спине, рот полуоткрыт, тело наполовину выпросталось из покрывал, правая рука под головой, она в белой ночной сорочке, тонкой, отороченной кружевами, как та, что она носит под халатом; рубаха совсем теплая, нагретая телом, может, она приспустилась, и видно плечо, лежащее на подушке, которое легонько проминается вокруг руки и головы.

И он начинал любить — ее руку, ее перчатки, глаза, даже когда они глядели на другого, ее голос, когда она здоровалась с ним, платья, которые она носила, но особенно то, что бывало на ней по утрам, — розового цвета, неприталенное, с застежкой спереди и широченными рукавами… он любил стул, на котором она сидела, всю мебель в ее комнате, дом целиком, даже улицу, где он стоял…

Он до изнеможения томился, ожидая, когда пробьет час трапезы, — за столом она сидела напротив него; вечером он с нетерпением ждал наступления следующего дня, и тому подобное, и тому подобное. Пробегали дни и недели, как сладостно было обретаться рядом с нею! Днем она бродила по всему дому, а его слух ловил каждое ее движение, ночью, расхаживая по своей комнате, он чувствовал, как она спит, там, внизу.

Она имела обыкновение каждое утро, даже зимой, спускаться в сад на прогулку. Анри иногда выходил вместе с нею; он подавал ей руку, и они шли рядышком, давя ногами ягоды рябины, устилавшие дорожку; свежий ветерок играл завязками ночного чепца, теребил ее широченные юбки, а иногда, подхватывая сзади, прижимал платье к ногам и обрисовывал контуры талии. Подчас парочка наклонялась, выискивая прятавшиеся в траве фиалки, а когда солнышко пригревало, они усаживались под зелеными сводами и беседовали.

Сначала они вели весьма продолжительные разговоры, в них было тесно мыслям и чувствам, но постепенно собеседники стали говорить недомолвками, сделались почти молчаливы. В те времена, о которых ведется речь, они уж и не знали, что еще друг другу сказать.

Анри давал мадам Рено кое-какие книги — стихи, несколько романов, она читала их тайком от мужа и возвращала исчерканными ноготком в самых пикантных местах. Они обсуждали эти пассажи наедине, на следующее утро в саду или вечером в гостиной, когда все бывали заняты картами или выслушивали повествования мсье Рено.

Оба с нетерпением ждали наступления лета. «Ах! — вздыхали они. — Если бы сюда хорошую погоду, мы бы оседлали лошадей и скакали бы целыми днями по лесу или по зеленеющим луговым коврам!» Они, дай им волю, удалились бы в лесную глушь, чтобы слушать журчание ручейков во мху и внимать ночным трелям соловья.

Предаваясь словоизлияниям касательно всего того, что делается в этом мире, мадам Рено много толковала о нежных чувствах и сердечных привязанностях, Анри о красоте и мужественности. Вот уже некоторое время он чувствовал себя смелым и сильным, теперь ему вовсе бы не помешала дуэль, особенно если б его ранили, что вызвало бы восхищение мадам Рено. Это было — я на том настаиваю — полнейшее забвение условностей света и бесконечные восторги по поводу солнца, ночи, моря, обломков древности, луны, облаков, поэзии и дружбы.


Но самыми сладостными мгновениями становились те, когда, исчерпав все, что дано выразить человеческой речи, и приумолкнув, они пожирали друг друга глазами, а после опускали головы и, уйдя в себя, обращались ко всему тому, чего не выскажешь словами. Когда они пробуждались от такой мечтательности, Анри краснел, мадам Рено улыбалась самой своей очаровательной улыбкой, запрокинув голову и чуть отведя ее к плечу, и горло ее слегка раздувалось, словно у воркующей голубицы, а веки привычно трепетали. Не проходило воскресенья, чтобы она не навещала молодого человека в его комнате — во второй половине дня, когда уже начинало смеркаться, в тот час, который наиболее располагает к меланхолии; она расспрашивала Анри о его семействе, с коим была бы не прочь познакомиться, о матери, особенно о сестре, поскольку та была на него похожа, — все они сделались ей дороги. Ему тоже не давала покоя ее предыдущая жизнь: детство, младенческие прихоти, монастырские подружки, — он старался воссоздать в воображении каждый из дней, что она прожила вдали от него, и совместить все это с собственными воспоминаниями. Раньше она бывала в театре, делала визиты с мсье Рено или выходила из дому за какими-то покупками — теперь же едва находит время повидаться со своею подругою Аглаей, всякое развлечение наводит на нее ужас, покидать дом отныне противно ее натуре. Напрасно мсье Рено частенько призывает ее «глотнуть свежего воздуха» и «прогуляться» — она неколебимо остается у себя, и он, отчаявшись, выходит в город один, разражаясь филиппиками против ее беспричинного упрямства, а заодно и вообще против всех неожиданных капризов легкомысленного пола.

Ее настроение и впрямь сильно изменилось. Прежде она была довольно грустна, рассеянна, часто скучала, ворчала, поругивала своего благоверного: нередко выходила из себя, надоедала ему по поводу панталон с оборванными штрипками и его пристрастия к сырам из Рокфора; теперь же она неизменно весела, жизнерадостна, глаза блестят, она больше не вздыхает, легко взбегает по лестнице, напевает за шитьем у окна, ее рулады слышны по всему дому. При взгляде на нее кажется, что она помолодела, ей лет пятнадцать, супруг ее обожает, она так добра, так мягка с ним! Она все ему позволяет, он — полный хозяин в доме, может потребовать обед или обойтись вообще без распоряжений — она даже не заметит. За обедом он волен говорить, что хочет, никто его не перебивает, он сам выбирает, какой жилет надеть, и ходит в одиночестве ужинать в городе, однажды он осмелился даже провести ночь вне дома; никогда еще он не был так счастлив в семейной жизни.

Но зато Анри уже больше не смеется вместе с мсье Рено, не беседует с господами Альваресом и Мендесом, да и они теперь не пристают к нему со своими откровениями насчет любовных делишек, он перестал писать родителям и Жюлю, Морель ему наскучил, однако он частенько его навещает, надо же с кем-нибудь делиться тем, что творится в его сердце. Морель подтрунивает над ним, иногда веселит, но почти всегда раздражает.

Из всех обитателей дома мсье Рено никто не замечал, как относятся друг к другу Анри и мадам Рено, думаю, они и сами себе едва бы могли признаться в том, что происходило. Оба счастливые, они жили в полноте собственного чувства, наслаждались взаимной любовью, надеясь, что со временем она лишь окрепнет, продвигаясь по этой дороге блаженства, как будто на пути и не предполагалось преград, словно все было залито божественным светом, их овевали благоуханные теплые ветерки — и они наслаждались всем в безмятежном опьянении, почти в полудреме.


Альварес также все больше и больше влюблялся в мадемуазель Аглаю; из всяких подарочных альбомчиков с виньетками он наскреб уйму рифмованных строк о падающих листьях, поцелуе, грезах, волосах и переписал их в собственный новенький хорошенький альбом. Мендес еще дважды встречал мадам Дюбуа: ее шея каждый раз переворачивала ему всю душу, он стал обучаться игре на флейте. Один Шахутшнихбах не был влюблен. Он все еще занимался своей математикой, которая поглощала всю его жизнь, хотя и в ней он ничего не понимал. Никогда у мсье Рено не бывало такого старательного подопечного… и такого недалекого; даже Мендес смотрел на него, как на огородное пугало.

Все эти люди любили. Они жили под одной крышей, но отдельно друг от друга, хотя и вместе, скрывая свои чувства, движимые излюбленной идеей или манией — каждый наедине со своею особой любовью и собственными грезами. Возьмите овец: когда вы видите, как они мирно пасутся на склоне холма или, блея, семенят, сбившись в стадо, вдоль большой дороги, у них, как считаете вы, только одна идея — это трава понежнее, одна любовь — баран, норовящий на них взгромоздиться, одно опасение — как бы собачьи зубы не куснули их за лодыжку, одна забота — краснолицый человек с большим ножом, который перерезает горло их близким. Но люди? Кто скажет, что происходит у них под черепом, прикрытым шляпой? И куда направит свои шаги это большое стадо, сумрачно глядящее себе под ноги?

Однажды вечером Анри был в кабинете мсье Рено — в будние дни кабинет служил местом послеобеденного времяпрепровождения, и Анри сидел рядом с хозяином, мадам Рено с другой стороны стола вышивала манжетки, Мендес грезил о мадам Дюбуа, орудуя кочергой в очаге, мсье Рено читал «Деба»,[237] и все молчали. Анри пером рисовал человечков на листе бумаги.

— Покажите-ка мне, что у вас получилось, — промолвила мадам Рено, подходя к нему.

Он тоже подвинул свой стул поближе к ней, их ноги соприкоснулись, на мгновенье сблизились руки — они почувствовали друг друга от колена до плеча. Анри вывел свое имя, мадам Рено взяла у него перо и начертала свое — округлым, чуть подрагивающим почерком. Вскоре весь лист был размашисто заполнен подписями всякого вида и самыми амбициозными росчерками. Анри начертал по-английски две строчки из Байрона, мадам Эмилия по-итальянски — стих Данте… Она позволила перу гулять по бумаге, оставляя густую штриховку, словно клала тени вокруг некоего рисунка, вдруг мелкими буковками начала: «Люб»… — и тотчас заштриховала; Анри в свою очередь вывел: «Счастье» — и сейчас же его жирно зачернил.

Мсье Рено дремал в своем кресле, Мендес читал роман-фельетон. Меж тем мадам Рено сложила лист пополам и написала на его обратной стороне: «Завтра я буду на улице Кастильоне». Анри взял перо из ее рук и дописал: «Вы пройдете через Тюильри». Она, как обычно, мило улыбнулась, взяла листок и бросила в огонь; Анри глядел, как он горит: вот завернулся в трубочку, став мятым лоскутком черного кружева, вспорхнул, задев домашнюю туфлю мсье Рено, но не разбудив его, два-три раза взлетел и опустился, подхваченный током воздуха, а затем, когда последняя искорка в нем погасла, улетел совсем.

Это было настоящее рандеву! Он обещал себе не пропустить его. Ох! Как долго, казалось ему, тянулось время до наступления следующего дня! Видеть ее в повседневном обличье, такой, какой она бывает в собственном дому, — это не то, о чем он мечтал, чего ждал в тот раз. И вот он подстерег время, когда она вышла, и через пять минут бросился вон из дома, вскочил в первый же подвернувшийся кабриолет, прибавил вытаращившему глаза от удивления кучеру двадцать су на чай и, наконец, добрался до решетки сада Тюильри; его сердце чуть не лопалось от тщеславия, превосходившего все, что могли испытать те, кто когда-либо ступал за его ограду под звуки военного горна и барабанную дробь.

Было пасмурно, тяжелые облака неслись, задевая верхушки деревьев, древесная кора сочилась влагой, как стены зимой после заморозков, поверхность большого бассейна, желтая от покрывавшей ее палой листвы, морщилась под порывами ветра, лебеди укрывались от непогоды в своей хижине, нянечки подзывали к себе пасомых деток, почтенные буржуа ускоряли шаг, опасаясь дождя, а часовой надел шинель. Анри сел на лавочку, пытаясь перевести дух: он задыхался, словно в пассаже Веро в разгар августовской жары, лоб покрылся потом, в горле стоял ком, руки дрожали; она еще не пришла, но вот-вот должна была прийти. Он вскочил и начал прохаживаться взад-вперед, вправо-влево, встревоженно глядя вокруг сквозь приставленный к глазу лорнет, чтобы узнать ее еще издали, готовясь приметить ее белую шаль где-нибудь в начале аллеи.

Как она опаздывала!

Небо потемнело, воздух потеплел, и деревья уже не шумели, скрипя голыми ветвями, посыпался снежок, он падал все гуще; наступала ночь, во дворце зажглись огни, пробило уже четыре часа, а она не появлялась! Сад почти опустел, мраморные статуи, окутанные снежной пеленой, недвижно застыли в вычурных позах, под тускнеющим светом в их мертвенно-бледных чертах мерещилось что-то похожее на жизнь. В надежде скоротать время Анри с самым усердным вниманием и как можно подробнее рассмотрел две или три из них… ее все не было! «Она же мне определенно обещала, — твердил он себе. — Разве может она так сразу и обмануть? О мой Боже! Боже мой!» От разочарования он кусал губы и содрогался в немом плаче, готовый зареветь громко, как малые дети, не получившие того, чего очень хотели. Он прислушивался только к шуму экипажей, катившихся по улице Риволи, больше не разглядывал ни парк, ни освещенный по всему фасаду дворец, не думал ни о короле, жившем там, ни обо всех тех монархах, которым довелось там спать, ни обо всем том золоте, что скоплено в тамошних погребах, — ни о ком он не думал, кроме нее и самого себя, кроме них двоих, — и более ни о чем на этом свете.

«Она не придет, — решился он заключить. — Я жду ее уже целый век, слушаю, как отбивают часы, половины и четверти часа, что ж, подождем еще десять минут». А когда те десять минут истекли: «Ну, еще четверть часа, уж тут-то она не даст осечки». Потом его обуяла ярость, и он удалился бегом, в душе изрыгая проклятья, все, все, какие знал, и все кощунства тоже.

Он обнаружил, что мадам Рено давно вернулась домой и уже переоделась в домашнее платье; остаток вечера он согревал себя мыслью, что она возвратилась в карете.

Когда все сели за стол, у него зажало, словно в тисках, сердце, каждый глоток грозил его придушить; едва трапеза завершилась, как он поднялся к себе, заперся и, бросившись ничком на кровать, наплакался всласть.

XI
Однажды, когда он с горечью размышлял о своей несчастной судьбе, сжав голову руками и облокотясь на стол, вошла мадам Эмилия. Он поднял грустное лицо и удивленно уставился на нее глазами, в которых стояли слезы.

— А, это вы? — только и нашелся он спросить.

Она ответила до странности мягко:


— Я вам сильно досаждаю? Скажите, прошу.

Лунная дорожка на лазурной глади никогда не могла бы затмить кротостью этот взгляд, а голос был сладостен, как вздох ветра в жасминовом кусту.

— Сейчас я уйду, — прибавила она.

— Вы! — воскликнул он. — Вы!

Она хранила молчание.

— Вы сами знаете, что нет.

Она подошла к нему. Он сидел, повернув к ней голову, и глядел на нее снизу вверх, словно на мадонну, она, стоя над ним, опустила глаза и смотрела на него с улыбкой.

— Вы сами знаете, что нет, — повторил он еще раз, делая долгие паузы между словами, — сами знаете, что нет!

Она шагнула к нему, он ощутил лбом ее дыхание, видел, как вздымается грудь, и, казалось, слышал биение ее сердца. Медленно — это делалось почти бессознательно и с легкостью поистине сверхъестественной, какая нисходит на нас только во сне, он поднял руку и обнял ее за талию.

— Почему?.. — только и смогла она произнести.

Он же мягко притянул ее к себе:

— Потому, что я люблю вас.

Запрокинув голову, она не сопротивлялась, а он не спускал с нее глаз, бледный, дрожащий и что-то лепечущий, как в горячке.

— Вы любите меня… любите! — еле слышно прошептала она, в полузабытьи смежив веки, словно опьяненная собственными словами.

Медленно, со сладостной нежностью обе ее руки скользнули ему в волосы, она склонилась над ним и поцеловала в лоб, беззвучно, не размыкая губ, просто притянув его голову к себе. Анри, сжимая ее в объятьях, положив голову к ней на грудь, впивал аромат ее кожи и чувствовал, как его сердце готово растаять.

Внезапно выпрямившись, она отстранилась и произнесла жалобно, почти с отчаяньем:

— Боже правый! Что я делаю? Что я сделала?

Анри вскочил и в свою очередь поцеловал ее.

— Ты меня любишь? — спрашивала она. — Крепко любишь, Анри? Скажи мне… повтори… еще повтори… поклянись…

— А ты, — переспрашивал он, — ты меня тоже любишь? О, скажи мне, что тоже меня любишь!

Не в силах вымолвить ни слова, она слабеющими ладонями сжала его руки, их пальцы сплелись.

— Нет… оставь меня… заклинаю… оставь… не прикасайся ко мне… не приближайся… я ухожу…

Она высвободилась из его объятий.

— Умоляю, не смотри на меня больше! Твои глаза заставляют меня страдать… Ох! Боже, нас могли видеть!.. Кто-то мог взойти… и занавеси у тебя не задернуты! Что со мною будет!.. Прощай, прощай, позволь мне уйти, не удерживай меня… да, я вечером вернусь, как только… очень скоро… Прощай, прощай… Да, да, мой Анри, я тебя люблю!

И уже с порога она послала ему тысячу воздушных поцелуев.

В полном смятении, смакуя в душе новый вкус ее ласки,Анри не знал, как быть: он боялся пошевелиться, даже просто поднять голову, только дрожал, будто от сильного испуга.

Постепенно к нему вернулось спокойствие, зашевелилось сознание обретенного счастья. Случайно он взглянул на свое отражение в зеркале и нашел, что красив. Красивее большинства мужчин. Он вскочил, чувствуя в себе силы перевернуть мир в одиночку. Она его любила! Да он и сам себя любил, такого великого и блистательного, такого всепобеждающего. Он готов был летать вместе с орлами, закрывать своей грудью жерла пушек. Мироздание предстало перед ним в самом упоительном виде, полное славы и любви, а собственная жизнь рисовалась в каком-то сиянии, как лик Создателя; счастье простерло над ним свои крыла и закрывало его от всех невзгод, оно присутствовало во всем, сочилось из стен, изливало свой свет отовсюду, словно ясный день, Анри впивал его в себя, как воздух.

Его позвали обедать, он нехотя вышел из комнаты и, расставшись с временным жилищем, благословил его, как колыбель новорожденного. За столом он не ел — да разве можно было думать о еде! Он смотрел на мадам Рено безмятежно, следя за выражением лица, чтобы не выдать себя, и улыбаясь в самых потаенных глубинах своего естества.

Мсье Рено о чем-то спросил — Анри ему не ответил; Альварес попросил передать блюдо с овощами — он уронил его на скатерть; он грубо толкнул Мендеса и вообще был порывист и молчалив. Он по-настоящему боялся только одного: как бы его радость ненароком не выплеснулась наружу, и на него попеременно находили то жажда что-нибудь спеть, то желание поплакать. Едва все перешли к десерту, он ретировался: разве не было сказано, что она придет к нему вечером? Мсье Рено все это очень удивило.

— Даже не желает дождаться, пока мы закончим; право, он с каждым днем становится все более странным. Женушка, ты приметила, что с ним неладно?

— Быть может, у этого молодого человека есть причины печалиться, — отвечала мадам Рено с полнейшим самообладанием.

— Печалиться? О чем? Совсем недавно он получил вести из дома. Ну да ладно! Вид у него нынче до того свирепый, что так и тянет спросить, не сочиняет ли он мелодраму?

И мсье Рено расхохотался. Альварес и Мендес заулыбались. Шахутшнихбах, тот не понял, в чем дело.

Когда все разошлись по своим комнатам и в окнах погас свет, Анри услышал на лестнице шелест юбки и легкие шаги вверх по ступеням; затем дверь тихонько отворилась.

— Ах, благодарю! Я думал, вы не придете.

— Какой же вы ребенок!

— Вы меня уже заставили столько выстрадать!

— Я?

— Давеча в Тюильри…

— Вы там были?

— Мне казалось, я умру от горя, я прождал вас три часа, я проклинал себя.

— Ну-ну, будьте же благоразумны, — улыбнулась она. — Сядьте вот здесь, подле меня. Послушайте, Анри, вы меня любите? Если вы обманете меня, это будет мерзко; поклянитесь же, что любите меня.

— Но я вам уже сто раз это повторил, да неужто за два последних месяца вы сами ни о чем не догадались? Если бы вы знали, как я мечтал о вас ночами напролет и целыми днями не мог думать ни о чем другом. По вечерам, когда вы отворяли окно, чтобы закрыть ставни, я уже стоял у своего и наблюдал за вами, потом прислушивался к вашим шагам ночами, когда просыпался, то представлял себе, как вы выглядите спящей, а подчас и то, как я проникаю в ваши сновидения, подобно тому, как вы — в мои.

— Друг мой, вы были недалеки от истины.

— В первый же день, когда я увидел вас — мне кажется, что это было вчера! — вы появились там на пороге, дело было утром, мы только что вошли, и вы стали с нами знакомиться. Ну да, на вас было вот это самое платье, вы стояли с непокрытой головой, ваши глаза меня смутили, от них исходили лучи, проникавшие мне в самое сердце.

— О, как вы добры ко мне! Верно, вы так восхитительно смотрели на меня, Анри; уже тогда что-то мне подсказало, что я вас полюблю, что между нашими душами возникнет понимание, и я не ошиблась, ведь правда? Я могу на вас положиться?.. Я так одинока… никто меня не любит… вы, вы будете меня поддерживать, любить… станете моим ангелом-хранителем.

Анри уткнулся головой в ее колени и застыл, плача от счастья:

— О Боже мой! Я не могу передать, что сейчас чувствую, но посмотри на меня… люби меня…

Он схватил ее руки и покрыл их поцелуями. Она сохраняла некоторую сдержанность, торжествуя при виде его смятения.

— Умерьте ваш пыл, друг мой. Да, мы будем счастливы, будем любить друг друга. Ах, не надо плакать, твои чудесные глаза покраснеют.

Она стала гладить его по голове, точно ребенка, которого нужно успокоить. И после долгого молчания произнесла:

— Я тоже уже давно тебя люблю. Сначала мне доставляло удовольствие смотреть на твое лицо, а когда тебя не было поблизости, я представляла себе его; мало-помалу все, что отвлекало меня от этих мыслей, становилось нестерпимым: поводы для них я находила везде, любая малость напоминала мне о тебе. Помнишь, мы так долго беседовали в гостиной, я смотрела, как ты выговариваешь разные слова, разглядывала тебя с удивлением, ты был хорош, такое гармоническое совершенство… словно в церковном гимне.

— Еще бы мне не помнить! Я все помню!

Она продолжила:

— Но ты, ты ничего не замечал; я прекрасно видела, что ты меня любишь, но ты не догадывался, что и я тебя люблю: муж…

— А, ваш супруг! Можно ли называть так столь пошлого человека, который…

— Молчи! — серьезным тоном приказала она. — Ты мало его знаешь, он добр, великодушен, он любит меня.

— Любит вас? Он?

— Не будем об этом, разве я не его жена? Я ведь обязана хранить ему верность! Конечно, его сердце совершено ни в чем не согласно с моим: он никогда меня не понимал. В любви он ценит лишь ее самые грубые и гнусные стороны, и это приводит меня в ужас. О, если б ты только знал!

Она закрыла лицо руками, потом отняла их и с улыбкой обвила шею Анри:

— Ну, он вовсе не похож на тебя! Он уже не юн и не красив, в нем нет ни величия, ни красоты твоей души, ни тонкости черт твоего лица!

Да, этот пламенный юноша с растерянным и потрясенным лицом, взлохмаченный, в помятом сюртуке, являл собой зрелище умилительное.

— Нет, — настаивал он, — красива здесь ты, я умереть готов, когда вижу твои брови, и любая пытка была бы мне сладостна, покуда ты глядела бы мне прямо в глаза.

И он замирал, душа его разверзлась и истекала голодной слюной перед этим блюдом, дымившимся ради него одного, она меж тем втолковывала ему что-то относительно супружеского долга и невинности их влечения, слабо сопротивляясь его робким объятьям; он малодушничал, как дева, и горячился, как пьяный, — любовь порой столь сильна, что смахивает на целомудрие и заимствует у непорочности все ее повадки.

— Будь осторожен, дитя мое, следи за собой, нам надлежит скрываться (ведь свет завистлив и зол), а тебе — не доверять никому. Если о нашем счастии станет известно, все двери закроются для нас… Постарайся не выдавать себя, и мы будем счастливы в нашей сердечной привязанности среди всех этих толстокожих эгоистов; жизнь станет терпимой для нас двоих, в ней будет меньше горечи… Прощай, думай обо мне, пора расставаться, я уже слишком задержалась здесь.

И она вышла.

Анри понял: только что он совершил ошибку; взъевшись на себя за это и как следует отругав, он потом за это же себя похвалил и проникся к себе еще большим почтением, выдав, как это частенько случается, свою робость за добродетель, а недомыслие за душевную тонкость.

Что с того? Проведенная им после сего происшествия ночь, невзирая на вдовство части плотской чувственности, была все же прекрасна и достойна зависти. Как восхитительны глупости любви! Он лег спать только около двух ночи, предварительно сочинив своей даме сердца письмо из пяти пламенных страниц.

У влюбленных развивается бешенство писания: как бы скудны ни были их беллетристические таланты, они затопляют все вокруг себя стилем. Быть может, они сами себя обманывают, и страсть — лишь принятый всерьез предмет их риторических экзерсисов; человек со вкусом не способен придавать значение всему этому сентиментальному вздору, обычно писанному с преизрядной долей глупости, что не мешает ему нравиться дамам до чрезвычайности. Я здесь не адресуюсь к школьникам, поступившим в лицей, ни к белошвейкам, поклонницам Жорж Санд, имеющим в качестве возлюбленных клерков из адвокатской конторы, но к людям мыслящим, каковые писывали и сами, да при этом видывали на своем веку немало (в том числе и таких посланий): страсть не живописует себя, это так же верно, как и то, что лицо не делает с себя портрета, а сама лошадь не берет уроков верховой езды.

Когда Сен-Прё и Дон-Жуан[238] только-только появились на свет и им еще предстояло долго созревать для того своего идеального существования, что приводит нас в восторг, отцы, готовившие их к этому новому рождению, не помышляли о глазах молодой соседки, не хлопотали попусту, стараясь ей потрафить; а вот вы, милостивый государь, верите, что по причине одних лишь горящих от страсти щек и воспаленного рассудка, потому лишь, что ваши зрачки раскалились, как угли в печи, и вы все тупите и тупите воронье перо о белую бумагу, — вы уже в силах писать, как Жан-Жак,[239] и преисполнены лиризма а-ля Байрон? Что вы, почтенный мой буржуа, куда вам, дражайшая его половина! Поступать так — значит оскорблять искусство, портить удовольствие. Пусть ваш рот не тщится блистать красивыми словесами, довольно ему расточать звонкие поцелуи! Да отринут перо руки ваши, им есть иное применение. Назад, канальи! Прочь с глаз, мерзкие сорванцы, пусть-ка выметут отсюда всех этих проказников! Вышвырните их в окно! Уж лучше им сделаться филантропами и писать о состоянии тюрем в старом добром створоженном стиле! Итак, предполагая в читателе тонкого знатока не хуже нас самих, следовало бы избавить его от всяческой любовной корреспонденции — этого неотвратимого бедствия, делающего книгу столь же неудобоваримой, как савойский пирог или индейка с каштанами.

И все же они сохраняют некое обаяние, эти маленькие мятые клочки бумаги, которые незаметно просовываешь в руку, а вечером их читают при свете уличного фонаря или витрины в лавке и перечитывают у себя в комнате, а лет через шесть со слезами умиления перебирают их вновь. Вот несколько образчиков посланий, коими обменивались Анри и мадам Рено.

«Я мечтала о тебе нынешней ночью. Я была счастлива, а ты? Он скоро выйдет в город. Часа в три».

«Он» всегда означало «муж» — тиран, болезнь, от которой надо уберечься. К примеру: «Осторожнее, он за нами наблюдает; приходите завтра: он на страже; я опасаюсь какого-то подвоха: он грустен и отчего-то выглядит озабоченным» и т. д.

Вечером, проходя за ее спиной, он сунул ей другой клочок бумажки:

«Счастлив ли я? Нет, для этого я слишком вас люблю. Вчера было солнечно, почему же вы не спустились в сад? Да, я люблю вас, приходится целыми днями писать это друг другу, коль скоро нет оказии увидеться. О, как билось мое сердце от того письма, что я получил вчера вечером! Оно всегда со мной, я и сейчас ощущаю его в нагрудном кармашке: оно не перестает ласкать меня».

А вот еще записочка, на очень тонкой бумаге, скатанной в маленький комочек:

«Читайте это только в своей комнате, когда будете одни. Прежде чем я вас узнала, я была лишь телом без души, лирой без струн. Ты — солнце, озаряющее светом все вокруг и открывающее своими лучами дорогу всем ароматам. Теперь я счастлива, жизнь кажется мне прекрасной, а у тебя такие кроткие, такие прелестные глаза, ты так мне нравишься! Губы твои полны утонченного обаяния, и как же они мне милы!»

Ответ: «С тех пор, ангел мой, как пьянят меня ваши взоры, я — другой человек; вы стали для меня живительным дыханием, одушевляющим все вокруг, до встречи с вами я был каменным истуканом, а вы за два дня заставили меня столько пережить, сколько мне не выпадало за минувший десяток лет. Правда ли, что я любим? Суждено ли мне мирно отдаться на волю этой уверенности? Точно ли, что я неотделим от твоего существования? Но поведай мне, фея любви, кто научил тебя всем тем словам, что пленяют мою душу? Где ты черпаешь поэтические излияния сердца, коим я внемлю, словно небесному пению? Не приходит ли тебе на ум, что мы, подобно двум ангелам, воспаряющим к Богу, ощущаем влияние сил, кои нас, облаченных в сияние, неустанно подъемлют к границам беспредельного счастья?»

Так продолжалось бы до скончания дней, они извели на писания в подобном духе столько веленевой бумаги, что не уместилось бы на сушильной раме с Вейненовой фабрики. Мадам Рено, казалось, желала не выходить за пределы разумного, а Анри не осмеливался на них посягнуть; быть может, ни тот, ни другая уже и не помышляли их преступить, они были счастливы и тем, что могли распространяться о своем счастье, подолгу глядеть друг на друга, жить в такой близости и тайно любить, не говоря уж о писанине и мечтаниях.

Анри забросил какое бы то ни было учение: как штудирование основ Гражданского кодекса и начал римского права, так и все прочее, история и изящная словесность его больше не занимали, он ни к чему не стремился.

Однако о богатстве он все же помечтывал временами, тогда бы он мог прогарцевать под ее окнами на вороном андалузском жеребце, с порывистой резвостью левретки мечущемся по булыжной мостовой. Она любила цветы… увы, цветы созданы только для богатых, лишь им позволено вдыхать аромат роз и носить в петлице камелии; они покупали тысячами штук все редкостное, пахнущее ванилью и амброй, прикасались к лепесткам, украшавшим грудь их любовниц, а назавтра посылали своим пассиям новые охапки; но малым сим из всего этого роскошества дано видеть лишь то, что они углядят издали, через железные решетки, отделяющие городской парк от роскошных поместий, или за стеклами оранжерей Ботанического сада. Вот и Анри покупал цветы, десятифранковые букетики, которые его разоряли; он блюл изысканность в одежде, причесывался по двадцать раз на дню, завивался и тщательно разглаживал кудри, чтобы придать шевелюре элегантную небрежность; рот он полоскал душистой водой, ею же окроплял шею и руки, уделяя особое внимание своему туалету всякий раз, как ждал ее прихода.

И она приходила. Иногда поутру, еще в ночном чепце, в разлетающемся платье без корсажа, со свежим запахом тонкого белья, ясноликая после умывания холодной водой, с порозовевшими руками и ножками в шлепанцах из крытой мехом темно-коричневой кожи.

Эта женщина действительно была аппетитна на вид и запах, ее кожа сама по себе источала сладковатый аромат, любовные испарения ударяли ему в голову, как букет прославленных вин, ножка обещала добрую сотню крошечных соблазнов, на что намекала маленькая туфелька, да и под одеждой угадывались прелести без счета: упругая талия, придающая всей фигуре то непокорную резкость, то чарующую глаз гибкость, широкие крутые бедра, крепкая грудь, податливый живот — вся сила юного здоровья, изнемогающая грациозной истомой и манящая целой гаммой вожделений, обещанных женской зрелостью.

Подчас Анри, устав от бесед, заключал ее в объятья, увлеченный юношескою порывистостью, пожирая ее всю пламенным взглядом, в котором угадывался отблеск сердечного пожара, но при этом исполненным мольбы, будто взгляд приговоренного, и робким, словно на нее смотрела голубица. В самый полный восторг его приводили ее волосы, она позволяла их теребить, и он ласкал эту густую смоль, губами оглаживая их эбеновую гладь. А она меж тем его увещевала:

— Дитя мое (она по преимуществу называла его так), не давай воли своему безумию! У тебя — мое сердце, чего тебе еще? Мне больше нечего тебе дать.

Будем любить друг друга целомудренно, к чему эти путы плоти, капканы для пошлых натур? Разве ты не обещал мне?

И она покидала его, не получив долго ожидаемого ответа, а может — кто знает? — и опасаясь подтолкнуть его к победоносному отречению от былых обетов.

Анри же внушал себе: «Зачем мутить этот идеально чистый источник, позволять увянуть цветку? Зачем, однажды уступив жажде насыщения, толкнуть ее в бездну позора и сожалений? Получается, что я сам свергаю любимую с того пьедестала, на который ее возвела моя любовь. Она питает ко мне чувства ангельские, так разве небо тесно для нас? Бывает ли более сладостное влечение?»

Но затем, поддавшись неодолимому раздражению, он начинал страшно ругаться и бить каблуком в пол, как если бы хотел вышибить паркетину. Ругательства имели под собой ту почву, что чистая вода существует для утоления жажды, а цветы — для того, чтобы их нюхать, что любовь ангельская не имеет отношения к тому, что испытывают люди, а он человек, отсюда пора сделать выводы, и тому подобное.

После чего шел повидать Мореля, поговорить с ним о своем везении, о восхитительной любовнице и проведенных с нею ночах, засим они вместе долго потешались над Альваресом и Мендесом, каковые, впав в любовное безумие, не нашли ничего получше, чем переписывать стишки да играть на флейте.

XII
От Жюля к Анри

Великая новость! Великая новость! Здесь завелась театральная труппа, и она приняла к исполнению мою драму «Рыцарь Калатравы», пьеса закончена, я ее завершил, пятый акт дописал нынче ночью; сейчас я только что проснулся и еще не вполне отошел от сна. Более всего я надеюсь на сцену у могилы, как самую эффектную, ну да ты сам увидишь. В общем, вот как все произошло.

Однажды утром прогуливаюсь я у реки и вижу сидящего вдалеке на поваленном дереве малого, облаченного в редингот с нашивками на петлицах; тот спокойно покуривает трубочку, обозревая пейзаж. Когда я прохожу мимо, он встает и без церемоний обращается ко мне, попросив огоньку. Курит он маленькую пенковую трубку с золотыми нашлепками — вещицу отменнодурного вкуса, а на голове у него клеенчатая кепчонка поверх длинных волос; говорит он скороговоркой, с южным акцентом, несколько резко и крикливо, но во всей его персоне есть что-то прямодушное и неглупое, что с первого взгляда подкупает; я бы принял его за путешествующего дантиста либо за коммивояжера высокого пошиба, но он тотчас без всяких вопросов с моей стороны сообщает, что является нынешним директором нашего театра мсье Бернарда. Как ты понимаешь, мы поговорили с ним о литературе, о театре, ему ведомы все сцены Парижа, и он толкует о них как знаток, речи его пестрят забористыми обобщениями, в них немало истинной новизны, от него не поздоровится прочным репутациям, да и можно почерпнуть много такого, чего мы еще не знаем. Впрочем, его восхищение снискали бы, возможно, совсем не те люди, что удостоились моего, и наоборот; так, он презирает драмы в стихах, утверждая, что на сцене проза смотрится лучше.

Случаю было угодно, чтобы на следующий день я встретил его на том же месте; разговор завертелся у нас пуще прежнего, но о тех же предметах, что и накануне. Бернарди молод, ему не больше тридцати восьми, это добрый малый, веселый бонвиван, если на то пошло, о женщинах он говорит, как о лошадях, мы немало посмеялись вместе.

Очень быстро мы стали лучшими друзьями; целую неделю каждое утро прогуливаемся вместе, а вечером встречаемся еще раз, в кафе. Он был в восторге — это его слова, — найдя здесь кого-то, с кем можно поговорить, терпеть не может провинцию, здесь я — на его стороне. Он дал мне контрамарки, но я не осмелился еще ими воспользоваться, и вот однажды, в прошлое воскресенье, он настоял, чтобы я вместе с ним отправился на репетицию, я согласился, с этого и начинается длинная история, коей посвящено мое письмо.

Когда мы вошли в залу, там было пусто: в ложах скамьи перевернуты, двери открыты, решетки полуопущены. Все это едва можно было разглядеть в неверном отраженном свете, падавшем сверху в партер и проникавшем сквозь декорации, чертя длинные световые штрихи по доскам сцены; широкий солнечный луч, пробивавшийся сквозь дыру в стене, пересекал по диагонали все внутреннее пространство, и в нем клубилась золотистая пыль, а бил он прямо в один из светильников рампы, который от этого сверкал, озаряя все вокруг, словно был зажжен. В коридорах раздавались шаги, кто-то выкрикнул два или три имени, послышался звон колокольчика, появились актеры, и репетиция водевиля началась.

Я устроился в кулисах, присев на стоявший там ларь, я трогал руками декорации, разглядывал актеров и актерок вблизи, окидывал взором пустой зал и представлял себе его многолюдным и огромным, в тысячу раз более его истинных размеров, освещенным и полным звуков, блиставшим от яркого света и буйства красок. Я всей грудью вдыхал театральный запах — одно из счастливейших воспоминаний детства — или, задрав голову кверху и вовсе не слушая пьесу, а паря надо всем в уж не знаю какой прихотливой грезе, где мешались искусство и любовь, — предавшись чарующей фантазии, сквозь которую проступает чувственность, а вдали слышатся звуки фанфар; а то разглядывал бахрому на плаще арлекина, трепещущую от свежего ветерка, проникавшего сюда через распахнутые окна, перед тем распушив кроны каштанов, бросающих свою тень на Оружейную площадь.

Бернарди отыскал меня там и спросил, что я думаю об исполнителях. Как мне сдается, ответ мой вовсе не был глуп, он остался доволен, ибо взял меня за руку и отвел к двум женщинам, сидевшим на задах сцены на грубо сколоченной скамье.

— Разрешите представить вам, — отрекомендовал он, — две жемчужины в моей короне, мать и дочь, мадам Пернель и Эльвира, они же Фираминта и донья Соль, мадам Артемизия и мадемуазель Люсинда. Сударыни, — прибавил он более серьезным тоном, — позвольте представить вам мсье, принадлежащего к числу моих здешних друзей, очень достойного ценителя изящного, большого любителя редкостных талантов и обожателя красивых женщин — вот две причины, каждая из которых достойна вашего внимания.

Старшая из дам улыбнулась мне, а молодая, не привстав, кивнула. Головы обеих прикрывали шелковые накидки, облекавшие их целиком, словно плащи, что не позволяло мне из-за царившей в зале полутьмы разглядеть их лица, я приметил только глаза старухи, сверкавшие под полями ее шляпки, когда она переглядывалась с Бернарди, и неясный профиль молодой дамы, которую, казалось, все происходящее нимало не трогало. Но потревоженная кем-то декорация внезапно пропустила пучок света, и мне удалось ее разглядеть целиком. Она сидела без шляпы, светло-пепельные локоны на английский манер с необычайной фацией падали на ее обнаженные и чуть подрагивающие, будто в полусне или от холода, плечи; но она действительно дрожала и куталась в свою длинную голубую накидку, упорно натягивая ее себе на руки и колени. Накидка была из старого кашемира с длинной алой бахромой и покрывала всю девицу с головы до ног; та, накинув ее поверх гребня, сидела неподвижно, уставясь взглядом на кончики туфелек, легонько и дробно постукивала ими по полу; белая атласная туфелька шуршала, задевая подол платья, голубого в белых цветах с широкой фалбалой, начинающейся чуть выше колена и обрисовывающей его контур. На ней были также ажурные чулки с вышивкой по бокам, а сами туфельки поражали своей тонкостью, словно она сидела босиком, и походили более на перчатки, нежели на обувь: нога казалась гибкой и нежной, будто рука.

Что за прелестная головка, Анри! И какое восхитительное создание сидело передо мной! Я слишком длинно пишу тебе об этом, но надо было ее видеть с этими огромными глазами в тени полуопущенных ресниц и задумчивым лбом! Именно такая дремлет в наших грезах, вся в шелку, на эбеновом ложе, ее и только ее следует осыпать цветами, чтобы убедиться: ее кожа розовее роз, или драгоценными каменьями, чтобы потом эти же камни выбросить вон, предпочтя им мягкий свет ее зрачков; именно ее должно летом возить на прогулки в лакированном ландо, запряженном четверкой лошадей, нежно укачивая на пружинистых рессорах, почивающую на самых шелковистых материях, разодетую в муслин, душистую, свежую, словно букет. Ах, как бы пошла ей роскошь! Она внушает странное желание быть богатым, богатым ради нее, чтобы ее жизнь протекала без пут и барьеров, без резких толчков и длилась сладостно, как в тех грезах, где слышится музыка. Да, она создана, чтобы провести весь век в гамаке, овеваемая легчайшими ветерками, колеблясь вместе со стеблями цветов и желтогривыми волнами хлебных колосьев, вдали от людских жилищ, высоко над облаками, выше всех высочайших ледников, облаченная внушаемой ею любовью и насаждая ее в мире, как бы с высоты небесной; именно рядом с таким созданием захочешь почувствовать, что возносишься к звездам, к свету, в области вечного экстаза, а полет твой — стремительнее орлиного и плавней лёта диких вяхирей; вот тут-то ты сольешься с нею душой и расточишься дымком ладана, который медленно-медленно исчезает, вознесясь в пространства безграничной чистоты и истончаясь там вконец.

И потом, какая артистка! Вечером я видел ее в «Антони», в роли Адель Эрве, ей присуща манера говорить, немного растягивая слова, выпевая окончания и чуть напирая на конец стиха, как бы превращая его в псалом, но иногда ее голос с модуляциями флейты взмывает вихревой чредой душераздирающих вскриков или подъемлется ввысь взрывом ярости с безнадежными рыданиями в конце; а подчас он исходит томно, как вздох, тогда из уст выплывает тихое слово, исполненное неги, подобно тому как в оркестре — едва слышные и млеющие от полусонного томления ноты, что разливаются в воздухе после целого урагана, поднятого виолончелями и рокочущей медью.

Мое место было на авансцене, в первом ряду скамей, я весь перегнулся к рампе и чувствовал, как по моим волосам пробегает ветерок, когда она, шурша юбками, проходила мимо; тогда я поднимал голову, взирая на нее снизу вверх. Как только занавес упал, я отправился на подмостки повидать Бернарди и увидел ее снова в уборной, трепещущую от эмоций роли, все еще во власти игры, с улыбкой на устах от никак не смолкавших криков «браво» и между тем подбирающую локон, выпроставшийся из прически в последней сцене. Выручка была для воскресного дня неплохая, Бернарди глядел молодцом, и вся компания отправлялась обедать — а я, я-то снова поплелся по всем нашим улочкам и понуро возвратился в отчий дом с ужасной пустотой в душе.

Я бы хотел жить с ними, самому стать комедиантом, играть вместе с Люсиндой, быть Антони, который обращается к ей на «ты» и сжимает ее в объятьях. О, как я проклинал всю эту мою добропорядочную жизнь и собственное семейство! Почему небо не позволило мне появиться на свет, пусть одиноким и бедным, но, по крайней мере, свободным, как цыган или пастух? Я был бы сильнее, и мне очень даже кажется, что нищета прибавила бы мне величия. Я бессчетно возвращался мыслию к той утренней встрече, к репетиции, на которой присутствовал, к вечернему представлению, к Бернарди, к Люсинде и всем остальным: к актерам и фигурантам, к двум-трем заурядным лицам слуг или жандармов, виденным мною у дверей театра и теперь преследующим меня с тем же постоянством, что и прочие. Я не спал всю ночь, до наступления дня непрестанно вертелся с боку на бок, беспокойный, в смятении от этих мыслей, теснившихся в мозгу вместе с тысячей других мелочей, я тихо преисполнялся упований, влюбленный, грезил о славе, но, тотчас впадая в отчаянье, терял надежду, готовясь принять смерть; или же вдруг быстро набрасывал в уме план произведения, обещающего быть великим, намечая все его высоты и измеряя глубины. Черепицы с крыш напротив дома, еще влажные от мелкого дождика, выпавшего под вечер, мрачно поблескивали под луной, и блики проникали ко мне через окно, поскольку занавеси я не задернул; они играли в изножье кровати, в складках покрывала, и мне припомнилось то странное сияние, облекавшее мертвенную бледность Гектора, когда он у Вергилия кровавым призраком предстает обезумевшему от ужаса взгляду Энея.[240]

На следующее утро по дороге в контору встречаю Бернарди, он собирается позавтракать в заведении «Кофе по-французски», я отправляюсь вместе с ним: был мой черед платить. Он угадал, что я задумал писать, я изложил ему план своей драмы и даже прочитал из нее одно явление наизусть; он пришел в восторг.


— Хотите, мы поставим ее здесь? — предложил он. — Донью Изабеллу сыграла бы Люсинда. Ну же, решайтесь, смелее! Прочтите все это нам сегодня вечером, после спектакля.

Я ничего не отвечал.

— Так как? Что с вами? Решено? — переспросил он.

Я сжал его руку, не говоря ни слова, и посмотрел испытующе в глаза, желая убедиться, что он не смеется, ошеломленный, как бедняк, к которому кто-нибудь подошел бы со словами: «Хочешь стать богатым?» Я не смог сдержать улыбки, так радостно сделалось на сердце. Был уже час пополудни, но что с того! Я проводил его до театра. Затем возвратился на свою галеру. Вошел с видом презрительно-торжествующим и едва не расхохотался: хозяин конторы стал сурово отчитывать меня за пренебрежение распорядком; вздумай он сопроводить упреки пощечиной, он бы вряд ли получил сдачи — так я был счастлив и весел, богат и полон сил, настолько мне стало жалко бедного малого, который на меня кричал, я так сочувствовал ему! «Ну же, я на тебя нисколько не сержусь, — твердил я про себя, — ни на твою глупость, ни на твое бесстыдство, с миром, переводи бумагу, клерк, чего тебе еще, лакей, собачья падаль, а мне уже ничего здесь не нужно, ну же, папаша, очини свое перышко, выводи свою цифирь, зарабатывай себе на кусок хлеба, безмозглая скотина, ну, давай!»

И заляпанные чернилами стены, конторка, за которой я гнул спину целыми днями, соломенная циновка, истертые булыжники мостовой, ограда соседских конторских палисадов, потолок, куда я часто возводил очи в отчаянной зевоте, — все это я обозревал с удивлением, как бы впервые, вопрошая себя, действительно ли я здесь обретался, я ли то был, не обман ли это чувств?

«Это последний раз, что я пришел сюда, — успокаивал я себя, — решительно последний; позже я буду удивляться, что жил здесь, быть может, даже буду вспоминать об этих временах с удовольствием, ибо какая жизнь ждет меня! Какая будущность! Что за творения я создам!» В последнюю ночь, что осужденный проводит на каторге, он с наслаждением вытягивается на досках, где до того стенал, ему доставляет удовольствие позванивать цепью, смеясь, он тащит за собой тяжелое ядро, смакуя в душе все горькие приметы неволи, чтобы они лучше помнились ему назавтра, после освобождения. С какой радостью он вскинет руки к облакам! Сможет пойти, куда захочет. Как он зашагает по полям! Уляжется спать на несмятой траве! Вот так же и со мной, Анри, я впивал запах чернильниц с вязкой жижей внутри, быстро листал гроссбухи, тупил перья, писал ими, работал быстро, смиренно усердствовал, горбился над листами, посмеиваясь, а когда в пять часов все направились к выходу, именно я медлил, приводя в порядок бумаги на конторке, я был последним, кто задвинул свой ящик и закрыл за собою дверь.

За мной будущее — к чему сомненья! Разве оно не раскрывает мне свои объятья, великолепное и доступное? Сама гармония струится в моих жилах, я распознаю во всех членах пульсацию того жизненного флюида, чья мощь позволила бы вырывать с корнями целые миры, планы новых творений роятся в моей голове, сердце, обновленное и просторное, готово к возвышенным порывам и содроганьям без меры. Я спасся от прежней юдоли, родился вновь, пропасть отделяет меня от прошлой жизни. Даже сейчас мне трудно поверить, что такие перемены могли произойти со мной за один день. Почему все-таки я вдруг обрел столько горделивого благородства, достойной зрелости, спокойствия и даже милосердия? Воздух под небесами потеплел, словно весной, и домой я возвращался бульваром; хотя деревья все еще стояли без новой листвы, птицы уже щебетали высоко в ветвях; я подумал о Люсинде, мне показалось, что она непременно полюбит меня, что я прекраснее всех, свыше на меня нисходила сияющая уверенность в своих силах, оттуда же струилась такая радость жить, какой я никогда прежде не знал.

В семь вечера, после обеда (как трудно было дождаться его конца!), я сунул рукопись в карман и отправился в театр.

Моего чтения ожидали Бернарди, Люсинда, Атенор (первый любовник), мадам Артемизия, старик, которому будет поручена роль приора, и еще некто, пришедший только к четвертому акту. Когда все расселись вокруг стола, где мне предстояло читать, я взял рукопись, раскрыл, медленно и чуть ли не задыхаясь, словно пробежал милю, прочитал заглавие.

— Послушаем, дети мои, — потирая руки, объявил Бернарди и прибавил, обращаясь к Люсинде: — Судя по тому, что нам обещано, для вас тут прелестная роль, моя красавица… Если мы добьемся успеха с пьесой местного разлива, это будет истинной удачей. Внимание!

И я начал. Освещение составляли две свечи, которые я придвинул к себе как можно ближе, ибо ничего не разбирал, особенно вначале; оставшаяся часть апартаментов (то был директорский кабинет) пребывала в полумраке, все меня слушали, Бернарди сидел справа и чуть сзади, Люсинда — слева и несколько впереди. Когда я поднимал голову, чтобы прочитать первую строку новой страницы, я видел, как она сосредоточенно слушала, уставясь в одну точку, иногда едва заметно улыбалась краешком губ, а подчас взглядывала на меня, и я чувствовал на себе ее взор.

Во время первого действия я задыхался, и все молчали. Только Атенор слегка похлопал мне в конце. Я приступил ко второму акту, подзуживал себя, призывал быть дерзким и, желая потом видеть на театре все сценические эффекты, не упускал ни одного нюанса каждой роли, воображая, как их произнесут перед зрителями, и вскоре вовсе потерял чувство реальности, уйдя в пьесу с головой. Вот тут-то все пошло, как надо, тирады следовали одна за другой, периоды скакали галопом, явления проходили на «ура», мне даже аплодировали, я декламировал изо всех душевных сил, вскрикивал, обливался потом, собственный сюжет захватил меня, я позволил увлечь себя до полного бреда, топал, вволю жестикулировал, будто играл на подмостках; я уже не дрожал, не слышал ничего вокруг, никого не видел, только разве что, время от времени, лицо Люсинды быстро, словно вспышка молнии, мелькало перед глазами каждый раз, когда я переворачивал страницу, и от этого силы мои удвоялись.

Тебе известно, что пятый акт не сделан, но я обещал прочитать его на следующий день и сегодня вечером сяду за работу.

Пьеса им понравилась и была принята, да-да, Анри, и она, она сама, собственноручно, мне аплодировала. Ты можешь это понять? Меня, меня будут играть актеры, на театре! Вот только закончу пятый акт. Возвратившись, я обо всем объявил домашним. Все сказал. Мол, порываю со всем, и мне даже хотелось бы узнать, что можно на это возразить, ведь тут любое возражение нелепо, просто смехотворно. Впрочем, буржуа так глупы, а родители к тому ж и упрямы!

Какую я провел ночь, Анри… Сама любовь не производит в душе такого лихорадочного смятения. Сначала я даже не мог писать, так был взволнован; рука уже сжимала перо, но я был не в силах унять радостную дрожь, меня всего трясло; я старался успокоиться, поразмыслить — напрасно! Я не владел собой, мне уже слышались рукоплесканья лож и хвалебный ропот, где повторялось мое имя. Вотще я стократно взывал к разуму, чтобы унять душевную горячку, но она увлекала меня все вперед, к сияющему горизонту, к головокружительным высям… воистину я был одержим демоном.


«Смелей, смелее, — подстегивал я себя, — поспешим!» И рука моя скользила по листу с бешеной скоростью; я ж приходил в отчаянье от надобности писать, чтоб закрепить на бумаге фразу, и сожалел, что сама по себе мысль не обладает законченной формой, ее приходится вымешивать, кроить. Временами, устав от нетерпения, я поднимался, делал несколько широких шагов, отчеканивал вслух тираду, пока та не обретала четких очертаний, а затем возвращался к столу и воодушевленно писал, писал, ликуя, что она у меня в руках, и волнуясь уже за ту, что воспоследует, счастливый от предвкушения близкого финала, а сам уже лелеял честолюбивые планы относительно всей пьесы, подобно матери, сквозь родовые боли слышащей первый зычный призыв новорожденного первенца.

9 часов вечера.

Хотел уже запечатать письмо и отослать по возвращении из театра после того, как прочту пятый акт, чтобы досказать тебе, чем все кончилось, но чтение мое отложено до завтра; был я в гостинице у Бернарди, он болен, я нашел его в постели среди лимонов и кусков сахара. Тот старик, кому поручена роль приора, как раз и ухаживает за ним, не переставая скручивать сигареты из мэрилендского табака.

Прощай, дорогой Анри, дня через два или три жди моего нового послания. Жду ответа, ты ведь знаешь, как я тебя люблю!

Жюль

P.S. Ты ведь будешь здесь, когда меня поставят на сцене? Рассчитываю на тебя. Впрочем, ты бы приехал специально для этого. Прощай.

В день, когда Анри читал эти строки, Тернанд принес поутру букет цветов для мадам Рено; цветы она нашла очаровательными, восхитительными, сама расставила в фарфоровые вазы, украшавшие камин. К тому же она вот уже несколько дней избегала Анри и опускала глаза, когда он на нее смотрел; подчас она даже целовала при нем мужа, каковой и вправду был лучшим из людей и тотчас отвечал парочкой поцелуев, да таких смачных, того гляди щеку прокусит, — эти-то нахальные поцелуи законного супруга, которые он, вдобавок, влеплял своей половине публично со столь наивным цинизмом, должны бы скорее рассмешить ревнивца, чем вызвать рвоту.

А накануне вечером, когда она поднималась по лестнице и Анри, шедший сзади, попытался взять ее руку и поцеловать, не оттолкнула ли она его, причем довольно грубо, окончательно оттолкнула? Уже несколькими днями ранее в долгой беседе, которую они вели наедине, она сказала ему, что между ними все кончено, об этом надобно забыть, а ему следует понимать, что в любом случае все, что ранее произошло, было игрой и не более, лишь детской шалостью, которую не стоит принимать всерьез; она знает свой долг, не хочет отступать от него — так, по крайней мере, она говорила. Любовная интрига похожа на плавание по реке: отчаливаете при великолепной погоде, но стоит распустить парус, как вас подхватывает властное течение, вы гребете что есть сил, исходите потом на веслах и быстро опережаете соперников; а затем вдруг наступает штиль, парус повисает, на руках вздуваются волдыри, в свой черед и скука приходит вместе в усталостью и отвращением; без должного упорства, решимости, без уколов тщеславия вы уже не налегаете на весла или даже сходите на берег, чтобы посидеть в кабачке и чуток передохнуть! Счастливы те, кто, вернувшись под вечер и улегшись на дно лодчонки, распевают, дыша полной грудью, и находят ночь великолепной!


И вот для Анри, очутившегося в полосе штиля, не ведающего, с какой стороны ветер подует, истерзанного нерешительностью и в какой-то мере скукой, достаточно было бы и меньшего повода, чтобы с восторгом разделить все радости, описанные в послании друга. А так как по юности он еще легко поддавался эмоциям, то, должен признаться, он их понял и вполне разделил энтузиазм Жюля.

При всем том, перечитывая описание Люсинды, он сравнил ее с мадам Рено и нашел последнюю красивее… поскольку от рождения предпочитал брюнеток.

XIII
Через некоторое время мадам Рено дала бал, или раут, или танцевальный вечер, называйте, как хотите. Собрались приглашенные, прежде всего из числа постоянно проживающих в заведении, а кроме того — чета Дюбуа (к немалому удовольствию мсье Мендеса), мадемуазель Аглая (к превеликой радости мсье Альвареса), чета Ленуаров с детьми, родителями и кузенами, юный Тернанд, друг дома Морель и еще некоторое число почтенных особ обоего пола, более или менее споспешествующих украшению вечера и уничтожению прохладительных напитков.

Парикмахер, коего я предпочел бы именовать цирульником, находя, что от такового написания больше попахивает пудрой для париков, ирисами и галантным злословием века пастелей и маркиз, — так вот, цирульник явился уже в пять часов, чтобы заняться прической мадам Рено, после чего поднялся к господам Альваресу и Мендесу, ради придания внешности которых должного блеску его щипцы для завивки и помада равно пускались в ход, и он потратил по получасу на каждого, а оттуда отправился прямиком к Анри; молодой человек пожелал прибавить себе лишь какой-нибудь штришок, кое-где кое-что подвить; сей оказией воспользовался и папаша Рено, чтобы остричь себе волосы, и даже сам Шахутшнихбах, поддавшись необходимости приукрасить голову, велел завить себя а-ля шампиньон, сделавшись похожим на трубадура или гарсона из кафе.

Какая революция! Какой шум на кухне, в кладовке, в гостиной, в комнатах — везде! Дом вылизали сверху донизу, выбили всю мягкую мебель, вытряхнули ковры, у ламповщика взяли внаем лампы, а в харчевне, торгующей жареным мясом, — слуг; пианино поменяло место, с кресел исчезли чехлы, на лестнице появились цветы, а у двери — лампионы. Каждый раз, чуть только гость останавливал свой экипаж и было слышно, как кучер опускает подножку, Мендес и Альварес устремлялись вниз, чтобы увидеть вновь прибывших и быть у входа, когда те войдут.

Мадам Дюбуа приехала одной их первых. Мендес чуть не лишился чувств, когда она сняла накидку в прихожей и оголила полные плечи, сиявшие алебастровой белизной на фоне бархатного платья гранатового цвета; лиф его был так тесен, что плоть выдавливалась вверх по краям, и казалось, ткань режет тело на части; шею дорогой его сердцу дамы украшало широкое жемчужное колье, а в руках она держала веер, которому еще предстояло хорошенько ей послужить, овевая ее пунцовую физиономию.

Но и сердце Альвареса взыграло с не меньшей прытью, чуть не выпрыгнув из грудной клетки, когда мадемуазель Аглая, выглядевшая еще легче, еще эфирнее обыкновенного, с гипюровой лентой в волосах и в длинных, до локтей, белых перчатках с оторочкой из лебяжьего пуха, прошедшая мимо, почти не касаясь земли, изящно ему поклонилась, всколыхнув спиральки своих завитых на папильотках локонов и качнув серьгами. Позади следовал ее брат, неся за ней боа и шаль.

К восьми часам прибыли, наконец, остальные сотрапезники, разодетые в пух и прах и с соответствующими случаю минами; кавалеры предложили руку дамам, и бал был открыт. Все танцевали, вышагивая вперед и назад, лакированные туфли скользили по вощеному паркету, кавалеры улыбались, а дамы держались подчеркнуто скромно.

Сынок мадам Ленуар, и на этот раз одетый артиллеристом, с кивером на голове, саблей на поясе и шпорами на сапожках, прикорнул на скамье; мадемуазель Клара протанцевала всю ночь, получив в партнеры собственного родителя; мадемуазель Гортензия, ее старшая кузина, с венком роз на голове и голубым шарфом на шее все время смотрелась в зеркало и жеманничала, вертясь перед братом мадемуазель Аглаи, который с блеском играл роль одинокого кавалера; Шахутшнихбах, застряв вприхожей, помогал слугам переносить блюда из столовой в гостиную; Тернанд, стоя очень прямо, демонстрировал свое лицо на три четверти в фас — так, чтобы именно в этом ракурсе быть замеченным мадам Ленуар, смотревшей по преимуществу на Альвареса, а тот созерцал мадемуазель Аглаю, имевшую вид самого непонятого в мире существа; мадам Дюбуа придавала томности маленьким глазкам и выставляла напоказ все свои полновесные чары, частично укрытые от глаз Мендеса из-за молодого человека, который сидел прямо перед ним и меланхолично поигрывал лорнеткой, время от времени с мечтательным видом поглядывая на потолок, чтоб ни от кого не укрылось, сколь совершенна его голова.

Мадам Рено не танцевала, поскольку была немного утомлена и к тому ж берегла силы для вальса. Она то и дело удалялась, чтобы отдать какое-нибудь распоряжение, а в остальное время сидела в кресле средь узкого кружка приближенных гостей, к которому по очереди подходил то один, то другой из присутствующих, чтобы изъявить ей свою признательность или перекинуться двумя-тремя фразами. Компания эта располагалась в углу гостиной, неподалеку от карточных столиков, поставленных в кабинете мсье Рено, где ради праздника все перевернули вверх дном: убрали бюсты, а папки заперли в шкафы.

Анри издали любовался мадам Рено, облаченной в желтое платье с золотистым отливом. Она держалась невозмутимо, точно богиня; на ее лице, немного бледном в сиянии свечей, запечатлелось какое-то особенное выражение неожиданной для нее величавости: глаза блестели, безупречные зубы сияли в улыбке, обнаженные руки как бы впивали свет ламп, и он переливался легкими волнами на белоснежном бархате кожи.

Анри приблизился к ней и вдохнул аромат, источаемый всем ее телом; заговорив с ней, он нагнулся над ее плечом, а когда выпрямился, щека горела, будто побывала над раскаленной плитой.

Пунш получился превосходный, тайной его состава владел один папаша Рено. Последний блестяще справлялся с ролью гостеприимного хозяина, заводил речь о разнообразных предметах, часто смеялся, сияя, расточал комплименты прекрасному полу, крепко жал руки мужчинам, детей пичкал пирожными, всем, не скупясь, подливал вина и танцевал весьма колоритно, а во время паузы в одном из контрдансов подсел к пианино и пробарабанил по клавишам локтями; это вызвало приступ хохота, он остался весьма доволен.

Все оживились, даже серьезные люди, среди которых надобно отметить Тернанда: тот — с рукой, засунутой за борт жилета, и с манжетами сорочки, целиком вылезавшими из рукавов фрака, — умудрялся сохранять байроническую непреклонность, каковая приводила в отчаянье мадам Ленуар; меж тем вновь заиграла труба, скрипка заверещала как нельзя громче, руки заторопились обнять талии, глаза вновь загорелись, Морель позволил себе несколько более вольное па, и у него тотчас нашлись подражатели, а посему к наступлению трех часов утра спиральки у висков растрепались, уложенные локоны потеряли гладкость и блеск, на большинстве нижних юбок понизу отпечатались следы каблуков, а перчатки потеряли былую свежесть.

Ах, как хорошо было вальсировать в этакий час, когда старые дамы уже ушли, когда легко скользить по паркету, увлекая изнемогающую в твоих руках от усталости партнершу, мять ее кружева, вдыхать запах ее волос и во всех зеркалах видеть себя в непрестанном кружении, в сиянии люстр, пока от блеска глаз, все время сверкающих так близко, вас не охватывает сладостная истома: голова легонько гудит от однообразного порхания по кругу и сердца трепещут ему в лад среди жарких эманаций утомленных женских тел и вянущих роз — вот время, когда душу охватывает любовь, а подчас и пронзает боль.

— Почему вы не вальсируете? — очень тихо спрашивала мадам Эмилия у Анри.

— Но… я не умею, — мялся он.

— Вы говорите неправду! — возражала она. — Надо постараться… Ну же, о, прошу вас, со мной… неужели вы мне откажете?

Мадемуазель Аглая играла какую-то победоносную мазурку, Тернанд увлек в танце мадам Ленуар, Мендес уже ухватил мадам Дюбуа, молодой человек с лорнеткой получил согласье мадам Эмилии, вальсировавшей, надо сказать, дивно. Всякий раз, как она проплывала мимо Анри, ее платье касалось его ног, шелковистый атлас почти что цеплялся к сукну его панталон, и он ожидал каждого нового появления ее перед ним с мучительным нетерпением.

Она снова села в кресла и повернулась к нему:

— Вы так и не сделаете ни одной попытки?

— Вы же знаете, не могу.

— Было бы хотение…

— К тому ж здесь еще слишком людно.

— Значит ли это, что вам мешает одно тщеславие? Не думала, что вы такой фат.

— Тщеславие? О нет! Но…

Рукой мадам Эмилии снова завладел Тернанд, и они пошли танцевать. На этот раз она еще стремительней проносилась мимо Анри; он стоял все там же, прислонившись к стене, глядел, как она появляется и исчезает, приоткрыв рот в вызывающей усмешке, как можно дальше отклонившись назад и запрокинув голову. «Кокетка! — восклицал он про себя. — Неужели она воображает, что я любуюсь ею?» При этом он определенно ею любовался и страстно ее желал, мысленно разрывая на ней платье снизу доверху и представляя ее обнаженной именно в этой позе.

— Вы очень угрюмы, — проговорила она, садясь рядом; потом, отдышавшись, продолжила: — Уверена, если б вы только захотели, то вальсировали бы не хуже прочих.

— Я, конечно, сожалею, что не выучился вальсу, но первый урок мне бы не хотелось получать от вас.

— Почему бы и нет, я — хороший педагог, — заверила она.

— В самом деле?

— Определенно. — Тут она рассмеялась и взглянула ему прямо в лицо.

Он тоже рассмеялся, при всем том чувствуя в ее словах насмешку.

— На этот раз, душенька, вы должны оказать такую честь именно мне, — проворковал мсье Рено, остановясь перед женой.

— Вы слишком любезны, прекрасный мой рыцарь, чтобы я могла отказать вам, — в том же тоне отвечала она.

Мадемуазель Гортензия ударила по клавишам, зазвучал Штраус,[241] Тернанд пустился вальсировать первым, за ним последовал Мендес, супруги Рено танцевали вместе: он изображал Аполлона, «ежели бы тот был китайцем», и покачивался из стороны в сторону, томно закатывая глаза, она же смеялась, как безумная, подыгрывая всем его фокусам. Шахутшнихбах давно отправился спать, Морель тихо улизнул, чтобы, переодевшись предводителем каннибалов, с должным шиком закончить ночь в Опере.[242] Гости расходились, праздник приближался к концу. Мадемуазель Аглая умирала от усталости в объятьях кружащегося с ней Альвареса, с Мендеса каплями стекал пот — он все еще вальсировал с мадам Дюбуа, мадемуазель Гортензия уже сыграла все, что знала, мсье Ленуар потерял пятьдесят франков и, опасаясь еще больших убытков, пуще всего желал отправиться спать, зато мсье Рено был неутомим, а супруга его не утратила обаяния. Иногда вальсирующие, следуя друг за другом, оказывались в соседней комнате, и Анри оставался один; он слышал шарканье ног, смех, выкрики, и несколько раз его охватывало странное желание заплакать. Он чувствовал холод внутри себя, и все его существо содрогалось от тоски. Ужасные мгновения в жизни каждого — вот такие, исполненные горечи обманутого честолюбия, когда чувствуешь, что одинок в этом мире, нет отклика тебе, мрачному, лишенному счастья, словно отъятому навсегда от груди кормилицы, и ты брезгливо отворачиваешься от чужого всеобщего веселья!

Когда все разошлись, он поднялся к себе в комнату, но не лег: распахнул окно и перевел дух. Ночь была теплой, он упивался ее безмолвием, прохладный воздух освежил его усталые глаза, остудил горящий лоб; он долго еще оставался у окна, облокотясь на подоконник и вглядываясь в ночь; помаленьку и утро забрезжило, на небе поблекли звезды, он невольно припомнил все улыбки, все женские взгляды, оставившие его наедине с собой, запах их одежд, угаснувшие звуки музыки и потухшее сияние люстр; хотя бал и нагнал на него скуку, он уже жалел о нем, как о какой-то старинной вещице; а ветер меж тем начал трепать древесные кроны, где-то вдали запел петух, время от времени, грохоча по булыжникам, проезжали повозки, слышался лай собак… утренние облака, легкие и стремительные, проплывали одно за другим и таяли вдали, далеко за Парижем, по ту сторону светящейся линии горизонта… но тут похолодало, и пал туман.

Почти засыпая от усталости, оглушенный неисчислимым множеством разнообразных мыслей, обрывочных суждений и воспоминаний, затопивших взбудораженный мозг так беспорядочно и внезапно, как сорванная буйным порывом ветра осенняя листва застилает лесную траву, он вновь увидел чреду пробегающих, будто тени, веселых и грустных дней его прошлого; вот, еще совсем ребенком, он играет, улыбаясь жизни просто, без мечты и желания, а еще день поступления в коллеж, и тот другой, памятный, когда он его окончил… А вот он переступает порог дома мсье Рено, и тотчас вспоминается вечер, когда она вошла в его комнату, а он поцеловал ее в шею, и еще дни былых прогулок под руку с Жюлем, когда они покупали фунтик вишен и ели их вместе, сидя на обочине дороги или упав плашмя в луговую траву; припоминались и долгие скучные часы юности, проведенные за партой, с упертым в щеку кулаком, в мечтаниях о будущем и грядущих любовях, и первые восторги неутоленной плоти, и зимние вечера там, дома, когда он спокойно и напряженно работал при мягком сиянии свеч, а затем тот день в саду Тюильри, когда снег хрустел под ногами; и мертвенные сумерки плохих дней, когда не хочется жить, — многое, многое привиделось ему… Что именно? Не возьмусь предполагать. Он вспомнил первую свою детскую влюбленность и ту уже давнюю любовь, которую счел тогда страстью до гроба; грезился ему и жалостливый голосок кормилицы, она напевала у его кровати колыбельную чистым, бархатистым грудным голосом мадам Рено, когда она говорит… он передумал все, о чем стоит думать, и вымечтал все, что достойно мечты.

Этажом ниже часы пробили семь, он затворил окно, сел на стул и заснул. Свеча на каминной полке продолжала гореть, и ее пламя отражалось в зеркале.

XIV
Вечером Анри заявился к Морелю, по макушку заляпанный уличной грязью, промокший до костей, вид он имел бледный, а голос срывающийся. Войдя, плюхнулся в кресло и сжал голову обеими руками в знак совершенного отчаяния.

— Осторожнее! — воскликнул хозяин дома. — Вы изомнете кружева моей куртки!

— Ах, Морель, как мне плохо!

— Привстаньте, вы сидите на моих штанах.

— Я — несчастнейший из смертных! — не унимался гость.

— Куда, черт подери, я засунул свои красные сафьяновые сапожки? — только и пробормотал Морель.

Он схватил каминные щипцы и потыкал ими под кроватью.

— Знали бы вы, что я выстрадал!

— А посмотрим-ка под комодом, — обратился к самому себе Морель, — если б я их где-нибудь оставил, то, сдается мне, не мог бы этого не заметить.

— Нет, нет, я больше не в силах терпеть! — воскликнул Анри. — Должен же быть этому конец!

— А-а-а! Вот они! Согласитесь, было бы весьма некстати, если бы они затерялись, ведь такие отыскать трудновато! Представьте, дорогуша, мы провели адскую ночку: после шампанского — пунш, за ним последовал грог, потом — кирш, ром и целая свита им подобных, затем мы взяли копченой селедочки, чтоб подсобить пищеварению, и два часа напролет хлестали бордо. А перед расставанием заказали завтрак, и пришлось еще есть… я выпил больше всех… ах, прямо сил нет!

Далее последовал гомерический зевок, Морель расправил плечи, да так, что хрустнули суставы локтей и запястий.

— Если б вы знали, что со мной стряслось, вы бы поняли! Но Боже мой, Боже мой!

— Ах! Славно же мы повеселились: за ужином среди нас затесался некто смахивающий на немецкого барона, он пришел с малышкой Ирмой; так вот, он ни слова не понимал по-французски и желал расцеловать всех женщин. Напился, как польский сапожник, и хлебал из собственной шляпы; над ним издевались все, а он ничего не замечал, его заставляли глотать всякую всячину: уксус, горчицу, большие редиски целиком, как пилюли… да, было отчего надорваться со смеху; например, у него имелись недурные сигары…

— Могли бы вы подумать, что она на такое способна? Вы, знающий ее так давно…

— Она? О ком это вы? О Луи? Честное слово, нет! Этот бедняга Бушро такого не заслужил. Признаю, он глуп, но после всего, что он для нее сделал… Промотать пятьсот тысяч франков ради дамочки из семейства куриных, и чтоб тебя потом!.. Нет, нет и нет!

— Я слишком много пережил, перестрадал, — еле слышно прошептал Анри.

— Отвергнуть на роскошном балу руку этого бедного малого и предпочесть ему такого кретина, как герцог де Нуайон! И все только потому, что тот, первый, то бишь Бушро, катится вниз и его не сегодня-завтра схватят! Так теперь, значит, можно, хихикая, прохаживаться у него перед носом под ручку с другим?! Какая выжига! Они, знаете ли, все таковы: добренькие милашки — когда вы богаты, свирепые твари — как только вы обеднеете. Вот и я…

— …А я думал, что она меня любит, ведь она сама мне сказала это, да еще как часто повторяла!

— Хотя вот толстуха Генриетта из «Водевиля», она не такая. Вы ведь ее знаете? Д’Амбург бросил ее ради англичанки, приехавшей сюда в прошлом году с посольством. Ну так вот, когда посольство отправилось восвояси, она тотчас вернулась к нему, как ни в чем не бывало, между тем этот идиот, папаша Мориссо, этакий пузан-банкир с улицы банкира Лаффита, предлагал ей очень приличное содержание при условии, что она останется с ним, а теперь, после всего, что было, д’Амбург время от времени охаживает ее по филейной части, чуть только выпьет лишку, что, впрочем, случается с ним каждый день.

Анри ничего уже не говорил, только изумленно смотрел на словоохотливого Мореля, а тот меж тем продолжил:

— В общем, дуреха она, но беззлобная! Впрочем, и я знавал нечто подобное в Латинском квартале, там частенько изнашивают старые башмаки, подаренные одним, — у другого, и всегда все в том же чепчике и голубеньких чулках; как сейчас вижу одну такую…

Для человека в горе все те, кто не говорит с ним о его страдании, изъясняются на иностранном языке. Уставясь в пол, Анри слышал, как слова сменяли друг дружку, но не вникал в их смысл, сосредоточившись на собственной боли.

— Вот почему мы всегда с удовольствием встречаемся. А какой лихой канкан мы сплясали под конец! Встали посреди круга, она была обряжена неперебесившейся андалузкой, а я, как обычно, — в своей парадной униформе предводителя каннибалов… Ну-ка, что вы скажете об этом плюмаже? А как вам вот такое па? Раз-два! Вот так — вперед, хоп-хоп — и эдак, раз, два — бух! Ой-ой! — жалобно простонал он. — Как я больно ушиб колено! Задел за ножку стола… Да и не видно тут ничего, я только что встал, а когда вы вошли, окон еще не открывали. Здесь не светлее, чем в печной топке или в какой-нибудь фразе Сент-Бёва.

Он отдернул занавеси, и дневной свет, ворвавшись в комнату, явил глазу Анри полную картину беспорядка. Иному наблюдателю зрелище сие преподало бы моральный урок, однако его оно вовсе не поразило. Вещи были навалены кучей, лежали вверх тормашками, вперемешку, должным образом аттестуя человека, который слишком поздно воротился с ужина, а там чересчур засиделся. Потому сорочка валялась на полу, брошенный на стол плащ перевернул чернильницу, сапог покоился в шляпе, панталоны подметали пол под стульями, расческа торчала из книги, галстух из тазика для мытья, а перчатки из ночной вазы. Что до Мореля, все еще щеголявшего в кальсонах, а теперь засунувшего босые ноги в домашние туфли нарочито грубого плетения, то он, накинув на плечи служивший теперь халатом старый бархатный редингот, вид имел измученный и устрашающе зевал; минувшая оргия оставила на лице его ту зеленоватую бледность, что проявляется только на следующий день, словно угрызения самое плоти, из-за чего живые люди начинают походить на мертвецов, лицо жухнет, тело покрывается испариной, а глаза слезятся от дневного света. Подлинное пробуждение после хмельного застолья во всем своем ничтожестве: когда душевный жар прокис, а лихое возбуждение потухло.

Оседлав стул, Морель уселся перед Анри и наконец обратил на него внимание:

— Что новенького?

— Я уже час вам об этом толкую.

— О чем?

— О ней.

— О ком?

— Да о ней же, о мадам Рено!

— Ах да, понятно! Ваша стезя — порядочные женщины! Так что же с ней стряслось? Интересно ли вам узнать, что ее маленький бал удался? Вина оказались пристойны, а слуги вели себя как надо.

— А она? — спросил Анри. — Не правда ли, она была красива, а?

— Ох уж этот наш толстый, фатоватый котище! — фыркнул Морель. — Как он счастлив!

Анри улыбнулся и, не желая далеко заходить в своей исповеди, ограничился замечанием:

— Может быть, не так уж сильно, как вам показалось.

— Почему? Разве мы больше не взлелеянный избранник этого небесного создания?.. Как же я больно ударился коленом! — прибавил он, потирая ушибленное место. — Только такой недоумок, как я, вздумал бы здесь танцевать.

— Вы заметили, когда она сидела в глубине комнаты, под этим бронзовым канделябром, — продолжал допытываться Анри, — как она выделялась среди прочих женщин? Можно было подумать, что некое сияние озаряет ее лицо, ведь так?

— Постойте, постойте, дайте разжечь трубку!.. Так о чем вы толковали?

— Я? Ни о чем.

— Да нет же! Вы, кажется, промолвили: «Не так уж сильно, как вам показалось».

— Ну да, ну да! — закивал Анри, которого слова приятеля от любования красотою драгоценного предмета вернули к ненависти, что пробудила в нем эта любовь. — Вы знакомы с Тернандом?

— С тем молодым человеком, у которого зеленый фрак и шевелюра в фантастическом беспорядке? Ну да, и что с того?

— А известно ли вам имя того другого, который крутил лорнетку?

— Нет, но это не имеет значения! Продолжайте.

— Когда мы расстались, около четырех, мадемуазель Аглая обещала мадам Рено посетить ее во второй половине дня.

— Так. Что же дальше?

— Она пришла туда с своим братом, мсье Дюбуа.

— Так.

— В то время стояла хорошая погода, это вам известно?

— Нет, неизвестно, я спал. Но продолжайте.

— А не угодно ли вам узнать, что господам и дамам взбрела на ум идея прокатиться в Булонский лес.

— И что с того?

— Тернанд, пришедший повидать мсье Рено, уж не знаю зачем, встречает этого братца на улице, и они являются вместе, Мендес и Альварес тоже присоединились к их компании… Признайте, надо очень уж страстно любить верховую езду, чтобы решиться на это, протанцевав всю ночь.

— Согласен. А потом?.. Но Бог ты мой, как болит колено!


— Меня послали в манеж предупредить, что надобно подать лошадей; мы отправились от дома мсье Рено самым что ни на есть чинным манером: по двое — впереди мадемуазель Аглая с мсье Тернандом, за ними мадам Рено между мной и молодым человеком…

— И что же произошло? Да говорите же, этих господ убили? Этих дам подвергли насилию? А вы утопились в реке и оттого такой мокрый?

— Да нет, пошел дождь.

— Неужели и прочие разделили вашу судьбу?

— Ни в коем случае…

И Анри повел наконец рассказ обо всех напастях того дня, обо всем смешном и жестоком, что с ним приключилось: итак, сначала лопнула защепка, удерживающая штанину у ботинка, и та задралась чуть ли не до колена, вызвав смех мадам Эмилии; потом переломился хлыст, и он принужден был плестись в хвосте, далеко отстав от всей компании; Тернанд тем временем преизрядно галопировал и взял барьер, чем заслужил ее восхищение; Анри захотел сделать то же самое, но его коняга упала на колени; фатальные случайности преследовали его до самого конца: все давно уже ускакали черт-те куда, а его кляча только добралась до заставы Шайо; там его застиг дождь, и никогда ни один каменный пол, ни одну булыжную мостовую так не драили, не окатывали столькими ушатами воды, как его; все дамы и кавалеры с великим трудом удержались от хохота, когда он предстал перед ними, оставляя вокруг себя и лошади лужи воды, — одежда прилипла к телу, перчатки потеряли цвет, поля шляпы свисали на глаза. Мадам Эмилия ничего не сказала, как и все прочие, только слегка прикусила губу, Тернанд что-то насвистывал, Мендес в уголке тихо беседовал с мадам Дюбуа, Альварес и мадемуазель Аглая тоже разговаривали тет-а-тет.

Ему предложили погреться, пройти к камину, однако минуты через три он отошел от огня и, еще окоченевший, но через силу хихикая, уверял, что все в порядке, он уже обсох. После чего устроился на большом канапе полулежа, подсунул под локоть подушку и принялся кончиком хлыста соскабливать пятнышки присохшей грязи со своего костюма для верховой езды. Мадам Эмилия распространялась о браках по расчету и по обоюдной склонности с хорошеньким денди, усевшимся на низенькую скамеечку у ее ног, и продолжила чреду рассуждений, едва удостаивая Анри взглядом, да так жмурясь, что зрачков почти не было видно из-за полуприкрытых ресниц.

Не зная, что бы предпринять, все сели за карты — все, кроме него; игра очень развеселила присутствующих, а его продолжала томить скука.

Дождь и не думал кончаться, так что дамам для возвращения по домам понадобились фиакры, ожидали их долго, и все это время мадам Рено капризничала, дулась, обвиняя в этой задержке Анри; она его мучила и пытала, рвала на части, он не знал, что сказать или сделать, и с сердцем, в ярости готовым лопнуть, на удивление легко вспыхивал от малейшего пустяка, а если б осмелился, то непременно бы кого-нибудь побил; он жаждал внезапных несчастий, чтобы тотчас прийти на помощь, жертвенных подвигов, какого-нибудь возвышенного деяния, чтобы все были им посрамлены; но ничего необычного, что могло бы возвысить его в глазах той, кого он любил, так и не произошло.

А случаю еще было угодно, чтобы Мендес и Альварес сели в один с ним экипаж, расставшись с мадам Дюбуа и мадемуазель Аглаей, пожелавшими уехать домой как можно быстрее, а мадам Эмилия отправилась их проводить в другом фиакре, сопровождаемая Тернандом и тем хлыщеватым юнцом, что неотступно держался поблизости от нее. Достойные чада Лузитании,[243] эти двое изливали друг другу в уши сокровенное содержимое собственных сердец и, сбиваясь на скороговорку, потирая руки, вздыхали, жестикулировали, почти что пели, подъемля очи горе и растекаясь в улыбках.

— Она сказала мне: «Я, разумеется, долго буду помнить о вас», — бормотал Альварес.

— Она мне сказала: «Какие черные у вас волосы!» — заходился от восторга Мендес.

— Какая талия! — восклицал Альварес.

— Какая шея! — вторил ему Мендес.

— Уверен, она заметила, как я в нее влюблен.

— Ну и глуп же я, что еще сомневаюсь! Только вспомнить, как она обомлела в моих руках во время вальса.

— Как тебе кажется, Мендес, меня ждет удача?

— Разрази меня на месте, да! Как ты считаешь, у меня есть хоть какие-то шансы?

— Несомненно. А не написать ли ей? Что ты на это скажешь?

— Непременно. Вот и я подумываю о том же.

— Ты заметил, как прозвучало ее «спасибо», когда я придержал стремя, помогая ей взобраться на лошадь?

— А ты видел, как она поглядела на меня, когда я с ней здоровался?

— Она скоро вновь посетит мадам Рено.

— Да-да. Я спущусь в гостиную, меж нами завяжется разговор, вот тогда я и суну ей записку.

— Ну уж нет, клянусь! Я так сразу обниму ее за талию.

— Пожалуй, решено! Шепну ей на ушко: «Обожаю тебя!»

— Пусть уж лучше рассердится.

— Да, чихать я на это хотел!

— Пора поторопить события.

— Жребий брошен!

— Давно брошен! Дело яснее ясного: она меня поняла.

— И при первой же оказии…

— Но все же… Ты правда думаешь, что на моем месте нельзя давать слабину?

— Еще спрашиваешь! А на моем?

— Ну конечно же, и на твоем тоже… Кто может знать? Почему бы и нет?

— Виват!

— Виват!

Они елозили на подушках, так молотя кулаками по стеклам дверец, что чудом не попортили карету.

Выведенный из себя звуком их голосов, стуком и дребезжанием, Анри посреди дороги вышел из экипажа и прибежал к Морелю, чтобы было с кем перемолвиться словечком, кому поплакаться в жилетку; во что бы то ни стало ему сейчас требовался друг, наперсник, ибо сердце его переполняли долго сдерживаемые слезы. О, сейчас самомалейшее соболезнование пролилось бы бальзамом в его душу, ласковое слово наполнило бы счастьем!

Читатель без труда сообразит, что он расписал свои муки в совсем иных выражениях, нежели те, коими воспользовались мы, вдобавок преобильно уснастив свой рассказ проклятьями, изобличающими женскую неверность, тщету мужского самолюбия, дождь, лошадей, непрочные брючные защепки и попранные клятвы.

— Пора послать ее куда подальше, — постановил Морель.

— И я того же мнения!

— В том-то и закавыка. Вы уж хотя бы прочтите ей мораль.

— Какую мораль?

— Тем не менее, сдается мне, что…

— Да нет же!.. Что, по-вашему, я должен ей сказать?

— Устраивайтесь, как хотите, дело ваше.

— Вчера, — продолжил свои инвективы Анри, — вальсируя, она смеялась мне прямо в лицо и, казалось, твердила: «Нет, нет, никогда». Благоволила она ему, да и Тернанду тоже, и мужу — никого не обделила. Поверите ли? Она подходила ко мне и тотчас удалялась, играла моим сердцем, словно малые дети погремушкой: надоело — сломали, вот и сегодня она, вообразите, одна села в фиакр — с теми особами, с ним, со всеми, кроме меня… А те Богом обиженные счастливцы, которых я чуть не забыл, они все стенали и хохотали над моим ухом на своем дурацком наречии! О Боже мой, Боже мой!.. Я ее ненавижу, презираю, извергаю из сердца, я не люблю ее больше, она вольна предпочесть мне кого угодно, тем хуже, то есть тем лучше, я, напротив, только посмеюсь… О! Я в бешенстве… ну вот, теперь я плачу!

Он действительно плакал.

— Бедный мой Анри! — повторял все это время почти что опечаленный Морель.

— Да, бедный Анри! — горестно повторял за ним страдалец, проникнувшись жалостью к себе.

— Ну же, приободритесь! Не надо так расстраиваться.

— Разве я смогу когда-нибудь утешиться? — вновь гневно взрывался Анри.

— Да какого черта! Человек, живущий с женщиной целых два месяца, как вы, уже получил достаточно наслаждения, чтобы разбавить их щепоткой неудовольствия, особенно если оно проистекает из описанных вами причин. Что же в конечном счете произошло? Позвольте выражаться напрямую, провались оно все к чертям: разве она больше не хочет с вами спать? Ведь хочет?

— Ну да… — смущенно промямлил Анри.

— Так за чем же дело стало? К чему перепиливать нам мозги всеми этими причитаниями?

«Скотина! Тупица, лишенный сердца и чувства!» — подумал Анри.

«Этот молодой человечек начинает мне надоедать», — отметил про себя Морель.

— Давайте вместе пообедаем, — прибавил он вслух, — и изгоним вашу меланхолию толикой благодатного вина.

— Спасибо.

— Но это будет не сегодня. А пока выйдем, что ли, вместе? Я вообще-то тороплюсь, у меня поднакопилось работы, я ее малость запустил последние два дня, а мне еще писать тот отвратительный мемуар… Надо закончить анализ всех этих бумаженций к следующей среде. Собачья жизнь! Каторга! Вы вот — счастливец!

— Над чем корпите?

— Мемуар о тяжбе Национального общества гипсовых изделий против его парижского филиала.

— И только? — Анри хмыкнул, снисходительно дав понять, что сочувствует. — Дело-то пустяковое!

— Пустяковое, пустяковое, куда уж пустяковее, милый мой несмышленыш: пустяковое дело — банкротство при восьми миллионах убытка!

— Ах, это меня мало интересует!

— Охотно допускаю, но вот меня оно занимает, и весьма… Бог ты мой!.. Как саднит колено! Из-за него буду хромать, словно инвалид; я, верно, повредил себе лодыжку — слишком много прыгал этой ночью; да и горло не дает покоя, видно, натрудил сверх всякой меры, вопя за ужином.

Анри явился к Морелю, чтобы поделиться своим горем, а поскольку наболело, почел долгом распространяться о сем предмете длинно, полагая, что новые слова придут сами собой, чтобы выразить еще не утихнувшую боль, но красноречие его скоро иссякло, и он застыл в полнейшем недоумении, сколь мало имеет сказать. А потому — охотно заторопился к выходу.

— Прощайте, Морель.

— Прощайте, Анри, и мужайтесь! В следующий раз глядите на все повеселее.


«Черт тебя побери! — негодовал юноша, захлопывая за собой дверь. — Открывай после этого людям сердце, обнажай свои раны — они с ужасом отвернутся от тебя или посмеются над твоей слабостью. Ведь они сами не страдают, их занимает что-то другое. Ах, сюда бы Жюля… бедняга Жюль! Уж он-то добр, не чета Морелю… Морель, Боже, какой неотзывчивый ум! Какое отсутствие сердечной широты! Как он надоел своими россказнями о девочках и маскараде! А сколько шума из-за какого-то ушиба! И с каким изначальным почтением он разглагольствует о том дурацком мемуаре, что намерен составить!»

«Как забавны эти резвунчики с их сантиментами! — спускаясь по лестнице и держась за перила, поскольку опасался упасть, думал Морель. — Вот очередной представитель этой породы, хотя с меня уже и прежних довольно. Ну да, сперва она вальсировала с другим, потом Альварес с Мендесом сели в тот же фиакр, что и он, к тому же нынче утром, пока я спал, моросило, а у него черно на душе. Все так, но мне-то какая печаль?»

Вернувшись к себе, Анри написал Жюлю длинное пылкое письмо, где шла речь об одиночестве и о тщете обманутого чувства. Что остается в жизни? К чему проходить до конца этот мучительный путь, когда ноги кровоточат на каждом шагу, ступая по устилающим дорогу камням? Ведь настоящее печально, будущее обещает быть и того хуже, хочется умереть, и с тем он, кончая послание, шлет другу прощальный поцелуй.

Крупные слезы капали прямо на бумагу и расплывались пятнами.

Морель тоже не сидел без дела: второпях отобедав, он строчил мемуар об иске Национального общества гипсовых изделий к собственному парижскому филиалу, но колено не переставало его изводить, перья оказались одно другого хуже, и все это порядком таки ему досаждало.

XV
Жюль был счастлив не более своего друга: Бернарди все еще болел, театр уже две недели как не работал, и труппа мало-помалу рассыпалась; герой-любовник отправился даже играть в соседний департамент, прихватив часть декораций и костюмов, — все это задерживало премьеру «Рыцаря Калатравы» (Жюль так и не смог прочитать актерам пятый акт, тот самый знаменитый пятый акт, который призван был принести ему толикую славу!). Можно было подумать, что Бернарди поклялся его не выслушать: один раз у него болела голова, на другой день он проверял счета, еще на следующий дел было невпроворот, потом ему пришла пора принять слабительное. И каждый раз по пути в контору Жюль наносил ему краткий визит, чтобы справиться о здоровье, как говорил, но на самом деле стараясь словно бы невзначай завести разговор о вышеозначенном чтении, причем его неизменно ждало разочарование: директор, казалось, оглох и в ответ принимался болтать о других предметах. А если б он только захотел, как бы дело завертелось! В кармане Жюля уже лежал наготове манускрипт, но авторское целомудрие запечатало ему уста, хотя он пускался во все тяжкие, только бы его намеки наконец достигли цели.

При всем том он страдал, краснел от стыда и унижения, пытаясь снискать благосклонность этого человека, он, такой гордый, такой благородный; тем не менее каждое утро ноги сами несли его к гостинице «Золотой лев»; обманутое тщеславие порождало иллюзии, ему казалось даже, что он почти любит Бернарди, его влекла к директору труппы едва ли не взаправдашняя симпатия. Впрочем, всем великим людям поначалу мешали сотни каких-то препятствий, их талант подвергали сомнению, их самих — оскорблениям, им чинили множество мелких пакостей, разве не так? И самый гений их не был ли отчасти вредоносен для них самих? Он утешал себя подобными рассуждениями, и, вполне вероятно, это средство помогало.

В городе знали, что он якшается с комедиантами и не прочь пристроить в театр что-то свое, это стало событием и возбуждало разные толки, люди, видевшие его каждодневно, не могли прийти в себя от удивления; почти все его самонадеянность порицали, а старые знакомцы по коллежу уверяли, что он будет освистан. Только среди очень молодых людей нашлись те, кто одобрил его поступок и хотел бы оказаться на его месте, чтобы бесплатно ходить в театр и быть принятым за кулисами. Его мать опасалась за него, страшась, как бы он не попал в дурное общество, а отец предостерег от легкомысленных увлечений и призывал не оставлять без внимания кошелек в кармане. По воскресеньям во время больших семейных обедов, тех самых старых добрых буржуазных обедов, каковых не дано избегнуть никому из рожденных под нашими небесами, как не убежишь от воинской службы и налогов, его осаждали почтенные мужи, люди на шестом десятке, устроенные в жизни, женатые, располагающие собственностью и довольные правительством, — все они, как на подбор, тонко подшучивали над его литераторскими упованиями, отпускали колкие замечания и давали полезные советы: «Что это вам сулит?» — «Поверьте мне, для вас предпочтительнее делать то же, что и все». — «Как подобная идея взбрела вам в голову?» — «Это вас заведет знаете куда?» — «Безумие, безумие!» — «Такое проходит, уверяю вас». Затем наступал черед анекдотов, приводились примеры, резоны, и все неумолимо сходились на том, что «наш юный друг заблуждается».

Однако сравнение их глупостей со своими убеждениями доказывало ему, насколько он силен, и лишь укрепляло в этой вере. Поплотнее усевшись на свое высокомерие, как на трон, он лишь утвердился в собственной невозмутимости.

Неподалеку от театра была тополиная аллея, проходившая по берегу реки, именно туда местные дамы отправлялись летними вечерами подышать свежим воздухом, пожилые — со своими моськами, те, что помоложе, — с мужьями и детьми. Хотя теплые деньки еще не наступили, мадемуазель Люсинда каждый вечер прогуливалась там в сопровождении мадам Артемизии, которая казалась ее матерью, ибо следовала за нею неотступно, словно тень, и была с нею неразлучна, точно погонщик со своим слоном.

Однажды, проходя мимо, Жюль их заметил, он поздоровался и пошел своей дорогой, не оглядываясь, как делают все, кому случается повстречаться на улице. Назавтра в то же время он оказался там снова, они были на прежнем месте, сидели на той же скамье; он шел быстрее, чем накануне, но мадам Артемизия, здороваясь, назвала его по имени и пригласила сесть рядом с нею.

Женщина она была ласковая, медоточивая, исполненная предупредительности к молодым людям и охотно говорившая им в похвалу такое, что заставляло их заливаться румянцем; она долго расхваливала его драму, сулила непременный успех, обсуждала актеров, что будут в ней заняты, и тот эффект, что она произведет на публику; расстались они весьма довольные, взяв друг у друга обещание встретиться здесь же на другой день, и так продолжалось все следующие за этим вечера. Каждый раз, приближаясь к аллее, Жюль замечал обеих женщин, они прогуливались по берегу реки или сидели на скамье, глядя, как течет вода.

Мадемуазель Люсинда говорила мало, обычно она смотрела на небо и спрашивала у Жюля названия звезд, но чаще, опустив голову, поигрывала ножкой в траве и только улыбалась тому, что говорилось рядом. Разумеется, именно ради нее, чтобы любоваться ею одной, ее глазами, блуждающими в небесах, впивать счастье ее присутствия, он выносил нескончаемую болтовню ее спутницы, праздное любопытство расспросов и преувеличенные комплименты.

Бывает, что при чтении любимой книги, когда вы всякое слово пробуете на вкус, дегустируете каждую фразу, словно откусываете от сочного плода и долго держите во рту лакомый кусочек, проникаясь мыслью автора и обозревая приоткрытые ею горизонты, вас вдруг заставляет болезненно скривиться внезапно замяукавшая под окном шарманка или скрип распахнутой входной двери, пропускающей в дом незваного визитера, так вот и Жюль ежедневно подвергал себя подобному испытанию, тем более жестокому, что его нельзя было не предвидеть, — ради того, чтобы читать на лице девушки неясную благодарственную песнь, написанную неизвестно кем неведомо где, и досыта напитывать этой поэзией свое воображение, угадывая ее знаки даже в едва заметном подрагивании ноздрей или в складках одежды, молодой человек сделался другом, да что там — без пяти минут возлюбленным дуэньи с испорченными зубами и скрипучим голосом, поначалу причинявшим ему несказанные муки.

Действительно, Люсинда приворожила юношу, несмотря на его сопротивление; в этой женственной красоте таилось нечто влекуще-призывное, нельзя было ни представить черт лица нежнее, ни вообразить более простой манеры держать себя, и при этом весь ее облик приводил в смятение, в душе рождалась неодолимая тяга обожать ее, умереть за нее, но подчас сердце бунтовало и проникалось к ней беспричинной ненавистью. Ее длинные светло-каштановые волосы, в которых солнечный свет отыскивал золотистые искорки, струились полноводной шелковистой рекой, так что от их обилия и тяжести голова, казалось, изнемогала; присобранные на затылке и перехваченные витым шнурком, они ниспадали почти до плеч, а спереди пряди были поделены на длинные подвижные спиральки, мягко спускавшиеся у щек и колеблемые любым ветерком, а когда она шла или поднималась со скамьи, подвитые прядки легонько касались лица. С самого рождения, как чудилось Жюлю, ее позам была присуща кроткая и изысканная распахнутость чувству, а поступи — легкость, словно у птицы, что вот-вот взлетит. На тонких, неброско очерченных губах трепетала ироническая и не всегда добродушная усмешка, а в разрезе чуть приподнятых к вискам, влажных и постоянно ускользающих под веки глаз таилась, множа путы томительной притягательности, какая-то безмятежная и почти по-детски наивная веселость; она навевала смутные воспоминания о племени дочерей Евы, посланных в мир на погибель сильному полу, о тех удивительных чаровницах, что проводили время в играх со змеями, позволяя тем многократно обвивать свое тело и усмиряя их потом ласковыми речами, о наложницах древних деспотов, что навлекали на головы подданных неисчислимые бедствия, коварных, но неизменно любимых созданиях, способных предать, целуя, и продать за драгоценную безделушку или, хохоча и резвясь, поднести на пиру яду, сидя на коленях своей жертвы.

Может, поэтому-то Жюль насилу осмеливался заговорить с ней, и страх оказывался так силен, что сама возможность остаться с нею наедине принудила бы его к бегству? Должно быть, оттого-то, едва завидев ее издали, он опускал глаза? Уважение? Тяга к созерцательности? Ужас? Да, говоря по существу, любил ли он ее вообще?

Позже он и вправду сам в этом сомневался, когда, проведя порядочно времени среди вымышленной идеальной жизни, меж небесных любовей и неземных чувств, пришел к отрицанию красоты на том основании, что слишком ее любил, и насмехался надо всеми страстями, поскольку ни одна из них уже не составляла для него тайны; но в те времена он еще видел себя в средоточии царства иллюзий, принимал все это на веру и не рассматривал свою любовь с точки зрения бесконечности. Сия пагубная мания отвращает от всего великого и с молодых ногтей превращает вас в старика! Так почему же не предположить, что и он был влюблен? Каждый, кто имеет сердце в груди, начинает жизнь с серьезной любви — он, как и все, пошел тогда этим путем.

К тому ж в то время, будучи доверчивым ребенком, еще не вкусившим от плода сомнения, он любил любить, тяготел к чудным грезам, легко воодушевлялся, восхищался всем, перед чем принято трепетать, и, более того, принадлежал к числу тех простодушных и склонных к нежности современников, которые не осмелятся ни разбудить спящего подростка, ни раздавить каблуком цветок, кто ласкает животных, любуется полетом ласточек и часами глядит на луну. Сердце такой нервической и женственной натуры готово разорваться от любой малости, цепляется за все колючки, побуждает то к безосновательному веселью, то к беспричинной грусти, а чаще — к мечтаниям по любому поводу; он особо негодовал против всяческих проявлений суетности и оставался фанатически предан некоторым словам; страстно желал осуществления целей незавидных, горевал о пустяковых утратах и с новым жаром принимался обожать не стоящие внимания мелочи. Сила душевной расточительности, коей наделили его небеса, умножала напряжение радости или боли, он приходил в экстаз, марая бумагу, обретал красноречие, начав говорить, собственная горячность трогала его за живое, и он одушевлялся от сознания собственной доброты. Когда он предавался творчеству и воспарял в области возвышенного, то делом первостепенной важности почитал риторику: гиперболы выносили его сравнения за пределы умопостигаемого, и он охотно прибегал к словесному великолепию для описания вещей довольно-таки мелких. До того дня он вел монотонную, без единого взлета жизнь, зажатую в от века определенные границы, но верил, что рожден для некоего безбрежного существования, исполненного приключений и непредвиденных случайностей, что он создан для битв на суше и на море, для путешествий по затерянным землям, для нескончаемого блуждания по свету.

С сожалением надобно признать: он никогда не умел отличать действительное от должного и всегда страдал от того, что ему чего-то недоставало, без конца ожидая прихода неведомого, которое не сбывается никогда.

При всех чертах сходства Анри и он были совершенно разными людьми. Анри — более свободный, легкий, отчетливый в повадках и склонностях, Жюль — всегда стеснен, словно ему не хватает воздуха, все в нем преувеличеннее, упрямее, каждая малость доводится до абсурда, зато он умеет глядеть на самого себя с холодком и посмеиваясь, что недоступно горячему, упорному Анри; последний отличался скорее суетностью, нежели гордыней, а ирония ему давалась труднее, и он более своего друга пришел бы в негодование, увидав карикатуру на самого себя.

Грушевые деревья стояли уже в цвету, маргаритки и примулы проглядывали в траве, когда Анри возвратился в родной город на рождественские каникулы. С какой радостью он расцеловался с матерью! С каким блаженством снова переступил порог родительского дома! А какое началось словоизвержение при первой же встрече с Жюлем!

С раннего утра они выходили прогуляться за городскими стенами, бродили по луговым тропкам вдоль обсаженных деревьями дворов, подойдя к берегу реки, усаживались прямо на траву, закуривали сигары и говорили, говорили до самого часа утренней трапезы.

Как сладостно вновь повидать вдвоем те места, где вместе жили, рука об руку шаг за шагом погружаясь в часы и дни былого, переживая заново наилучшиемгновения прошедшей жизни! Они много и горячо обсуждали прошлое, но не обрели в нем того очарования, какое выпало бы на их долю, будь они постарше: как и всякое живописное полотно, жизнь может показаться прекрасной только с некоторого расстояния.

В своем теперешнем одиночестве Жюль размяк от счастья снова видеть друга. Ведь он действительно любил его всей душой, даже более самого себя: столь пылкие чувства он питал разве что к будущим собственным шедеврам; Анри — единственный, кто понимал, о чем идет речь, ум друга всегда был готов восприять его замыслы, а ухо отверсто для излияний. Со своей стороны, Анри, увы, не отведал всей той радости, на какую рассчитывал, приехав из столицы: его все еще занимали думы о Париже и мадам Рено. Уже на следующий после возвращения день он заскучал, но все же не преминул найти еду превосходной, а вкус шамбертена таким же приятным, как и прежде.

В первый же вечер после обеда явились гости — посмотреть, изменился ли он, и поболтать о столичных удовольствиях; дамы говорили с ним об Опере и о роскоши модных лавок, а старые холостяки о кафе «Тысяча колонн»[244] и прелестях мадемуазель Марс, затем отводили его в сторонку, в укромный уголок, и конфиденциально осведомлялись обо всех его шальных выходках, а заодно о том, много ли у него любовниц и скольких он обездолил мужей.

Он не слишком привирал: хранил равновесие между правдоподобием и тягой к респектабельности. Но при всем том не отказал себе в удовольствии предстать эдаким пресыщенным сеньором, которому подобные пересуды ох как надоели; меж тем его находили слегка потрепанным, приписывая это действию излишеств, и все здешние бодрячки (предполагавшие Париж местом по преимуществу злачным, где ведут жизнь, полную тарелок с рагу из филея изюбра, запеченного под мадерой, и экзотических принцесс, осыпающих вас дарами) с таинственным видом переглядывались и перешептывались: «Это, видите ли, Париж, вот уж где хватает поводов потерять цвет лица!» — «Все эти молодые люди оставляют там здоровье, и я, знаете ли, пожалуй, подожду посылать туда моего Шарля».

Анри, которому не слишком улыбалось подпортить свою репутацию, ибо уважением здешнего общества он дорожил, на подобные намеки отвечал, скромно потупясь, а все же принимал по меньшей мере половину восхищения дураков и порицания людей малозначащих.

Даже Жюль не без труда смирился с истинным положением вещей, ибо оно нарушало картину, давно сложившуюся в голове. Анри уверил его, что, не желая любви плотской, тяготеет к чему-то иному, и представил другу черты возлюбленной в самом очаровательном свете, умолчав о том, что, быть может, мадам Рено несколько полновата, а зимою кончик ее носика чуть-чуть краснеет и на щеках проступают белые пятна, и уж совсем не упоминая того, о чем с таким пылом распространялся у Мореля в траурный день, когда явился к нему весь мокрый, а мадам Рено поступила столь жестоко.

Тем не менее он доверил другу часть своих забот, однако выражаясь весьма расплывчато, без уточнений, преувеличивая всякие малости, поэтизируя все обыденное и для пущей выразительности приукрашивая события. Ему нравилось рассуждать о небесной любви с Жюлем, а тот в свою очередь поведал о драме и мадемуазель Люсинде, таким образом происходил обмен чувств: каждый, получая те, что изливал в его сердце друг, узнавал в них свои собственные.

Хотя Анри, уже более осведомленный о жизни действительной, слабее Жюля был предрасположен к кипучему благородству порывов, когда все свое естество хочется переплавить в того, кого любишь, они оба, еще юные и чистые, жили общими упованиями и украшали ими друг друга, словно теми веночками их лилий или жасмина, какие плетут дети.

Сердце человеческое — совсем как рука: сперва она розовая, нежная, хрупкая, затем, окрепнув, но все еще не набрав нужную силу, приобретает — кроме ловкой легкости в действии — разнообразнейшие способности к труду, к игре, однако вскоре кожа покрывается волосами, ногти отвердевают, и рука, и сердце скрючиваются, приспосабливаясь одно к работе, а другое — к страсти, возникает особый склад, сообразный предначертанной задаче: рука месит тесто или орудует шпагой, а в сердце очищается от иных примесей зависть и выкристаллизовываются амбиции. Затем рука и сердце скукоживаются, дают слабину, перестают раскрываться для жизни, и одна усыхает, тогда как другое гаснет.

В их возрасте рука еще вздрагивает, касаясь шелковистой ткани, а сердце вспархивает в груди, слыша тихие голоса, вопрошающие в ночи: «Кто здесь? Это ты?»

Жюль мечтал:

— Когда Бернарди выздоровеет, мою драму поставят, ты приедешь на первое представление, меня ждет бешеный успех, я уеду отсюда, уеду вместе с Люсиндой, мы будем всегда рядом, она — выступать на сцене, а я — для нее сочинять. Ты же знаешь, как быстро зарабатывается репутация: сразу преуспею, в том нет сомнений! Стану путешествовать, мою жизнь наполнят любовь и поэзия, как и пристало истинному художнику; мы объедем с ней Испанию, Италию, Грецию, вместе увидим, как горят звезды в синем море, я, вдыхая аромат персиковых деревьев в цвету, буду играть ее локонами.

— Не надейся слишком, — умерял его пыл Анри, а сам между тем в мыслях готовил себе столь же радужное будущее… там были поцелуи той, кого он любил, чреда долгих наполненных счастьем дней. Вероятно, он не прочерчивал, подобно Жюлю, слишком отчетливые контуры грядущего, но, как и приятель, выстроил его в сердце своем и поклонялся ему, словно идолу. Невзирая на былые колебания, он теперь ясно представлял уготованное ему блаженство, чувствовал, как оно проклевывается в душе, и приходил в неистовый восторг, будто от новых доказательств своей мужественности. — Ты увидишь ее, — твердил он Жюлю, — увидишь и сам скажешь, много ли есть подобных женщин. У нее утонченная душа, она обожает цветы и музыку, мы вместе читаем стихи, она понимает их, это сущий ангел.

Люсинда обладала в глазах Жюля подобными же качествами, но сверх того была особой юной (а значит, предполагалось, невинной), и потому наш воздыхатель мысленно отстранял от нее всю материальную сторону жизни, не подозревая наличия кишок в ее животе или мозолей на ногах, помещая предмет своих упований на седьмое небо, на облака с золотой оторочкой. А вот Анри, крепче стоявший на реальной почве и, как определили бы философы, менее подверженный «субъективности», любил мадам Рено такой, как она есть, в чреде ее повседневных забот, среди того, что ее окружало, любил и душу ее, и тело, лелеял ее капризы, ее презрительное фырканье: все это и составляло, как он полагал, ее неповторимость, делая не похожей ни на кого из прочих женщин, — именно это он боготворил.

— Смотри: вот она!.. Слева… Это она! — выпалил Жюль однажды, когда они с Анри, прогуливаясь под руку, проходили по мосту над насыпными валами городских укреплений.

Действительно, мимо прошествовали мадемуазель Люсинда и мадам Артемизия.

— Ну, что скажешь? — прибавил он, когда обе дамы прошли мимо. — Ты хорошо ее рассмотрел?

— Да…

— И что?

— Она недурна.

— Разумеется! — захохотал Жюль.

— Глаза, кажется, могли бы быть побольше, — продолжал Анри.

— Да что ты! Напротив, у нее очень большие глаза, просто она их потупила; а ты заметил, какая талия?

— Нет.

— А волосы? Главное — волосы!..

— Ну, знаешь, она так быстро прошла…

— А посмотрел бы ты на нее, когда ей говорят, что она красива: ее лицо мгновенно озаряется, так и расцветает в улыбке.

Ему хотелось, чтобы Анри тотчас в один голос с ним стал перечислять все мелкие подробности вызывавшего его обожание предмета, и он томился, как страдаешь дивной лунной ночью, когда собеседник ничего не отвечает на твои возгласы: «Посмотри скорей на вон те золотые жемчужины, что катятся по речной глади, глянь, как холмы тонут в серебристом тумане! До чего ярки звезды! Какая свежесть вокруг! Соловей, слышишь?»

То же и с его драмой; конечно, Анри выслушал ее и остался доволен, но какую уйму пассажей он оставил без единого слова одобрения! А надобно было наперед обсудить план, затем высказать свое суждение по поводу каждой сцены, критически оценить малейшую подробность стиля и лишь потом признать формальное совершенство целого; он же сделал слишком мало замечаний, совсем о пьесе не поговорил и не возвращался к ней бесперечь, как того бы желал ее автор.

Они не придерживались единых взглядов относительно литературы: Жюль сохранил верность своим давнишним склонностям, Анри же, больше читавший журналы, многое отринул, а кое-что в его воззрениях переменилось. Прежде всего о великих поэтах он судил теперь с некоей прохладцей, к посредственным же не питал никакой жалости. Впрочем, в столице он вообще мало интересовался искусством; Жюль не мог взять в толк, почему он так редко хаживал там в театр и как можно было не попытаться завязать знакомства со всеми тогдашними знаменитостями; еще менее товарищ Жюля был одержим тягою к прекрасному, благодаря которой все на свете слагается из драматических сюжетов, красноречивых контрастов и заходов солнца.

Мадам Артемизия, благоволившая к мсье Жюлю и целиком расположенная в его пользу, прислала ему довольно нескладно сложенную писулю, вдобавок запечатанную булавкой, — опус наподобие тех, что шлют своим «землячкам» бравые поселяне, «крабьи сынки», поражавший обилием ни с чем не сообразных капризов орфографии, но сквозь все прелести стиля яснее ясного проглядывала просьба ссудить франков сто, занадобившихся срочно, каковые дама, следуя обычному правилу, обязывалась возвратить через две недели.

И вот пришлось изыскивать сотню франков — где угодно, как придется, у кого ни попадя! Если б страсть была способна заставить стены источать золото или извлекать его из земных глубин, гипсовые лепнины пролились бы дождем луидоров, земля бы разверзлась, плюнув в него золотой струйкой. И вот настала пора раскаленных вожделений, когда все внутри содрогается от бешенства, душа не прочь от сделки с чертом, а мозг способен ей поддаться и призвать лукавого.

Попросить у отца? Но он поднимет на смех, отделается шуточкой, может быть, даже откажет… У матери? Еще хуже. У конторского сослуживца? Но тот уже одолжил ему пятьдесят франков, чтобы, сидя в кафе вместе с Бернарди, не походить на нищего… непонятно даже, из каких денег ему отдавать… У кого же? Продать что — нибудь? Но что именно? Выиграть в карты? Но играют ли в провинции на деньги? И потом, они ему нужны тотчас же, сию секунду, а то будет поздно.

«Не следует ли мне предуведомить ее? — терзался он. — Я бы уже должен быть у них, они меня ожидают, а я произвожу впечатление человека колеблющегося, размышляющего, объятого сомнениями или же прячущегося от них бедняка… Ох! Это я-то, который так ее любит! Зачем не потребует крови моей? Я отворю все жилы… Если бы я был богат! Ах, деньги, деньги! И это я, мечтавший окружить ее роскошью… чтобы она мною гордилась! А сам не имею и ста франков, какой — то сотни, двадцати монет по сто су!.. Я более ее не увижу!.. Как она будет презирать меня, с каким пренебрежением вспоминать! Каким я выгляжу мелочным, ни на что не годным и мерзким!»

— У меня они будут, будут! — неожиданно закричал он, ибо внезапно молния озарила его мозг: он подумал об Анри, Анри, который должен был уехать вечером в Париж! Анри может попросить денег у своих родителей и передать ему. Он полетел к другу.

Меж молодых людей такого рода невзгоды обыкновенно находят понимание; Анри как раз получил деньги за триместр, он открыл баул, и Жюль запустил туда обе руки.

Было только десять часов утра, но его все же приняли. Мадам Артемизия одевалась перед зеркалом, а мадемуазель Люсинда в ночном наряде еще лежала в постели и играла с черным спаниелем, подаренным ей нашим героем. Рядом с ней лежал кулек бисквитов, а возле него Жюль увидел горшочек с вареньем; она брала бисквиты один за другим, мазала их вареньем и скармливала собаке, та облизывалась и била хвостом по покрывалу. Когда его бывший хозяин вошел в комнату, спаниель бросился навстречу, но Люсинда сразу отозвала его, он снова вскочил на кровать и улегся у колен новой повелительницы: этого черного пса с белым пятном на спине Жюль приобрел три года назад, а мадемуазель Люсинда видела всего один вечер, нашла красивым и тотчас получила в дар.

Ночная рубашка, струившаяся вокруг нее, была плиссированной по всей длине и немного вздувалась, скрывая от глаз извивы тела, так как девушка лежала на боку, чуть прогнувшись и уперев пятку одной ноги в колено другой. Корсет и юбка юной особы висели на оконном шпингалете, а корсетный шнурок доставал до самой земли, так что в нем запутались ноги Жюля и он чуть не упал.

Во время этого визита мадемуазель Люсинда говорила более обычного и с некоторым оттенком безотчетной доверительности, Жюль почувствовал себя уверенней, свободней в движениях, умней и обходительней, при расставании с актрисами он отвесил поклон, который сам же признал исполненным обворожительного достоинства.

Просто он проникся непроизвольной убежденностью в своем праве на уважение, характерной для платящего человека; самоуверенность этого рода не имеет в свете подобий, ничто не может с нею тягаться, не способно к ней приблизиться. Из двоих обедающих в ресторане людей — платящий усаживается основательнее партнера, так что спинка стула издает треск, подзывает гарсона громче и с большим жаром рассуждает о том, что утка пережарена, а подлива никуда не годится. В табачной лавчонке именно тот, кто платит, дольше выбирает себе сигару из коробки и отталкивает ее резче, горько сетуя на табачную монополию, приятель же, которого он угощает, с коротким смешком довольствуется той, что ему вручили; у женщины легкого поведения платящий вытирает ботинки о подушку софы, распускает подтяжки, расстегивает жилет, чтобы посвободней дышалось, и обнимает за талию горничную в присутствии хозяйки дома; не выпуская из рта зубочистки, он первый хохочет, отпуская сальности, в совершенном восхищении собственным остроумием. Да здравствует платящий! Его наглость оправдана продажностью покупаемого, а уверенность в себе — тем воодушевлением, с каким ему пытаются всучить все, что угодно. Слава ему и почет! Шапки долой, господа! Идет хозяин всего и всех!

Жюль испытывал потребность дать еще что-то: ему хотелось, чтобы Люсинда получила от него нечто такое, что можно увезти с собой, что будет служить ей каждодневно и завоюет ее любовь. Он подумал о саше для платочков, расшитом розовыми и голубыми цветами, надушенном ирисом и украшенном бантами из длинных лент, чтобы было мягкое, нежное на ощупь и самое красивое на свете. Эту комиссию он возложил на Анри, подробнейшим образом, в мельчайших, микроскопических подробностях объяснил ему все и еще раз сто напомнил, умоляя не забыть.

Вечером Анри отправился в столицу, его мать провожала сына до дилижанса вдвоем со старой нянюшкой, державшей в руках его плащ и дорожный мешочек, два-три друга дома также пришли расцеловать его на прощанье; там же стоял и Жюль, снова толкуя о своей комиссии.

— Ты ведь постараешься заказать его сразу же и именно то, что я говорил, да? Она хотела такое, ты понял? Не забудь!

Служащий конторы с пером за ухом сделал господам отъезжающим перекличку. Анри, в третий уж раз расцеловавшись со своими провожатыми и матерью, занял место в экипаже, после чего дверцу захлопнули. Он просунул руку в окошко и обменялся со всеми прощальным рукопожатием, а Жюль вскочил на подножку.

— Озаботься, чтобы сделали узорную насечку с изнанки! — шепнул он на ушко другу.

Щелкнул кнут, вся махина дилижанса содрогнулась и покатила, а провожающие направились по домам.

XVI
Всю поездку Анри проскучал. Попутчиками его были храпевший толстяк в блузе и путешествующий для самообразования англичанин, вписывавший в альбом названия всех станций, где меняли лошадей.

Анри же не спал и не писал, а потому уютно примостился в уголке, свернувшись, как гусеница, и принялся размышлять. Мерный скрип дилижанса его слегка баюкал: галоп шести лошадей тихо раскачивал повозку, словно корабль, вдоль окошка проплывали деревья и бесконечные метры щебенки у края обочины. Чтобы время текло быстрее, он стал разглядывать багровое от вина лицо спящего толстяка и красно-рыжие бакенбарды англичанина.

Вновь проезжая мимо мест, впервые виденных полгода назад, он подумал о том, как провел это время, обо всех происшествиях той поры, и это развлекало его добрый час.

По мере приближения к столице на душе у Анри становилось все радостнее. Его охватило безотчетное желание вновь увидеть дом четы Рено, застать в том же виде, в каком он его покинул, вновь вести там привычную жизнь, связав ее с чарующими воспоминаниями; он предвкушал некое обновление, и неясное ожидание приятно щекотало душу.

Едва завидев заставу, он ощутил во всем теле какую — то дрожь, и ему задышалось свободнее: он приехал; скоро, очень скоро он ее увидит. Удивленный тем, как забилось сердце, он вопрошал себя, откуда бы взяться подобной радости, и не находил ей причины.

Толстяк пробудился и снял плюшевую кепку, чтобы нахлобучить шляпу, болтавшуюся в сетке над сиденьем, англичанин, задремавший было, уцепившись рукой за свешивающуюся с потолка ременную петлю и зажав в другой карандаш, продрал глаза, карандаш убрал и захлопнул альбом, щелкнув его застежками.

Анри хотелось пуститься бегом — фиакр казался недостаточно быстроходным; он был готов поскакать, как гуттаперчевый мячик, его лодыжки напряглись, словно стальные пружины; пожитки свои он препоручил рассыльному и бросился вон. Его даже окликнули, напомнив, что надо заплатить за место.

Несколько раз он останавливался, запыхавшись, и прислонялся к стене, чтобы не упасть. «С чего, с чего это я так спешу? — не мог он понять сам себя. — Что меня так гонит?» — и замедлял шаг, но вскоре ловил себя на том, что снова бежит. В конце каждой улицы он подсчитывал: «Я проделал лишь четверть пути… треть… половину… а теперь почти три четверти: еще вот эта — и я у цели».

Выскочив на улицу, где располагался пансион, принялся считать фонари, пронесясь мимо последнего — двери домов: «Еще три двери… две двери!»

На какое-то мгновенье он замер перед той единственной, к которой стремился, окинул ее взглядом, затем протянул руку и взялся за дверной молоток.

XVII
От Анри Жюлю

Вчера вечером она явилась ко мне в комнату. Весь день она на меня так странно смотрела, да и я не мог отвести глаз от ее взгляда, что обволакивал меня, окружал коконом, внутри которого только и хотелось жить. С недавних пор она всем поменяла места за столом, я очутился подле нее, и несколько раз, беседуя, она поворачивала голову, обращаясь прямо ко мне тихим голосом, и тогда наши лица оказывались друг против друга, почти соприкасаясь, глядя в упор. В эти мгновения она улыбалась, а потом — это ее обычная манера — смотрела на меня, помаргивая, и вздыхала.

В полдень, когда я возвращался, она, услышав мои шаги на лестнице, открыла дверь, встала на пороге и произнесла несколько приветливых слов, пригласив зайти к ней. Комната у нее забита мебелью, занавеси опущены. Там было жарко, хорошо пахло, ароматы струились от ее туалетного столика, но и вся она пахла так же: чем-то теплым и одновременно свежим, словно летний морской ветерок.

Она прошла передо мной, я следовал сзади, почти наступая ей на пятки, мне была видна ее смуглая шея, там, где мелкие черные волоски прильнули к коже, каждая пора которой, казалось, впитывала мое дыхание. Я придвинулся ближе, она остановилась, я пригнул голову: рубашка отходила от тела, я заглянул в просвет и увидел всю ложбинку позвоночника, вплоть до изгиба талии.

Она обернулась и рассмеялась. Я указал на баночку и спросил:

— Вот эта жидкая мазь, она для чего?

— Натирать руки, — последовал ответ.

— А вон тот большой красный флакон?

— Розовая вода, полоскать рот.

Я уже ничего не говорил, только смотрел на нее, а она на меня, и, хотя нас разделяло всего каких-то два шага, мы сделали еще шажок друг к другу, и я почувствовал, что ее губы действительно пахнут розой. Из ее очей истекал некий светящийся флюид, широко распахнутые, они застыли неподвижно; она стояла без накидки, а обнаженные плечи, как и мягкие складки платья, будто желавшего соскользнуть вниз, были бледно-вермелевыми, матово-гладкими и тяжелыми, словно из желтоватого мрамора. Голубые жилки растекались в пышущей жаром плоти, а трепещущая грудь вздымалась и опадала так, что вырывавшееся оттуда дыхание наполняло мне легкие.

Это длилось целый век, земля убежала из-под наших ног, я уже ничего не видел, кроме все расширявшихся и расширявшихся ее зрачков, ничего не слышал: нас объяла тишина, нарушаемая лишь ее учащенным дыханием.

Я шагнул к ней и поцеловал эти нежные, теплые глаза.

Она посмотрела на меня в совершенном удивлении и спросила:

— Ты будешь меня любить? Крепко?

Я позволял ей говорить, но сам не отвечал, только крепче прижимал к себе, чувствуя, как бьется сердце.

Наконец она высвободилась:

— Я приду… вечером… сейчас оставь меня… оставь меня… до вечера… до вечера…

И убежала.

Весь обед кончик ее туфельки лежал на моем ботинке, она иногда прикасалась ко мне локтем, отворачивая голову в другую сторону.

Вечером она наконец пришла в мою комнату, как обещала. Спускалась ночь. Я уже ее ждал, гостиную она покинула ранее обыкновенного, едва пробило половину девятого; ко мне вошла мягко, тихо, на цыпочках, но я все равно тотчас узнал поскрипывание ее ботинок. Да, это была она! Стараясь не шуметь и желая застать меня врасплох, она робко пробиралась вдоль стены, прижав палец к губам; в другой руке у нее был ключ от своей комнаты — она взяла его, чтобы в крайности показать, что направлялась именно туда.

На ней был ее повседневный наряд — коричневое платье, шелковый фартук, ни шляпы, ни перчаток.

Я сидел. Она провела рукой по моим волосам, и вся моя плоть затрепетала под ее пальцами, я обхватил ее за талию и притянул к себе. Ее глаза горели, как факелы, и обжигали меня, когда я в них заглядывал, моя душа черпала из ее уст все жизненные силы ее натуры, и мы оба упивались этим неиссякаемым счастьем, которого нам так не хватало.

— Ах, ангел мой, ангел! — шептала она. — Это любовь… любовь!

И как я ни силился казаться спокойным, я ощущал: и я, и она, мы оба изнемогаем под наваждением сладострастия, нас уносит его поток.

Кровать стояла тут же, рядом, я увлек ее туда, она кричала и отталкивала руками мою голову, потом заключала ее в объятья и покрывала горячечными поцелуями; я увидел, как вслед за ботинком мелькнул белый чулок — и глазу предстала нога во всем блеске телесной роскоши; выше места, где кожу перетягивала подвязка, открылась плоть-совратительница, ввергнувшая меня в адскую бездну всяческих соблазнов, и все продолжалось до бесконечности, как само искушение.

Она стала наконец моей, стала прямо здесь, на этом самом месте.

С тех пор моя комната полна обретенного счастья, в самом ее воздухе витают его чары. Садясь на стул или кровать, я каждой жилкой чувствую, что опускаюсь на то же самое место, где недавно сидела она; днем я ступаю по булыжникам, кои она попирала ногой, а ночью блаженно растягиваюсь на кровати с еще теплыми простынями, где подушка хранит запах ее волос. Я порвал ее шейный платок, и она его мне подарила, теперь он у меня, я буду хранить его. Потом она взяла подсвечник, подошла к зеркалу и, приглаживая ладонью растрепавшиеся локоны, приговаривала:

— Разве можно выходить в таком виде? Все догадаются… Посмотри, как я?

Но я ничего не отвечал, мы оба были слегка не в себе, будто очнулись от долгого сна.

Час спустя она вернулась вновь, вся в белом дезабилье с обнаженными плечами — еще прекраснее прежнего.

Сегодня утром она снова пришла, еще полусонная, свежая, ласковая, улыбаясь, точно дитя.

Когда ее здесь нет, я ожидаю ее возвращения, размышляю о том, что сказала она перед уходом, о ее прощальном жесте, а когда она со мной расстается, мы тысячу раз клянемся друг другу незамедлительно увидеться вновь. Она твердит, что я недостаточно люблю ее, и при всем том сто раз на дню благодарит за мою любовь и за то, что я ей нравлюсь, она не противится моим ласкам, соскальзывает ко мне, словно гусеница, оплетает тысячью невидимых рук, и мы даем друг другу обещание жить вместе, не дарить свое обожание никому другому и умереть в один день.

Но, чу! Она идет. Прощай, прощай!

Но то была не мадам Эмилия, явилась ее кухарка Катрин с письмом для мсье Анри. Он узнал марку родного городка и почерк друга. Раздосадованный тем, что поторопился запечатать собственное, он пришел к благоразумному соображению, что не стоит тратить лишний лист и начинать письмо снова, а посему отдал его для отправки на почту, не дожидаясь узнать последние известия от Жюля.

Меж тем послание друга было таково:

От Жюля к Анри

Все кончено, они уехали!

Вчера поутру я отправился к Бернарди.

— Он уехал нынешней ночью, — ответили мне в гостинице.

— А мадемуазель Люсинда?

— Уехала с ним.

— А мадам Артемизия?

— Тоже.

Я поспешил в театр. Консьерж еще не явился, все было пусто. Я возвратился в гостиницу и спросил о них еще.

— А вас что, уполномочили покрыть их долги? — поинтересовался хозяин гостиницы. — Нам мало что удалось из них выжать! Пришлось отпустить так, от эдаких постояльцев толку не жди.

Я поднялся в оставленный ими номер — пусто. В комнате Люсинды на камине лежали какие-то исписанные клочки, пущенные на папильотки, да черные булавки — и все. Там уже подметали, а белье с постели убрали до того. Наконец я спустился вниз и побрел по улице, затем вышел за городскую черту, я бежал куда глаза глядят. Какое предательство! Прямо не верится… Но я их найду… увижу снова… по крайней мере ее, чтобы сказать: «Прощайте».

Я долго шел по большому шоссе, выходящему на дорогу к Парижу. Казалось, я обречен шагать по нему вечно вдоль длинной линии стройных тополей, они шумели под ветром как-то леденяще-безнадежно; весь мир, чудилось мне, обезлюдел, я вглядывался в даль, но там лишь вздымались порой столбы пыли высотой с хорошее дерево.

Завидев впереди повозку, я спросил у кучера, не встречал ли он кого за последние два-три часа и что это были за экипажи. Тот отвечал, что видел наемную коляску в той деревне, что попадется мне в пути, он — то как раз оттуда, и прибавил, что я еще могу их застать, далее крутой подъем, а лошадям надо бы дать роздых.

Я был счастлив: я их снова увижу, заговорю с ними, скажу ей хотя бы слово — мне надо.

На вершине холма я остановился перевести дыхание, и у линии горизонта различил черепичные крыши. Да, это была деревня, где они остановились, там стоял их экипаж, именно там; мне чудилось, что я его различаю в той дали, — и я побежал, помчался из последних сил.

Я прибежал туда. Сейчас уже ничего не помню. Только на старом мосту — мельницу, что обрызгала меня, когда я проходил мимо. После моста начался подъем. Бешенство придало мне сил, и я хотел его преодолеть, но не смог, на каком-то повороте повалился в придорожную канаву, с пеной на губах, сломленный, с помертвевшей душой.

Я поднял голову — вдали белой линией тянулась большая дорога, там виднелась елозившая по ней, как муха, жирная черная точка… она все уменьшалась, уходила прочь… Время от времени она застывала на месте, потом вновь оживала. В этот миг солнце, пробив тучи, ярко осветило вершину горы, казалось, касавшуюся небес, и на обочине дороги проступили, как мне почудилось, очертания двоих, стоящих рядом. Солнце засверкало еще пуще, так что земля на дороге словно бы осветилась изнутри, как цветное стекло, за которым зажгли свечу, и я разглядел на вершине подъема возницу и обеих его всхрапывающих лошадей.

Справа от них был негустой лесок, откуда и появились неясные очертания тех двоих, в этот самый миг они подходили к карете, — мне померещилось, будто мелькнуло что-то синее, раздуваемое ветром… платье… А затем все предметы увеличились, и я различил Бернарди под руку с Люсиндой, ясно увидел, как он придвинулся к ней и поцеловал, кажется, они смеялись, верно, говорили обо мне. Но тут их экипаж двинулся и покатился быстрее, а я приложил ухо к земле, чтобы еще слышать их.

Я снова спустился на равнину, медленно пересек деревню, которую до того миновал бегом, постоял, облокотившись на парапет моста, глядя, как вода кипит под его аркой и уносит травинки, вымываемые у берегов; лишайник карабкался по стенам и спускался ко мне, словно для того, чтобы схватить, поток окликал меня и звал с собой. О, почему я не мог стать одной из капель, затянутых водоворотом, бешено кипящих в порыве самоуничтожения, исходя паром собственной ярости!

— Будьте милосердны! Христа ради! — шептала у самого моего уха маленькая девочка в лохмотьях, шаркая босыми ногами по пыльной дороге и с улыбкой протягивая ко мне руку.

— Убирайся! Пошла прочь! — завопил я во всю мощь своих легких.

Ибо меня вдруг обуяло желание погубить ее вместе со мной в этом головокружительном безумии — слушать, как стенает о спасении ее потерянная душа, видеть, как ее разорвет здесь, в этой водяной пучине, размозжит о склизкие стены, в которые бьется пена… Я бежал оттуда, словно уже убил ее.

Целый день я блуждал наугад по полям, грустный бродяга, уподобившийся волку; я топтал колосья, обрывал листву, раздирал одежду и обувь о колючки в лесу и об острые камни на крутых тропках, а вид расцарапанных в кровь ладоней доставлял мне радость, как и боль в сбитых ногах; лия слезы, я оглашал окрестности воплями, искал, что бы мимоходом растерзать, и сам хотел пасть жертвой.

Я очутился на каком-то рапсовом поле, упал там ничком, закрыв лицо руками и всласть оплакал свое горе, лелея тысячи планов самоубийства.

Затем я поднялся и повлекся куда-то прочь. Уже наступил, без сомнения, день, но я ничего не замечал: пейзаж вокруг тонул в каком-то вязком тумане; в висках стучало, я не понимал, куда мне идти, — все, все уничижало меня: было холодно, хотелось есть, меня била дрожь и мучил страх.

Рядом со мной по разбитой дороге проехал селянин верхом на заезженной кляче, она плелась шагом, поводья мирно лежали у нее на загривке, седок неторопливо раскачивался на спине своей животины и насвистывал местную песенку. Я последовал за ним, нужно же было куда-то идти. Он остановился у каких-то ворот, я зашел туда вместе с ним, попросил у фермера позволения передохнуть: вот выпью немного молока с хлебом и тотчас уйду.

Оставшись один, я сел на скамейку в кухне и стал ждать, а фермерша отправилась в сырню за молоком. Маятник больших часов мерно раскачивался у меня перед глазами. Мухи бились в стекла и ползали по столу, ища крошки хлеба. Во дворе коровы мирно щипали траву или, пристроившись в тени, пережевывали жвачку, завалившись на мощные бока; пряча голову под крыло и клохча, топтались куры, а на куче навоза голосил петух.

И передо мной приоткрылась мирная картина жизни тех, кто встает с рассветом и ложится после вечернего «Ангелуса»,[245] проводит дни, согнувшись над сохой, шагая по вспаханным ими же бороздам, напевая, сгребая уже скошенное и высушенное сено и боясь только грозы, которая может погубить урожай.

Спасибо за твое саше, Анри, спасибо; его принесли мне слишком поздно; я не смог вручить его той, кому оно предназначалось, но я его сохраню для себя как памятку, реликвию обманутой любви, единственное свидетельство моих порушенных надежд… разве что и в неодушевленных вещах таится наклонность к иронии.

Ах, как обманывает нас жизнь! Какая горечь охватывает нас, лишь только об этом вспомнишь! Стоит вам увидеть листья — они тотчас вянут, дотроньтесь до плода — он покрывается гнилью, стоит вам чего-либо возжелать — все превращается в тень, но и самая тень от вас ускользает, оставляя вам менее, чем ничто, — воспоминание о заблуждении, сожаление о грезе.

Все изменило мне: эта женщина насмеялась надо мной, вторая чуть раньше поступила точно так же. Помнишь ли ты мадам Эрминию, прачку, к которой в коллеже вы все хаживали? Так вот: она пряталась каждый раз, как я проходил мимо ее лавчонки. Я проклят! Ничего у меня не выходит, ни в любви, ни в искусстве, ни женщина не дается мне, ни стихи, ибо я перечитал свою драму и проникся жалостью к тому несчастному, что создал ее: все фальшиво и легковесно, ничтожно и выспренно до ужаса. Да и что, в сущности, есть искусство? Лишенное значения слово, с коим мы связываем упования собственного честолюбия, а оно лопается у нас в руках, стоит только нажать пальцем.

У меня нет больше ни надежд, ни намерений, ни сил, ни воли, я живу, двигаясь подобно колесу, которое толчком пустили вперед, и оно катится, пока, замедлив ход, не упадет, как лист по воле ветра, пока не прижмет его к земле, как брошенный камень, пока не достигнет дна, — одушевленный автомат, проливающий слезы и вырабатывающий страдание, неизвестно зачем оказавшаяся здесь малоподвижная штуковина, созданная непонятной силой и не могущая постичь, что она такое.

Жизнь добра к тем, у кого есть ищущая удовлетворения страсть или цель, которой стоит добиваться. А посуди сам, какой страстью мне теперь гореть? Какую цель наметить? Покажи мне хоть одну стоящую — все, все доведено до внушающего ужас абсурда и способно только заставлять нас выть от бешенства, страшиться и страдать.

Присланное тобой саше я сохраню; если суждено умереть, пусть похоронят его вместе со мной, положат мне на грудь прямо с длинными лентами — этот надушенный атлас выткали, чтобы его каждый день теребили пальцы повеселей моих; надеюсь, он не позволит савану коснуться груди — авось моему сердцу будет теплее спать.

Но тут вошла мадам Эмилия, Анри усадил ее к себе на колени, и они провели добрый час, твердя друг другу, что любят и достигли полного блаженства.

XVIII
Почитая себя счастливыми, они таковыми и были, поскольку счастье зависит только от наших о нем представлений. Тот, кто связывает с ним наличие двух пар сапог, должен прийти в восхищение, когда его средства позволят ему купить ботфорты хорошей выделки, а рыболов возносит хвалы небесам, ежели, ополчившись на щуку, выловит форель.

Знавал я беднягу, промышлявшего милостыней на большой дороге; спал он в хибарке, построенной своими руками из грязи, которую набирал во время дождя. Ушедший на покой шляпных дел мастер, купивший неподалеку замок, стал платить ему пятьдесят франков в год, чтобы тот пас его свиней, убирал навоз в свинарнике и спал вместе с животными, при надобности ухаживая за приболевшими. Однажды я туда вошел, там насилу можно было дышать; он же, указав мне на вязанку соломы, служившую ему ложем, объявил: «Ну вот, сударь, теперь мне нечего больше желать, у меня хорошее жилье», меж тем какой-нибудь конюх посчитал бы для себя недостойным ночевать в свином хлеву и предпочел бы чулан, а лакей бы не на шутку оскорбился, предложи ему кто расположиться на ночь в служебной пристройке.

То же и со счастьем: это более или менее просторная клетка для мелкого или крупного зверя — коршун задохнулся бы там, где чижику порхать привольно; в той, что сделана для орла, лев наверняка бы сдох, но как бы тесно или широко ни были расставлены там прутья, приходит день, когда мы все равно вцепляемся в решетку и глядим, задыхаясь, на небо, мечтая о пространстве без границ.

Анри и его возлюбленная жили в любви и мире. В первые дни, опьяненные самими собой, они не могли даже поверить своему счастью. Каждый, пожирая другого удивленно ненасытным взглядом, боялся, как бы тот не выскользнул из сетей, и надеялся, что блаженство продлится вечно.

Всякий час приносил свое особенное счастье, утром не такое, как вечером, ночью не то, что днем. Самые обычные или малоинтересные вещи приобретали иное значение. К примеру, она обещала ему, что в такой-то час сдвинет с места такой-то стол или стул, — то будет знак, говорящий, что она думает о нем, и, когда назначенный срок близился, Анри с волнением ожидал этого звука; в свою очередь он давал ей слово, что будет ходить, громко печатая шаг, и она, прижимая к сердцу руки, слушала стук его башмаков.

Анри спускался в сад почитать и встречался там с мадам Эмилией, вышедшей туда как бы невзначай, или, напротив, она брала рукоделие и направлялась с ним в увитую зеленью галерею, как вдруг из-за дерева появлялся Анри — она даже вздрагивала. Все эти мелкие происшествия заменяли им великие приключения.

В ее глазах Анри был страсть как хорош собой, она восхищалась полной осознанного превосходства посадкой его головы; ему же она представлялась изысканной и прекрасной, он обожал влажный свет ее ласковых глаз. Ими двигала неиссякающая жажда обладания друг другом, возобновлявшаяся из собственных истоков и питавшая себя, никогда не иссякая, не зная удержу и час от часу возрастая.

Она, что ни день, расточала для него неисчислимые и вечно новые сокровища любви. То вся исходила очаровательной истомой, в которой так и таяло ее сердечко, то предавалась едким душераздирающим сетованиям, полным жизнерадостных скорбей, доводивших ее до неистовства; иногда она жарко кусала его, и белоснежная эмаль ее зубов отпечатывалась на плече возлюбленного, вонзаясь туда с алчной свирепостью, достойной античной богини любви, в то время как податливо мягкая рука с нежной лаской скользила по его коже, пробуждая под ее покровом раскаленные, способные оживить и мертвеца, приливные токи крови, рождая в любовнике несокрушимый напор страсти, под действием которой впору родного отца продать за миг прикосновения милого пальчика; ночью она зажимала себе рот ладонью, чтобы подавить рвущийся крик блаженства, и извивалась в конвульсиях, внезапно разражаясь рыданиями и хохотом и осыпая его хищными поцелуями, а затем, утихнув и невнятно окликая его, приподнимала голову, не утерев испарины со лба, и разглядывала своего избранника, неотрывно вперив в него пылающие, словно факелы, очи.

Другой раз она, только что вернувшись после какого-то визита, вошла к нему, не переодевшись: в шляпе с вечно покачивающимся белым пером, в тесных перчатках, туго облегающих кисть, в тоненьких лакированных туфельках и платье, подметавшем тротуар, поднимая вокруг нее щедрую волну теплого воздуха, — и все это она отдала на его милость: он мог, сколько ему заблагорассудится, мять это в объятьях, теребить пальцами, да хоть рвать; она даже причесывалась специально для того, чтобы он вынимал гребень из ее волос и ерошил локоны, долго одевалась, выбирая самые тонкие кружева, самое новое платье, все только затем, чтобы Анри в ослеплении чувств срывал с нее платок, рвал узел зубами и попирал ногами весь этот тщательно подобранный и заранее обреченный туалет, где каждая вещица когда-то любовно приобреталась по случаю, дабы в свой час произвести впечатление.

Когда они последними поднимались по лестнице, он жал ей руку, очутившись меж двух дверей, они целовались, за столом — касались друг друга коленями. Когда в гостиной собиралось общество и мадам Эмилия, декольтированная, в воздушном одеянии, переходила, блюдя роль хозяйки дома, от одного гостя к другому, окруженная почтением пожилых и молчаливыми домогательствами молодых, — как весело билось его сердце при мысли, что это обтянутое тканью плечо ради него обнажится, укрытые от всех взглядов груди, чья потаенная прелесть будет томить кое-кого в ночных грезах, ожидают его губ, ласково полуопущенные глаза для него вспыхивают пламенем, неведомым этим людям, и даже сейчас в присутствии посторонних, прямо у них перед носом — этих двоих объединяют воспоминания и жажда новой близости!

А когда возвращалась ночь и с ней привычный час свидания, они наедине, в полной власти друг друга, пользовались сокрытым от всех счастьем, как два вора, перебирающие награбленное, и Анри бросал:

— Ах, какой гордячкой ты была сегодня! На меня почти и не взглянула.

— И ты в это поверил? — Далее следовал поцелуй.

— Эх, кто бы мог подумать?

— Да, кто может догадаться?

Вот так все разновидности страсти и тщеславия растворялись в этой единой смеси, которую называют любовью, как именуют светом все, что блестит перед нашими глазами, от узеньких полосок и нитей, просачивающихся сквозь стены темницы, до воздушного эфирного золотистого полога, который в тропиках натягивает над нашими головами солнце.

Хотя они жили в одном доме, участвуя во всех подробностях общего обихода, им этого было мало, они бы хотели существовать исключительно с глазу на глаз, без свидетелей, пусть и не введенных в курс дела, обитать где-нибудь в пустыне, словно новые Робинзоны, ограничившись лицезрением друг друга. Как пьяницы, даже до крайности осоловев, все еще просят налить им вина, так и влюбленные требуют еще и еще любви.

Анри, совсем недавно упрекавший себя за то, что не изведал всех тех немыслимых роскошеств чувства, о коих трактовалось в книжках, теперь с каждым днем открывал новые оттенки переживаний, о каких и не мечтал, тот ни с чем не сравнимый трепет, что приводил в замешательство его самого. Дойдя до такого состояния, он почел себя на вершине любви: разве не заставили его проделать шаг за шагом весь путь по ее заколдованным тропкам к тем высотам, с которых очарованному взгляду приоткрывается вся жизнь; не испытал ли он там особой надежды, удивленного предчувствия чего-то необычайного, не сменялось ли это колебанием, отчаяньем, чтобы снова подстегнуть желание и привести к триумфальной победе над всеми сомнениями, — и не пришел ли он наконец к любовному блаженству, которое не мог не счесть естественным приобретением души?

Они назначали свидания в городе: на углу улицы, на площади, и каждый норовил прийти туда первым. Издали улыбались друг другу, подходя к назначенному месту, а затем он предлагал ей руку, и они шли дальше, как муж и жена, как любовник и его возлюбленная; Анри гордился тем, что с ним такая красавица, мадам Эмилия, торжествующая от того, что идет рядом с таким молодцом, придирчиво оглядывала всех встречных женщин, удостоивших Анри взглядом.

Они беседовали о самих себе и собственной любви, ибо в густой толпе прогуливались преимущественно для того, чтобы полнее прочувствовать свое одиночество; но при взгляде на них, поспешающих мимо по тротуару, можно было предположить, будто они торопятся потому, что, подобно остальным прохожим, опасаются что-то упустить.

Бывали дни, когда, испытывая неясное беспокойство относительно собственного счастья и становясь грустнее обыкновенного, они мало говорили и больше, нежели когда-либо, любили друг друга; нанимали фиакр, садились друг к другу лицом и, держась за руки, уносились мечтами прочь,укачиваемые мерным движением крашеной деревянной коробки, возившей их по бесконечным бульварам… Анри размышлял о счастливых парах, которым дано путешествовать вместе, удобно расположась в своей берлине, неторопливо катящейся по приветливым летним дорогам Швейцарии или Италии в какой-нибудь вечер после долгого знойного дня, когда уже можно поднять голубые шелковые шторки, чтобы полюбоваться плавными линиями гор и всеми прихотливыми сюрпризами пейзажа, — но тут мадам Эмилия невольно улыбалась и называла его ребенком.

Однажды — увы, такое случилось только один раз — Анри под предлогом каких-то семейных дел вышел рано, предупредив, что вернется поздним вечером, и мадам Эмилия поступила так же, сказав, что намерена зайти во множество мест, отобедает у мадемуазель Аглаи, а домой вернется только в час, когда заканчиваются театральные спектакли.

В сотне шагов от входной двери особняка мсье Рено они встретились и отправились в Сен-Жермен, чтобы провести там целый день. Когда они почувствовали, как цепочка вагонов полетела по рельсам вдаль, ими овладела неукротимая надежда, казалось, они уезжают навсегда, оставляя позади прошлое и начиная новую жизнь, в которой грядущее будет зависеть только от них, во всем подчиняясь их любви. Пролетая сквозь тоннели, они сильно сжимали друг другу руки, но, когда в вагоне снова становилось светло, усаживались чинно, как подобает, поскольку были там не одни. Половину суток — с одиннадцати утра до одиннадцати вечера — они прожили вместе, эгоистически отъединившись от прочего мира, как если бы превратились в тех двоих, что были созданы при начале творения; они одни вкушали пищу на траве, одни гуляли по полям и отправились домой в сумерках, более счастливые, чем все монархи земные. Именно от подобных воспоминаний, если таковые имеются, у семидесятилетних стариков теплеет в пояснице и накатывают сожаления об ушедшей жизни.

Прежде всего любовники обменялись локонами, пообещав не расставаться с ними никогда, затем пришел черед колец, потом они заказали свои портреты у миниатюриста и оправили их в маленькие коробочки, каковые открывали по сотне раз на дню. Анри был изображен в халате, неплотно запахнутом на голой груди, с глазами, устремленными вдаль, и с развевающейся на ветру гривой волос; мадам Эмилию художник написал анфас, на портрете она сидела, улыбаясь, одетая в то самое обожаемое Анри желтое платье, которое делало ее такой прекрасной, особенно по вечерам.

Все же папаша Рено, должно быть, самою судьбою был предназначен в мужья — он не замечал ничего, хотя подчас казалось, что неосмотрительность наших возлюбленных неотвратимо должна бы вызвать к жизни одну-другую из тех коллизий, что расцвечивают существование почтенных буржуа, придавая кое-чему в их жизни некие пропорции искусства. Тысячу раз на дню мадам Рено входила в комнату Анри, а тот — в ее апартаменты; как только их пути по дому пересекались, они тотчас заговаривали друг с другом вполголоса, из дома они выходили почти сразу друг за другом и таким же образом возвращались; мало того, перед всеми, кто посещал особняк, они почти признавались в некоей интеллектуальной близости, из-за которой, как уверяли оба, им очень нравилось проводить много времени в разговорах.

Особенно это касалось мадам Рено — она не отдавала должной дани той сдержанности, что свойственна слабому полу; так, однажды поспорила с Анри, что будет пить из его стакана на протяжении всего обеда, и проделала это под носом у ничего не заподозрившего супруга, целиком занятого изложением некоей замысловатой истории.

Такого рода замаскированные оскорбления супружеской чести ее весьма забавляли; к примеру, стоило заговорить при ней о любых двух вещах, мало-мальски пригодных для сравнения или хотя бы некоторого сближения, она тотчас брала этот сюжет в свои руки и напускала довольно туману, малопонятного для прочих, но совершенно прозрачного для Анри и имеющего смысл настолько же для него хвалебный, насколько уничижающий ее благоверного, отчего наш герой сам иногда приходил в смущение, хотя все это и льстило его самолюбию.

Впрочем, бедный наш супруг нашел бы донельзя прохладный прием, осмелься он только заметить вслух, что свет у Анри по вечерам гаснет гораздо раньше, нежели обыкновенно, в то время как в комнате мадам Рено его не гасят допоздна, или пожалуйся он на двери, начавшие громогласно скрипеть по ночам! Но он слишком рано задремывал и слишком громко храпел, чтобы насторожиться. И как это у него чертовски славно выходило!

Однажды, в первый год их совместной жизни, она закатила ему ужасный скандал по поводу шали, подаренной горничной на именины: к счастью, подобные истерики никогда не возобновлялись, в противном случае дела пансиона могли бы покатиться под гору. И потом, по правде говоря, он вовсе не думал о том, действительны или же мнимы добродетели его супруги, главное, чтобы она исправно вела их общее хозяйство и льстила самолюбию родителей его постояльцев нотками материнской заботливости в голосе, подавала бы ему страсбургские войлочные туфли, а по вечерам перед тем, как укладываться спать, — неизменную чашку отвара, и всякий раз выказывала удовольствие от тех приправ, что он изобретал к салату, и от его каламбуров, отпускаемых при поглощении десерта, — большего ему и не требовалось. К тому же он был занят зарабатыванием денег и имел склонность рассматривать все, что предлагала ему жизнь, исключительно в благоприятном свете. В то время, о котором идет речь, он как раз задумывал новый учебник для соискателей степени бакалавра по ведомству изящной словесности, каковой придал бы весу и значимости его образовательному заведению; к последнему он в следующем году замыслил присовокупить литературный атенеум[246] для тех, кто делал первые шаги на этой славной ниве.

Казалось, мадам Рено снова прониклась к нему очень теплым чувством: по вечерам перед расставанием она подставляла ему лоб для поцелуя, а после завтрака увлекала его, как встарь, погулять по саду, чтобы поговорить спокойно, пока она обрезает ножницами веточки с цветами шиповника; Анри из своего окна смотрел, как они прохаживаются, терзаясь бесполезными попытками представить себе, о чем это они там беседуют, и помимо воли примечая, что сердце престранно сжимается от ревности, впрочем быстро умеряемой иронично-нежным взглядом той, кто явилась ее причиной! Штиль наступал быстрее, чем на водах, усмиренных знаменитым Нептуновым «quos ego»,[247] приводившим в такой восторг моего преподавателя риторики.

Ему хотелось лишь узнать, почему она так искусно изображает супружескую любовь и не оказывается ли притворное чувство, пусть лишь на минуту, искренним, ведь он так добр, этот бедняга Рено, он вполне достоин любви, вот и Анри к нему очень привязан, он почти готов раскаиваться, что столь низко обманывает доверие наставника.

— Неужели ты можешь в такое поверить? — в сердцах выкрикивала она.

— Кто знает? — многозначительно тянул Анри.

— Что за отвратительная мысль! Как плохо ты обо мне думаешь! Любить его? Какой ужас!

Она принималась плакать, и надобно было ее утешать. А ведь сама допекала законного супруга вспышками якобы ревности к мадам Ленуар, к которой, по ее утверждениям, он уже давно питает настоящую страсть. Стоило мсье Рено обратиться к этой даме с безобиднейшей шуткой или самой незатейливой остротой, и ему на целую неделю были обеспечены недовольные гримаски, сопровождаемые благородным молчанием вперемешку с горестными вздохами.

Сам Анри подчас попадался на удочку.

— Ты действительно ревнуешь его? — недоумевал он.

— Я? Ревную? Этого индюка? Даже если бы она была красива, в конечном счете что мне с того? Я же не его люблю!

— Это точно? — не унимался Анри.

— Он еще сомневается! — негодовала она. И обвивала руками его шею, целуя в пушистые ресницы.

XIX
Однажды летним вечером мадам Рено, весь день проведя в рассеянной грусти, полулежала в кресле мужа и, казалось, полностью ушла в свои мысли; папаша Рено, напротив, пребывал весь обед в крайне веселом расположении духа: с лучезарной физиономией, раскрасневшийся, он сидел на подоконнике, шумно вдыхая свежий воздух, чтобы ускорить пищеварение; Анри устроился напротив него и краешком глаза следил за мадам Эмилией; в комнате царило молчание, за окнами стояла хорошая погода, солнце садилось между башнями Сен-Сюльпис. Наконец мсье Рено поднялся и взялся за шляпу.

— Вы в город? — спросила его мадам Рено.

— Да, любезная моя женушка.

— A-а, так, значит, в город, — медленно протянула мадам Рено. — Великолепно! И куда же вы направляетесь?

— Куда? — повторил удивленный супруг.

— Вот именно, куда вы направляетесь, ну же, подыщите хотя бы оправдание — вы, разумеется, собрались на обычную прогулку, она продлится целых три часа: как раз столько времени требуется, чтобы дойти до улицы Сент-Оноре, задержаться там на какое-то время и вернуться (на улице Сент-Оноре жила мадам Ленуар).

Отвечайте же, не пытайтесь что-либо скрыть от меня, вы ведь туда поспешаете?

— Подумай только, о чем ты говоришь!

— О том, что есть, это вам следует поразмыслить над тем, что вы творите. Но поторопитесь же, вас ждут.

— Действительно, уже давно пора, — наивно согласился папаша Рено, — и даже может быть, несколько позд…

— Ну, это уж чересчур! — воскликнула, побагровев от ярости, мадам Рено. — Признаться мне прямо в лицо! Заявить об этом во весь голос! Вы слышали, мсье Анри, он идет к ней, не скрываясь, он говорит об этом, бахвалится!

— К кому? — удивился папаша Рено.

— Не хватает только, чтобы меня вынудили произнести здесь это имя!

— Чье имя?

— Чье? — вконец распалясь, повторила мадам Рено. — Да ее же имя! То, что вы так любите.

Она уткнулась головой в кресло, и ее всю передернуло, словно она подавляла конвульсивные рыдания.

— Но, дружочек мой…

— Только не надо клясться!

— Да провалиться мне на этом самом месте, если…

— Ну же, лгите, лгите, разбавьте неловкость щепоткой лицемерия, громоздите клевету на оскорбления, не стесняйтесь, сударь, уж я-то вас знаю, меня ничто уже не удивит, я приготовилась вытерпеть все, свой долг я исполню до конца, выпью эту чашу до дна, буду пить до смертного часа…

— Но, честное слово, я тебя не понимаю… да что же это такое?

— Потерпите еще немножко! Этому долго не продлиться, очень скоро вы будете свободны! Бедная женщина отойдет в мир иной, и вот тогда-то, избавившись от докучных пут, ваши страсти…


— Как можно, вот так, на людях? Ты уж лучше помолчи, бедняжечка моя, ведь здесь мсье Анри, ты с ума сошла…

— Сошла с ума? — не унималась она, свирепо уставясь на супруга. — Да, я страдаю, я почти безумна, и это вы всему виной!

Анри восхищался ею. Черты мадам Рено затуманило выражение какой-то отрешенности, что сделало лицо особенно неотразимым, а она между тем продолжала:

— Так мне пристало помалкивать? Почему бы не предложить еще и рассмеяться, для умножения мук! Я все сносила: холодность, отвращение, заброшенность, одиночество, оскорбления, ревность и многое, многое другое!

Она всхлипывала, спрятав лицо в платок.

— Но, ради всего святого, что я тебе сделал?

— Надо же! И он еще спрашивает!

— Да, спрашиваю, — в нетерпении повторил за ней папаша Рено. — И хочу наконец получить ответ!

— Ах! Хотя бы чуточку благовоспитанности! — надменно оборвала его мадам Рено. — Вы грубо обращаетесь с плачущей женщиной, потому что ей вздумалось пожаловаться, с бедным страдающим созданием, чье разбитое сердце рвется на части.

Последние слова разжалобили ее самое, и она вновь разрыдалась.

— Мы, женщины, недостаточно сильны духом для вас: когда на ваши головы сваливается несчастье, обрушивается одно из оснований веры, покидает любовь — у вас еще есть в запасе наука, политика, игра, деньги, слава, пирушки, кофе, охота, лошади, бильярд и один Бог знает что еще; ваши сердца — из гранита: всегда ни царапинки, они-то уж отыщут себе утешение, найдут повод возгордиться даже на развалинах чувства. Что вам за дело, если замаранный вами ангел взмывает к небесам, вы же ни во что не верите! Бывают ли у вас ночи отчаянья, долгие ночи, проведенные в стенаниях под раскаленным покрывалом, без иного утешения, кроме только божественной благодати, которую вы все отрицаете, ибо она ни разу на вас не нисходила? По — вашему, души и не существует, ведь вы атеисты, тело, тело для вас — все, и, когда ваши нечистые желания утолены, горе нам, бедным, мы тогда — всего лишь пьедестал для мерзкого тщеславия или только одно из украшений вашего дома.

— Что ж, — решился папаша Рено, — я никуда не иду. — И снял шляпу, после чего наступила долгая пауза.

— Но почему бы вам не пойти, друг мой? Вы можете гулять, где вам заблагорассудится, я ни на чем не настаиваю.

— Нет, я остаюсь, — отвечал папаша Рено. — Остаюсь. — И уселся на стул.

— Вам ведь надо куда-то по делам, — не унималась мадам Рено.

— Так я пойду завтра.

— Подчиняться — моя обязанность, а не ваша, ступайте же.

— Нет, черт побери, это совсем не срочно.

— Надеюсь, вы ничего не отменяете из-за всего, что я тут наговорила.

— Да нет же, я, собственно, и не намеревался…

— Какие все это мелочи!

Она встала, подошла к нему, взяла за пуговицу сюртука и стала теребить ее, стараясь не смотреть ему в лицо:

— Послушайте, я была не права. Даже несправедлива, меня совершенно не надо было слушать; ну, просто я слишком порывиста, легко выхожу из себя, путаюсь. Я вас, может быть, больно ранила, не желая того, так простите меня, и не будем больше об этом, а? Видите ли, я как ребенок, матушка так избаловала меня, вы же знаете! Она, в отличие от вас, совсем не понимала, как следует воспитывать человека! В другой раз я буду паинькой, вот увидите! Это оттого, что я так вас люблю! Не удивляйтесь же, что я столь ревнива, но я знаю, что не права, ведь ты еще обожаешь свою Эмилию, не правда ли? Ты ведь будешь безутешен, дружок мой, если она разозлится?

Она ласково похлопывала его по щекам, а папаша Рено только таращил глаза под своими очками.

— Ну да, ты ведь добр, бедный мой папочка, ну же, поцелуй меня, ну, быстренько-быстренько… вот сюда… сюда… бедняжечка мой!

— Да, хорошая моя.

— И вот сюда… еще раз.

— Охотно, курочка моя.

— И туда, и туда, дружочек мой.

— Ну да, и еще вон туда.

И они обменивались нежными ласками, выражая переполнявшие их чувства особого рода похрюкиванием, какое выглядит вполне естественным в подобных обстоятельствах.

— Теперь, чтобы доказать мне, что вы не сердитесь, сделайте так, будто я ничего не говорила.

— Ни в коем случае.

— Прошу вас, иначе я подумаю, что вы все еще на меня в обиде.

— Мне тоже хочется уступить: я остаюсь дома.

— Нет, теперь твоя очередь приказывать. Хочу, чтобы ты отправился прогуляться.

— Мне вовсе незачем торопиться.

— Что с того! Прошу тебя, уступи!

— Нет, чтобы доставить тебе удовольствие, — остаюсь, остаюсь.

— Нет, сейчас мой черед доставлять удовольствие — уходи, уходи, уходи.

— Нет! Не сдвинусь с этого места!

— Ну не глупи, вот твоя шляпа.

— Но я уже не хочу тебе противоречить, зачем мне тебя покидать?

— Не слушай меня, иди — вот твоя трость.

— Не пойду.

— Пойдешь. Да бери же трость!

И ссора чуть было не вспыхнула снова, но вошла Катрин и возвестила:

— Мсье Мендес просит вас, сударь, послать за доктором: ему очень плохо, бедняга бледен, как простыня на его постели, иногда он скрипит зубами, тогда мсье Альварес говорит ему какие-то слова, на что мсье Мендес тотчас отвечает ему с яростным видом, все повторяя: «lа puta! la puta!»[248]

— Так, значит, «lа puta!», — удивленно промямлил папаша Рено. — Гм, «lа puta!». Вероятно, молодой человек бредит.

— Так я передам, что мсье отправился за врачом? — переспросила Катрин.

«Черт побери! — сокрушался он про себя. — Больной у меня в пансионе! И притом расхворался не на шутку! Он же, чего доброго, заразит других, я погиб! Отпрыск одного из влиятельнейших семейств Лиссабона… Если он умрет, все кончено, у меня больше не будет португальцев… а кто же мне тогда станет присылать ящик апельсинов к Новому году?»

— Что поделаешь, — вздохнула мадам Рено, — надо идти за доктором.

— Но… но, — попробовал было воспротивиться еще не пришедший в себя супруг, — может, все обойдется?

— Идите, сударь, идите! — твердила Катрин.

— Да, надо отправляться, — решился вдруг хозяин дома. — Бегу, но скоро вернусь.

Оставшись наедине с мадам Эмилией, вновь в мечтательной позе раскинувшейся в креслах, Анри продолжал восхищаться блестками ее только что отбушевавших показных страстей и сравнивал их с теми, свидетелем которых бывал каждый день; он перебирал в уме те минуты, когда она дулась, когда выходила из себя, вспоминал, как внезапно все это утихало, сменяясь ласковой нежностью, любовной яростью либо божественным ребячеством — всем тем, чем она обвораживала его каждый день, но теперь к этому прибавилось совсем новое неприятное открытие: обнаружилась тяга к бесполезному предательству, каковому эта женщина отдавалась с неистовым наслаждением.

Внезапно он вздрогнул: она встала и подошла к нему почти вплотную, улыбаясь, она всем видом своим говорила: «Все это для тебя», и взгляд ее проникал прямо в глубины его души, задевая там самые звонкие струны тщеславия; он тоже заулыбался, протянув руки, в неудержимо алчном порыве обнял ее и запечатлел долгий поцелуй на ее чистом белом лбу, придававшем ее облику столько простодушия, стоило ей взглянуть на возлюбленного, и столь предательски-лживом, когда она обращалась к другим.

— Говори тише, тише, — шептала она, покусывая губу, — он сейчас вернется.

— Ох, как же, как же ты умеешь его дурачить! — снова и снова восклицал Анри.

— Да, да! — шептала она, прижимая его ко рвущейся из тугого корсетного плена груди. — Да, все это для тебя, для тебя!

— Ты меня любишь? — вопрошал Анри.

Отрешенно глядя в пустоту, она выдохнула:

— Я его ненавижу! Ненавижу!

Дверь в прихожую была открыта, дом кишел народом, в любую минуту сюда могли заглянуть, на лестницах раздавались шаги; они дрожали, тоскливо ожидая, что кто-нибудь войдет, и эта тревога превращалась в еще один род любовного томления сверх прочих; они смаковали все прелести адюльтера: и его удушливое счастье без слов, и еле сдерживаемое опьянение страстью. Вот когда сумерки сладки, ложь оборачивается восторгом, а святотатство одурманивает пряным ароматом и доводит жар соблазна до грани безумия. Фатальная любовь, затянувшая свои путы, так кичится умением разрывать чужие силки, что с непотребной свирепостью поминутно попирает их каблуком.

Тем временем Мендес, лежа в постели и истекая потом под несколькими покрывалами, ожидал прихода врача; Альварес, сидя в изножье его кровати с подушкой под спиной, выглядел не лучше.

— Если бы я хоть овладел ею, — жаловался первый, — вместо того, чтобы…

— Мне тоже тяжко, — вторил ему другой. — Ведь и я…

— Но в конце концов, тем хуже для меня! — обреченно вздыхал Мендес.

— О нет, нет — лучше умереть! — твердил почти неслышно Альварес.

Наконец явился добрейший доктор Дюлорье. Вы не знаете его? Ныне это ученая знаменитость; он начинал с дам на содержании, перешел на столичных благочестивых прихожанок, а там сделался чуть ли не образцом финансового процветания благодаря своей работоспособности и таланту; но в те года он еще не разбогател и откликался на любые вызовы. С первого взгляда он определил причину страданий нашего друга Мендеса.

— Ох-ох, — приговаривал он, обследуя молодого человека, — налицо осложнения, все это требует особого ухода.

И принялся выписывать рецепт.

Не одни только сердечные невзгоды привели Мендеса в подобное состояние. Он давно уже прельщался мадам Дюбуа, более чем полгода грезил о ней каждую ночь и всякий день мысленно говорил с ней; он переписал для нее стихов тома на четыре, чтобы привлечь ее внимание, купил невесть сколько самых причудливых галстухов и украшенных золотыми выпушками цветных жилетов; каждые полмесяца (обыкновенно на следующий день после ее визита в особняк мадам Рено) он давал себе клятву, что признается ей во всем, произнесет вслух: «Я вас обожаю», — и падет к ее ногам; когда же все благоприятные моменты были упущены, назначал себе отсрочку, распаляясь обновленной решимостью, каковая неизменно иссякала, как и в прошлые разы, стоило ему увидеть роскошную шею добрейшей мадам Дюбуа. Его португальский темперамент, раззадоренный непреходящим вожделением, уже готов был разорвать его на части, как паровой котел, когда однажды вечером — да будет благословенно это время суток! — он улизнул из пансиона папаши Рено, спустился к Сен-Жерменскому предместью, перешел через мост и стал прогуливаться по улицам Гельдера, Мишодьер и Гранж-Бательер.

В полночь он возвратился и в энтузиастическом порыве явился в комнату Альвареса; назавтра он снова вышел из пансиона и вернулся в том же расположении духа, днем позже все повторилось с неизменным результатом; тем не менее однажды после такой прогулки он вернулся домой весьма опечаленный.

Вот почему доктор Дюлорье выписывал теперь столь длинный рецепт; с того дня его желтый возок в течение трех недель каждое утро останавливался у парадного входа пансиона папаши Рено.

Пилюли следовали за отварами и мятные лепешки за настоями; Мендес постепенно приходил в себя, он уже обещался выйти из дому и попробовать свои силы в Ранелаге,[249] где мог бы завязать приятные знакомства, способные навсегда стереть из его памяти воспоминание о мадам Дюбуа и предоставить на выбор все виды счастья. Он уже помечтывал о хорошенькой гризетке, чистенькой и миленькой, или молоденькой белошвейке, или фигуранточке из Комической Оперы, курносенькой и чуть-чуть ветреной, с которой можно разделить и ее мансарду, и ее любовь; он уже мурлыкал: «Как мило жить под самой крышей, когда тебе лишь двадцать лет!», не разделяя мнения всех прочих, считающих, что лучше жить где-нибудь в ином месте, будь то даже подвал.

Альварес, напротив, день ото дня худел, взгляд тускнел, спина горбилась, во всем существе его разливалась блаженная бессмысленная меланхолия, и под ее влиянием замирали те немногие способности, коими наградила его природа. Любовь, которую он неизменно питал к мадемуазель Аглае, не столь бурная и дикая, как у мсье Мендеса, но более сокровенная и глубокая, превратилась в свирепую манию, потихоньку умерщвлявшую бедного малого. Бесцветное лицо тощей дамы с длинными локонами сопровождало его повсюду, преследуя, словно призрак, и воспоминание о ней, с каждым днем все более живое, переполняло его, будило едва утихшее желание, что есть мочи месило и душу, и тело; он целую вечность топтался, как лошадь в манеже, по кругу, в центре которого высилась (совершенно неподвижно) эта идея, уже ничего не говорил, но в тайниках одинокой души жег сердце на медленном огне.

Прежде всего ему прописали молоко ослицы, порекомендовав сельский воздух и больше движения по четвергам и воскресеньям. Мендес и папаша Рено отправлялись с ним на прогулку за городскую черту и бродили по полям или — в дни, когда он чувствовал слабость, — по бульварам вдали от центра; в безоблачную пору он спускался в сад и усаживался возле шпалерника в принесенное специально для него кресло, забавляясь видом плавающих в бассейне золотых рыбок, или, вооружась заостренной палкой, отправлялся на охоту за улитками.

Наступил август, а вместе с ним — время экзаменов и конкурсов. Мсье Рено был перегружен сверх головы. Анри, до зимы отложивший первое испытание своих талантов в Школе правоведения, не делал более ничего и кротко ожидал дня, когда его призовут скучать в провинцию, а мадам Рено была так прекрасна, добра и неожиданна во всем! Как, право, сладко жить в доме папаши Рено, если не следовать ни одному из его советов! Да еще спать с его женой!

Он часто ходил обедать с Морелем, продолжая держать его в курсе самомалейших происшествий в пансионе и всех оттенков своего великого счастья, из коих слагалась его жизнь. После обеда они отправлялись отведать мороженого в кафе или, если Морель располагал временем, шли вместе в какой-нибудь театр: в Комеди, к Дебюро[250] или в Варьете — и никуда больше (Морель терпеть не мог музыки). Однажды, отобедав на Елисейских Полях, они заглянули в цирк, чтобы чуть-чуть взбодриться, глядя на мускулистые крупы берущих барьеры лошадей и на широкие ляжки наездниц. Анри был так увлечен перечислением нелепых выходок папаши Рено, описанием того, как последний глупо выглядит в роли мужа и как ослепительна его супруга, какие милые штучки она себе позволяет, что его собеседник пропустил половину зрелища, вынужденный каждую минуту оборачиваться к нему, откликаясь на его реплики, и, хотя их места были в первом ряду, он едва успевал с помощью лорнета разглядеть в подробностях главную наездницу, когда она появлялась прямо перед ним, с улыбкой стоя на вытянутом носке одной ноги, вскинув другую в воздух и выставив вперед кольцо рук, — как она уже уносилась от него к противоположному краю манежа под щелканье кнута и шорох вылетающего из-под копыт песка, чтобы тотчас снова появиться возле него, дерзко выпрямившись, вздернув носик и уперев кулачок в бок; от быстрого бега лошади, с шумом рассекавшей воздух, волосы наездницы развевались над головой, а газовое платье хлопало, словно знамя.

Когда весь этот переполох унялся, Анри вздохнул спокойнее, поскольку теперь ничто не мешало Морелю слушать и не путало его собственные мысли.

— Нет, — втолковывал он приятелю на обратном пути, — нет, вы даже не можете себе представить, что это значит — быть любимым женщиной, которую любите сами; только когда пройдете через это, вы поймете значение слова «счастье». О материальной стороне чувственности я уже не говорю, она мало чего стоит, главное — та полнейшая доверительность, что соединяет вас еще теснее прежнего, та пламенная симпатия, что наполняет ваше сердце и возвеличивает вас в собственных глазах, давая чувству полноту, не нуждающуюся ни в ненависти, ни в страсти.

— Я и впрямь не знавал ничего подобного, — кивнул головой Морель.

— Когда вы только подходите к женщине, которую любите, — наставительно продолжал Анри, — у вас в душе просыпается радость, словно беззвучная песнь, она внезапно прорывается наружу… вот я, к примеру, как только заслышу ее шаги… ах, не могу даже передать вам!.. К примеру, вот случай: вручает она мне записку…

— Прощайте, — прервал его Морель. — Площадь Согласия. Мы дошли уже до моста. Всего доброго!

Он пожал ему руку и долго не отпускал, не торопясь расстаться, потом наконец вздохнул:

— Прощайте, счастливчик!

— Вы думаете, это счастье?

— Да, — был ответ зрелого человека его юному другу. — Ну, что говорить, я вам завидую. Хотелось бы оказаться на вашем месте. Прощайте, — добавил он, погрустнев, — прощайте!

И приятели расстались.

Стояла полная луна, и на реке струилась светлая дорожка. Луна в ту ночь была так прекрасна, что Анри остановился и замер. Большая серебряная капля, словно упавшая с неба, расходилась по воде, от нее густо катились, переливаясь, золотые жемчужины, мерцая под лунным лучом, нырнувшим до самого речного дна и шевелившимся в волнах, как сверкающий змей; мост с его чудовищно массивными арками отбрасывал тень далеко вперед, и она подрагивала у берега; все прочее быстро погружалось в голубоватые молочные испарения летней ночи, что окрашивают всю природу в тона сновидений.

Но минут через пять Анри снова пустился в путь, подумав, что мадам Эмилия заждалась, а еще он радостно смаковал засевшую в мозгу фразу Мореля, что тот завидует его счастью, от этого ему даже дышалось привольнее. Ночь стояла теплая, улицы перед ним тянулись безлюдные, булыжники поблескивали под луной, а воздух был сладок на вкус, словно в каком-нибудь парке.

Он уже угадывал во тьме дом, длинную белую стену сада, темную массу дерев, очень выразительных по контрасту с ней. Что-то белесое промелькнуло в окне второго этажа за мрачной зеленью крон в серебристом ночном тумане.

Он остановился, белый призрак замер на том же месте. Он сделал несколько шагов вперед, и яснее различил белую фигуру меж светлой листвы акации.

Внезапно раздалось тихое покашливание: она признала его по походке.

— Кхм, кхм! — послышалось сверху.

— Кхм, кхм! — отозвался Анри.

XX
Великие страдания души, как и скорби тела, оставляют вас таким раздавленным и обессиленным, что ум ваш уже не способен помыслить о желании, а члены — предпринять какое-либо действие. Тот, чьи слезы или чья кровь долго орошали землю, находит едва ли не усладу в отупении, что следует после того, как боль ран (душевных или телесных) чуть уменьшится, — так, надо вдоволь нарыдаться, чтобы понять, сколь сладок стон.

Таково состояние (я бы назвал его «осознанным отчаяньем»), в которое за недолгий срок пришел товарищ Анри по детским играм, бедняга Жюль: судьба за один день похитила у него всю любовь и всякую надежду, подобно тому, как голодный волк за одну ночь порой губит целое стадо.

Жизнь людская, прежде представлявшаяся прекрасной в лучах восходящего солнца, теперь открыла ему свою печальную изнанку, и в душе стало пусто: где тут место страсти, о которой так мечталось, славе, что вроде бы сама просилась в руки, — все ушло, ушло, ушло с бродячей труппой горе-лицедеев, оставивших после себя лишь гостиничные долги.

Ему, протрезвевшему и совершенно разбитому, как наутро после пьяной оргии, минувшее казалось сродни тем невнятным ночным грезам, когда чудится, будто созерцаешь сверхчеловеческие красоты и испытываешь несказанное блаженство, расстаться с которым, проснувшись, — сущая пытка. И вот он вновь плелся то вверх, то вниз по тропинкам памяти, восстанавливая день за днем каждое мгновение, начиная с той минуты, как повстречал Бернарди, и до вечера, когда, полумертвый телом и душой, возвратился в отчий дом, — все это Жюль еще и еще раз пережевывал, тщась охватить целиком, словно картинную галерею, осматриваемую от первого полотна до последнего, останавливаясь подолгу у каждого, воспроизводя всякий жест, поступок, даже улыбку из тех, что запечатлелись в сердце, любое слово, а порой лишь какую-то особую складку на платье, силясь проигрывать все это на клавиатуре памяти до полного изнеможения, но жаждущая душа требовала горького напитка, еще и еще. Обеими руками закрывая глаза, он пытался представить себе Люсинду или хоть вспомнить звук ее голоса; частенько он, как в день, когда преследовал беглянку, отправлялся таким знакомым теперь путем и подолгу стоял, опершись локтями на перила моста, где однажды чуть не поддался соблазну самоубийства, и пытался выйти вновь на след некогда обуревавших его эмоций; он взбирался на холмы в тех же местах, что и в первый раз, прислушивался к шелесту тех же крон, не подверженному влиянию времени; каждый вечер, возвращаясь из своего заведения — ибо он туда вернулся и строчил за все той же конторкой, — Жюль проходил под вязами, где когда-то сиживали актерки, с надеждой, в которой не признавался и себе самому, что однажды увидит их на прежнем месте.

Вокруг него, вне его все оставалось прежним: родители и знакомые, одежда и мебель — все походило на то, что случалось и раньше. Окружающая человека природа взирает на него с неподражаемой иронией: небеса и не думают покрываться облаками, когда на сердце тучи; цветы напояют воздух ароматом, когда мы наполняем округу своими воплями, птицы весело щебечут и милуются в кипарисах, под которыми мы хороним тех, кого нежнее всего любили. Потому наш герой принялся презирать ближних, ибо ему более всего занадобились, крепко занадобились ненависть и ярость, но смешанный со злобою стыд не позволял ему совать свою ненависть прямо под нос окружающим, и он, чувствуя себя слишком слабым, скрывал ее ото всех.

Любовь подвела его — он стал отрицать любовь, подобная же участь постигла обманувшую его поэзию: он и от нее отрекся — пусть не лжет. В остальном все нашли, что он стал вести себя пристойнее, и зрелые мужи с одобрением подмечали: его уже не заносит в спорах; даже конторский начальник был им не на шутку очарован; наш герой и впрямь усердствовал сверх положенного, трудясь истово, словно желая пасть как можно ниже и посмеяться над собой вволю.

Тем не менее иногда он вдруг распрямлялся, внезапно вырастал над той моральной пропастью, куда упал, преувеличивал свою мощь, не находя способа ее употребить.

Желая найти подобие творившемуся в его душе, он занялся поисками сходных ситуаций в книгах поэтов и романистов; ему хотелось встретить там похожий характер, но для полного тождества всегда не хватало точности рисунка, колоритных подробностей, короче, той особости, какую, собственно, он и пытался обрести; и он уверовал, что его мука не знает себе равных: страдания, испытанные до него, имели какие-то пределы, его же боль была безгранична.

Он перечитал «Рене» и «Вертера»[251] — книги, после которых не хочется жить, а за ними Байрона — и возмечтал об одиночестве великих душ, но в его восхищении оставался слишком явственный привкус личной симпатии, каковая не имеет ничего общего с чистой созерцательностью подлинного художника; отменные образчики подобной критики в наиглупейшем исполнении всякий день поставляет нам множество добрых малых или же очаровательных дам, занимающихся литературой, каковые хулят такой-то характер потому, что обладатель его жесток, такую-то ситуацию оттого, что она двусмысленна и не вполне благообразна, а в заключение сообщают, что на месте данного персонажа они бы поступили иначе, ничего не понимая ни в законах, с фатальной предрешенностью обусловливающих архитектуру произведения искусства, ни в том, какие логические следствия обыкновенно проистекают из людских суждений.

Это смешение собственной боли и все приукрашающего поэтического идеала так возвеличило само страдание, что оно сделалось поистине драгоценным, тем более что от этого же оно и уменьшилось; это как солнце: оно превращает в жемчужину каждую каплю дождя, гальку — в бриллиантовую россыпь; вот и в его памяти воспоминание о тех днях окрасилось в тона по преимуществу поэтические, стало золотым возрастом сердца.

Позже, сделавшись зрелым мужем, он часто напоминал себе о юношеских скорбях с беззаботной снисходительностью, подобно тому как одряхлевшие народы черпают немалое удовольствие от погружения в предания старины, во времена, когда их предки питались желудями и спали в шатрах из шкур.

Пока же он покорился судьбе и стал жить спокойнее в надежде на скорую смерть, а поскольку решился умереть — сама жизнь показалась прекраснее, нежели раньше, она грустно улыбалась ему, словно на исходе долгих болезней. Он обдумывал средства самоубийства, и это занимало его целых полгода, но потом порешил уйти из жизни иным способом, что продлило колебания ровным счетом до года, а по истечении этого срока скука вошла у него в привычку, и он не пожелал с нею расстаться.

Дни и ночи сменяли друг друга равно безрадостно в монотонности привычных действий, неизменно свершающихся в свой час трапез, туалета по утрам и раздевания по вечерам. Все, что интересовало окружающих, было ему одинаково безразлично, то, что их раздражало, оставляло его хладнокровным; меж тем влюбленные парочки уединялись под сенью лесов, солдаты отправлялись на войну, ученый шел к своим книгам, мыслитель размышлял о сочиняемом труде, осел нес поклажу, судья вершил правосудие, лакей обкрадывал хозяина, а тот тиранил лакея — Жюлю-то что было делать со всем этим?

Жизнь человеческая представлялась ему маскарадом, где все кричат и толкаются, где встречаются пьеро в белых балахонах и арлекины, мелькают домино, женщины добродетельные томятся в ожидании приключений, а прелестницы сами плетут сети, там есть еще обтерханные маркизики, победоносно красующиеся короли, недоумки, получающие от всего этого удовольствие, и толпа праздношатающихся, глазеющая на дивное зрелище. А он, он в своем углу скучает, не желая ни заглядывать под чужие маски, ни подняться в театральную ложу, чтобы обозревать картину в целом.

Тем не менее он отлично знал, что, если желаешь быть счастливым, нужно вступить в круг танцующих, обзавестись ремеслом, положением, манией, какой — нибудь праздной причудой и позванивать ее колокольцами, например отдать всего себя политике или выращиванью дынь, рисовать акварели, улучшать нравы или играть в кегли, но сердце не лежало ко всему этому, и малейшая попытка зажить жизнью положительной вызывала приступ тошноты, а в то же время заполнять существование отвлеченной игрой ума казалось ему лишенным смысла, утомительным и пустым занятием.

Погребенный под пологом собственной лени, неподвижный и более заледеневший, нежели сурок, впавший под снегом в спячку, он остался равнодушным к призывам и умозаключениям Анри, когда последний возвратился в родные места на каникулы. А с какой сострадательной усмешкой взирал он теперь на юношескую порывистость друга, полагающего, что будет жить в счастье, и уверенного в любви к нему прекрасной парижанки! Вот и он, и он когда-то был таким же! И у него случались порывы и вспышки экзальтации, едва лишь речь заходила о локоне или форме ногтей, но как все это давно прошло! Как вырос он с тех пор! Насколько теперешнее состояние, при всей его мрачности, нравственно превосходит то, что миновало! Нет, он и не подумает меняться, ибо его мука, представлялось ему, не имеет ничего общего с заурядным страданием, и пусть кое-кого устрашит ее безмерность, зато нет пределов и сердцу, способному такое вместить.

Когда Анри рассказывал ему о свиданиях, что ему назначала возлюбленная, Жюль не прерывал его, но отвечал односложно; когда Анри пересказывал содержание полученных от нее писем (а писали друг другу они часто: Анри адресовал свои мадемуазель Аглае, а мадам Эмилия — Жюлю), тот делал вид, что восхищен, но в глубине души считал их стиль отвратительным, сравнения ни с чем не сообразными, а грамматику весьма двусмысленной. Но кто знает, не испытал бы он больше удовольствия, будь подобные послания обращены к нему самому? Заставить Анри поговорить о чем-либо другом не представлялось возможным. Жюль уже вызубрил наизусть расположение комнат в пансионе папаши Рено, покрой всех туалетов хозяйки дома, включая утренние блузы и ночные рубашки. Анри хотел бы видеть своего друга таким же счастливым, Жюль уповал, что придет день, когда собеседник сам найдет все это не достойным даже жалости.

Подчас и он спрашивал себя, что бы приключилось, если бы Люсинда его полюбила, какие возвышенные послания он обращал бы к ней, каким жаром обдавали бы ее те речи, коими коленопреклоненный почитатель услаждал бы ее слух; а вот Анри не обращал взора к прошлому и не пытался увидеть его при другом освещении, ибо в подобных упражнениях лишь неудачники добиваются подлинного совершенства.

Полюбив, он весьма похорошел, лоб его казался шире, взгляд живее, вся фигура стала как-то крепче и гибче, а движения дышали решимостью и доверием к собственным силам, одним словом, он выглядел, как мужчина, которого любят; Жюль, напротив, одевался во что попало, на его сюртуке не хватало пуговиц, а на голову он напяливал смешные широкополые шляпы.

XXI
Сколь радостно было нашим влюбленным встретиться снова после двух месяцев разлуки! Мадам Эмилия провела их куда как невесело вдали от сердца, способного понять ее собственное, и от глаз, в которых любила ловить свое отражение; стены ее комнаты, вне всякого сомнения, выслушали множество меланхолических воздыханий, а если бы оконные стекла могли говорить, мы бы доподлинно разузнали, какими нежными взглядами она провожала облака, летевшие в те края, где обретался милый друг, словно хозяйка замка, когда-то мечтавшая у стрельчатого окна о трубадуре, отправившемся в крестовый поход. На своем календарике она высчитывала дни, писала письма, дожидалась ответов, перечитывала давно полученные, бродила по апартаментам Анри, без конца пытая взглядом занавеси, половицы, стулья, кровать — всех этих немых свидетелей их счастья.

Ее усердно навещала мадемуазель Аглая, от которой секретов не было, подруге рассказывалось все, а если и нет, то обо всем позволялось догадываться; когда же наконец пришло время признаний, к ее помощи воззвали, и она откликнулась с легкой душой. Мадемуазель Аглая была рождена для конфиденций, она свела знакомство со столькими актерами и знала наизусть такую уйму любовных стихотворений, что могла бы давать уроки амурной интриги или доведения дела до брака — начиная от представления на балу или первого знакомства до счастливой развязки. В свете встречаешь довольно подобных созданий, быстренько набирающихся опыта, преисполненных чрезвычайными познаниями в любых разновидностях коварства — никогда не обращая их к собственной выгоде, и во всех видах любовных увлечений — ни разу не полюбив; они вмешиваются всюду, все видят, тратят все силы на чужие интриги, вызывают бури страстей, навлекают на себя ненависть, изводят вас, чтобы поразвлечься, и отталкивают из тщеславия, живя среди всплесков желания и до смерти оставаясь в девицах. Мадемуазель Аглая принадлежала именно к такой породе; имела вид кокетки, знала обо всем больше, чем пристало в ее положении, и оставалась недоступной.

Это она выбрала кольца, коими обменялись наши влюбленные, она нашла художника для миниатюр, и через ее руки проходили их письма, но, хотя она свято блюла неприкосновенность печатей, Эмилия, вскрыв и пробежав глазами послания, тотчас передавала их наперснице, и тут уж они читались и перечитывались бесконечно, мадемуазель Аглая почти что любила их, как если бы они предназначались именно ей.

Она с такой добротой и пониманием относилась к любящим, ко всем их капризам, подчас оказываясь третьей в их уединенных беседах, что Анри вместо ухаживания за одной женщиной изливал жар своей души обеим; впрочем, посредница и впрямь заслуживала кое-каких любезностей, доставлявших ей истинное удовольствие (и гораздо меньшее — ее подруге).

— Она действительно преданна нам, — признала последняя в разговоре с Анри на второй день после его возвращения. — Но я не хочу, чтобы она приходила, когда ты будешь здесь: мне неприятно, что кто-то услышит слова, предназначенные только тебе; пусть будет с нами, пока вокруг люди, но не третьей, еслимы вдвоем.

Она поинтересовалась, чем он занимался в каникулярное время.

— Куда ты отправлялся читать мои письма? Я, например, запиралась у себя, а потом прятала их у сердца. Тебя спрашивали, есть ли у тебя возлюбленная? Что ты ответил, милый? А любопытно им было узнать, красива ли она?

Затем она заставила его поклясться, что никакая другая женщина ему не понравилась, а воспоминание о прелестной Эмилии, как безотказный талисман, хранило его от всяческих искушений; Анри клятвенно заверил, что так и было, повторив это раз двадцать, — она все время переспрашивала, не то чтобы подозревала его в способности изменить, но так уж, на всякий случай.

Первого и пятнадцатого числа каждого месяца, как и в минувшем году, в пансионе собиралось общество, вечно одни и те же лица. В такие дни Эмилия выглядела особенно грустной.

— Мне не по душе, — жаловалась она, — что вокруг нас столько народа. Зачем это терпеть? Они так скучны! О, как же с ними тягостно! Все эти женщины тщеславны до безумия, не правда ли? Как они тебе, нравятся? Они ведь привлекательны, зарятся на тебя, хотят очаровать!

И томно поглядывала на любимого громадными черными глазами.

— Видишь ли, я так боюсь тебя потерять! Я ни на что уже не смогу надеяться, если ты меня разлюбишь, вот почему я опасаюсь всего, все меня угнетает, я говорю себе: «Сейчас он любит меня, а что будет завтра? Может, найдет другую, покрасивей и погорячей?»

— Замолчи, замолчи! — вскрикивал Анри, теряясь, как в первые дни разгоравшейся страсти. — Ты же знаешь, что это ложь, сама признала это несколько минут назад.

— Она должна быть такой гордячкой, женщина, которую ты полюбишь! Твоя любовь — как монарший венец, как же не думать о тех, кто позавидует чужой удаче.

— Кто же тебе завидует?

— Да все! По крайней мере, любая может прельститься тобой; ты, дитя, даже не ведаешь, как они вожделеют к тебе, я-то их понаблюдала, опасайся их!

— Ты ошибаешься.

— О нет! Я права и тысячу раз права. И потом — тут ведь каждый может поддаться? Ты такой красивый, мой сладкий! Особенно голос…

И она прижимала его к сердцу в нежном, мнилось ему, чуть грустноватом объятии.

В другой раз Анри подошел к ней, а она стала его отталкивать:

— Не люби меня больше. И я не хочу тебя любить, я сделаю тебя слишком несчастным, я тебя уморю.

Потом, вдруг опомнившись, будто после совершенного преступления:

— Нет, наоборот… ты должен меня любить еще больше, всей душой!.. Не оставляй меня одну, ведь когда тебя здесь нет, на сердце так пусто… не покидай меня, а то я умру!

Их давно вызревавшая страсть начинала подкисать, как стареющие вина. Дойдя до определенного градуса, все чувства, даже самые сладостные, преисполняются излишнего глубокомыслия, подобно тому как самые серьезные соображения доводятся до гротеска.

Эмилия становилась более категорична, даже жестка в своей нежности, Анри день ото дня все больше подчинялся ее напору: она приказывала, он являл образцы послушания, испытывая удовольствие от собственной податливости в руках этой женщины, чья любовь, крепнущая день ото дня, завоевывала его, словно армия — страну, и подменяла собой в его душе всякое иное чувство и любую привязанность: возлюбленная ухаживала за ним, одевала его, выбирала прическу и цвет сюртука, исполняла все то, что делает мать подростка, давала советы и смотрела за ним, как отец, а еще делилась с ним планами и надеждами, словно с подружкой. Она призывала его избрать наикратчайший путь, чтобы быстро пробиться к вершинам успеха.

Когда он куда-нибудь отлучался из дому, нужно было предупреждать ее, в каком именно часу его надлежит ждать обратно, а если он хоть малость запаздывал, у нее случались приступы тоскливого страха, ей чудилось, что любимый попал под карету, его укусила собака либо, проходя по мосту, он оступился и утонул.

Иногда, обычно к утру, когда утомленный Анри засыпал рядом с ней, неподвижность его черт внезапно вселяла в нее испуг, она наклонялась над его ноздрями, чтобы послушать, дышит ли он: она боялась, как бы он не умер. Эта мысль часто преследовала ее.

— Если тебя со мной не будет, если ты заболеешь или умрешь, что со мной станется? — ужасалась она.

Однажды во время совместной прогулки они прошли мимо кладбища, и она всплакнула.

Женщины не любят смерти, их отталкивает, им чужда та зияющая пустота, какую поэты нашего века носят в сокровенных глубинах души: существо, дающее жизнь, мучит себя сожалением, что она не вечна. Не говорите им, что вас прельщают пустые глазницы, пожелтевшие черепа и позеленевшие надгробья, не упоминайте при них, что вас необоримо влечет назад, в неведомое, в бесконечное, откуда вы явились на свет, чтобы туда же возвратиться, как капля воды, возникшая из пара морского, падает в океан. Не внушайте им, о вы, мыслители с бледным челом, что хорошо бы сопроводить вас в этом последнем путешествии или до самой старости карабкаться вместе с вами на горные кручи, ибо у них не столь верный глаз, чтобы заглядывать в пропасти мысли, и не столь широкая грудная клетка, чтобы дышать на высях горних. Но Анри от нее ничего подобного не требовал, она от него и подавно.

Эмилия просила его более не посещать Мореля, ибо Морель принадлежал к той породе людей, какую она презирала: они всегда насмешничают и надо всем потешаются; она также не хотела, чтобы Анри ходил в театр и вообще надолго покидал дом, на званых обедах запрещала танцевать (а он как раз научился), велела ссылаться на нездоровье или усталость и оставаться подле нее: она сделалась ревнивицей, ревновала к мадемуазель Аглае, мадемуазель Гортензии, к мадам Ленуар, мадам Дюбуа, вообще ко всем женщинам, даже самым старым и уродливым. Когда такие появлялись в пансионе, она обвиняла Анри в слишком пристальном разглядывании гостий или в чересчур длительных беседах с ними.

— Значит, я тебе больше не нужна? — тревожилась она. — Что я такого сделала?

Но Анри изобильем ласковых слов и дел доказывал ей обратное, и она успокаивалась:

— Хотелось убедиться, что ты еще любишь меня, впрочем, я и так уверена в тебе.

Она часто побуждала его пускаться в долгие собеседования с мсье Рено, молодой человек должен был крепче привязать к себе наставника и снискать больше его любви, чтобы тем вернее одурачивать.

— Опуститься до того, чтобы изображать, как я с ним дружен? Мне? Ну уж нет! — возмущался Анри. — Никогда! Он мне противен; да к тому ж… разве он не твой супруг? Это ты принадлежишь ему, тебе и карты в руки.

— Нет, тебе, — не унималась она, обвивая его руками. — Тебе и только тебе.

— Но ведь когда-то ты ему принадлежала. Он располагал тобой… как полный хозяин.

— Но не как ты, дружок, не как ты.

— Что с того? Я должен его ненавидеть, на моем месте ты чувствовала бы то же самое. Так вот, я ненавижу этого человека, потому что ревную к нему: он-то может тебя любить открыто, на виду у целого света.

Он и впрямь ощущал какие-то приступы недоброжелательства, грозившие обернуться подлинными взрывами ярости, если их слишком долго сдерживать; лицо папаши Рено, некогда представлявшееся довольно привлекательным, донельзя ему опротивело, его теперь шокировала грубоватая фамильярность, с какой тот беззастенчиво говорил «ты» чужой любовнице и чмокал ее перед самым носом у Анри; еще немного, и тот мог бы наброситься на главу семейства или плюнуть ему в физиономию.

Иногда в голове его теснились поистине чудовищные сомнения; он представлял себе: вот Эмилия у себя в спальне, прилегла, как обычно по вечерам, пламя свечи, воткнутой в хрустальный полый шарик ночника, подрагивает, в этом слабом свечении смутно белеют занавеси… а он, стараясь не дышать, крадется по лестнице, держась за стены, проникает в ее опочивальню — и вдруг застает там, чудилось ему, папашу Рено, тот как раз приближается к жене, гнусно ухмыляясь, подходит ближе, ближе — и целует прямо в уста. Анри страшило, что те же слова, какие слышал от нее он сам, она могла бы говорить тому, другому, он перебирал в уме ее ласки, страстные содрогания, стоны, вырывавшиеся из груди в любовном беспамятстве, — и его как громом поражало: ведь, чего доброго, соперник тоже когда-то слышал нечто подобное, может, подчас слышит и теперь, и эта мука будет длиться вечно. В такие минуты душу заливали потоки бешенства, он все глубже и глубже проваливался в трясину горчайших сомнений, стараясь почерпнуть в ней новые поводы ненависти и терзаний.

Раньше они наслаждались любовью без взаимных опасений и тревог, уверенные друг в друге, отдавались страстным утехам, не предвидя препятствий и опасностей, но с некоторых пор их стали обуревать внезапные страхи, сгонявшие румянец со щек: скрип дверной петли, вой ветра в кронах, посвистывание сквозняка в замочной скважине — все приводило их в трепет. «Это он! Это он! — то и дело твердили они. — Мы пропали!»

Они сделались робкими и суеверными, сны, например, ввергали их в тревогу: там мерещился скрытый смысл, пророчества, способные пролить свет на то, что ждет впереди.

— Ты женишься, — пугала его иногда Эмилия, — полюбишь другую женщину, забудешь обо мне.

— Ну а ты? — в свою очередь набрасывался на нее Анри. — Думаешь, твоя любовь выдержит все то, с чем другим не совладать?

— Ей веку столько же, сколько и мне! — возражала она. — В ней вся моя жизнь. А вот твое чувство иссякнет раньше.

Такие предсказания, раз от разу повторяясь, вгоняли нашего героя в замешательство, а поскольку тщеславие его наперед страдало от подобного ущерба, он сам учредил над собою надзор, подогревая свое чувство, и без того прочно укоренившееся в сердце. Он изобретал массу любопытнейших поводов для угрызений, извел сам себя тьмой мелких придирок; так, желание, шевельнувшееся по отношению к другой женщине, представлялось ему чем-то вроде воровства или клятвопреступления, он сторонился его, как черта, дав себе обет лишь одной возлюбленной служить вечно и безраздельно. При всем том он понимал, что в мире есть и более красивые создания, но красота лишь одной была ему впору, ни для какой другой в душе не оставалось места.

Ему бы хотелось, чтобы кресло с вышитыми подушками для ног, в котором она сидела, устав от дневных забот, было изготовлено специально для нее по его заказу, чтобы ничьи более глаза не видели коврика, по которому ступала ее босая нога, а ее уста, даже когда она открывала их, желая произнести простейшие и самые пустячные слова, не размыкались ни для кого другого — только для него, одним словом, было бы желательно претворить всю ее жизнь в единую мелодию, сотворенную им самим и лишь ему одному слышную.

Некогда, в первые дни их союза, они, словно на исповеди, пересказывали свою жизнь, думая, что так лучше узнают друг о друге все, вплоть до сокровеннейших глубин прошлого, им откроются сердечные тайны до самых оснований души и тех ее воздушных замков, что лежат уже в руинах.

Анри живописал ей свою влюбленность в маленькую девочку, игравшую с ним, тогда семилетним, увлечение дамой, повстречавшейся на улице, затем и более продолжительную страсть к продавщице корсетов, мимо чьей лавчонки он ходил в коллеж, а также легкодостижимые удовольствия в объятьях публичных женщин, равно как и все свои желания и грезы. В свою очередь мадам Эмилия поведала, что не любила столько, сколько он, хотя и была старше. Она рано вышла замуж за мсье Рено, которого, как ей тогда казалось, обожала — потому только, уточняла она, что он находил ее красивой, но вскоре, похоронив свои иллюзии, обнаружила себя в ужасающем одиночестве. Тут и появился некий мужчина (имени она не открыла), вот его-то она любила, но он уехал, она уже и думать о нем забыла, сколько времени прошло… более десяти лет! Поскольку в самых искренних откровениях всегда остается что-то недоговоренное, весьма вероятно, что в ее жизни было больше испытаний, о коих она не упомянула вовсе, кто знает отчего: из целомудрия, любви или неопытности в такого рода излияниях — но по какой-то из этих причин она постеснялась излишних подробностей.

И вот в несчастливые дни — а теперь случалось и такое, причем без повода или внешней причины, — они приводили друг другу в укор прежние признания и обменивались упреками в том, что сказано было не все.

— Ты ее еще не разлюбил! — обвиняла она возлюбленного.

— Да я и не вспоминаю ни о ком.

— Только не лги, Анри, ты все еще думаешь о ней, сожалеешь!

— Это о ком же?

— Почем я знаю? О той или другой — из тех, что ты любил.

— Но я люблю одну тебя, ты прекрасно это знаешь… никого другого я не любил никогда.

— Это правда, мальчик мой, правда? — И по привычке часто помаргивая, она придвигалась к нему.

— Ты еще спрашиваешь! — восклицал он. И, обвивая рукой ее плечи, прижимал возлюбленную к сердцу.

— Скажи еще раз… Не забывай повторять это каждый день.

Или же, напротив, она начинала вздыхать и впадала в задумчивость, а Анри тревожился:

— Что с тобой?

— Да так, ничего… оставь меня.

— Хорошо, оставлю, давай, думай о нем.

— О ком?

— Почем я знаю? Ты ведь даже имени его не назвала! Ты все от меня скрываешь…

— Боже правый! Да будь он проклят, если я хоть разок о нем вспомнила!

— Вот так же и меня когда-нибудь проклянешь, если другой напомнит о моем существовании.

— Как ты можешь поверить такому? Неужели это правда? Или ты смеешься надо мной?

И на него в упор нацеливались раскаленные зрачки, простреливая взглядом навылет.

— Ведь ты так не считаешь, Анри… признайся, ну, скорее, я жду!

Может, Анри именно это и думал всего пять минут назад, но еще через пять он уже забывал свои сомнения.

Неясные тревоги изводили наших влюбленных в самые счастливые дни, их настигали грустные предчувствия, сменяющиеся воскрешением надежд. Они больше не смеялись, даже оставшись наедине, и говорили, понизив голос; выходить вместе в город теперь не отваживались из боязни, что их увидят вместе. Мадам Эмилия уже не высмеивала мсье Рено, хотя всячески ему досаждала, когда заходила речь о мадам Ленуар. Даже Анри не мог разобрать, была ли та ревность притворной или истинной — столько настойчивости она вкладывала в препирательства о сопернице с супругом, хотя, когда его не было рядом, и не вспоминала об этом.

Так проходили дни, но не ночи, как и прежде наполненные едкой страстью. Ее любвеобилие обжигало и манило, всякий раз она казалась ему еще прекраснее, хитроумная изобретательность возлюбленной расставляла ему все новые силки, и он всякий раз попадался, отчего блаженство все больше смахивало на предательство; он чувствовал, что любит ее всем своим существом, она будит в нем необоримое влечение; временами он тщился разорвать путы, но, обессиленный, раз от разу оставлял эти попытки. Соблазнение превращалось в зрелище, чем дальше, тем более величественное, аж голова кружилась и дух захватывало.

Пока Анри, сердце которого изнывало от любви то мрачной, то сверкающей, полнясь скукой или пьянея от восторга, пока он продолжал жить в пансионе, где даже стены, стоило юноше приблизиться к ним, обдавали волнами тепла в полном соответствии с распиравшими его чувствами, — Жюль начал учить древнееврейский и пытался читать по-гречески. Его стол загромождали толстенные тома: исторические трактаты, атласы, записки путешественников, альбомы с гравюрами античных скульптур и полотен великих мастеров, маленький сборник поэтов древности и несколько трудов современных ученых в тяжеленных переплетах in-folio. Не то чтобы он все это читал, но сидел над этой грудой и грезил наяву.

Поскольку все те, с кем он мог поделиться мыслями, не поняли бы их, ибо он не видел вокруг себя натур, одаренных той впечатлительностью, что была ему симпатична, пришлось прежде всего примириться с полнейшим одиночеством, научиться жить для себя и в себе. Конечно, его существование протекало под взглядами окружающих, но никто не заметил в нем перемен, ибо самые значительные перипетии этой драмы, психологической по преимуществу, не выходили за пределы двадцати с чем-то дюймов, составлявших окружность его черепа.

Смолоду вскормленному иллюзиями и не потерявшему к ним доверия, лишенному бравурных удовольствий и отринувшему мечты о скромных увеселениях, ему настала пора испытать горькую жалость к себе и ко всему, что его влекло в этой жизни, захотелось выйти наконец из той невидимой тюрьмы, где он топтался по кругу, как медведь в клетке. Поскольку труд мысли или то, что он почитал таковым, утомил его, в нем проснулась жажда действия. И вот он, целомудренный юноша, вдруг возжаждал похоти, он, буржуа по рождению, — возжелал богатства, наделенный кротостью агнца — возлюбил воинственный звук горна и строй армейских корпусов на поле битвы. Итак, ему вздумалось перепробовать все страсти, примерить на себя все склонности, стремления, любой род алчбы. Они вихрем проносились перед его умственным взором, как дикие кобылицы, вольно скачущие — с громким ржанием, с развевающимися от ветра гривами — по широкой равнине его сердца.

Сначала он взалкал денег.

Он воспылал к ним, как расточитель и вор; они должны были дать ему просторные тенистые лужайки, поросшие столетними дубами, леса, где по мху бродят косули, дворец с мраморным перистилем, античными статуями и галереей старинных картин, оранжерею с пальмами прямо в земле, где витает аромат алоэ и кактусов, где можно вкушать неведомые плоды и касаться причудливейших листьев; деньги могли сделать его обладателем вороного жеребца со скульптурно вылепленным крупом и точеными ногами, к тому же легкого на скаку и щеголяющего позолоченными удилами, попоной из львиной шкуры, а также чернокожим жокеем атлетического сложения, голоруким и голоногим, в курточке красного шелка с серебряными застежками; за деньги он нанял бы ораву дородной прислуги, толпящейся в прихожей, чтобы подавали еду и наливали питье во время трапез; чтоб ночью было светло как днем, летом доставали мороженое, зимой — фрукты, камины у него топились бы красным деревом, ноги мылись киршем, жизнь шла бы в дерзком пренебрежении к условностям, средь обожания черни и презрения всяких там буржуа, он бы кормил толпу ненужных приживалов, а его кареты обдавали бы грязью целые полчища разных недоумков. Ему хотелось побродить по собственной шахте, где добывали бы золото, и в глубине земных недр ощутить тепло, исходящее от драгоценных металлов.

Но мысль его, всецело поглощенную мечтами о богатствах, совсем не занимали способы их стяжания.

Вскоре его фантазии достигли идеальных пропорций, и тут современность показалась ему тесна, в поисках источников наслаждения и утоления притязаний он вознесся мыслью к античности. Там он впервые узрел, как переливаются в огне светильников резные золотые кубки, а глядящие на площадь фасады храмов сверкают под солнцем, и с этих пор думал только о многолюдных пиршествах, озарявших ночной мрак, где цари пели вместе со своими наложницами, пока вино текло ручьем под звуки музыкальных инструментов и вопли пытаемых рабов; он постиг, почему Калигула катался по кучам золотых монет, а Клеопатра пила растворенные в вине бриллианты.

Они-то не были одинокими в своих наслаждениях, тени прошлого, приходящие удивлять сегодняшних людей; мечтатель наших дней еще подрагивает от этих воспоминаний об античном мире, несомненно обнаруживая в себе самом нечто от той безумной радости жить и былых судорог тщеславия.

Жюль забавлялся грезами такого рода, а когда устал от них, перешел к иным, возмечтав о строительстве дома. На сей счет у него возникло твердое мнение: хоромы миллионера могут уступать в красоте хижине лесоруба, увитой лозами с кистями винограда, теперь он пришел к заключению, что комфортабельна лишь достойная бедность; накопив в избытке желчи по поводу сапог из тонкой кожи и белых перчаток, он уже не желал богатства, миллион ренты казался ему чересчур тягостным бременем, поскольку даже за сумму, вдвое его превышающую, он не смог бы запрячь в повозку тигров или прогуляться по морю в галере с тремя рядами гребцов, пурпурными парусами и мачтами из пахучего дерева, прихватив с собою шутов и обезьян.

И вот, охладев к богатству, он повернулся лицом к женщине, ища чаемого счастья у новой мечты. Возжелал ее нетронутой и чистой, как в тот день, когда она вышла из руци Господней. Сперва наш герой принялся создавать себе идеальный тип, наделяя его чертами тех прелестниц, что обретались вокруг, но вскоре разочарованно отвергал любую подробность. Искал таких кудрей, чтобы длиннее некуда, самую прямую спину, кожу белее снега, тончайшую кисть, безупречнейший профиль. Не упускал из виду и вечную красоту того дивного нагого создания, что бродит вдоль берега дальних островов по усеянному ракушками желтому песку, представлял себе, как та дикарка спит под большими деревьями, покачиваясь в бамбуковом гамаке. Он перепробовал все мечтания о красоте, каким поочередно, год от году взрослея, предается мужчина; подобно прочим, он примерял на себя все разновидности желания, рассматривал любые формы телесного совершенства, переходил от бешеного горения чувства к степенным любовным меланхолиям, каждому переживанию отдавая должное, присваивая их на время: от неотрывных сладостных взоров ветхозаветных пастырей, изливаемых на дев Сиона, пришедших к источнику, куда по вечерам гнали на водопой стада, до короткого сухого поцелуя, коего удостаивал красотку придворный краснокаблучник, или наглого лапания воротилы времен Директории.[252]

Он перегорел всеми этими желаниями, мысленно приспособив каждое для себя одного; при взгляде на него вы бы увидели сдержанного юношу, воспитанного в суровой скудости обихода, он же между тем проводил ночи с султаншей, а та являлась к нему, закутанная с ног до головы, в паланкине, который несла четверка негров в сопровождении четырех евнухов с обнаженными саблями в руках; он размышлял о гаремной скуке и об удлиненных черных глазах, что блестят в вырезе белой вуали. Но нравились ему и бледные Гольбейновы лики, светлоглазые и светловолосые, исполненные меланхолии, свойственной былым векам и нам уже не ведомой.

Вместе с Горацием он грезил об ионийской рабыне,[253] пляшущей под звуки трещоток и плещущей фалернским вином вам прямо в лицо, на плече ее — след зуба, оставленный ее повелителем перед тем, как посулить ей свободу. О, как ловко она следует своей натуре, волнуя сердца и выманивая завещания!

От греческой страсти, суровой, изящной и воздыхающей, он вступил под своды римской любви, того затопившего Лациум[254] кипучего, раскаленного вожделения, что припахивало козой, отдавало запахом звериных шкур и ушло в небытие с приходом Цезаря, обновившись от прикосновения ко всем безумствам, обогатившись новейшими изобретеньями похоти, пришедшими поочередно из Египта при Антонии, из Азии и из-под Неаполя в Нероново правление, от индусов при Гелиогабале, сицилийцев, татар и византийцев времен Феодоры,[255] но неизменно подмешивая крови к цвету своих роз и непременно выставляя напоказ обагренную плоть под аркадой большого цирка, где рычали львы, плавали гиппопотамы и гибли первые христиане.

Он обожал античную куртизанку такой, какой та в один солнечный полдень явилась миру: прекрасную и бестрепетную, строившую пирамиды на деньги любовников, ту, перед кем расстилали карфагенские ковры и раскладывали сирийские туники, кому присылали сарматскую амбру и кавказские пуховые подушки, золотую пудру из Сеннаара, кораллы Красного моря и бриллианты Голконды, гладиаторов-фракийцев, индийскую слоновую кость и афинских поэтов, ту, чьего пробуждения ожидали у дверей сатрап персидского шаха и скифский посол, сыновья сенаторов, архонты, консулы и толпы простого люда, пришедшего поглазеть. Это бледное создание с пламенеющим взором, словно нильский удав, обвивает и душит свою жертву, она опрокидывает империи, направляет войска в битву — и лишается чувств в миг лобзания; ей ведомы приворотные зелья и смертоносные отвары, ее именем матери стращают сыновей, цари же, услышав его, изнывают в любовной истоме.

Желая полностью восстановить изгладившееся из памяти потомков, Жюль дни напролет проводил в мечтах об утехах Соломона, садах Семирамиды и бегстве Клеопатриной галеры, в битве у Акция,[256] о чадящей лампе Мессалины и ее фиалковом капюшоне,[257] размышлял о тайнах Атриума, заимствуя ярость Ювенала, и об оргиях времен империи, вдохновляясь возвышенным стилем Тацита.

Чванливая и немногословная, набеленная, нарумяненная, с негнущейся шеей в брыжжах а-ля Медичи, высокородная дама XVI века тоже удостоилась наконец его любви, та, что читала королеву Наваррскую,[258] хохотала при виде вздернутых на Монфоконе[259] горемык, была приятельницей Брантома,[260] почтеннейшей девицей и большой любительницей маскарадов, пастилок с ванилью и флорентийских перчаток, говорила по-итальянски, благопристойно присюсюкивая, и в глубине души сходила с ума по некоему молоденькому королевскому пажу, которого вскоре совратила с праведного пути, а там и отравила из ревности, едва сама потом не наглотавшись яду, с тоски, вестимо.

В романах минувшего века, в книгах с красными обрезами и анонимных брошюрах, тех, что когда-то издатели пеленали в грубые, из серой бумаги, обложки, он выискивал биографии бесшабашных либертенов в стиле Данкуровых[261] героев и жизнеописания подозрительных вдовушек, державших у себя в услужении ландскнехтов; он частенько в мыслях своих навещал комедианток дореформенной эпохи — девиц с осиной талией в платьях с широченными кринолинами, вероломных маленьких обманщиц со щеками персикового цвета, разорявших откупщиков ради какого — нибудь потрепанного острослова, слагавшего для них стишки; им надобно было предоставить тучного кучера в пудреном парике, новую упряжку лошадей каждые полгода и особняк на бульваре. Но все ж средь этакого щегольства, между Пироновым приапизмом и пресными тирадами мсье де Берниса,[262] кто-то, как Дегриё, плакал, уткнувшись в колени своей Манон, а известный вам Жан-Жак описывал ночь, проведенную у мадам д’Эпине.[263]

Жюль шел до конца, до самого финала, не оставил без внимания и незамысловатую чувственность Фобласа,[264] и жалкий облаченный в юбки порок, что прячется в наемных каретах или за притворенными дверьми, бесчестя адюльтер обыденностью низости; право же, стократ предпочтительнее чудовищные выходки Жюстины,[265] произведения, прекрасного самим обилием ужасов, где преступление заглядывает вам прямо в лицо, хмыкает у вас под самым носом, обнажая остренькие клыки и дружески протягивая руки; он спустился в сумрачные глубины человеческого естества, прислушался к его предсмертным стонам, сделался свидетелем последних конвульсий и не поддался страху. Да и потом, разве поэзия не присутствует везде — если она есть хоть где-нибудь? Тот, кто несет ее в себе, найдет, что она пронизывает весь мир, подобно цветам, прорастающим даже сквозь мрамор могил, а не только заполонившим свежайшие лужайки, — она источается на вас из сердца непорочной девы или сна ребенка, но равно и с помоста виселицы либо из зарева пожарищ.

Дойдя до материального воплощения идеала, он возненавидел самое материю, ибо две ложные по самой сути наши наклонности: отвергать любую идею и заведомо отрицать какую-либо совесть — раздражали своим однообразием, безразличием к частностям, стремлением видеть лишь знакомую каждому изнанку бытия, не обращая внимания на его лицевую сторону; душе молодого человека опостылело это непрестанное ликование плоти, а вечная ложь ее улыбок утомила его сердце — он проникся жалостью к тем, кто не идет в познании дальше, оставаясь достаточно наивным, чтобы все это высмеивать.

Тут мужественная сторона его натуры распустилась, словно мощное растение, он почуял в себе тягу к бесполезным опасностям и безрассудному риску, ему полюбились старинные рыцарские шлемы, тяжеленные двуручные мечи, по телу пробегала дрожь, когда он прикасался к выпуклым доспехам, кованным для широких грудных клеток, он ощущал зуд во всех членах, когда звук горна звал к атаке; чеканный шаг военных отрядов под окнами, похлопыванье кавалерийской сабли по лошадиному боку, широкие людские шеренги на равнине — он радовался всему этому, будто дитя, и допоздна засиживался над Плутархом, повествующим о былых войнах, где герои, поломав друг о друга мечи, бросались в рукопашную и шли на приступ, зажав в зубах кинжал, а поверженные падали на спину под ярким солнцем и умирали, уставясь в небеса; он следовал за историком, живописавшим победные выклики Александра Македонского и рев варварских орд, сползавшихся к стенам Рима, арабов, резво скачущих по африканскому побережью, и воюющих в горах повстанцев, и жалел о времени, когда с пером на шляпе и штуцером в руке соперники галантно кромсали друг друга, выезжая на поле шесть на шесть верхами, до зубов вооруженные, и бились до последнего.

Его влекли ценности минувшего, как иных — море, то со скрипящими корабельными мачтами и глухими хлопками парусов под буйным ночным ветром, то мирно стелющееся под килем судна, когда путешественник, стоя на носу и посвистывая навстречу бризу, глядит на горизонт, где проступают контуры нового мира.

Еще он прочитал «Подражание Христу»[266] и полюбовался цветными витражами соборов. Принялся прогуливаться в сумерках по центральному нефу, попирая стопами молчаливые каменные плиты, слушая орган и грезя о серафических симфониях, созерцал смиренные лики, глядящие с надгробий, думая о тех душах, что провели здесь весь свой век, покрывая миниатюрами страницы молитвенников или высекая в камне ангельские головки, но, когда, опуская взгляд от купола, откуда несся колокольный звон, видел коленопреклоненных прихожан, лепечущих молитвы, в нем поднималось великое недоумение и бездна иронического всеотрицания разверзалась в сердце.

Вот какую жизнь вел он в своем маленьком городке, между тем как Анри проводил дни в пансионе мсье Рено; один позволял себя уносить потоку идей, другой — чувств. Жюль не развлекался вовсе, но бывали дни, когда он с наслаждением парил в собственном интеллектуальном эгоизме, будто орел в облаках.

Всю тяжесть данной ему небом любви он не перекладывал на живое существо или мертвый предмет, но расточал по лепестку вокруг себя, словно бы окружившись ореолом симпатических лучей, оживляя камни, собеседуя с деревьями, вдыхая души цветов, разговаривая с мертвыми, сообщаясь со всем миром. Понемногу он выпутывался из паутины конкретного, конечного, переносясь в область абстракций, где властвует вечность и правит бал красота. Любил он мало что на свете, возлюбив все сразу, и уже не имел политических пристрастий, поскольку его занимало былое.

Он старался относиться к природе с любовным пониманием, пестуя эту новую способность, с помощью коей надеялся наслаждаться всем на свете, черпая отовсюду совершенную гармонию. Предполагал изучать геологию, чтобы получить представление об эпохах, когда земля принадлежала мастодонту и динотерию, а меж гигантских дерев ползали чудовищные змеи, о временах, когда океан отступил, обнажив вершины холмов, и начал мерно вздыхать на своем громадном песчаном ложе. Он созерцал покачивающие ветвями дубы и слушал шелест их крон, как иные любуются кудрями, осеняющими милое лицо, и трепетными устами. Он объединял в общем созерцании муравейники с их городским шуршанием, ржанье кобылицы, плач ребенка, пенье жаворонка и рычанье дождевой воды в овраге. Он прислушивался к котовьим брачным гимнам на водосточных желобах, к их болезненно томным крикам, смахивающим на серенады любовника в честь подружки, и к тому, чем кошачья возлюбленная отвечает счастливцу, разбудившему ее страсть.

История открывала ему свои бесконечные горизонты: то он погружался в индийскую древность, в ее античные таинства с белыми слонами и богами, высеченными в заброшенных пещерах, то вставал перед ним Египет, возделывая отвердевший ил, принесенный стариком Нилом; Греция притаилась в тени гранитных изваяний и затянула приветственный гимн, белея обхватившими ногу ремешками сандалий, а то возникали темные эпохи, где человечество еще робко тянулось к свету, в сомненьях и тревоге ища старых идолов и обретая новых богов.

Еще оставаясь поверхностным и не все ясно различая, одновременно горя страстью к знанию и томясь ленью, он невольно перескакивал от одной мысли к другой, подолгу засиживаясь над каким-нибудь письмом и оставляя без внимания нужный ему язык, двигался дальше, впадая то в колебания, то в соблазн поспешных утверждений, обуреваемый внезапным восторгом перед той или иной системой мысли либо ярким образом, занимаясь анализом, но всей душой тяготея к синтезу, притом с риском упустить из виду самые необходимые подробности картины, коль скоро по мере приближения к целому чересчур стесняли отдельные частности, никуда не вписывающиеся, противоречивые, — ум спотыкался об них. Жюль слишком уповал на мощь своего интеллекта, но глаза были больше желудка — переварить все не удавалось; тем не менее он приучил себя не требовать от идеала той очевидности, коей последний не обладал, а от жизни человеческой — большего счастья, чем она была способна вместить; и все же ему приходилось несладко: он был рожден с великой предрасположенностью искать под яблоней аромата апельсинов и принимать за фонарики надутые бычьи пузыри.

Свою юность он откупорил в любви, а испил до дна в отчаянье.

С наивной серьезностью он перепробовал все страсти, но не дал им воли осуществиться: они истаяли сами по себе либо растворились в невозможной поэзии; тут он убедился, что надобно оставить страсти там, где им пристало быть, а поэзии отвести ее пятачок — и принялся все это изучать в логическом порядке, не жалуясь, что шипы рвут одежду, а дождь не оставляет на ней сухого места.

Нисколько не любя родины, он проникся сочувствием к человечеству, не будучи ни христианином, ни философом, стал питать симпатию ко всякой религии, более не восхищаясь одною «Нельской башней», и, разучившись риторике, научился понимать все роды литературы.

В эпоху, к которой подошло наше повествование, он поделил свою жизнь надвое: занялся историей азиатского переселения народов и сочинением томика од. Для истории он составил простой, но многообещающий план: ее следовало расчленить на ряд широких полотен, уложив события в хорошо скомпонованные разделы, и все это объединить мощной струей реальных происшествий и фактов; в стихах он же стремился приноровить ритм каждой строки к любому капризу мысли, наполнив ее окрыляющей звукописью, и пытался порельефнее передать колорит, обогатив его озарениями фантазии.

По собственной воле, уподобясь монарху, отрекающемуся от престола в тот самый миг, как его собрались короновать, он навсегда отказался от обладания тем, что можно купить в этом мире: от удовольствий, почестей, денег, любовных радостей и ублажения чрезмерного честолюбия; сердцу приказывал не слишком буйствовать, а плоти — не пришпоривать дух; на собственном и чужом примере изучал манеру сосуществования страстей и воззрений, без всякой пощады взвешивал каждый свой помысел, взрезал себя, как труп, иногда обнаруживая в себе, как и у прочих, кое-какие похвальные мотивы всеми порицаемых действий и низкие помыслы в основе добродетельных деяний. Ни перед чем он теперь не застывал в почтительности, раскапывал все, до подмышек запуская руки в каждый ворох, принюхиваясь к изнанке добрых помыслов, пробуя на зуб звонкие словечки (не фальшивы ли?), угадывая в чертах лиц скрываемые страстишки, срывая маски и вуали, раздевая женщин, заглядывая в альковы, вкладывая пальцы в каждую рану и добираясь до дна любой из радостей.

Так он лишился очень многих самообманов, хотя, как вы бы заметили, пребывал еще в классическом возрасте иллюзий: уже не грезил об эфирных созданиях в юбке и не радел ни об усовершенствовании рода людского, ни о любви таинственной андалузки, ни о гондолах с гитарами, равно как не жаждал ни встречи с той, что поймет его сердце, ни обретения веры, утоляющей дух, ни прочих разных изделий из того же теста, о коих можно прочесть в любом романе с продолжением.

XXII
— У тебя паспорта, Анри?

— Да, вот они.

— Ты не забыл поменять наши ассигнации на английские?

— Нет-нет, все готово, сундук и дорожная сумка должны быть здесь через час. Я не знал, захватишь ли ты картонку для шляпы, и потому купил одну.

— Как ты добр, милый мой друг!

И она, обвив руками шею, простодушно расцеловала его, а затем, чуть отстранившись и глядя полными любви глазами, проговорила:

— Ты обо всем подумал, все предусмотрел, ты такой сильный и нежный, мне иногда кажется, что вместе с тобой я получила отца и мать. Где же ты научился всему этому? Разве ты когда-нибудь попадал в подобные обстоятельства? Вот я старше тебя, но, окажись я на твоем месте, у меня бы никогда ничего не получилось.

— Просто любовь старит, — отшутился Анри с улыбкой, в которой вместе с воодушевлением невольно проступила и горечь.

— Да нет, напротив, она делает моложе, — запротестовала Эмилия, продолжая расправлять на кровати вынутую из сундука дамскую одежцу и поочередно ее складывая, чтобы упаковать.

Повисло долгое молчание: им было трудно разговаривать.

— А ты? — вдруг встревожилась она. — Что ты захватишь с собой? С чем отправишься в это путешествие?

— С тем, что сейчас на мне.

— А теплый плащ?

— У меня его нет.

— Но ведь он тебе нужен.

— Ты же знаешь, мы небогаты, а переплыть океан обойдется недешево. Захвати свою старую черную накидку, если будет холодно, я ею воспользуюсь.

— Вот твои платки, у меня еще есть место. Оставь при себе три или четыре, чтоб ночью прикрыть голову.

— Если пожелаешь, можешь дать мне шаль, я положу ее на дно моего чемодана под книги.

Эмилия вручила ему шаль, он отправился с нею в свою комнату, а вернулся с вопросом:

— Что делать с нашими бумагами? Ведь после отъезда все обыщут, замки сломают.

— Самое лучшее — сжечь. — Таков был ее ответ.

— Будь по-твоему, — согласился Анри, — уедем, не оставив после себя ничего, так наша авантюра пройдет успешнее. Да и какое воспоминание о нас может остаться в их сердцах? Но и ты тоже, ты сожжешь все, не правда ли? Все!

— Вот ключ от моего секретера, открой его, брось в огонь все письма, какие там найдешь. Мне оттуда не надо ничего.

В камине уже догорало порядочно вещей, белья, лоскутков ткани или кусочков бумаги — мадам Эмилия отыскивала нужное, остальное роняла туда же; теперь она приняла из рук Анри две или три пачки писем и швырнула их в огонь, отчего пламя ярко вспыхнуло и дымившиеся там клочки разом догорели.

— Кончено! — торжественно изрекла она. — Теперь твоя очередь.

Анри стремительно вошел, сжимая в руках содержимое своих ящиков, и, прежде чем устроить аутодафе, положил все это на уголок каминной доски. Там были его заметки на исторические темы, конспекты по правоведению, письма из дома, послания Жюля, пригласительные билетики, уведомления о свадьбах и похоронах.

Молодой человек сел на стул, положил ноги на каминную решетку и, левой рукой ухватив изрядную кипу исписанных листков, принялся их просматривать, громко шелестя страницами. Некоторые ронял в огонь, а кое-что даже в какой-то ярости швырял туда, затем пламя утихало, и комната, на мгновение ярко освещенная, вновь становилась тусклой. Дело происходило в марте, на закате, суховатое солнце первых погожих деньков уже клонилось к закату, его прощальные лучи еще окрашивали в печальные тона группы безлистых деревьев, занавеси на окнах были отдернуты, в них глядел сад с его аллеями, усыпанными засохшей листвой, коричневыми кистями нераспустившейся сирени и рыжими вершинками облетевших лип; всюду царили мертвенные оттенки, от пурпурно-багрового до оранжевого, такие же блики сменяли друг друга в оконных стеклах, постепенно сходя на нет, как затухающие волны света; спускались сумерки, углы комнаты уже тонули в темноте, только в камине светилось несколько угольков. Анри склонялся к ним, чтобы в последний раз пробежать глазами то, что уничтожал навсегда, причем каждый листок подсказывал ему, каково будет содержание следующего. Так угодили в огонь нежные призывы его матушки и все те ласковые словечки, коими она предваряла сыновье имя, его штудии последних двух лет, ранние стихотворения, дневниковые заметки о прочитанных книгах, выдержки из романов, трудолюбиво скопированные стихи из сборников, собственные более стародавние писания с пожелтевшими полями, письма Жюля — все они разделили судьбу остального; по временам он выхватывал слово из одного, фразу из другого, напоминавшие ему о том, что предшествовало и что воспоследует; он уже почти ничего не разбирал; спускалась ночь, наконец, чтобы на секунду-другую продлить чтение, он подошел к окну, но и это последнее средство быстро перестало помогать, тогда он снова сел на стул, сгреб с камина все, что осталось, и свалил на угли, уже не читая.

— Все кончено, — произнес он в свою очередь, глядя на два-три старых перышка, забытых среди бумаг, а теперь потрескивавших в золе.

И расхохотался.

— Чему ты смеешься? — спросила мадам Эмилия и, подойдя, оперлась на его плечо. — О чем ты думаешь?

— О чем я думаю?

— Ну да, о чем?

— Не одно только будущее наше исчезает, как дым: посмотри на прошлое, что у нас было!

И он указал на бесплотные полоски сереющего пепла, вместе со струйками дыма увлекаемые в дымоход.

Эмилия молчала, усевшись к нему на колени, и тоже смотрела в камин.

— Ты помнишь, — слегка оживился он, — помнишь тот вечер прошлой зимы, когда мы оба так же сидели у огня, а бумажный комочек горел и порхал в очаге, совсем как эти?

Она ничего не ответила, ей хотелось плакать.

— Как все это далеко, не правда ли? Мы столько успели с тех пор! Эмилия, мы уже не держимся за руки под столом.

— Не держимся, — вздохнула она.

— И не прогуливаемся вместе по саду!

— Не прогуливаемся!

— Скажем последнее «прости» тем молчаливым вечерам, когда я только смотрел на тебя, и этой комнате.

— Твоей тоже, она мне так нравилась! — с новым вздохом кивнула она.

— Ах, мы провели там столько счастливых часов; те, кто придут туда после нас, может быть, захотят того же, но ее стены никогда не будут к ним столь же добры.

— Однако сней связано и много страданий, особенно моих!

— А моих?

— Не в этом суть. Я сохраню только минуты счастья. А помнишь, как ты прислушивался там, наверху, ловя ухом звук моих шагов по паркету и скрип окна, когда я его открывала?

— А помнишь, как мягко горела лампа, что каждый вечер освещала твой склоненный лоб, и этот ее абажур с наклеенными мелкими розовыми цветочками? Круг, очерченный ею на потолке, был для меня целым небом, пока ты грезила обо мне, я сидел рядом и созерцал наши мысли, витающие у нас над головами.

— Да, — произнесла она, обращаясь к себе самой, — никто уж нам этого не возвратит.

— Никто не возвратит, — повторил за ней Анри.

— Завтра, завтра! — Эмилия начала всхлипывать с ребяческим нетерпением. — Скорее бы это завтра!

— Ты сама так решила, — прервал ее Анри. — Что нас ожидает в будущем? Один Бог знает!

И он вновь впал в задумчивость.

— Ты уже раскаиваешься? — вспыхнула она и пронзила его огненным взглядом. — Ты меня не любишь больше? Что ты намерен предпринять? Впрочем, у нас нет времени.

— У нас уже нет времени, — повторил он за ней, словно повинуясь какой-то внешней силе. — Ах, кто бы мне сказал тогда, в день, как я увидел тебя впервые у входной двери!

— Ты что, жалеешь о былом?

— Довольно, хватит об этом!

— Но говоришь-то ты один!

— Замолчи, замолчи! — взорвался он, резко вскочив. — Не мучай меня своими сомнениями, сама же видишь, что я отдаю тебе все, все покидаю ради тебя.

— Да ведь я… я же тебя не держу!

Но он продолжил:

— О, если бы я мог пожертвовать тебе чем-то большим! Скажи только, что еще я должен сделать, вырази свою волю. Да говори же: ты чем-то еще недовольна?

Она поцеловала его:

— Что ты, мы все правильно сделали, само небо внушило нам эту мысль: здесь мы были счастливы только наполовину, нам все мешали — люди, целый свет; там мы будем принадлежать только друг другу, станем свободными.

А он шагал взад-вперед, говорил громко, его жесты обрели силу, а лицо озарилось, словно наш герой готовился произвести на свет мысль, способную преобразить все.

— Нам тут нечем дышать! — восклицал он. — Остаться значило умереть, покинуть тебя было бы преступлением, так иди же за мной, уедем вместе, общество препятствует нашему чувству — оставим ему его предпочтения, предрассудки, убежим оба, ты только доверься мне, и я стану тебе опорой, я обещал это и слово сдержу.

— Да кому ж мне еще довериться, — простонала она, — если не тебе? Кто, кроме тебя, любит меня в этом мире?

— Поскольку Господу была угодна наша любовь, он не оставит попечением этот союз, а к тому же теперь день и ночь, утро и вечер — все будет наше, Эмилия, ты будешь носить мое родовое имя, станешь моею женой, и только моею, а я — твоим мужем и ничьим другим!

— Хотела бы я, чтобы все это уже произошло, — потупилась она.

— Я берусь устроить твою жизнь, найти для тебя уголок на этой земле, буду охорашивать его, словно гнездо, чтобы укрыть в нем нашу любовь, устилать кружевами и бархатом, разукрашу все в твои цвета, да и в мои тоже, это будет наше убежище, ничья нога туда не ступит, я защищу тебя, встану на страже: захоти только кто тебя оскорбить, я буду иметь право убить его; нам больше не нужно прибегать ко всяческим низостям, чтобы скрыть свое счастье — оно выйдет на яркий солнечный свет и расцветет еще пуще.

Она покачала головой:

— Когда я об этом подумаю, сердце замирает, словно от сияния небес: мы были так счастливы в этом доме, что…

— Мы никогда не испытали здесь настоящего счастья, — перебил он ее. — Разве в самые светлые часы мы тысячу раз не проклинали этот кров? Не надо больше об этом, воспоминания рвут мне душу, словно угрызения совести. Однажды мы вернемся во Францию, ведь так? Но тогда настанет иное время: тот самый свет, что теперь нас отвергает, повернется к нам лицом, ибо я приеду богатым!

— Богатым?

— Да, богатым. Почему бы и нет? Я поступлю точно так же, как все сильные духом, кто камень за камнем возвели те дворцы, в которых они правят миром, и вернулись в каретах посмотреть на деревни, откуда ушли босиком; многие из них стоят меньше моего, и не было ни одного, кого бы, как меня, поддерживал во дни его слабости ангел, укрепляющий дух, способный взять мою голову в ладони и утереть мои слезы.

— Ты как дитя: все надежды приходят к тебе разом.

— Нет, я ни на что и ни на кого не рассчитываю, — более спокойным тоном заверил он ее, — кроме тебя и меня, но какие бы испытания ни приберегли для нас небеса, нам надо только оставаться вместе, чтобы под ногами была одна земля, а над головой одна крыша — чего еще хотеть?

— Да, поедем, поедем! — убежденно заключила она. — Нам остались еще одни сутки, это целая вечность, задержаться на какой-нибудь лишний час — чистое безумие, ведь через несколько дней нас наверняка обнаружат, он уже явно о чем-то догадывается; с тех пор как решилась бежать, я поминутно вздрагиваю. А если нас выследят, Анри, или побег не удастся? О, продолжать здешнее существование — какой это ад! Вечно хитрить, трепетать и прятаться, терпеть его присутствие, его общество, входить в его обстоятельства!

Она закрыла лицо руками.

— Видишь ли, это бы погубило нас обоих: моя к нему ненависть пугала меня самого, я чувствовал, как она толкает меня на что-то страшное… О, моя Эмилия, я еще никогда так тебя не любил, никогда, никогда!

Если нет ничего совершеннее боли, он воистину любил, поскольку мучился, словно под пыткой. Страдание — сито для процеживанья любого чувства: то, что истаивает, подвегшись подобному испытанию, недостойно этого имени, великой можно наречь только ту любовь, которая растет, соприкасаясь с болью.

Куда делось то время, когда пожатие руки, словцо, сказанное друг другу меж створок двойной двери, поцелуй, едва коснувшийся губ, наполняли сердце светом, более нежным, чем сияние луны? Они уже лишились той младенческой беспечности, которая позволяет нарождающейся страсти бегать по краю пропасти и пускаться в пеший поход по водам; раньше часы текли в чередовании неизменных наслаждений, в томлении блаженных ожиданий, и как тут не пожелать вечной молодости, ведь все было в них, все исходило от них, они купались в открытом море любви, подобно лебедям в пруду — не приближаясь к берегу.

Тем не менее по мере влюбления, без конца толкуя о своем чувстве и расточительной рукой черпая сокровища из кладовой собственной природы, они прониклись неизбывным ощущением вины, а поскольку жизнь человеческая не дает нам ни напитков для утоления всех видов жажды, ни блюд, способных справиться с любым голодом, мучимые и той, и другим, они созерцали единственное, что оставалось обоим: боль. Разлучаясь, вдалеке друг от друга, они в своем воображении рисовали любимый предмет победительно блистающим всеми гранями соблазна, но когда встречались вновь — удивление мгновенно затопляло сердца: они видели друг друга несложными, как встарь, и до того знакомыми, словно прожили вместе тысячу лет. Не признаваясь, что иллюзии блекнут, они изобретали новые желания, еще более терпкие и безумные, подобно тому как осень подчас обманывает весенними бликами: теми же пурпурными закатами, бутонами роз и пронзительным ожиданием свежести. Если бы кто подсмотрел, как они ведут долгие беседы, почти не раскрывая рта, как вздрагивают, встретившись взглядом, как поочередно пытаются избегать встреч, он бы предположил, что их любовь в самом начале, между тем они уже вовсю размышляли о прошлом и мечтали о будущем. Им действительно чудилось иное грядущее — просторное, безграничное, неуловимо лучезарное: чем именно оно превосходило реальность, они и сами не могли бы определить, только все там мнилось им прекрасным, а коль скоро ждать, собственно, было нечего — любой финал не мог не оказаться превосходным. Однако развязка неприметно отступала, подобно небу, что поднимается выше и выше, когда карабкаешься по горному склону, но они все еще ее видели и не теряли веры.

Монотонность существования, сама повторяемость счастья раздражала их, заставляла желать радости более обширной, не загнанной в рамки обыденности; она мнилась им где-то там, вдали от немилых пенатов, на новой родине, отъединенной морскими глубинами от всего их прошлого. Они уже не могли обитать в одном доме с мсье Рено, в окружении его учеников, в любом видеть шпиона и ежеминутно ждать разоблачения, готовясь столкнуться с всеобщим порицанием; эти стены давили их, как в тюрьме; еще на свободе — они уже не были свободны, никем не уличенные — боялись, что всем всё известно, а потому Анри не терпелось стать мужчиной и выйти из-под опеки, самому попользоваться благами жизни и лепить ее по своему хотению, словно послушную глину. Любовь Эмилии сделала юношу более зрелым, его вгоняла в краску собственная неспособность вызволить любимую, как и счастье без самоотдачи: хотелось ради нее работать, на свои деньги купить кровать, где она уснет, цветы для ее букета; он мечтал о существовании, исполненном мощи и покоя, там он станет господином, подателем всего: силы, благосостояния… свершение честолюбивых планов и любовь проистекут из него самого — единого источника благ, способного напитать их обоих.

Что до мадам Рено, она не имела на свете ничего, дорогого сердцу: под ее ласковой внешностью скрывалось равнодушие ко всему; теперь же гибель чего бы то ни было, кроме своей любви, она бы встретила, не моргнув глазом. Все ее склонности ныне сосредоточились на нем, любить его и следовать за ним стало почти что законом ее бытия, возлюбленный превратился в подобие рока, она не могла представить, чтобы его или ее жизнь потекла каким угодно иным путем, кроме уже очерченного; так, надевшему зеленые очки все предметы видятся в зеленом свете, вот и она взирала на все через волшебные стекла чувства, окружающее преображалось в них, приобретая цвет ее любви. В мире существовал только один мужчина, за его спиной, далеко у задника сцены, копошилось остальное человечество, там, где он не стоял, она не замечала ни добра, ни красоты, он объяснял ей жизнь, служа ключом к головоломке, ее супруг, приятели, даже Аглая, не говоря уже о собственных обязанностях либо интересах, — все это погрузилось в тень рядом с сияющим ликом возлюбленного, при виде которого на сердце воцарялся полдень.

Можно представить, с каким самоотвержением, забвением себя и собственных надобностей она подчинилась ему, как далеко отбросила даже попытки сохранить индивидуальность! Она примешала сюда все, вплоть до религии, моля у Богородицы помощи им двоим, но тишком, но втайне от Анри, который несомненно высмеял бы подобную слабость. Признавалась ли она в этом себе самой? Ведь благоговение перед кем-либо, кроме него, показалось бы ей святотатством. Когда он говорил, она замолкала и слушала звук его речей, будто внимала певцу, чьим голосом, если музыка прекрасна, наслаждаешься, не вникая в смысл каждого слова; по вечерам на память приходили воспоминания о протекшем дне, долгие, словно то был целый год, меж тем как сам-то день прошелестел мимо быстро, словно одна минута; она была готова купить за деньги каждую улыбку и кровью бы заплатила за поцелуй. Это, однако, навевало на нее грусть, но какую-то безмятежную, неожиданно придающую силы, и вся она словно светилась изнутри, готовая стать его рабыней, молясь на своего избранника, как на Бога, и, чтобы уж сказать все, питая к нему поистине собачью преданность!

Они должны были уехать вместе, чтобы под чужим небом обрести душевное спокойствие. Перед отплытием они ни о чем не жалели, потому что все увозили с собой. Анри почти не писал Жюлю, здесь нужно было бы сказать столько — бумаги не хватит! Что до семейства и его отношения к их путешествию, об этом думать не хотелось. Как поступают дети, испугавшись чего-то? Отворачиваются и поскорей пробегают мимо.

Местом дальнейшего обитания они избрали Нью — Йорк; Анри рассчитывал там прожить уроками французского и латыни, писанием статей в газеты и любыми подвернувшимися заработками. К тому же шесть тысяч франков, увозимые ими за океан, могли выручить на первое время, при этом ожидание, что он еще что-то добудет или им кое-что пришлют, позволяло уповать на милость Господню. Мадам Эмилия прежде всего продала драгоценности и заняла денег у Аглаи. Анри, со своей стороны, взял сколько-то взаймы у Мореля и вытребовал у семейства, чтобы оплатить мнимые долги, но, коль скоро им занадобилось больше, возникла даже мысль позаимствовать у папаши Рено. Мадам Рено сделала бы это без колебаний, однако сама мысль о том, что они хоть чем-то будут ему обязаны, была Анри отвратительна; он предпочел уж лучше подделать отцовскую подпись и таким способом выудить некую сумму, которую, как он проведал, отец оставил у своего парижского поверенного в делах.

Все прошло очень легко, без сучка и задоринки. Говорят, у жуликов — свой бог. А когда, как в этом случае, в ход событий вмешивается еще и любовь, Господу и делать нечего! Ни один посыльный не промедлил с заказом, никто в доме ни капельки не обеспокоился. Мадам Эмилия была невозмутима, как обычно, Анри же последние два дня беседовал с мсье Рено гораздо дольше, чем во все предыдущее время; ответ капитана, которому они написали, желая получить кое-какие сведения, пришел двенадцатого, а отплытие намечалось на пятнадцатое; что до свидетелей, подтверждающих ваше имя и место жительства, коих нужно представить для получения паспорта, то Анри нанял на бульваре двух чистильщиков сапог, угостил их бутылкой шампанского, после чего полиция Франции не выказала никакого неудовольствия, позволив потерявшему голову юнцу и испорченной женщине ускользнуть из страны. Их самих удивило, как мало препятствий оказалось на пути, и они сочли это добрым предзнаменованием.

В конторе дилижансов у них уже были заказаны места под вымышленными именами, отъезд намечался на завтра, в шесть вечера. Мадам Эмилия сядет в фиакр, как бы отправляясь в театр, Анри выйдет из дому пообедать с Морелем, он даже назначил последнему встречу в застекленной галерее Пале-Рояля.

Ночью (в ту последнюю ночь, когда он лежал, томясь меж явью и грезой) ему почудилось: что-то легкое проскользнуло вдоль края стены — это опять была она, как прежде, взволнованная и дрожащая, словно в их первые дни, вся в белом, разгоряченная, без чепчика.

Наутро он прогулялся с нею по саду, еще раз навестив все уголки, где когда-то бродил, мечтал, любил… Заодно вошел и в кабинет мсье Рено, посидел на его стульях, в креслах, проглядел заглавия на книжных корешках… Перебывал во всех комнатах, побродил по лестницам и коридорам, разглядывая этот недвижимый, но выразительный благодаря источаемым ароматам воспоминаний натюрморт, спрашивая себя, что сделать для освобождения от его власти и не составляет ли все здешнее уже неотторжимую частицу его сердца.

По мере приближения вечера ему чем дальше, тем сильнее хотелось, чтобы время замедлилось либо уж все сроки разом вышли. Ведь обыкновенно человеком повелевает случай, всякое событие, проистекшее из его воли, изумляет и смущает, кажется непосильно трудным для исполнения, он торопит его, горячечно напрягаясь, — и внезапно заклинает отступить, словно испугавшись призрака, вызванного им самим.

Наконец пришло время отправления. Бой часов не произвел никакого действия на окружающих, но в их едином на двоих существовании стал зовом рока, высшей точкой бытия.

Их так сильно била дрожь, что они не осмеливались взглянуть друг на друга до первой перемены лошадей, съежившись каждый в своем уголке; остальные попутчики даже не подозревали, что эти двое путешествуют вместе; только один раз, когда прочие спали, они все же протянули друг другу руки, отважившись на пожатие. Лишь в Гавре, оставшись наедине в гостиничном номере, они задышали вольнее.

Из окон комнаты виднелись доки, забитые кораблями, и в тумане вставал частокол мачт; они вышли на балкон, чтобы насладиться этим зрелищем, пытаясь, хотя и не говорили о том вслух, отыскать среди сложенных парусов тот, что распустят ради них. За окном на ближайшей шхуне среди канатов резвились молоденькие юнги. Вымпелы судов трепыхались под ветром. Начинался прилив, вода поднималась и в доках, стоявшие там суда подрагивали на якорных цепях, словно им не терпелось выйти в открытое море, шлюзы с опущенными воротами уже не шумели потоками воды, в городе зажигались огни и поблескивали сквозь судовой такелаж, а по мостовым проносились кареты.

Они не спустились обедать к общему столу, но велели принести еду в номер, словно молодожены во время свадебного путешествия.

Вечером они вышли в город и направились к плотине; дул бриз, волны накатывали на камни, обдавая брызгами парапет, вдали, как две звезды в темноте, горели огни маяков, по временам волна, разбиваясь, оставляла на теле плотины сероватую линию, выделявшуюся в сумраке, затем линия исчезала и появлялась другая. Они молчали под размеренную бесконечную песенку темных морских валов и теснее прижимались друг к другу; липкий туман зимних ночей леденил кожу, Эмилия куталась в накидку и дула на окоченевшие пальцы, пряча их поглубже в меховую опушку рукавов. То была старая черная бархатная накидка с подбитыми ватой рукавами и капюшоном, на горностаевой усеянной коричневыми пятнышками подкладке — легкая и добротная, ласкающая кожу и хорошо хранящая тепло; она отпахнула половинку и закутала в нее Анри, а тот чуть присогнул в коленях ноги и левой рукой обхватил ее за талию, прижавшись к ней, чтобы согреться теплом ее тела, и этот ласковый детский жест развеселил обоих. У нее стыли ноги: особо сильная волна добралась до них, и тонкая туфелька мгновенно размокла. Пристрастие к чересчур легкой обуви было одной из ее навязчивых идей: в любое время года она останавливала свой выбор на летних ботиночках, которые губил самомалейший дождь и непоправимо портила первая же капля уличной грязи, но мадам Эмилия весело переносила такие невзгоды; в тот вечер, например, она постукивала носками ботинок по столбикам парапета и притопывала каблучком, подпрыгивая, словно желторотый сорванец.

— Вернемся, — решил Анри. — Я боюсь за тебя.

Они отправились проведать капитана. Тот заверил, что на борту его судна можно превосходнейшим образом провести время, пользуясь всеми прелестями жизни: полнейшей свободой, удовольствием от морской прогулки, наблюдаемой то с носа корабля, то с кормы, и свежим хлебом трижды в неделю. Он показал им каюту, украшение которой составляли ковер и две голубые фаянсовые лохани, и призвал, если на то будет их воля, занять ее немедленно, поскольку уже завтра судно покинет порт, а значит, нашим героям оставалось лишь переправить сюда пожитки и явиться самим.

Чтобы завязать с капитаном дружбу, они перед отплытием пригласили его на завтрак к себе в гостиницу, морской волк принял приглашение, не особо церемонясь. Это был тучный добряк из Нижней Нормандии, рожденный где-то между городками Виром и Фалезом, обожавший сидр в бутылках и цветных женщин[267] — последние два обстоятельства заставляли его часто захаживать на Мартинику. Несмотря на это, он все больше проникался желанием возвратиться в родные места и сажать там капусту: вот уже лет десять, как он присмотрел себе в этих целях на дороге из Кана в Шербур домишко с двумя ветхими пристроечками в яблоневом саду (сорт преотменный!) и пажитью на задах, причем все это окружено деревянной, а кое-где и каменной оградой. Да он мог бы давно купить этот домик, если б не кое-какие безумства за рубежами отечества всякий раз, как он там сходил с корабля. Действительно, едва ступив на твердую землю, мэтр Николь (так звали нашего капитана) позабывал о корабле и его команде, шатался где ни попадя, пил, бегал за девчонками, пировал день и ночь, заставляя плясать негритянок и играя в кегли, заменив оные бутылками. Так продолжалось с неделю, чаще всего он пропускал день отплытия и приходилось сниматься с якоря в спешке, а посему море он ненавидел всем сердцем, видя в нем только емкость с рыбами для тех, кто рыбачит, и ящик с пятифранковыми монетками для нужд каботажников; так что стоило Анри завести речь об удовольствии управлять кораблем и о счастье, какое ощущаешь в день отплытия, толстяк выпалил:

— Ну уж увольте! Для вас — понятное дело, потому как в новинку, а вот для меня… До чего ж обрыдло два месяца напролет только и видеть что поле без травы! Однако надеюсь, что это уж в последний раз, не то я, как вернемся, утоплюсь прямо у причала. Пусть черт меня уволочет, куда захочет, если я там потрачу хоть одно су! Да кабы моя благоверная всякий раз, как сойду здесь на берег, не забиралась ко мне в мошну, я бы уже наскреб на тот домик, про который только что говорил.

Но вот кофе был выпит, багаж отнесен на борт судна «Любезное постоянство», Анри заплатил хозяину гостиницы, а тот пожелал им счастливого пути, и все они вышли на свежий воздух.

Часы пробили одиннадцать утра, солнце поблескивало на деталях медной обшивки, медные навершия лестницы, спускавшейся к их каюте, сияли, как золотые. Если сюда добавить сохнувшие на ветру свежевымытые доски палубы, людей, мурлыкавших что-то на мачтах и среди канатов, и это сияющее солнце, от которого все сверкало, станет понятно, что корабль выглядел весьма празднично.

— Убирайся отсюда, образина! — прикрикнул капитан Николь, сильно пнув в поясницу спящего негра, улегшегося прямо на палубе. — Пшел вон, мешаешь пройти даме… и не бурчать тут у меня, а то получишь на орехи.

Мадам Эмилия и Анри уселись около руля, чтобы понаблюдать за приготовлениями к отплытию, негр улегся спать чуть в сторонке, на нем болтался, изображая ливрею, старый редингот, весь в лохмотьях, и дырявая продавленная шляпа с золотым галуном прикрывала голову, сквозь прорехи в ботинках виднелись пальцы ног, а сами ноги он замотал какими-то пыльными, измаранными кровью тряпками; вид у него был не то чтобы усталый — вконец обессиленный, и спал он мертвым сном. Промаявшись в слугах, бедняга возвращался из Франции на родину; мэтр Николь взял его на борт из милости, с условием, что, пока не сойдет на берег, тот останется на капитанских побегушках.

Меж тем судно вздрогнуло, длинная цепочка людей — моряки, женщины, дети — налегла на канат, выводя судно из дока, чтобы оно встало под ветер и смогло отчалить, потом канат обмяк, его убрали, все принялись оглашать воздух криками, на прощанье махать руками, шляпами, платочками, и корабль тронулся в путь.

Свежий северо-восточный бриз вывел его в открытое море, и вскоре земля исчезла за горизонтом.

В сердце Анри проснулась, должно быть, великая надежда, когда, один на один с морем, он смотрел, как судно уносит к другим берегам. Уносит вместе с его любовью. Слегка накренившись, под полураздутыми парусами, оно рассекало воду с веселым клекотом, вымпел хлопал и полоскался по ветру, концы бахромы палубного навеса шевелились и шуршали, мачты упруго гнулись под ветром, и даже каркас, словно дышащее и подрагивающее тело какого-то чудовища, поскрипывал многочисленными мослами сочленений. Стоя на корме у поручней, они смотрели, как на их глазах веером отходят от киля две волны, как этот след ширится и исчезает; не разговаривали, но, обнявшись за талию, крепко прижимались друг к другу; казалось, они, не нуждаясь в словах, обмениваются — из сердца в сердце — воспоминаниями, надеждами, неясными тревогами, сожалениями, может, даже страхами, старясь поделить все это на двоих.

Анри чувствовал себя сильным и гордым, словно был первым мужчиной, что похитил женщину, сгреб ее в объятия и увлек в свою пещеру. Когда к любви примешивается тщеславие, чувство собственной мощи умножается радостью обладания и человек действительно ведет себя как хозяин, завоеватель, возлюбленный; он созерцал свою подругу, спокойный, безмятежный, и в душе не оставалось ничего, кроме сияющей снисходительности к ней, ему нравилось думать, как она слаба, что только он в силах оборонить ее от всего света, поскольку она все бросила ради него в надежде все обрести в нем; он давал себе слово не подкачать, оберечь ее от всего в этой жизни, любить еще больше и всегда защищать.

Она же, беззаботная, рассеянная, почти впадая в дрему, казалось, не думала ни о чем: у женщин бывают порой минуты великолепного героизма, которые, быть может, не слишком многого им стоят. Сожалела ли она о потере Парижа, Аглаи, собственного дома? О конце привычного бытия? Ведь все-таки с ней рядом не было законного супруга. Но как корабль, послушно вверяясь ветру, рассекал морскую влагу, точно так же и она поддавалась дуновению любви, что проносило ее по жизни, — сравнение не новое, но обстоятельства его потребовали, а значит, так тому и быть.

Я не испытывал ее и вряд ли могу описать, она мне только грезилась, та совершенная меланхолия странствия, какую мимолетные борозды, пропаханные кораблем, оставляют в душе; я не видел ни тех зорь, что лучезарнее наших и проливаются на более широкие листья, ни небосвода, ярче блистающего над морской гладью, синева которой не в пример гуще; а когда там спускается ночь, как, должно быть, сладостно впивать в себя мирную океанскую дрему, слушать, как скрежещет лебедка, падает на палубу парус, а от горизонта слабо доносится какой-то рокот. Увижу ли я когда-нибудь блеск луны среди парусов? И как оснастка судна отбрасывает тень на палубу? И как солнце выходит из волн, отряхивая от капель багровую гриву лучей?

Анри и его возлюбленная проводили время в прогулках по палубе, они расспрашивали о стране, куда держали путь, и о том, что сейчас будет делать команда. Смотрели, не вникая, как движется рулевое колесо и стрелка компаса отклоняется то вправо, то влево. В сумерках они чаще всего усаживались на бухты канатов у бушприта и любовались закатным солнцем, слушая журчание воды под килем, наблюдая, как судно одиноко следует своим путем, ведь так сладко ощущать, что движешься не по накатанной колее.

При всем том земля медлила с появлением, каждое утро они, как и накануне, обнаруживали кругом все ту же безбрежную гладь. Когда Анри выходил из каюты, что-то, не знаю что, заставляло его всякий раз оборачиваться, словно в надежде найти там нечто потерянное, он пристраивался позади рулевого и простаивал так долгие часы, напряженно вглядываясь в волны; мысленно озирая преодоленное пространство, он продолжал линию пути вдаль, пока она не упиралась в горизонт, потом возвращался думами в прошлое, вспоминая Францию, Париж, минувшее, и спрашивал себя: «Как они там сейчас? Что поделывают, думают ли обо мне? Каким они представили наше бегство, что случилось потом?» Восстанавливал в памяти места, где могли вестись эти разговоры, придумывал вероятные реплики и события, домысливая одежду людей, выражения лиц, привычные жесты.

Потом приходила мадам Эмилия, брала его под руку, и они делали круг по палубе, перекидывались парой слов с капитаном Николем или же развлекались, глядя, как Статой (так звали негра) вырезал складным ножом портреты Наполеона на скорлупе кокосовых орехов.

Мэтр Николь, неизменно облаченный в грубый серый вязаный жилет и хлопчатый колпак (который он величал «средство от зудуата» — так в Нормандии называли ветер с зюйд-веста), был во всех отношениях человеком превосходным, отпускавшим довольно сносные шутки за десертом; он очень сожалел о времени, которое в плаванье тратится впустую, и, пожалуй, слишком часто поминал о домишке «на дороге из Кана» и о достойном образовании, какое мечтал дать своему племяннику (сыну брата, погибшего в минувшем году в Гаване от желтой лихорадки), рассчитывая сделать парня если не адмиралом, то уж непременно капитаном корвета. В остальном он был терпим и редко поддавался приступам раздражительности, взбесить его не на шутку могла разве что зубная боль. Когда это случалось, он буквально дымился от ярости, разносил все на свое пути, сквернословил пуще вероотступника и готов был порвать всех в клочья, уподобясь бульдогу, но обыкновенно на исходе второй ночи боль утихала, тогда он принимался осушать целые супницы пунша, затем мирно довершал дело стаканчиком водки, после чего все упорядочивалось без видимых последствий. Потому на борту ругательства не превышали обычной меры, равно как и пинки под зад, морской кодекс блюли спустя рукава и его нарушителей не выискивали.

В обязанности Статоя, перекрещенного папашей Николем в Морико, входила чистка капитанской обуви и прислуживание за столом, остальное время принадлежало ему, и он почти целиком употреблял его на сон, негра всегда можно было найти там, где ему заблагорассудилось упасть, храпящим, что есть мочи; должно быть, Европа так утомила его, что, едва взойдя на корабль, он решил отоспаться за долгие бессонные годы.

Несмотря на истомленное лицо и седину, испещрившую иссиня-черную кудель его волос, руки и ноги Статоя сохранили былую силу, а глаза сверкали, когда сон не гасил их, но вид он имел печальный. Часто он снимал лохмотья ливреи, стелил их на палубу и, расположившись на этой подстилке, разворачивал тряпицы, коими были обернуты ноги, чесал их, скалясь в улыбке, и оставлял проветриться, а сам в это время раскидывал руки и скорбно вздыхал.

Его родитель продал свое чадо за кулек гвоздей, и тот был привезен во Францию слугой; там он украл шаль, чтобы подарить горничной, в которую влюбился, и схлопотал пять лет тулонской каторги, оттуда добрался пешком до Гавра в надежде повидать зазнобу, но не нашел ее и теперь возвращался к себе на африканскую родину, вполне завершив на том свое воспитание чувств.

Анри чувствовал себя неважно: он плохо переносил качку; в первые дни всем, кто его видел, казалось, что он привыкнет, но сам он вскоре убедился, что мучения кончатся не скоро и следует с этим примириться; Эмилия была с ним нежна, как ангел, им отвели одну каюту на двоих, и по ночам она поднималась, чтобы дать ему напиться. Бедное дитя! Какой беспомощный взгляд он обращал к ней, как его слабеющая ладонь пыталась на ощупь отыскать ее руку в те изнурительные часы, когда страх и тревога носили его по пучинам боли! Все же порой, когда она подходила и прикасалась к воспаленному лбу, любовь согревала его душу и на губах расцветала улыбка.

— Ты этого хотела, — повторял он, — хотела! Ты связала свою жизнь с моею. Смотри, что из этого вышло!

— Разве надо меня оплакивать? — мягко возражала она. — Я делаю то же, что бы сделала твоя матушка, ведь я люблю тебя. Здесь мы свободны, Анри, я вольна оставаться всю ночь, весь день, утешая тебя, ухаживая за тобой. Спи, дитя мое, усни, отдохни — скоро тебе полегчает.

Обычно с вечерним бризом впрямь наступало облегчение, он выходил на палубу, поддерживаемый Эмилией, а она напоминала ему о былых прогулках в саду: чтобы подняться по лестнице в гостиную, он подавал ей руку, она опиралась на нее; теперь то же самое делал он.

— Помнишь, как я дрожал? — спрашивал Анри.

— А как я на тебя смотрела?

— Ах! Я прижимал вот этот милый локоток к сердцу, ты не чувствовала, как оно колотилось?

— Вот так? — И, привычно помаргивая, она откидывала назад голову.

— О, посмотри так еще… не отводи взгляд… это напоминает те первые дни, когда я тебя увидел.

После обеда они еще немного гуляли по палубе при звездах; она набрасывала ему на плечи свою накидку, и оба шагали под ней — так им казалось удобнее, словно накидка именно для этого была задумана. Она принадлежала к тому роду одеяний, которые сопровождают женщину всю ее жизнь, с ними связана уйма воспоминаний, первоначально их принято набрасывать на оголенные плечи, выходя с бала, когда мех горностая светится, прикасаясь к коже, а атлас подкладки облегает прелести фигуры, потом ее время от времени надевают, делая визиты по особым дням, ради нее пренебрегают модой, ее любят, как друга, в нее матери заворачивают малых детей, согревая в холода, ею же накрывают колени во время путешествий, с ней связаны лоскуты переживаний, привязанностей, страстей, мечтаний и безумств, вместе с ней их снашивают до основы и не отдают бедным.

Эмилия меж тем пребывала в завидном здравии. Она прекрасно переносила качку, корабельную пищу, палящий зной и ночной холод, бодрствование у постели больного, усталость, никогда не жаловалась на малейшее недомогание, чем заслужила восхищение капитана. Она, впрочем, так устроила весь свой быт, словно собиралась вечно плыть на этом корабле; у нее появились повседневные занятия, которые ее едва ли не забавляли. Сначала она связала кошелек для Анри, потом пару домашних туфель (последнее продвигалось крайне медленно, она растягивала свои заботы о любимом), помимо этого она развлекалась кормлением цыплят, бросая им хлебные крошки сквозь прутья, а голуби, сидевшие на мачтах, слетались поклевать из ее руки или с передника.

Однажды, ища себе дело, она попробовала изготовить печенье; все нашли его превосходным, кроме Анри, не взявшего в рот ни крошки: море в тот день отнюдь не радовало. Не берусь утверждать наверняка, но казалось, что ей по сердцу проводить время на камбузе рядом с коком, перемазавшись мукой, с закатанными до локтей рукавами, запустив пальцы прямо в масло. У женщин такого рода бывают странные мании, этой, например, нравились запах горелой кости и уксус, она пила его полным ложками.

Но в ласковой ее мягкости таилась какая-то сдерживаемая сила, скрытая мужественность, помогавшая ей ободрять и вдохновлять, вот и рука у нее, обыкновенно такая нежная и чуть влажноватая, была способна сжимать до боли, а ее кроткие глаза, почти всегда с полуопущенными веками, в иные минуты метали мгновенно пронзающие, ранящие стрелы, а надо всем этим царило изысканное спокойствие духа, чуть ленивая и всегда естественная благожелательность, к коей примешивалась толика меланхолической мечтательности и очаровательной простоты; в ней сквозило нечто от матери семейства без детей или от невинной девы, только что утратившей непорочность.

С тех пор как Анри узнал ее, она не постарела, храня те же изящные очертания губ, такую же свежесть кожи, прежний аромат всего тела, а в его глазах исполнилась особенного величия и благородства, быть может по той самой причине, какая во мнении других ее умалила и унизила.

Хотя его глубинное влечение к ней начинало утрачивать былую алчность, на него уже не накатывали жаркие любовные приливы, когда каждый атом естества устремлялся ей навстречу, а душа тяготела к высшей гармонии, соизмеримой с одной лишь бесконечностью, зато сердце его преисполнилось уважения к ней, он впадал в восхищенное созерцание возлюбленной, испытывал религиозный трепет, прозревал в ней утешительницу, укрепляющий дух, источник всяческого благополучия, воплощение жизненной стихии, натуру, извлекающую принцип существования из себя самой, — при этом помимо воли он делал то, к чему приходит большинство смертных, когда, утомившись от женщины и перевернув, как карту, мастью вниз, все слабости ее плоти, но все еще любя, хотя и с примесью печали, мы помещаем ее в лоно Божье и принимаемся на нее молиться.

Но в сердцевине счастья зияла пустота, и там растерянно металась его душа. Более ничего не ожидая от Эмилии, он все-таки на что-то надеялся, предвкушая далеко запрятанные сокровища, даром что давно получил их в полное свое распоряжение, и вот, хотя владеть ими было сладко, будущее не переставало казаться неистощимым кладезем, как если бы последнее слово еще не сказано; каждый час был упоителен, однако под покровом всех этих прелестей угнездилось странное сожаление о том, что уже утекло и никогда более не возвратится.

Кто воскресит мне звон колокола, оглашавший вчерашние сумерки, и птичий щебет в кроне дуба, что ласкал мой слух сегодня поутру? Меж тем я скучал при заходе солнца и зевал от усталости при его восшествии на небосклон!

Он восторгался тем, что Эмилия никогда не поддается скуке и чело ее всегда безмятежно, а поскольку сам не был наделен столькими добродетелями, куда прибавлялась и покорность року (или безразличие к судьбе), то упадал в собственных глазах, в то же время скорбя о невозможности взлететь до ее высот; быть может, тут не обошлось без зависти, но преобладало восхищение.

Заметьте к тому же, что морская болезнь не располагает исследовать предмет мысли во всех его гранях, и пока вас рвет с желчью, все окрашивается по преимуществу в черный цвет.

В отведенной им каюте имелись две сетчатые койки; та, что принадлежала Анри, была ему тесна, он едва мог в ней повернуться или вытянуться во весь рост. К счастью, на полу лежал тюфяк, прозываемый «ложем для отдыха», куда он и укладывался, чтоб переменить позу; и вот именно там — потому ли, что, раскачиваясь над их головами, тускло мерцала желтоватым светом висячая лампа, или от заглядывания сияющей над волнами луны в толстое запотевшее стекло иллюминатора, расположенного у самой ватерлинии, а еще, может, от полуденного солнца, почти отвесно посылавшего свои лучи, нагревая шторку люка и рисуя на полу каюты отпечатки вставленной в люк розетки с цветными стеклами, — так вот, распростершись там, наш больной, уж поверьте, читатель, более не находил свою спутницу ни спокойной, ни безмятежной, она уже не представлялась ему общеукрепляющим средством, он едва ли не изнемогал от присутствия этой женщины, равно как и от немощи собственного тела.

XXIII
Отец Анри на немецкий манер всегда писал «w» вместо «V» и говорил на эльзасском диалекте, в просторечии именуемом «кирш-вассер»; обычно он имел очень пышный белый галстух, в котором совершенно тонул подбородок, бакенбарды (от уха до ноздри, отчего щека выглядела разрезанной надвое) подстригал так, как подравнивают бордюрные кустики, носил расширяющийся кверху цилиндр, всегда надвинутый на самые глаза, нанковый жилет с перламутровыми пуговицами, тростниковую трость, увенчанную массивным набалдашником, и цепочку с брелоками к часам, причем последние дополнительно страховались второй «цепью безопасности» из белокурых волос, надетой на шею.

По вечерам для чтения газеты он надевал очки, но не понимал пользы лорнета и отпускал едкие замечания относительно людей, которые его носят.

Он презирал одеколон и в принципе все пахучее разом, его нелюбовь снискали и те, кто покупает белые перчатки, он также полагал, что усы носить уместно одним военным и что, ежели человек — не моряк, ему не подобает курить.

У него имелись твердые мнения по любому поводу: всякая девица именовалась «чистой», любой молодой человек был «повеса», каждый муж — «рогоносец», а бедняк — «вор», жандарм неминуемо — «жестокий», загородный же пейзаж непременно — «восхитительный».

В качестве произведений искусства у него в гостиной красовались батальные гравюры Империи, а в кабинете над конторкой — «Амур, просящий лук и стрелы у своей матери».

Он стоял за свободу вероисповеданий, но утверждал, что вольность прессы перешла все пределы приличия, а потому было бы неплохо время от времени отправлять на каторгу пяток журналистов — для примера, разумеется. Он всегда с негодованием высказывался о правительстве, но при самомалейшем возмущении толпы выступал сторонником крайних мер. Служителей культа он презирал, называя поголовно лицемерами и тартюфами, однако считал тем не менее, что какая-то религия для народа нужна. Будучи собственником, он защищал собственность вообще, всегда дрожал за свою в частности и боялся пролетариев.

Он равно восхищался и Вольтером, и Руссо, чьи томики стояли у него в библиотеке, но их не читал, а и прочел бы — ничего не понял. Он часто говорил о Генрихе IV, которого называл Беарнцем,[268] не забывая упомянуть и о «курице в горшке», каковую «этот добрый монарх» хотел видеть по воскресеньям в очаге каждого подданного, цитировал «тебе, Крийон,[269] осталось лишь повеситься», поминал еще «шляпу с белым султаном», а также «потеряно все, кроме чести» и «побей, но выслушай».[270] После десерта он охотно напевал Беранже и был не против какой-либо вещицы на фортепьяно, но непременно легкой: все, что посложней контрданса, по его мнению, годилось только для похорон.

Шампанское он пил неохлажденным, а кофе — из блюдечка.

Когда в полях он подходил к крестьянской хижине, то изрекал: «Ах, вот это мне по душе! Всегда бы так! Да будет благословенна деревня! Подобные жилища прямо дышат чистотой и благополучием», а возвратившись в город, снова возглашал: «По крайней мере, в таких строениях заметна какая-то добротность! Именно здесь видишь достаток и комфорт!»

Зимой, греясь у камелька, он восклицал: «Как тут уютно! Все в сборе, спокойно, по-семейному», весной умилялся: «Ах, вот и весна пришла! Какое прекрасное время года: все растет, зреет, обещает в будущем плоды», летом оповещал: «Вот я, например, люблю лето: можно посидеть на травке, прогуляться за город, покончив с заточением в четырех стенах», а осенью проникновенно заверял: «Надо признаться, осень — самое красивое время в году. Что в мире живописнее зрелища всех этих крестьян на жнивье!»

Одним словом, человек во всех смыслах превосходный — вид похорон наводил на него грусть, а лунный свет ввергал в задумчивость. На балу он развлекался, а глядя на танцующую молодежь, приговаривал: «Ох уж эти мне вихри удовольствия». И ни один вечер у него не обходился без непременной партии в пикет.

Прежде чем дать монетку нищему, он желал осведомиться, не лень ли лежит в основе его ремесла и почему тот не трудится на какой-нибудь фабрике.

У себя дома, само собой, он был за порядок и благочиние и страшно возмутился бы, узнав, например, что горничная спит с его сыном-лицеистом, но весьма веселился от рассказов о скандальных историях в знакомых семействах и охотно находил оправдания для всех проштрафившихся.

Он плакал над мелодрамами, сцена из водевиля в «Жимназ»[271] могла его растрогать, у него подчас даже возникало желание познакомиться с актерами, приезжавшими в город, и он пытался увидеть их где-нибудь вне театра, в кафе он от всего сердца угостил бы их чашечкой кофе, но счел бы себя обесчещенным, если б кто-нибудь из них оказался вдруг за обедом в его доме, за его столом.

Философ, филантроп, друг прогресса и цивилизации, энтузиаст введения в оборот культуры картофеля и освобождения негров, он не уставал повторять, что все люди равны, однако же был бы весьма удивлен, если б булочник, когда он проходил мимо его лавки, не поспешил бы поклониться первым, со слугами же был строг, говоря о них, называл их «эти люди» и всегда находил, что на фабриках рабочие слишком много времени тратят впустую.

Обычный человек из людского стада: из не злых и не добрых, не великих и не малых, лицом же обыкновенных, тех, кто считает себя здравомыслящим и переполнен до отказа всякой бессмыслицей, гордитсяотсутствием предрассудков и до смешного претенциозен, говорит без умолку о собственных суждениях, но вмещает в себя меньше бумажного пакета, готового расползтись, если добавить в него еще хоть малость; они не норовят никого покалечить, ибо от рождения не особенно злобны, и не питают склонности к убийствам, так как до смерти боятся крови, им противно воровство, коль скоро у них все есть, а также пьянство: их самих от вина мутит; такие боятся Бога, слыша гром, еще пуще берегутся дьявола, но лишь на смертном одре; всегда хотят, чтобы вы разделили их мнения, вкусы, интересы, говорили их языком, носили те же вещи, были бы земляком, а лучше — из одного с ними города, с той же улицы, из одного дома, семейства, но при этом, разумеется, самих себя почитают мягкими, человечными, нетребовательными, терпеливыми, морально чистыми, исполненными патриотизма и высокой нравственности, не говоря уж о том, что они почти все высокое не ставят ни в грош, но зато серьезно относятся ко всему шутовскому, начиная с самих себя.

Такие вам знакомы? Видели ли вы — пусть не близко — тех, кто боится пауков и женится на старухах, дает другому курить собственную трубку, но не позволяет пить из своего стакана, кричит о цинизме, заслышав откровенное слово, но циничен донельзя в каждодневном обиходе, не спит, посмотрев на театре трагедию, но обедает с изрядным аппетитом, выйдя из зала суда, находит в конечном счете справедливой бомбардировку Константинополя[272] (потому что это же турки!), но багровеет от злости, если кто-то разобьет в доме окно, ибо это посягательство на священные права, — вы таких знавали? Все зависит от слова и окружающих его выражений, от очков, бинокля, если не телескопа или микроскопа. Лед хорош летом, но кто мечтает о нем зимой? А при всем том лед всегда один и тот же. Огонь расширяет металлы, испаряет жидкости и делает твердыми яйца, его проклинают, обжегшись, а те, кому приходится ночевать в снегу, уверен, подкармливали бы костерок досками из гроба собственной матери.

А разве сама жизнь, как она есть, не похожа на бездарнейшее переливание из пустого в порожнее — тот же вечный, приевшийся мотив с надрывающими слух завываниями в верхах и низкими тягучими нотами в поддерживающих ритм басах? Я еще помню, как некогда вы называли его божественным и ваше сердце таяло, слова не шли на язык, безуспешно пытаясь выразить охвативший вас экстаз, в котором долго держало, не отпуская, это великолепное сочинение, радость переполняла вас, словно до краев налитую чашу, заставляя плакать от счастья; а вот сегодня, поскольку умерла жена, потерялась собака, продырявились сапоги и истекли сроки всех векселей, вы называете ее отвратительной мешаниной, годной лишь на то, чтобы пытать грешников в аду, затыкаете уши при тех же звуках, жмуритесь под лучами того же солнца.

Если бы отцу Анри сказали: «Ваш сын соблазнил знатную даму, достойную, богатую носительницу знаменитого имени и владелицу прекрасного замка, он женился на ней, это отменная партия», — добрейший родитель возблагодарил бы судьбу и без промедления созвал всех друзей, сливки тамошнего общества, на обильный пир, их угощали бы лучшим вином из его погреба, на него бы сыпались поздравления с привалившим счастьем, а после он бы отправился в Париж облобызать свое чадо и насладиться зрелищем его новоявленного благополучия, не замедлив, кстати, обнаружить у невестки собранье всех мыслимых добродетелей и вообразимых достоинств. В иной предполагаемой ситуации, когда Анри завоевал бы сердце дочери угольщика или продавца овощей, а затем оставил, в чем была, с ребятенком на руках, не желая ронять себя браком, отец взирал бы на него, как на весьма легкомысленного, но крайне ловкого повесу, в закромах его застарелой философической снисходительности не наскреблось бы и крохи негодования по поводу сыновних побед (не исключено, что он был бы также не прочь повидать несчастную брошенную девицу, каковая нашла бы его весьма любезным).

Названные вероятности входили в круг тех, о которых он уже подумал и не слишком удивился бы, случись что-то подобное на самом деле; такое впрямь происходит нередко, чему он и сам бывал свидетелем или краем уха слышал нечто сходное в те дни, когда думал об Анри и измышлял все хорошее и плохое, что способно с ним приключиться, гипотетически сравнивал обыкновенные приключения, какими все мы загромождаем мозг в отсутствие тех, кто нам дорог. Прежде всего он предусмотрел дуэль и остановился, перебирая возможности, на ранении, притом довольно серьезном, но не опасном — смерть на дуэли такая редкость! — сама идея была незамедлительно отброшена: даже гипотезы такого рода наводят ужас, вообще — то уместнее допустить обычный несчастный случай, например болезнь; еще сына могли схватить во время каких-либо беспорядков и дать несколько дней тюрьмы, не упущена была и опасность влюбиться в даму за стойкой часто посещаемого кафе, если таковое заведение имело место, тогда не подлежит сомнению, что Анри потратил там немало денег, чтобы доставить ей удовольствие, а поскольку заплатить сразу за все не представлялось возможным, последовали визиты к ростовщикам и сопряженные с ними долги, вылезти из которых не так-то просто; жизнь молодого человека в столице, как медаль, имеет две стороны, на одной изображен Купидон, на другой кредитор — и родитель уже покорно готовился заплатить сыновние долги, если таковые обнаружатся. Ему смутно примерещилось, вовсе его не вдохновив, даже появление некоей опасной женщины, «пожирательницы», от каковой всякий добропорядочный буржуа должен оберегать свое дитя, той, кто побудит с размахом тратить время и деньги, отвлечет от занятий, приохотит к роскоши и азартным играм, внушит отвращение к провинции и помешает позже подыскать приличное место; тем не менее он дал себе слово приложить все усилия, чтобы вытащить сына из пропасти и направить в верную колею. Итак, он все предусмотрел, обо всем подумал, ко всему приготовился, но, разумеется, не к тому, что сын может убежать с мадам Рено; при этом известии он пришел в неописуемое изумление, ошеломление, в расстройство всех чувств. Письмо выпало из рук, а если бы руки могли отделиться от тела, они последовали бы за бумажным листом.

Известие пришло от Мореля, на дворе стояло утро вторника, Анри и мадам Эмилия исчезли более двух суток назад — вечером в субботу, и никто не знал куда. В придачу Морель описал способ, к какому прибегли беглецы, заметая следы, и то, каким образом они обзавелись деньгами.

Самое время протереть глаза: просто не верилось; но поверить все же пришлось, а уверившись, подумать, что уместно предпринять в таком случае. Пришлось обратиться к нотариусу, но тот не сообщил ничего определенного и не предложил никаких практических мер.

Более ничего никому не сказав, мсье и мадам Госслен решились тотчас ехать в Париж и узнать от самого мсье Рено, что все это значит.

В столице они сперва зашли к Морелю, уже ожидавшему их и потому без удивления и особых душевных трат выдержавшему первый всплеск горя, слез и стонов, благо заранее основательно подготовился, что в подобных случаях многого стоит. Для успешной игры во всех предлагаемых жизнью спектаклях главное — предварительная репетиция за кулисами; с первого захода можно не поймать нужный тон, требуется перебрать всю гамму, а порой и выйти за ее пределы, надобно пропитаться духом роли; вот так мы и репетируем предстоящий смех или плач, вовсе не будучи к ним предрасположены. Но Морель, даром что не наделенный от природы особой душевной тонкостью или бурно развитым воображением, не имел нужды распалять в себе страсти. Он действительно относился с пониманием к их беде, насколько вообще можно разделять горести ближнего, к тому же он симпатизировал мсье Госслену, своему старинному знакомому, честность и прямота которого ему очень импонировали! Мы питаем привязанность ко всем, чья природа хоть как-то соответствует нашей, пусть даже человек нас превосходит или не дотягивает до нашего уровня; вторых любят сильнее, но и к первым испытывают род восхищения.

Дело это он принял близко к сердцу и предложил свои услуги.

— Сначала повидаем мужа, — посоветовал он, — поговорим с ним, а уж потом двинемся в ином направлении, если там ничего не получится.

Как человек предприимчивый, он тотчас послал за фиакром, затолкал туда приехавшую чету, и все втроем отправились в заведение Рено.

Мадам Госслен, уставшая от путешествия, с покрасневшими от долгих слез глазами, казалась совершенно больной и разбитой, ее шляпа цвета палой листвы с вуалью, завязанной под подбородком, чтобы предохранить уши от ветра, испытала великое множество пагубных воздействий, нитяные перчатки были сплошь в затяжках, белые чулки давно утратили невинность, туфли с черными бантами и лентами вокруг ноги от пыли казались серыми. Да и мсье Госслен имел вид усталый, его лицо под бакенбардами и эспаньолкой раскраснелось, галстух, топорщившийся под его подбородком, слегка пожелтел, а отвороты сюртука явно нуждались в утюге. Но этих двоих уже не заботили превратности туалета.

— Ах, можно ли было подумать, мсье Морель! — всхлипывала мать Анри. — Ну кто бы мне сказал, что такое случится в подобном заведении?

— Что вы хотите, моя дорогая мадам?

— Дом с такой прекрасной репутацией! При том, что мы наводили о нем справки, где только можно! Боже мой! Боже мой!

— Вот как легко обмануться! — кивал отец.

— Замужняя женщина! — восклицала мадам Госслен.

— Это ничего не значит, — мотал головой супруг. — Такие хуже всего, когда пускаются во все тяжкие. Они — то и есть самые беспутные.

— Неужели? А как вы думаете, куда они направились?

— Это еще предстоит разузнать.

— А в сущности, это меня не очень удивляет, — призналась мадам Госслен.

— Как так?

— Да вот уже некоторое время… в письмах… мне казалось, что там… что-то такое… будто… не могу объяснить… но…

— Ты говоришь, в письмах?

— Да, а ты не замечал, что у него появился какой — то странный стиль… ни на что не похожие фразы, такие выспренние… и выражения.

— Это все романтизм! — вспылил мсье Госслен. — Вот вы, мсье Морель, вы можете в это поверить?

МОРЕЛЬ. Но это не причина, чтобы…

МСЬЕ ГОССЛЕН. Он просто потерял рассудок, тут какая-то безумная вспышка, помрачение!

МАДАМ ГОССЛЕН. Вне всякого сомнения, это она вскружила ему голову, помяни мои слова!

МСЬЕ ГОССЛЕН. Такое может быть, по крайней мере, меня это не удивит…

МОРЕЛЬ (спокойно). Его будет довольно трудно вырвать из ее рук!

МСЬЕ ГОССЛЕН (вздыхая). Бедному мальчику это очень повредит в будущем. (Оживляясь.) Однако что за мысль, как такое могло взбрести на ум? Если уж очень хотелось свалять дурака, я бы предпочел, чтобы он в виде крайней меры завел любовницу, как все в его годы. Да что уж там! Каждому понятно, что в двадцать лет нельзя жить схимником, я тоже был молод и знаю, как это бывает.

МАДАМ ГОССЛЕН. Но какая кокетка! Так завлечь моего несчастного Анри!

МСЬЕ ГОССЛЕН. Вот и посылай после этого детей в Париж!

МАДАМ ГОССЛЕН. Да уж! Попробуй кому-нибудь довериться!

МСЬЕ ГОССЛЕН. Вам кажется, что они в безопасности, работают под надлежащим присмотром, в трудах ради будущей карьеры…

МАДАМ ГОССЛЕН. А вот и нет: достаточно какой-то падшей женщины!..

Морель меж тем выглядывает в окошко и находит, что экипаж движется недостаточно быстро.

МАДАМ ГОССЛЕН (продолжает). …Какой-нибудь несчастной, чтобы отравить их существование! (Решительно тянет рукой за воображаемую веревку.) Вешать таких мало!

МСЬЕ ГОССЛЕН. Я никогда не видел эту даму, как она выглядит?

МОРЕЛЬ (тараща глаза и осклабившись). Вот так. Она далеко не дурнушка.

МАДАМ ГОССЛЕН. Чудовищно, друг мой, чудовищно!

МСЬЕ ГОССЛЕН. Высока или мала ростом, блондинка, брюнетка?

МОРЕЛЬ. Высокая.

МАДАМ ГОССЛЕН (перебивая его всякий раз, как он открывает рот). В высокой степени развратна!

МОРЕЛЬ (продолжая). Брюнетка.

МАДАМ ГОССЛЕН (перебивая). Черней крота!

МОРЕЛЬ (продолжая). Довольно миловидна, крупна.

МАДАМ ГОССЛЕН (с яростью). Корова, да и только! Всегда без корсета!

МОРЕЛЬ. С красивыми черными глазами.

МАДАМ ГОССЛЕН. Непристойного вида! Истинная кокетка, друг мой.

Фиакр останавливается, откидывается подножка, у входной двери приехавшие справляются, дома ли мсье Рено, и получают ответ, что дома, занят, сейчас спустится. Их вводят в маленькую комнатку нижнего этажа с окнами в сад, расположенную между кухней и столовой, — что-то вроде монастырской гостиной или прихожей.

Наконец к визитерам спускается мсье Рено, он в известном нам халате и страсбургских войлочных туфлях, в которые заправлены черные панталоны, очки подняты на лоб, он их живо стаскивает, в то же время поднося другую руку к греческому колпаку и бормоча извинения, что заставил дожидаться. Обменявшись рукопожатием с Морелем, любезно осведомляется, какого рода услуги может оказать прибывшим.

МСЬЕ ГОССЛЕН (привстав на цыпочки, достойным тоном, удерживая гнев). Сударь!

МСЬЕ РЕНО (вежливо). К вашим услугам!

МСЬЕ ГОССЛЕН (возвышая голос, еще более достойно). Сударь!

МСЬЕ РЕНО (удивленно). Слушаю вас, сударь!

МСЬЕ ГОССЛЕН (взрываясь). Ну так вот, милостивый государь!

МСЬЕ РЕНО. О чем вы, собственно, сударь?

МСЬЕ ГОССЛЕН. Я пришел за своим сыном, мсье, хочу его видеть и узнать, где он сейчас.

МСЬЕ РЕНО. Он выехал из моего дома еще в минувшую субботу, и я совершенно не имею сведений, где он может быть.

МАДАМ ГОССЛЕН. Как, мсье, вам его доверили, а вы даже не знаете…

МСЬЕ ГОССЛЕН (супруге, успокаивая ее). Спокойнее, мой дружок, дай мне, говорить буду я. (Обращаясь к мсье Рено.) Пусть вы и не знаете, где он, но с кем — надеюсь, вам известно.

МАДАМ ГОССЛЕН (живо). Да, ведь уехал он не один.

МСЬЕ РЕНО. Что мне на это ответить? Разве тут моя вина? Не думаю…

МОРЕЛЬ. Но тем не менее именно вам отвечать.

МСЬЕ РЕНО. Однако же, друг мой…

МОРЕЛЬ. Ах, в таком случае — тем хуже для вас, родители вправе возбудить против вас дело, речь идет о несовершеннолетнем.[273]

ПАПАША РЕНО. Как так? Дело? Но о чем? В чем моя вина? Как я мог предотвратить? Разве я знал, мог ли я заподозрить?

МСЬЕ ГОССЛЕН (жестко). Подозревать надо всегда!

ПАПАША РЕНО (встревоженный следствиями этой авантюры и опасаясь, как бы она не повредила его заведению). Ради всего святого, сударь, умоляю, говорите тише! Нас могут услышать!

МСЬЕ ГОССЛЕН. Пусть слышат все, кто хочет… Да, меня услышат, я буду рассказывать об этом повсюду… что я доверил вам сына, молодого человека из хорошей семьи…

МАДАМ ГОССЛЕН. Имеющего уважаемых родителей.

МСЬЕ ГОССЛЕН. У которых еще есть средства! Людей известных! Не каких-нибудь пустышек, отнюдь, — солидных людей, из общества! Мы не оставим этого без последствий, не думайте! (Переводит дыхание, затем еще запальчивее.) Повторяю: мы доверили его вам, а вы его растлили…

ПАПАША РЕНО. Ха-ха!

МСЬЕ ГОССЛЕН (говорит быстрее) …Или у вас его растлили, это уж как вам угодно; вместо того чтобы печься о его моральном облике, здоровье, о получаемых им знаниях, вы позволили ему сгинуть в лоне порока, попустительствовали его разгулу и тому, чтобы какая-то женщина, ваша жена, между прочим, его похитила, причем именно из вашего дома, вы же отнеслись ко всему наплевательски, ни слова никому не сказали, не предупредили нас, ничего не заметив… или нет: не желая ничего замечать. Да, я обо всем этом объявлю, мне угодно, чтобы справедливость восторжествовала и мой сын был возвращен в лоно семьи.

МАДАМ ГОССЛЕН (в слезах). Бедное мое дитя, мой Анри, где ты? Может, уже мертв?

МОРЕЛЬ (успокаивающе). Нет-нет, мы его возвратим.

МСЬЕ ГОССЛЕН. Где теперь нам, родителям, искать его?

МАДАМ ГОССЛЕН (плача). Его несчастным родителям!

МСЬЕ ГОССЛЕН. Взгляните на его мать, посмотрите, что с ней! Она же сходит с ума от горя; а я, сударь, я, его отец, полагаете, меня это развлекает? Что, по-вашему, мы должны думать, как жить дальше? Разве это может так продолжаться? Где его искать? Ну, не молчите, скажите хоть слово, говорите же! Действуйте, прах вас побери! Отыщите его! Это ваша обязанность! Если вам все равно, станет ли известно, где ваша жена, то мне вовсе не безразлично узнать, где мой сын, и к тому же побыстрее!.. Нет, уж вы извольте заняться всем этим, вернуть мальчика в семью! Я буду стучать во все двери, слышите? Я камня на камне не оставлю, у меня есть друзья, покровители, Морель станет меня направлять! Я пойду к министру, к королю, если нужно; я обращусь в газеты…

ПАПАША РЕНО. Пощадите, сударь, небесами заклинаю вас, пощадите! Вы разорите меня, опозорите мой дом, я — конченый человек! Никакой публичности, умоляю, сжальтесь и надо мною тоже: посмотрите только, в каком я горе, сколько несчастий на мою голову! Бог ты мой! Он жил здесь, как и все другие, она, казалось мне, относится к нему не лучше, чем к остальным: к Альваресу, Мендесу, Шахутшнихбаху; я вел с ними занятия, он тоже приходил работать в мой кабинет, возвращался к себе в комнату и занимался там целый день… я никогда ничего не замечал. Он был мягок, очень мил… даже голоса не повысит — разве могло мне прийти на ум… А она, сударь, моя жена! Она тоже имела вид женщины, любящей своего мужа; ведь я-то ее просто обожал! Думаете, только вы нуждаетесь в жалости, а другие не страдают? Несомненно, ваша скорбь заслуживает уважения, но моя боль, сударь, она чудовищна, ибо ушла моя жена в конце концов, несравненная Эмилия! Бедняжка, на ней держался весь дом, она же всем здесь заправляла, пользовалась уважением тех, кто нас посещал: мсье Дюбуа, мсье Ленуара, мадемуазель Аглаи…

МОРЕЛЬ (сквозь зубы). Хороша компания, нечего сказать.

ПАПАША РЕНО (продолжая). Неужели так необходимо, чтобы я в единый миг потерял жену, репутацию, дом, состояние, счастье, надежды на будущее — все! Кто после этого захочет доверить мне учеников? Я обесчещен! Все кончено. А мой атенеум — я мечтал основать его в будущем году… Мои вечерние лекции для подрастающего поколения! Матери семейств не пожелают посылать туда своих детей… Ах, Эмилия, Эмилия, кто бы мог подумать? А ведь я ей ни в чем не отказывал! Разорен, разорен, разорен!!.

Бедная мать думала о сыне, затерявшемся неизвестно где в огромном мире, блуждающем без приюта, одержимом демонической страстью, она представляла его себе больным, уже в агонии, напрасно призывающим близких, тех, кого ему более никогда не суждено повидать; ее голова гудела от нескончаемых скорбей, тем более мучительных, что они не поддавались описанию: тревоги были разнолики, но не имели имени. Она неподвижно стояла, скрестив руки и чувствуя, что сказать тут больше нечего, и оттого раздражаясь еще сильнее, выбитая из колеи непредвиденной слабостью противника; супруг ее вперил в папашу Рено свирепый взгляд налитых кровью глаз, неожиданно тоже наполнившихся слезами: он ожидал какого-то сопротивления, препятствий — им бы он мог как-то противостоять, а теперь все куда-то уплывало, словно ты собрался топнуть, а почва ушла из-под ног.

Мсье Рено, опустив голову на грудь и тихо всхлипывая, уже видел свой дом навеки погибшим, опустевшим, выставленным на торги, со стоящими у дверей оценщиками, пускающими с молотка постельное белье, кухонную посуду и его великолепный фарфоровый сервиз; он вспоминал о тех будущих улучшениях, что мечтал привнести в свои занятия, о неудавшемся проекте литературного атенеума, о пристройке к особнячку нового, выдающегося в сад крыла и о том, что его имя теперь станут трепать повсюду, о нем напечатают в газетах, будут судачить в собраниях коллег, отныне он сделается предметом для насмешек и веселеньких побасенок, а более всего в святая святых души копилась злоба на причину всех бед: оскорбившего его незначительного молодого человека и красивую женщину, что еще недавно принадлежала ему, мсье Рено, а могла бы оставаться в его доме и посейчас, чья высокая пышная грудь, которую он когда-то видел обнаженной, теперь вздымается под грудью другого.

Морель смотрел на этих троих и сострадал им всем.

— Они что-нибудь оставили? — спросил он мсье Рено, возвращаясь к сути дела. — Письмо, простую записку, хоть одно слово, случайно могущее пролить свет на их намерения?

— Мне ничего не известно, — замотал головой мсье Рено.

— Никаких подозрений?

— Бог ты мой, да нет же!

— Какое небрежение! — воскликнул мсье Госслен.

— Так не бывает! — усомнилась его супруга.

— Но вы можете подняться туда и сами убедиться, я вам все покажу, — мягко предложил он.

Начали они с комнаты мадам Эмилии. Можно было подумать, будто она только что вышла: голубые муслиновые занавески остались задернутыми и не впускали дневной свет, постельное белье свешивалось с кровати на пол, в глубине очага на подернутых белесым пеплом головешках еще оставались клочки сожженных там бумаг, а с туалетного столика никто не убрал полную воды лохань, рядом стоял открытым большой розовый флакон, а вокруг него были разложены притирания и эссенции вместе с полустершейся щеточкой для ногтей и гребнями, побывавшими в ее волосах; в прохладном сладковатом запахе давно затворенных апартаментов поэту, без сомненья, почудились бы следы присутствия женщины и ее нежной страсти, запах шел от нарядов, разбросанных повсюду, от кусочков еще не просохшего мыла — от всех безмолвных мелочей, что рассеивали вокруг себя как бы эманацию прелюбодеяния. Разве стены не обладают собственным неуловимым магнетизмом, отбрасывая на то, что находится в них сегодня, отблеск всего, что таилось здесь в прошлом? Может статься, именно в этом неизъяснимое очарование развалин: былое вливается нам в душу, погружая и ее самое, и все наши помыслы в глубочайшую, беспредельную меланхолию!

Но они все опошлили, нечестивцы! Они принялись все перебирать, рассматривать, рыться во всех углах, кто-то уселся в кресле — том самом, быть может, в котором Анри имел обыкновение сидеть, держа ее на коленях, и говорить ей о самом красивом, что есть на свете, другой обеими руками облапил маленький круглый столик с инкрустацией в виде желтого цветка, на который ложился ее локоть, когда она шила у окна; именно на этом желтом цветке останавливались, чтоб вы знали, ее глаза, когда она грезила о чем — то великолепном.

Они не смогли ничего обнаружить, хотя заглянули во все ящики в шкафах и отодвинули от стен мебель. К чему передавать целиком те речи без формы и смысла, что раздавались тогда в комнате? Безутешный мсье Рено, не умолкая, твердил: «Эмилия, бедняжка моя!» Мадам Госслен возмущалась беспорядком, так мало соответствовавшим ее взглядам провинциалки, занятой одними домашними заботами, а ее муж находил, что там царил дух разнеженности и греха, вовсе не гармонировавший с его собственными представлениями о греховности, и негодованию его не было предела.

— Ах, вот, вот! — тыкал он пальцем. — Помада, духи, вода для полоскания рта, какие-то снадобья, рецепты! Так я и думал! Все остальное отсюда проистекает, более тут делать нечего! — И с благочестивым негодованием заключил: — Господи, ты это видишь!

Морель же, бесцеремонно усевшись на постели, вдыхая запах камфары и пачулей, стал рассматривать меблировку, сравнивая то, что предстало его глазам, с почти подобным, виденным ранее в других домах, где был завсегдатаем; здесь, по его мнению, не хватало большой софы и зеркального шкафа.

Как и предполагал Анри, с его комнатой обошлись еще бесцеремоннее. Прежде всего мадам Госслен заглянула в комод и обнаружила, что сын захватил почти все носильные вещи. Но то, чего не взял с собою, в общем, оставалось там же, где прежде: портрет Луизы, ружье, рапиры висели на привычных местах, а на каминной полке меж двух подсвечников осталась шкатулка, где он хранил письма. Ее взломали, она была пуста. Лишь вскрыв двойное дно, обнаружили там забытое старое письмо Жюля. Мсье Госслен принялся его читать, а поскольку речь там шла о любви и поэзии, об искусстве и женщинах — обо всем том, что всегда найдешь в сочинениях молодых людей нежного возраста, особенно ежели там они описывают самих себя, отец Анри скомкал его с такой брезгливостью, словно отыскал нечто на редкость чудовищное.

— Он тоже тут замешан! — возгласил оскорбленный отец. — Те же фразы, суждения в таком же роде, одинаковая предосудительная галиматья! Вы только подумайте, он советовал бросить право и пописывать, как он сам. Впрочем, я всегда чуял недоброе при виде этого маленького повесы: он мутил воду, подзадоривал!

— Возможно, весьма возможно, — кивнул мсье Рено, не знавший ни Жюля, ни письма, о котором шла речь, но с готовностью спешивший разделять те мнения, что высказывает мсье Госслен.

— Все это ни о чем не свидетельствует, — решил последний. — Пороемся-ка в его рабочем столе.

И они пролистали все тетрадки, перебрали листы с записями, а также просмотрели все заглавия книг, пачками лежавших там же.

МСЬЕ ГОССЛЕН (беря их в руки одну за другой). Что это такое? Посмотрим, посмотрим! Ага, стишки — так сказать, сливки! Размышления о религии — чье это и зачем понадобилось? А, Шатобриан, этот неплох, но чересчур мирволил попам, к тому ж карлист…[274] Не вижу здесь почти никаких книг о праве, даже Юожаса[275] нет. Мсье Рено, вы не знаете, где его Юожас?

МСЬЕ РЕНО. Нет.

МСЬЕ ГОССЛЕН. Вы ничего не знаете! Между тем должны были бы надзирать за его обучением и, чёрт побери, по меньшей мере знать, имеется Юожас или нет! (Продолжая перебирать книги.) Был он или его не было?.. Добро бы это приносило какую-нибудь пользу для занятий… есть ли здесь мало-мальски достойные авторы или то, что так называют?

МСЬЕ РЕНО. Я им всегда твердил: господа, читайте классиков — Расина, Буало.

МСЬЕ ГОССЛЕН. Да-да, Вольтера, Руссо, Лагарпа, Делиля…[276] но нет!..

МАДАМ ГОССЛЕН. Он больше любил пьесы для театра.

МСЬЕ ГОССЛЕН (не переставая инспектировать книги на сыновнем столе). Посмотрим! Теперь Шиллер и прочая немецкая дребедень, пустые мечтания, германская восторженность. (Бормочет одно за другим имена авторов, не вкладывая в слова никакого особого смысла.) Ну да, Шиллер, Гердер, Геллер, Галлер, Шлегель, Фогель, Гегель[277] — да-да, вся эта изысканная чушь, глупости, модные штучки… А эт-то что? Книжица в бумажной обертке… там сверху написано: «Эмилия».

МСЬЕ РЕНО. Эмилия? Моя жена?

МАДАМ ГОССЛЕН. Она, значит, и книги ему давала?

МСЬЕ ГОССЛЕН. Нетрудно догадаться.

МАДАМ ГОССЛЕН. Должно быть, это какая-нибудь плохая книга, друг мой? Посмотрим.

МСЬЕ ГОССЛЕН (делая ударение на каждом слоге). «Со-бор Па-риж-ской Бо-го-ма-те-ри». (Пораженный до глубины души.) «Собор Парижской Богоматери»!

МОРЕЛЬ. А, черт! Что-то такое было. Он мне все уши прожужжал.

МАДАМ ГОССЛЕН (с непередаваемой интонацией). Виктора Гюго! Виктора Гюго!

МСЬЕ ГОССЛЕН (голосом, полным достоинства). Вы позволяете вашим ученикам читать Виктора Гюго? Прямо у вас дома?

МСЬЕ РЕНО. Но, сударь…

МСЬЕ ГОССЛЕН (оскорбленный в лучших чувствах). Никаких сударей, довольно! (Обращаясь к самому себе.) Теперь я уже более ничему не удивляюсь… такая безнравственность — здесь!

МАДАМ ГОССЛЕН. Не в этой ли книге, друг мой, выставлен священник, который…

МСЬЕ ГОССЛЕН. Да, именно в этой.

МАДАМ ГОССЛЕН. И она давала ему читать!

МСЬЕ ГОССЛЕН (очень медленно). А вы это дозволяли? Хорошо же, очень хорошо, сударь, мне нечего больше сказать, я потерял способность удивляться…

— Что такое? Это адресовано мне? — вдруг воскликнул он.

И сорвал печать с листка бумаги, лежавшего на видном месте, в центре стола, но доселе не привлекшего ничьего внимания. Там он прочел следующее:

«Извините меня, простите, если сможете. Поступить так было необходимо, после я дам о себе знать. Не надо страхов, не тревожьтесь обо мне, я вам напишу. Прощайте. Любящий вас сын Анри».

Мадам Госслен набросилась на листок и перечитала его раз двадцать, мучимая необычайной сжатостью слога, и оно, хоть умерило тревогу, разожгло ярый пламень любопытства, еще сильнее опаляющий душу.

— Теперь мы попытаемся разузнать побольше, — обрадовался Морель. — Надо подождать: он не хочет, чтобы мы разгадали, куда они направились, но мы все же попробуем, а вот возвращать беглецов придется вам, мсье Рено.

МСЬЕ ГОССЛЕН и МАДАМ ГОССЛЕН (одновременно). Да, именно вам, мсье Рено, предстоит заставить их возвратиться.

МСЬЕ РЕНО. Но…

МСЬЕ ГОССЛЕН. До завтра, сударь. Мы еще будем иметь честь посетить вас.

У мсье Рено хватает вежливости проводить их до порога и открыть входную дверь, потом он с тяжелым вздохом затворяет ее за ними и, чтобы поразмыслить, возвращается в маленькую прихожую, где состоялся этот разговор.

Он садится, опускает голову и, глядя на каменные плиты пола, впадает в задумчивость; вокруг все спокойно, до него не доносится никаких посторонних звуков; геологические карты и синоптические таблицы из истории народов мира висят на своих гвоздях, а три стула стоят там же, где их оставили посетители. Наверху в своих комнатах трудятся ученики. На кухне готовят ужин, дверь туда не прикрыта, слышно, как в гусятницах скворчит жир, а в котле над огнем булькает варево.

Между тем дверь приоткрывается и появляется женщина; папаша Рено поднимает голову.

Входит Катрин в корсете, без накидки на плечах и без кофты, ноги в разношенных туфлях, на голове косынка, в ушах большие золотые серьги; юбка спускается до середины голени, затянутой в синий чулок, ее руки голы: короткие рукава рубахи не прикрывают локтей. Они так упруги, свежи, распаренная почти кровавого цвета плоть набухла, особенно у кисти, где кожа от частого соприкосновения с кипятком набрякла и, кажется, готова лопнуть от распирающего ее жира. Улыбающееся лицо, белокожее, с чуть припухшими бледными щеками, курносым носиком, влажными губами и ярко-голубыми глазами, светло-пепельные волосы собраны на затылке в узел, а по сторонам лба оставлены свисать тонкие прядки, подвитые спиральками. Катрин замирает на пороге.

— Входи! — предлагает мсье Рено. — Да входи ты, ну же, ну!

Катрин приближается к нему, глаза папаши Рено разгораются, на скулах проступает румянец, он хватает ее за руку.

— Ох! Какая прекрасная рука!

КАТРИН. Не жмите так, вы делаете мне больно!

ПАПАША РЕНО. Хорошо. Иди сюда, мне надо с тобой поговорить (обхватывает ее за талию и притягивает к себе), садись-ка! (Катрин располагается на хозяйских коленях и поигрывает золотой шишечкой на его греческом колпаке.)

КАТРИН. Расскажите же, что было надобно тем господам и даме?

ПАПАША РЕНО. Это отец и мать Анри.

КАТРИН (смеясь). А тот, другой, он что? Приходил искать мадам?

Папаша Рено не отвечает.

КАТРИН. Скажите, вам очень неприятно, что мадам ушла?

ПАПАША РЕНО (целуя ее). Ты же знаешь, что нет, маленькая негодница! Что я люблю тебя больше, чем ее!

КАТРИН (взяв его обеими руками за уши и заглядывая прямо в лицо). Истинная правда? Тогда вы бы должны мне дать то, что уже обещали, а?

ПАПАША РЕНО. Что же?

КАТРИН. Шаль, большущую, как у мадам: она в ней выходила в город… и потом вы ни разу не сводили меня в театр.

ПАПАША РЕНО. Если бы я был уверен, что ты меня действительно любишь, не обманываешь…

КАТРИН. Фи! Что только вам в голову приходит, подумать срам! Если бы я поверила, что вы это всерьез…

ПАПАША РЕНО. Нет-нет, что ты, я, конечно, верю: ты хорошая девочка, ты меня любишь крепко-крепко.

КАТРИН. Ну так что же вы мне шаль-то не даете? К следующему воскресенью будет?.. И еще пора сводить меня в ресторан.

ПАПАША РЕНО. Поцелуй меня хорошенько и перестань вечно дуться. Ну, один поцелуй, настоящий.

Катрин целует его в глаза; папаша Рено блаженно жмурится.

Тем временем Мендес, уже добрый час прождавший учителя в его кабинете, чтобы показать написанную по-французски речь, в которой Сципион призывает римское воинство одолеть карфагенян, спускается вниз, чтобы узнать, скоро ли придет папаша Рено; юноша ищет его везде и входит наконец в маленькую гостиную как раз тогда, когда тот, сжимая Катрин в объятьях, твердит ей: «Маленькая негодница, как ты мила!», а та отвечает: «Толстый котище, так тебе приятно?» Мендес делает шаг вперед, девушка издает вопль и убегает на кухню, папаша Рено оборачивается, видит Мендеса и прячет лицо в ладонях, причитая: «Все кончено! Я погиб! Сначала утренний визит, теперь еще это!.. Что делать? Боже! Разорен! Разорен! Разорен!»

XXIV
После целого месяца тревог, хлопот, расспросов и упорного поиска удалось наконец-то разузнать, что молодой человек, очень похожий на Анри, в сопровождении женщины старше его летами, смахивающей на мадам Рено, сел в Гавре на корабль «Любезное постоянство», направлявшийся в Нью-Йорк; там судно приняло груз до Гаваны и вернется, вероятно, не ранее чем года через два. И вот Морель, водивший мсье и мадам Госслен по всевозможным министерским присутственным местам, ко всем вообразимым королевским прокурорам, в полицию, в посольства (отчего сильно пострадали его собственные дела), убедил их отправиться восвояси и там ожидать более точных подробностей, пообещав незамедлительно пересылать все документы и свидетельства, какие ему удастся раздобыть.

Через три недели после возвращения домой в одно прекрасное утро они получили письмо от самого Анри.

Оно начиналось с извинений за те печали, что он им причинил (но отнюдь не за деньги, позаимствованные без спросу). Далее там говорилось, что душа его жаждала страсти более сильной, чем воля, неотвратимой, фатальной — смысла этого пассажа мсье Госслен так и не уразумел — наконец, что отныне он в Нью — Йорке, рассчитывает там обосноваться, составить себе состояние и в ближайшем будущем возвратиться богатым. Занятия не пострадают: он собирается трудиться больше прежнего, ему уже обещают место преподавателя в колледже. К тому же он посмотрит мир, приобретет опыт, быстрее возмужает, ум его уже получил новый толчок для развития. Сын приводил даже некоторые сведения о способе правления в Соединенных Штатах и в общих чертах описывал, как выглядит страна. Но о мадам Рено там не было ни строки, лишь несколько слов о том, что он очень счастлив и ничего так не желает, как знать, что его дражайшие родители пребывают в добром здравии; к сему прилагались адрес и просьба слать ему франкированные письма.[278]

Еще не решив, что следует предпринять, мсье Госслен тотчас завязал с Морелем долгую переписку, беспрестанно спрашивая у него советов и задавая уйму вопросов. Морель неизменно отвечал как можно лаконичнее, отчего послания мсье Госслена становились чем дальше, тем длиннее. В результате было решено позволить обстоятельствам развиваться своим чередом, а следовательно, отложить попытки возвратить Анри во Францию, поскольку весьма вероятно, что в один прекрасный день он сам захочет вернуться, однако не следует высылать ему ни сведений о себе, ни денег (последнее рассматривалось как средство посильней прочих).

Итак, Анри обосновался в Нью-Йорке вместе с мадам Рено. Надо было озаботиться своим дальнейшим существованием. Едва наши путники ступили на твердую землю, их состояние уменьшилось с шести тысяч франков до четырех: под солнцем другого полушария банкноты таяли так же быстро, как в Старом Свете.

Деньги — зверь, в погоне за которым тратится вся жизнь, лишь порой удается схватить его за хвост, но он тотчас выскальзывает из рук, и вы шлепаетесь задом о землю. О, я не стану впопыхах гнаться за тобой, стоногая дичь с ослиной головой! Но хоть однажды пробеги от меня на расстоянии вытянутой руки — и я живо поломаю тебе хребет, заставлю взвиться вверх и рассею щедрой рукой во все стороны света.

И вот он разослал объявления в газеты, рекомендуя себя преподавателем французского языка, изящной словесности и истории, но ни одного частного урока не раздобыл. Затем снял большое помещение, чтобы выступать там с публичными лекциями, но слушателей не оказалось: целую неделю он с завидным постоянством каждый вечер всходил на кафедру и в полном одиночестве смотрел, как догорают светильники, после чего остаток вечера проводил дома, один на один с Эмилией.

Материальная жизнь, едва царапавшая его до последнего времени, начала вцепляться и рвать всеми своими клещами и когтями. Отвратительное дело! Приходилось печься о том, что есть и где спать; в чаянье лучшей участи они направились в Бостон, затем в Балтимор, наконец, вернулись в Нью-Йорк без обещаний, что там станет лучше, но тем не менее уповая именно на это.

Напрасно он то с надеждой оглядывался вокруг, то так же тщетно искал в собственной голове каких-то новых способов заработать на жизнь, реальных или только мыслимых, не имея в распоряжении ни глубоких познаний, ни каких-либо особенных умений; едва успев освоить научный жаргон одной из дисциплин, он не мог предложить себя даже в качестве счетовода какому-нибудь торговцу жиром или хлопком; конечно, в глубине души Анри гордился таковою неспособностью, однако же, движимый оскорбительной нуждой, выталкивающей его из душевных тайников на поверхность существования, он обошел все книжные лавки, предлагая себя в качестве переводчика и компилятора заморских печатных изданий, но там не знали, что делать с его переводами и комментариями, а посему с благодарностью от услуг его отказались.

Беспокойство о будущем и неудобства теперешнего состояния возрастали еще и от присутствия Эмилии, вечной свидетельницы его невзгод и терзаний.

Анри твердил себе, что подругу, привыкшую смотреть на него, как на само воплощение силы и одаренности, на существо по преимуществу великолепное, не минует длительное разочарование, ибо на что теперь он годен, какую радость, какой достаток может принести ей в обмен на ее преданность и любовь? Неужто он лгал, расточая перед ней обещания, обманул все надежды, разрушил тот идеал, что сложился в ее душе?

Это мучило его, подобно угрызениям совести, тем более что, отвлекаясь от остального мира, он думал уже не столько о ней, сколько о ранах собственного самолюбия, все обильнее гноящихся из-за этой любви. Так, прежде, возвращаясь после очередной сорвавшейся попытки и питая еще менее надежды относительно той, на какую собирался отважиться назавтра, он искал утешения на груди своей милой, теперь же он помалкивал, держа подлинные чувства при себе, изображал веселую веру в свою звезду, подчеркнуто беззаботно хохотал при виде обвисавшей лохмотьями подкладки сюртука, — это он-то, гордец! — пытаясь задавить бешенство в глубине сердца, как змею, которую убивают, зажав меж двух досок.

Эмилия не носила более свежих перчаток и лакированных туфель, питались они скудно, жили на четвертом этаже, выходили вместе только ночью или на закате: Анри никогда бы не пожелал вывести ее, так непритязательно одетую, с собою на прогулку в людное место, будь то бульвар, театр или концерт. Пока она не принадлежала ему одному, пока имелся человек, обязанный охранять ее в этом мире, он, Анри, не чувствовал себя в ответе за ее муки, если бы они выпали ей на долю, за унижения, коим она могла подвергнуться, но теперь не кто иной, как он оказался в ответе за ее счастье, все, что грозило повредить ей, умаляло его в собственных глазах, ведь ему подобало заранее все предвидеть и препятствия обходить. О, как он страдал от подобной несовместимости условий бытия с потребностями сердца, как терзался, сколько разочарований испил до дна! Обычно собирают деньги по подписке для бедняков, не имеющих хлеба для своей жены, но тот, кто одет и еще не голоден, но не может подарить ей пук цветов, думаете, он не нуждается в вашей жалости?

Когда на улице им навстречу шла под ручку молодая пара, оба улыбающиеся, легкие, в прекрасных одеждах и с сияющими лицами, Анри спешил привлечь внимание Эмилии к чему-нибудь постороннему, чтобы ее взгляд не задерживался на этом зрелище. То же происходило, когда она останавливалась перед ювелирной лавкой поглядеть, как переливаются при свете дня бриллианты, или у прилавка, где большие кашемировые платки развешаны так, чтоб всякий мог полюбоваться их цветными арабесками, либо перед кружевами, воротничками и манжетками, пленявшими, вместе с легчайшими платочками, своей безупречно снежной белизной. От стыда на его лбу выступал пот: он ведь не мог тотчас порадовать ее, утолив все прихоти и капризы, даже те, что, подобно бутону розы, еще не распустились.

Чем более она его любила, чем чаще говорила об этом и безогляднее отдавала ему всю себя, тем тяжелее его угнетала толикая нежность, будто непомерный груз; ее преданность, в награду за которую он не обременял ее дарами, представлялась ему горше всех упреков, а вся та любовь и ласка, что она ему дарила, — родом милостыни, подавляющей своей щедростью.

Деревья растут под дождем, от влаги густеет их крона, они раздаются вширь под ураганом и грудью встречают бури, но всё, однако, лишь до того дня, когда ветви ломаются, а изъеденный ствол прахом рассыпается по ветру под легчайшим дуновением летней ночи. Так и любовь. Муки, причиняемые возлюбленным предметом, делают ее больше, выше, насколько выше и больше способно стать чувство, но когда, дурманя всеми ароматами, в цветах, пустив глубокие корни и широко раскинув крону, она поднимается до тех высот, достигнуть коих дозволено ей Богом, тут несчастья лишь помогают ее убить. Случилось так, что из-за горестей, испытанных ради этой женщины, и тысячи страданий, что изобретала его безумная горячность, что-то в его любви помаленьку выкипело, изошло паром в пустоту.

Он это заметил и возмутился таким оскудением страсти, будто новым увечьем, нанесенным его душе. Еще недавно ему довелось постигнуть всю ничтожность собственного образования и моральную свою тщедушность, когда требовалось выталкивать себя в мир, чтобы найти в его шахтах упрятанные золотые жилы, а теперь обнаружилась и слабосильность сердца: какой-то червь подтачивал его, и изъян стал заметен глазу. Тотчас он признал себя бесплодным, неспособным вкушать какие бы то ни было прелести жизни, — к неприглядности материальных условий существования прибавилась нищета духа; опасаясь, что эти напасти, соединясь, удвоятся в силе, он уже рисовал себе в будущем картины полного упадка, и страх подобной участи прожег ему все нутро.

Он стал сомневаться в себе и во всем, что любил, в наиболее дорогих своих пристрастиях, в тончайших изысках души, в крепчайших чувствах, в собственных уме и сердце, в любви к Эмилии, которую, допускал он теперь,питали только удовольствие и привычка; уже и прошлое внушало сомнение — молодой человек призадумался, да был ли он вправду так счастлив, как ему позднее казалось, или только принуждал себя к любви, не сделалось ли его чувство иллюзией наслаждения; усомнился он и в будущем, стал его отрицать, заранее раздавил под тяжестью нынешних своих невзгод; не избежал разоблачения и забывший его, по всей видимости, Жюль: движимый непоследовательностью эгоизма, Анри (не приняв в расчет, что и сам давно не вспоминал о друге) даже пообещал себе возненавидеть товарища детских игр, но позднее, когда остаток дружеской привязанности, еще сохранившейся в сердце, истлеет там вовсе.

А ведь может статься, что Эмилия, подобно ему, тоже ощущает в душе угасание любви и пребывает в плену такой же нерешительности, тех же тревог — к этому ни на чем не основанному предположению он охотно прибегал, бессознательно пытаясь не слишком проигрывать в постоянно возобновляемом, непрерывном сопоставлении себя с нею (разумеется, тут ему бы хотелось полной очевидности, но покамест он не уставал себя в этом убеждать).

Однако как же она хороша, эта женщина, чей сладостный голос обладает такими модуляциями, благодаря которым каждая произнесенная фраза наполняется изысканной лаской! Всегда спокойная, безмятежная и улыбающаяся, словно только что очнувшись от сладкой дремы, никогда ни стона, ни вздоха сожаления. Без остатка поддавшись опьянению, источником которого всякий день служат глаза ее возлюбленного, она проводит целые сутки, переваривая свое счастье, возобновляющееся что ни вечер. К чему ей думать о времени, оставленном позади? А то, что ждет впереди, обещает быть столь же прекрасным, как день нынешний. Неудобств бытия она не ощущает вовсе, так же, как мук Анри: не чувствуя ничего подобного, она не может даже заподозрить их существования. Она живет у него, с ним наедине, никто им не мешает — чего желать еще? Ей по сердцу заполнять его дни и часы ласковыми мелочами, угадывать его предпочтения, выискивать их, как и все, что могло бы ему понравиться, сделать его счастливым или хотя бы вызвать улыбку, короче — облечь своей любовию всю жизнь Анри, чтобы у той появились крылышки, словно у ангела. Она заботится обо всех мелочах их нехитрого хозяйства, и сладость домашнего очага не имеет иной причины, кроме ее присутствия, ибо она прикасается ко всему, все облагораживая, наделяя каждую вещицу неким ароматом; белье, которое носит Анри, заштопано ею, она сама стелит кровать, на которой они спят, чинит ему перья для писем, когда он работает, склоняется над его плечом. Он выходит из дому по каким-то делам — она шлет ему из окна воздушные поцелуи, а стоит ему вернуться — бросается на шею, едва открылась дверь, чтобы повиснуть у него на губах. Это чем дальше, тем больше походит на полное растворение себя в нем с окончательным небрежением ко всему, что не есть ее возлюбленный: ни Бог, ни остальные смертные здесь уже ни при чем — она все это вычла из своего существования и живет в забвении прочего, будто в особом мире. Так для счастливых на небе — только одна звезда.

Но в самые сладостные мгновения, хотя касательно описываемого времени надлежало бы скорее говорить о мирном продолжительном счастье, разлитом в каждой клеточке бытия, нежели о внезапных порывах, словно весенние водопады, бурно и шумно вторгающихся в часы наиболее упоительного покоя, — так вот, повторяю, в такие мгновения она почти не находила для него слов: младенческий щебет, на какой она была так щедра в первые недели их романа, ушел в прошлое, она уже не обсуждала с ним других ради того, чтобы в заключение заявить, что он лучше всех, у нее не осталось ни исповедальных признаний, ни рассказов о том, как жило ее сердце, — все было уже сотни раз переговорено, слова стали не нужны, чувство передавалось взглядом, улыбкой, этой ее вечной улыбкой! Круг тем для беседы, выходящих за пределы их жилья, сужался все теснее, казалось, она теряла способность рассуждать о тысячах разных разностей, о которых в первые дни их страсти они могли болтать без умолку. Везде, всегда, по всякому поводу — у нее на устах было лишь то, что касалось Анри, или он сам: к нему она сводила соображения, сколь угодно далекие от его персоны, с ним связывала действие любых посторонних причин.

Напрасно он по временам пытался вывести ее из этого состояния отрешенности, что пришлось ей так по сердцу, побуждал хоть ненадолго сбросить ту цепь, что связывала ее с ним, приобщить к иным способам мыслить — она оставалась прикованной все там же, в тех же пределах; несколько минут она еще следила за его словами, ведь в них выражалась присущая ему особая манера чувствовать и воспринимать, но как только он подходил к обобщениям чувства, к крайним следствиям фактов, одним словом, стоило ему коснуться последней ступени земного в его восхождении к пространствам безграничным, тут же ее удивленный взгляд и замкнувшееся лицо ясно подсказывали ему, что между ними разверзлась бездна, ей остается невидимой та область, куда нацелен его указующий перст. Между тем, наперекор ей, а может, и себе, он все рвался выбраться в открытое море мысли, освободиться для парения в иных сферах; полнота такой любви отвращала его от счастья, он его, конечно, еще желал, но хорошо бы в ином обличье.

Когда сравниваешь развитие в разных душах одной страсти, чувства или даже просто скорость понимания мысли, всегда заметно, что один человек опережает другого, второй еще только подходит к кульминации, а первый оставил ее позади или уже вернулся вспять. Души не маршируют в линию, как две лошади у дышла, они скорее идут цугом, задняя петляет по следам передней, догоняет и толкает на узкой тропке, а там, где пошире, они устремляются вскачь, сталкиваются и отскакивают, точно бильярдные шары; так, вы начинаете обожать женщину, чуть позже и она отвечает на ваше чувство, ее любовь достигает степени обожания как раз тогда, когда вы помаленьку охладеваете, а надумаете вернуться — ей вы уже не нужны. Единодушие редко встречается в жизни, и можно по пальцам сосчитать минуты, когда два страстно любящих сердца сливаются в единой песне.

К тому же он ее так хорошо изучил! Стоило ей произнести первые слова, а он уже знал наизусть конец фразы и с какой интонацией она что скажет, каким жестом подкрепит, как взглянет потом; не сосчитать, сколько раз он клал голову на ее обнаженную грудь, и его шевелюра проходилась метлой по открытому его взглядам телу, а каждая пора ее белоснежной кожи впивала его дыхание!.. Он видел, снова и снова, как она засыпала, просыпалась, говорила, одевалась, ходила, ела. Он так хорошо помнил, каким образом утренний луч падал ей на лицо и приоткрывались веки, как в разгар дня свет пронизывал ее прическу и кончики потревоженных сквозняком волос вспыхивали золотыми искорками и как матово мерцали ее плечи в сиянии свечи! Напрасно он ворошил свои воспоминания в поисках какого-нибудь малозначащего происшествия, где бы она не присутствовала, радости или боли, в которой она не была бы замешана, — везде, со всех сторон он видел ее, она отовсюду входила в его существование, заполняя его, тогда как собственная личность терялась, оставляя по себе лишь тень.

Где бы он был без нее? Если б не встретил ее однажды, что бы он теперь делал? В какую сторону развернулась бы траектория его жизни? Почему он так полюбил, подпал под ежедневное влияние ее колдовских чар? Откуда такая слабость с его стороны и такая сила с другой? При всем том он еще по-прежнему любит, убеждал он себя, только перестал это осознавать, как мы не всегда вспоминаем, что дышим. Но если он продолжает ее любить, почему же он в этом сомневается, откуда столь мучительное недоумение? Он пытался изгнать его из головы, снова, с прежним пылом окунуться в обожание, вспомнив и давнюю первоначальную робость, и содрогания только распускающихся бутонов страсти.

Потом у него случались новые вспышки желания, подобные тем, какие бывают у стариков, терпкие, жаркие до жестокости, — последние глотки из кубка, с отчаяния отправляемые в утробу, прощальный отблеск оргии сердца, ее закатная вспышка; он отдавал этим минутам всего себя, возбуждаясь до опьянения, находя новые источники раззадоривания страсти даже в том, что вызывало раздражение или скуку; именно те свойства Эмилии, что прежде приводили в уныние, — очаровывали, что поселяли в душе холод — воспламеняли, чем обыденнее она ему казалась в повседневной жизни, чем большую усталость еще вчера вызывали исхоженные тропки чувства, тем глубже нырял он сегодня в омоложенное прошлое, чтобы извлечь оттуда неиспробованные радости, невиданные сполохи любовного безумия. Прижимая к себе это прелестное тело, всякий раз надеясь исторгнуть порыв сладострастия иной, быть может, невиданной на земле природы или с головой ныряя в изведанное, взыскуя новых глубин, он отдавал душу на откуп чудовищным страстям, призывал на помощь существа и образы другого мира в надежде, что те утолят зародившиеся позывы, чувствуя, как ее неподвижные зрачки обжигают, будто раскаленные угли, руки, внезапно удлинившись, удушают в нечеловеческих объятьях, ноги со сжатыми коленями обвиваются вокруг его тела кольцами змеи, мраморно белые зубы, впиваясь, норовят проникнуть прямо в сердце, и сама красота возлюбленной вгоняет его в страх. Он призывал на помощь необузданность плоти, и та нисходила на него, увлекая в свой водоворот и отвлекая звучностью стенаний, когда же усталость навевала сон и гаснущие чувства умолкали, он принимал подступившую истому за тихое течение страсти, а буйство телесное за любовный порыв.

Но завтра наваливалась невесть откуда взявшаяся печаль: он не находил в душе того покоя, что следует за нормальным наслаждением, и впадал в давешнюю тоску. Между тем рядом с ним жила та же женщина, он оставался тем же мужчиной, все пребывало неизменным, и тем не менее все изменялось. Откуда бралось то безотчетное удивление, что вставало между этими двумя, казалось, лишь затем, чтобы отдалить их друг от друга? Ни меланхолия, какую оставляют после себя воспоминания о великолепных днях, ни мрачное отупение, обыкновенное следствие излишеств, никогда не вызывают таких внезапных приступов охлаждения — он просто окостеневал в замешательстве: его одновременно изумляло, сколь теперешнее чувство не похоже на прежнюю любовь и как одна-единственная ночь способна бесконечно отдалить день вчерашний от нынешнего утра, ночные безумства от сменившего его устрашающего спокойствия; он стал подозревать, что все это — следствия некоей таинственной причины, производящей неощутимую на взгляд метаморфозу, и приходил чуть ли не в ошеломление, разглядывая в зеркале себя с тем же, что и накануне, лицом.

Так он поочередно переходил от тоскливой неопределенности к уверенности, от убеждения, что счастлив, к сомнениям в себе самом, от опьянения к отвращению, от наслаждения к скуке, и эти противоположные состояния сменяли друг друга так быстро, что казались одновременными, отчего в его сердце воцарился давящий хаос, под бременем которого он погибал. В нем самом и вне его все превращалось в муку, растерянность и смятение; будущее, это обычное пристанище всех несчастий, сделалось величайшим из его терзаний, но и в настоящем веселья не наблюдалось, вместо него — тысячи смертельно ранящих тревог о том, как жить, а в довершение невзгод часто приходили воспоминания о прошлом — прекрасном, сияющем, будто царственный призрак, до краев наполненном поэзией, богатом привлекательными обольщениями, но вопиявшем: «Я не вернусь больше! Никогда, никогда!»

Однажды — в тот день Анри заключил с директором какой-то газетки договор, согласно которому за сотню франков в месяц обязался давать два фельетона в неделю по двенадцати колонок каждый — пришло письмо от Жюля: оно представляло собой череду жалоб и обыкновенного нытья, растворенного во множестве слов, отобранных с сугубым тщанием: послание было напичкано ни с чем не сообразными метафорами, отдавало несколько гнусавой горечью и вымученно-натянутой иронией, а в пассажах, дышавших истомой (попадались и такие), грешило по-детски болезненной чувствительностью. Анри положительно не узнавал своего друга, некогда простодушного и экспансивного. Но не меньше, чем манера изложения, удивляло то, что было там написано.

Начал Жюль с тирады против той жизни, что ведет в провинции, — ничем не примечательной, приземленной, наполненной мелочной предприимчивостью, протекающей в окружении почтенных отцов семейства; он подтрунивал над самим собой, но выказывал себя и впрямь слишком достойным осмеяния, чтобы Анри захотелось улыбнуться.

Затем он пожаловался, что не награжден ни одним из выдающихся пороков, могущих осчастливить, а потому жалеет, что от рождения не воспылал страстию к домино и не питает склонности к чтению газет. Он, конечно, мог бы влюбиться в какую-нибудь жену нотариуса или кондитера и развлекаться наставлением мужу рогов, на что неотвратимо обречены главный клерк в конторе или старший приказчик из лавки, хотя, впрочем, женщины не находят его симпатичным, ввернул он, при всем том оставляя возможность предположить, что отверг немало нежных авансов — потехе, как известно, час: он охотно бы поволочился кой за кем, однако все это по большей части скучно и т. п., - добавив, что, конечно, не чужд способности некоторым образом любить, но только некоторым образом и никоим другим (пассаж, кстати сказать, не слишком внятный, поскольку все это излагалось крайне сжато — качество новое при его всегдашнем пристрастии к растянутости и повторам — и с прежде несвойственной ему откровенностью выражений, что мешает привести их в этой книге: все называлось своим простейшим именем с прибавкою лишь единственного эпитета, нехитрого, но довольно смачного, что, разумеется, продиктовано любовью к местному колориту).

Третья и четвертая страницы были тоже заполнены бешеными инвективами против тщеты подобного существования вперемешку с саркастическими замечаниями о самом себе, поскольку Жюль получал заметное удовольствие, принижая себя и вываливая в грязи, словно исполняя какой-то мстительный замысел против собственной персоны; при всем том занимал его только он сам, ни о ком другом речи не шло: он разглядывал под микроскопом каждую свою черточку, описывал в себе все до последней жилочки или представлял общую картину, как бы вид сверху, поскольку тщеславие его помещалось гораздо выше головы и оттуда с прискорбием на него взирало. Наконец, на пятой странице встретилось имя Анри. Жюль одобрял его отъезд и вообще все поведение, писал, что сочувствует и его привязанности к возлюбленной, и тому счастью, каким она одаривает его друга.

«Сколь ты блажен! — продолжал он. — Как я завидую твоей участи! Судьба, лишившая меня всего, оделила тебя сполна, ты свободен: ни стесняющих пут, ни оглядки на чужое мнение — ни одного из тех вервий, какие опутывают плененный дух, корчащийся в попытке освободиться, да к тому ж ты еще и любим! Рядом с тобою женщина, избранная из всех ей подобных, и она тоже выбрала среди прочих тебя! Сверх того ты обретаешься в мире, превосходящем красотами наш, нет над тобою нашего давящего на затылок свинцового неба, ты не вдыхаешь здешний тяжелый воздух, от которого разрывается грудь».

Следовало описание Америки, воздавалась хвала ее пальмам и девственным лесам, а затем шли вопросы:

«Расскажи, какие труды тебе предстоят? Нашел ли ты хоть одну древнюю народную песню, собрал ли какие-нибудь лоскутки примитивной поэзии тех непохожих на нас людей? Она, должно быть, так же широка, как их полноводные реки, блистает рубинами и сапфирами, слово оперенье их птиц? Право, чем больше я об этом думаю, тем сильнее завидую и восхищаюсь тобой! Как разумно ты поступил, уехав туда! Там тебе открыты все пути — смело выбирай наилучшие! Ты, конечно, уже в каком-то деле, вернешься богачом, почему бы нет? Чего тебе не хватает? Разве ты не в стране, куда едут за бриллиантами и возвращаются с галеонами, полными золота? Впрочем, о чем это я? Богатство в твоем сердце, ибо там — любовь. Прощай, Анри, думай иногда обо мне, и когда в одну прекрасную ночь (ибо говорят, что все ночи у вас хороши!), возложив голову на плечо твоей подруги и вдыхая запах лимонного дерева и алоэ, ты будешь глядеть на блистающие звезды и твои опьяненные счастьем глаза закроются, ослепленные их блеском, подумай тогда обо мне: я тоже подымаю глаза к небосводу, но более тусклому, он же посылает мне на темя водицу из своих облаков, а вместе с ней — тоску и отчаянье. Прощай, прощай!»

Едва кончив, Анри почувствовал необходимость прочитать эти странички кому-то еще, чтобы тот оценил, что его заставили пережить; слов нет — тут надо было одновременно с чтением вновь переварить накопившуюся горечь, удивление, гнев, подымавшиеся в нем от каждого слова, каждой буквы письма, даже от его точек и запятых.

Он показал письмо Эмилии (охотно бы пожаловался всем уличным тумбам и каждой каменной плитке пола в их комнате!), то есть дал прочесть ей самой, не будучи в силах пошевелить губами. И вот под взглядом Анри она его развернула. Он следил, как она пробегает за строчкою строчку, подстерегая крик, который бы громко оповестил о тех чувствах, что не давали ему продохнуть, но на лице Эмилии не отразилось ни тени того понимания вещей, каким был полон он, ни один мускул не дрогнул, ни единый вздох не всколыхнул грудь, ни слова не сорвалось с языка, ни слезинки из глаз, не было даже грустной усмешки, какая обычно замирает на губах; она дышала ровно и продолжала чтение.

Кончив, аккуратно сложила листки по прежним сгибам и отправила обратно в конверт. Возвращая письмо, горестно проронила:

— Бедный мальчик! Кажется, его стоит пожалеть!

И подняла на него свои большие, черные, растроганные глаза.

Онемев от неожиданности, весь бледный, Анри бестрепетно заглянул ей в зрачки, ища тот отблеск симпатии к его собственным чувствам, от которого согреваются сердца; ошеломленный ее молчанием, он без слов глядел на нее, как с полным ужаса удивлением разглядывают опустошенную коробку, где хранилось сокровище. Ничего! Совсем ничего. Все то же мягкое, бездумное выражение, белые зубы показались в обычной улыбке! Так, значит, она ничего не поняла? Ничего не ощутила? Боже, какая узость ума и чувства, сколь много черствости либо глупости в том, как обыденно она выражает нежность к незнакомому ей эгоисту, сетующему на придуманную боль с помощью раздутых фраз!

Он отодвинулся от нее, подавляя адское искушение ее побить, чтобы она громко расплакалась, закричала, хоть единожды в жизни переменилась в лице. Хотел пожаловаться, но тщеславие сковало горло и не позволило заговорить, тем не менее он искал слова: изрыгнуть бы что-нибудь ужасное… Напрасные усилия — все оставалось в нем, то, что просилось наружу, падало внутрь него, образовывая дыры, как угли, прожигающие без пламени.

Что же он сделал? Предложил мадам Рено отправиться с ним на прогулку, благо погода стояла великолепная; та взяла шаль и шляпу, и они вышли вместе.

С того дня для нашего героя все было кончено; он это уразумел и сам себе с очевидностью доказал, не слишком, впрочем, опечалясь. Итак, он смирился с потерей угаснувшей великой страсти и не пытался соотнестись с минувшими временами, а о том, чтобы оживить утраченное, не помышлял вовсе, признавшись себе, что вступает в новую пору жизни, любовь же — драма, играемая в сердце человека, а потому имеет первый акт, второй… и так до пятого, в котором умирает, либо безвременно, например от удара кинжалом, либо в медленной агонии, отравленная кем ни попадя, и уступает место водевилю или другой комедии, чуть посерьезнее, но тоже не без буффонады. С той поры, требуя меньше от собственного сердца, он стал признавать за ним более способностей, а отставив в сторону мечты о счастье, зажил счастливее.

Чтобы настоящее показалось прекрасным, требуется найти нужный угол зрения: солнечный свет не должен слепить глаза, а теням хорошо бы не выглядеть такими черными. Все зависит от перспективы — не следует преувеличивать размеры того, что на горизонте, и преуменьшать стоящее на первом плане!

Утверждать, что Анри разлюбил мадам Рено, было бы несправедливо; он продолжал ее любить, но спокойнее, с меньшим жаром и без поисков абсолюта, так что страсть сделалась прохладнее и мудрее, будучи порождением той прежней, пылающей, но, по существу, став ее антиподом, она более не давала повода к бурным извержениям, кипению лавы в глубинах — отступила, несколько осевши, как выразился бы мэтр Мишель.[279]

Анри теперь лучше спал, его дни потекли размереннее, в последнее время он проявлял меньше амбициозности относительно Эмилии и не столь кичливо взирал на спутницу своих дней, ему перестало казаться, что он так уже нищ, покой и беззаботность вновь заняли в его сердце подобающее место, словно в первые дни влюбленности. Так конец смахивает на начало, а закатные сумерки порой не отличишь от восхода!

То, что он ныне чувствовал к прежней возлюбленной — а она все же оставалась его возлюбленной, хотя он видел ее в ином свете, — можно назвать нежной склонностью, дружбою и привычкой, подобной нашим привязанностям к давним знакомцам и старой мебели. Когда немало живете вдвоем, помня, какими были в молодости, то, видя себя стареющими, вы не тщитесь непременно всякий день сохранять каждую частичку прежнего прекрасного чувства, оно ветшает и превращается в развалины, истирается бархат, увядает шелк, появляются морщины; так и старитесь вместе, почти в полном согласии, не придавая этому значения, не обращая внимания на перемены, и этаким манером погружаетесь в самую беспросветную дряхлость.

Его еще влекло к ней: что-то осталось от прежней любви, не говоря о воспоминаниях, к коим он относился почтительно, как к славным реликвиям, и был благодарен за ее преданность, хотя последней он восхищался теперь гораздо меньше, считая, что и сам платит ей тем же, а стало быть, тут никто никого не превосходит; прибавьте ко всему этому что-то еще, полуплотское, полудуховное, проистекающее из того и другого, тяготеющее к ангельскому и животному: то, что влечет мужчину к женщине, заставляет его желать ее лишь минуту и умирать, улыбаясь, под ее взглядом, короче, тягу, которую Господь вложил в наше нутро, чтобы мы утешались и искупали свою греховность.

Он не спешил покинуть сердце, способное вмещать его целиком, и тело, к коему продолжали взывать все его чувства; а когда она брала его руки в свои, он подчас еще вздрагивал, радуясь старинным утехам сладострастия, пусть и потерявшим свое величие. Регулярность удовольствия и утоление физической нужды заменили лихорадку любви с ее навязчивыми недугами и меланхолическим блаженством; у него была всего лишь прелестная женщина, а союз, заключенный с нею, тем приятнее, что она уживчива и не слишком скучна в часы дневного воздержания.

Хотя медовый месяц, говорят, у любовников длиннее, чем у молодоженов, он все же не длится вечно, а там, где сейчас наше повествование, эта пора уже позади. Любовь для всех — одно и то же путешествие по одинаковой дороге, вы галопируете верхом, едете в карете или идете пешком, подчас прихрамывая, — но тропка-то одна, она вьется по тем же очаровательным равнинам, карабкается на те же горы до небес, солнце слепит глаза всем, каждого подстерегает усталость, а с ней и сожаления. Не всегда можно улечься среди цветов и трав, слушать соловья, вдыхая запах роз; конечная остановка ожидает вас, как и тех, кто ехал прежде, да и прочих, кому это еще предстоит; старцы уже проделали свой путь, у младенцев, улыбающихся подле кормилицыной груди, он весь впереди. Вечное странствие, долгое для одних пилигримов, краткое для других, у кого-то будет побольше дождя, у другого — солнца, придурки едут туда же, куда и герои, кривобокие — по тому же пути, что и горбуны, не говоря об одноглазых и слепцах, карликах-мирмидонянах и гигантах.

Внешние обстоятельства, влияя, конечно, на нравственное самочувствие, делали существование терпимее. А может, напротив, душа, остепенившись, изливала на все окружающее свое мирное сияние, но Анри жил почти счастливо, и время для него текло в успокоительной монотонности, его скрашивали клочки мелких радостей и удовольствия, каждый завтрашний день походил на вчерашний, и все были окрашены в одинаковые тона.

Ему наконец-то удалось заполучить кой-какие уроки, давшие сколько-то денег; впрочем, презренный металл он научился извлекать отовсюду, по существу, дела шли не так уж плохо. Он выправлял для торговых домов циркуляры с рекомендациями их агентам, придумывал вензеля для кондитерских тортов, а сверх того за цену, приблизительно равную шести французским франкам, делал ваш портрет на синей бумаге карандашами двух цветов (сходство — неопровержимо!). К тому же он привык к очень скромному образу жизни: по утрам, распахнув окно, сам ваксил сапоги и щеткою чистил одежду, задорно насвистывая, как школяр с улицы Сен-Жак, только по временам протирал глаза и оглядывался на свою милую; со своей стороны, Эмилия ходила за провизией, скребла овощи самым кокетливым ножичком с черепаховой ручкой, какой только можно отыскать, и снимала пену с котла, висевшего над их очагом далеко не всякий день.

Анри растворился бы в этом насквозь буржуазном бытии, которое может показаться кое-кому (но не нам) наиболее удачным пассажем этой книги — сюда так и просятся любезные глазу подробности и приятнейшие описания; но не говоря об отвращении к такому стилю, от красот коего хорошо бы вас избавить, прибавлю: уже близок миг, когда настанет время пропеть для каждого из персонажей его финальный куплет; так вот, Анри потерялся бы в этой обыденности действий и чувств, если б такая жизнь продлилась чуть дольше; он бы приспособился, и она его поглотила бы навсегда, как вас, например, милостивый мой государь, привыкшего к своей провинции, к дражайшей половине, к скучной профессии, которая некогда вам весьма досаждала. Сначала покричишь-покричишь, громко, уши закладывает, а потом и утихнешь помаленьку, притрешься, даже удовольствие начнешь получать, пока не провалишься, как в болото, весь в иле, в тине, и застынешь, словно муха в уксусе, а то и в янтаре.

Но им пришла мысль вернуться во Францию, на старую добрую родину, где они были так счастливы; Анри повидает семью, поцелует мать — ему этого иногда так хотелось! Когда приходило подобное желание, он, теряя голову, плелся в порт поглядеть на приплывшие или отплывающие суда. Эмилия тоже признавалась, что пожила бы в Париже с удовольствием. Понятия не имею, почему они оба так рвались туда, и не ведаю, кто заговорил об этом первым, но замысел возвращения был одобрен с такой радостью, что через полтора года превратился в проект отплытия.

Быть может, каждый из них уже давно питал подобные стремления, но целомудренно таил в себе, ожидая момента, когда признание свершится словно бы само собой, так что оно никого не удивило: если чему-нибудь такому суждено явиться на свет, оно катится туда, словно по намыленной доске.

Все еще крепко держась друг за друга, спаянные новой общей надеждой, они в остальном несколько ослабили цепкость, хотя задремавшая было любовь вдруг проснулась, почуяв в будущем непреложное близкое счастье, — еще одна иллюзия прибавилась к сонму прочих, и Анри тотчас пал ее жертвой. Довольный близким возвращением к родимым пенатам и восстановлением былой определенности в жизни, он стал думать, что Эмилия имеет непосредственное отношение к его радости и без нее он бы не ощутил такого счастья, притом совершенно иной, нежели прежде, природы, а потому возлюбил ее пуще прежнего.

То, что им не далось в Америке, коварно обманувшей их ожидания, они переместили назад в Европу, уповая в будущем добыть желаемое на прежнем месте и на тех самых условиях, какие имели в виду, покидая отчий край. Непрестанно надеясь на смутно представляемое благополучие, упорно медлившее наступить, они вопреки всему не перестали на него рассчитывать, а их сердца уже заранее начинали колотиться; так с приходом каждого нового года, презрев минувший опыт, снова ждешь чего-то невиданного, что будет лучше всего, испытанного раньше. И однако же какая разница между тем, что они переживали теперь, и волнениями двухлетней давности в сходных обстоятельствах! Сейчас они были веселы; но это оказалось удовлетворение такого сорта, которое, стыдливо пряча от посторонних глаз, вытесняют с поверхности души куда-то вглубь; а некогда, стремясь в Америку, к неизвестным землям и невнятному будущему, они испытывали грусть — из рода тех великолепных меланхолий, умеряемых приятным томленьем, что более всего напоминают надежду вкупе с воспоминанием о лучших днях, ибо от них больно, но мы их любим.

Случаю было угодно, чтобы как раз тогда в Нью — Йорке оказался капитан Николь, готовый возвратиться во Францию. Они избрали его судно и, коль скоро все каюты оказались свободными, остановили выбор на той, какую занимали раньше. Путешествие вышло красивым, живописнее предыдущего. Им выпало немало безоблачных лунных ночей, с дорожками на волнах и белеющими парусами. После ужина они усаживались на шканцах, слушая скрип кабестана и цепей, ловя ропот дальних бурь у горизонта и шелест разрезаемых килем волн, — но эта гармония звуков не так, как раньше, услаждала слух, и сердца их не столь широко распахивались навстречу морским красотам: все это было повторением уже известного.

Хотя Анри теперь лучше переносил качку, плаванье показалось ему более долгим, и он едва не лишился чувств, завидев берега Франции.

Из Гавра в Париж они проследовали мимо тех же селений, тех же деревьев, зеленых, как и тогда, все еще молодых: ведь они лишь дважды цвели с той поры, как наши герои их видели.

Приехав в столицу, Анри и мадам Эмилия остановились в гостинице у конторы дилижансов, решив, что побудут там, подыскивая себе жилье в каком-нибудь тихом, далеком от центра квартале, и Анри почти тотчас направился к Морелю, чтобы получить известия о своем семействе и узнать, как вообще обстоят дела.

Все, кто мог, посодействовали тому, чтоб разлучить его с мадам Рено и вернуть к холостяцкой жизни, не столь смахивающей на брак; сам Морель вмешался в это дело, пустив в ход все красноречие, включая искусство диалектики, и в конце концов преуспел, последнее немало удивило его самого, ибо оказалось проще, чем он думал: молодой человек легко позволил себя уговорить.

В Эксе у Анри имелся старый дядюшка, торговец растительным маслом; юношу направили туда продолжать законоведческие штудии и попробовать добиться принятия в тамошний университет лиценциатом. Благодаря такому средству, думал Морель, он перестанет видеться с мадам Рено, быть может, забудет ее. И вот Анри отправился в Прованс, не преминув пообещать Эмилии писать ей часто: два года, что придется провести вдали от нее, должны были стать мучительной, но необходимой уступкой его родителям, дабы освободиться от их крикливых советов и интриг.

Первые полгода они действительно слали друг другу письма каждую неделю; в них они вспоминали о прошлом, о своей уже постаревшей любви, о тоннеле в парижском садике, расцвеченном клематисами, о давнишних беседах в гостиной мсье Рено, когда они уединялись, приютившись где-нибудь в оконной нише, об их американском житье-бытье (о его невозвратимости они подчас жалели), потом о корабле папаши Николя, о море, о вечерах, проведенных на палубе, о голубях, клевавших с руки, и о старой черной бархатной накидке, подбитой горностаем; они повторяли друг другу все те же нежности, печалясь, прибегали к восклицаниям прежних дней, от раза к разу все медлительнее подбирая слова, которые сползали с пера на бумагу все неохотнее.

Размер их посланий мало-помалу сокращался, а промежутки между строчками увеличивались; по истечении года Анри буквально истязал себя, когда приходилось вновь браться за писание в извечном томно-свирепом стиле, каковой некогда так славно ему давался, да и эпистолы мадам Рено, сводящиеся к тому же бессмысленному перемалыванию прошлого, он едва заставлял себя распечатывать.

Гораздо больше его забавляло зрелище хорошеньких провансальских девушек, отплясывающих по воскресеньям сарабанду в тени оливковых рощ. А еще время от времени он добирался до Марселя с двумя-тремя весельчаками из числа новых приятелей, чтобы отведать буйабес в харчевне у казарм Резервного корпуса или отправиться половить тунца в бухте Урсен.

Появлялся он и в свете, то есть в городе на обедах с танцами; его часто приглашали, знакомства с ним искали, ведь, право, он был очаровательным молодым человеком, местным светским львам нравилось его общество, да и у дам он отнюдь не вызывал отвращения.

Была там, по крайней мере, одна, миниатюрная, с черными глазами и мелко вьющимися волосами, начинавшая посматривать на него нежнее прочих и адресовать ему в общих беседах такого рода двусмысленные изречения, какие каждый волен толковать в желательном для себя смысле; Анри уже озаботился быть представленным в ее доме и поджидал случая оказать ее супругу какие-нибудь услуги. Но тут нам пора остановиться, дабы не торопить естественное течение событий.

Что до мадам Рено, она, проживя некоторое время у своей подруги Аглаи, вернулась под семейный кров; это явилось следствием ловких маневров мадам Дюбуа, каковой в конце концов удалось воссоединить супругов после торжественных переговоров между ними, подстроенных ею в собственном доме и обошедшихся без обмороков и рыданий. Мсье Рено был весьма не прочь заполучить назад свою благоверную и позволил склонить себя к великодушнейшему из прощений с полным забвением всего.

Процветанию его заведения ничего не угрожало: насколько он знал, никакие слухи об его амурах с Катрин не просочились; Мендес, видимо, помалкивал.

Чего он не ведал, так это что последний сделался его соперником, притом счастливым, потому и не проговорился. Вечером того же дня, когда он застиг Катрин на коленях папаши Рено дергающей своего хозяина за уши, он разыскал плутовку и без обиняков объявил, что теперь они в его власти, ибо ему известна их тайна, а значит, Катрин уже не может ссылаться на свою добродетель, коль скоро виденная им поза опровергает подобные утверждения, и, стало быть, ей лучше принять его ухаживания, хотя не возбраняется, если на то ее воля, сохранить и этого старого хрыча, сиречь ее хозяина, чтобы продолжал подносить ей подарки. Этот план, изложенный тоном совратителя невинных и подкрепленный весьма выразительными жаркими касаниями, показался девице настолько благоразумным, что она откликнулась тотчас, и таким неопровержимым манером, что у бедного португальца дух перехватило. В итоге с той самой минуты он сделался любезным дружком мадемуазель Катрин, а та платила ему полной взаимностью, отчего пострадал папаша Рено: беднягу затирали, отставляли в сторону все больше и больше, несмотря на его постоянные домогательства и множество билетов в «Амбигю»,[280] покупаемых для этой вероломной.

XXV
По улице идут два человека: первому лет двадцать пять, его каблуки стучат по мостовой легко и дерзко, тонкую талию облекает синий редингот с белой камелией в бутоньерке, в руке пляшет камышовая тросточка, лицо дышит доверием к собственным силам, но юные черты уже тронула несвойственная возрасту зрелая серьезность выражения. Второй мал ростом, толст, приземист, подернут жирком, его пузу вольно дышится в панталонах с выутюженной складкой, а ноги, вероятно не без мозолей, шлепают в ботинках со шнурками под чем-то, напоминающим черное пальто с развевающимися от ветра полами; плоская, сдвинутая на затылок шляпа придавливает чуть вьющиеся каштановые с проседью волосы, ниспадающие на воротник; очки в серебряной оправе с голубоватыми стеклами мешают рассмотреть глаза; он без перчаток, мелко семенит, как бы катясь колобком, но при этом вперед продвигается небыстро, хотя всякий, взглянув на него, заключил бы по дыханию, с шумом вырывающемуся изо рта, и багровым пятнам на скулах, что он торопится и уже запыхался.

Вот они приближаются к решетке Люксембургского сада с той стороны, что выходит на улицу Вожирар, напротив галерей Одеона, куда мы и сами некогда забредали выкурить сигару и где прогуливались, когда моросил дождь. Один идет вниз по улице, другой — вверх, они одновременно замечают друг друга, узнали, маленький человечек внезапно заливается краской, перекрывшей прежние пятна, а тот, что помоложе, бледнеет, и глаза его сверкают.

На секунду оба замерли, затем снова двинулись навстречу, глядя прямо в лицо друг другу.

— А, это вы? — произнес старик.

— И что дальше? Каковы ваши претензии?

— Пропустите вы меня или нет?

Они остановились почти вплотную, каждый пожирал противника глазами, не говоря ни слова.

— Повеса! — воскликнул наконец старик.

— Полоумный!

— Негодник!

— Старый осел!

Они сжимали кулаки. Вот-вот подерутся!

— Ах, презренный! — проскрежетал коротышка. — Ты, ты!..

— Ну же, рогоносец!

— Это уже превосходит все!

— Ну да, это вы превосходите всех дураков на свете!

— Нечестивая каналья!

Он хватает одну из книг in-folio со столика расположившегося рядом букиниста, собравшись прихлопнуть ею противника, в бешенстве запускает в него томиной, но промахивается: книга взлетает в воздух и падает в канаву с водой, а тронувшийся с места омнибус, пройдясь по ней колесом, довершает ее гибель и исторгает у букиниста гневный вопль; молодой человек принимается хохотать, человечек в очках, еще пуще впадая в бешенство, ухватывает с прилавка толстенный «Gradus»,[281] букинист пытается вырвать словарь латинских рифм из его рук, толстяк же, дымясь от ярости, бросается на сохраняющего спокойствие врага, норовя вцепиться ему в горло, но, отброшенный локтем, хлопается наземь, поднимается, руки и ноги его дрожат: его трясет от негодования и стыда; вокруг собираются люди, образовав круг, чтобы лучше видеть; коротышка бросается снова, пригнув голову и выставив перед собой кулаки, — однако удар трости, рассекшей воздух со свистом, словно хлыст, падает на шляпу, разодрав ее надвое, под веселое улюлюканье толпы и приведя в отчаяние ее владельца — тот предпринимает новую атаку, но кулак противника разбивает ему очки; публика в неистовстве, победитель входит во вкус своего триумфа и спешит сорвать всеобщие аплодисменты, надавав врагу пощечин; течет кровь: осколок стекла пропорол щеку бедняги, тот плачет и, всхлипывая, что-то кричит; от вида крови раззадоривается молодой, в нем просыпается ненависть, побуждая к большему ожесточению, и вот он в свою очередь выходит из себя, воспользовавшись перевесом силы и молодости: старик уже под ним, он валяет его в грязи, оставляя на груди грязные следы подошвы, смеясь, колотит и останавливается только из боязни прикончить. Меж тем появляется муниципальная стража.

— Кто зачинщик? Где здесь нападающий? Наверно, следует увести обоих?

— Нет, нет! — отвечают из толпы, не жалующей побежденных. — Только старика! Виноват старик!

Все показывают на главного свидетеля, букиниста, который был здесь с самого начала ссоры. У последнего давний зуб на папашу Рено (тот однажды взял за поденную плату какую-то запрещенную книжку для своего ученика; книжонку конфисковали, и букинист так никогда и не получил ее назад), к этому прибавляются совсем свежая досада из-за погубленного фолианта, да и недоброе побуждение расквитаться за опасность, которая чудом обошла другие книги, вогнав продавца в немалый страх, — так что он без колебаний объявляет старика единственным виновником, подлинным зачинщиком, которого следует отправить в тюрьму и примерно наказать; для подкрепления своих слов он ссылается на гарсона из «Кафе-Табурэ», который как раз тогда мыл стекла в бельэтаже. Гарсон, если говорить по существу, ничего не видел, но с полной уверенностью встает на сторону букиниста и честью клянется, что все это истая правда (так он выразился!), а вдобавок рассказывает, как было дело, чудовищно преувеличивая, втискивая в повествование самого себя, привнося новые подробности, придумывая никогда не произносившиеся оскорбления — только бы поговорить подольше, поразглагольствовать в присутствии стольких людей, выставить себя человеком нужным (да еще покрасоваться перед двумя-тремя девицами, замешавшимися в толпу).

Муниципальная казарма находилась недалеко, туда и привели папашу Рено, послав в участок за полицейским комиссаром, Анри последовал туда же, подталкиваемый потоком зевак, что тащились за ними до самых дверей, но рассыпались, чуть только им предложили дать показания.

Молодой человек с длинным бессмысленным лицом усаживается на скамью рядом с папашей Рено и начинает с ним говорить, утешать: он прошел в кордегардию, не замеченный часовым, и теперь солдаты не обращают на него внимания, приняв за одного из задержанных нарушителей порядка.

Между тем это не кто иной, как бедняга Шахутшнихбах: проходя по улице Турнон с поручением от мадам Рено, он узрел своего учителя в этаком жалком состоянии, проникся сочувствием, вот и поспешил вослед.

— Вот вы, вы воистину добры! — твердит папаша Рено. — Добры по-настоящему!

Добрейший немец действительно пытается, как может, его приободрить, он отправляется во двор к водяному насосу, мочит платок и вытирает размазанную по лицу кровь, он вызывается сбегать за доктором или в аптеку за какими-нибудь лекарствами, если в них окажется нужда, или в пансион — предупредить о случившемся, в общем, сделать все, что будет желательно. Тут папаше Рено приходит на ум, что он до сей поры едва замечал своего подопечного, презирая этого малого за несообразительность, и сердце его сжимается от угрызений совести, ему хочется заключить немца в объятия и прижать к груди, как родное дитя.

В это время комендант, отлучившийся домой пообедать, заметил толпу у дверей казармы и осведомился о причинах беспорядка. Анри взял на себя труд объяснить, что случилось, проявив в рассказе благодушное превосходство, достойное истинного вельможи, и заключил просьбой дать ему щетку и кусочек мыла, ибо туалет его сильно пострадал в потасовке.

Комендант был очарован благородной повадкой нашего героя, его самоуверенностью и джентльменством.

— Неужто вы действительно так милы, как кажетесь? — с улыбкой спросил он. — И не будете ли вы настолько любезны, что примете мое приглашение на обед с друзьями?

— Ну, господин комендант, этак вы, пожалуй, соблазните меня ввязываться, как сегодня, в перепалки со всеми парижскими грубиянами, вздумай кто-нибудь из них косо на меня взглянуть; но, надеюсь, вы мне позволите, по крайней мере, зайти сначала кближайшему парикмахеру и привести себя в порядок.

— А что будем делать с другим? — вопросил наш амфитрион, указывая на папашу Рено. — Оставим здесь на ночь?

— Ба! Да отпустите его! — воскликнул молодой человек с великолепной снисходительностью. — Эта скотина свое уже получила!

— Не говорите никому, — внушал папаша Рено Шахутшнихбаху по пути домой. — Никому, вы меня слышите? Особенно жене! Скажете, что я упал, что меня сшибла карета, что я долго лежал без чувств и в этом причина опоздания: ведь она, наверное, очень тревожится.

На обеде у коменданта подавали великолепную камбалу под белым соусом и превосходные, дивно приготовленные итальянские макароны, впрочем, весь обед прошел очень мило, а за десертом Анри повеселил кампанию рассказом о своем приключении и доверительно поведал о причине ярости его злополучного недруга, так что сотрапезники от души повеселились. Обед завершился грогом, а также превосходными сигарами, длинными и тонкими.

Такими оказались обстоятельства последней встречи Анри и папаши Рено.

XXVI
Примерно тогда же с Жюлем приключилось нечто весьма удручающее. В тот день он вышел за городские стены и прогуливался в полях, листья шуршали, носились по прихоти ветра, их вороха разлетались, потревоженные ногой; спускался вечер, все было спокойно, не исключая и его души.

Дым от сжигаемой по осени листвы тихо поднимался к серым небесам, и на горизонте, ограниченном холмами, вставало множество белых дымков; он шел, и никакой иной звук, кроме собственных шагов, не достигал его ушей.

Ничто не отвлекало от размышлений, глаза бесцельно блуждали по тропинкам, змеящимся вдоль холмов, по текучей глади речки, придорожным кустам, длинным мирным бороздам, откуда при его приближении взлетали вороны, издавая гортанные, приятные для слуха крики.

Сколько раз он уже видел эту местность и в дождь, и в ведро, во всякое время года, под раскаленным солнцем и под снегом, с деревьями в цвету и с налившимися хлебами, утром, еще в каплях росы, вечерами, когда пастухи гнали коров с пастбища, и почти во всех возрастах своего бытия, при всех состояниях сердца, веселого, грустного, ликующего либо исполненного отчаяния, в раннем детстве, в коллеже, когда он, держась особняком, уходил подальше от всех прочих и мечтал, бродя по опушке, затем подростком, которому жизнь начала приоткрывать свои тайны, он здесь валялся во мху, словно на постели, вдыхая запах дрока и опьяненно подрагивая от каждого поцелуя теплого ветерка, прикасавшегося к лицу, или же шастая по мокрой траве, с Анри, говоря обо всем понемногу и ни на что не глядя, либо снова одинокий и неулыбчиво погруженный в себя, созерцая кроны дерев и роскошь дня, стремясь проникнуться журчанием ручейка по гальке, скрипом телег, блеяньем коз, формой и выраженьем каждого цветка, облака, переливами угасающего заката, чтобы усвоить всю эту гармонию и изучить ее аккорды.

Здесь каждое дерево удостоилось разглядывания, бросаемые на него взоры были то покойны и чисты, то сумрачны и полны слез; он исходил все тропки, сияющий от счастья и полный сил либо задыхаясь от печали, теснившей грудь, и скуки, пеленавшей его заживо в свой душный саван.

И вот он думал о всех этих канувших в небытие днях, разнившихся более, чем лица в толпе, когда она течет мимо, и сравнивал их с тем, что творится в природе, раскинувшейся перед его глазами. Он дивился ее безмятежной неподвижности, восхищался в душе ее ласковым мирным величием. Из трещин в старых стенах росли цветы. Чем древнее были развалины, тем гуще накрывал их цветущий ковер, но совсем не то происходит с руинами человеческого сердца: на его обломках весна не разбрасывает цветов. Поля битв вновь затягиваются зеленью, мак и розы склоняются над могилами, которые сами постепенно уходят в землю, скрываясь от взора… А вот мысль не имеет подобных привилегий: она созерцает самое себя, соотносит себя с вечностью и приходит от этого в ужас, как монарх, прикованный к своему трону и видящий, что ему не убежать.

А если подумать о земле под нашими ногами, не мнится ли, что каждый из наших прежних шагов оставил там неизгладимый отпечаток, а возвращаясь к былым следам, мы словно ступаем по медалям, в которых записана история свершившихся времен, и теперь они снова возникают перед нами? Не странно ли это?

Устрашенный яркостью воспоминаний, оживающих от близости, мест, где то, что теперь стало памятью, было фактами и чувствами, он спрашивал себя, как может все это принадлежать одному человеку, неужели одной жизни хватило для такого их множества? И пытался измыслить для них какое-то иное, утраченное существование: настолько его собственное прошлое уже от него отдалилось! Он смотрел на себя с удивлением, вспоминая, какие разные мысли приходили ему у одних и тех же полосатых столбов или непролазных кустов, какие приливы любви его здесь посещали, как все его существо съеживалось от грусти, хотя уже не столь отчетливо улавливал поводы, вызвавшие все эти чувства, и то, как эмоции переходили друг в друга и чем были связаны; в себе он не открывал ничего, кроме неисследованных темных глубин, откуда на него глядела тщета существования, беспричинной горечи, бессмысленных приступов слабости и взрывов бешенства, пронизанной меланхолией радости и несказанных томлений, — то была мешанина всего на свете, целый мир, тайна которого сокрыта, соединенный лишь с неясной всеобъемлющей болью, чей полог навис над ним. Вот и удивляйся, что скелету когда-то дана была жизнь, что пустые глазницы с любовью глядели на мир, — но и собственное сердце порой приводит нас в изумление: неужто впрямь оно обладало чем-то, ныне навек утраченным, и содрогалось в унисон мелодическим колебаниям от касания тех струн, даже эхо которых навсегда стерлось из памяти?

Спокойствие, в коем Жюль захотел эгоистически пребывать, бесплодные высоты, на которых имел тщеславные потуги расположиться, так внезапно разлучили его с юностью, потребовали такой несгибаемой, цепкой воли, что он очерствел для нежности и почти уничтожил свое сердце. Воображением растравляя в себе чувствительность, он старался, чтобы разум упразднял любые ее следствия и сокровеннейшая суть переживания исчезала столь же мгновенно, как оно само.

Едва что-то поселялось в душе, он изгонял его оттуда без какой бы то ни было жалости, сделавшись негостеприимным повелителем, радеющим, чтобы его замок оставался пустым и можно было бы бродить по нему без помех; ничто не выдерживало его саркастических самобичеваний, первым объектом всеуничтожающей иронии становился он сам, а далее она переходила на других, еще более едкая и сокрушительная; он почти потерял привычку жаловаться; когда же в пору каких-либо разочарований и состояний нерешительности он все-таки снова оказывался во власти прежних слабостей, то ничего не добавлял к своим скорбям, как бывало встарь, а целиком погружался в них с безнадежным упрямством, составляющим вытяжку всех видов христианского и романтического страдания; и вот, от одного падения к другому, от неуверенности к попыткам продвижения на ощупь ему подчас удавалось безопасно преодолеть немалое расстояние на стезе всеобщих идей и страстей, а когда двигаешься вперед, взору приоткрывается все больше простора и солнечного света; так путнику, остановившемуся перевести дыхание на вершине высокой горы и бросающему последний взгляд на проделанный путь, будут едва заметны преграды, что давеча доставили столько хлопот, и он насилу разглядит те источники, у которых утолял жажду.

Несправедливый к прошлому, жестоковыйный по отношению к самому себе, он добился забвения собственных страстей, перестал даже понимать те, что испытывал раньше; теперь, коль скоро он не чувствовал каждодневной потребности изучать их для целей художественных и отыскивать у других, а затем воспроизводить в наиболее непосредственной и выразительной форме или же восхищаться, насколько пластично они вписались в особенный стиль чужого произведения, наш герой, надо думать, стал едва ли не презирать их, добравшись наконец туда, где ум превыше всего.

Вот откуда взялось удивление, которое он испытал, когда шуршание разбрасываемой ногами палой листвы оживило в памяти остатки сокровищ, коими, как ему представлялось, он отродясь не владел. Жюль напомнил себе, что все же некогда был юн, телом и душой как нельзя лучше приспособлен для жизни и все существо его в те времена расцветало под лучами счастья, будто растения под солнцем, и, если бы то было угодно небесам, он смог бы жить в радости: ведь бывают же на свете люди, прогуливающиеся под руку с возлюбленным предметом, любуясь звездами. Знакомы ли другим те непрерывные муки, превращающие сердце человеческое в ад, вечно носимый под ребрами, или он — единственное на земле создание, задумывающееся над всем этим? Тут он сделал ревизию своим любовям, всем тем праздничным мотивам, что когда-то звучали в его мечтах, одеждам, что его прельщали (например, шарфикам, что свешивались с балконов, длинным платьям с волочащимся по ковру шлейфом), детским, а потом и юношеским иллюзиям, великой своей обманутой любви и той сумрачной поре, что за ней последовала, мыслям о смерти, страсти к полному уничтожению, затем тому, как он внезапно восстал с колен, а еще гигантским задачам, поставленным перед собой, и самоослеплению при первом обзоре способностей собственного ума; он перебирал в памяти дальнейшие свои прожекты и намерения, многоразличные восторги перед совершенством чужих творений, бесплодные попытки воспарить мыслию, следующие за ними падения и припадки смертоносной скуки, притом все более унизительные, ведь каждый раз перед тем ему удавалось достичь новой высоты.

Однако ж из всего этого вытекало его настоящее, представлявшее собой сумму всех слагаемых, что и позволяло теперь их обозреть; каждое событие давало рождение другому, всякое чувство претворялось в мысль. Он, например, извлек из минувшего опыта особую теорию любострастия, коего более не испытывал — собственные переживания пришли наконец к подбиванию итогов: если они были ложны, то потому лишь, что неполны, если узки, их следовало по мере сил расширить. Значит, в этой чреде восприятий наблюдалась некая последовательность и причинная связь, как в математике, каждое неизвестное проблемы само являлось задачкой, требующей разрешения.

Но поскольку последнего слова здесь добиться невозможно, к чему столько трудов, не проще ли попытаться его предугадать? Неужели в этом мире не отыщется способа достигнуть истины? Если таким средством стало для него искусство, им следует воспользоваться. И, кто знает, пришел бы он к подобной идее искусства, к чистому искусству — без миновавших подготовительных мучений, если все еще барахтался бы в паутине множества конечных целей? Желающий исцелить раны людские должен привыкнуть к их запаху, на руках кормчего — мозоли от штурвала, тому, чье поприще — сердце человеческое, приходится защитить доспехом уязвимые места и нахлобучить на голову шлем с опускающимся забралом, дабы жить спокойно посреди разожженного им пожарища, не получать ран в сражениях, за коими он наблюдает. От непосредственного участника событий ускользает их общий план, игрок нечувствителен к поэзии игры, ставшей второй его натурой, развратник — к необозримым последствиям разврата, как любовник не в силах оценить все лирические переливы чувства, а человек религиозный, быть может, — истинное величие религии. Если каждая страсть или главенствующая в жизни идея есть лишь круги, где мы вертимся, пытаясь окинуть взором очерченное ими пространство, незачем замыкаться в их пределах, надо искать выхода вовне.

К тому ж, в чаянье самооправдания убеждал он себя, разве отринуть разом несколько эпох собственного существования не значит повести себя так же глупо, как историк, который стал бы отрицать эпохи исторические, одобряя одну часть деятелей, порицая другую, слагая хвалы такому-то народу и изрыгая проклятья по поводу некоей расы, то есть поставив себя на место Провидения и желая преобразовать плоды его трудов? А значит, все, что он испытал, перечувствовал, выстрадал, произошло ради неведомых ему целей, имеет однозначно определяемый смысл, пусть не внятный ему самому, но от этого не менее реальный.

И тут ему пришло в голову, что все, казавшееся некогда ничтожным, могло обладать какой-то красотой и гармонией; синтезируя их и очистив до степени абсолютных принципов, он обнаружил там некую чудотворную симметрию, выразившуюся хотя бы в возвращении одних и тех же мыслей при периодическом созерцании тех же вещей, сходных чувств по отношению к похожим явлениям: в таком совокупном действе принимала участие вся природа, целый свет бесконечное число раз воспроизводил бесконечное, являя нам отражение лика Божия; искусство выводило все эти линии, выпевало каждый звук, высекало из камня всякую форму, схватывая соотношение пропорций, и, двигаясь неизведанными путями, приводило их к красоте более совершенной, нежели само прекрасное как таковое, поскольку она восходила к идеалу, из которого проистекло это последнее, к тому, что вызывает у нас восхищение, — сей восторг ума перед блистательным явлением Бесконечного Разума, молитву, что радостно возносит к нему искусство, узнавая в его природе собственные истоки, гимн, сопровождаемый как бы воскурениями ладана в залог своей любви.

Жюль поднял голову. Воздух был чист и пронизан запахом вереска. Он его вдыхал полной грудью, и что — то невыразимо свежее и живительное наполняло душу; безоблачное небо было белесым, словно парус, заходящее солнце уже не пускало лучей, являя взору светящийся лик, которым можно было любоваться, не жмурясь. Ему показалось, будто он очнулся от сна: стало зябко, как при пробуждении, и он так же наивно удивился при виде знакомых предметов, в такие мгновения кажущихся обновленными; мир вокруг него впал в беспамятство, и он совсем в нем потерялся. Где он, что это за места, какое время суток, что он тут делает, о чем только что думал? Жюль пытался собраться с мыслями и вернуться в то настоящее, откуда выпал.

Он услышал, как что-то пробежало по траве, обернулся — и тут к нему внезапно с громким заливистым лаем кинулась собака, принялась лизать руки; голос у бедного зверя был протяжный, переходивший в рыдающие завывания. Псина выглядела тощей, ребра торчали, словно у голодной волчицы, вид несчастный и одичавший: она вся извалялась в грязи, шкура с залысинами, как от парши, кое-где едва прикрытая длинным редким, черным с сильной сединой волосом, да вдобавок бедняга прихрамывал на заднюю лапу; ее глаза пожирали Жюля, в них светилось бешеное любопытство к его персоне, собака крутилась вокруг него, жадно обнюхивая.

Сначала Жюль пришел в ужас, потом в нем шевельнулось сострадание к бедному животному, жалкому и всеми брошенному. Собака, очевидно, потеряла хозяина, таких все с воплями гонят прочь, и они рыщут по полям, их окоченелые тела находят по обочинам дорог, и никто никогда не смог бы узнать, кому эти псы принадлежали. Жюль прогнал ее, но она вернулась и принялась за свое; не желая бить, он еще прикрикнул, грозя ей, но псина, услышав его голос, начала прыгать и ласкаться пуще прежнего. Наконец, он подобрал камень и запустил ей в бок, она жалобно взвизгнула и, поджав хвост, вывалив язык, проползла на брюхе к его ногам, ткнулась носом ему в колени и замерла.

Откуда такое странное упрямство? Может, он ее уже когда-то видел? Но где? Он попытался ее рассмотреть, между тем и пес жадно заглядывал ему в лицо горящими глазами, словно желая что-то сказать.

А вдруг это Фокс, тот самый спаниель, которого он подарил Люсинде? Наверное, она потеряла его, и он, не найдя хозяйку, вернулся в знакомые места, к старому дому? По размерам так могло статься, и видом схож, и почти такая же шерсть. Он окликнул: «Фокс, Фокс!» Пес на секунду отбежал попить из канавы, залез в воду по брюхо, чтобы омочить усталые члены, схватил зубами два-три еще зеленых стебелька росшего там камыша и начал без устали лакать воду, при этом от языка пошли круги по желтой стоячей воде — последний луч солнца бросил на нее багровый, почти кровавый отблеск.

Помаленьку смеркалось; на беловатом небе меркли фиолетовые и оранжевые тона, его уже начинала подсвечивать встающая луна. Собака подошла и легла у ног Жюля, медленно раздвинула челюсти и зевнула в печальной меланхолии: человеку никогда не исторгнуть вздоха, исполненного такой неизбывной тоски.

Но откуда пришла эта зверюга? Что ей надо? Чем больше он на нее смотрел, тем яснее узнавал своего прежнего спаниеля, но почему тот не отзывается на свое имя? Может, Люсинда нарекла его как-то иначе, а потом выгнала, не желая с ним возиться, и даже побила, чтобы пес ушел. Давно ли это было? Где он путешествовал с нею? Где они расстались? По каким дорогам он приплелся сюда?

Жюль вдруг ощутил бесконечное сострадание к этому низшему существу, взирающему на него с такой любовью. Он тотчас вспомнил, когда ему подарили собаку: то был четверг, день его рождения, щенка принесли в корзинке, застланной хлопковой ватой; припомнил он и дни, когда Фокс, совсем маленький, был почти неприметен на лужайке, он бегал там, чихая от травинок, коловших его в нос; поутру он залезал в постель к Жюлю, играл с простынями, кусал одеяло, трепал маленький коврик, лежавший у кровати, а вечером, когда Жюль возвращался из коллежа, пес узнавал шаги и издали приветствовал его приход громким лаем. Когда Жюль выходил из дома, он брал спаниеля с собой, позволяя ему бегать туда-сюда, охотиться в живых изгородях, наводя ужас на кур, сидевших за забором, носиться галопом, пока его хозяин прогуливался и мечтал. Затем пес вырос, стал красавцем, все им восхищались, дамы гладили его, теребили белыми пальчиками шелковистую шерстку, клали ладонь на тонкий длинный нос… Люсинда увидела его, поцеловала и захотела взять себе.

«Ах, почему он отправился с нею? И где те времена, когда его точеные лапки цокали когтями по вощеному паркету комнаты прежнего его хозяина?»

Он переспросил:

— Это ты? Это ты, Фокс? Фокс, ты меня узнаешь?

И погладил пса. Но прикосновение к теплой коже, голой, в струпьях, вызвало у него такое тошнотворное отвращение, что он отдернул руку и отстранился.

А собака все бежала за ним. Нет, это не он, не Фокс! Этот гораздо меньше, да и черное пятно на спине было несколько ближе к голове… Ах! Ужасная псина! На ляжке болтается шанкр, спина сгорбилась и прогнулась, из-за этого нос свешивается почти до земли, кажется, будто она там что-то только что отрыла; чтобы поглядеть вбок, собака поворачивает голову как — то косо, и хромает она сильней, чем раньше, она вообще еле ходит, двигается как-то прыжками…

Брезгливо томясь при виде ее уродств, Жюль силился на нее не смотреть, но взгляд под властью непобедимого притяжения снова и снова обращался к собаке, и он, разглядев хорошенько, насытившись этим зрелищем, содрогался и в страхе отворачивался. Однако тайный голос тотчас мощно приказывал ему вновь посмотреть на чудовище, и помимо воли он повиновался.

Но вот он, призвав на помощь всю свою смелость, решил разом все покончить, освободиться от наваждения: он отважно надвинулся на пса и замахнулся… жест был великолепен… но пес все смотрел на него. Жюль сделал еще шаг к нему, тогда, прыгая с трудом на трех лапах и протяжно подвывая, собака сама приблизилась и посмотрела на него с такой добротой, что он почувствовал, как сердце сжалось от нежности, несмотря на томивший его страх.

Жюль снова пустился в путь, пытаясь думать о чем-то постороннем, он шел быстро, собака бежала по его следам; за спиной он угадывал, как она торопливо, с трудом прыгает, вторя каждому его шагу. Он зашагал еще быстрее, но пес не отставал, он побежал, собака — за ним; наконец, он запыхался и пошел медленно. Дул ветер, полуголые деревья качали кронами и стукались ветвями, листья колючих изгородей подрагивали.

На некотором расстоянии от реки собака внезапно обогнала Жюля и, не прекращая бежать, но то и дело оглядываясь, казалось, просила следовать за ней.

Подобравшись к кромке воды, пес свернул на тропку, пробиравшуюся вдоль течения через ивняк и крапиву, потом вернулся назад, вновь и вновь повторяя тот же путь, но пробежки раз от разу делались длиннее и стремительней, при этом он отрывисто и злобно лаял, носился туда-сюда, приближался к Жюлю и покидал его снова, увлекая за собой, подводя туда, откуда сам только что ушел, направляя его шаги… ребра пса шумно вздымались и опадали, шерсть встала дыбом, лапы тряслись, глаза таращились на молодого человека, весь он раздувался, усиленно дыша, то начиная лаять, то внезапно замолкая, и лай стал хриплым, ожесточенным, он с храпом рвал воздух, в нем участвовало все тело, и это длилось, длилось… а когда пес скрывался куда-то под арку моста, казалось, его настигал новый приступ ярости, и устрашающий лай усиливался.

Наступила ночь. Мельничное колесо остановилось, вода падала в черноту, клочья пены от маленького водопада то и дело уносило быстрым течением, и тогда их было видно, эхо в долине вторило лаю, нарушавшему ночную тишину.

Жюлю хотелось обнаружить какие-то мелодические вариации в монотонности этого одновременно свирепого, жалобного и настойчивого призыва, он пытался угадать его смысл, ухватить мысль, ее предмет или же некий прогноз, рассказ либо жалобу, заключенную в собачьем лае, но ухо различало одни и те же почти непрерывные, резкие, похожие друг на друга вибрации, они длились, возобновлялись и снова длились. Уставший, раздраженный этими неумолчными воплями, он, однако же, напрягал весь свой разум, пытаясь понять, и приносил мольбы, чтобы вмешалась какая — нибудь посторонняя сила и помогла бы ему нащупать связь меж этим лаем и им самим, приобщить его к собачьему языку, еще менее внятному для него, чем запертая дверь. Но ничего не случилось, не произошло, несмотря на все выкрутасы сознания: ему так и не удалось спуститься в эту пропасть. А ветер дул, деревья шумели, собака завывала.

Потом он вспомнил, что однажды — ох, как давно это было! — он уже приходил на этот мост и хотел здесь умереть. Может, это исчадье ада, крутясь вокруг, напоминает о том дне? Что спрятано в реке такое, что она без конца бегает по берегу, словно от некоего истока к одной ей ведомому концу, показывая: здесь что-то проплыло, спустилось по воде?.. Может, Люсинда? Великий Боже! Так это она? Она, утопленница, канувшая в пучину? Такая юная, такая молодая! Мертва, мертва! Погружая взгляд во мрак, туда, глубоко… еще глубже, он ожидал ее увидеть… уже видел ее в том самом белом платье, с длинными светлыми волосами, колышущимися в воде, со скрещенными на груди руками… она тихо плыла по течению, отдавшись на волю волн… быть может, она там, в том самом месте, под толщей ледяной воды, на дне реки, распростерта на позеленевшей гальке… «Так о чем взывает ко мне твой плаксивый вой, будто по покойнику?» И он уже представлял себе ее труп, с полуоткрытым ртом, с закрытыми глазами.

Луна, постепенно освобождаясь от сероватых хлопьев, вышла из туч; в облаках возник темно-синий просвет с черной дымчатой каймой по краям; неплотные массы быстро перемещались, налезая друг на друга в небесной вышине, а луна спокойно поднималась, следуя своим путем; иногда что-нибудь мерцало на речной глади или поблескивали вдалеке лужицы в дорожных рытвинах. Внезапно луч света выхватил из тьмы собаку, не прекращавшую выть, он метил ей в лоб; в потемках мерещилось, будто ее глаза испускают две тонкие струйки пламени, нацеленные прямо в лицо Жюлю; взгляды человека и пса скрестились, потом глаза зверя внезапно стали увеличиваться и приняли человеческую форму, в них дрожало, из них лучилось чувство, знакомое каждому смертному, из песьих глаз изливалась магическая энергия, этот порыв околдовывал душу, ширился, захлестывал и вызывал все более и более непреодолимую ответную симпатию. «Ты ведь ее друг? — Вопрос вырвался из глубины сердца. — Потому ты и смотришь на меня так, будто требуешь моей дружбы? Тебе этого от меня надо?»

Настала тишина, псина молчала, только желтые зрачки ее становились все больше, в них отражался сам Жюль, по крайней мере, так ему показалось; их пригвоздило к месту растущее взаимное удивление, они оба застыли в молчаливом противоборстве, вопрошая друг друга о том, на что никто не дает ответа. От установившейся меж ними связи их била дрожь оторопи, доходящей до ужаса: они нагоняли друг на друга страх; под взглядом пса юношу передергивало, ибо он заподозрил у бедняги душу, а собака тряслась всем телом, уставясь в глаза человека, быть может увидев в нем божество.

В мозгу Жюля стремительнее пламени разгоралась мысль, она превращалась в сомнение, потом — в уверенность, та — в душевную дрожь, а последняя, в свою очередь, — в ненависть. «Умри же! — воскликнул он, сотрясаясь от ярости, и сильным внезапным ударом ноги расплющивая морду зверя. — Умри! Подохни! Убирайся! Оставь меня!»

Собака спаслась бегством, и Жюль, не видя ее нигде, почувствовал успокоение; он вернулся к своему обычному состоянию, удобному и умиротворенному; его самого удивляло недавнее волнение, теперь он уже с трудом понимал, что произошло. Вдруг два зрачка вспыхнули во тьме, они приближались: пес вернулся, он был там, плелся в ивняке, прихрамывая, его лапы шлепали по грязи, оскальзывались. Жюль стал хватать пригоршни земли, бросать их в его сторону, чтобы отпугнуть, и тот убежал.

Молодой человек заторопился домой, пытаясь добраться хотя бы до первых строений предместья, но пес сделал большой крюк в полях и снова появился. Жюль опять гнал его, он исчезал, потом возникал вновь. Торопливо пригибаясь к земле, Жюль ногтями выдирал камни, траву — все, что попадалось, и метал в зверя, отгоняя подальше, тут же начинал думать, что собака не вернется, что она ушла совсем и это его последнее усилие… Но нет! Пес, казалось, вырастал из — под земли, потом туда же скрывался и опять возникал из ниоткуда. Он внезапно появлялся рядом, смотрел в лицо, губы его раздвигались, в уродливом оскале показывались резцы, лая уже не было, чудилось, он уже совсем не касается земли, потерял чувствительность к ударам камней — только ниже опускает голову между лап, косо наклоняя ее вбок и тотчас уносясь, как тень.

Пошел дождь, вокруг потемнело, город спал, фонари раскачивались на ветру, и вместе с ними колебались в тумане красноватые огоньки; слышен был только стук капель по мостовой, водосточные желоба выплевывали воду из-под крыш, по канавам текли ручьи, разливаясь все шире. Улица, где жил Жюль, была пряма и круто опускалась вниз, потоки воды из верхних кварталов устремлялись в нее и проносились мимо, глыбы песчаника блестели, словно их вымыли, по ним хлестали дождевые струи и отскакивали в стороны, стоял дробный, с собственной каденцией, постоянный шум. Он повернул голову… нет! Ошибся: там никого не было.

«Он должен быть где-то рядом», — говорил себе молодой человек и впрямь слышал за спиной какие — то прыжки, стук лап по камням, но оглянешься — ничего. При всем том один раз он определенно различил песьи шаги, узнал их. Тогда, не поворачивая головы, он с яростью лягнул пустоту.

Наконец Жюль добрался до дома, быстро затворил за собою дверь, поднялся к себе в комнату и задвинул щеколду.

Переменив одежду — все, что было на нем, промокло, — он не лег в постель, задумался о случившемся, стал размышлять над испытанным потрясением: постарался перебрать в памяти свои переживания одно за другим, строго изучить, понять их истоки и причины. Он, однако же, был уверен, что видел именно то, что видел, это не было ни бредом, ни грезой: во всем, что произошло между ним и тем чудовищем или хотя бы имело касательство к приключению, наблюдалось нечто настолько ему близкое, глубинное и одновременно столь отчетливое, что здесь приходилось признать реальность иного порядка, при всем том не менее достоверную, чем повседневность, даром что все, казалось, противоречит такому заключению. Итак, то, что действительность являет нам осязаемого, воспринимаемого чувствами, превращается в пар при контакте с мыслью как вторичное и бесполезное или кажимость, поверхностное явление, не имеющее сути.

Он все думал об этой встрече. Ему даже пришла охота повторить опыт, вновь испытать то головокружительное напряжение, убедиться, что именно он вышел победителем. Хотя он ничего не заметил на улицах, собака, конечно, шла за ним до конца, она его ждала, искала с ним встречи, да и он почти что ожидал ее, страстно желая этого наперекор испытанным ужасам, память о которых была еще так свежа. «Как было бы странно, — говорил он себе, — если бы пес оказался там, на улице, у двери! Ну-ка, посмотрим! — И, уже спускаясь по лестнице, повторял: — Безумие, да и только! Что за глупости! Даже думать о таком не стоит!.. А все же, если бы он был там…»

Жюль открыл входную дверь — собака лежала на пороге.

XXVII
Это был последний в его жизни день высокой патетики; с тех пор он освободился от суеверных страхов и более не приходил в ужас, встречая облезлых собак в окрестных полях.

Движимый упрямым желанием все на свете изучить, он проштудировал географию и перестал воображать бразильский климат на широте Нью-Йорка, насаждая там по прихоти мечты пальмы и цитрусовые, как во времена достославного письма к Анри.

Он утратил склонность к сапожкам с отворотами в стиле Людовика XIII, отныне предпочитая туго обтянутую ногу и не тронутые подагрой колени, что до пурпурных плащей, в каковые прежде охотно наряжал излюбленных героев, извлекая из этого обстоятельства велеречивые метафоры, при новом понимании вещей пурпур представлялся ему менее притягательным, нежели торс, им облаченный.

Его рьяная одержимость всем венецианским поблекла равно как и мания лагун, и обожание крытых бархатом средневековых дамских головных уборов с белыми перьями; до него наконец дошло, что действие драмы можно с тем же успехом поместить в Астрахань или в Пекин — места, мало посещаемые литературой.

Да и буря много потеряла в его мнении заодно с озером и обязательной на нем лодчонкой, скользящей по непременной лунной дорожке, — все это теперь, во времена новейших иллюстрированных альманахов, казалось таким неуместным, что он запретил себе любые упоминания подобных предметов, даже беседуя в кругу семейства.

А вот к развалинам он стал относиться почти что с ненавистью после того дня, как, растянувшись на траве среди полевой горчицы и любуясь великолепным ломоносом, обвившимся вокруг обломка разбитой колонны на фоне старинной крепости, был потревожен знакомым продавцом колесной мази: тот объявил ему, что любит прогуливаться в этих местах, ибо они навевают воспоминания, после чего продекламировал дюжину стихотворных строк мадам Деборд-Вальмор,[282] а в заключение выцарапал свое имя на каменной кладке и ушел с сердцем, как он выразился, «исполненным поэзиею».

Бесповоротное «прощай!» было сказано деве, украшенной всеми прелестями невинности, и старцу, отягощенному собственным величием, ибо опыт быстро научил его, что не следует видеть в первой нечто так уж безусловно ангельское, а второго — непременно принимать за воплощение патриаршей мудрости.

От природы мало склонная к буколике альпийская пастушка в своем домике показалась ему куда какой заурядной: разве не делает она там сыр, совершенно как в Нижней Нормандии? Но он, однако же, примирился духом с пастырями стад, увидев раз в Бретани облаченного в волчью шкуру козопаса с великолепной физиономией первейшего оболтуса на свете.

Жюль прилежно перечитал бардов и труверов, насколько смог уразуметь, и честно признал, что надобно странное состояние души, чтобы называть все это божественным, однако же действительные красоты, порой мелькающие там, тем сильнее поражали его воображение.

В целом он весьма невысоко оценил все эти отрывки из народных песен, переводы заморских поэм, варварские гимны, оды каннибалов, эскимосские куплеты и прочую новопубликуемую дребедень, какой нас добивают вот уже два десятка лет. Мало-помалу он освободился и от жалкой слабости к посредственным писаниям, от той порчи вкуса, что настигает нас с раннего возраста и по поводу коей эстетика еще не сказала своего слова.

Итак, стремясь излечиться от сего недуга, Жюль предался изучению произведений, несхожих с тем, что писал сам, чуждых ему по всему строю впечатлений: его привлекали теперь образцы стиля, не имеющие ничего общего с его манерой. Всего азартнее выискивал он в книгах примеры того, как развивается многогранная личность или чем выдает себя мощное чувство, пронизывающее всю совокупность наших внешних проявлений, наполняя их своеобычной жизнью и окрашивая в особые тона. По сему случаю он отметил, что субъективность в творчестве, иногда приносящая грандиозные плоды, может оказаться и ложным путем, ибо монотонна, грешит узостью, поскольку неполна; сделав такое заключение, он стал искать разнообразия красок, направлений и форм, добиваясь их различий в деталях и гармонии целого.

Раньше его фраза была длинна, расплывчата, раздута, перенасыщена подробностями, украшениями и многочисленными завитками, малость провисая с обоих концов, отныне же он прежде всего старался придать ей более свободную и точную форму, сделать гибче и мускулистей. В подобных поисках он переходил от одной литературной школы к другой, от сонета к дифирамбу, от сухого рисунка Монтескье, отточенного и блестящего, словно клинок, к кристаллической чистоте Вольтера, где, будто из прозрачной друзы, торчали острые, крепкие иглы, способные пронзить насквозь, от полноты Жан-Жака к приливам и отливам Шатобриана, от последнего крика новомодных школ к благородным аллюрам века Людовика XIV, от наивно-веселого неприличия Брантома к теологической въедливости д’Обинье,[283] от полуулыбки Монтеня к взрывам хохота Рабле.

Он желал бы воспроизвести кое-что из сочных прелестей Возрождения, притом они должны были отдавать ароматом античности, к которой тяготел его новый вкус, но чтобы основой послужила ясная и звучная проза XVII века, присовокупив сюда аналитическую четкость века XVIII, его психологическую глубину и его метод, но отнюдь не отказываясь и от привилегии пользоваться приобретениями современного искусства, ибо он ценил поэтику новой эпохи, которую ощущал совсем иначе, чем прежде, и по мере надобности расширял.

Итак, Жюль с чистым сердцем отдался этой великой авантюре — освоению стиля; он следил за рождением мысли и одновременно за формой, какую приобретала словесная отливка, наблюдал за их взаимосопряженными и обоюдно уравновешивающимися таинственными превращениями, за всем тем, что творится в божественном плавильном тигле, где разум, объединяясь с материей, передает ей то бессмертие, которым сам наделен изначально. Но подобные секреты не пересказываются, и, чтобы научиться новым, надобно уже знать немало прежних.

Вникая в суть прекрасных творений, руководствуясь велениями собственного сердца и постигая тайные законы, согласно которым их произвели на свет, изучая каждое, отрешившись от всех остальных, сначала с точки зрения красоты, потом — мощи, он понял, что такое оригинальность, гений, и проникся совершенным презрением ко всем поэтикам на свете. Если каждый творец призван воспроизвести главное, что есть в мире и в природе, исходя при этом из неповторимых свойств собственного таланта и в конкретной, единственно возможной для него форме, без которой особость творения не могла бы проявиться; если каждая мысль требует опалубки, соответствующей ее форме, а всякая страсть в каждом человеке, коим она овладевает, звучит на свой лад и если сердце человеческое есть необъятная клавиатура, где от октавы к октаве, от аккорда к диссонансу художнику надобно пробежать всю гамму от приглушенных, чуть слышных интонаций до самых резких выкриков, если у каждого костра свое пламя, а у голоса свое эхо и на всякий угол падения есть угол отражения, если ножны прекрасно служат мечу, а речь мысли — то как нивелировать все эти столь различные пики и провалы, свести воедино то, что должно быть разъединено, сопоставить не имеющее связей и притом попытаться удержать это в одинаковых границах, одеть в сходные одежды, заключить в единую форму все основные исходные различия: происхождения, расы, века, эпохи?

Искра, высеченная из камня, бледность луны, желтизна солнца, блеск звезд — все это единственно в своем роде, но имеет различные модальности; так и с произведениями искусства: каждое обладает собственной поэтикой, по меркам которой создано и в силу коей сохраняется; а те, что ждут своего часа, родятся в свой черед, неся в еще не проросших зародышах иные звезды непохожего мира, частицы вселенского света, чей источник таится в неведомом. А вы, вы тщитесь вымерить по своим меркам то, что само — мера всех вещей, править тем, что и есть право, переместить согласно вашим представлениям о симметрии эти неисчислимые и столь различные светочи, остановить акт творения, ухватить его со всех сторон, измерить его будущее, пересчитать звезды на его небосклоне, взвесить самое бесконечность!

Дойдя до этой высшей критической беспристрастности, представлявшейся ему истинным смыслом всякой критики или по меньшей мере ее основанием, он отказался от сопоставлений, дающих пищу для сладостных уму антитез, в результате которых сперва теряют естественный вид оба предмета сравнения, после чего неотвратимо приходишь к результату, настолько же ложному, как лживы исходные посылки.

И тогда он открыл для себя не ведомые никому красоты у тех авторов, которых не любил, и престранные слабости в творениях, почитаемых безупречными; это лишь укрепило его в неприятии академической литературы и университетских ее учебников, но не потому, что сам он придерживался противоположных воззрений, а, напротив, из любви к великим мастерам, которую извращает и сводит к пошлости неразумный энтузиазм всех этих обожателей с подровненными мозгами. Теории, диссертации, требования от имени хорошего вкуса, высокопарные инвективы против варварства, системы, построенные на идее Прекрасного, апологии древних авторов, все ругательства, коими осыпают друг друга апологеты чистоты языка, всяческие глупости, написанные в защиту высокого стиля, послужили лишь для того, чтобы он разобрался в истории разных литературных школ и до смешного чванных гипотез — ныне они нам полезны именно избытком собственной смехотворности. Их создателям мнилось, что они строят ради будущего некие неуязвимые для времени монументы, но все это, столь хлопотливо воздвигнутое ими, исчезло из памяти потомков быстрее их собственных имен и ценно лишь тем, что напоминает нам о быстротекущих мгновениях, прожитых ими.

Чем дальше Жюль продвигался в изучении истории, тем все более удивительное многообразие он находил там и — одновременно — более совершенное единство: то, что в пошлом на первый взгляд нелепо, невнятно, по мере проникновения в суть сообразуется с целым, и он уже угадывал, что чудовищное и странное повинуются собственным законам, таким же непреложным, как те, что создают строгое изящество. Наука не чурается монстров, она не проклинает никаких созданий, но изучает так же любовно позвонки громадного удава или вулканические миазмы, как и строение гортани жаворонка либо лепестков розы; уродство существует только в умах человеческих, это способ чувствовать, свидетельствующий о наших слабостях, лишь наши мозги способны окрестить что-либо этим именем или создать подобное, а без такого изъяна (или дарования) разве обомлевал бы смертный перед Прекрасным, когда ненароком встречался с ним? А вот природа на это не способна, в ней все — порядок и гармония, бесплодные скалы прекрасны, равно как и буря на море, прекрасны леса, своя красота есть и у пауков, то же у крокодилов, сов, обезьян, гиппопотамов и коршунов. Залегшие в свои пещеры или притаившиеся в родимом иле, рыча над поверженной добычей, прыгая по ветвям и рассекая океанскую волну — не вышли ли они все, вкупе с парящими в небе журавлями и скачущими по прериям кобылицами, из единого лона, не поют ли они все ту же песнь, прежде чем вернуться туда, где ничего уже нет, не лучи ли это, озаряющие некий единый круг из точки, что сияет в его центре?

Пытаясь уловить ту же гармонию в мире моральных истин, он бестрепетно изучал преступное, бесчестное, грубое и похабное — все нюансы того, что претит либо ужасает, и сопоставлял их с величием, достоинством, добродетелью и простой приятностью, чтобы выяснить, в чем они различны, а в чем сходятся, если таковое возможно.

Так поэт, сколько бы ни был он поэтом, должен оставаться человеком: то есть и пестовать в сердце своем все свойства рода людского, и воплощать в жизни лишь незначительную их часть; он требует от произведения искусства сделаться средоточием всего, но одновременно его заботит пластическая форма именно этого конкретного творения; посему автору надобно параллельно изучать проявления общечеловеческого в искусстве и, я бы даже осмелился сказать, — искусства в жизни каждого человека: везде наблюдается периодическое возвращение подобных друг другу кризисов сознания и одинаковых идей при малом числе комбинаций того, что мы называем следствием, и того, что зовется у нас причиною, так что легко дойти до пред положения, будто все это согласовано заранее, ибо похоже на готовый организм, действующий, пусть постоянно совершенствуясь, одним и тем же образом.

Отправляясь от таких посылок, Жюль через костюм, страну, эпоху везде искал отдельного человека, а в последнем его интересовало сердце более всего. Он переходил от психологии к истории, а далее восходил к анализу, выделяя в том единстве, какое представляет собой век, имеющий особый, суммирующий все частности, облик, — чьи-то личные упования, из которых слагаются надежды целого поколения, как и частные горести тогдашних людей, придающие одному возрасту смертных тот род хмурости, что объясняет его непохожесть на другие, и вычленял все элементы радости, делающие это же самое поколение беззаботным, отвлекая от великих вопросов, искал, какая энергия становилась там силой, какие смутные героические порывы придавали людям того времени присущую именно их эпохе своеобычную самоотверженность.

Каждая эпоха для Жюля словно бы теряла ту резкость очертаний, какую приписывало ей большинство: такой обобщенный взгляд на предмет обычно страдает сухой искусственностью, у него же все приобретало большую податливость, зыбкое разнообразие, при этом смазывалась острота противопоставлений разных пластов времени, зато переходные периоды между ни ми находили объяснение попристойнее, равно как их истоки и дальнейшая судьба. Скажем, онподчас угадывал изысканнейшую нежность у так называемых жестокосердных персонажей, следы непонятной свирепости во взгляде самых растроганных глаз, извлекал комический осадок из наиболее серьезных тем или прозревал целую драму, услышав какую-нибудь простенькую фразу, — так в качестве историка и критика он утратил множество готовых мнений, удобных вариантов начала или концовки пассажа и рецептов на почти все случаи.

Однако наши потомки, поспешно огибающие взглядом прошлое, не заглядывая ему в лицо, лишь бы получить обо всем представление, укладывающееся в пару слов, не успевают обдумать то, что отталкивают от себя, забывают, упускают из виду: они схватывают лишь самые яркие черты явлений, сближают их по своему произволу, рискуя выстроить несообразное или абсурдное утверждение, сводя всё к единому признаку или растворив в общем эпитете. Жюль чуть не впал в противоположную ошибку: каждый день сталкиваясь с ложными суждениями толпы, с пустотой ее восторгов, глупостью поводов, побуждающих ее к ненависти, он уже готов был восхититься тем, что она презирает, и отвернуться от всего, что ее очаровывает, если бы зачастую не угадывал полезной практической основы в большинстве суждений будущего о прошлом. Эти воззрения ценны сами по себе, поскольку их результатом являются поступки. Кого волнует, что в девяносто третьем почти никто не понимал, чем была Спарта,[284] если большинство пожелало ей подражать?

Стоило мало-мальски изучить XVI век, и ему открылось нечто иное, кроме воротников с брыжжами, равно как в веке XVII его перестали волновать одни пудреные парики, а в XVIII — только краснокаблучники,[285] влюбленные в маркизу. Ему нравилось посреди торжественного столетия Людовика XIV услышать смех Сент-Амана[286] и Шолье,[287] увидеть в мечтах Гассенди,[288] прогуливающегося перед Пор-Роялем;[289] от него не укрылось и то, что век Людовика XV, в упрек которому всегда ставят его легкомыслие, атеизм и беспутство увлечений, начался Лабрюйером и Лесажем,[290] породил Сен-Прё и Вертера и завершился с приходом Рене. Конечно, то была эпоха скептиков, но она взрастила новый энтузиазм, дала обоим полушариям свободу и выпустила разум из плена!

Когда, например, Жюль узнавал, что женственный Генрих III слал из Польши писанные кровью послания к мадемуазель де Балансе (?),[291] что Нерон перед смертью расплакался, потому что потерял подаренный матерью амулет, или что Тюренн боялся темноты, а маршал Саксонский[292] пуще черта опасался котов, он изумленно замирал, исполненный восхищения или жалости, но удивление не длилось долго, восхищение сменялось пониманием, а жалость снисходительностью. Так искал он храбрость у трусов и суетливость у храбрецов, так узнавал греховодников, ведших праведную жизнь, и смеялся над преступлениями, совершаемыми добряками. Такое постоянное равенство смертного самому себе, где бы он ни оказался, представлялось ему справедливым, ибо умеряло нашу спесь, смягчало горечь скрытых от посторонних унижений, придавало истинность человеческим свойствам и ставило каждого на положенное ему место.

Мир стал для него обширнейшим полем для созерцания: он увидел, что там нет ничего, выходящего за пределы искусства: такого не только не существовало в реальности, но и быть не могло. И потому фантастическое, казавшееся ему некогда таким значительным царством на континенте поэзии, ныне представилось убогой провинцией; он понял, что из головы ничего прекрасного не изобрести: выдумывая не имеющихся в наличии зверей и неведомые природе растения, снабжая коня крыльями или женщину рыбьим хвостом, мы строим невозможное существование, оно не сообщает нам ничего путного, это мечта без плоти, наделенная лишь внешними чертами того смутного образа, что мерещился нам; все подобные создания остаются не связанными друг с другом, безжизненными и бесплодными. Но надо признать право сверхъестественного на существование там, где с него начинается искусство какого-то молодого народа или же когда он угасает, рассеиваясь по лону земли (словно две таинственные фигуры украшают его колыбель и надгробье). Фантазией отмечены первые произведения, вышедшие из рук человеческих, она сосуществует с наиболее зрелыми его созданиями: изменяясь, она проникает и в последние. Сначала сверхъестественное расцветает в Индии, которая никогда не освободилась от него до конца, затем оно очеловечивается в Греции, оттуда пробирается в искусство Рима, сообщив тому диковатую прихотливость, распаляющую нашу чувственность, становится грозным в средние века, гротескным во времена Возрождения и, наконец, достигает головокружительных высот мысли в «Фаусте» и «Манфреде».[293]

Изваянные в граните чудовищные сфинксы, лежащие на песке пустынь, несомненно, призваны нам что — то сообщить. К каким горизонтам устремлены из глубины пагод разверстые глаза идолов? Что означают их пьянящие усмешки? И что должны схватить многочисленные руки, свисающие с боков? Сколько бы мы на них ни глядели, ни один человек не узнает, что все это значит.

Быть может, в иные моменты жизни индивида и общества ими овладевают необъяснимые порывы, выражающие себя в странных формах? Когда обыкновенного языка недостаточно и ни мрамор, ни писаное слово не в силах передать мыслей, суть коих неизреченна, они приходят на помощь странным желаниям, но не способны их утолить; тогда требуется все, чего нам не дано, ибо данность становится ненужной, иногда такое случается из любви к жизни, стремления снова и снова повторять ее в настоящем, обессмертить, вообще вывести за временные пределы; так яростно кипит наша радость или чудит отчаянье потому, что мы подвержены жажде бесконечного, хотим туда побыстрее вернуться. Собственная наша природа стесняет нас, мы задыхаемся и желаем выйти вон; душа, заполнившая все вокруг, налегает на поставленные ограждения, так что те трещат, словно под напором толпы, волнующейся в слишком тесной обители: все куда-то напирают, давая себе волю, доходящую до слепого упорства, до чудовищных проявлений натуры; мы тогда как бы надеваем на лицо маску и в ней бегаем, кричим, впадаем в безумие и дикость: тут начинаешь смеяться над собственным уродством, кичиться своей низостью точно так же, как изнуренный постами и кровоточащий под веригами монах ордена Святого Ромуальда чувствует любострастную щекотку при каждом ударе рвущей тело плети и почти теряет сознание от любви, когда видит, как над головою разверзаются небеса, а в прорывах показываются белокрылые ангелы и серафимы с золотыми арфами. Успокоившись, человек перестает понимать, что с ним такое было, собственный разум наводит на него страх, а фантазии внушают оторопь; впору спросить себя, чего ради он сотворил эти скопища джиннов и вампиров, куда это он собирался слетать на спине грифонов, какая лихорадка плоти заставила его приделать крылья фаллосу и в какой тоскливый час своего бытия он вымечтал себе ад?

Понятое как интимнейшая суть нашей души, как безраздельное царство нравственной стихии, фантастическое занимает законное место в Искусстве, к нему прибегали даже самые закоренелые скептики, высмеивающие все на свете, а для кого-то из нас неспособность ни понять этот род творчества, ни преуспеть в нем обернулась слабостью, может статься, единственной, но пагубной. Что до плодов, порожденных нарочитой решимостью художника прибегнуть к фантазии за неумением выразить мысль в реальной, свойственной человеку форме, они в основном свидетельствуют о малом размахе ума и о большей бедности воображения, чем принято полагать; действительно, фантазия не питается химерами, у нее, как и у вас, есть своя положительная основа, она изводит себя и постоянно возобновляет прерванный труд, чтобы породить нечто с ней связанное, придать этому реальное воплощение, осязаемое, отнюдь не мимолетное, весомое, не поддающееся порче.

И Жюль проникся любовью к тем нескольким величайшим из великих, сильнейшим из сильных, у кого бесконечное отражается в творениях, как небеса в морской глади; но создания этих одиночек, чем больше он осмысливал их, тем выше вздымались в его уме, будто горы по мере восхождения по склону: чем лучше, как ему казалось, он их понимал, тем сильнее они его подавляли и ослепляли — не хотелось верить, что смертный может быть так велик.

Знали ли они себе цену, известно ли было им, бессмертным, о коих речь, что они сумели сотворить? Жизненные случайности не имели над ними власти — это прежде всего. Они создавали любовные гимны под сводами темниц, слагали стихи, идя на смерть, продолжали петь уже в агонии, нищета не обедняла их, неволя не порабощала, а ведь они могли рассказать о своих болях миру и развлечь его зрелищем собственного сердца. Но нет, они исполняли свой долг с божественным упорством и сами потом вовсе не гордились этим, извлекая оттуда так мало пищи для тщеславия, что подчас кажется: они не понимали, сколь обширен их труд, походя в этом на зажженные факелы, не ведающие, что освещают путь. Жюля восхищало, сколь много глубины было в такой душевной простоте и как общие свойства мира проявлялись в их способе осуществлять себя, ибо они добивались истины, годной всем, и одновременно следовали самым общим законам творения, когда рука творца заметна, но не убавляет ни реальности, ни целостности сотворенного.

Гомер и Шекспир включили в круг изображаемого и человечество, и природу; всякий, рожденный в древнем мире, как нам кажется, вышел из гомеровского эпоса, а укорененный в мире новом — персонаж одной из шекспировских драм: воистину невозможно помыслить античность без первого, а современность без второго. Именно их подлинность сделала все, сотворенное ими, столь необходимым для нас, хотя в равной мере оно принадлежит и самому Богу, они — это своего рода сознание человечества, ибо все его элементы собраны у них и там их можно почерпнуть.

Но что особо восхищало Жюля у отцов-основателей искусства, так это объединение страсти и расчета; самые исключительные, наиболее индивидуальные поэты по части теплоты, жизненности, даже простодушия не могли превзойти этих двоих, притом и в случаях, когда всецело сосредоточивали свои помыслы на том главном чувстве, изображение коего снискало им славу; между тем у Гомера и Шекспира отображено во всем великолепии множество чувств, тогда как в литературах более поздних со всеми их новоприобретенными хитростями и расчисленными уловками не встретишь ничего, что бы близко подходило к мудро устроенной гармонии, царящей в творениях этих величайших мастеров, притом в ее наиболее естественном и полном состоянии первозданного источника. Отсюда он сделал вывод, что вдохновение должно проистекать из самого себя, ибо внешние раздражители слишком часто ослабляют его или меняют его направление; так, желательно поститься, чтобы воспеть бутылку, и не испытывать ни грана ярости, живописуя Аяксовы приступы гнева[294] (тут он, кстати, вспомнил о временах, когда сам стегал себя по бокам, желая придать себе больше любовной истовости и написать хороший сонет).

Так вот, высшая поэзия, не имеющее границ понимание бытия, отсвет природы на всяком лице и страсти в каждом крике, бесчисленные пропасти сердца человеческого — все объединяется в обширнейшем синтезе, к любой составляющей коего Жюль относился почтительно из любви к целому, не желая упустить ни слезинки плачущего, ни листика в лесной чаще.

Он понял: любое посягательство отделить значительное от второстепенного обуживает произведение, сделать выбор — то же самое, что предать забвению, эпические поэмы не поэтичнее истории, а, к примеру, главным пороком исторического романа является то, что он желает быть таковым: всякий, кто, руководствуясь заранее обдуманной идеей, намеревается всего лишь ее куда-нибудь респектабельным образом приткнуть, осмысляет прошлое в иных тонах, нежели те, что были ему присущи, переиначивает события и подправляет людей: произведение получается безжизненное и лживое, а история — история остается там, где и была, подавляя автора величием своих пропорций, полнотою собственного замысла; единственное средство сравниться с ней — дорасти до ее требований и досказать то, о чем она умолчала. Но какими познаниями в науках неплохо бы располагать, чтобы стать наравне с эпохой и постигнуть ее, какая первоначальная эрудиция потребна для такого понимания, какою проницательностью должно обладать, чтобы эрудиция принесла пользу, что за ум нужен, чтобы увидеть все таким, каково оно на самом деле, какая врожденная сила подвигает смертного все это воспроизвести и, прежде всего, какой вкус надобен, чтобы заставить себя услышать!

Так Жюль обогащал себя потерею всех иллюзий, не выдерживающих открытия новых горизонтов и упразднения старых барьеров. Равно удаляясь и от ученого, ограничившего себя наблюдением за явлениями жизни, и от ритора, думающего только о том, как бы их приукрасить, он проникался сутью вещей и познавал истоки страстей человеческих, выстраивавшихся по параболам, вычерчиваемым с точностью почти математической. Если говорить о его собственных страстях, он, надобно сознаться, сводил их к формулам, чтобы рассмотреть пояснее; зато мысли приходили к нему прямо из сердца, столько в них было теплоты и дерзости.

Он привнес в занятия искусством навыки, усвоенные им при изучении мира, а взявшись исследовать самого себя, стал невольно пародировать именно то, что раньше ему больше всего нравилось, принижать любимейшее, попирая всякое величие и отрицая любые красоты, чтобы посмотреть, смогут ли они после этого вновь подняться в его глазах; иногда он подвергал полнейшему отрицанию какое-нибудь произведение, только чтобы взглянуть на него под другим углом зрения. Но подобно тому, как бархат даже в лохмотьях красивее самоновейшей парусины, а бумажный колпак на голове Аполлона его не портит, — пародия не в силах разрушить нетленное, ее лезвие обламывается о бессмертный мрамор, она скорее украшает прекрасное сравнением с уродливым; Жюль вновь убедился: слава, чтобы достигнуть полноты, должна вынести все гонения, да и, право же, мне сдается, что триумф будет выглядеть весьма посредственно без непременных охальников. Не та ли самая потребность побуждает нас выискивать обличительные речи против своих же кумиров и карикатуры на тех, кем мы восхищаемся, с не меньшим удовольствием ловя злоречие по собственному адресу, чтобы тотчас перекрыть его славословиями в нашу честь?

Жюль счел достойными жалости людей слабых, жаждущих внушать восхищение и приходящих в ужас от иронии: восхищение не способно черпать силу в себе самом, ежели такой пустяк может его умалить.

Ему часто доводилось слышать, что нынешний век прозаичен и произведения, призванные его описывать, не могут черпать в нем вдохновение, не находя там ни глубин, ни блеска; и вот, в ранней юности усвоив по этому поводу мнение, что было у всех на устах, и отнесясь к современности с пренебрежением, он в пору своего увлечения античностью, возврата к пластическому в искусстве, презрев черный фрак из-за несходства с тогой и лаковые сапожки ввиду их непохожести на котурны, все-таки однажды спросил себя: неужели полвека, в которые уместились революция, изменившая мир, и герой, умудрившийся его завоевать,[295] где все наблюдали падение монархий, рождение народов, конец вероучений, начало новых догм, покойников, возвращенных из изгнания, королей, отправляющихся в ссылку,[296] и везде — нечто вроде порывов бури, настолько ускоряющих течение событий, что их следствия чуть ли не обгоняют причину, идеи сшибаются с явлениями, философские воззрения с религиями, и все это клубится в вихре, сбившись в плотный ком, смешавшись и перепутавшись так, что каждой теории был дарован свой звездный час, все представления о мире успевали мимолетно приобрести форму, вера и сомнение, пьянящий энтузиазм и подавленность, испорченность и добродетель, героизм и предательство поочередно представали перед нами и друг другом, иногда неразрывно связанные одним и тем же событием, у одного народа, а подчас и в одном человеке, — ничто иное не явило бы столько разнообразия в единстве; и вот Жюль вопросил себя: неужели подобная эпоха не предоставила больше пищи для самосовершенствования мыслителю и свободы художнику, чем созерцание не столь изменчивых общественных установлений, где нет движения ни назад, ни вперед, основания прочны, на все свои правила, где человек почти уже не может действовать, повинуясь собственной воле, да и Провидение не понуждает его поступать так или иначе. Но в искусстве из-за подобного сверхизобилия материи изображения воцаряется замешательство: мастер не ведает, что делать со своим творением, ни даже как его осмыслить; чтобы уловить направление и предпринять некие действия, нужно отыскать местечко, где бы не было такого коловращения; история прекрасна только в пересказе, блистательнейшие замки не стоят столько, столько их руины. В своей любви к прекрасному художник может иногда пожалеть о сбитых фронтисписах и обо всех покореженных статуях, но если бы, радея о чистоте собственной мысли, он мог представить, сколь близка природа прошлого представлениям о бесконечном (и, право, чем глубже перспектива, тем прекраснее полотно), то поддался бы искушению благословить ветры, сбрасывающие каменья, и мох, спешащий укрыть их от взгляда.

Так Жюль пришел к мысли, что время великих произведений о XIX веке настанет, когда мы удалимся от него на некоторое расстояние, еще не такое большое, чтобы потерять из виду детали, но и не слишком близкое, иначе взору не охватить целого.

Ему также говорили (он читал об этом и в журналах), что характер отдельного человека выглядит теперь более зрелым из-за того, что народы очень заняты политикой, все ранги и ранжиры уравнялись, условия существования сблизились, комедия стала чем-то невозможным, искусство вовсе потеряло форму, — так вот, с течением времени он убедился в противоположном, хотя, конечно, чувство комического было ему менее присуще, нежели склонность к трагическому, и, блуждая по закоулкам литературы равно как и забредая в светский салон, он часто путал жанры.

Он отправился в Париж, послушал лекции в Сорбонне, и его убеждение не поколебалось, а профессорские тирады по поводу вкуса и рецепты писания книг, даваемые людьми, не могущими связать и трех строк, изрядно его повеселили: это оказалось лучше зрелища обезьяны, бреющей человека, или одетого солдатом пуделя, демонстрирующего, как в двенадцать приемов зарядить ружье и выстрелить.

Газеты с их разглагольствованиями о «преданности Родине» и приверженностью общественной нравственности тоже представлялись ему неисчерпаемым источником забавных побасенок, не говоря уже о тяжести языка вкупе с легковесностью излагаемого: этакие свинцовые гроба, полные песка; лучшими в подобном роде представлялись ему самые толстые, величественные, суровые и громогласные издания, так что лишь «Шаривари» и «Тарарам»[297] более не вызывали у него улыбки.

На Бирже он увидал, что порода разных Тюркаре[298] не перевелась, медицинский факультет показал, что внуки Диафуаруса[299] не выродились, даже сняв парики, а Дворец Правосудия позволил ему заподозрить, что Бридуазоны[300] у нас пока еще есть.

Комическая внешность, конечно, выцвела, но сущности, напротив, прибавилось, все это труднее поддавалось схватыванию, выглядело тоньше, сложнее, сильнее зависело от самого человека. Пусть так, но вот идея конституционного правления не приправлена ли вполне аттической иронией и не служит ли по преимуществу для увеселения сограждан? Неподвижная система и такой же образ мысли, монархическая идея, если вам так больше нравится, каждый раз возникают из пепла под личиною различных министерств — не наводит ли все это вас на сравнение с пьесой, изобилующей мало связанными между собой вставными эпизодами, где один и тот же персонаж постоянно мелькает в разных одеждах, обряженный поселянином, кучером, солдатом, поваром и представляя то добряка, то громовержца, то первого любовника, чтобы выудить у несчастной девицы приданое и лишить ее чести?

Он отправился в Оперу. Там он наблюдал процессии, кресты, алтари, слушал орган и пение псалмов. Посетил несколько церквей. В них исполнялись контрдансы, и те же люди, виденные давеча на подмостках, здесь одетые священниками или монахами, также пели с выражением, приличествующим новому обличию, но, в общем, занимались тем же самым, что и в театре, только вид имели более резвый и жизнерадостный — шевелюры завиты в мелкую кудель, белые перчатки, кружевные манжеты, на шее золотая цепь. Зато вечером в городе он встречал за обедом тех самых персон, кто утром в архиерейском облачении служил мессу, теперь они с завидным аппетитом ели и пили, беседуя с дамами и отвешивая галантные комплименты.

«О Мольер, Мольер!» — восклицал он в душе своей, любуясь нравственным чувством королевских прокуроров и гражданственностью государственных мужей.

Его пригласили принять участие в благотворительной ассамблее, и он туда отправился; началось с порядочной давки у дверей: все стремились первыми занять стулья поближе к печке, так что он едва не зашелся от духоты, когда наконец проник в залу. Речь велась об улучшении в каждом из нас «внутреннего человека»; по вопросу о том, кому открывать диспут, поднялась такая буча, что каждый, надеясь быть услышанным, дошел до воплей, а Жюль, опасаясь потасовки, поспешил уйти.


В другой раз он присутствовал на торжественном собрании общества поборников воздержания, оно имело место в девять вечера после большого обеда, который давал президент, так что почти все явились пьяными и объявили, что не позволят адептам своей доктрины ничего, кроме чая и лимонада; самые хмельные оказались и наиболее рьяными ораторами: все следы причиняемого пьянством ущерба красноречиво проступали на их лицах, у некоторых дело дошло даже до рвоты.

Он свел знакомство с молодым католическим писателем, чьи труды по догматической морали вручались монастырями в качестве награды, а религиозные стихотворения рекомендовались исповедниками миловидным греховодницам. Жюль застиг его у девиц легкого нрава.

— Ха-ха! Вот вы и попались, ревнитель нравственности! — закричал он.

— Что вы! — хмыкнул собеседник. — Нет ничего проще: именно деньги за прославление любви неземной позволяют мне оплачивать моих резвушек, а после гимна во славу поста я обедаю у Вефура.

Что до ревнивцев, жуликов и честолюбцев, они слишком многочисленны, чтобы стоило обращать на них особое внимание, и свойства их в достаточной степени принадлежат самой человеческой природе, так что нет смысла подразделять их по эпохам либо как-то иначе. Однако, уделяя исключительное внимание вызывающим смех, гротескным элементам того или иного общественного устройства, он отыскал все это в свычаях и обычаях своих современников и усомнился в пригодности нового времени для нужд комедии, придя здесь к таким же выводам, как и относительно трагических жанров. К примеру, он намеревался очень повеселиться в обществе сторонников Сен-Симона, но фурьеристы[301] в его мнении их превзошли, точно так же, как первоначально почитаемого весьма забавным мсье Кузена[302] затмил прочитанный позже Пьер Леру.[303] Но действительно, что может рассмешить особенно, когда все вызывает смех? Любому автору нестерпима мысль, что, какую бы глупость он ни вложил в уста своих шутов, серьезные люди тотчас выразятся еще похлеще.

Пустое дело пытаться отличиться там, где нет отличий. Откуда черпать сюжеты для сатиры? Кто снабдит нас ими? Может, случаем, Университет? Но иезуиты перейдут ему дорогу. Ораторы-патриоты? Но высоконравственные журналисты им ни за что не уступят. Ученые? Бог ты мой, а тщеславие артистов? Ну, среди последних впереди, разумеется, теноры. Однако, помилуйте, нельзя забывать и танцовщиков! Конечно, на память приходила и Академия, составленная из представителей высшей буржуазной аристократии, отставленных от дел министров, мучимых подагрою пэров, разбогатевших комиссаров полиции, писателей, которым хватает ума ничего не писать, и нескольких критиков, напротив имевших несчастье заниматься своим делом, Академия, куда вскоре будут принимать наладчиков новейшего печного отопления, нотариусов и биржевых клерков. Увы! Не настолько ли страдают высокомерием гонители сего учреждения, насколько полны скудоумия соискатели членства в нем?

В одном салоне он услышал, как некто декламировал стихи. Стихи были посредственны, да и руки у поэта отнюдь не блистали чистотой.

— Что это за мужлан? — спросил он у своего соседа.

— Не говорите о нем плохо. Это великий человек.

— В чем же он велик?

— Он — сапожник, а пишет стихи.

— Ну и что?

— Да в этом-то и чудо, Бог ты мой! Там, рядом с ним, — его издатель; это он представил сочинителя хозяйке дома, он повсюду водит его с собой и всем показывает, как любимую собачку или табакерку. Очень о нем печется: советует приходить в рабочей кепке и не смывать с рук въевшуюся грязь, чтобы все видели — перед ними пролетарий, обувной мастер, он даже порекомендовал ему прошить тетрадку стихов сапожной дратвой; а еще мне удалось проведать, что он подбивал своего подопечного намеренно делать грамматические ошибки в самых удачных местах, чтобы возбуждать еще больше восторга; теперь он и сам вошел в моду, и его поэт тоже, их везде приглашают — не многим выпадает такая удача. Когда ему надоест таскать беднягу за собой из салона в салон, он сам не будет знать, что с ним делать, и просто бросит; придется сапожнику снова тачать сапоги, если, конечно, тщеславие, нищета, а потом и отчаяние не сведут его в могилу, что, по — моему, на самом деле и случится.

— Кто тот господин, что так хорошо умеет говорить? — поинтересовался Жюль у сидевшего справа, указав на своего соседа слева.

— Эллинист, — услышал он в ответ. — Этот господин не способен понять, как можно написать статью о моде или прочитать басню, если глубоко не изучил по меньшей мере два древних языка и полдюжины современных; он сочинил роман нравов, напичканный эрудицией, а потому никто его не читал, но он утешает себя, отыскивая анахронизмы у тех, кого читают, и осыпает насмешками авторов, употребивших кучу слов, не ведая их этимологии и значения корней.

Любезный молодой человек, давший столь пространные пояснения, был всего-навсего фатом, он ревновал к шуму, что наделал пролетарий, в эту минуту жадно ловивший знаки дамского восхищения, и не менее того завидовал учености эрудита, который не раз унижал его в глазах собравшихся мужчин.

«А что же я сам? — призадумался Жюль после того, как долго искал в глубине собственной души причин недоброжелательства ко всем троим. — Разве не понравилось бы мне сейчас оказаться на месте сапожника и слушать пробегающий по зале сладостный шепоток в мою честь? Не этого ли в конечном счете я и добиваюсь? Вирши показались мне скверными, да не потому ли, что я бы предпочел, чтобы слушали мои? Ученый господин, обругавший их, проявил отменную проницательность, я был бы рад выражать свои мысли с тою же остротой, что и он. И даже молодой фат вовсе не заблуждался, к тому же надобно признать, что галстух он повязывает лучше меня, а его одежда безупречна».

Так Жюль и проводил дни, все чаще выходя в свет и все реже открывая свою душу; чем гуще вскипала вокруг него толпа, тем обособленнее он держался: таков был совокупный результат приобретенного опыта, многих ран, нанесенных самолюбию, твердой решимости и внешних обстоятельств.

С человеком случается одно из двух: или его проглатывает общество — тогда он заимствует самые расхожие мысли, страсти и растворяется без остатка, неразличимый на общем фоне; или он свертывается, прячется внутрь себя и уже совсем не высовывается из своей скорлупы — тут различия между ним и ближними углубляются, разверзаются пропасти даже по такому случаю, как толкование одной и той же мысли. Он живет отшельником, грезит в одиночестве, страдает без свидетелей, никто не делит с ним его радостей, не поощряет ласковым словом его любовных увлечений, не утешает в скорбях, душа его походит на затерянное в пространствах созвездие, по воле случая удаляющееся от всех прочих. Вот почему мы видим столько дружб у детей, встречаем гораздо меньшее их число у юношей и почти не находим ничего подобного промеж людей зрелых, не говоря о стариках, обыкновенно начисто лишенных друзей.

Сколько разнообразных суждений вкуса, идей, мечтаний и удовольствий мы делили с массой близких душ, ныне для нас потерянных! А ведь они тем не менее думали, как мы, чувствовали, как мы, мы жили их жизнью, а они — нашей, но связи, казалось, объединявшие навсегда, сами собой развязались, каждый совершенно забыл о другом, и новой встрече никогда уже не бывать.

Существует возраст, когда нравятся все вина, обожаешь всех женщин, да и сама жизнь представляется огромным праздничным столом; мы сидим за ним все вместе и поем одни песни, изливая единую на всех сердечную радость, сотрапезники сливаются во всеобщем веселом опьянении; но приходит час, когда каждый берет свою бутылку, выбирает себе подругу и спасается бегством под свой кров, а пригубить тех же иллюзий явятся другие, и их будут пьянить надежды, сходные с вашими.

Если бы привязанности прошлого, оттеняя нынешнее отчуждение, внезапно вновь предстали нашим взорам, они бы внушили нам больший ужас, нежели тот, с которым мы смотрим теперь на самих себя, и еще неизвестно, что бы мы горше оплакивали: вечную разлуку с покинувшими нас или собственное жестокосердие, вынудившее этих встреч не искать?

Встарь у Жюля было множество приятелей, он вел с ними долгие беседы на литературные темы; теперь же насилу мог отыскать кого-нибудь, способного пять минут кряду пробыть единого с ним мнения по тому или иному поводу; у него не хватало смелости излагать свои мысли перед людьми, которые их не разделяют, а если б и нашлись такие, кто в силах его понять, Жюль всегда имел добавить к сказанному столько разных разностей, что разумнее было держать рот закрытым. Спор оказался для него невозможен: с точки зрения психологии он не владел иными способами общения, кроме непосредственного, словно в мгновенном озарении, внушения; он предпочитал, чтобы то, что исходит от него (как и поступающее к нему), впитывалось сознанием на манер музыкальной фразы, то есть принималось без обсуждения, в самый миг звучания. Верность ноты — не объект критики, мы просто открываем слух и тотчас понимаем, что она — та самая.

Чем дальше от детства, тем меньше находил он в других черты, похожие на его собственные. Когда он обедал в ресторане с приятелем, тот всегда заказывал блюда не по его вкусу и желал бордо, когда он сам охотнее пригубил бы бургундского. Покрой его халата, выбираемые им расцветки жилетов и прочего обыкновенно вызывали порицание решительно у всех. Если хотелось сделать кому-нибудь подарок, он всегда покупал вещи, милые ему самому, которые никогда не нравились тем, кому вручались. Он уже не ходил ни в какие театры, поскольку свист мешал ему насладиться самыми красивыми пассажами, а аплодисменты подчас наводили тоску.

Он скорее избегал противоречий с миром, чем искал их, не разделяя ничьих мнений, старался не высказывать своего — и все обвиняли его в лицемерии, поскольку он желал оставаться вежливым, при этом не позволяя себе опускаться до пошлости.

Если он восхищался картиной, всегда рядом находились другие, готовые сомлеть от того, как удачно художник изобразил пуговицы на фраке. На концерте, где исполняли Бетховена, он видел зевающих или впадавших в экстаз после первой же ноты. Когда он заговаривал о Шекспире, так называемые классики смеялись ему в лицо, давая понять, как им его жалко, а именующие себя романтиками лишь выкрикивали что-то нечленораздельное; если он признавался, что любит почитывать «Орлеанскую девственницу»,[304] на него смотрели, как на либертена, или, дабы показать, что и сами — тонкие ценители, в ту же секунду принимались цитировать «Картину семейной жизни»[305] либо «Монастырского привратника».[306]

Тем не менее несколько раз, привлеченный видимостью симпатии, уже заранее облизываясь, он позволял себе вслух развить свою мысль, излить чувство, но именно у тех, кто, как он надеялся, сумеет его понять, внезапно натыкался на такую зашоренность, что, начав с общей с ними точки, почти сразу оказывался на громадном расстоянии от них и продолжал говорить уже для себя одного.

В конце концов Жюль вообще запретил себе распространяться об искусстве и литературе. Однажды он имел несчастье очутиться в кружке историков, разглагольствовавших о Французской революции и ее великих деятелях: один представлял Робеспьера «налакавшимся крови тигром», другой «самым мягким законодателем», какого видывал свет; Гору[307] сочли «тайной фалангой» и «разбойничьим притоном», кто-то даже благословил Великую революцию «и в ее основе, и в плодах ее», оплакав лишь «достойные жалости эксцессы, замутившие ее суть». С тех пор Жюль стал избегать также и бесед о предметах исторических.

Оставались, следовательно, одни только общие места, неисчерпаемый источник всех мужских бесед, точка схождения, где едва отличимы друг от друга самый крупный гений и неотесанный мужлан, а именно: вино, хорошая еда и девочки, но, кроме однообразия тем, Жюля неизменно удивляло, сколь мало развратны распутники, тесен желудок лакомок и прижимисты расточители. Встречал он и искателей амурных приключений — своего рода профессиональных соблазнителей, в чьей душе каждый месяц разгоралось серьезное чувство, не говоря уже о дотлевающих остатках прежних, что чадили еще довольно долго; так вот, всякая новая возлюбленная неизменно превосходила предыдущую душою, сердцем, красотой, поэтичностью и т. п., а когда за нею следовала другая, он высмеивал все, отнесенное ранее на счет первой… И так до бесконечности. Однажды, когда подобный субъект зачитывал вслух письмо, доверенное почте его новым «ангелом», Жюль позволил себе бестактность рассмеяться вслух, позабавленный одной узнанной им фразой: он ее читал у Жорж Санд. Тотчас последовала негодующая отповедь.

— Вы недостойны понимать это! — воскликнул чувствительный малый, уже в сорок третий раз испытывавший прилив любовного вдохновения. — Уходите! Вы делаете мне больно! Вы черствы сердцем, и я уже раскаиваюсь в своей откровенности!

На улице ему повстречались трое молодых людей, спешивших на то, что сами называли «оргией».

— Идем с нами! — пригласили они. — Мы собираемся знатно отужинать, за все уплачено вперед, включая дам, каковые прибудут к десерту, и зеркала, если мы их расколотим.

— Спасибо, — мотнул головой Жюль. — Как-нибудь в другой раз.

— Ну конечно, — усмехнулись они. — В женщине ты ценишь лишь силуэт, а в бутылке — пробку!

И пошли дальше, говоря друг другу: «Чтобы отказаться от такого предложения, нужно либо метить в святые, либо не иметь мужской силы». Почти как тот чувствительный субъект с несколькими десятками страстей: «Вот существо, лишенное благородства, — он не способен взглянуть на любовь с ее прекрасной стороны, для него материя — всё! Какими же пороками наделила его природа?»

Неделю спустя Жюль вновь столкнулся с троицей сотрапезников, еще не оправившихся от последствий пирушки; поговорили об искусстве пышной трапезы — тут память о прочитанном подсказала Жюлю такие колоссальные прожекты, столь грандиозные описания, что все трое в один голос вскричали:

— Ах, какой же вы, в сущности, пройдоха, что за прожженный малый! Вот вы на что способны! Вот в ком скрывается кладезь истинного беспутства!

В тот же вечер к нему зашел давешний влюбленный. Жюль счел за благо повести хвалебные речи о начальных днях любовной связи, о переполняющей сердце радости первых взглядов, о том, как перехватывает дух от несказанного счастья, когда только-только ступаешь на эту некрутую тропку и все течение жизни становится мягко, сладостно; о том…

— Ба! — прервал его приятель. — Вот уж не подозревал у вас этакого платонизма. Вы же знаете Полину, ту особу, что оказалась у меня на содержании три недели назад? Ее супруг отбыл в путешествие, и она приходит ко мне каждый день часа на четыре, не говоря уж о ночах. Она у меня прошла суровую школу. Вы не поверите, теперь это тигрица! Стоит посмотреть! Мы срываем цветы удовольствия, пока в силах, и дарим их столько, что готовы подохнуть, если это продлится еще. Ну, что скажете? Разве я не прав?

Жюль подумал о вечной вздорной переменчивости всех этих людей, каждый из которых жил обычной жизнью своего круга, в то время как он сам, напротив, тщательно блюдущий прямизну и последовательность существования, снова и снова оказывался не в ладу с миром и собственным сердцем. Отсюда он вывел следующую аксиому: именно непоследовательность есть наиглавнейшее следствие чего бы то ни было; тот, кто сегодня не ведет себя бессмысленно, показался бы нелепым вчера и будет выглядеть таковым завтра.

Впрочем, его чувства были еще менее внятны, нежели мысли, вкусы либо убеждения, поскольку отыскать кого-то, кто чувствует мир и природу так же, как вы, может статься, не легче, чем оригинала, одинаково с вами представляющего способы сервировать стол или подбирать лошадей для выезда.

Например, однажды прекрасной летней ночью на берегу моря, освещенного луной и ласкаемого теплым ветерком, — в одну из тех ночей, когда сердце рвется из груди, он заговорил. Не знаю, что он там сказал, при этом, скорее всего, странно вздыхая и с магическим блеском в глазах, и не мудрено: рядом сидела женщина. Может, он ее не видел, а если и видел, думал о ней не больше, чем о прочих. Так вот, эта женщина, довольно, правда, красивая, поверив, что именно к ней обращены и взгляды его, и вздохи, уже начиная со следующего дня принялась одаривать его подобными же знаками внимания. Ее любовь Жюля опечалила и внушила бездонную жалость к бытию человеческому. «Как же это? — восклицал он наедине с собой. — Мне во всем отказано, даже всполохи любви, вырывающиеся из моего сердца и длящиеся не дольше грозовых, не нуждаясь в том, чтобы кто-то увидел их, способны случайно ослепить стороннего наблюдателя! Куда мне податься, чтобы дышалось спокойно? Есть ли в мире местечко, где мои вздохи и улыбки не смогут повредить никому, кроме меня самого?»

Пучина морская, облака и леса внятно говорили с ним на своем языке; и все же случается — призывы этих немых друзей не доходят до нас, и как же тогда нужно, чтобы кто-нибудь услышал наш собственный голос, но кто? Какая тяжелая ноша — сердце человеческое!

Временами в душе его пробуждалось искушение жить и действовать, но тотчас настигала ирония, вмешиваясь в деяние так резко, что останавливала на полдороге, не дремал и анализ: тот следовал по пятам за чувством и вскорости неизбежно его разрушал. А Жюлю случалось, и нередко, принимать плоды своей фантазии за подлинные движения сердца, мимолетные нервические потрясения за действительные страсти, так быстро, однако, утихавшие, что он признавал их пустыми наваждениями — и таким манером уклонился от завершения нескольких интриг, завязанных, лишь бы убить время, и наскучивших ему тотчас, как наметилась развязка. Он чрезвычайно быстро умел оценить глубину всего, с чем сталкивался, и различал на дне абсолютную пустоту, как в тех ключах, что бьют прямо из земли, образуя лужицу, — дна достигаешь сразу, едва ступив туда ногой.

В Париже он отыскал Бернарди, игравшего в «Амбигю» роли престарелых принцев. Этот человек вроде бы должен был навеять жестокие воспоминания, Жюль мог с ним не встречаться, но нет, он повидал его специально, желая проверить себя, и удивился, что ему все еще, как в пору «Рыцаря Калатравы», по душе проводить с ним время. Жюль возобновил прерванное знакомство, и их приятельство сделалось крепче прежнего; они говорили, между прочим, о мадам Артемизии и, прежде всего, о мадемуазель Люсинде, каковая уехала в Лондон и открыла там лавку модных платьев; оказывается, она была долгое время любовницей Бернарди, после него также имела немало покровителей, впрочем, до него их было еще больше. Жюлю нравилось вместе с Бернарди перемывать ей кости, узнавая тысячи мелких подробностей, принижавших ее облик, и столько же событий и поступков, оскорблявших память о ней; он воображал ее в объятиях этого пошловатого комедианта, представлял, как ее целуют вот эти губы, раздевают эти самые руки, как ее любят грязной любовью, на какую только и способен столь нечистый субъект; с упорно возрастающим напряжением наблюдая за Бернарди, Жюль пытался определить, что в нем осталось от нее, найти какое-то дыхание прошлого, след особого аромата.

Упражняя это странное желание, он кончил тем, что перестал его испытывать: когда он хорошенько, со всех сторон вывалял в грязи нежную и болезненную влюбленность своей молодости, поломав ей все суставы, а его мозг насытил подобным зрелищем свою свирепую алчность, он стал находить меньше очарования в обществе Бернарди и, продолжая время от времени навещать актера, реже платил за его кофе.

Вот Анри бы никогда не одобрил такого способа возвращаться в свое прошлое и пестовать память о нем; можно утверждать совершенно определенно, что он не стал бы требовать от мсье Рено всех тех сведений, какие Жюль выудил у Бернарди; известно, что после трех лет пребывания в Эксе Анри засомневался, не стоит ли вновь повидать мадам Эмилию, но, поразмыслив минут десять, склонился к негативному решению.

Да, это был совсем другой человек, мало похожий на Жюля: он возвратился в страну, многому научившись и очень основательно набравшись опыта, зрелые люди восхищались прямотою его суждений, молодые — изяществом его манер: он всегда был изысканно элегантен, никто не мог сравниться с ним в простоте обращения, притом без всякой натужности; по нему было видно, что он повидал свет, ибо умел подчиняться его условностям, он, понятное дело, был не прочь попользоваться и малым и большим, вкушая от благ этого мира, поскольку, не задевая его предрассудков, легко гнулся под его тиранством.

С депутатами Анрирассуждал о политике, с землевладельцами о сельском хозяйстве, о финансах — с банкирами, о юриспруденции — с адвокатами, о пенитенциарной системе — с филантропами и о литературе — с дамами. Было в его натуре что-то ласкающее ваше самолюбие, приветливость в смеси со своего рода дерзкой прямотой, с первого взгляда располагавшей в его пользу; часто он велеречиво рассуждал на расхожие темы, но редко подмечал в них что-либо своеобразное: например, стремясь понравиться кокеткам, объявлял, что ему, как и им, претит легкомыслие, женам мелких буржуа был приятен тем, что обличал спесь великосветских дам, притворные добродетели улещал речами во славу праведности и снискал любовь скупцов замечаниями о пользе домашней экономии.

В Эксе после первой любовницы у него побывали поочередно набожная дама, ходившая на исповедь всякий раз, как поддавалась его уговорам, танцовщица, плясавшая перед ним нагою, чтобы его развлечь, синий чулок — особа, читавшая ему элегии, сложенные в его честь. Первую он покинул за чрезмерную чопорность, вторую — за почти полное отсутствие того же, а от третьей, к слову, весьма уродливой, отделался, не иначе как самолично подыскав ей своего преемника. С богомолкой он говорил о чувствах, с танцовщицей получал удовольствие, а затем его тщеславию польстила связь с особой сведущей и изощренной; в пору романа с первой он часто ходил в церковь и прослушивал мессу, весь в черном, с обнаженной головой, обязательно стоя (то есть прислонясь к колонне), сердце комедиантки он завоевал, расточая смешные истории за десертом, а третья стала сходить по нему с ума, когда услышала, как он прочел наизусть две страницы из «Жослена».

Ничто не будет большей ошибкой, нежели утверждение, будто он ломал комедию перед какой-либо из трех: всякий раз то была настоящая влюбленность, и он вплотную подошел к мистицизму в лоне первой своей страсти, стал шутник и хохотун, предавшись второй, изнемогая от элегического томления, жил интересами литературы, воспылав в третий раз. Разве у всех вас не возникает охота потанцевать, когда на свадьбе заиграют скрипки, и поплакать на похоронах, следуя за катафалком, хотя вам в высшей степени начихать на чужую невесту, равно как и на покойника? Это наша естественная веселость распаляется от веселья, идущего ей навстречу, и врожденная наша грусть заражается новой печалью от той, что царит в погребальной процессии.

Анри просто последовал своей естественной склонности к серьезной любви, увлекшись хрупкой женщиной с чистыми глазами и христианскими позами, на изголовье ложа которой бросал тень пучок освященных в храме буксовых веток, чья речь текла мягко и сладостно, словно молитва, овеянная запахом ладана и проникнутая простодушием; затем им овладела жажда наполнить жизнь взрывами бурной чувственности, а стремясь разделить любовь той, кто предлагала ему себя вместе с роскошью звучных тщеславных помыслов, сочетал плотские удовольствия с надеждой на исключительные сюрпризы интеллекта; когда он строил глазки этой третьей — тощей даме, вещавшей с нарочитой претенциозностью и украшавшей прическу лавровым веночком, он утолял давнюю свою мечту говорить красиво о предметах тонких, о поэзии, притом с собеседницей, без всяких посредников способной дать ему все то прекрасное, что он вычитывал в книжках, в их самых нежных пассажах: наконец-то он встретился с гением (а ему всегда хотелось приблизиться к гениальности и попробовать на ней свою силу).

Таким же манером, как с этими тремя женщинами, развивались его приключения и впоследствии: с теми, кто у него был или кого ему бы хотелось иметь.

Сначала он изучал их характер (вкладывая в это занятие всю свою немалую ловкость), но помимо воли каждый раз и сам заимствовал нечто от натуры, чьим извивам и склонностям так усердно следовал: безмерно увлекался тем же, чем и они, разжигал в себе ненависть к объектам их антипатии, разделял их пристрастия, да так, что переставал играть роль влекомой за ними баржи, превращаясь в буксир, за которым влеклись они.

По мере того как дама все жарче влюблялась, он обретал под ногами твердую почву, вновь становился самим собой, течение сердечной жизни возвращалось в прежнее русло, да и страсть понемногу оскудевала, катясь вспять по той же кривой, что привела ее к апогею, подобно любителю русских горок, где чередуются крутые взлеты и спуски, но, конечно, сверху лететь — всегда быстрее, чем вверх, а потому внизу обычно не обходится без толчков и падений с непременными криками.

Какое изумление, какую боль испытывают низвергнувшиеся с такой высоты! Более слабые сердца (они часто принадлежат натурам посильнее) разбиваются и, бывает, гибнут от потрясения; чтобы понять это, надо ведь силу толчка еще и умножить на квадрат скорости.

Э, почему же нет, верный мой читатель, отчего вы хмуритесь, находя сравнение слишком несерьезным? Разве я не должен уснащать свою речь милыми вам приятностями и разбрасывать по ее полю цветы риторики? Следует придавать малость изящества самым неуклюжим созданиям, благородства — самым низким: такой рецепт я получил еще в шестом классе, а кто сказал, что метафора, извлеченная из физической формулы, недопустимая вольность, если к тому же я осмелюсь признаться, что формула сия — единственная, какую я до сих пор не забыл? Добрейшему Делилю было позволено слагать стихи о кофейнике,[308] даже Наполеонов «Гражданский кодекс» зарифмован по всем правилам французского стихосложения неким господином, как видно, превосходнейшим человеком, знакомство с которым я не прочь бы свести.

Они рыдали, они проклинали его, эти женщины, покидаемые нашим героем; Анри, впрочем, действовал с обходительностью хорошо воспитанного человека и отсылал их прочь самым благородным образом, какой только можно измыслить. Там не было злонамеренного умысла или бесчувственности, нет, своих любовниц он покидал весьма естественно, тяготясь их присутствием в той же степени, в какой ранее усердствовал, чтобы им понравиться. И право, разве он виноват, что Всевышний не создал его для выслушивания более шести месяцев кряду теологических увещеваний о благодати, даже исходящих из очаровательных уст? Что он устал от непрерывного карнавала, продлившегося до самой Пасхи? И повинен ли он, что к исходу второй недели осознал, насколько обременительны грудь фантастической худобы и — вдобавок к ней — не в меру мудреные нежности?

Как бы то ни было, несчастная святоша едва не померла, когда ее покинула вера, в коей привыкло жить ее сердце; не менее сокрушительным стало изумление попрыгуньи, когда у ней вдруг иссяк источник денежных поступлений, а темпераментная цепкость, не подводившая ее ранее, дала промашку; что касается синего чулка, дама прибавила это небрежение к списку, уже весьма обширному, своих разочарований и помаленьку утешилась в нередких обсуждениях сего случая с новым воздыхателем.

В предшествующем пассаже, где приведены три примера, равно как и в отношении тех, кто не был упомянут, речь шла, разумеется, о замужних женщинах, поскольку присутствие невинных особ не предполагалось в рядах армии, которую следовало атаковать. Действительно, в нашем мире девица встает в строй, лишь прибрав к рукам имущество, полученное заодно с мужем, которому ее вручили; чтобы кто-либо еще помыслил на нее покуситься, ей необходимо предварительно кому-нибудь да принадлежать, притом взяв себе его имя; вот так же и с деньгами: чтобы быть пущенными в общий оборот, их надобно пометить клеймом обеспечителя.

Итогом всех этих страстей и авантюр стало то, что Анри сохранил способность чувствовать с различной силою то волнение крови, что его еще настигало, и не утратил привычки выбираться из силков, расставляемых светом. Ему были ведомы пути чувства, ибо он уже испытал многое, он кое-что смыслил в исчислении вероятного хода событий, потому что перебрал немало вариантов.

В Эксе он свел знакомство с несколькими республиканцами и перенял их убеждения; он считался сторонником гуманности и социалистом среди умеренных, но сперва прослыл завзятым санкюлотом и цареубийцей у неистовых, а еще отдал дань мечтаниям о лучшем будущем, проникнутым евангельским духом. Принятый затем в лучшее общество, он стал восхищаться старинной суровостью убеждений бравых поборников Вандеи, сожалеть о попранном достоинстве монархии, о благонадежности дворянства, вылинявшей ныне вместе с его гербами. Однако же теперь, когда он вел подкоп под местечко аудитора в Государственном Совете, Анри самым искренним образом связывал себя с современным ходом вещей, рассчитывая извлекать из него только пользу, и находил естественным ничего тут не менять, что, впрочем, не мешало его воззрениям, в целом весьма консервативным, иметь подкладку вполне либеральную, при этом не чуждался он и некоторых аристократических ужимок.

В первый год отпущенной ему свободы он довольно много танцевал, даже вальсировал, бурно обедал и ужинал, отдавал ночи — любви, а дни — пуншу, но здоровье от этого пошатнулось, и следующий год он прожил в образцовой умеренности и воздержании, после чего наконец остановил выбор на менее строгом, но вполне разумном образе жизни.

Точно так же сперва он носил волосы до плеч, потом брил голову почти наголо, а теперь шевелюра у него положенной длины.

Итак, он был отменно подготовлен, чтобы воспринять всяческие идеи и действовать любым образом: без труда переходил от одного мнения к другому, противоположному, от брюнетки к блондинке, от жизнерадостности к меланхолии, притом не из скептицизма или презрения, но от уютной убежденности в собственной правоте и движимый стремлением все решать миром, что позволяло ему обманывать самого себя, подчас водя за нос и остальных. Он не слишком верил в истинность любви, безупречность доводов разума, в добродетель женщин и честность мужчин, но при этом полагал, что его-то чувства глубоки, воззрения неопровержимы, любовница от него без ума, а сам он полон редких моральных качеств.

Он не питал больших надежд, тем самым избавив себя от крупных разочарований, и не признавал ничего такого, что бы превысило его способности: все было по нем и для него, а о том, что выше его понимания, он никогда не думал, непосильного — не делал, просто не пытался, и все, ибо основанием его тщеславия стала вера в себя, а его хитрости отдавали изрядной наивностью.

В нежностях его ощущался заметный привкус легковесной поэтичности, ровно столько, чтобы, охотно выказываемая, она не укрылась от чьего бы то ни было внимания; он негодовал на то, что обычно приводит в возмущение, и восхищался всем, что вызывает восторг большинства; узнав о смерти герцога Орлеанского,[309] воскликнул: «Какая утрата!», а по поводу похорон Наполеона: «Как это величественно!», не принадлежа ни к числу скорбящих о первом, ни к тем, кого заставили содрогнуться эти торжества в честь второго.

Не зная подлинной ненависти к кому бы то ни было, лишенный равным образом и серьезных симпатий, он, однако, числил приятелями множество людей, на которых никак не рассчитывал; притом охотно виделся и болтал с ними, хотя был бы раздосадован, если бы встречи слишком участились, ведь не проходило и часа, как он уже с трудом подыскивал темы для разговора.

Ежели карета давила кого-то на улице, он бывал искренно удручен, жалел жертву, хотя и не бросался поднимать, при всем том от подобной оказии его пищеварение весьма страдало, и он охотно давал пять франков по подписке на помощь вдове и сиротам, в то время как другие жалели и сорока су.

Тех, кто злоупотреблял крепкими напитками, Анри не одобрял, ибо предпочитал вино водке; трубочный дым он находил слишком едким, поскольку курил сигареты; точно так же в грустные дни он почитывал Ламартина, а когда хотелось посмеяться, брал в руки Мольера.

Серьезный во всем, он отождествлял себя с обстоятельствами, отчасти следуя за ними и не забывая ими же пользоваться; если какое-нибудь дело у него не выгорало, вину за это сваливал на случай, когда же все получалось, приписывал заслугу целиком себе, ибо имел возможность убедиться, сколь мало свободы дано человеку в его поступках, но какую тем не менее силу он способен извлечь из собственной воли и энергии.

Не испытывая особого почтения к гениальности, он не видел нужды восхищаться великими, относя их достоинства на счет природы; не любя героев, ставил их подвиги в заслугу их же тщеславию. Но странная вещь: он насмехался над энтузиазмом, а скептицизм приводил его в трепет! Не понимал людей, умирающих от любви, ведь сам любил стольких и еще жив, и не представлял, как некоторые обходятся без любви, ведь без нее он бы умер наверняка!

Ему нравилось бывать в свете, потому что там всегда находились женщины, смотревшие на него, и слушающие его мужчины; он сравнивал свою персону только с наиболее блестящими из них, на равных же себе смотрел свысока, а над тупоумием тупиц и уродством уродов втайне насмехался.

При самом гнусном торге он научился не называть покупку ее собственным именем, принимал во внимание, что надо уважать целомудрие бесстыдников и чувствительность грубой черни: воры не любят, когда при них заговаривают о воровстве, а убийцы соответственно об убийстве, ибо, кроме привычки к первому либо второму, и те и другие в глубине души, быть может, очень честные и весьма гуманные люди.

По старой памяти он все еще считал, что наделен нежным сердцем, и ценил в себе высокую мораль, ибо любил порассуждать о нравственном облике других.

Вот так, принимая жизнь всерьез, он ни к чему в ней по-настоящему серьезно не относился; имея благородный нрав, был человечен с себе подобными, честен в отношениях с обществом, но тем не менее стремился переспать со всеми женщинами, использовать всех мужчин и заполучить все возможные деньги; однако к первой из указанных целей он шел, никого не опорочив, ко второй — так, чтобы никто этого не заметил, а к третьей — чтобы никому не пришло в голову его за это порицать или наказывать, поскольку терпеть не мог скандалов и был не большим эгоистом, чем прочие, оставаясь вполне честным малым.

Пока у него не было определенных амбиций, но вскоре они, возможно, появятся, когда он почувствует, что приобрел в жизни еще не все, обзаведясь кое-чем — захочет остального: аппетит приходит во время еды, алчба — при созерцании.

Довершая свое образование, он усвоил начатки множества наук, позволявшие ему выглядеть обладателем универсальных познаний, а одну или две дисциплины, очень частные и узкие, изучил довольно глубоко, желая при случае блеснуть способностью разбираться в тонкостях; его знания математики хватило бы, чтобы вымерить шагами сад, а в химии он смыслил ровно столько, чтобы не показаться неучем аптекарю.

О картинах он предпочитал судить по гравюрам, что имел дома, из истории вызубрил краткие переложения основных событий, но, когда заходит речь о каком-нибудь производстве, он так и сыплет техническими терминами и названиями посвященных данной теме трудов. Всего Корнеля он, разумеется, не прочел, но затвердил назубок два десятка тирад из его наименее известных трагедий; латинских авторов он читает, заглядывая во французские переводы, а греческих — в их латинские версии.

Он бывал в Италии и подчас адресует опровержения по всей форме кое-кому из ученых, пишущих об этой стране. А коль скоро он пожил и в Америке, то не дозволяет в своем присутствии говорить о Новом Свете, не высказав собственного мнения, и ему приходится верить.

За политикой он следит по «Монитёру»,[310] а за искусством — по мелким газеткам; социальная экономия, философия, индустрия, коммерция, общественные работы — у него обо всем найдется что сказать, притом избежав явных глупостей.

Однажды он целую зиму слушал курс анатомии; он ходит на концерты в Консерваторию, даже приобрел кое-какие понятия о композиции, хотя не умеет держать смычка или пропеть застольную песенку.

Он с большим энтузиазмом ведет себя на представлениях пьес, которые входят в моду, и неизменно брызжет сарказмами по поводу провалившихся; его главное достоинство — чуять тот день и час, когда возникнет новая репутация или погаснет прежняя. Тогда он изо всех сил старается приумножить блеск имени на его восходе и поторопить падение тех, кто клонится к закату, так что, когда либо одно, либо другое впрямь происходит, все восхищаются верностью его оценок и независимостью суждений, не считая того, что он получает право завязывать новые дружбы с победителями и тем компенсировать себя за всепобеждающую ненависть поверженных.

Не то чтобы у него, как у его родителя, имелись в запасе готовые мнения по каждому поводу, но, судя о людях на основании одного лишь своего опыта и не ища в этих умозаключениях ничего, кроме ясного результата, из которого можно извлечь выгоду, Анри не принимает в расчет того, чего сам не видит, и более чем охотно предполагает то, что, по его разумению, должно быть, ибо не верит ни в существование мыслей, не могущих быть выраженными вслух, ни в чувства, не приводящие к действию; из-за этого он порой попадает впросак, приписывая влиянию постоянных причин поступки, вызванные мимолетными побуждениями, или выводя важные последствия из малозначительных подробностей. Так, наблюдая множество совершившихся адюльтеров, Анри не замечает тех, что завязываются только в помыслах; он давно разложил все страсти по полочкам, расчертил воображаемую карту сердца границами областей и стран, с тех пор его жизнь потекла спокойно посреди волнений света, но отсюда же понятно, что обширный его ум несколько поверхностен.

Сперва он посвящал себя изучению родов искусства, но бросил это занятие, ибо перестал понимать, что тут еще узнаешь нового (явный признак, что не научился ничему), и с головой погрузился в деятельность практическую, став со временем истинным мэтром. Живопись забросил, находя, что пейзажи всегда лгут, а в портретах никогда нет подлинного сходства, в скульптуре же его обыкновенно отталкивала холодность композиций и неподвижность фигур.

Давнишнее его пристрастие к литературе — скорее след испытанного некогда очарования, нежели подлинное проявление вкуса. Взявшись прилежно изучать какое-либо произведение, он так сосредоточивает внимание на формальных совершенствах и огрехах, что почти тотчас замечает эти последние, полностью упуская из виду, зачем, собственно, автору надобны те или иные красоты; не улавливая причин, обусловивших создание именно этого творения, бранит как раз то, что составляет его суть, проходя мимо высокого и не замечая оное вовсе; ему не постичь ни внутренней правоты неправильно построенной фразы, ни гармонии изломанного стиля, в античности он нечувствителен к ее живому теплу, а в литературе нового времени — к ее страждущей душе.

В уме его зыбко брезжит какой-то образец, он сопоставляет с ним все, что видит в искусстве, как и то, что чувствует в свете: с его точки зрения, трагедия должна быть написана вполне определенным способом, драма — иным, но тоже неизменным, сходно судит он и о романе. Историю также следует излагать привычным манером: имеющиеся факты обязаны вызывать к жизни известного рода соображения, каждую страсть стоит живописать в присущих ей тонах. У него есть даже воззрения насчет того, что суть юмор и фантазия, он их охотно допускает кое-где, кое-когда, а именно в тех случаях, когда их надобность ему внятна; фантастического вне Гофмана и романтического помимо Байрона он видеть не желает.

Ему мнится, будто он хорошо знает и понимает театр, поскольку с первой же сцены уже не выпускает из виду всех ниточек, за которые собирается подергать создатель мелодрамы, и угадывает авторский замысел еще во время экспозиции, но для него пропадают глубинные настроения роли, так как его внимание всецело захватывают внешние эффекты действия, и к построению характеров он слеп, ибо прежде всего занят композицией отдельных сцен и сопоставляет не психологические ситуации, а сюжетные ходы; он слывет искушенным зрителем, потому что его ухо безошибочно выхватывает удачные эпитеты, меткие обороты или смелые словечки, бьющие в цель, но именно в силу проповедуемого им вкуса или того, что он именует таковым, ему неведом истинный вкус, тот, что зовется высоким и божественным.

У него есть одно преимущество над теми, кто видит дальше и чувствует напряженнее, — он всегда готов оправдать испытываемые ощущения и доказать законность своих выкладок: ясно все это излагает, понятно описывает на бумаге, а развивая теорию, как и предаваясь какому-нибудь чувству, сметает со своего пути те натуры, чьи помыслы устремлены к бесконечному, у кого мысль поет, а страсть грезит.

Жюлю и Анри довелось свидеться вновь, но, когда давние друзья наконец соединились, сказался глубинный антагонизм их характеров, назревавший еще с колыбели и возросший вместе с ними.

Они испытали громадную радость при встрече, и, хотя Анри занимал в свете более выгодное положение, он не стал разыгрывать перед старинным другом ни забвения былой привязанности, ни покровительственного участия. Они все еще любили друг друга, и, когда выходили вместе на улицу, Жюль в самом деле не завидовал лаковым сапожкам Анри, а последнего не оскорбляли тяжеловесные шнурованные ботинки его спутника.

Однако круг, в котором жил один, был чужд интересам другого. Анри добился чести быть представленным в нескольких политических салонах, где осваивал науку льстить сильным мира сего и уже с успехом применял ее рецепты в собственной жизненной практике, а также свел знакомство с журналистами, адвокатами, людьми с положением, именитыми артистами, рыская меж этих честолюбцев в поисках чувствительного места, за которое можно зацепить и что-нибудь да выудить; он стремился обеспечить себе репутацию человека, наделенного блестящим интеллектом, среди тех, кто строчит новеллки и водевили, а дипломатам показывал, как обширен его ум и глубоки познания, заботясь и о том, чтобы непременно дать им понять, сколь возвышаются они над ним своей осведомленностью и начитанностью, польстив таким образом их самолюбию и уверив в его, Анри, превосходнейших свойствах.

Блистал он также и в другом обществе: среди денди и модных женщин, там делали успехи его самомнение, легкость нрава и заемный вид прожигателя жизни. Так, он был приятелем директора крупной газеты, у которого завязывал полезные в видах на будущее знакомства, оказался принят у министра, где старался быть замеченным, и числился в любовниках у актрисы, делавшей его знаменитым. Работал он в политическом журнале, куда устроился по протекции своей танцовщицы, именно как журнального сотрудника коллеги представили Анри Его Превосходительству; последний поговорил с ним два-три раза, он же со своей стороны оплатил несколько великолепных обедов сына Его Превосходительства, чем снискал министерское расположение.

Тут-то Анри и бросил танцовщицу, на которую потратил пятнадцать тысяч франков в три недели, то есть в шесть раз больше своего годового дохода: безумства, необходимые, чтобы прибавить себе известности, теперь уже сделались бессмысленны, и он от них отказался; в половине долга он сознался папаше Госслену, и тот погасил векселя, выплаты остального были отсрочены до более благоприятных времен.

Но что с того! Он уже вышел на прямую дорогу: приобрел репутацию модного денди, эхо которой могло еще какое-то время ему сопутствовать, другие его считали острословом и умником, каковое мнение о себе он поддерживал изо всех сил, а кроме того, нарождалась репутация глубокого мыслителя, человека обширных знаний и многочисленных способностей, которую он подпитывал, прибегая к разнообразным интригам.

Оставаясь наедине с Жюлем, он вволю издевался над всеми этими косноязычными ораторами, чье красноречие в глаза расхваливал, скупыми на плоды талантами и ловкими мастерами темных делишек (способности последних он, впрочем, ценил), а также над всеми «здравыми идеями», защита которых сделалась его профессиею, но Жюль находил, что его друг бессознательно склоняется к почитанию малопочтенного и уважению посредственности.

Анри поселился не где-нибудь, а на улице Риволи (правда, на пятом этаже, но, главное, на атласном картоне визитных карточек значилось: «Улица Риволи»), каждый вечер посещал балы, а раз в неделю появлялся в первых рядах партера у итальянцев и получил уже несколько предложений провести отпуск «в замке». Жюль занимал комнату в меблирашках на улице Сен — Жак, зарабатывал на жизнь несколькими уроками латыни, за которые брал недорого, и пописывал статейки в небольшие газетки, не платившие вовсе; два респектабельных дома, где его принимали, были те, куда ввел своего друга Анри; обычно же его общество состояло из двух студентов-медиков, живших неподалеку, да нескольких молодых художников, слушавших у него курс истории; сверх того драма, которую он предложил одному из театров на бульварах, но так и не дождался, чтобы ее там прочли, свела его с тремя или четырьмя актерами, такими же нищими и безвестными, как он сам.

Все они (за исключением Анри) сходились по субботам в его убогом жилище, говорили об искусстве, о путешествиях, сообщали друг другу свои планы и прожекты, делились надеждами; но художники покинули его, как только закончился курс, в конце концов и актеры перестали заходить, решив, что он дает слишком много советов и не желает замечать их успехов, остались лишь двое молоденьких хирургов — они действительно были очень преданы Жюлю, прощая ему непонятные вирши вместе с претенциозной прозой, но считая добрым малым и прекрасным товарищем.

Легко представить себе, как жадно Жюль набросился на Анри, некогда так умевшего его понимать; со своей стороны, Анри было очень приятно повстречать старинного друга, уж точно надежного, не болтливого, умного, с кем можно поделиться планами на будущее и ежедневными победами.

Они уже ни о чем не думали одинаково и не строили похожих умозаключений: скептицизм Анри остался наивным и деятельным, тогда как у Жюля подобное состояние ума выглядело радикальнее и рассудительнее. Жюль проникся чрезмерным презрением к женщинам на практике, сохранив преувеличенное почтение в теории; Анри же, не ставя их так высоко, любил куда больше, к тому же первый прибегал к услугам особ самого низкого разбора, предаваясь рядом с бедной проституткой грезам о прекраснейших любовях и ярчайшем пламени любострастия, а вот Анри выбирал себе первоклассных возлюбленных, позволявших ему отведать любые дары женской нежности в достатке и холе, со всеми изощрениями новейших услуг цивилизации.

Несмотря на ненависть к людям, Жюль не смог вполне избавиться от своей природной доверчивости, легко поддавался на уговоры мошенника, а то и вора, но редко бывал одурачен, ибо никогда не состязался с ними в хитрости и не мнил их победить. Напротив, Анри, любивший все человечество, не доверял ни одному из его представителей; он подразделял их на два больших подвида: жуликов и ничтожеств; во второй входить не желал, но льстил себя надеждой, что не принадлежит и к первому.

Когда они вместе строили догадки о следствиях чьего-нибудь поступка или поведения, почти всегда выходило, что случай давал перевес доводам Анри, а между тем логика оставалась на стороне Жюля; бывало, однако, что прав оказывался Жюль — тогда Анри вообще переставал что-либо понимать и даже терял способность выражать свое удивление словами.

Он не одобрял беззаботности своего друга относительно современной полемики вокруг политических событий, меж тем как сам подстерегал появление самоновейших фактов и шел по следам всех мельчайших инцидентов; со своей стороны, Жюль не видел смысла в подобном перебирании мимолетных пустяков, лишенных парения духа; он безнадежно путался в нюансах партий и мелких групп, а если ему случалось слышать о словопрениях в Палатах — не умел различить личных амбиций в перипетиях правительственной жизни.

В истории его волновало движение основных людских масс, позволявшее судить об ее общем ходе, и обуревавшие отдельного человека страсти, могущие облегчить понимание поступков; Анри в подобных же штудиях ограничивался поиском причин и следствий, однако не поднимался достаточно высоко в рассмотрении первых и не слишком далеко прослеживал вторые.

Его любовь к местному колориту тоже имела исключительно поверхностный характер, не распространялась дальше тех поводов, что позволяли о нем заговорить, — он не чувствовал его присутствия, пока ему не говорили: «Это колоритно», да и в книгах его не угадывал, кроме тех мест, где на сей счет имелись прямые указания; вообще, дочитывая книгу и торопясь перевернуть последнюю страницу, он не был способен на тот род самостоятельного труда, при котором события переживаются вновь, воскресают мертвецы, руины становятся опять дворцами — и жизнь начинается заново, то есть к такому одинокому бурлению мысли, состоящему из усилий ума, научных сведений и плодов вдохновения, когда в результате молчаливого плодотворного внутреннего напряжения история поднимается до высот философии и искусства, поскольку она нуждается в мысленных экспериментах, чтобы остаться истинной, и переменах перспективы, чтобы таковой казаться.

Жюль, еще не завершивший накопления знаний, ограничивался перечислением известных ему мнений и различного рода фактов, предоставляя другим делать выводы; Анри же начинал сомневаться только там, где это было рекомендовано, он пылко отстаивал все, что принято считать неопровержимым, и отваживался отрицать лишь то, что вызывало всеобщее неодобрение.

С литературой дело обстояло еще хуже. Анри совершенно освободился от преувеличенных восторгов молодости, но вместе с ними распростился и с энтузиазмом, этим высшим пониманием всего, что есть в мире прекрасного; пошлая мысль его уже не ожесточала, а в душе не стало места обожанию шедевров. К тому же его предпочтения обратились в иную сторону и выглядели теперь по-другому. Совсем не то у Жюля, сохранившего и былые художественные пристрастия, и нервные антипатии.

Книги, которые Анри читал по вечерам в кровати перед сном, были современными романами, пьесами, только что наделавшими шуму, фельетонами или водевилями. Если же ему хотелось чего-нибудь посерьезнее, он выбирал творения эпох, литературных по преимуществу, написанные самыми «правильными», изысканными авторами, общепризнанными гениями. Его любимым поэтом сделался Гораций, он охотно проглядывал судебные речи Цицерона, ему нравилось отыскивать у Расина нежные чувства, похожие на его собственные, он даже находил удовольствие в многочисленных аккуратно повторяющихся извивах, каковыми изобилует стиль Фенелона. От романтизма (старое слово, которое нынче употребляют за неимением лучшего) он оставил себе лишь внешние (и наименее романтичные) проявления, этакую стрельчатую и кольчужную готику, родственную творениям Гете и Байрона в той же мере, в какой классики Империи соотносимы с золотым XVII веком; короче, вкус его тяготел к тому направлению, отцом коего, скорее всего, был Вальтер Скотт, а могильщиком, что уже не вызывает сомнения, стал библиофил Жакоб.[311] Анри равно обожал все почитаемые образцы, выходя из этого состояния лишь для того, чтобы восхвалить какой-нибудь неизвестный труд непонятого автора, которого упорно объявлял первейшим в своем столетии, употребляя для превознесения красот его стиля крайне выспренние периоды и гиперболы, среди порядочных людей всегда расцениваемые как недостойные; когда же мода проходила или его мания иссякала, он с еще большим пылом возвращался к своим излюбленным мэтрам, а всех прочих и знать не желал.

Жюля, напротив, неодолимо притягивал кудрявый переизбыток таких эпох, как времена последних римских императоров или французский XVI век, когда ум человеческий произрастает вольно, выказывая себя изобильно, щедро, и все его элементы перемешаны, все цвета пущены в ход; так же пленяли его те редкие гении, чьей главенствующей чертой была полнота разнообразия, а истинность становилась неотличима от оригинальности: богами его поэтического небосклона оставались Гомер и Шекспир. Может быть, он чувствовал необходимость обрести для своих работ иную форму, более определенную и простую, чтобы затем подвергнуть их новой закалке, придав каждой подробности толику очарования и своеобразия? Тут он восходил к самым истокам изящного и воплощенной красоты, к Греции, к Софоклу, перечитывал также Корнеля за его простоту и Вольтера за четкость.

Ища в искусстве только чувственных удовольствий или радуясь простой игре ума, Анри не находил общего языка с Жюлем, черпавшим оттуда умные эмоции в чаянье той Красоты из его грез, чье присутствие он ощущал в своей душе.

Им, исходившим из несовместимых принципов, как из различных точек, направляясь в разные стороны, к несхожим целям, уже никогда не суждено было встретиться, но по временам они еще перекликались, задерживались в дороге из сочувствия друг другу или утомившись.

Так пришел им на ум дурацкий замысел совместного путешествия в Италию. Увы! Их дружба вышла из этого испытания изрядно потрепанной и осунувшейся, словно легочный больной после поездки на воды. Четыре месяца они не расставались, но ни один солнечный луч не согревал их с равным жаром, ни одна руина не пробудила в их сердцах сходного чувства.

Анри поднимался рано, бегал по улицам, срисовывал памятники, пересматривал книги в библиотеках, не упускал ни одного музея, посещал известные публичные места, со всеми умудрялся переговорить. Жюль, полночи прослонявшись по Колизею, поднимался не раньше полудня и выходил из дома, не имея определенной цели, останавливаясь, чтобы посмотреть, как спит нищий под солнцем, как женщины вяжут, сидя на крыльце, послушать, как воркуют голубки под церковным сводом. Идя куда глаза глядят или повинуясь воле случая, погруженный в свои грезы, он по десять раз возвращался к одной картине, так и не осмотрев галереи. Ему бы целой жизни не хватило, чтобы увидеть все то, что Анри обегал за единственный день; ничего удивительного: там, где Анри довольствовался десятком строк, чтобы выразить какую-нибудь мысль, ему бы понадобилось написать толстенный том. Анри вернулся из поездки с подробным дневником, Жюль — с несколькими обрывками стихотворений на листочках; к их помощи он потом прибегал, раскуривая сигару.

Жюль слушал, а Анри смотрел, один вдохновлялся, другой занимался самообразованием; мирно уживаясь и отнюдь не ссорясь ни по какому частному поводу, каждый тем не менее оставлял другого в полнейшем одиночестве, а когда случалось обмениваться мнениями, они выражали их как можно поверхностнее, не приближаясь к душевной сути, и говорили то же, что бы сказали любому другому — да хоть первому встречному, случайному прохожему.

Вот так и утекает жизнь, в обманчивых симпатиях, в непонятых излияниях души: засыпающие под одним одеялом видят разные сны; приходится прятать мысли, таить в себе счастье, никому не показывать слезы; отец уже не знает сына, муж жены, возлюбленный перестает клясться в любви своей избраннице, друг не слышит друга — все это слепцы, напрасно пытающиеся нащупать других незрячих в их сумерках и только больно ранящие соседа, когда случайно натыкаются на него.


Итак, их сердца медленно отдалялись друг от друга, движимые одною только силой вещей, без непосредственных причин для расхождения, без разрывов и боли. С их дружбой произошли те же незаметные каждодневные изменения, что и со снятым с ветки спелым плодом: однажды глядишь, а он-то уже подгнил. На смену тесному юношескому союзу пришло болёе прохладное и сговорчивое участие, не грозящее, как ранее, разрывом, но уже едва ли способное расти и шириться. Мы не можем отбросить старинные наши дружбы, чтобы не лишиться сразу слишком многого, подобное чревато саморазрушением; но эгоистическая уважительность, более кощунственная, нежели ненависть, есть лишь еще одна иллюзия, мешающая видеть, что мы теряем.

Стало быть, они продолжали делиться мыслями или сообщать о каких-то поступках, однако не признаваясь в движущих силах деяний, не углубляясь в самую сердцевину помыслов. Если Анри сообщал, что влюбился, он уж не исповедовался, умалчивая о том, насколько сильно его чувство; когда Жюль заговаривал о каком — либо произведении, он не уточнял, до какой степени оно ему нравится или претит, заранее уверенный, что Анри не проникнется к нему тем же презрением, не воспылает сходным восхищением, по крайней мере поводы к тому или другому будут иные.

Анри находил, что Жюль недостаточно разделяет с ним радость от каждой мелкой победы, не возгорается душой от очередного амбициозного прожекта, а тот огорчался, что Анри равнодушен к его литературным планам и трудам, так что один стал редко упоминать, как живет, а другой — что обдумывает. Они все еще толковали о женщинах, об искусстве, о будущем, но Жюль слишком любил женщину вообще, чтобы обожать отдельных представительниц прекрасного пола, слишком ценил возвышенное, чтобы довольствоваться посредственным, и к славе относился куда как истово — не мог разменивать ее на знаки уважения.

Анри и не заметил глубинных расхождений, приключившихся с ними; если бы кто сказал ему, что прежде их дружба была прекраснее, он бы не понял, о чем речь. Недаром он превзошел науку обхождения с разными фазисами страсти еще в пору своей первой авантюры, а применение ее на практике успело сделать сердце толстокожим — так от ходьбы грубеет пятка. Некогда и он испытал сердечную горечь при угасании любви, как Жюль — дружбы, а подобная боль так жжет, что мешает прочувствовать другие потери, причиняющие не столь сильное страдание, ибо оно рождено страстью менее горячей.

Жюль, понимавший мизерность их взаимной симпатии, такой заурядной теперь и так бьющей через край тогда, несомненно, огорчился бы еще больше, доведись ему вспомнить столь же живо, каким он-то был встарь, но юные годы друга отпечатались в его памяти куда ярче. Да сохранил ли сам Жюль что-нибудь от времен, ныне вызывавших такое чувство утраты? К чему обвинять в переменах Анри, если и сам уже не тот? Какая все-таки удача, что оба не могли осознать собственной метаморфозы! Разумность такого человеческого устройства очевидна, ведь ситуация только поэтому не причинила Жюлю стольких мук, сколько могла бы, если б до него дошло, в какой степени они оба — со своими мечтами и деяниями — естественный результат прежних грез и поступков, всего их юношеского бытия. Каждый день нашей жизни — звено в цепи, они неразрывны: грядущий с нынешним идут в дело один за другим, крепко спаянные, и что с того, из золота сегодняшнее кольцо или из железа — ни прежние не станут от этого лучше, ни будущие хуже, да и вся их совокупность, брошенная на некие весы, вряд ли потянет больше.

Людям, предназначенным действовать, Провидение рано посылает все, что поможет им преуспеть значительно позже, — страсти, во имя которых надо предпринимать нечто вполне определенное, интересы, требующие хитрости, приключения, для коих необходима немалая энергия; во дни юности они впервые, еще налегке пробегутся по кругу, вертеться в котором им суждено все зрелые годы; тогда они с лихвой испытают то, что в младые лета лишь пригубили, до конца проявят свойства, заложенные в довольно ординарных обстоятельствах какой-нибудь юношеской эскапады. Точно так же пособия по грамматике нужно читать прежде серьезных филологических трудов: скажем, Жиро-Дювивье или Шапсаля с Маттиаком штудируют после Ноэля либо Бюрнуфа.[312]

Первая любовь Анри позволила ему отведать прелести и муки остальных, он укрепился в честолюбивых склонностях, претерпел уколы тщеславия, подобное же происходило с другими чувствами, укорененными в тысяче иных обстоятельств; Анри усваивал уроки жизни, словно верховой езды, — если начинать учение, объезжая диких лошадей, вы рискуете сломать себе шею после первого прыжка, но зато сразу станет понятно, как надо браться за дело.

Сперва его полюбили, и он поддался этой любви, захотел придать ей силы, а выросла только боль; его терзала ревность к мужчине, мужу, он бежал из-под его крова и подвергся напастям потруднее прежних: испытал нужду, притом двойную, но затем нащупал орудия, какими можно начинать рытье своего шурфа, и не пожалел сил, чтобы овладеть ими; он наблюдал естественное угасание страсти, какую почитал вечной, но по результатам убедился, что бессмертных страстей не бывает, любимая им женщина тоже утешилась, и это умерило горе; пришел черед связям, не столь продолжительным, которые тоже прервались, порождая и унося прочь вереницу новых убеждений; вследствие этих перипетий Анри накопил многообразный опыт, относящийся к женщинам, которых он любил, к мужчинам, повидав их на своем веку немало, и к себе самому, поскольку успел испытать довольно злоключений; порывистости он сохранил ровно столько, чтобы доводить замыслы до конца, и остаток способности любить уберег, чтобы не разучиться испытывать наслаждение, — подобная гимнастика оказалась достаточной для укрепления мышц тела и души, но не такой чрезмерной, чтобы истерзать его нервы.

Что касается неприятностей Жюля, они были связаны с его основной склонностью: он полюбил, растравив свои желания, был обманут, поверженная любовь и неудачные первые шаги на литературном поприще слились в единую боль и пропитались общей нежностью, после чего превратились в обычную декорацию, на фоне которой, как правило, выступает поэзия; туда он и погрузился, найдя для страдания местечко и в сердце, и в голове: оно давало пищу и чувству, и негодованию.

Знаете, что придает мясу страсбургских печеночных паштетов с трюфелями, какими вы объедаетесь за завтраком, особую нежность при соприкосновении с нёбом? Животное, предназначенное к закланию, долго держат на раскаленном листе металла, чтобы его печень раздулась, налилась кровью и сделалась такой вкусной. Разве имеют значение его страдания, если наше удовольствие возрастает! Вот так и гений, его воспитывает долгая мука, откуда, по-вашему, берутся те сердечные вопли, что приводят вас в восторг, возвышенные мысли, от которых вы вскакиваете с кресла? Источник всего этого — скрытые от вас слезы, неведомая вам тоска. Ну и что с того? Животное все равно съедят, а поэт заговорит, стало быть, тем лучше, если страдания истерзали им обоим нутро, раз от этого мясо первого превосходно, а фраза второго обворожительна!

Только захочешь описать грусть, как она уже ушла, вылилась из сердца прямо в природу, стала общей, более универсальной и смягченной: вот где таится секрет тех темных тонов, в которые погружены самые блистательные еетворения, благодаря чему даже бурлескное в ней пронизано такой едкой горечью, что тяготеет к трагическому.

С высоты своей личной боли художник созерцает страдания людские, в этом зрелище ему открываются неведомые дали, оттого мы и глядим туда за ним вслед так неотрывно. Однажды его зрачки обжег свет искусства, от которого кружится голова, как у тех, кто поднялся на головокружительные вершины, и он прикрыл веки, чтобы не ослепнуть, затем все линии заняли свои места, уже различимы первый и второй планы, детали бросаются в глаза, на будущем полотне расположились в равновесии живописные массы, горизонты раздвинулись, открытый им новый порядок стал ему внятен, рука обрела силу и ум пришел в равновесие.

Если за событиями, подготовившими его к постижению идей, без которых он бы не стал тем, что он есть, последовали еще происшествия, столь же значительные, их урок не принес бы плода: уже обретенное знание не оставляет места новому, заграждает дорогу к нему, а то чудесное «я», что появилось на исходе первой метаморфозы, потерялось бы в тщательном исследовании сменяющих друг друга внутренних состояний. Художнику во благо, чтобы новая жизнь вошла в него, не позволив ему сделать ни шагу ей навстречу, после чего он может спокойно перепробовать все ее ароматы, делясь с нами своими открытиями.

Мысль озаряла Жюля и ввергала в замешательство, ведя от бурного опьянения к бессильной кротости, от сомнения к тщеславному довольству, его не хотели признавать, высмеивали, освистывали; друзья покидали его, да и сам он принижал себя не раз. Его преданность искусству приписывали эгоизму, а принесенные им жертвы — жестокосердию. Ни один из его проектов не увенчался успехом, все его шаги встретили отпор, он присутствовал при агонии собственных привязанностей, самые теплые его симпатии гибли на глазах, но он сохранил в себе достаточно ума, чтобы понимать сердце, и довольно чувства, чтобы доходить до сердцевины мысли.

Анри теперь двадцать семь лет, он умеет пить вино и любить женщин, не пьянея и не доводя себя до болезни, он поджар и гибок, дерзок в помыслах и ловок, гнется под ветром обстоятельств, когда не в силах подогнуть их под себя, его стремления к богатству и власти нисколько не умаляют в нем ни великодушия, ни веселости, он работает и бывает в свете, занимается и поет, смеется и мыслит, слушает проповеди, не зевая, и глупости, не пожимая плечами, он человек со всей присущей смертному непоследовательностью и со свойственным истинному французу очарованием. У него еще не наступает похмелье от выпитого вина и не бывает горького осадка после ночи любви: он не опасается ничьих козней, всем и каждому выказывает уважение, хотя втайне подсмеивается над окружающими. В себя верит больше, нежели в человечество, но в случай чаще, чем в себя; женщины любят его, потому что он с ними неизменно галантен, мужчины хранят ему преданность, поскольку он научился быть полезным; его побаиваются, так как он не медлит мстить, в делах ему уступают место, а то столкнет с тропы, но первыми идут ему навстречу, ибо он умеет привлекать.

Когда Анри, войдя в салон, обводит взглядом присутствующих, он сразу видит, какая женщина здесь станет его любовницей: он этого добивается, и она о том же догадывается; он не возжелает той, что способна к долгому сопротивлению или может его оттолкнуть. Страстно захотев чего-нибудь, он чуть ли не в предсказанный им час приберет это к рукам, что он предполагал, то и происходит, чего он желает, имеет все шансы состояться; у него есть приятели разных характеров и родов деятельности, рассказывающие о собственных страстях или навязчивых желаниях, и он, соблюдая меру, платит им той же монетой, у него имеется выезд, которым он пользуется, когда идет дождь, и верховая лошадь для прогулок в хорошую погоду; матери семейств с похвалой отзываются о его моральном облике, молодым девушкам навевает грезы его красивое лицо, мужчины завидуют его уму, правительству полезны его таланты…

Ему принадлежит будущее, такие люди добиваются могущества.

Жюлю двадцать шесть, судя по манерам, он похож на усталого человека, испытавшего великую скорбь, а неряшливой внешностью напоминает тех, кто склонен к беспорядочной жизни; обычно он нагоняет скуку или раздражает, потому что все время молчит либо, напротив, болтает без умолку; даже людей беспутных выводит из себя его цинизм, а девицы на содержании находят, что у него нет души.

Он проводит свои дни в чистоте и скромности, мечтая о любви, чувственных безумствах и оргиях чревоугодия.

Для него безразлично, жить ли ему дальше или умереть, а потому приход смерти не ввергнет его в ужас, но он согласен и существовать, не проклиная действительность.

Величайшее блаженство ему дарят закаты, шум ветра в лесу и песня жаворонка над росным лугом, а изящный оборот, звучная рифма, склоненный профиль, древняя статуя и некоторые складки на одежде способны надолго погрузить его в радостное томление.

Жюль не прочь смешаться с толпой, наслаждается примесью меланхолии в жизни больших городов, он гуляет в полях, проводит время на плотинах и холмах, и сердце его впивает дыхание ветра, запахи, очертания бегущих облаков, шуршащую под ногами листву.

Он пытается сочувствовать молитве священника, поражению проигравших и ярости победителей, не чужд презрения к палачам и сострадания к их жертвам, любит поскрипывание кадила, блеск вороненого клинка, улыбку женщины. Он подбирает раздавленные колесом кареты цветы, гладит животных, играет с детьми, испытывает равную жалость к пресыщению богача и алчности бедняка; надежды вызывают в нем такое же горестное участие, что и разочарования, а к чужому счастью он относится с тою же снисходительностью, как и к невзгодам. Без энтузиазма, но и без ненависти он растроганно смотрит на слабого, восхищается силой и падает ниц перед красотой.

Был ли он беден? Мог ли он что-нибудь — тот, кто сосредоточил в душе все богатства мира, для кого золото сияет ярче, а мрамор белее? Тот, чьи чувства озаряет роскошь, причем таким сиянием, какого живущим в ней не видать? В чьем представлении власть обладает силами, неизвестными властителям, как вино — вкусом, недостижимым для пьющих, а женщина наделена еще и тем любострастием, что ее возлюбленным неведомо, но сходно с любовью, освященной таинственным лиризмом, какой недоступен влюбленному.

Жизнь его смутна. На поверхности она кажется печальной и нам, и ему самому, протекает однообразно, поделенная между трудом и одиноким созерцанием, ничто ее не поддерживает и не развлекает, она выглядит суровой, полной лишений и на взгляд холодной, но изнутри озарена духовным светом и пламенем неги, там царит лазурь восточного небосклона, вся пронизанная лучами солнца.


Когда путник добирается до вершины пирамиды, у него ободраны в кровь колени и ладони, а вокруг — пустыня; его заливает потоками света с небес и жаркий воздух обжигает ему грудь; изнемогая от усталости, ослепленный, он ложится, обессилев, прямо на камень, среди скелетов птиц, прилетевших сюда умирать. Хочется крикнуть ему: «Да подними же голову, смотри, не опускай глаз! Перед тобой предстанут города с золотыми куполами и фарфоровыми минаретами, дворцы из глыб лавы, возведенные на алебастровых цоколях, одетые мрамором водоемы, куда приходят омывать свои тела султанши в часы, когда луна придает чарующую глубину синеве теней в боскетах и сиянию посеребренной ряби фонтанов. Открой же глаза, открой их! В лоне бесплодных гор прячутся зеленые ущелья, из бамбуковых хижин доносятся песнопения во славу любви, а старинные гробницы покоят монархов в полном царском облачении. Из-за облаков до тебя долетает орлиный клекот, откуда-то снизу доносятся удары монастырского колокола, караваны верблюдов отправляются в путь, а вдаль по реке скользят похожие на раковины лодки; леса продвигаются вширь, море вырастает перед глазами, горизонт отступает, касается неба и сливается с ним. Смотри, напряги слух свой, слушай и созерцай, о путник, о мыслитель, и твоя жажда утихнет! А жизнь твоя потечет, как греза, ибо ты почувствуешь, что душа твоя ушла к свету, унеслась в неведомое!»

Недоступное внешним усладам, на первый взгляд бесплодное, лишенное живительной тени и лепечущих источников, существование Жюля спокойно, как пустыня, и, как она, безмятежно, однако столь же богато позлащенными миражами на горизонте и неоткрытыми сокровищами; но в пустыне той сохранены отзвуки всех легчайших ветерков и грозных бурь, все вздохи и стоны печали и радости; от мыслей, что нашептывает она, кружится голова и в сердце шевелятся навеянные ею чувства, а в венах струится ее истома. Он пьет из безымянных потоков, что увлекают нашу мысль вне пределов ее самое, или вкушает отдохновение у берегов неисчерпаемых океанов, которые исследует, любуясь прибрежными красотами и добираясь до самого дна. В его памяти оживает сама история; чреда поколений проходит перед его взором, он упивается природой, Искусство озаряет его своими лучами. К его услугам все виды и роды поэзии, все источники гармонии, сливающиеся в одну реку поэзии, направляемую единой великой гармониею! А еще песнь всех голосов, союз всех душ и форма-прародительница всех тел! Он проникается светом истории, породняется с ее субстанцией, придает телесные формы ее духу и спиритуализирует ее материю; он воспринимает то, что другие не чувствуют, желает поведать не поддающееся пересказу, высветляет едва намеченные мысли и запечатлевает мгновенные озарения; он нисходит от сотворенного к породившему его вдохновению, в мыслях восстанавливая пути следования разнообразных ассоциаций, аллюзий и идей, похожие на легкие дымки, что проносятся полону вод или по глади небесной; он сам плавает и летает в тех пространствах, откуда их принесло, чтобы отыскать ту сверкающую борозду в волнах океанских или эфирных, что породила их, или спускается в расселины земной тверди, пытаясь выследить истоки того, что позже дошло до нас. От кедра до подснежников, от змея до женщины, от пастыря, что поит свои стада, до монарха, ведущего войска на неприятеля, от народов, что едва умеют назвать себя по имени, до обществ, придавших себе форму законами, от смеха к слезам, от ненависти к любви — он переходит от одного к другому, преодолевая ступени лестниц и горные тропы, заглядывая в любые лабиринты, выискивая, какой первичной отливке следуют все формы, к каком типу восходят все лица, почему они появились на свет, как живут и от чего гибнут, к каким целям стремит их Рок, возрождаются они или угасают.

От разрушенных дворцов с опустошенными перистилями к нему долетают умолкнувшее эхо празднеств, чей гул отдавался под этими сводами, и отблеск светильников, озарявших древние стены; на заброшенных песках ему видимы следы гигантских волн, что колыхались там когда-то, неся на своей груди затерянных ныне чудовищ вместе с огромными перламутровыми и лазурными раковинами; он грезит о забытых любовных игрищах, коим предавались лежащие ныне в старинных гробах, и о грядущей агонии тех, кто сегодня еще с улыбкой выглядывает из своей колыбели.

Симпатия, слышащая отзвук чужого страдания, милосердие, на чьих весах взвешиваются страсти, скептицизм, что роется в фактах, доходя до дна, — все это не чуждо ему, когда он созерцает жизнь, окидывая ее спокойным взглядом, и, чтобы лучше вникнуть в смысл сущего, призывает в свидетели подноготную каждого исторгнутого звука, замысел всех устремлений человеческих, следы Божества во всем, что осталось неподвластно разумению, и душу всякой мечты. На его зов стекается ни более ни менее как мироздание, а он, сидя в стороне на одиноком фоне, как король, принимающий под свою руку новые племена, отвлекается от скорбей, разглядывая серебряное шитье балдахина над головой, или улыбается шуточкам, вызванным к жизни людским столпотворением, и отблеску вселенской иронии, что витает над морем голов.

Прерывая чреду эмоций, способных смутить дух, он умеет раздуть в себе чувственность, необходимую для творчества; реальное существование снабжает его случайными подробностями, а он сам порождает нетленное; то, что дает ему жизнь, он препоручает Искусству, все стекается к нему и через него воплощается: мировая волна накатывает, чтобы могли отхлынуть волны его переживаний. Бытие творящего следует извивам его же мысли, будто одежда облекает тело, он пользуется соками реальности, словно собственными жизненными силами, строя себя из ее материала: все принадлежит здесь ему одному, а сам он — лишь своему призванию, миссии, року, которому художника обрекает его же гений заодно с постоянными трудами — в пантеистическом синтезе все проходит через него и претворяется в Искусство.

Сделавшись органом, вызванным к жизни подобной необходимостью, чье бытие расположилось под знаками труда и гения, он стал относиться к себе нечванливо и без снисходительности. Он чувствовал, что меж вдохновением и работою творца ему уделено не слишком почетное место! Если впредь он и будет замечать свои таланты, то лишь в сопоставлении с чужими дарованиями, ибо восхищаться стоит не самим творцом, но тем прекрасным, что у него получилось. Жюль еще горячее возлюбил свои замыслы, но о готовых вещах и думать почти забыл, перестав печься об их судьбе, коль скоро они уже созданы, как ранее его не слишком заботило их рождение. Более всего наслаждаясь удовлетворением от работы ума, созерцая задуманные творения и находя, что теперь они ему по росту, он едва вспоминал о славе, а если подчас и сожалел о медлительности ее прихода, то лишь потому, что она, как он полагал, довершает картину величия, что-то к нему прибавляя, а он считал себя обязанным послужить людям, от которых так много получил, проникнуть в их души, сродниться с их мыслями, с их существованием и побудить их чтить то, что почитал он сам, с готовностью загораться от того, что опаляло его дух. А успех, зачем он? Разве песнь жаворонка становится менее прекрасной, если ее никто не слышит? Или запах цветов не так сладостен в безлюдных местах, где он не достигает ничьих ноздрей, изливаясь прямо в воздух и поднимаясь к небесам?

Не заботясь о прославлении своего имени, равнодушный к хуле, клубящейся вокруг него, и к похвалам, если только считал, что мысль передана именно так, как задумана, он выполнил должное, и резец хорошо потрудился над мраморной глыбой, он больше ни к чему не прилагает стараний, все прочее занимает его постольку поскольку. Он сделался серьезным и крупным мастером, которому не изменяет терпение, а его понятия об идеале уже не предполагают никаких поблажек; изучая форму великих предшественников и черпая в себе то, чем надобно ее наполнить, он, как теперь выяснилось, естественным образом добился и новой манеры, и настоящей оригинальности.

Стиль его краток, точен и берет за живое, он разнообразен и потому гибок; что до совершенства и правильности речи, без них его страстность не обрела бы такой притягательности.

Почти совсем оставленный своим приятелем Анри и сам его покинув, наедине с собой, без советчиков, без душевных излияний, без слушателя и наперсника, Жюль, если хочет проверить, гармоничны ли его стихи, читает себе сам, раскачиваясь в их ритме, словно ленивая принцесса в шелковом гамаке. Когда он желает увидеть, каковы его драмы на подмостках, то закрывает глаза рукой, и воображение рисует ему огромный зал, высокий, обширный, заполненный публикой сверху донизу; он облекает действие своей пьесы всем великолепием постановки, поистине сказочными декорациями, с музыкой, чтобы звучали хоры, и причудливыми танцами, ищущими ритма в звучании его фраз; он воображает актеров в статуарных значительных позах, слышит их мощные голоса, произносящие его громоподобные тирады или вздыхающие, повествуя о любви. Потом он приходит в себя, с волнением в сердце, с улыбкой на устах, как после празднества, словно и впрямь побывал на величественном представлении.

Кстати, о представлении, дорогой читатель, не вставай пока с кресла: я еще не довел свое до конца, хотя уже сожалею, что тебе доставит менее удовольствия его досматривать, нежели мне — приводить в движение мои персонажи, а на будущее я бы тебе пожелал, коли окажется нечем себя занять, досуга столь же безмятежного, как те часы, что я провел, пачкая чернилами эти листы.

Ну же, ну, быстрее! Пусть пьеса кончится должным образом и без задержек! Расставим всех персонажей в кружок у задника сцены. Вот они уже там, держатся за руки, готовые произнести последнее слово перед тем, как падет занавес и погаснут светильники.

Прежде всего, как там поживает мадам Рено? Что с ней?

Ее супруг теперь — настоящий хозяин пансиона, то есть простой торговец супом и латынью; старый дом он продал, отрекся и от особой системы обучения, зато приобрел обширное здание, где принимает питомцев за более скромную плату, а потому его заведение, утратив свой, как мы помним, благородный характер, на новом месте преобразилось в более обыкновенное и общедоступное. Там нет уже обеденной залы, вместо нее — столовая с крашенной суриком мебелью и полом, который драют по субботам; нет и сада, но можно поиграть во дворе, квадратном, посыпанном песком, где посажены шесть чахлых тополей, на коре которых школяры выцарапывают свои имена. Гостиной нет тоже, да и к чему ей тут быть? Мадам посиживает у себя в комнате, а занятиями «старших» руководит сам хозяин дома. Эмилия уже не блистает яркими туалетами, никогда не бывает в театре и никого не принимает. На весь день затворившись в своих апартаментах, она и к трапезе далеко не каждый раз выходит, более того, внушила супругу, что ей необходима заслуживающая доверия дама, чтобы следить за бельем и причесывать маленьких, каковое занятие ее самое отнюдь не прельщает. Каждое воскресенье она ходит к мессе.

Затраты на дом стали теперь гораздо меньше: званых вечеров больше не дают, поскольку пансиону это может повредить. Мсье Рено целиком посвятил себя делу, сам водит учеников в коллеж, а пройтись выходит только по вечерам, когда они улягутся спать, видно, чтобы подышать воздухом: этой привычке он не изменяет никогда.

Чета живет, не ссорясь, в полном согласии, как и в начале нашего повествования.

Сколотил ли мсье Рено приличное состояние? Мне это неведомо. Завела ли мадам Рено нового любовника?[313] Понятия не имею.

Ее подруга Аглая вышла замуж за врача, живущего под Парижем, его соблазнили ее итальянские каватины и томные ужимки великосветской дамы. Он все еще влюблен в супругу, хотя она его дьявольски злит и изводит. Все, что он зарабатывает, она без всякой жалости тратит. Бедняга день и ночь скачет по грязным дорогам, в мыле, рискуя сломать себе шею, а мадам, устроившись перед жарко натопленным камином на премиленькой софе, листает модный роман или приглашает местных дам к себе на чай с пирожными. Она часто выезжает в Париж только для того, чтобы пойти на концерт и посмотреть, что нового творится в искусстве. Аглая остается там на неделю одна со своею горничной (ибо теперь ей понадобилась горничная). Как и встарь, она наносит долгие визиты Эмилии и, по всей вероятности, развлекает подругу признаниями, какие ранее сама от нее выслушивала. Прежним своим воздыхателем, бедным Альваресом, она, конечно, давно позабыта, даром что прошло не так уж и много времени с тех пор, как молодой человек едва не помер от тоски.

Он же, как и приятель его Мендес, возвратился на родину, в Лиссабон. Едва высадившись, Альварес влюбился в одну из своих кузин, сироту-бесприданницу, чьим попечителем был его отец. Он ее любит, как бешеный, хотя она очень некрасива, и хочет обязательно жениться, невзирая на ее бедность; семейство впало от этого в большое уныние, но ни призывы к благоразумию, ни советы не помогают, не возымели действия и подкрепленные примерами доводы рассудка, это — навязчивая идея. Он обожает свою избранницу, сходит по ней с ума и уперся, как осел: ничто не заставит его ослабить хватку, ибо душа его очень нежна и столь же тупа.

Его добрый товарищ Мендес, тот, напротив, пошел по совсем другой дорожке. Надо полагать, Париж его изрядно развратил; в последние недели своего там пребывания он столь часто посещал разного рода общественные места, так много танцевал, горланил и дрыгал ногами, канканировал, мазуркировал и полькировал в заведении под названием «Хижина», выпил столько маленьких стаканчиков, чашечек, кружек и бутылок белого вина, выбил о столешницу столько трубок и свел знакомство с таким множеством женщин легкого поведения, что на родину отбыл заправским цивилизованным парижанином с ухватками, никому из соотечественником не понятными, с расширенным желудком и зверским аппетитом. Начал он с любовных записочек всем тамошним модисткам и кутежей взаймы в каждом лиссабонском кафе, никогда впоследствии не признав ни одного младенца и не заплатив по долговым распискам. Он вносил в общество смуту, дело шло к публичному скандалу, и молодого человека пришлось скоренько сплавить прочь из страны. В настоящее время он совершает кругосветное путешествие, знакомя со своим пламенным сердцем весь мир от Бразилии до Японии, а его попойки прославились от полюса до полюса. Он, несомненно, вернется в великолепном здравии, столь же радостном состоянии духа и таким же оболтусом, каким был ранее.

Шахутшнихбах, увы, в самом печальном положении! Добрейший немец, поняв наконец, что математика прекрасно обойдется без него, просто-напросто подыскал себе местечко кассира в банке. Кассиром он сделался превосходным, у него были для этого все нужные свойства, включая честность, но в один прекрасный день его хозяин объявил себя банкротом и спасся бегством, позабыв даже заплатить ему жалованье за последний месяц. А королевский прокурор, заявившийся в контору банка, никого больше там не застав, велел схватить нашего друга, благо тот, ни о чем не догадываясь, сидел на своем обычном месте. Его арестовали как сообщника; ему грозит суд, а потом, скорее всего, каторга.

Мореля также постигли горькие разочарования, хотя вот уж кто не питал иллюзий! Побыв в разное время подручным биржевого маклера, адвокатским клерком, дельцом, антрепренером, заводчиком, перепробовав себя во всех отраслях и везде явив похвальную ретивость, он не нажил ни богатства, ни известности, возвратился в ту же деревушку, откуда некогда уехал в столицу, и принялся возделывать клочок земли, еще оставшийся у его отца. Так он и живет на полторы тысячи ливров ренты, не вылезая из сабо, зимой — в парусиновой куртке, летом — в синей блузе, вечером после обеда, покуривая трубку, читает Беранже, а то беседует со сборщиком налогов или кантональным судебным приставом, в который раз пересказывает им изречения парижских остряков и занимательные истории из столичной жизни. Он повествует о Париже, обо всех своих тамошних интересных знакомцах, о том, в каком обществе он вращался, к каким великим мира сего был близко допущен, само собой умалчивая о перенесенных унижениях, о сваливавшихся на него невзгодах. Морель скучает: все ему там не по нутру, он стал раздражителен, втайне страдает от незавидности своего положения, но находит кое-какое утешение в злословии, порицая весь свет, и в самой решительной оппозиции любым постановлениям муниципального совета.

Бравый капитан Николь не более счастлив: он таки приобрел достославный домишко, средоточие мечтаний, и поселился в нем, но затосковал, что поблизости нет моря, без конца проверяет, откуда дует ветер, и жалеет о своей посудине. Право же, его негру выпал более завидный жребий: он умер, так и не повидав своей хижины, в тот самый день, когда судно причалило к берегу.

Кто и впрямь превосходнейший человек, так это Тернанд, молодой художник, все еще рисующий своих трехногих лошадей, шоколадного цвета деревья и человеческую плоть цвета замазки. Он получил высшую Римскую премию,[314] пробыл в Италии положенные три года и вернулся оттуда еще более нахальный, резкий в выражениях и дерзкий, нежели ранее. На старых мастеров он взирает как на добрых малых без каких-либо свежих идей, новые для него — сплошь мазилы без тени таланта. Высказавшись подобным образом, он тут же наивно объявляет себя первым художником современности и почти добивается, чтобы ему поддакнули — столько самоуверенности в его голосе. У него прекрасная мастерская, обильно украшенная его шедеврами и заполненная китайскими тапочками, арабскими бурнусами, луками дикарей, ржавыми шлемами, турецкими кальянами и римскими медалями; он теперь посвятил себя исключительно портрету, зарабатывает уйму денег… это уже слава.


Небеса были щедры и к чете Ленуаров — в том, что касается их чада. Сынок еще долго щеголял в костюмчике артиллериста, каковой очень ему шел, особенно когда родитель заставлял его читать басни Лафонтена на парадных обедах! Но от подобного излишества пришлось отказаться, когда его поместили в пансион. Учителя, впрочем, им довольны, каждую четверть он показывает родителям хорошие отметки: по поведению, по прилежанию. В последний раз он даже получил вторую премию за изложение и второстепенную награду за письмо.

Но если говорить о полнейшем удовлетворении амбиций, о тщеславии, утоленном с лихвой, тут обязательно нужно упомянуть Катрин, бывшую кухарку папаши Рено. Со всем, что она прибрала к рукам, стащила и получила в дар, ей удалось обосноваться на бульваре Тампль в качестве владелицы кабаре: Катрин царит за стойкой, ее голова увенчана чепцом с красным бантом, и она милостиво принимает ухаживания завсегдатаев. Заведение ее процветает, имеется даже несколько претендентов на ее руку, но она не торопится, выжидает… Ей желательно выбрать что-либо приятное и притом сделать удачную партию. Однако она потрудилась переманить к себе весьма пригожего гарсона из кафе, обладателя превосходнейших усов, абсолютно рыжих, и довольно красивого голоса, которым он выкрикивает: «Вот, мсье!», «Разумеется, мсье!», «Получите, мсье!», «Ваш заказ, мсье!».

Что касается отца Анри, он все еще приверженец классиков и либерал, враг иезуитов, а заодно с ними всего рода человеческого; старик без конца мечет молнии против газетчиков, но его поразил бы апоплексический удар, если бы вечером его оставили без привычной газеты («Ну да, той самой, моей!»). Он все еще выходит из себя, ополчаясь на романтиков, но обожает «Парижские тайны» и «Агасфера»,[315] находя их «сильными» и «хорошо сколоченными». Жена его во всем, решительно во всем придерживается тех же мнений.

А вы слыхали, что Анри нашел себе богатую невесту? Это будет многообещающий, великолепный брак! Он женится на племяннице министра, того самого, чей сын — его приятель; ему гарантированы сто тысяч франков приданого, а затем еще столько же. Он почти достиг зажиточности и уже у всех на виду; не пройдет и четырех-пяти лет, как наш герой станет депутатом, ну а уж после такого поста — кто знает, сколь далеко он еще пойдет, где остановится?

Жюль отправился на Восток, захватив с собой две пары башмаков, которые хочет износить в Ливане, и томик Гомера, ибо намерен перечитать его на берегу Геллеспонта.[316]

Если он будет проездом в Алжире, то встретит там Бернарди во главе водевильной труппы, развлекающей цивилизованных арабов куплетами мсье Скриба и прозой господ Мельвиля и Байяра.[317]

Здесь автор сбрасывает свой черный балахон и раскланивается со всей честной компанией.

1 час ночи на 7 января 1845 года.

ПРИМЕЧАНИЯ

Перевод романа выполнен по изданию: Gustave Flaubert, CEuvres completes, t. 1, Paris, Seuil, 1964 (L’Integrale). В примечаниях используются некоторые комментарии к указанному изданию, а также к позднейшему изданию ранней прозы Флобера: Gustave Flaubert, CEuvres dejeunesse (CEuvres completes, /), ed. Claudine Gothot-Mersch et Guy Sagnes, Paris, Gallimard, 2001 (Bibliotheque de la Pleiade).

Гюстав Флобер САЛАМБО

I. Пир


Это было в Мегаре, предместье Карфагена, в садах Гамилькара.[318]

Солдаты, которыми он командовал в Сицилии, устроили большое пиршество, чтобы отпраздновать годовщину Эрикской битвы,[319] и так как хозяин отсутствовал, а их было много, они ели и пили без всякого стеснения.

Начальники, обутые в бронзовые котурны, поместились в среднем проходе под пурпуровым навесом с золотой бахромой. Навес тянулся от стены конюшен до первой террасы дворца. Простые солдаты расположились под деревьями; оттуда видно было множество строений с плоскими крышами — давильни, погреба, амбары, хлебопекарни, арсеналы, а также двор для слонов, рвы для диких зверей я тюрьма для рабов.

Фиговые деревья окружали кухни; лес смоковниц тянулся до зеленых куш, где рдели гранаты меж белых хлопчатников; отягченные гроздьями виноградники поднимались ввысь к ветвям сосен; под платанами цвело поле роз; на лужайках местами покачивались лилии; дорожки были посыпаны черным песком, смешанным с коралловым порошком, а посредине тянулась аллея кипарисов, как двойная колоннада зеленых обелисков.

Дворец Гамилькара, построенный из нумидийского мрамора в желтых пятнах, громоздился в отдалении на широком фундаменте; четыре этажа его выступали террасами один над другим. Его монументальная прямая лестница из черного дерева, где в углах каждой ступеньки стояли носовые части захваченных вражеских галер, красные двери, помеченные черным крестом, с медными решетками — защитой снизу от скорпионов; легкие золотые переплеты, замыкавшие верхние оконца, — все это придавало дворцу суровую пышность, и он казался солдатам столь же торжественным и непроницаемым, как лицо Гамилькара.

Совет предоставил им его дом для пира. Выздоравливавшие солдаты, которые ночевали в храме Эшмуна,[320] отправились сюда на заре, плетясь на костылях. Толпа возрастала с каждой минутой. Люди беспрерывно стекались ко дворцу по всем дорожкам, точно потоки, устремляющиеся в озеро. Между деревьями сновали кухонные рабы, испуганные, полунагие; газели на лугах убегали с громким блеянием. Солнце близилось к закату, и от запаха лимонных деревьев испарения потной толпы казались еще более тягостными.

Тут были люди разных наций — лигуры,[321] лузитанцы,[322] балеары,[323] негры и беглецы из Рима. Наряду с тяжелым дорийским говором раздавались кельтские голоса, грохотавшие, как боевые колесницы, ионийские окончания сталкивались с согласными пустыни, резкими, точно крики шакала. Грека можно было отличить по тонкому стану, египтянина — по высоким сутулым плечам, кантабра[324] — по толстым икрам. На шлемах у карийцев[325] горделиво покачивались перья; каппадокийские[326] стрелки расписали свое тело большими цветами; несколько лидийцев с серьгами в ушах садились за трапезу в женских одеждах и туфлях. Иные, намазавшись для праздника киноварью, похожи были на коралловые статуи.

Они разлеглись на подушках, ели, сидя на корточках вокруг больших блюд, или же, лежа на животе, хватали куски мяса и насыщались, упершись локтями, в мирной позе львов, разрывающих добычу. Прибывшие позже других стояли, прислонившись к деревьям, смотрели на низкие столы, наполовину скрытые пунцовыми скатертями, и ждали своей очереди.

Кухонь Гамилькара не хватало; Совет послал рабов, посуду, ложа для пирующих; среди сада, как на поле битвы, когда сжигают мертвецов, горели яркие костры, и на них жарили быков. Хлебы, посыпанные анисом, чередовались с огромными сырами, более тяжелыми, чем диски. Около золотых плетеных корзин с цветами стояли чаши с вином и сосуды с водой. Все широко раскрывали глаза от радости, что, наконец, можно наесться досыта. Кое-где затягивали песни.

Прежде всего им подали на красных глиняных тарелках с черными узорами дичь под зеленым соусом, потом — всякие ракушки, какие только собирают на карфагенских берегах, похлебки из пшена, ячменя, бобов и улитки с тмином на желтых янтарных блюдах.

Вслед за тем столы уставили мясными блюдами. Подали антилоп с рогами, павлинов с перьями, целых баранов, сваренных в сладком вине, верблюжьи и буйволовы окорока, ежей с приправой из рыбьих внутренностей, жареную саранчу и белок в маринаде. В деревянных чашках из Тамрапании плавали в шафране большие куски жира. Все было залито рассолом, приправлено трюфелями и асафетидой. Пирамиды плодов валились на медовые пироги. Было, конечно, и жаркое из маленьких собачек с толстыми животами и розовой шерстью, которых откармливали выжимками из маслин, — карфагенское блюдо, вызывавшее отвращение у других народов. Неожиданность новых яств возбуждала жадность пирующих. Галлы с длинными волосами, собранными на макушке кверху, вырывали друг у друга из рук арбузы и лимоны и съедали их с коркой. Негры, никогда не видавшие лангуст, раздирали себе лица об их красные колючки. Бритые греки, у которых лица были белее мрамора, бросали за спину остатки со своих тарелок, а пастухи из Бруттиума,[327] одетые в волчьи шкуры, ели молча, уткнувшись в тарелки.

Наступила ночь. Сняли велариум,[328] протянутый над аллеей из кипарисов, и принесли факелы.

Дрожащее пламя нефти, горевшей в порфировых вазах, испугало на вершинах кипарисов обезьян, посвященных луне. Их резкие крики очень смешили солдат.

Продолговатые отсветы пламени дрожали на медных панцирях. Блюда с инкрустацией из драгоценных камней искрились разноцветными огнями. Чаши с краями из выпуклых зеркал умножали увеличенные образцы предметов. Толпясь вокруг, солдаты изумленно в них гляделись и гримасничали, чтобы посмеяться. Они бросали друг в друга через столы табуреты из слоновой кости и золотые лопатки. Они пили залпом греческие вина, которые хранят в бурдюках, вина Кампаньи,[329] заключенные в амфоры,[330] кантабрийское вино, которое привозят в бочках, и вина из ююбы, киннамона и лотоса. На земле образовались скользкие лужи вина, пар от мяса поднимался к листве деревьев вместе с испарением от дыхания. Слышны были одновременно громкое чавканье, шум речей, песни, дребезг чаш и кампанских ваз, которые, падая, разбивались на тысячи кусков, или чистый звон больших серебряных блюд.

По мере того как солдаты пьянели, они все больше думали о несправедливости к ним Карфагена.

Республика, истощенная войной, допустила скопление в городе отрядов, возвращавшихся из похода. Гискон, начальник наемных войск, умышленно отправлял их частями, чтобы облегчить выплату им жалованья, но Совет думал, что они в конце концов согласятся на некоторую уступку. Теперь же наемников возненавидели за то, что им нечем было уплатить. Этот долг смешивался в представлении народа с тремя тысячами двумястами евбейских талантов,[331] которые требовал Лутаций,[332] и Карфаген считал наемников такими же врагами, как и римлян. Солдаты это понимали, и возмущение их выражалось в угрозах и гневных выходках. Они, наконец, потребовали разрешения собраться, чтобы отпраздновать одну из своих побед, и партия мира уступила, мстя этим Гамилькару, который так упорно стоял за войну. Она теперь кончилась вопреки его воле, и он, отчаявшись в Карфагене, передал начальство над наемниками Гискону. Дворец Гамилькара предоставили для приема солдат с целью направить на него часть той ненависти, которую те испытывали к Карфагену. К тому же устройство пиршества влекло за собой огромные расходы, и все они падали на Гамилькара.

Гордясь тем, что они подчинили своей воле Республику, наемники рассчитывали, что смогут, наконец, вернуться в свою страну, увозя в капюшонах плащей жалованье за пролитую ими кровь. Но под влиянием винных паров их заслуги стали казаться им безмерными и недостаточно вознагражденными. Они показывали друг другу свои раны, рассказывали о сражениях, о своих странствиях и об охотах у себя на родине. Они подражали крикам диких зверей, их прыжкам. Потом начались отвратительные пари: погружали голову в амфоры и пили без перерыва, как изнывающие от жажды дромадеры.[333] Один лузитанец огромного роста держал на вытянутых руках по человеку и обходил так столы, извергая из ноздрей горячее дыхание. Лакедемоняне, не снявшие лат, делали тяжелые прыжки. Некоторые выступали женской походкой, с непристойными жестами, другие обнажались, чтобы состязаться среди чаш, как гладиаторы; несколько греков плясало вокруг вазы с изображением нимф, а в это время один из негров ударял бычьей костью в медный щит.

Вдруг они услышали жалобное пение, громкое и нежное; оно то стихало, то усиливалось, как хлопанье в воздухе крыльев раненой птицы.

Это были голоса рабов в эргастуле.[334] Солдаты вскочили и бросились освобождать заключенных.

Они вернулись, с криком гоня перед собой в пыли около двадцати человек, поражавших бледностью лица. На бритых головах у них были остроконечные шапочки из черного войлока; все были обуты в деревянные сандалии; они громыхали цепями, как колесницы на ходу.

Рабы прошли до кипарисовой аллеи и рассеялись в толпе; их стали расспрашивать. Один из них остановился поодаль от других. Сквозь разорванную тунику видны были его плечи, исполосованные длинными шрамами. Опустив голову, он боязливо озирался и слегка закрывал веки, ослепленный факелами. Когда он увидел, что никто из пугавших его вооруженных людей не выказывает к нему ненависти, из груди его вырвался глубокий вздох; он стал что-то бормотать и засмеялся сквозь радостные слезы, которые текли у него по лицу; потом схватил за ручки полную чашу и воздел ее к небу, вытянув руки, с которых свисали цепи; глядя ввысь и продолжая держать в руке чашу, он произнес:

— Привет прежде всего тебе, освободитель Ваал[335] Эшмун, которого на моей родине зовут Эскулапом! Привет вам, духи источников, света и лесов! И вам, боги, сокрытые в недрах гор и в земляных пещерах! И вам, мощные воины в блестящих доспехах, освободившие меня!

Потом он бросил чашу и стал рассказывать о себе Его звали Спендием. Карфагеняне захватили его в плен в Эгинской битве. Говоря на греческом, лигурийском и пуническом языках, он стал снова благодарить наемников, целовал им руки и, наконец, поздравил с празднеством, выражая при этом удивление, что не видит на пиру чаш Священного легиона. Чаши эти, с изумрудной виноградной лозой на каждой из шести золотых граней, принадлежали милиции, состоящей исключительно из молодых патрициев самого высокого роста, и обладание ими было привилегией, почти жреческой почестью; ничто среди сокровищ Республики так не возбуждало алчности наемников, как эти чаши. Из-за них они ненавидели Легион; иные рисковали жизнью ради неизъяснимого наслаждения выпить из такой чаши.

Они сейчас же послали за чашами, хранившимися у Сисситов — купцов, объединенных в общества, которые собирались для совместных трапез. Все члены сисситских обществ в это время уже спали.

— Разбудить их! — приказали наемники.

Вторично посланные рабы вернулись с ответом, что чаши заперты в одном из храмов.

— Отпереть храм! — ответили они.

И когда рабы, трепеща, признались, что чаши в руках начальника Легиона Гискона,[336] они воскликнули:

— Пусть принесет!

Вскоре в глубине сада появился Гискон с охраной из воинов Священного легиона. Широкий черный плащ, прикрепленный на голове к золотой митре, усеянной драгоценными камнями, окутывал его всего, спускаясь до подков коня, и сливался издали с ночным мраком. Видны были только его белая борода, сверкание головного убора и тройное ожерелье из плоских синих камней, которое колыхалось у него на груди.

Когда он приблизился, солдаты встретили его криками:

— Чаши, чаши!..

Он начал с заявления, что своей храбростью они, несомненно, их заслужили. Толпа заревела от радости, рукоплеща ему.

Он прибавил, что ему это хорошо известно, так как он командовал ими в походе и вернулся с последней когортой на последней галере!

— Верно, верно! — подтвердили они.

Республика, продолжал Гискон, блюдет их разделение по племенам, их обычаи, их верования; они пользуются в Карфагене свободой. Что же касается чаш Священного легиона, то это частная собственность.

Тогда один из галлов, стоявший около Спендия, ринулся вдруг через столы и подбежал к Гискону, грозя ему двумя обнаженными мечами, которыми он размахивал в воздухе.

Гискон, не прерывая своей речи, ударил его по голове тяжелой палкой из слоновой кости. Варвар упал. Галлы зарычали, и бешенство их, сообщаясь другим, вызвало гнев легионеров. Гискон пожал плечами. Отвага его была бы бесполезна против этих неистовых, грубых животных. Потом он отомстит им какой-нибудь хитростью. Он сделал поэтому знак своим воинам и медленно удалился. Дойдя до ворот, он обернулся к наемникам и крикнул им, что они раскаются.

Пир возобновился. Но ведь Гискон мог вернуться и, обойдя предместье, доходившее до последних укреплений, раздавить наемников, прижать их к стенам. Они почувствовали себя одинокими, несмотря на то, что их было много. Большой город, спавший внизу в тени, стал пугать их своими громоздившимися лестницами, высокими черными домами и неясными очертаниями богов, еще более жестоких, чем народ. Вдали над водой скользило несколько сигнальных огней и виден был свет в храме Камона. Они вспомнили про Гамилькара. Где он? Почему он покинул их после заключения мира? Его пререкания с Советом были, наверное, только уловкой, имевшей целью их погубить. Неутоленная злоба перенеслась на него, и они проклинали Гамилькара, возбуждая друг друга своим гневом. В эту минуту под платанами собралась толпа; она окружила негра, который бился в судорогах на земле; взор его был неподвижен, шея вытянута, у рта показалась пена. Кто-то крикнул, что он отравлен. Всем стало казаться, что и они отравлены. Солдаты бросились на рабов; над пьяным войском пронесся вихрь разрушения. Они устремились на что попало, разбивали, убивали; одни бросали факелы в листву, другие, облокотившись на перила, за которыми находились львы, побивали их стрелами; более храбрые кинулись к слонам; солдатам хотелось отрубить им хоботы и грызть слоновую кость.

Тем временем балеарские пращники обогнули угол дворца, чтобы удобнее было приступить к грабежу. Но им преградила путь высокая изгородь из индийского камыша. Они перерезали кинжалами ремни затвора и очутились перед фасадом дворца,обращенным к Карфагену, в другом саду, с подстриженной растительностью. Полосы из белых цветов, следуя одна за другой, описывали на земле, посыпанной голубым песком, длинные кривые, похожие на снопы звезд. От кустов, окутанных мраком, исходило теплое медовое благоухание. Стволы некоторых деревьев были обмазаны киноварью и похожи на колонны, залитые кровью. Посреди сада на двенадцати медных подставках стояли стеклянные шары; внутри их мерцал красноватый свет, они казались гигантскими зрачками, в которых еще трепетал взгляд. Солдаты освещали себе путь факелами, спотыкаясь на глубоко вскопанном спуске.

Они увидели небольшое озеро, разделенное на несколько бассейнов стенками из синих камней. Вода была такая прозрачная, что отражение факелов дрожало на самом дне из белых камешков и золотой пыли. На воде показались пузырьки, по ней скользнули сверкающие чешуйки, и толстые рыбы с пастью, украшенной драгоценными камнями, выплыли на поверхность.

Солдаты схватили рыб, просунули пальцы под жабры и с громким хохотом понесли их на столы.

То были рыбы, принадлежавшие роду Барка. Происходили эти рыбы от первобытных налимов, породивших мистическое яйцо, в котором таилась богиня. Мысль, что они совершают святотатство, вновь разожгла алчность наемников; они быстро развели огонь под медными сосудами и стали с любопытством глядеть, как диковинные рыбы извивались в кипятке.

Солдаты теснились, толкая друг друга. Они забыли страх и снова принялись пить. Благовония стекали у них со лба и падали крупными каплями на разодранные туники. Опираясь кулаками в столы, которые, как им казалось, качались подобно кораблям, они шарили вокруг себя налитыми кровью пьяными глазами, поглощая взорами то, что уже не могли захватить. Другие ходили по столам, накрытым пурпуровыми скатертями, и, ступая между блюд, давили ногами подставки из слоновой кости и тирские стеклянные сосуды. Песни смешивались с хрипом рабов, умиравших возле разбитых чаш. Солдаты требовали вина, мяса, золота, женщин, бредили, говоря на сотне наречий. Некоторые, видя пар, носившийся вокруг них, думали, что они в бане, или же, глядя на листву, воображали себя на охоте и набрасывались на своих собутыльников, как на диких зверей. Пламя переходило с дерева на дерево, охватывало весь сад, и высокая листва, откуда вырывались длинные белые спирали, казалась задымившим вулканом. Гул усиливался. В темноте завывали раненые львы.

Вдруг осветилась самая верхняя терраса дворца; средняя дверь открылась, и на пороге показалась женщина в черных одеждах. Это была дочь Гамилькара. Она спустилась с первой лестницы, которая шла наискось от верхнего этажа, потом со второй и с третьей и остановилась на последней террасе, на верхней площадке лестницы, украшенной галерами. Не двигаясь, опустив голову, смотрела женщина на солдат.

За нею, по обе стороны, стояли в два длинных ряда бледные люди в белых одеждах с красной бахромой, спадавшей прямо на ноги. У них не было ни волос, ни бровей, а пальцы унизаны сверкающими кольцами. Они держали в руках огромные лиры и пели тонкими голосами гимн в честь карфагенской богини. То были евнухи, жрецы Танит;[337] Саламбо часто призывала их к себе.

Наконец, она спустилась по лестнице с галерами. Жрецы следовали за нею. Она направилась в аллею кипарисов и медленно проходила между столами военачальников, которые при виде ее слегка расступались.

Волосы ее, посыпанные фиолетовым порошком, по обычаю дев Ханаана, были уложены наподобие башни, и от этого она казалась выше ростом. Сплетенные нити жемчуга прикреплены были к ее вискам и спускались к углам рта, розового, как полуоткрытый плод граната. На груди сверкало множество камней, пестрых, как чешуя мурены. Руки, покрытые драгоценными камнями, были обнажены до плеч, туника расшита красными цветами по черному фону: щиколотки соединены золотой цепочкой, чтобы походка была ровной, и широкий плащ темного пурпурового цвета, скроенный из неведомой ткани, тянулся следом, образуя при каждом ее шаге как бы широкую волну.

Время от времени жрецы брали на лирах приглушенные аккорды; в промежутках музыки слышался легкий звон цепочки и мерный стук сандалий из папируса.

Никто еще не знал Саламбо. Известно было только, что она жила уединенно, предаваясь благочестию. Солдаты видели ее ночью на кровле дворца коленопреклоненной перед звездами, в дыму возжженных курильниц. Ее бледность была порождена луной, и веяние богов окутывало ее, точно нежной дымкой. Зрачки ее казались устремленными далеко за земные пределы. Она шла, опустив голову, и держала в правой руке маленькую лиру из черного дерева.

Солдаты слышали, как она шептала:

— Погибли! Все погибли! Вы не будете больше подплывать, покорные моему зову, как прежде, когда, сидя на берегу озера, я бросала вам в рот арбузные семена! Тайна Танит жила в глубине ваших глаз, более прозрачных, чем пузырьки воды на поверхности рек…

Она стала звать их по именам, которые были названиями месяцев:

— Сив! Сиван! Таммуз! Эдул! Тишри! Шебар! О, сжалься надо мною, богиня!

Солдаты, не понимая, что она говорит, столпились вокруг нее. Они восторгались ее нарядом. Она оглядела их долгим испуганным взором, потом, втянув голову в плечи и простирая руки, повторила несколько раз:

— Что вы сделали! Что вы сделали!.. Ведь вам даны были для вашей услады и хлеб, и мясо, и растительные масла, и все пряности со складов! Я посылала за быками в Гекатомпиль, я отправляла охотников в пустыню!

Голос ее возвышался, щеки зарделись.

Она продолжала:

— Где вы находитесь? В завоеванном городе или во дворце повелителя? И какого повелителя? Суффета Гамилькара, отца моего, служителя Ваалов. Это он отказался выдать Лутецию ваше оружие, обагренное кровью его рабов. Знаете ли вы у себя на родине лучшего полководца, чем он? Взгляните: ступени дворца загромождены вашими трофеями! Продолжайте! Сожгите дворец! Я увезу с собой духа-покровителя моего дома, черную змею, которая спит наверху, на листьях лотоса. Я свистну, и она за мной последует. Когда я сяду на галеру, змея моя поплывет за мной по пене вод, по следам корабля…

Тонкие ноздри девушки трепетали. Она обламывала ногти о драгоценные камни на груди. Глаза ее затуманились. Она продолжала:

— О бедный Карфаген! Жалкий город! Нет у тебя прежних могучих защитников, мужей, которые отправлялись за океан строить храмы на дальних берегах. Все страны работали на тебя, и равнины морей, изборожденные твоими веслами, колыхались под грузом твоих жатв.

Затем она стала петь о деяниях Мелькарта,[338] бога сидонского и праотца их рода.

Она рассказала о восхождении на горы эрсифонийские, о путешествии в Тартесс[339] и о войне против Мазизабала в отомщение за царицу змей:

— Он преследовал в лесу чудовище с женским телом, с хвостом, извивавшимся по сухой листве, как серебряный ручеек. И он дошел до луга, где женщины со спинами драконов толпились вокруг большого костра, стоя на кончике хвоста. Луна кровавого цвета сверкала, окруженная бледным кольцом, и их красные языки, рассеченные, точно багры рыбаков, вытягивались, извиваясь, до края пламени…

Потом Саламбо, не останавливаясь, рассказала, как Мелькарт, победив Мазизабала, укрепил на носу своего корабля его отрубленную голову.

При каждом всплеске волн голова исчезала под пеной, солнце опалило ее, и она сделалась тверже золота; глаза ее не переставали плакать, и слезы непрерывно капали в воду.

Саламбо пела на старом ханаанском наречии, которого варвары не понимали. Они недоумевали, о чем она им рассказывает, сопровождая свои речи грозными жестами. Взгромоздившись вокруг нее на столы, на пиршественные ложа, на ветви сикоморов,[340] раскрыв рты и вытягивая головы, они старались схватить на лету все эти странные рассказы, мелькавшие перед их воображением сквозь мрак теогонии, как призраки в облаках.

Только безбородые жрецы понимали Саламбо. Их морщинистые руки, свесившись над лирами, дрожали и время от времени извлекали из струн мрачные аккорды. Они были слабее старых женщин и дрожали от мистического возбуждения, а также от страха, который вызывали в них солдаты. Варвары не обращали на них внимания; они слушали поющую деву.

Никто не смотрел на нее так пристально, как молодой нумидийский вождь, сидевший за столом военачальников между воинами своего племени. Пояс его был так утыкан стрелами, что образовал как бы горб под его широким плащом, прикрепленным к вискам кожаным ремнем, Расходившийся на плечах плащ окружал тенью его лицо, и виден был только огонь его глаз. Он случайно попал на пир, — отец поселил его в доме Барки, по обычаю царей; посылавших своих сыновей в знатные семьи, чтобы таким образом подготовлять союзы. Нар Гавас жил во дворце уже шесть месяцев, но он еще ни разу не видал Саламбо; сидя на корточках, опустив бороду на древки своих дротиков, он разглядывал ее, и его ноздри раздувались, как у леопарда, притаившегося в камышах.

По другую сторону столов расположился ливиец огромного роста с короткими черными курчавыми волосами. Он снял доспехи, и на нем была только военная куртка; медные нашивки ее раздирали пурпур ложа. Ожерелье из серебряных полумесяцев запуталось в волосах на его груди. Лицо было забрызгано кровью. Он сидел, опершись на левый локоть, и улыбался широко раскрытым ртом.

Саламбо прекратила священные напевы. Она стала говорить на всех варварских наречиях и с женской чуткостью старалась смягчить гнев солдат. С греками она говорила по-гречески, а потом обратилась к лигурам, к кампанийцам, к неграм, и каждый из них, слушая ее, находил в ее голосе сладость своей родины. Увлеченная воспоминаниями о прошлом Карфагена, Саламбо запела о былых войнах с Римом. Варвары рукоплескали. Ее воспламеняло сверкание обнаженных мечей; она вскрикивала, простирая руки. Лира ее упала, и она умолкла; затем, сжимая обеими руками сердце, она несколько мгновений стояла, опустив веки и наслаждаясь волнением солдат.

Ливиец Мато наклонился к ней. Она невольно приблизилась к нему и, тронутая его восхищением, налила ему, чтобы примириться с войском, длинную струю вина в золотую чашу.

— Пей! — сказала она.

Он взял чашу и поднес ее к губам, но в это время один из галлов, тот, которого ранил Гискон, хлопнул его по плечу с веселой шуткой на своем родном наречии. Находившийся поблизости Спендий взялся перевести его слова.

— Говори! — сказал Мато.

— Да хранят тебя боги, ты будешь богат. Когда свадьба?

— Чья свадьба?

— Твоя! У нас, — сказал галл, — когда женщина наливает вино солдату, она тем самым предлагает ему разделить ее ложе.

Он не успел кончить, как Нар Гавас, вскочив, выхватил из-за пояса дротик и, упираясь правой ногой в край стола, метнул его в Мато.

Дротик просвистел между чаш и, пронзив руку ливийца, так сильно пригвоздил ее к скатерти, что рукоятка его задрожала в воздухе.

Мато быстро высвободил руку; но на нем не было оружия. Подняв обеими руками стол со всем, что на нем стояло, он кинул его в Нар Гаваса, в самую середину толпы, бросившейся их разнимать. Солдаты и нумидийцы так тесно сгрудились, что не было возможности обнажить мечи. Мато продвигался, нанося удары головой. Когда он поднял голову. Нар Гавас исчез. Он стал искать его глазами. Саламбо тоже не было.

Тогда он взглянул на дворец и увидел, как закрылась наверху красная дверь с черным крестом. Он ринулся туда.

На виду у всех он побежал вверх по ступеням, украшенным галерами, потом мелькнул вдоль трех лестниц и, достигнув красной двери, толкнул ее всем телом. Задыхаясь, он прислонился к стене, чтобы не упасть.

Кто-то за ним следовал, и сквозь мрак — огни пиршества были скрыты выступом дворца — он узнал Спендия.

— Уходи! — сказал ливиец.

Раб, ничего не ответив, разорвал зубами свою тунику, потом, опустившись на колени около Мато, нежно взял его руку и стал ощупывать ее в темноте, отыскивая рану.

При свете лунного луча, струившегося между облаками, Спендий увидел на середине руки зияющую рану. Он обмотал ее куском ткани; но Мато с раздражением повторял:

— Оставь меня, оставь!

— Нет, — возразил раб. — Ты освободил меня из темницы. Я принадлежу тебе. Ты мой повелитель! Приказывай!

Мато, скользя вдоль стен, обошел террасу. На каждом шагу он прислушивался и сквозь отверстия между золочеными прутьями решеток проникал взглядом в тихие покои. Наконец он в отчаянии остановился.

— Послушай! — сказал ему раб. — Не презирай меня за мою слабость! Я жил во дворце. Я могу, как змея, проползти между стен. Идем! В комнате предков под каждой плитой лежит слиток золота, подземный ход ведет к их могилам.

— Зачем мне они! — сказал Мато.

Спендий умолк.

Они стояли на террасе. Перед ними расстилался мрак, в котором, казалось, скрывались какие-то громады, подобные волнам окаменелого черного океана.

Но с восточной стороны поднялась полоса света. Слева, совсем внизу, каналы Мегары начали чертить белыми извилинами зелень садов. В свете бледной зари постепенно вырисовывались конические крыши семиугольных храмов, лестницы, террасы, укрепления; вокруг карфагенского полуострова дрожал пояс белой пены, а море изумрудного цвета точно застыло в утренней прохладе. По мере того как ширилось розовое небо, стали выдвигаться высокие дома, теснившиеся на склонах, точно стадо черных коз, спускающихся с гор. Пустынные улицы уходили вдаль; пальмы, выступая местами из-за стен, стояли недвижно. Полные доверху водоемы казались серебряными щитами, брошенными во дворах. Маяк Гермейского мыса стал бледнеть. На самом верху Акрополя,[341] в кипарисовой роще, кони Эшмуна, чувствуя близость утра, заносили копыта на мраморные перила и ржали в сторону солнца.

Оно взошло; Спендий, воздев руки, испустил крик.

Все зашевелилось в разлившемся багрянце, ибо бог, точно раздирая себя, в потоке лучей проливал на Карфаген золотой дождь своей крови. Сверкали тараны галер, крыша Камона казалась охваченной пламенем, засветились огни в открывшихся храмах. Колеса возов, прибывших из окрестностей, катились по каменным плитам улиц. Навьюченные поклажей верблюды спускались по тропам. Менялы открывали на перекрестках ставни своих лавок. Улетали журавли, дрожали белые паруса. В роще Танит ударяли в тамбурины священные блудницы, и у околицы Маппал задымились печи для обжигания глиняных гробов.

Спендий наклонился над перилами террасы; у него стучали зубы, и он повторял:

— Да… да… повелитель! Я понимаю, отчего ты отказался грабить дом.

Мато, точно пробужденный его свистящим голосом, казалось, не понимал, что он говорит. Спендий продолжал:

— Какие богатства! А у тех, кто владеет ими, нет даже оружия, чтобы защитить их!

Он указал ему, протянув правую руку, на несколько бедняков, которые ползли по песку; за молом в поисках золотых песчинок.

— Посмотри, — сказал он. — Республика подобна этим жалким людям: склонившись над океаном, она простирает свои жадные руки ко всем берегам, и шум волн так заполняет ее слух, что она не услышала бы шагов подступающего к ней сзади властителя!

Он увлек Мато на другой конец террасы и показал ему сад, где сверкали на солнце мечи солдат, висевшие на деревьях.

— Но здесь собрались теперь сильные люди, исполненные великой ненависти! Ничто не связывает их с Карфагеном — ни семья, ни клятвенные обеты, ни общие боги!

Мато стоял как прежде, прислонившись к стене. Спендий, приблизившись, продолжал, понизив голос:

— Понимаешь ли ты меня, солдат? Мы будем ходить в пурпуре, как сатрапы. Нас будут умащать благовониями. У меня самого будут рабы. Разве тебе не надоело спать на твердой земле, пить кислое вино в лагерях и постоянно слышать звуки трубы? Или ты надеешься отдохнуть потом, когда с тебя сорвут латы и бросят твой труп коршунам? Или тогда, быть может, когда, опираясь на посох, слепой, хромой и расслабленный, ты будешь ходить от двери к двери и рассказывать про свою молодость малым детям и продавцам рассола? Вспомни о несправедливости вождей, о стоянках в снегу, о переходах под палящими лучами солнца; о суровой дисциплине и вечной угрозе казни на кресте! После стольких мытарств тебе дали почетное ожерелье, — так на осла надевают нагрудный пояс с погремушками, чтобы оглушить его в пути и чтобы он не чувствовал усталости. Такой человек, как ты, более доблестный, чем Пирр![342] Если бы ты только захотел! Как будет хорошо в больших прохладных покоях, когда под звуки лир ты будешь возлежать, окруженный шутами и женщинами! Не говори, что предприятие это неосуществимо! Разве наемники не владели уже Регием[343] и другими крепостями в Италии? Кто воспротивится тебе? Гамилькар отсутствует, народ ненавидит богатых, Гискон бессилен против окружающих его трусов. А ты отважен, тебе будут повиноваться. Прими на себя начальство над ними. Карфаген наш — завладеем им!

— Нет, — сказал Мато, — на мне тяготеет проклятие Молоха.[344] Я это почувствовал по ее глазам, а вот только что я видел в одном храме пятящегося назад черного барана.

Он прибавил, оглядываясь вокруг себя:

— Где же она?

Спендий понял, что Мато охвачен страшным волнением, и боялся продолжать.

Деревья за ними еще дымились; с почерневших ветвей время от времени падали на блюда наполовину обгоревшие скелеты обезьян. Пьяные солдаты храпели, раскрыв рты, лежа рядом с трупами; а те, что не спали, опускали головы, ослепленные дневным светом. Истоптанная земля была залита лужами крови. Слоны раскачивали между кольями загонов свои окровавленные хоботы. В открытых амбарах виднелись рассыпавшиеся мешки пшеницы, у ворот стоял плотный ряд колесниц, брошенных варварами; павлины, усевшись на ветвях кедров, распускали хвосты.

Спендия удивляла неподвижность Мато; он еще больше побледнел и следил остановившимся взглядом за чем-то на горизонте, опираясь обеими руками на перила террасы. Спендий, наклонившись, понял, наконец, что рассматривал Мато. Вдали, по пыльной дороге в Утику,[345] вращалась золотая точка. То была ось колесницы, запряженной двумя мулами; раб бежал перед дышлом, держа поводья. В колеснице сидели две женщины. Гривы мулов были взбиты между ушей на персидский лад и покрыты сеткой из голубого бисера. Спендий узнал их и едва сдержал крик.

Сзади развевалось по ветру широкое покрывало.

II. В Сикке

Два дня спустя наемники выступили из Карфагена. Каждому дали по золотому с условием, чтобы они расположились лагерем в Сикке, и сказали им, всячески ублажая лестью:

— Вы — спасители Карфагена. Но, оставаясь в нем, вы разорите город и доведете его до голода; Карфагену нечем будет платить. Удалитесь! Республика вознаградит вас за уступчивость. Мы тотчас же введем новый налог. Жалованье будет выплачено вам полностью, и мы снарядим галеры, которые отвезут вас на родину.

Они не знали, что ответить на такие речи. Привыкнув к войне, люди эти скучали в городе. Поэтому их нетрудно было уговорить, и народ поднялся на городские стены, чтобы видеть воочию, как они уходят.

Они прошли по Камонской улице и через Циртские ворота, идя вперемешку: стрелки с гоплитами,[346] начальники с простыми солдатами, лузитанцы с греками. Они шли бодрым шагом, и каменные плиты мостовой звенели под их тяжелыми котурнами.[347] Доспехи их пострадали от катапульт,[348] и лица почернели в битвах. Хриплые звуки исходили из густых бород. Разорванные кольчуги звенели о рукоятки мечей, и сквозь продырявленные латы виднелись голые тела, страшные, как боевые машины. Пики, топоры, рогатины, войлочные шапки, медные шлемы — все колыхалось в равномерном движении. Они наводнили улицы, и казалось, что стены раздадутся от напора, когда длинные ряды вооруженных солдат проходили между высокими шестиэтажными домами, вымазанными смолой. За железными или камышовыми оградами стояли женщины, опустив на голову покрывала, и безмолвно глядели на проходящих варваров.

Террасы, укрепления, стены скрывали от глаз толпы карфагенян в черных одеждах. Туники матросов казались кровавыми пятнами на этом темном фоне; полунагие дети с лоснящейся кожей махали руками в медных браслетах среди зелени, обвивавшей колонны, и в ветвях пальм. Старейшины вышли на площадки башен, и, неизвестно почему, изредка вдруг появлялся и стоял в задумчивости какой-то человек с длинной бородой. Он смутно вырисовывался вдали, точно камень, недвижный, словно привидение.

Всех охватила одна и та же тревога. Опасались, как бы варвары, поняв свою силу, не вздумали вдруг остаться. Но они так доверчиво покидали город, что карфагеняне воспрянули духом и присоединились к солдатам. Их обнимали, забрасывали клятвами, дарили им благовония, цветы и даже серебряные деньги. Им давали амулеты против болезней, предварительно, однако, плюнув на них три раза, чтобы привлечь этим смерть, или же зашив в них несколько волосков шакала, чтобы сердце носящего преисполнилось трусости. Вслух призывали благословения Малькарта, а втихомолку — его проклятия.

Потом потянулись поклажа, убойный скот и все отставшие.

Больные, посаженные на дромадеров, стонали; хромые опирались на обломки пик. Пьяницы тащили с собой мехи с вином, обжоры несли мясные туши, пироги, плоды, масло, завернутое в виноградные листья, снег в полотняных мешках. Некоторые шли с зонтами, а на плечах у них были попугаи. Они вели за собою собак, газелей или пантер. Ливийские женщины, сидя на ослах, ругали негритянок, покинувших лупанары[349] Малки, чтобы следовать за солдатами, кормили грудью младенцев, привязанных к их шее кожаными ремнями. Спины мулов, которых понукали остриями мечей, сгибались под тяжестью свернутых палаток. Затем шли слуги и носильщики воды, бледные, пожелтевшие от лихорадки, покрытые паразитами; это были подонки карфагенской черни, примкнувшие к варварам.

Когда они прошли, за ними заперли ворота, но народ не спускался со стен. Вскоре войско рассеялось по всему перешейку.

Оно разбилось на неровные отряды. Потом копья стали казаться издали высокими стеблями трав, и, наконец, все исчезло в облаке пыли. Солдаты, оборачиваясь к Карфагену, не видели ничего, кроме длинных стен, которые вырисовывались на краю неба пустыми бойницами.

Варвары услышали громкие крики. Они подумали, что часть солдат, оставшись в городе (они не знали в точности, сколько их было), вздумала разграбить какой-нибудь храм. Это их позабавило, и они, смеясь, продолжали путь.

Им радостно было шагать, как прежде, всем вместе, в открытом поле. Греки пели старую мамертинскую песню:

«Своим копьем и своим мечом
Я вспахиваю землю и собираю жатву:
Я — хозяин дома!
Обезоруженный противник падает
К моим ногам и называет
Меня властелином и царем».
Они кричали, прыгали, а самые веселые принимались рассказывать смешные истории; время бедствий миновало. Когда они дошли до Туниса, некоторые заметили, что исчез отряд балеарских пращников. Они, наверное, были неподалеку. О них тотчас же забыли.

Одни отправились на ночлег в дома, другие расположились у подножья стен, и горожане пришли поговорить с солдатами.

Всю ночь на горизонте со стороны Карфагена видны были огни; отсветы, подобно гигантским факелам, тянулись вдоль неподвижного озера. Никто из солдат не понимал, какой там справляли праздник.

На следующий день варвары прошли по возделанным полям. По краям дороги тянулся ряд патрицианских ферм; в пальмовых рощах были водоотводные каналы; масличные деревья стояли длинными зелеными рядами; над рощами среди холмов носился розовый пар; сзади высились синие горы. Дул теплый ветер. По широким листьям кактусов ползали хамелеоны.

Варвары замедлили шаг.

Они шли разрозненными отрядами или же плелись поодиночке на далеком расстоянии друг от друга. Проходя мимо виноградников, они ели виноград, ложились на траву и с изумлением смотрели на искусственно закрученные большие рога быков, на овец, покрытых шкурами для защиты их шерсти, на то, как скрещивались в виде ромбов борозды; их удивляли лемехи, похожие на корабельные якоря, а также гранатовые деревья, которые поливались сильфием. Щедрость почвы и мудрые измышления человека поражали их.

Вечером они легли на палатки, не развернув их; засыпая и обратив лицо к звездам, они жалели, что кончился пир во дворце Гамилькара.

На следующий день после полудня был сделан привал на берегу реки, среди олеандровых кустов. Солдаты быстро бросили наземь щиты, копья, сняли пояса. Они мылись с криками, набирали воду в шлемы, а некоторые, лежа на животе, пили вместе с вьючными животными, которых освободили от поклажи.

Спендий, сидя на дромадере, украденном во владениях Гамилькара, увидел издали Мато с подвязанной рукой и непокрытой головой; он поил своего мула и, склонившись, глядел, как течет вода. Спендий быстро побежал к нему, протиснувшись сквозь толпу, и стал его звать:

— Господин! Господин!

Мато едва поблагодарил его за благословения. Спендий не обратил на это внимания и пошел за ним, время от времени беспокойно оглядываясь в сторону Карфагена.

Он был сыном греческого ритора и кампанийской блудницы. Сначала он обогатился, торгуя женщинами, потом, разоренный кораблекрушением, воевал против римлян в рядах пастухов Самниума. Его взяли в плен, но он бежал.

Его поймали, и после того он работал в каменоломнях, задыхался в сушильнях, кричал, когда истязали, переменил много хозяев, испытал неистовство их гнева.

Однажды, придя в отчаяние, он бросился в море с триремы, где был гребцом. Матросы спасли его и привезли умирающим в Карфаген; там его заключили в мегарский эргастул. Но так как предстояло вернуть римлянам их перебежчиков, то он воспользовался сумятицей и убежал вместе с наемниками.

В течение всего пути он не отставал от Мато, приносил ему еду, поддерживал его на спусках, а вечером подстилал ему под голову ковер. Мато, наконец, тронули его заботы, и он стал мало-помалу размыкать уста.

Мато родился в Сиртском заливе. Отец водил его на богомолье в храм Аммона. Потом он охотился на слонов в гарамантских лесах. Затем поступил на карфагенскую службу.

При взятии Дрепана[350] его возвели в звание тетрарха.[351] Республика осталась ему должна четыре лошади, двадцать три медины пшеницы и жалованье за целую зиму. Он страшился богов и желал умереть у себя на родине.

Спендий говорил ему о своих странствиях, о народах и храмах, которые посетил. Он многому научился, умел изготовлять сандалии и рогатины, плести сети, приручать диких зверей и варить рыбу.

Иногда он останавливался и издавал глухой горловой крик; мул Мато ускорял шаг, и другие тоже быстрее шли за ним, затем Спендий снова принимался говорить, по-прежнему обуреваемый тревогой. Она улеглась вечером на четвертый день.

Они шли рядом, с правой стороны войска, по склону холма; долина внизу уходила вдаль, теряясь в ночных испарениях. Линия солдат, проходивших под ними, колебалась в тени. Временами ряды войска вырисовывались на возвышениях, освещенных луной. Тогда на остриях копий как будто дрожала звезда, шлемы на мгновение начинали сверкать, затем все исчезало, и на смену ушедшим являлись другие. Вдали раздавалось блеяние разбуженных стад, и казалось, что на землю спускается бесконечная тишина.

Спендий, запрокинув голову, полузакрыв глаза и глубоко вздыхая, впитывал в себя свежесть ветра. Он распростер руки, шевеля пальцами, чтобы лучше чувствовать негу, струившуюся по его телу. Его душила жажда мщения. Он прижимал руку ко рту, чтобы остановить рыдания, и, замирая от упоения, отпускал недоуздок своего дромадера, который шел большими ровными шагами. Мато снова погрузился в печаль; ноги его свисали до земли, и травы, стегая по котурнам, издавали непрерывный свистящий шелест.

Путь все удлинялся, и казалось, что ему на будет конца. В конце каждой долины расстилалась круглая поляна, затем снова приходилось спускаться на равнину, и горы, которые как будто замыкали горизонт, точно ускользали вдаль, когда к ним приближались. Время от времени среди зелени тамарисков показывалась река и потом исчезала за холмами. Иногда выступал огромный утес, подобный носу корабля или подножию исчезнувшего колосса.

По пути встречались отстоявшие один от другого на равных расстояниях маленькие четырехугольные храмы; ими пользовались странники, направлявшиеся в Сикку. Храмы были заперты, как гробницы. Ливийцы громко стучали в двери, требуя, чтобы им открыли. Никто изнутри не отвечал.

Возделанные пространства встречались все реже. Потянулись песчаные полосы земли с редкими тернистыми кустами. Среди камней паслись стада овец; за ними присматривали женщины, опоясанные синей овечьей шкурой. Они с криком пускались бежать, едва завидев копья солдат между скал.

Солдаты шли точно по длинному коридору, окаймленному двумя цепями красноватых холмов, как вдруг их остановило страшное зловоние, и они увидели необычайное зрелище: на верхушке одного из рожковых деревьев среди листьев торчала львиная голова.

Они подбежали к дереву; перед ними был лев, распятый, точно преступник на кресте. Его мощная голова опустилась на грудь, и передние лапы, исчезая наполовину под гривой, были широко распростерты, как крылья птицы. Все его ребра вырисовывались под натянутой кожей; задние лапы, прибитые одна к другой гвоздем, были слегка подтянуты кверху; черная кровь стекала по шерсти, образуя сталактиты на конце хвоста, свисавшего вдоль креста. Солдат это зрелище забавляло. Они обращались ко льву, называя его римским гражданином и консулом, и бросали ему в глаза камни, чтобы прогнать мошкару.



Пройдя сто шагов, они увидели еще два креста, а дальше появился внезапно целый ряд крестов с распятыми львами. Некоторые околели так давно, что на крестах виднелись только остатки их скелетов. Другие, наполовину обглоданные, висели, искривив пасть страшной гримасой; Среди них были громадные львы. Кресты гнулись под их тяжестью, и они качались на ветру, в то время как над их головой неустанно кружились в воздухе стаи воронов. Так мстили карфагенские крестьяне, захватив какого-нибудь хищного зверя. Они надеялись отпугнуть этим примером других. Варвары, перестав смеяться, почувствовали глубокое изумление. «Что это за народ, — думали они, — который для потехи распинает львов!»

Большинство наемников, особенно северяне, были к тому же охвачены тревогой, измучены, уже больны. Они раздирали себе руки о колючки алоэ; большие мухи своим жужжанием терзали им слух, и в рядах войска начиналась дизентерия. Их беспокоило, что все еще не видно было Сикки. Они боялись заблудиться и попасть в пустыню, страну песков и всяких ужасов. Многие не хотели продолжать путь. Иные повернули назад в Карфаген.

Наконец, на седьмой день, после того как они долго шли вдоль подножья горы, дорога резко повернула вправо; их глазам представилась линия стен, воздвигнутых на белых утесах и сливавшихся с ними. Затем вдруг открылся весь город; в багровом свете заката на стенах развевались синие, желтые и белые покрывала. То были жрицы Танит, прибежавшие встречать воинов. Выстроившись вдоль укреплений, они ударяли в бубны, играли на лирах, потрясали кроталами,[352] и лучи солнца, заходившего позади них в нумидийских горах, скользили между струнами арф, к которым прикасались их обнаженные руки. По временам инструменты внезапно затихали, и раздавался резкий, бешеный крик, похожий на лай; они издавали его, ударяя языком об углы рта. Иные стояли, подпирая подбородок рукой, неподвижнее сфинксов, и устремляли большие черные глаза на поднимавшееся вверх войско.

Хотя Сикка была священным городом, все же она не могла дать приют такому количеству людей; один только храм со своими строениями занимал половину города. Поэтому варвары расположились по своему усмотрению в равнине, дисциплинированная часть войска — правильными отрядами, а другие — по национальностям или как попало.

Греки разбили шатры из звериных шкур параллельными рядами, иберийцы расположили кругом свои холщовые палатки, галлы построили шалаши из досок, ливийцы — хижины из сухих камней, а негры вырыли ногтями в песке рвы для спанья. Многие, не зная, где поместиться, бродили среди поклажи, а ночью укладывались на землю, завернувшись в рваные плащи.

Вокруг них расстилалась равнина, окаймленная горами. Кое-где над песчаным холмом наклонялась пальма, а по откосам пропастей выступали пятнами сосны и дубы. Иногда в грозу дождь свисал длинным пологом, в то время как небо над полями оставалось лазурным и ясным; потом теплый ветер гнал вихри пыли, ручеек спускался каскадами с высот Сикки, где под золотой крышей стоял на медных колоннах храм Венеры Карфагенской, владычицы страны. Ее душа как бы наполняла все вокруг. Волнистой линией холмов, сменой холода и тепла, а также игрой света она являла бесконечность своей силы и красоту своей вечной улыбки. Вершины гор были похожи на рога полумесяца; иные напоминали набухшие сосцы полных женских грудей, и варвары при всей своей усталости чувствовали полное сладости изнеможение.

Спендий, продав дромадера, купил на вырученные деньги раба. Он весь день спал, растянувшись перед палаткой Мато. Иногда он просыпался; во сне ему мерещился свист бича, и он проводил руками по рубцам на ногах, на том месте, где долго носил кандалы. Потом снова засыпал.

Мато мирился с его обществом, и Спендий, с длинным мечом у бедра, сопровождал его, как ликтор, или же Мато небрежно опирался рукой на его плечо: Спендий был низкорослый.


Однажды вечером, проходя вместе по улицам лагеря, они увидели людей в белых плащах; среди них был Нар Гавас, вождь нумидийцев. Мато вздрогнул.

— Дай меч, — воскликнул он, — я его убью!

— Подожди, — сказал Спендий, останавливая его.

Нар Гавас уже подходил. Он прикоснулся губами к большим пальцам на обеих руках в знак приязни, объясняя свой гнев опьянением на пиру. Потом долго обвинял Карфаген, но не объяснил, зачем пришел к варварам.

Кого он хочет предать: их или Республику? — спрашивал себя Спендий; но так как он надеялся извлечь пользу для себя из всяких смут, то был благодарен Нар Гавасу за будущие предательства, в которых он его подозревал.

Вождь нумидийцев остался жить среди наемников. Казалось, он хотел заслужить расположение Мато. Он посылал ему жирных коз, золотой песок и страусовые перья. Ливиец, удивляясь его любезностям, не знал, отвечать ли на них тем же, или дать волю раздражению. Но Спендий успокаивал его, и Мато подчинялся рабу. Он все еще был в нерешительности и не мог стряхнуть с себя непобедимое оцепенение, как человек, когда-то выпивший напиток, от которого он должен умереть.

Однажды они отправились с утра охотиться на львов, и Нар Гавас спрятал под плащом кинжал. Спендий следовал за ним, не отходя, и за все время охоты Нар Гавас ни разу не вынул кинжала.

В другой раз Нар Гавас завел их очень далеко, до самых границ своих владений. Они очутились в узком ущелье. Нар Гавас с улыбкой заявил, что не знает, как идти дальше. Спендий нашел дорогу.

Но чаще всего Мато, печальный, как авгур, уходил на заре и бродил по полям. Он ложился где-нибудь на песок и до вечера не двигался с места.

Он обращался за советом ко всем волхвам в войске, к тем, которые наблюдают за движением змей, и к тем, которые читают по звездам, и к тем, которые дуют на золу сожженных трупов. Он глотал пепел, горный укроп и яд Тадюк, леденящий сердце; негритянки пели при лунном свете заклинания на варварском языке и кололи ему в это время лоб золотыми стилетами; он навешивал на себя ожерелья и амулеты, взывал по очереди к Ваал-Камону, к Молоху, к семи Кабирам,[353] к Танит и к греческой Венере. Он вырезал некое имя на медной пластинке и зарыл ее в песок на пороге своей палатки. Спендий слышал, как он стонал и говорил сам с собой.

Однажды ночью Спендий вошел к нему.

Мато голый, как труп, лежал плашмя на львиной шкуре, закрыв лицо обеими руками; висячая лампа освещала оружие, развешенное на срединном шесте палатки.

— Что тебя томит? — спросил раб. — Что тебе нужно? Ответь мне.

Он стал трясти его за плечо и несколько раз окликнул:

— Господин! Господин!..

Мато поднял на него широко раскрытые печальные глаза.

— Слушай! — сказал он тихим голосом, приложив палец к губам. — Гнев богов обрушился на меня! Меня преследует дочь Гамилькара! Я боюсь ее, Спендий!

Он прижимался к груди раба, как ребенок, напуганный призраком.

— Скажи мне что-нибудь! Я болен. Я хочу излечиться! Я испробовал все средства! Но ты, быть может, знаешь более могущественных богов или неотвратимое заклинание?

— Для чего? — спросил Спендий.

Мато стал бить себя кулаками по голове.

— Чтобы избавиться от нее! — ответил он.

Потом, обращаясь к самому себе, он продолжал говорить с расстановкой:

— Я, наверное, та жертва, которую она обещала принести богам в искупление чего-то. Она привязала меня к себе цепью, невидимой для глаз. Когда я хожу, это идет она; когда я останавливаюсь, это значит, что она отдыхает! Ее глаза жгут меня, я слышу ее голос. Она окружает меня, проникает в меня. Мне кажется, что она сделалась моей душой! И все же нас точно разделяют невидимые волны безбрежного океана! Она далека и недоступна. Сияние красоты окружает ее светлым облаком. Иногда мне кажется, что я ее никогда не видел… что она не существует, что все это сон!

Так причитал Мато во мраке. Варвары спали. Спендий, глядя на него, вспоминал юношей с золотыми сосудами в руках, которые обращались к нему в былое время с мольбами, когда он водил по улицам городов толпу своих куртизанок. Его охватила жалость, и он сказал:

— Не падай духом, господин мой! Призывай на помощь свою волю, но не моли богов: они не снисходят на призывы людей! Вот ты теперь малодушно плачешь. Тебе не стыдно страдать из-за женщины?

— Что, я дитя, по-твоему? — возразил Мато. — Ты думаешь, Меня еще трогают женские лица и песни женщин? У нас в Дрепане их посылали чистить конюшни. Я обладал женщинами среди набегов, под рушившимися сводами и когда еще дрожали катапульты!.. Но эта женщина, Спендий, эта!..

Раб прервал его:

— Не будь она дочь Гамилькара…

— Нет! — воскликнул Мато. — Она не такая, как все другие женщины в мире! Видел ты, какие у нее большие глаза и густые брови, — глаза, подобные солнцам под арками триумфальных ворот? Вспомни: когда она появилась, свет факелов потускнел. Среди алмазов ее ожерелья еще ярче сверкала грудь. Следом за нею точно неслось благоухание храма, и от всего ее существа исходило нечто более сладостное, чем вино, и более страшное, чем смерть. Она шла, а потом остановилась…

Он опустил голову. Глаза его были устремлены вдаль, взгляд неподвижен.

— Я жажду обладать ею! Я умираю от желания! При мысли о том, как бы я сжимал ее в своих объятиях, меня охватывает неистовая радость. И все же я ненавижу ее! Я бы хотел избить ее, Спендий! Что мне делать? Я хочу продать себя, чтобы сделаться ее рабом. Ты ведь был ее рабом! Ты иногда видел ее. Скажи мне что-нибудь о ней! Ведь она каждую ночь поднимается на террасу дворца, не правда ли? Камни, наверно, трепещут под ее сандалиями, и звезды нагибаются, чтобы взглянуть на нее.

Он в бешенстве упал и захрипел, точно раненый бык.

Потом Мато запел:

«Он преследовал в лесу чудовище с женским обликом, хвост которого извивался среди засохших листьев, как серебряный ручеек…»

Растягивая слова, Мато подражал голосу Саламбо, протянутые руки его как бы скользили легкими движениями по струнам лиры.

В ответ на все утешения Спендия он повторял те же речи. Ночи проходили среди стонов и увещаний.

Мато хотел заглушить свои страдания вином. Но опьянение только усиливало его печаль. Тогда, чтобы развлечься, он стал играть в кости и проиграл одну за другой все золотые бляхи своего ожерелья. Он согласился пойти к прислужницам богини, но, спускаясь с холма на обратном пути, рыдал, точно шел с похорон.

Спендий, в противоположность ему, становился все более смелым и веселым. Он вел беседы с солдатами в кабачках под листвой, чинил старые доспехи, жонглировал кинжалами, собирал травы для больных. Он весело шутил, проявляя тонкость ума, находчивость и разговорчивость; варвары привыкли к его услугам и полюбили его.

Они ждали посла из Карфагена, который должен был привезти им на мулах корзины, нагруженные золотом; производя наново все те же расчеты, они чертили пальцами на песке цифры за цифрами. Каждый строил планы на будущее, рассчитывал иметь наложниц, рабов, землю. Некоторые намеривались зарыть свои сокровища или рискнуть увезти их на кораблях. Но полное безделье стало раздражать солдат; начались непрерывные споры между конницей и пехотой; между варварами и греками; беспрестанно раздавались оглушительно резкие женские голоса.

Каждый день являлись полчища почти нагих людей, покрывавших себе голову травами для защиты от солнца. Это были должники богатых карфагенян; их заставляли обрабатывать землю кредиторов, и они спасались бегством. Приходило множество ливийцев, крестьян, разоренных налогами, изгнанников, преступников. Затем явилась орда торговцев: все продавцы вина и растительного масла, взбешенные тем, что им не уплатили, стали враждебно относиться к Республике. Спендий ораторствовал, обвиняя Карфаген. Вскоре стали истощаться припасы. Начали поговаривать о том, чтобы, сплотившись, идти всем на Карфаген или же призвать римлян.


Однажды в час ужина раздались приближающиеся тяжелые надтреснутые звуки; издалека на волнистой линии дороги показалось что-то красное.

То были большие носилки пурпурового цвета, украшенные по углам пучками страусовых перьев. Хрустальные цепи и нити жемчуга ударялись о стянутые занавеси. За носилками следовали верблюды, позванивая большими колокольчиками, висевшими у них на груди. Верблюдов окружали наездники в чешуйчатых золотых латах от плеч и до пят.

Они остановились в трехстах шагах от лагеря и вынули из чехлов, привязанных к седлам, свои круглые щиты, широкие мечи и беотийские шлемы. Часть всадников осталась при верблюдах, остальные двинулись вперед. Наконец, показались эмблемы Республики — синие деревянные шесты сконской головой или сосновой шишкой наверху. Варвары поднялись со своих мест и стали рукоплескать; женщины бросились навстречу легионерам и целовали им ноги.

Носилки приближались, покоясь на плечах двенадцати негров, которые шли в ногу мелкими быстрыми шагами. Они ступали как попало, то вправо, то влево, натыкаясь на веревки палаток, на скот, разбредшийся во все стороны, на треножники, где жарили мясо. Время от времени носилки приоткрывались, и оттуда высовывалась толстая рука, вся в кольцах; хриплый голос выкрикивал ругательства. Тогда носильщики останавливались и пересекали лагерь другим путем.

Пурпуровые занавеси носилок приподнялись: на широкой подушке покоилась голова человека с одутловатым равнодушным лицом; брови вырисовывались на лице, как две дуги из черного дерева, соединенные у основания; золотые блестки сверкали в курчавых волосах, а лицо было очень бледное, точно осыпанное мраморным порошком. Все тело исчезало под овечьими шкурами, покрывавшими носилки.

Солдаты узнали в лежащем суффета[354] Ганнона,[355] того, который своей медлительностью содействовал поражению в битве при Эгатских островах; что касается его победы над ливийцами при Гекатомпиле,[356] то его тогдашнее милосердие к побежденным вызвано было, как полагали варвары, корыстолюбием: он продал в свою пользу всех пленных, хотя заявил Совету, что умертвил их.

Ганнон несколько времени искал удобного места, откуда можно было бы обратиться с речью к солдатам; наконец, он сделал знак; носилки остановились, и суффет, поддерживаемый двумя рабами, шатаясь, спустил ноги на землю.

На нем были черные войлочные башмаки, усеянные серебряными полумесяцами. Ноги стягивались перевязками, как у мумий, и между скрещивающимися полосами холста проступало местами тело. Живот свешивался из-под красной куртки, покрывавшей бедра; складки шеи лежали на груди, как подгрудок у быка; туника, расписанная цветами, трещала подмышками; суффет носил пояс и длинный черный плащ с двойными зашнурованными рукавами. Чрезмерное количество одеяний, большое ожерелье из синих камней, золотые застежки и тяжелые серьги делали его уродство еще более отвратительным. Он казался каким-то грубым идолом, высеченным из камня; бледные пятна, покрывавшие все его тело, придавали ему вид неживого. Только нос, крючковатый, как клюв ястреба, сильно раздувался, вдыхая воздух, и маленькие глаза со слипшимися ресницами сверкали жестким металлическим блеском. Он держал в руке лопаточку из алоэ для почесывания тела.

Наконец, два глашатая затрубили в серебряные рога; шум смолк, и Ганнон заговорил.

Он начал с прославления богов и Республики; варвары должны радоваться, что служили ей. Но необходимо выказать больше благоразумия, ибо времена пришли тяжелые: «Если у хозяина всего три маслины, то ведь вполне справедливо, чтобы он оставил две для себя?»

Так старик-суффет уснащал свою речь пословицами и притчами, кивая все время головой, чтобы вызвать одобрение у слушателей.

Он говорил на пуническом наречии, а те, которые окружали его (самые проворные прибежали без оружия), были кампанийцы, галлы и греки, и, таким образом, никто в толпе не понимал его. Ганнон заметил это, остановился и стал тяжело переминаться с ноги на ногу, соображая, что делать.

Наконец, он решил созвать военачальников. Глашатаи возвестили его приказ по-гречески — этот язык со времени Ксантиппа[357] был принят в карфагенском войске для приказов.

Стража отстранила ударами бича толпу солдат, и вскоре явились начальники фаланг, построенных по спартанскому образцу, а также вожди варварских когорт[358] со знаками своего ранга и в доспехах своего племени. Спустилась ночь, и равнина огласилась смутным гулом; кое-где засверкали огни; все ходили с места на место, спрашивая, что случилось, почему суффет не раздает денег.

Он разъяснил военачальникам затруднительное положение Республики. Казна ее иссякла. Дань, уплачиваемая римлянам, разоряла ее.

— Мы не знаем, как быть!.. Республика в очень плачевном положении!

Время от времени он почесывал тело лопаточкой из алоэ или же останавливался, чтобы выпить из серебряной чаши, которую протягивал ему раб, глоток питья, приготовленного из пепла и спаржи, вываренной в уксусе. Потом он утирал губы пурпуровой салфеткой и продолжал:

— То, что стоило прежде сикль серебра, стоит теперь три шекеля золотом, и земли, запущенные во время войны, ничего не приносят!.. Улов пурпура ничтожный, даже жемчуг поднялся до невероятной цены, у нас едва хватает благовонных масел для служения богам! Что касается съестных припасов, то о них лучше не говорить: истинное бедствие! Из-за недостатка галер у нас нет пряностей, я очень трудно добывать сильфий вследствие мятежей на киренской границе. Сицилия, откуда прежде доставлялось столько рабов, теперь для нас закрыта! Еще вчера за одного банщика и четырех кухонных слуг я заплатил больше, чем прежде за двух слонов!

Он развернул длинный свиток папируса и прочел, не пропуская ни одной цифры, все расходы, произведенные правительством: столько-то за работы в храмах, за мощение улиц, за постройку кораблей, столько-то ушло на ловлю кораллов, столько-то — на расширение сисситских торговых обществ, столько-то стоили сооружения на рудниках в Кантабрии.

Военачальники, как и солдаты, не понимали по-гречески, хотя наемники обменивались приветствиями на этом языке. Обыкновенно в войска варваров отряжали несколько карфагенских чиновников, чтобы они служили переводчиками. Но после войны они скрылись, боясь, что им будут мстить. Ганнон не подумал о том, чтобы взять с собою переводчика; к тому же его сиплый голос терялся на ветру.

Греки, подтянутые железными поясами, напрягали слух, стараясь уловить слова оратора, а горцы, покрытые мехом, как медведи, недоверчиво смотрели на Ганнона или зевали, опираясь на тяжелые дубины с медными гвоздями. Галлы не обращали внимания на то, что говорилось, и, насмехаясь, с хохотом встряхивали пучком высоко зачесанных волос; жители пустыни слушали неподвижно, закутавшись в серые шерстяные одежды. Сзади прибывали новые толпы; солдаты из стражи, которых теснила толпа, шатались, сидя на лошадях; негры держали в вытянутых руках зажженные сосновые ветви, а толстый карфагенянин продолжал свою речь, стоя на поросшем травою пригорке.

Варвары, однако, стали терять терпение; поднялся ропот, все заговорили с Ганноном. Он жестикулировал своей лопаточкой; те, которые хотели заставить молчать других, сами кричали еще громче, и от этого общий гул только усиливался.

Вдруг к Ганнону подскочил невзрачный с виду человек и, выхватив рог у одного из глашатаев, затрубил; этим Спендий (ибо это был он) возвестил, что собирается сказать нечто важное. На его заявление, быстро произнесенное на пяти разных языках — греческом, латинском, галльском, ливийском и балеарском, — военачальники, посмеиваясь и изумляясь, ответили:

— Говори! Говори!

С минуту Спендий колебался, он весь дрожал; наконец, обращаясь к ливийцам, которых было больше всего в толпе, он сказал:

— Вы все слышали страшные угрозы этого человека?

Ганнон не возмутился — значит, он не понимал по-ливийски. Продолжая свой опыт, Спендий повторил ту же фразу на других наречиях варваров.

Слушатели с удивлением глядели друг на друга; потом все, точно по молчаливому сговору и, может быть, думая, что поняли, в чем дело, опустили головы в знак согласия.

Тогда Спендий заговорил возбужденным голосом:

— Он прежде всего сказал, что все боги других народов — призраки по сравнению с богами Карфагена! Он назвал вас трусами, ворами, лгунами, псами и собачьими сынами! Если бы не вы. Республике (так он сказал) не пришлось бы платить дань римлянам: ваше нашествие лишило их ароматов и благовоний, рабов и сильфия, ибо вы вошли в соглашение с кочевниками на киренской границе! Но виновных покарают! Он прочел список наказаний, которым их подвергнут: их заставят мостить улицы, снаряжать корабли, украшать сисситские дома, а других пошлют рыть землю на рудниках в Кантабрии.

Спендий повторил то же самое галлам, грекам, кампанийцам, балеарам. Узнав несколько имен, донесшихся до их слуха, наемники были убеждены, что он точно передает речь суффета. Несколько человек крикнули ему: «Ты лжешь!», — но их голоса потерялись в общем гуле. Спендий прибавил:

— Разве вы не заметили, что он оставил у входа в лагерь часть конницы? По его знаку они примчатся, чтобы всех вас умертвить.

Варвары повернулись в сторону входа, и, когда толпа расступилась, в центре очутился человек, двигавшийся медлительно, точно призрак, сгорбленный, худой, совершенно голый, покрытый до пояса длинными взъерошенными волосами с торчащими в них сухими листьями и шипами, весь в пыли. Бедра и колени его были обмотаны соломой, смешанной с глиной, и холщовым тряпьем; сморщенная землистая кожа свисала с костлявого тела, как лохмотья с сухих сучьев; руки дрожали непрерывной дрожью, и он шел, опираясь на палку из оливкового дерева.

Он приблизился к неграм, державшим факелы. Тупая, бессмысленная усмешка обнажила его бледные десна. Он рассматривал широко раскрытыми, испуганными глазами толпу варваров вокруг себя.

Вдруг он бросился назад, прячась за их спины.

— Вот они, вот они! — бормотал он, указывая на охрану суффета, неподвижно застывшую в своих сверкающих латах.

Лошади вздымались на дыбы, ослепленные факелами, с треском пылавшими во мраке. Человек, казавшийся призраком, бился и вопил:

— Они их убили!

При этих словах, которые он выкрикивал на балеарском наречии, прибежали балеары и узнали его; не отвечая им, он повторял:

— Да, убили, всех убили! Раздавили, как виноград! Таких молодых, таких красавцев! Метателей из пращи! Моих товарищей и ваших!

Ему дали вина, и он заплакал; потом он стал без устали говорить.

Спендий едва сдерживал свою радость, объясняя грекам и ливийцам, о каких ужасах рассказывал Зарксас. Он боялся верить его словам, до того все, что он говорил, было кстати. Балеары бледнели, слушая о том, как погибли их товарищи.

Речь шла об отряде в триста пращников, прибывших накануне и слишком поздно вставших утром. Когда они пришли на площадь к храму Камона, варвары уже ушли, и они очутились без всяких средств защиты, так как их глиняные ядра были навьючены на верблюдов вместе с остальной поклажей. Им дали вступить в Сатебскую улицу и дойти до дубовых ворот, обшитых изнутри медью; тогда все население общим напором ринулось на них.

Солдаты действительно вспомнили, что до них донесся страшный крик; Спендий, бежавший во главе колонн, ничего не слышал.

Потом трупы положили на руки богов Патэков,[359] которые стояли вдоль храма Камона. На убитых взвели все преступления наемников: обжорство, воровство, безбожие, глумление, а также убийство рыб в саду Саламбо. Тела их позорно изувечили; жрецы жгли им волосы, чтобы мучилась их душа; затем развесили по кускам в мясных; кое-кто даже вонзал в них зубы, а вечером, чтобы покончить с ними, на перекрестках зажгли костры.

Это и были те огни, что светились издали на озере. Но так как от костров загорелось несколько домов, то остальные трупы, так же как и умирающих, выбросили за стены. Зарксас прятался до следующего дня в камышах на берегу озера; потом он бродил по окрестностям, отыскивая войско по следам в пыли. Утром он скрывался в пещерах, а вечером снова отправлялся в путь. Из его открытых ран струилась кровь, он шел голодный, больной, питаясь кореньями и падалью. Наконец, однажды он увидел на горизонте копья и пошел следом за ними; ум его помутился от ужаса и страданий.

Возмущение солдат, сдерживаемое, пока он говорил, разразилось, как буря; они хотели тотчас же уничтожить охрану вместе с суффетом. Некоторые, однако, воспротивились, говоря, что нужно выслушать суффета и, по крайней мере, узнать, заплатят ли им. Тогда все стали кричать:

— Наше жалованье!

Ганнон ответил, что привез деньги.

Все бросились к аванпостам и при участии варваров поклажу суффета привезли в лагерь; не дожидаясь рабов, они сами развязали корзины; там оказались одежды из фиолетовых тканей, губки, лопаточки для почесывания, щетки, благовония, палочки из сурьмы, чтобы подводить глаза; все это принадлежало конной охране, людям богатым и изнеженным. Среди клади оказался также большой бронзовый чан, навьюченный на верблюда: он принадлежал суффету, который брал в нем ванны во время пути. Суффет принимал всякие предосторожности, заботясь о своем здоровье; он вез в клетках даже ласок из Гекатомпиля, которых сжигали живыми для изготовления лекарственного питья. А так как болезнь Ганнона вызывала большой аппетит, то он взял с собою много съестных припасов и вина, рассолы, мясо и рыбу в меду, а также горшочки из Коммагена,[360] наполненные топленым гусиным жиром, покрытым снегом и рубленой соломой. Таких горшочков припасено было очень много, их находили в каждой корзине, которую развязывали, и это вызывало каждый раз взрыв смеха.

Что же касается жалованья наемникам, то оно наполняло не более двух плетеных корзин; в одной из них оказались даже кожаные кружочки, которыми Республика пользовалась, чтобы тратить поменьше звонкой монеты; и когда варвары очень этому удивились, Ганнон объяснил, что ввиду трудности счетов старейшины не успели еще рассмотреть их и пока посылают вот это.

Тогда наемники стали бить и опрокидывать все, что попадалось: мулов, слуг, носилки, провизию, поклажу. Они брали пригоршнями деньги из мешков и побивали ими Ганнона. Он с трудом сел на осла и, уцепившись за его шерсть, пустился в бегство, рыдая, вопя, изнемогая от тряски и призывая на войско проклятие всех богов. Широкое ожерелье из драгоценных камней прыгало у него на груди, подскакивая до ушей. Он придерживал зубами длинный плащ, который волочился за ним, а варвары кричали ему издали:

— Убирайся, трус! Боров! Клоака Молоха! Улепетывай со своим золотом, своей заразой! Скорей! Скорей!..

Охрана его скакала за ним в полном беспорядке.

Но бешенство варваров не утихало. Они вспомнили, что несколько человек из войска, ушедшие в Карфаген, не вернулись: их, наверное, убили. Несправедливость карфагенян приводила их в неистовство, и они стали вырывать шесты палаток, свертывать плащи, седлать лошадей; каждый брал свой шлем и копье, и в одно мгновение все было готово к походу. У кого не нашлось оружия, те бежали в лес, чтобы нарезать себе палок.

Занимался день; население Сикки, проснувшись, взволнованно забегало по улицам. «Они идут на Карфаген!» — говорили кругом, и этот слух вскоре распространился по всей стране.

На каждой дорожке, из каждого рва появлялись люди. Пастухи бегом спускались с гор.

Когда варвары ушли, Спендий объехал равнину, сидя верхом на пуническом жеребце; рядом с ним раб вел третью лошадь.

Из всех палаток осталась только одна. Спендий вошел в нее.

— Вставай, господин! Мы выступаем!

— Куда? — спросил Мато.

— В Карфаген! — крикнул Спендий.

Мато вскочил на лошадь, которую раб держал наготове у входа в палатку.

III. Саламбо

Луна поднялась вровень с морем, и в городе, еще покрытом мраком, заблестели светлые точки и белые пятна: дышло колесницы во дворе, полотняная ветошь, развешенная на веревке, выступ стены, золотое ожерелье на груди идола. Стеклянные шары на крышах храмов сверкали местами, как огромные алмазы. Но смутные очертания развалин, насыпи черной земли и сады казались темными глыбами во мраке, а в нижней части Малки сети рыбаков тянулись из дома в дом, как гигантские летучие мыши, распростершие свои крылья. Уже не слышно было скрипа гидравлических колес, поднимавших воду в верхние этажи дворцов; верблюды спокойно отдыхали на террасах, лежа на животе, как страусы. Привратники спали на улицах у порога домов. Тень колоссов удлинялась на пустынных площадях; вдали из бронзовых плит вырывался еще иногда дым пылающей жертвы, и тяжелый ветер с моря приносил вместе с ароматами запах морских трав и испарения стен, раскаленных солнцем. Вокруг Карфагена сверкали недвижные воды, ибо луна одновременно проливала свой блеск и на залив, окруженный горами, и на Тунисское озеро, где среди песчаных мелей виднелись длинные ряды розовых фламинго, а дальше, ниже катакомб, широкая соленая лагуна сверкала, как серебро. Свод синего неба сливался на горизонте с пылью равнин по одну сторону, с морскими туманами — по другую, и на вершине Акрополя пирамидальные кипарисы, окружавшие храм Эшмуна, покачивались с тихим рокотом, подобно медленному прибою волн вдоль мола у подножья насыпей.

Саламбо поднялась на террасу своего дворца, ее поддерживала рабыня, которая несла на железном подносе зажженные угли.

Посередине террасы стояло небольшое ложе из слоновой кости, покрытое рысьими шкурами, с подушками из перьев попугая, вещей птицы, посвященной богам; в четырех углах расставлены были высокие курильницы, наполненные нардом, ладаном, киннамоном и миррой. Рабыня зажгла благовония. Пол был посыпан голубым порошком и усеян золотыми звездами наподобие неба. Саламбо обратила взор к Полярной звезде; она медленно сделала поклоны на четыре стороны и опустилась на колени. Потом, прижав локти к бокам, отведя руки и раскрыв ладони, запрокинула голову под лучами луны и возвысила голос:

— О Раббет!.. Ваалет!.. Танит!..

Голос ее звучал жалобно и протяжно, точно призыв.

— Анаитис! Астарта! Деркето! Асторет! Миллитта! Атара! Элисса! Тирата!.. Скрытыми символами, звонкими систрами, бороздами земли, вечным молчанием и вечным плодородием, властительница темного моря и голубых берегов, царица всей влаги мира, приветствую тебя!

Она два-три раза качнулась всем телом, потом, вытянув руки, распростерлась лицом в пыли.

Рабыня быстро подняла ее, ибо по обряду нужно было, чтобы кто-нибудь поднял распростертого в молитве: это значило, что боги вняли ее мольбе; и кормилица Саламбо всегда неуклонно исполняла этот благочестивый долг.

Торговцы из Гетулии Даритийской привезли ее еще ребенком в Карфаген; отпущенная на свободу, она не пожелала оставить своих господ, что видно было по широкому отверстию в ее проколотом правом ухе. Пестрая полосатая юбка, обтягивавшая ее бока, спускалась до щиколоток, где звенели два оловянных кольца. Лицо ее, несколько плоское, было желтого цвета, как ее туника. Длинные серебряные иглы образовали ореол позади головы. В одну ноздрю продета была коралловая серьга. Опустив глаза, она стояла подле ложа, прямее гермы.

Саламбо подошла к краю террасы. Она окинула взором горизонт, потом устремила взгляд на спящий город, и вздох ее, поднимая грудь, всколыхнул длинную белую симарру, свободно облекавшую ее, без застежек и пояса. Сандалии с загнутыми носками исчезали под множеством изумрудов, распущенные волосы были подобраны пурпуровой сеткой.

Она подняла голову, созерцая луну, и, примешивая к словам обрывки гимнов, шептала:

— Как легко ты кружишься, поддерживаемая невесомым эфиром! Он разглаживается вокруг тебя, и это ты своим движением распределяешь ветры и плодоносные росы. По мере того как ты нарастаешь или убываешь, удлиняются или суживаются глаза у кошек и пятна пантер. Жены с воплем называют твое имя среди мук деторождения! Ты наполняешь раковины! Благодаря тебе бродит вино! Ты вызываешь гниение трупов! Ты создаешь жемчужины в глубине морей!..

И все зародыши, о богиня, исходят из тьмы твоих влажных глубин.

Когда ты появляешься, на земле разливается покой, чашечки цветов закрываются, волны утихают, усталые люди ложатся, обращая к тебе грудь, и мир со своими океанами и горами глядится, точно в зеркало, тебе в лицо. Ты — чистая, нежная, лучезарная, непорочная, помогающая, очищающая, безмятежная!..

Рог луны поднялся над горой Горячих источников в выемке между двумя вершинами по другую сторону залива. Под луной светилась небольшая звездочка, окруженная бледным сиянием. Саламбо продолжала:

— Но ты и страшна, владычица! Это ты создаешь чудовища, страшные призраки, обманчивые сны. Глаза твои пожирают камни зданий, и обезьяны болеют при каждом твоем обновлении.

Куда ты идешь? Зачем постоянно меняешь свой образ? То, изогнутая и тонкая, ты скользишь в пространстве, точно галера без снастей, то кажешься среди звезд пастухом, стерегущим стадо. Сияющая и круглая, ты катишься по вершинам гор, точно колесо колесницы.

О Танит! Ведь ты меня любишь, я знаю! Я так неустанно гляжу на тебя! Но нет! Ты носишься по лазури, а я остаюсь на неподвижной земле…

Таанах, возьми небал и тихо сыграй что-нибудь на серебряной струне, ибо сердце мое печально!

Рабыня взяла в руки инструмент из черного дерева, вроде арфы, выше ее, треугольной формы.

Глухие и быстрые звуки чередовались, как жужжание пчел, и, нарастая, улетали в ночной мрак вместе с жалобной песнью волн и колыханием больших деревьев на верху Акрополя.

— Перестань! — воскликнула Саламбо.

— Что с тобой, госпожа? Каждое дуновение ветра, каждое облачко на небе — все тебя тревожит и волнует.

— Не знаю, — сказала Саламбо.

— Ты утомляешь себя слишком долгими молитвами!

— О Таанах, я хотела бы раствориться в молитве, как цветок в вине!

— Может быть, дым курений вреден тебе?

— Нет, — сказала Саламбо, — в благовониях обитает дух богов.

Рабыня заговорила об отце Саламбо. Думали, что он уехал в страну янтаря, за Мелькартовы столпы.

— Но если он не вернется, — сказала она, — тебе придется — такова его воля — избрать себе супруга среди сыновей старейшин, и печаль твоя пройдет в объятиях мужа.

— Почему? — спросила девушка.

Все мужчины, которых она видела до сих пор, вкушали ей ужас своим животным смехом и грубым телом.

— Иногда, Таанах, из глубины моего существа поднимаются горячие вихри, более тяжелые, чем дыхание вулкана. Меня зовут какие-то голоса. Огненный шар клубится в моей груди и подступает к горлу, он душит меня, и мне кажется, что я умираю. А потом что-то сладостное, пронизывающее меня от чела до пят, пробегает по всему моему телу… меня обволакивает какая-то ласка, и я изнемогаю, точно надо мной распростерся бог. О, как бы я хотела изойти в ночном тумане, в струях ручья, в древесном соке, покинуть свое тело, быть лишь дыханием, лучом скользить и подняться к тебе, о мать!

Она высоко воздела руки, вся выпрямившись, бледная и легкая, как луна, в своей белой одежде. Потом снова спустилась на ложе из слоновой кости, с трудом переводя дыхание. Таанах надела ей на шею янтарное ожерелье с дельфиновыми клыками, которое рассеивало страхи, и Саламбо сказала почти угасшим голосом:

— Пойди позови Шагабарима.

Отец Саламбо не желал, чтобы она вступила в коллегию жриц или даже знала, каково народное представление о Танит. Он берег дочь для какого-нибудь брачного союза, который мог быть полезен его политическим целям. Поэтому Саламбо вела во дворце одинокую жизнь; мать ее давно умерла.

Она выросла среди лишений, постов, постоянных очищений, окруженная изысканными торжественными предметами; тело ее было пропитано благовониями, душа полна молитв. Она никогда не касалась вина, не ела мяса, не дотрагивалась до нечистого животного, не переступала порог дома, где лежал мертвый.

Она не знала непристойных изображений, ибо каждый бог проявлялся в различных видах и одно и то же божественное начало славили в самых противоречивых богослужениях. Саламбо поклонялась богине в ее лунном образе, и луна оказывала воздействие на девственницу: когда она убывала, Саламбо слабела. Она томилась весь день и оживала только к вечеру. Во время одного лунного затмения она чуть не умерла.

Но ревнивая Раббет мстила за то, что девственность Саламбо не посвятили служению ей, и она мучила Саламбо искушениями тем более сильными, что они были смутные, сливались с верой и загорались от молитв.

Дочь Гамилькара была неустанно занята Танит. Она узнала про все ее приключения и скитания, знала все ее имена и повторяла их, не понимая, что каждое имеет особый смысл. Чтобы проникнуть в глубину учения богини, ей хотелось увидеть в самом тайнике храма старинную статую Танит и ее пышное покрывало, от которого зависели судьбы Карфагена. Представление о божестве не было отчетливо отделено от его изображения, и держать в руках или даже глядеть на изображение божества значило как бы овладевать частицей его могущества и до некоторой степени подчинять его себе.

Саламбо обернулась. Она узнала звон золотых колокольчиков, которыми был обшит нижний край одежды Шагабарима.

Он поднимался по лестнице; взойдя на террасу, он остановился и скрестил руки.

Глубоко сидевшие глаза его сверкали, как светильники во мраке гробницы; длинное худое тело терялось в льняной одежде, отягченной бубенчиками, которые чередовались у пят с изумрудными шариками. У; него было хрупкое тело, скошенный череп, острый подбородок. Кожа казалась холодной наощупь, и желтое лицо с глубокими морщинами точно все судорожно сжалось от напряженного желания, от вечной печали.

То был верховный жрец Танит, воспитатель Саламбо.

— Говори, — сказал он. — Чего ты желаешь?

— Я надеялась… Ты мне почти обещал…

Она запиналась от волнения, потом вдруг сказала твердым голосом:

— Почему ты меня презираешь? Что я забыла в исполнении обрядов? Ты мой учитель, и ты мне сказал, что никто не умеет так служить богине, как я. Но есть в этом служении нечто, чего ты не хочешь мне открыть. Это правда, отец?

Шагабарим вспомнил приказания Гамилькара и ответил:

— Нет, мне нечего больше открывать тебе!

— Какой-то Гений, — продолжала она, — преисполняет меня любовью к Танит. Я поднималась по ступеням Эшмуна, бога планет и духов, я спала под золотым масличным деревом Мелькарта, покровителя тирских колоний, мне открывались двери Ваал-Камона, бога света и плодородия, я приносила жертвы подземным Кабирам, богам лесов, ветров, рек и гор. Но все они слишком далеки, слишком высоки, слишком бесчувственны. Ты понимаешь меня? Танит же, я чувствую, причастна моей жизни, она наполняет мою душу, и я вздрагиваю от ее устремлений. Она точно срывается с места, чтобы высвободиться. Мне кажется, что я сейчас услышу ее голос, увижу ее лицо. Меня ослепляют молнии, и потом я снова погружаюсь во мрак.

Шагабарим молчал. Она устремила на него умоляющий взгляд.

Наконец, он знаком велел удалить рабыню, которая не принадлежала к ханаанскому племени. Таанах исчезла; и Шагабарим, подняв к небу руку, заговорил.

— До того как явились боги, — сказал он, — был только мрак, и в нем носилось дыхание, тяжелое и смутное, как сознание человека во сне. Потом мрак сплотился, создав Желание и Облако, и из Желания и Облака вышла первобытная Материя. То была грязная, черная ледяная глубокая вода. Она заключала в себе нечувствующих чудовищ, разрозненные части будущих форм, которые изображены на стенах святилищ.

Потом Материя сгустилась. Она сделалась яйцом. Яйцо разбилось. Одна половина образовала землю, другая — небесный свод. Появилось солнце, луна, ветры, тучи, под ударами грома проснулись разумные существа. Тогда в звездном пространстве распростерся Эшмун, Камон засверкал на солнце. Мелькарт толкнул его своими руками за Гадес,[361] Кабиры ушли вниз под вулканы, и Раббет, точно кормилица, наклонилась над миром, изливая свой свет, как молоко, и расстилая ночь, как плащ.

— А потом? — спросила Саламбо.

Он рассказал ей о тайне рождения мира, чтобы развлечь ее ум более высокими представлениями, но вожделения девственницы загорелись от его последних слов, и Шагабарим, наполовину уступая ей, сказал:

— Она рождает в людях любовь и управляет ею.

— Любовь в людях! — повторила Саламбо мечтательным голосом.

— Она — душа Карфагена, — продолжал жрец, — и хотя она разлита повсюду, но живет здесь, под священным покрывалом.

— Скажи, отец, — воскликнула Саламбо, — я увижу ее? Ты поведешь меня к ней? Я долго колебалась. Я сгораю от желания увидеть облик Танит. Сжалься! Помоги мне! Идем к ней!

Он оттолкнул ее гневным и гордым движением.

— Никогда! Разве ты не знаешь, что при виде ее умирают? Ваалы-гермафродиты открываются только нам, мужам по уму, женщинам по слабости. Твое желание нечестиво. Удовлетворись знанием, которым ты владеешь!

Она упала на колени, заткнув уши пальцами в знак раскаяния, и долго рыдала, раздавленная словами жреца, преисполненная гневом против него, а также ужасом и чувством унижения. Шагабарим стоял перед нею бесчувственный. Он глядел на нее, распростертую у его ног, испытывая странную радость при мысли, что она страдает из-за богини, которую и он не мог объять всецело. Уже запели птицы, подул холодный ветер, на побледневшем небе носились тонкие облачка.

Вдруг он заметил на горизонте, за Тунисом, точно легкие полосы тумана, стлавшиеся по земле; потом в воздухе повисла большая завеса из серой пыли, и в вихрях тумана и пыли показались головы дромадеров, копья, щиты. Это войско варваров шло на Карфаген.

IV. У стен Карфагена

В город примчались из окрестностей верхом на ослах или пешком обезумевшие от страха, бледные, запыхавшиеся люди. Они бежали от надвигавшегося войска. Оно в три дня вернулось из Сикки в Карфаген, чтобы все уничтожить.

Карфагеняне закрыли городские ворота. Варвары уже подступали, но остановились посередине перешейка, на берегу озера. Сначала они не обнаруживали своей враждебности. Некоторые приблизились с пальмовыми ветвями в руках. Их отогнали стрелами — до того был велик страх перед наемниками.

Утром и под вечер вдоль стен бродили иногда какие-то пришельцы. Особенно обращал на себя внимание маленький человек, старательно кутавшийся в плащ и скрывавший лицо под надвинутым забралом. Он часами пристально разглядывал акведук, очевидно, желая ввести карфагенян в заблуждение относительно своих истинных намерений. Его сопровождал другой человек, великан с непокрытой головой.

Но Карфаген был хорошо защищен во всю ширину перешейка — сначала рвом, затем валом, поросшим травой, наконец, стеной, высотою в двадцать локтей, из тесаных камней, в два этажа. В ней устроены были помещения для трехсот слонов и склады для их попон, пут и корма. Затем шли конюшни для четырех тысяч лошадей и для запасов овса, для упряжи, а также казармы для двадцати тысяч солдат с вооружением и военными снарядами. Над вторым этажом возвышались башни, снабженные бойницами; снаружи башни были защищены висевшими на крючьях бронзовыми щитами.

Эта первая линия стен служила непосредственным прикрытием для квартала Малки, где жили матросы и красильщики. Издали видны были шесты, на которых сушились пурпуровые ткани, и на последних террасах — глиняные печи для варки рассола.

Сзади расположился амфитеатром город с высокими домами кубической формы. Дома были выстроены из камня, досок, морских валунов, камыша, раковин, утоптанной земли. Рощи храмов казались озерами зелени в этой горе из разноцветных глыб. Город разделен был площадями на неравные участки. Бесчисленные узкие улички, скрещиваясь, разрезали гору сверху донизу. Виднелись ограды трех старых кварталов, примыкавшие теперь одна к другой; они возвышались местами в виде огромных подводных камней или тянулись длинными стенами, наполовину покрытые цветами, почерневшие, исполосованные нечистотами, и улицы проходили через зиявшие в них отверстия, как реки под мостами.



Холм Акрополя, в центре Бирсы,[362] весь исчезал в хаосе общественных зданий. Там были храмы с витыми колоннами, с бронзовыми капителями и металлическими цепями, каменные конусы сухой кладки с лазурными полосами, медные купола, мраморные перекладины, вавилонские контрфорсы, обелиски, стоящие на своей верхушке, как опрокинутые факелы. Перистили лепились к фронтонам; среди колоннад извивались волюты,[363] гранитные стены поддерживались кирпичными переборками; все это, наполовину прячась, нагромождалось одно на другое странным и непонятным образом. Чувствовалось чередование веков и как бы память о далеких отчизнах.

Позади Акрополя, среди полей с красной почвой, тянулась прямой линией от берега к катакомбам маппальская дорога, окаймленная могилами. Дальше шли просторные дома, окруженные садами, и третий квартал, Мегара, новый город, простиравшийся вплоть до скалистого берега, на котором высился гигантский маяк. Его зажигали каждую ночь.

Таким представился Карфаген солдатам, занявшим равнину.

Они узнавали издали рынки, перекрестки и спорили о местонахождении храмов. Храм Камона, против Сисситов, выделялся своими золотыми черепицами; на крыше храма Мелькарта, слева от холма Эшмуна, виднелись ветви кораллов. За ними стоял храм Танит, и среди пальм круглился его медный купол; черный храм Молоха высился у подножия водоемов со стороны маяка. На углу фронтонов, на верхушке стен, на углах площадей — всюду ютились божества с уродливыми головами гигантских размеров или приземистые с огромными животами, или чрезмерно плоские с раскрытой пастью, с распростертыми руками; они держали или вилы, или цепи, или копья; а в конце улиц сверкала синева моря, и улицы казались от этого еще более крутыми. С утра до вечера их наполняла суетливая толпа. У входа в бани кричали, звеня колокольчиками, мальчишки; в лавках, где продавались горячие напитки, стоял густой пар; воздух оглашался звоном наковален; на террасах пели белые петухи, посвященные Солнцу; в храмах раздавался рев закалываемых быков; рабы бегали с корзинами на голове, а в углублении портиков появлялись жрецы в темных плащах, босые, в остроконечных шапках.

Зрелище Карфагена раздражало варваров. Они восхищались им и в то же время ненавидели его; им одновременно хотелось и разрушить Карфаген, и жить в нем. Но что скрывалось в военном порту, защищенном тройной стеной? Дальше, за городом, в глубине Мегары, над Акрополем, возвышался дворец Гамилькара.

Глаза Мато ежеминутно устремлялись туда. Он взбирался на масличные деревья и нагибался, прикладывая руку к глазам. В садах никого не было, и красная дверь с черным крестом оставалась все время закрытой.

Более двадцати раз обошел Мато укрепления, выискивая брешь, через которую мог бы пройти. Однажды ночью он бросился в залив и в течение трех часов плыл без остановки. Приплыв к подножью Маппал, он хотел вскарабкаться на утес, но изранил до крови колени, сломал ногти, потом вновь кинулся в волны и вернулся.

Он приходил в бешенство от своего бессилия и чувствовал ревность к Карфагену, скрывающему Саламбо, как будто это был человек, владевший ею. Прежний упадок сил сменился безумной, неустанной жаждой деятельности. С разгоревшимся лицом, с гневным взглядом, что-то бормоча глухим голосом, он быстро шагал по полю или же, сидя на берегу, натирал песком свой большой меч. Он метал стрелы в пролетавших коршунов. Гнев свой он изливал в проклятиях.

— Дай волю своему гневу, пусть он умчится вдаль, как колесница, — сказал Спендий. — Кричи, проклинай, безумствуй и убивай. Горе можно утолить кровью, и так как ты не можешь насытить свою любовь, то насыть ненависть свою, она тебя поддержит!

Мато вновь принял начальство над своими солдатами и беспощадно мучил их маневрами. Его почитали за отвагу и в особенности за силу. К тому же он внушал какой-то мистический страх; думали, что он говорит по ночам с призраками. Другие начальники воодушевились его примером. Вскоре войско стало дисциплинированнее. Карфагеняне слышали в своих домах звуки букцин, которыми сопровождались военные упражнения. Наконец, варвары приблизились.

Чтобы раздавить их на перешейке, двум армиям нужно было оцепить их одновременно, одной — сзади, высадившись в глубине Утического залива, другой — у подножия горы Горячих источников. Но что можно было предпринять с одним Священным легионом, в котором числилось не более шести тысяч человек? Если бы варвары направились на восток, они соединились бы с кочевниками и отрезали киренскую дорогу и сообщение с пустыней. Если бы они отступили к западу, взбунтовались бы нумидийцы. Наконец, нуждаясь в съестных припасах, они рано или поздно опустошили бы окрестности, как саранча. Богатые дрожали за свои замки, виноградники, посевы.

Ганнон предложил принять невыполнимо жестокие меры: назначить большую денежную награду за каждую голову варвара или же поджечь лагерь наемников при помощи кораблей и машин. Его товарищ, Гискон, напротив, требовал, чтобы им уплатили, что следовало. Старейшины ненавидели Гискона за его популярность: они боялись, чтобы случай не навязал им властителя; страшась монархии, они старались ослабить все, что от нее оставалось или могло ее восстановить.

За укреплениями Карфагена жили люди другой расы и неведомого происхождения. Все они охотились на дикобразов и питались моллюсками и змеями. Они ловили в пещерах живых гиен и по вечерам, забавляясь, гоняли их по пескам Мегары между могильными памятниками. Их хижины, построенные из ила и морских трав, лепились к скалам, как гнезда ласточек. У них не было ни правителей, ни богов; они жили скопом, голые, слабые и, вместе с тем, свирепые, испокон веков ненавистные народу за свою нечистую пищу. Часовые заметили однажды, как все они исчезли.

Наконец, члены Великого совета приняли решение. Они явились в лагерь наемников, как соседи, без ожерелий и поясов, в открытых сандалиях. Они шли спокойным шагом, кланяясь начальникам, останавливаясь, чтобы поговорить с солдатами, заявляя, что теперь со всем покончено и все их требования будут удовлетворены.

Многие из них впервые видели лагерь наемников. Вместо суеты, которой они ожидали, в лагере царил и порядок, и грозное молчание. Вал укрывал войско за высокой стеной, неприступной для катапульт. Улицы внутри лагеря были политы свежей водой; из отверстий в палатках выглядывали горевшие во мраке дикие взоры. Связки пик и развешенное оружие ослепляли своим блеском, как зеркала. Пришедшие говорили между собой вполголоса. Они боялись задеть и опрокинуть что-нибудь своими длинными одеждами.

Солдаты стали требовать съестных припасов, обязуясь уплатить за них из тех денег, что были им должны.

Им послали быков, баранов, цесарок, сушеные плоды, волчьи бобы и копченую скумбрию, ту превосходную скумбрию, которую Карфаген отправлял во все порты. Но солдаты глядели с пренебрежением на великолепный скот и нарочно хулили соблазнявшие их припасы; они предлагали за барана стоимость голубя, а за трех коз — цену одного гранатового яблока. Пожиратели нечистой пищи выступали в качестве оценщиков и заявляли, что их обманывают. Тогда наемники обнажали мечи, угрожая резней.

Посланцы Великого совета записывали, за сколько лет службы следовало заплатить каждому солдату. Но никак нельзя было установить, сколько взято было на службу наемников, и старейшины пришли в ужас, когда выяснилось, какую огромную сумму они должны уплатить. Пришлось бы продать запасы сильфия и обложить податью торговые города. Но тем временем наемники потеряли бы терпение; Тунис уже перешел на их сторону. Богатые, оглушенные неистовством Ганнона и попреками его товарища, советовали горожанам сейчас же отправиться каждому к знакомому ему варвару, чтобы вновь завоевать его расположение дружескими словами. Такое доверие должно было успокоить наемников.

Купцы, писцы, рабочие из арсенала, целые семьи отправились к варварам.

Наемники впускали к себе всех карфагенян, но только через один вход, и такой узкий, что в нем едва могли поместиться рядом четыре человека. Спендий ждал их у ограды и подвергал всех внимательному обыску. Мато, стоя против него, рассматривал толпу, стремясь найти в ней кого-нибудь, кого он, быть может, видел у Саламбо.

Лагерь похож был на город — столько там было людей и оживления. Две разные толпы смешивались в нем, отнюдь не сливаясь; одна была в полотняных или шерстяных одеждах, в войлочных шапках, похожих на еловые шишки, а другая — в латах и шлемах. Среди слуг и уличных торговцев бродили женщины всех племен, смуглые, как спелые финики, зеленоватые, как маслины, желтые, как апельсины; это были женщины, проданные матросами, взятые из притонов, украденные у караванов, захваченные при разгроме городов; их изнуряли любовью, пока они были молоды, а потом, когда они старели, избивали. При отступлениях они умирали вдоль дорог среди поклажи вместе с брошенными вьючными животными. Жены кочевников в одеждах из квадратов верблюжьей шерсти рыжего цвета раскачивались на пятках; певицы из Киренаики в прозрачных фиолетовых одеждах, с насурмленными бровями, пели, сидя, поджав ноги, на циновках; старые негритянки с отвисшей грудью собирали помет животных и сушили его на солнце, чтобы развести огонь; у сиракузянок в волосах были золотые бляхи; на женщинах лузитанского племени — ожерелья из раковин; галльские женщины кутали в волчьи шкуры белую грудь; крепыши-мальчики, покрытые паразитами, голые, необрезаниые, норовили ударить прохожего головой в живот или же, подходя к нему сзади, кусали ему руки, как молодые тигры.

Карфагеняне ходили по лагерю, удивляясь обилию и разнообразию всего, что они видели. Более робкие имели печальный вид, а другие скрывали свою тревогу.

Солдаты, подшучивая, хлопали их по плечу. Заметив кого-нибудь из видных карфагенян, они приглашали его развлечься. Играя в диск, они старались отдавить ему ноги, а в кулачном бою сейчас же сворачивали челюсть. Пращники пугали карфагенян своими пращами, заклинатели — своими змеями, наездники — своими лошадьми. Мирные карфагеняне сносили обиды, понуря голову, и старились улыбаться. Некоторые, чтобы выказать храбрость, давали понять знаками, что хотят быть солдатами. Им предлагали рубить дрова и чистить мулов. Их заковывали в латы и катали, как бочки, по улицам лагеря. Потом, когда они собирались уходить, наемники, кривляясь, делали вид, что в отчаянии рвут на себе волосы.

Многие из них, по глупости или в силу предрассудков, наивно считали всех карфагенян очень богатыми и шли за ними следом, умоляя дать им что-нибудь. Они зарились на все, что им казалось красивым: кольца, пояса, сандалии, бахрому на платье, и когда ограбленный карфагенянин восклицал: «У меня больше ничего нет! Что тебе от меня нужно?» Они отвечали: «Твою жену!» Другие же говорили: «Твою жизнь!»

Военные счета были сданы начальникам, прочитаны солдатам и окончательно утверждены. Тогда они потребовали палаток; им дали палатки.Греческие полемархи[364] попросили дать им несколько красивых доспехов, которые изготовлялись в Карфагене. Великий совет постановил выдать им определенную сумму для приобретения доспехов. Затем наездники заявили, что Республика по справедливости должна заплатить им за потерю лошадей. Один утверждал, что у него пали три лошади при какой-то осаде, другой — будто потерял пять лошадей во время такого-то похода, а у третьего, по его словам, погибло в пропастях четырнадцать лошадей. Им предложили гекатомпильских жеребцов; они предпочли деньги.

Потом они потребовали, чтобы им заплатили серебром (серебряной монетой, а не кожаными деньгами) за весь хлеб, который им были должны, и по той высокой цене, по которой он продавался во время войны, — другими словами, они требовали за меру муки в четыреста раз больше, чем платили сами за мешок пшеницы. Эта несправедливость всех возмутила; пришлось, однако, уступить.

Тогда представители солдат и посланцы Великого совета примирились, призывая в свидетели своих клятв духа-хранителя Карфагена и богов варварских племен. Они принесли взаимные извинения и наговорили друг другу любезностей с чисто восточной горячностью и многоречием. После этого солдаты потребовали в знак дружбы, чтобы были наказаны все предатели, которые вооружили их против Республики.

Карфагеняне сделали вид, что не понимают. Тогда наемники определенно заявили, что требуют голову Ганнона.

Они по нескольку раз в день выходили из лагеря и, прогуливаясь перед стенами, кричали, чтобы им бросили голову суффета; они подставляли края одежд, чтобы ее поймать.

Великий совет, быть может, и уступил бы, если бы они не предъявили еще одного условия, более оскорбительного, чем все другие: они потребовали, чтобы их вождям отданы были в жены девственницы из лучших карфагенских семей. Это придумал Спендий, и многие из наемников сочли его предложение совершенно простым и приемлемым. Такое дерзостное желание породниться с пунической знатью возмутило карфагенян; они резко заявили, что больше ничего не дадут. Тогда наемники стали кричать, что их обманули и что если через три дня им не выдадут жалованье, они сами отправятся за ним в Карфаген.

Вероломство наемников, однако, не было так безгранично, как думали их враги. Гамилькар многократно брал на себя чрезмерные обязательства. Обещания его были, правда, неопределенные, но весьма торжественные. Наемники имели право ожидать, что, когда они высадятся в Карфагене, им отдадут весь город и они поделят между собою его сокровища. Когда же оказалось, что им едва ли выплатят жалованье, это было таким же разочарованием для их гордости, как и для их жадности.

Ведь являли же собою Дионисий,[365] Пирр, Агафокл[366] и военачальники Александра пример сказочных воинских удач. Идеал Геркулеса, которого хананеяне смешивали с богом солнца, сиял на горизонте войск. Известно было, что простые солдаты становились иногда венценосцами, и слухи о крушении империй пробуждали честолюбивые мечты галлов, обитавших в дубовых лесах, эфиопов, живших среди песков. И был народ, всегда готовый использовать чужую храбрость. Поэтому воры, изгнанные своими соплеменниками, убийцы, скитавшиеся по дорогам, преступники, преследуемые богами за святотатство, все голодные, все пришедшие в отчаяние старались добраться до порта, где карфагенский вербовщик набирал войско. Обыкновенно Карфаген выполнял свои обещания. На этот раз, однако, неистовая жадность Карфагена вовлекла его в опасное предательство. Нумидийцы, ливийцы и вся Африка собиралась напасть на Карфаген. Только море оставалось свободным. Там могли быть римляне. И, подобно человеку, на которого со всех сторон набросились убийцы, Карфаген чувствовал вокруг себя смерть.

Пришлось обратиться к помощи Гискона; варвары согласились на его посредничество. Однажды утром опустились цепи порта, и три плоских судна, пройдя через канал Тении, вошли в озеро.

На первом судне стоял на носу Гискон. За ним возвышался, точно высокий катафалк, огромный ящик, снабженный кольцами наподобие висящих венков. Затем появилось множество переводчиков со сфинксообразными головными уборами; у каждого на груди был татуирован попугай. За ними следовали друзья и рабы, все безоружные; их было столько, что они стояли плечом к плечу. Три длинные барки, чуть не тонувшие под тяжелым грузом, подвигались вперед под шум приветствий глядевшего на них войска.

Как только Гискон сошел на берег, солдаты побежали ему навстречу. По его приказу соорудили нечто вроде трибуны из мешков, и он заявил, что не уедет, прежде чем не заплатит всем сполна.

Раздались рукоплескания; он долго не мог произнести ни слова.

Затем он стал упрекать и Республику, и варваров, говоря, что во всем виноваты несколько бунтовщиков, испугавших Карфаген своей дерзостью. Лучшим доказательством добрых намерений Карфагена служило, по его словам, то, что к ним послали именно его, всегдашнего противника суффета Ганнона. Нечего поэтому приписывать Карфагену глупое намерение раздражать храбрецов или же черную неблагодарность, нежелание признать заслуги наемников. И Гискон принялся за выплату солдатам жалованья, начав с ливийцев. Но так как представленные счета были лживы, то он и не пользовался ими.

Солдаты проходили перед ним по племенам, показывая каждый на пальцах, сколько лет он служил; их поочередно метили на левой руке зеленой краской; писцы вынимали пригоршни денег из раскрытого ящика, а другие пробуравливали кинжалом отверстия на свинцовой пластинке.

Прошел человек тяжелой поступью, наподобие быка.

— Поднимись ко мне, — сказал суффет, подозревая обман. — Сколько лет ты служил?

— Двенадцать лет, — ответил ливиец.

Гискон просунул ему пальцы под челюсть, где ремень от каски натирал всегда две мозоли; их называли рогами, и «иметь рога» значило быть ветераном.

— Вор! — воскликнул суффет. — Я, наверное, найду у тебя на плечах то, чего нет на лице.

Разорвав его тунику, он обнажил спину, покрытую кровоточивой коростой: это был землепашец из Гиппо-Зарита.[367] Поднялся шум; ему отрубили голову.

Наступила ночь. Спендий пошел к ливийцам, разбудил их и сказал:

— Когда лигуры, греки, балеары, так же как и италийцы, получат свое жалованье, они вернутся домой. Вы же останетесь в Африке, рассеянные среди своих племен и совершенно беззащитные. Тогда-то Карфаген и начнет вам мстить! Берегитесь обратного пути! Неужели вы верите их словам? Оба суффета действуют согласно! Гискон вас обманывает! Вспомните про Остров костей, про Ксантиппа, которого они отправили обратно в Спарту на негодном судне!

— Что же нам делать? — спросили они.

— Подумайте, — сказал Спендий.

Следующие два дня прошли в уплате жалованья солдатам из Магдалы, Лептиса,[368] Гекатомпиля. Спендий стал часто ходить к галлам.

— Теперь расплачиваются с ливийцами, — говорил он им, — а потом заплатят грекам, балеарам, азиатам и всем другим! Вас же немного, и вы ничего не получите! Вы не увидите больше родины! Вам не дадут кораблей! Они вас убьют, чтобы не тратиться на вашу еду.

Галлы отправились к суффету. Автарит, тот, которого Гискон ранил у Гамилькара, стал предлагать ему вопросы. Рабы его вытолкали; но, уходя, он поклялся отомстить.

Требований и жалоб становилось все больше и больше. Наиболее упрямые проникали в палатку суффета; чтобы разжалобить, они хватали его за руки, заставляли щупать свои беззубые рты, худые руки и рубцы старых ран. Те, которым еще не уплатили, возмущались, а кто получил жалованье, требовали еще денег за лошадей. Бродяги, изгнанники захватывали оружие солдат и утверждали, что про них забыли. Каждую минуту вихрем вваливались новые толпы; палатки трещали, падали; сдавленные между укреплениями лагеря, солдаты с криками подвигались от входов к центру. Когда шум становился нестерпимым, Гискон опирался локтем на свой скипетр из слоновой костили, глядя на море, стоял неподвижно, запустив пальцы в бороду.

Мато часто отходил в сторону и говорил со Спендием; потом он снова глядел в лицо суффету, и Гискон непрерывно чувствовал направленные на него глаза, точно две пылающие зажигательные стрелы. Они несколько раз осыпали друг друга ругательствами через головы толпы, не слыша, однако, слов друг друга.

Тем временем платеж продолжался, и суффет умело справлялся со всеми препятствиями.

Греки придирались к нему из-за различия монет. Он представил им такие убедительные разъяснения, что они удалились, не выражая недовольства. Негры требовали, чтобы им дали белые раковины, которые употреблялись для торговых сделок внутри Африки. Гискон предложил послать за ними в Карфаген. Тогда они, как и все другие, согласились принять деньги.

Балеарам обещали нечто лучшее — женщин. Суффет ответил, что для них ожидается целый караван девственниц, но путь-далек, и нужно ждать еще шесть месяцев. Он сказал, что когда женщины достаточно располнеют, их натрут благовонными маслами и отправят на кораблях в балеарские порты.

Вдруг Зарксас, вновь окрепший, статный, вскочил, как фокусник, на плечи друзей.

— Ты что ж, приберег их для трупов? — крикнул он, показывая на Камонские ворота в Карфагене.

При последних лучах солнца медные дощечки, украшавшие ворота сверху донизу, сверкали. Варварам казалось, что они видят следы крови. Каждый раз, как Гискон собирался говорить, они поднимали крик. Наконец, он спустился медленной поступью и заперся у себя в палатке.

Когда он вышел оттуда на заре, его переводчики, которые спали на воздухе, не шевельнулись; они лежали на спине с остановившимся взглядом, высунув язык, и лица их посинели. Беловатая слизь текла у них из носа, и тела их окоченели, точно они замерзли за ночь. У каждого виднелся на шее тонкий камышовый шнурок.

Мятеж стал разрастаться. Убийство балеаров, о котором напомнил Зарксас, укрепило подозрения, возбуждаемые Спендием. Они уверили себя, что Республика, как всегда, хочет обмануть их. Пора с этим покончить. Можно обойтись без переводчиков! Зарксас, с повязкой на голове, пел военные песни; Автарит потрясал большим мечом; Спендий одному что-то шептал на ухо, другому добывал кинжал. Более сильные старались сами добыть себе жалованье, менее решительные просили продолжать раздачу. Никто не снимал оружия, и общий гнев объединялся в грозное негодование против Гискона.

Некоторые, вскарабкавшись, стали тут же рядом с ним; пока они выкрикивали ругательства, их терпеливо слушали; если же они хоть одним словом заступались за него, их немедленно избивали камнями или сносили им головы сзади ударом сабли. Груда мешков была краснее жертвенника!

После еды, выпив вина, они становились ужасными! В карфагенских войсках вино было запрещено под страхом смертной казни, и они поднимали чаши в сторону Карфагена, высмеивая дисциплину. Потом они возвращались к рабам, хранившим казну, и возобновляли резню. Слово «бей», звучавшее по-иному на разных языках, было всем понятно.

Гискон знал, что родина отступилась от него, но не хотел нанести ей бесчестья. Когда солдаты напомнили ему, что им обещали корабли, он поклялся Молохом, что сам, на собственные средства доставит их; сорвав с шеи ожерелье из синих жемчужин, он бросил его в толпу как залог. Тогда африканцы потребовали хлеба, согласно обещаниям Великого совета. Гискон разложил счета Сисситов, написанные фиолетовой краской на овечьих шкурах. Он прочел список всего ввезенного в Карфаген, месяц за месяцем и день за днем.

Вдруг он остановился, широко раскрыв глаза, точно прочел среди цифр свой смертный приговор.

Он увидел, что старейшины обманно сбавили все цифры, и хлеб, проданный в самую тяжелую пору войны, был помечен по такой низкой цене, что нужно было быть слепым, чтобы поверить приведенным цифрам.

— Говори громче! — кричали ему. — Он придумывает, как лучше солгать, негодяй! Не верьте ему!

Несколько времени Гискон колебался, потом продолжал чтение.

Солдаты, не подозревая, что их обманывают, принимали на веру счета Сисситов. Изобилие всего в Карфагене вызвало у них бешеную зависть. Они разбили ящик из сикоморового дерева, но он оказался на три четверти пустым. На их глазах оттуда вынимали такие суммы, что они считали ящик неисчерпаемым и решили, что Гискон зарыл деньги у себя в палатке. Они взобрались на груды мешков. Мато шел во главе их. На крики: «Денег, денег!» Гискон, наконец, ответил:

— Пусть вам даст деньги ваш предводитель!

Он безмолвно глядел на них своими большими желтыми глазами, и длинное лицо его было белее бороды. Стрела, задержанная перьями, торчала у него за ухом, воткнувшись в широкое золотое кольцо, и струйка крови стекала с его тиары на плечо.

По знаку Мато все двинулись вперед. Гискон распростер руки, Спендий стянул ему кисти рук затяжной петлей, кто-то другой повалил его, и он исчез в беспорядочно метавшейся толпе, которая бросилась на мешки.

Толпа разгромила его палатку; там оказались только необходимые обиходные предметы; после более тщательного обыска нашли еще три изображения богини Танит, а также завернутый в обезьянью шкуру черный камень, упавший с луны. Гискона сопровождали по собственному желанию много карфагенян; все это были люди с высоким положением, принадлежавшие к военной партии.

Их вывели за палатки и бросили в яму для нечистот. Привязав их железными цепями за живот к толстым кольям, им протягивали пищу на остриях копий.

Автарит, находясь при них на страже, осыпал их ругательствами; они не понимали его языка и не отвечали; тогда галл время от времени бросал им в лицо камешки, чтобы слышать их крики.


Со следующего же дня какое-то томление охватило войско. Гнев улегся, и людей объяла тревога. Мато ощущал смутную печаль. Он как бы косвенно оскорбил Саламбо. Точно эти богатые были связаны с нею. Он садился ночью на край ямы и слышал в их стонах что-то напоминавшее голос, которым полно было его сердце.

Все обвиняли ливийцев, потому что только им одним уплатили жалованье. Но вместе с оживавшей национальной неприязнью, наряду с враждой к отдельным лицам укреплялось сознание, что опасно отдаваться таким чувствам. Их ожидало страшное возмездие за то, что они совершили, и нужно было предотвратить месть Карфагена. Происходили нескончаемые совещания, без конца произносились речи. Каждый говорил, не слушая других, а Спендий, обыкновенно очень словоохотливый, только качал головой в ответ на все предложения.

Однажды вечером он как бы невзначай спросил Мато, нет ли источников в городе.

— Ни одного! — ответил Мато.

На следующий день Спендий увлек его на берег озера.

— Господин! — сказал бывший раб. — Если сердце твое отважно, я проведу тебя в Карфаген.

— Каким образом? — задыхаясь, спросил Мато.

— Поклянись выполнять все мои распоряжения и следовать за мной, как тень.

Мато, подняв руку к светилу Хабар, воскликнул:

— Клянусь тебе именем Танит!

Спендий продолжал:

— Завтра после заката солнца жди меня у подножья акведука, между девятой и десятой аркадами. Возьми с собой железный лом, каску без перьев и кожаные сандалии.

Водопровод, о котором он говорил, прорезывал наискось весь перешеек. Это было замечательное сооружение, впоследствии увеличенное римлянами. Несмотря на свое презрение к другим народам, Карфаген неуклюже заимствовал у них это новое изобретение, так же как Рим заимствовал у Карфагена пуническую галеру. Пять этажей арок тяжелой архитектуры, с контрфорсами внизу и львиными головами наверху, доходили до западной части Акрополя, где они спускались под город, выливая почти целую реку в мегарские цистерны.

В условленный час Спендий встретился там с Мато. Он привязал нечто вроде багра к концу веревки и быстро завертел ею, как пращей; железное орудие зацепилось за стену, и они стали друг за другом карабкаться на нее.

Когда они поднялись на высоту первого этажа, зацепка, которую они бросали вверх, каждый раз падала обратно. Чтобы найти какую-нибудь расщелину, приходилось идти по краю выступа; но он становился все более узким по мере того, как они поднимались на верхние ряды арок. Потом веревка стала ослабевать и несколько раз чуть не порвалась.

Наконец, они добрались до самого верха, Спендий время от времени наклонялся и щупал рукой камни.

— Здесь, — сказал он. — Давай начнем!

Налегая на лом, захваченный Мато, они подняли одну из плит.

Они увидели вдали всадников, мчавшихся на невзнузданных лошадях. Золотые запястья прыгали в широких складках из плащей. Впереди скакал человек в головном уборе со страусовыми перьями; он держал по копью в каждой руке.

— Нар Гавас! — воскликнул Мато.

— Так что же! — возразил Спендий и вскочил в отверстие, образовавшееся под плитой.

Мато попытался по его приказу поднять одну из каменных глыб. Но ему не хватало места раздвинуть локти.

— Мы вернемся сюда, — сказал Спендий. — Ступай вперед.

Они вступили в водопровод.

Сначала они стояли в воде по живот, но вскоре зашатались и должны были пуститься вплавь, причем беспрестанно стукались о стенки слишком узкого канала. Вода текла почти под самой верхней плитой; они расцарапали себе лица. Потом их увлек поток. Тяжелый могильный воздух теснил им грудь; прикрывая голову руками, сжимая колени, вытягиваясь насколько только было возможно, они неслись во мраке, как стрелы, задыхаясь, хрипя, еле живые. Вдруг все почернело перед ними, и быстрота потока увеличилась. Они упали.

Поднявшись на поверхность воды, они пролежали несколько мгновений на спине, с наслаждением вдыхая воздух. Аркады одна за другой раскрывались вдали, среди широких стен, разделявших водоемы. Все они были полны, и вода текла сплошной пеленой во всю длину цистерн. С куполов потолка через отдушины струилось бледное сияние, расстилавшее по воде как бы диски света; окружающий мрак, сгущаясь у стен, отодвигал их бесконечно далеко. Малейший звук будил громкое эхо.

Спендий и Мато снова пустились вплавь и проплыли через арки несколько бассейнов кряду. Еще два ряда меньших водоемов тянулись параллельно с каждой стороны. Пловцы сбились с дороги, кружились, возвращались обратно; наконец, они почувствовали упор под ногами, — то был мощеный пол галереи, тянувшейся вдоль водоемов.

Тогда, подвигаясь вперед с величайшей осторожностью, они стали ощупывать стену, чтобы найти выход. Но их ноги скользили; они падали в глубокие бассейны, поднимались, вновь падали и чувствовали страшную усталость. Их тела точно растаяли в воде во время плавания. Они закрыли глаза, чувствуя близость смерти.

Спендий ударился рукой о решетку. Вместе с Мато он стал ее расшатывать, и решетка подалась. Они очутились на ступеньках лестницы. Ее замыкала сверху бронзовая дверь. Они отодвинули острием кинжала засов, открывавшийся снаружи, и вдруг их окутал свежий воздух.

Ночь была объята молчанием, и небо казалось неизмеримо высоким. Над длинными стенами высились верхушки деревьев. Весь город спал. Огни передовых постов сверкали, как блуждающие звезды.

Спендий провел три года в эргастуле и плохо знал расположение городских кварталов. Мато полагал, что путь к дворцу Гамилькара должен быть налево, через Маппалы.

— Нет, — сказал Спендий, — проведи меня в храм Танит.

Мато хотел что-то сказать.

— Помни! — сказал бывший раб и, подняв руку, указал ему на сверкающую планету Хабар.

Мато безмолвно направился к Акрополю.

Они ползли вдоль кактусовых изгородей, окаймлявших дорожки. Вода стекала с их тел на песок. Влажные сандалии скользили бесшумно. Спендий, у которого глаза сверкали, как факелы, обшаривал на каждом шагу кустарники. Он шел за Мато, положив руки на два кинжала, которые держал подмышками на кожаных ремнях.

V. Танит

Выйдя из садов, Мато и Спендий очутились перед оградой Мегары; они нашли пролом в высокой стене и прошли в него.

Местность спускалась отлого, образуя широкую долину. Перед ними было открытое пространство.

— Выслушай меня, — сказал Спендий, — и прежде всего ничего не бойся! Я исполню свое обещание…

Он остановился и задумался, как бы отыскивая слова.

— Помнишь, однажды, в час восхода солнца, на террасе Саламбо я показал тебе Карфаген? Мы были тогда сильные, но ты не хотел меня слушать!

Потом он продолжал торжественным голосом.

— Господин, в святилище Танит есть таинственное покрывало, упавшее с неба и покрывающее богиню.

— Я знаю, — сказал Мато.

Спендий продолжал:

— Это покрывало само священно, потому что оно — часть богини. Боги обитают там, где находится их подобие. Карфаген могуществен только потому, что владеет этим покрывалом.

Нагибаясь к уху Мато, он добавил:

— Я привел тебя сюда для того, чтобы ты его похитил!

Мато отпрянул в ужасе:

— Уходи! Поищи кого-нибудь другого! Я не желаю помогать тебе в гнусном преступлении.

— Танит твой враг, — возразил Спендий. — Она тебя преследует, и ты умираешь от ее гнева. Ты отомстишь ей. Она будет тебе повиноваться. Это сделает тебя почти бессмертным и непобедимым.

Мато опустил голову, и Спендий продолжал:

— Мы потерпим, поражение, войско само собой погибнет. Нам нечего надеяться ни на бегство, ни на помощь, ни на прощение! Какого наказания со стороны богов страшишься ты? Ведь у тебя будет в руках вся их сила! Неужели ты предпочитаешь, проиграв битву, погибнуть жалкой смертью где-нибудь под кустом или среди издевательств черни, в пламени костра? Господин мой, наступит день, когда ты войдешь в Карфаген, окруженный коллегиями жрецов, которые будут целовать твои сандалии, и если покрывало Танит и тогда покажется тебе слишком тяжелым бременем, ты водворишь его снова в храм. Следуй за мной и возьми его!

Страшный соблазн терзал Мато. Ему хотелось бы, не совершая святотатства, овладеть покрывалом. Он говорил себе, что, быть может, возможно завладеть чарами покрывала, не похищая его. Он не решался проникнуть в глубь своих мыслей и останавливался на краю пугавшей его опасности.

— Идем! — сказал он, и они быстро отправились вместе, ничего не говоря.

Дорога опять пошла вверх, и дома начали сдвигаться плотнее. Путники кружились в узких улицах среди темноты. Обрывки плетений, закрывавшие входы, ударялись о стены. На одной из площадей перед охапками нарезанной травы медленно жевали пищу верблюды. Потом Мато и Спендий прошли по галерее, покрытой листвой. Стая собак громко залаяла. Местность вдруг стала открытой, и они увидели перед собой западный фасад Акрополя. У подножья Бирсы тянулась длинная черная громада: то был храм Танит — строения и сады, двор, палисадник, окаймленные низкой каменной стеной сухой кладки. Спендий и Мато перелезли через нее.

В этой первой ограде была платановая роща, разведенная для предохранения от чумы и заражения воздуха. Местами раскинуты были палатки, где днем продавали помаду для уничтожения волос на теле, духи, одежду, пирожки в виде месяца, а также изображения богини и ее храма, выдолбленные в куске алебастра.

Путникам нечего было бояться, ибо в те ночи, когда луна не показывалась, богослужений в храме не совершали; все же Мато замедлил шаг и остановился перед тремя ступенями из черного дерева, которые вели ко второй ограде.

— Вперед! — сказал Спендий.

Гранатовые и миндальные деревья, кипарисы и мирты, неподвижные, точно бронзовые, правильно чередовались в саду; устилавшие дорогу синеватые камешки скрипели под ногами, и распустившиеся розы свисали, образуя навес вдоль всей аллеи. Они пришли к овальному отверстию, загражденному решеткой. Мато, пугаясь тишины, сказал Спендию:

— Здесь мешают пресные воды с горькими.

— Я все это видал, — ответил прежний раб, — в Сирии, в городе Мафуге.

Поднявшись по лестнице из шести серебряных ступенек, они дошли до третьей ограды.

Там стоял посредине огромный кедр. Нижние ветви его исчезали под кусками тканей и ожерельями, повешенными молящимися. Путники сделали еще несколько шагов, и перед ними открылся весь фасад храма.

Два длинных портика, архитравы которых покоились на низких колоннах, расположены были по обе стороны четырехугольной башни; кровлю башни украшало изображение лунного серпа. На углах портиков и в четырех углах башни стояли сосуды с зажженными курениями. Гранаты и колоквинты отягчали капители. На стенах чередовались витые линии, косоугольники, нити жемчуга; серебряная ограда филигранной работы расположена была большим полукругом перед бронзовой лестницей, спускавшейся вниз из сеней.

У входа, между золотым столбом и изумрудным, стоял каменный конус; проходя мимо него, Мато поцеловал свою правую руку.

Первая комната была очень высокая, со сводом, прорезанным бесчисленными отверстиями; подняв голову, можно было видеть звезды. Вдоль всей стены в тростниковых корзинах лежали кучей волосы и бороды — дары юношей, достигших возмужалости; посередине круглого помещения стоял бюст женщины на колонке, покрытой изображениями грудей. Тучная бородатая женщина с полузакрытыми глазами как будто улыбалась, скрестив руки внизу, на толстом животе, отполированном поцелуями толпы.

Потом они снова очутились на свежем воздухе, в поперечном коридоре, где стоял маленький жертвенник, прислоненный к двери из слоновой кости. Дальше идти запрещалось, только жрецы имели право открывать дверь, так как храм не был местом сборища для толпы, но особым жилищем божества.

— Наш замысел неосуществим! — сказал Мато. — Ты не подумал об этом! Вернемся назад!

Спендий стал осматривать стены.

Ему хотелось овладеть покрывалом не потому, что он верил в его чары (Спендий верил только в оракула); но он был убежден, что карфагеняне, лишившись покрывала, падут духом. Чтобы найти какой-нибудь выход, они обошли башню сзади.

В роще фисташковых деревьев виднелись маленькие здания различной формы. Местами стояли каменные фаллосы, и большие олени спокойно бродили, толкая раздвоенными копытами упавшие сосновые шишки.

Они пошли обратно между двумя длинными, параллельно тянувшимися галереями. Но краям открывались маленькие кельи. Их кедровые колонны были увешаны тамбуринами и кимвалами. Женщины спали, растянувшись на циновках перед кельями. Тела их, лоснившиеся от притираний, распространяли запах пряностей и погасших курений; они были так покрыты татуировкой, так увешаны кольцами, ожерельями, так нарумянены и насурмлены, что, если бы не вздымалась грудь, их можно было бы принять за лежащих на земле идолов. Лотосы окружали фонтан, где плавали рыбы, подобные рыбам Саламбо; а в отдалении вдоль стены храма тянулся виноградник со стеклянными лозами, с изумрудными гроздьями винограда; лучи драгоценных камней играли между раскрашенными колоннами на лицах спящих женщин.

Мато задыхался в горячем воздухе, который веял от кедровых колонн. Все эти символы оплодотворения, благовония, сверкание драгоценных камней, дыхание спящих давили его своей тяжестью. Среди мистических озарений он думал о Саламбо; она сливалась для него с самой богиней, и любовь его от этого раскрывалась, подобно большим лотосам, распускающимся в глубине вод.

Спендий высчитывал, сколько денег он в прежнее время зарабатывал бы, торгуя этими женщинами; быстрым взглядом определял он, проходя мимо, вес золотых ожерелий.

И с этой стороны нельзя было проникнуть в храм. Они пошли назад, за первую комнату. В то время как Спендий все оглядывал и обшаривал, Мато, распростершись перед дверью, взывал к Танит. Он молил ее не допустить святотатства, он старался умилостивить ее ласковыми словами, точно человека, охваченного гневом.

Спендий увидел узкое отверстие над дверью.

— Встань! — сказал он Мато и велел ему стоя прислониться к стене.

Став одной ногой ему на руки, а другой на голову, он добрался до отдушины и исчез в ней. Потом Мато почувствовал, что ему на плечи упала веревка с узлами, та, которую Спендий намотал вокруг своего тела, прежде чем спуститься в водоем; ухватившись за нее обеими руками, Мато вскоре оказался около Спендия в большом зале, полном мрака.

Подобное покушение казалось чем-то совершенно необычайным. Меры предосторожности были недостаточны, потому что его считали невозможным. Страх охранял святилище гораздо вернее, чем стены.

Мато на каждом шагу ожидал, что вот-вот он умрет. В глубине мрака дрожал свет, и они приблизились к нему. То был светильник, горевший в раковине на подножии статуи в кабирском головном уборе. Алмазные диски рассыпаны были по длинной синей одежде статуи, и цепи, спускавшиеся под плиты пола, держали ее за каблуки. Мато чуть не крикнул.

— Вот она, вот!.. — сказал он шепотом.

Спендий взял светильник, чтобы осветить мрак.

— Нечестивец! — прошептал Мато, но все же последовал за ним.

В помещении, куда они вошли, не было ничего, кроме черной стенной живописи, изображавшей женщину. Ноги ее занимали всю стену доверху. Тело тянулось вдоль потолка. С ее пупка свисало на шнурке огромное яйцо, и она опрокидывалась на другую стену головой вниз, до самых плит пола, которых касались ее заостренные пальцы.

Чтобы пройти дальше, они раздвинули занавеску; но в это время подул ветер и загасил свет.

Тогда они стали блуждать, растерявшись, в запутанном архитектурном сооружении. Вдруг они почувствовали под ногами что-то изумительно мягкое. Сверкали искры, они ступали точно среди пламени. Спендий ощупал пол и догадался вдруг, что он устлан рысьими шкурами. Потом им показалось, что у их ног скользнула толстая мокрая веревка, холодная и липкая. Сквозь расселины в стене проникали внутрь тонкие белые лучи, и они шли, руководясь этим неровным светом; вдруг они увидели большую черную змею, которая быстро исчезла.

— Бежим! — воскликнул Мато. — Это она! Я чувствую ее близость.

— Да нет же! — ответил Спендий. — Храм теперь пуст.

Сноп ослепительного света заставил их опустить глаза. Они увидели вокруг себя бесконечное количество животных, изнуренных, задыхающихся, выпускавших когти и сплетавшихся в таинственном беспорядке, наводившем ужас. У змей оказались ноги, у быков — крылья; рыбы с человечьими головами пожирали плоды, цветы распускались в пасти у крокодилов, а слоны с поднятыми хоботами гордо носились по лазури неба, подобно орлам. Страшное напряжение растягивало различные члены их тела, которых было то слишком много, то недостаточно. Высовывая язык, они точно испускали дух. Тут были собраны все формы жизни: казалось, что все зародыши ее вырвались из разбившегося сосуда и очутились здесь, в стенах этого зала.

Двенадцать шаров из синего хрусталя окаймляли зал; их поддерживали чудовища, похожие на тигров, пучеглазые, как улитки; подобрав под себя короткие ноги, чудовища были обращены головами в глубь зала, туда, где на колеснице из слоновой кости сияла верховная Раббет, всеоплодотворяющая, последняя в сонме измышленных божеств.

Чешуя, перья, цветы и птицы доходили ей до живота. В ушах у нее висели наподобие серег серебряные кимвалы, касавшиеся щек. Она глядела пристальным взором; сверкающий камень, в форме непристойного символа, прикрепленный к ее лбу, освещал весь зал, отражаясь над дверью в зеркалах из красной меди.

Мато сделал шаг вперед; под ногами его подалась одна из плит, и вдруг все шары закружились, все чудовища стали рычать; раздалась музыка, звучная и громовая, как гармония сфер; в ней изливалась бурная душа Танит. Казалось, она поднимется, раскрыв объятия, огромная, как весь зал. Но вдруг чудовища закрыли пасти, и хрустальные шары перестали кружиться.

Мрачные переливы звуков продержались еще несколько времени в воздухе и, наконец, затихли.

— Где же покрывало? — спросил Спендий.

Его нигде не было. Как его найти? Что если жрецы его спрятали? У Мато разрывалось сердце; ему казалось, что обманули его веру.

— Иди за мной! — прошептал Спендий.

Его озарило вдохновение. Он увлек Мато за колесницу Танит, где отверстие шириной в локоть рассекало стену сверху донизу.

Они проникли через него в маленький круглый зал такой высоты, что он казался внутренностью колонны. Посредине находился большой полукруглый черный камень, похожий на тамбурин. На нем пылал огонь; позади возвышался конус из черного дерева, с головой и двумя руками.

Дальше виднелось нечто вроде облака, и на нем сверкали звезды; в глубине складок вырисовывались фигуры: Эшмун с Кабирами, несколько виденных ими до того чудовищ, священные животные вавилонян, затем другие, которых они не знали. Все расстилалось, как плащ, перед самим лицом идола, потом, поднимаясь, тянулось по стене, зацеплялось углами о закрепы и казалось синим, как ночь, и в то же время желтым, как заря, пурпуровым, как солнце, нескончаемым, прозрачным, сверкающим, легким. То было покрывало богини, священный заимф; он должен был оставаться сокрытым от взоров.

Оба они побледнели.

— Возьми его! — сказал, наконец, Мато.

Спендий ни минуты не колебался; он оперся об идола и сдернул покрывало, которое упало на землю. Мато коснулся его, потом просунул голову в отверстие, закутался весь в покрывало и раздвинул руки, чтобы лучше его разглядеть.

— Идем! — сказал Спендий.

Мато стоял неподвижно, задыхаясь, и пристально глядел на плиты пола.



Вдруг он воскликнул:

— Почему бы мне не отправиться к ней! Я теперь не боюсь ее красоты! Что она может мне сделать! Я теперь превыше человека. Я мог бы пройти через огонь, шагать по волнам. Мощный порыв уносит меня! Саламбо! Я — твой господин!

Голос у него звучал, как гром, и Спендию казалось, что Мато стал выше ростом и весь преобразился.

Послышались шаги, дверь открылась, и показался человек. То был жрец в высоком колпаке, с широко раскрытыми глазами. Прежде чем он успел сделать движение, Спендий ринулся к нему и, схватив его обеими руками, вонзил ему в тело два кинжала. Голова жреца громко стукнулась о каменные плиты.

Неподвижные, как лежавший перед ними труп, они стояли несколько времени прислушиваясь; из полуоткрытой двери доносился только шум ветра.

Эта дверь вела в узкий проход. Спендий направился туда, Мато пошел за ним, и они почти тотчас же очутились в третьей ограде, между боковыми портиками, где расположены были жилища жрецов.

За кельями должен был быть более краткий путь к выходу. Они стали торопиться.

Спендий, присев на корточки у края водоема, вымыл окровавленные руки. Здесь спали женщины. Сверкал изумрудный виноград. Они пошли дальше.

Кто-то под деревьями бежал за ними; Мато, неся покрывало, чувствовал, что его тихонько дергают снизу. То был большой павиан из тех, которые жили на свободе в ограде храма. Точно почуяв совершенную кражу, он цеплялся за покрывало. Они не решались отогнать его из боязни, что он поднимет крик; потом гнев его вдруг улегся, и, раскачиваясь, он пошел рядом с ними, свесив длинные руки. Подойдя к решетке, он одним прыжком очутился в листьях пальмы.

Выйдя из последней ограды, они направились ко дворцу Гамилькара. Спендий понял, что напрасно было бы удерживать Мато.

Они пошли по улице Кожевников, мимо площади Мугумбала, по Овощному рынку и бинасинскому перекрестку. На одном повороте встречный прохожий отскочил, испуганный сверканием, пронизавшим мрак.

— Спрячь заимф! — сказал Спендий.

Другие прохожие встретились им по пути, но не обратили на них внимания.

Наконец, они узнали дома Мегары.

Маяк, стоявший позади, на вершине утеса, освещал небо большим красным заревом, и тень дворца с его нависавшими террасами падала на сады чудовищной пирамидой. Они вошли через изгородь из ююбы, обрубая ветви кинжалом.

Всюду сохранились следы пиршества наемников. Ограды были снесены, канавы высохли, двери эргастула раскрыты настежь. Никого не было видно ни у кухонь, ни у кладовых. Они удивились этой тишине, прерываемой лишь изредка хриплым дыханием слонов, которые метались в путах, и треском огня на маяке, где пылал костер из ветвей алоэ.

Мато все повторял:

— Где она? Я хочу ее видеть. Проведи меня!

— Это безумие! — сказал Спендий. — Она поднимет крик, прибегут ее рабы, и, несмотря на твою силу, ты погибнешь!

Так они дошли до лестницы с галерами. Мато поднял голову, и ему показалось, что он видит на самом верху мягкое лучистое сияние. Спендий хотел его удержать, но Мато побежал вверх по лестнице.

Вернувшись в те места, где он впервые увидел Саламбо, Мато сразу забыл о времени, протекшем с тех пор. Вот она только что пела, переходя от стола к столу. Потом она исчезла, и с тех пор он все поднимается вверх по этой лестнице. Небо над его головой было покрыто огнями, море заполняло горизонт, с каждым шагом его окружало все более широкое пространство, и он продолжал идти вверх с той странной легкостью, которую испытываешь во сне.

Шорох покрывала, скользившего по камням, напомнил ему о новом его могуществе; от избытка надежд он не знал, что ему делать; эта нерешительность смущала его.

Время от времени он прижимался лицом к четырехугольным отверстиям запертых помещений, и ему казалось, что в некоторых он видел спящих людей.

Последний этаж, более узкий, стоял в виде наперстка на вершине террас. Мато медленно обошел его кругом.

Молочный свет пронизывал пластинки талька, которые прикрывали небольшие отверстия в стене; симметрично расположенные, они похожи были во мраке на нитки тонкого жемчуга. Он узнал красную дверь с черным крестом. Сердце у него забилось. Ему хотелось убежать. Он толкнул дверь; она открылась.

В глубине комнаты горела висячая лампа в форме галеры. Три луча исходили из серебряного киля и сверкали на высокой обшивке стен, расписанных красным с черными полосами. Потолок состоял из маленьких золоченых балок; посредине вставлены были в деревянные кружки аметисты и топазы. По обеим сторонам длинной комнаты тянулось низкое ложе из белых ремней; над ним раскрывались в углублении стен полукруги наподобие раковин, и с них свешивались до полу женские одежды.

Ониксовый выступ окружал ступенькой овальный бассейн; тонкие туфли из змеиной кожи стояли на краю бассейна рядом с алебастровым кувшином. Дальше виднелись следы влажных ног. В воздухе носились испарения нежных запахов.

Мато касался, ногами плит, выложенных золотом, перламутром и стеклом; несмотря на полировку пола, ему казалось что ноги его увязали, точно он шел среди песков.

Позади серебряной лампы он увидел большой голубой четырехугольник, висевший в воздухе на уходящих вверх четырех шнурах, и пошел вперед, сгибаясь и раскрыв рот.

Веера из крыльев фламинго с черными коралловыми ручками валялись среди пурпуровых подушек, ящичков из кедрового дерева, черепаховых гребней и маленьких лопаточек из слоновой кости. Кольца и браслеты были нанизаны на рога антилопы; глиняные сосуды выставлены для охлаждения в расселину стены, на камышовую плетенку. Мато несколько раз спотыкался, так как пол был неровный, образуя в комнате как бы ряд отдельных помещений. Серебряная балюстрада окружала в глубине комнаты ковер, пестревший писанными по нем цветами. Наконец, он подошел к висячей постели, подле которой стояла скамеечка из черного дерева, служившая лестницей.

Свет замирал у края, и тень, точно большая занавесь, открывала только угол красной постели и кончик маленькой обнаженной ноги. Мато тихонько приблизил лампу.

Саламбо спала, подперев щеку одной рукой и вытянув другую. Кудри рассыпались вокруг нее в таком изобилии, что она лежала точно на черных перьях; широкая белая туника спускалась мягкими складками до ног, следуя изгибам тела. Глаза девушки чуть-чуть виднелись из-под полузакрытых век. Прямые складки полога окружали ее синеватым светом, и дыхание, сообщаясь шнурам, как бы качало ее в воздухе. Звенел длинноногий комар.

Мато недвижно стоял подле нее, держа в руке серебряную галеру; вдруг кисейная занавеска, защищавшая ее от комаров, вспыхнула и исчезла. Саламбо проснулась.

Огонь погас сам собой. Она молчала. Лампа бросала на обшивку стен колеблющиеся пятна света.

— Что это? — спросила она.

Он ответил:

— Это покрывало богини!

— Покрывало богини! — воскликнула Саламбо.

Опираясь на сжатые кулаки, она, вся дрожа, высунулась из постели.

Он продолжал:

— Я добыл его для тебя из глубин святилища! Смотри!

Заимф сверкал, весь залитый лучами.

— Помнишь? — сказал Мато. — По ночам ты являлась мне в моих снах, но я не понимал безмолвного приказания твоих глаз!

Она поставила ногу на скамеечку из черного дерева.

— Если бы я понял, я прибежал бы. Я покинул бы войско, я не ушел бы из Карфагена. По твоему велению я спустился бы в пещеру Гадрумета,[369] в царство теней. Прости! Точно горы давили меня, и все же что-то влекло меня вдаль! Я искал пути к тебе! Но разве я дерзнул бы без помощи богов?.. Идем! Следуй за мной, или, если ты не хочешь, я останусь здесь. Мне все равно… Утопи мою душу в своем дыхании! Пусть уста мои сотрутся, целуя твои руки!

— Покажи! — сказала она. — Ближе, ближе!

Занималась заря, и свет винного оттенка пронизывал тальковые пластинки в стенах. Саламбо прислонилась, обессиленная, к подушкам.

— Я тебя люблю! — воскликнул Мато.

Она прошептала:

— Дай его мне!

И они приблизились друг к другу.

Она шла к нему в своей симарре,[370] тянувшейся за нею по полу, и ее большие глаза устремлены были на покрывало. Мато глядел на нее, ослепленный ее красотой, и, протягивая ей заимф, как бы пытался заключить ее в свои объятия. Она отстранила его вытянутыми руками. Вдруг она остановилась, и они взглянули широко раскрытыми глазами друг на друга.

Она не понимала, чего он хотел от нее, но все же почувствовала ужас. Ее тонкие брови поднялись, губы раскрылись; она вся дрожала. Наконец, она ударила в одну из медных чаш, висевших в углах красной постели, и крикнула:

— На помощь! На помощь! Назад, дерзновенный! Будь проклят, осквернитель! На помощь! Таанах! Крум! Эва! Миципса! Шаул!

Испуганное лицо Спендия показалось в стене, среди глиняных кувшинов, и он быстро проговорил:

— Беги! Сюда идут!

Поднялось великое смятение; сотрясая лестницы, в комнату ворвался поток людей — женщин, слуг, рабов, вооруженных палками; дубинами, ножами, кинжалами. Они точно окаменели от негодования, увидав Мато; служанки подняли вой, как на похоронах, и черная кожа евнухов побледнела.

Мато стоял за перилами. Завернутый в заимф, он казался звездным божеством, вокруг которого расстилалось небо. Рабы бросились к нему; Саламбо ихостановила:

— Не трогайте его! На нем покрывало богини!

Она отступила в угол, но, сделав шаг к нему и протягивая обнаженную руку, крикнула:

— Проклятие тебе, ограбившему Танит! Гнев и месть, смертоубийство и скорбь на твою голову! Да растерзает тебя Гурзил, бог битв! Да задушит тебя Мастиман, бог мертвых! И да сожжет тебя тот, другой, которого нельзя называть!

Мато испустил крик, точно раненный копьем. Она повторила несколько раз:

— Прочь отсюда! Прочь отсюда!

Толпа слуг расступилась, и Мато, опустив голову, медленно прошел среди них; у двери он остановился: бахрома заимфа зацепилась за одну из золотых звезд на плитах пола. Он дернул покрывало движением плеча и спустился с лестниц.

Спендий, прыгая с террасы на террасу, перескакивая через заборы и канавы, выбежал из садов. Он подошел к подножию маяка. Стена в этом месте не была защищена, до того недоступен был утес. Спендий дошел до края, лег на спину и соскользнул до самого низа; потом он доплыл до мыса Могил, направился кружным путем вдоль морской лагуны и вечером вернулся в лагерь к варварам.

Взошло солнце. Как удаляющийся лев, шел Мато вниз по дорогам, озираясь страшными глазами по сторонам.

Смутный гул доносился до его слуха. Он исходил из дворца и возобновлялся вдали, у Акрополя. Одни говорили, что кто-то похитил сокровище Республики в храме Молоха; другие утверждали, что убит жрец; иные были уверены, что в город вошли варвары.

Мато, не зная, как выйти из оград, шел прямо вперед. Его заметили; поднялся крик. Толпа поняла, что случилось. Ее охватил ужас, сменившийся безграничной яростью.

Люди сбегались из отдаленных мест Маппал, с высоты Акрополя, из катакомб, с берегов озера. Патриции выходили из дворцов, продавцы — из своих лавок; женщины оставляли детей. Все вооружались мечами, топорами, палками, но препятствие, которое помешало Саламбо, удерживало теперь толпу. Как взять покрывало? Даже глядеть на него было преступлением, ибо оно было частью божества, и прикосновение к нему грозило смертью.

В колоннадах храмов жрецы ломали себе руки от отчаяния. Легионеры скакали наудачу во все стороны; народ поднимался на крыши, на террасы, взбирался на плечи громадных статуй, на мачты кораблей. Мато продолжал идти, и с каждым его шагом усиливался общий гнев и вместе с тем ужас. Улицы пустели при его приближении, и поток бегущих людей вздымался с двух сторон до верхушек стен. Перед ним мелькали широко раскрытые глаза, как бы готовые его поглотить, скрежещущие зубы, грозно поднятые кулаки, и проклятия Саламбо продолжали раздаваться, подхваченные толпой.

Вдруг в воздухе просвистала длинная стрела, за ней — другая, загрохотали пущенные в Мато камни; но плохо направленные удары (все боялись попасть в заимф) проносились над его головой. Пользуясь покрывалом как щитом, Мато простирал его направо и налево, перед собою, позади себя, и нападающие не знали, как с ним справиться. Он шел все быстрее, сворачивая в свободные улицы. В конце они были загорожены веревками, повозками, засадами, и ему приходилось возвращаться назад. Наконец, он дошел до Камонской площади, где погибли балеары. Мато остановился и побледнел, точно увидя перед собою смерть. На этот раз он погиб. Толпа громко рукоплескала.

Он добежал до больших запертых ворот. Они были очень высокие, целиком из сердцевины дуба, с железными гвоздями и бронзовой обшивкой. Мато налег на ворота. Толпа неистовствовала от радости, видя бессилие его исступления. Наконец, он взял сандалию, плюнул на нее и стал бить ею по неподвижным створам ворот. Весь город зарычал. Про покрывало забыли, и все ринулись, чтобы размозжить ему голову. Мато взглянул на толпу широко раскрытыми, блуждающими глазами. В висках у него стучало до головокружения; сознание было притуплено, как у пьяного. Вдруг он увидел длинную цепь; чтобы открыть ворота, нужно было ее потянуть. Одним прыжком он уцепился за нее, вытягивая руки, цепляясь ногами; наконец, огромные створы раскрылись.

Очутившись на свободе, Мато снял с себя покрывало и поднял его высоко над головой. Разноцветная ткань, раздуваемая морским ветром, сверкала на солнце своими красками, драгоценными камнями, изображениями богов. Он пронес таким образом покрывало через всю равнину до воинских палаток, и народ, собравшийся на стенах, смотрел, как исчезало в дали счастье Карфагена.

VI. Ганнон

— Я должен был похитить ее! — сказал он вечером Спендию. — Нужно было схватить ее и унести из дому. Никто бы не посмел остановить меня.

Спендий не слушал его: Он лежал, вытянувшись на спине, и наслаждался отдыхом; рядом с ним стоял большой кувшин с медовой водой, и время от времени он погружал туда голову, чтобы полнее утолить жажду.

Мато продолжал:

— Что делать? Как вернуться в Карфаген?

— Не знаю, — сказал Спендий.

Спокойствие Спендия раздражало Мато; он воскликнул:

— Это все твоя вина! Ты меня увлек за собой, а теперь, как трус, покидаешь! Зачем мне повиноваться тебе? Ты считаешь себя моим господином? Сводник, раб, сын раба!

Он скрежетал зубами и занес на Спендия свою огромную руку.

Грек ничего не ответил. Глиняный светильник освещал мягким светом шест палатки, где сиял среди висевшего оружия заимф.

Вдруг Мато надел котурны, застегнул куртку с бронзовыми пластинками, взял шлем.

— Ты куда? — спросил Спендий.

— Обратно, в Карфаген. Пусти меня! Я приведу ее сюда. Если они нападут на меня, я их раздавлю, как гадюк. Я убью ее, Спендий!

Он повторил:

— Да, убью! Вот увидишь, я ее убью!

Спендий, насторожившись, вдруг сорвал с шеста заимф и бросил его в угол, а на него набросал много шкур. Послышался людской говор, блеснули факелы, и вошел Нар Гавас в сопровождении человек двадцати.

На них были белые шерстяные плащи, длинные кинжалы, кожаные ожерелья, деревянные серьги, обувь из кожи гиен. Остановившись на пороге, они оперлись на копья в позе отдыхающих пастухов. Нар Гавас был самый красивый из всех. Ремни, обшитые жемчугом, обхватывали его тонкие руки; золотой обруч, прикреплявший к голове широкую одежду, украшен был страусовым пером, спускавшимся ему за плечо; глаза его казались острыми, как стрелы, и во всем его существе таилось нечто внимательное и легкое.

Он заявил, что хочет присоединиться к наемникам, ибо Республика уже давно угрожает его владениям. Ему поэтому выгодно стать на сторону варваров, он может быть им также полезен.

— Я вам доставлю слонов, их много в моих лесах, вино, древесное масло, ячмень, финики, смолу и серу для осад, двадцать тысяч пехоты и десять тысяч лошадей. Я обращаюсь к тебе, Мато, потому что обладание заимфом сделало тебя первым в войске.

Он прибавил:

— К тому же мы старые друзья.

Мато смотрел на Спендия, который слушал, сидя на овечьих шкурах, и кивал головой в знак согласия. Нар Гавас продолжал говорить. Он призывал в свидетели богов и проклинал Карфаген. В порыве негодования он сломал дротик. Воины его испустили в один голос громкий протяжный крик. Мато, увлеченный его гневом, воскликнул, что принимает союз.

Привели белого быка и черную овцу — символ дня и символ ночи. Их зарезали на краю рва. Когда ров наполнился кровью, они погрузили в него руки. Потом Нар Гавас положил свою руку на грудь Мато, а Мато свою на грудь Нар Гаваса. После того они такой же знак наложили на холст своих палаток и провели ночь в пиршестве; остатки мяса сожгли вместе с кожей, костями, рогами и копытами.

Когда Мато вернулся с покрывалом богини, его встретили долгими приветственными криками; даже те, которые не исповедовали ханаанскую веру, почувствовали в неясном восторге что появился гений-хранитель. Никто и не помышлял о том, чтобы завладеть заимфом. Таинственность, с какой Мато его добыл, была достаточной в глазах варваров, чтобы узаконить обладание им. Так думали солдаты африканской расы. Другие, менее закоренелые в своем гневе, не знали, на что решиться. Будь у них корабли, они тотчас бы покинули его.

Спендий, Нар Гавас и Мато послали гонцов ко всем племенам карфагенской земли.

Карфаген истощал все эти народы чрезмерными податями; железные цепи, топор и крест карали запаздывание, даже ропот. Приходилось возделывать то, в чем нуждалась Республика, доставлять то, что она требовала. Никто не имел права владеть оружием. Когда деревни поднимали бунт, жителей продавали в рабство. На управителей смотрели как на выжимальный пресс и ценили их по количеству доставляемой дани. Дальше, за непосредственно подвластными карфагенянам областями, жили союзники, платившие лишь небольшую дань, позади союзников бродили кочевники, которых можно было на них натравить. Благодаря такой системе жатвы были всегда обильные, коневодство процветало, плантации великолепно возделывались. Катон Старший, знаток по части земледелия и рабовладельчества, девяносто два года спустя поражался этим успехам, и призывы к уничтожению Карфагена, столь часто повторяемые им в Риме, были скорее всего криком завистливой жадности.

В течение последней войны поборы удвоились, вследствие чего почти все города Ливии отдались Регулу. В наказание с них потребовали тысячу талантов, двадцать тысяч быков, триста мешков золотого песка, значительные запасы зерна, а предводители племен были распяты на кресте или брошены на растерзание львам.

Особенную ненависть к Карфагену питал Тунис. Он был древнее метрополии и не мог простить Карфагену его величия. Расположенный против стен, Карфагена, но, увязая в грязи, у самой воды, он глядел на него, как ядовитое животное. Изгнания, избиения и эпидемии не ослабили Тунис. Он стал на сторону Архагата, сына Агафокла. Пожиратели нечистой пищи тотчас же нашли в Тунисе оружие.

Посланные наемников не успели еще отбыть, как в провинциях поднялось ликование. Не дожидаясь дальнейшего, домовых управителей и должностных лиц Республики задушили в банях, достали из пещер спрятанное старое оружие, из железных плугов стали ковать мечи. Дети оттачивали дротики о косяки дверей, а женщины отдавали свои ожерелья, кольца и серьги — все, что могло послужить на гибель Карфагену. Каждый старался содействовать разрушению Республики. Связки копий лежали в городах горой, точно снопы кукурузы. В лагерь отправлены были скот и деньги. Мато поспешил, по совету Спендия, уплатить наемникам невыданное жалованье, и за это был провозглашен главным начальником, шалишимом варваров.

В то же время прибывали на помощь люди. Сначала явились местные жители, потом рабы из деревень. Захватили также караваны негров и вооружили их; направлявшиеся в Карфаген купцы, в надежде на более верную прибыль, тоже присоединились к варварам. Непрерывно приходили многочисленные отряды. С высот Акрополя видна была увеличивавшаяся армия.

На верху акведука стояли на страже легионеры. Около них расставлены были на небольшом расстоянии один от другого медные котлы, в которых кипел асфальт. Внизу, на равнине, волновалась густая толпа. Она была в нерешительности, чувствуя тревогу, которую всегда будит в варварах вид возвышающихся перед ними стен.

Утика и Гиппо-Зарит отказались вступить в союз. Это были такие-же финикийские колонии, как Карфаген, они пользовались самоуправлением и заставляли Республику вводить во все договора параграфы, подтверждающие их самостоятельность. Все же они относились с почтением к этой покровительствующей им старшей сестре и не верили, что скопище варваров способно победить Карфаген; напротив, они были убеждены в конечном поражении наемников. Они предпочитали поэтому сохранять нейтралитет и жить спокойно.

Но содействие обеих колоний, вследствие географического положения их, было необходимо варварам. Утика, лежащая в глубине залива, была очень удобна для подвоза подкреплений Карфагену. Если бы была взята только одна Утика, ее мог заменить Гиппо-Зарит, расположенный в шести часах пути дальше по берегу. Пользуясь их услугами, Карфаген был бы непобедим.

Спендий настаивал на том, чтобы тотчас же начали осаду Карфагена, но Нар Гавас воспротивился: следовало сначала двинуться на границы. Таково было мнение ветеранов, а также самого Мато, и поэтому решили, что Спендий отправится осаждать Утику, а Мато — Гиппо-Зарит; третий корпус армий, опираясь на Тунис, должен был занять карфагенскую долину; это взял на себя Автарит. Что же касается Нар Гаваса, то решено было, что он вернется в свое царство, приведет оттуда слонов и займет со своей конницей дороги.

Женщины очень возражали против этого решения: они зарились на драгоценности карфагенянок. Ливийцы тоже возмущались: их звали сражаться против Карфагена, а теперь складывают оружие. В поход выступили почти одни наемники. Мато начальствовал над своими сородичами, а также над иберийцами, лузитанцами, пришельцами с запада и с островов. Все те, которые говорили по-гречески, требовали в начальники Спендия, ценя его за ум.

В Карфагене были крайне изумлены, когда войско вдруг тронулось; оно выстроилось под горой Ариадны, вдоль дороги в Утику со стороны моря. Одна часть осталась перед Тунисом, остальные исчезли и вновь появились на другом берегу залива, на краю леса, в глубь которого они устремились.

Всех варваров было около восьмидесяти тысяч. Без сомнения, оба тирских города не устоят против них, и войско снова повернет на Карфаген. Уже один значительный отряд отрезал Карфаген от материка, заняв перешеек, и вскоре город должен был погибнуть от голода. Карфаген не мог обойтись без помощи провинций, ибо жители его не платили налогов, как в Риме. Карфагену недоставало политического гения. Вечная жажда наживы лишала его той осторожности, которую порождали более возвышенные стремления. Точно огромная галера, бросившая якорь в ливийских песках, Карфаген держался благодаря труду. Народы, как волны, бушевали вокруг него, и малейшая буря потрясала этот грозный организм.

Государственная касса была истощена римской войной и всем, что было растрачено и потеряно, пока торговались с варварами. Между тем нужны были солдаты, а ни одно правительство не доверяло Карфагенской республике! Птоломей недавно отказал ей в двух тысячах талантов. К тому же похищение покрывала очень угнетало карфагенян. Спендий верно это предвидел.

Но, чувствуя общую ненависть к себе, Карфаген уповал на свои деньги и своих богов; любовь народа к родине поддерживалась самим государственным строем.

Прежде всего власть зависела от всех, и никто в отдельности не был достаточно силен, чтобы завладеть ею. Частные долги рассматривались как долги общественные, монопольное право торговли принадлежало людям ханаанского племени. Умножая ростовщичеством доходы, получаемые путем пиратства, истощая землю, эксплуатируя рабов и бедняков, иногда добивались богатства, и только оно одно открывало путь ко всем должностям. И, хотя власть и деньги оставались постоянным достоянием одних и тех же семей, эту олигархию терпели, потому что всякий мог надеяться вступить в нее.

Торговые общества, где вырабатывались законы, избирали финансовых инспекторов, которые, заканчивая свою службу, назначали сто членов Совета старейшин, зависевших, в свою очередь, от Великого собрания, объединения всех богатых. Что же касается двух суффетов — этого пережитка царской власти, — занимавших положение ниже консульского, то их назначали в один и тот же день; избирая их из двух разных родов, их старались сделать врагами, чтобы они ослабляли друг друга. Они не имели права высказываться по вопросу о войне, а когда терпели поражения, Великий совет распинал их на кресте.

Сила Карфагена исходила, таким образом, от Сисситов, то есть из большого двора в центре Малки, того места, куда по преданию, причалила первая лодка финикийских матросов — море с тех пор сильно отступило. Двор состоял из целого ряда маленьких комнат, построенных по архаическому способу из пальмовых стволов и обособленных одна от другой, чтобы в них могли собираться отдельно различные общества. Богатые толпились там целый день, обсуждая свои, а равно и государственные дела, начиная с добывания перца и кончая уничтожением Рима. Три раза в течение каждого лунного месяца их ложа выносились на верхнюю террасу, окружавшую стену двора; и снизу видно было, как они сидели на воздухе за столом, без котурнов и плащей, как их пальцы, унизанные драгоценными перстнями, брали еду, и большие серьги качались, когда они наклонялись к кувшинам. Сильные, тучные, полураздетые, они весело смеялись и ели под голубым небом, точно большие акулы, играющие в море.

Но теперь они не могли скрыть своей тревоги: ее выдавала необычайная бледность их лиц. Толпа, которая поджидала у дверей, провожала их до дворцов, стараясь что-нибудь выведать. Все дома были заперты, как во время чумы; улицы быстро наполнялись людьми, потом вдруг пустели; горожане поднимались на Акрополь, бегали к порту; каждую ночь Великий совет собирался для совещания. Наконец народ был созван на площадь Камона, и решено было обратиться к Ганнону, победителю при Гекатомпиле.

Он был человек хитрый, ханжа, беспощадный к африканцам, настоящий карфагенянин. Его богатство равнялось богатствам рода Барки. Он считался опытным администратором, не имевшим равных себе в вопросах управления.

Ганнон постановил призвать к оружию всех здоровых граждан, поставил катапульты на всех башнях, потребовал непомерного количества оружия, даже приказал выстроить четырнадцать галер, в сущности совершенно не нужных, и велел, чтобы все было подсчитано и тщательно записано. Его носили в арсенал, на маяк, в сокровищницы храмов; все время мелькали его большие носилки: покачиваясь со ступени на ступень, они поднимались по лестнице Акрополя. У себя во дворце, ночью, страдая от бессонницы, он готовился к битве, выкрикивая страшным голосом военные приказы.

Все под влиянием страха становились храбрыми. Богатые с самой зари выстраивались вдоль Маппал; подбирая одежду, они упражнялись в обращении с пиками. Не имея учителей, они вступали в споры друг с другом; задыхаясь от усталости, они садились отдыхать на могилы, а потом снова принимались за дело. Некоторые даже соблюдали диету. Одни воображали, что, для того чтобы прибавилось сил, нужно много есть, и потому объедались; другие, страдая от тучности, морили себя постом, чтобы похудеть.

Утика уже несколько раз обращалась к Карфагену за помощью, но Ганнон не хотел выступать, пока в военных орудиях не будет прилажено все, до последней гайки. Он потерял еще три месяца на снаряжение ста двенадцати слонов, которые помещались в городских стенах. Слоны эти победили Регула; народ их любил, и нужно было выказать как можно больше внимания к этим старым друзьям. Ганнон велел переплавить бронзовые дощечки, которые украшали их грудь, позолотить им клыки, расширить башни и выкроить из лучшей багряницы попоны, обшитые тяжелой бахромой. Затем, так как вожатых называли индусами (очевидно, потому, что первые из них были родом из Индии), он приказал одеть их всех на индусский образец, то есть в белые тюрбаны и короткие панталоны из виссона с поперечными складками, придававшими им вид двух половинок раковины, прикрепленных к бедрам.

Войско Автарита все еще стояло перед Тунисом. Оно пряталось за стеной, возведенной из ила, добытого в озере, и защищенной сверху колючим кустарником. Там и сям негры расставили на больших шестах пугала в виде человеческих масок, сделанных из птичьих перьев, из голов шакалов или змей; они раскрывали свои пасти навстречу врагу, чтобы привести его в ужас. Считая себя благодаря таким мерам совершенно непобедимыми, варвары плясали, боролись, жонглировали, в полной уверенности, что Карфаген должен неминуемо погибнуть. Всякий другой на месте Ганнона легко раздавил бы эту толпу, обремененную животными и женщинами. Кроме того, они не понимали военных приказов, и Автарит, упав духом, ничего от них не требовал.

Когда он проходил, они расступались, широко раскрыв свои большие синие глаза. Подойдя к берегу озера, он снимал куртку из тюленьей кожи, развязывал шнур, которым были стянуты его длинные рыжие волосы, и мочил их в воде. Он жалел, что не бежал из храма Эрикса со своими двумя тысячами галлов к римлянам.

Часто среди дня лучи солнца вдруг угасали. Тогда залив и море казались недвижимыми, точно расплавленный свинец. Облако темной пыли поднималось столбом и пробегало, крутясь вихрем; пальмы сгибались, небо исчезало, и слышно было, как отскакивали камни, падая на спины животных. Прижимаясь губами к отверстиям своей палатки, галл хрипел от изнеможения и печали. Он вспоминал запах пастбищ в осеннее утро, хлопья снега, мычание зубров, заблудившихся в тумане; закрыв глаза, он точно видел перед собою на трясинах, в глубине лесов, дрожащие огни хижин, крытых соломой.

Другие тоже тосковали по родине, хотя и не такой; далекой. Пленные карфагеняне видели за заливом, на склонах Бирсы, полотняные навесы во дворах своих домов. Но вокруг пленных беспрерывно ходила стража. Их всех привязали к одной общей цепи. У каждого на шее был железный обруч, и толпа непрестанно собиралась глядеть на них. Женщины указывали маленьким детям на некогда богатую одежду пленных, висевшую лохмотьями на исхудавшем теле.

Каждый раз при взгляде на Гискона Автарит приходил в бешенство, вспоминая нанесенное ему оскорбление, Он убил бы его, если бы не клятва, которую он дал Нар Гавасу. И вон он удалялся к себе в палатку, пил настойку из ячменя и тмина, пока не лишался чувств от хмеля. Он просыпался в палящий зной, терзаемый страшной жаждой.

Мато тем временем осаждал Гиппо-Зарит.

Но город был защищен озером, соединявшимся с морем, и имел три ограды; а на высотах, окружавших его, тянулась стена, укрепленная башнями. Никогда еще Мато не начальствовал в подобных предприятиях. Кроме того, его мучила мысль о Саламбо, и в его мечтах обладание ее красотой становилось радостью мести, тешившей его гордость. Он чувствовал острое, бешеное, постоянное желание снова ее увидеть. Он даже собирался предложить себя в парламентеры, так как надеялся, попав в Карфаген, добраться до нее. Он часто давал приказания трубить атаку и, никогда не дожидаясь, бросался на мол, который пытались построить на море. Он выворачивал руками камни, колотил, опрокидывал все вокруг, кидался всюду, обнажив меч. Варвары бросались за ним в беспорядке; лестницы с треском ломались, и толпы людей падали в воду, которая ударялась о стены красными брызгами; шум утихал, и нападавшие отходили, чтобы затем начать все снова.

Мато садился у входа в палатку; он утирал рукой лицо, забрызганное кровью, и, обернувшись в сторону Карфагена, вглядывался в горизонт.

Перед ним среди оливковых деревьев, пальм, мирт и платанов расстилались два больших пруда; они шли к третьему озеру, скрытому от взора. За горой виднелись другие горы, и посредине огромного озера высился черный остров пирамидальной формы. Слева, в конце залива, песчаные наносы казались остановившимися большими светлыми волнами; а море, гладкое, точно пол, мощенный плитками ляпис-лазури, мягко поднималось к краю неба. Зелень полей исчезала под длинными желтыми пятнами; рожковые плоды сверкали наподобие кораллов; виноградные лозы спускались с вершин смоковниц; слышно было журчание воды, прыгали хохлатые жаворонки, и последние лучи солнца золотили щиты черепах, выползавших из камышей, чтобы подышать прохладой.

Мато тяжко вздыхал. Он ложился на живот, впивался ногтями в землю и плакал, чувствуя себя несчастным, жалким и брошенным. Никогда она не будет ему принадлежать; он даже не может завладеть городом.

Ночью, оставшись один в палатке, он рассматривал заимф. Что ему дала эта святыня? В голове варвара зародились сомнения. Потом ему стало казаться, что одеяние богини прикосновенно к Саламбо и что от него веет частицей ее души, более нежной, чем дыхание. Он касался заимфа, впитывал его запах, погружал лицо в складки и целовал их, рыдая. Он накидывал его на плечи, чтобы вообразить себе ее близость.

Иногда он вдруг убегал из своей палатки, переступал через спящих солдат, закутанных в плащи, вскакивал на лошадь и два часа спустя был в Утике, в палатке Спендия.

Сперва он говорил об осаде, но приезжал он с тем, чтобы излить свою скорбь о Саламбо. Спендий старался образумить его:

— Не поддавайся таким унизительным страданиям! В прежнее время ты был подвластен другим, а теперь командуешь войском. Если даже Карфаген не будет побежден, все же нам отдадут провинции: мы будем царями!

Не может быть, чтобы обладание заимфом не дало им победы! По мнению Спендия, следовало ждать.

Мато полагал, что покрывало имеет исключительное отношение к ханаанской расе, и с подлинным лукавством варвара говорил себе: «Значит, мне заимф добра не принесет. Но так как карфагеняне его утратили, то им оно тоже не поможет».

Затем его смутила одна мысль: он боялся, что, поклоняясь богу ливийцев, Аптукносу, он оскорбляет Молоха, и робко спросил Спендия, которому из двух следовало бы принести человеческую жертву.

— На всякий случай приноси жертвы обоим! — сказал со смехом Спендий.

Мато, не понимавший такого равнодушия, заподозрил грека в том, что у него есть свой дух-покровитель, о котором он не хочет говорить.



В варварских войсках сталкивались все верования, как и все племена; поэтому воины всегда старались умилостивить, богов других племен, чувствуя перед ними страх. Иные соединяли с верой своей родины чужие обряды. Даже не поклоняясь звездам, приносили жертвы тому или другому светилу, влияние которого могло быть или благотворным, или пагубным. Неведомый амулет, случайно найденный в минуту опасности, становился святыней. Или же обоготворяли какое-нибудь имя, только имя; его называли, даже не стараясь понять, что оно означает. Но, разграбив много храмов, насмотревшись на множество народов и кровопролитий, некоторые переставали верить во что-либо, кроме рока и смерти, и засыпали вечером с безмятежностью хищных животных. Спендий готов был плевать на изображение олимпийца Юпитера, но он боялся громко говорить в темноте и по утрам никогда не забывал обуваться с правой ноги.

Он сооружал против Утики длинную четырехугольную террасу. Но, по мере того как она поднималась все выше, возвышались также и укрепления Утики; то, что одни разрушали, тотчас же воздвигали другие. Спендий относился бережно к солдатам и, придумывая новые планы, старался припомнить военные хитрости, о которых ему рассказывали во время его странствий.

Почему не возвращается Нар Гавас? Всех это сильно тревожило.

Наконец, Ганнон закончил приготовления. Однажды в безлунную ночь он переправил на плотах через Карфагенский залив своих слонов и солдат. Затем они обогнули гору Горячих источников, чтобы не столкнуться с Автаритом, и шли так медленно, что, вместо того чтобы неожиданно нагрянуть к варварам ранним утром, как рассчитал суффет, пришли только на третий день, когда солнце уже высоко стояло в небе.

К Утике с восточной стороны примыкала равнина, которая тянулась до большой карфагенской лагуны; за нею, под прямым углом между двумя низкими горами, начиналась долина; варвары расположились лагерем дальше налево, чтобы заградить порт; они еще спали в палатках (в этот день обе стороны, слишком уставшие чтобы сражаться, отдыхали), когда вдруг на повороте за холмами показалась карфагенская армия.

Обозная прислуга, вооруженная пращами, размещена была на флангах. Первый ряд составляла гвардия легионеров в золотых чешуйчатых латах, верхом на толстых лошадях без грив, без ушей и шерсти, украшенных серебряным рогом посредине лба, чтобы сделать их похожими на носорогов. Между эскадронами юноши в маленьких касках раскачивали в каждой руке по дротику из ясеневого дерева; длинные пики тяжелой пехоты подвигались сзади. Все эти купцы нагромоздили на себя как можно больше оружия: у некоторых были по два меча и, кроме того, копье, топор и палица; другие были, как дикобразы, утыканы стрелами, и руки их оттопыривались от панцирей из роговых полос или железных блях. Наконец, появились громоздкие высокие военные машины; карробалисты, онагры,[371] катапульты и скорпионы[372] покачивались на повозках, запряженных мулами и четверками быков. По мере того как армия развертывалась, начальники, задыхаясь, бегали-взад и вперед, отдавая приказания, соединяя ряды и сохраняя нужное расстояние между ними, Старейшины, назначенные полководцами, явились в пурпуровых шлемах с пышной бахромой, которая запутывалась в ремнях котурнов. Их лица, вымазанные румянами, лоснились под огромными касками, украшенными изображениями богов; щиты были отделаны по краям слоновой костью, покрытой драгоценными камнями, и казалось, что это солнца двигаются вдоль медных стен.

Карфагеняне ступали так тяжело, что солдаты насмешливо приглашали их присесть. Они кричали, что сейчас выпустят кишки из их толстых животов, сотрут позолоту с их кожи и дадут им напиться железа.

На шесте, вбитом перед палаткой Спендия, вдруг появился кусок зеленого холста: это был сигнал. Карфагенское войско ответило на него грохотом труб, кимвалов, флейт из ослиных костей и тимпанов. Варвары уже перескочили через ограду. Сражающиеся очутились лицом к лицу на расстоянии полета дротика.

Тогда один балеарский пращник выступил на шаг вперед, вложил в ремень глиняное ядро и завертел рукой; раздался треск щита из слоновой кости, и войска вступили в бой.

Греки кололи лошадям ноздри остриями копий, и лошади опрокидывались на всадников. Рабы, которые должны были метать камни, брали слишком крупные, и они падали тут же, подле них. Карфагенские пехотинцы, размахивая длинными мечами, обнажали свое правое крыло. Варвары ворвались в их ряды и рубили сплеча, топтали умирающих и убитых, ослепленные кровью, брызгавшей им в лицо. Груда копий, шлемов, панцирей, мечей и сплетающихся тел кружилась, раздаваясь и сжимаясь упругими толчками. Карфагенские когорты все больше редели, машины увязали в песках; наконец, носилки суффета (его большие носилки с хрустальными подвесками), которые были на виду с самого начала боя и покачивались среди солдат, как лодка на волнах, вдруг куда-то исчезли. Не значило ли это, что он убит? Варвары остались одни.

Пыль вокруг них опадала, и они начали петь, когда появился Ганнон на слоне. Он был о непокрытой головой; сидевший за ним негр держал зонт из виссона. Ожерелье из синих блях билось о цветы его черной туники; алмазные обручи сжимали его толстые руки. Раскрыв рот, он потрясал огромным копьем, которое расширялось к концу в виде лотоса и сверкало, точно зеркало.

Тотчас земля содрогнулась, и варвары увидели бегущих на них сплоченным рядом всех карфагенских слонов. Клыки у них были позолочены, уши выкрашены в синий цвет и покрыты бронзой; на ярко-красных попонах раскачивались кожаные башни, и в каждой башне сидело по три стрелка с натянутыми луками.

Солдаты едва удержали оружие и сомкнули ряды в полном беспорядке. Их леденил ужас, и они не знали, что делать.

С высоты башен в них уже бросали дротики, простые и зажигательные стрелы, лили расплавленный свинец; некоторые, чтобы взобраться на башни, хватались за бахрому попон. Им отрубали руки ножами, и они падали навзничь на выставленные мечи. Непрочные пики ломались; слоны прорывались через фаланги, как вепри через густую траву; они вырывали хоботами колья, опрокидывали палатки, пробегая лагерь из конца в конец. Варвары спасались бегством. Они прятались за холмами, окаймлявшими долину, через которую пришли карфагеняне.

Победитель Ганнон подошел к воротам Утики. Он приказал затрубить в трубы. Трое городских судей появились на вершине башни между бойницами.

Но жители Утики не пожелали принять у себя столь сильно вооруженных гостей. Ганнон вспылил. Наконец, они согласились впустить его с небольшой свитой.

Улицы были слишком узки для слонов, пришлось оставить их у ворот.

Как только суффет вступил в город, к нему явились с поклоном городские власти. Он отправился в бани и призвал своих поваров.


Три часа спустя он еще сидел в бассейне, наполненном маслом киннамона, и, купаясь, ел на разостланной перед ним бычьей шкуре языки фламинго с маком в меду. Лекарь Ганнона, недвижный, в длинной желтой одежде, время от времени приказывал подогревать ванну, а двое мальчиков, наклонившись над ступеньками бассейна; растирали суффету ноги. Но заботы о теле не останавливали его мыслей о государственных делах. Он диктовал письмо Великому совету и, кроме того, придумывал, как бы наказать с наибольшей жестокостью взятых им в плен варваров.

— Подожди! — крикнул он рабу, который стоя писал на ладони. — Пусть их приведут сюда! Я хочу на них посмотреть.

С другого конца зала, наполненного белесым паром, пронизанного красными пятнами факелов, вытолкнули вперед трех варваров: самнита, спартанца и каппадокийца.

— Продолжай! — сказал Ганнон. — «Радуйтесь, светочи Ваалов! Ваш суффет уничтожил прожорливых псов! Да будет благословенна Республика! Прикажите вознести благодарственные молитвы!»

Он увидел пленников и расхохотался.

— А, это вы, храбрецы из Сикки! Сегодня вы уже не так громко кричите! Это я! Узнаете меня? Где же ваши мечи? Ай, какие страшные!

Он сделал вид, будто хочет спрятаться от страха.

— Вы требовали лошадей, женщин, земель и уж, наверное, судейских и жреческих должностей! Почему бы и не требовать? Хорошо, будут вам земли, да еще какие, оттуда вы больше никогда не уйдете! И вас поженят на новешеньких виселицах! Жалованья просите? Вам его вольют в горло расплавленным свинцом! И я вам дам отличные места, очень высоко, среди облаков, поближе к орлам!

Три волосатых варвара в лохмотьях смотрели на него, не понимая, что он говорит. Они были ранены в колени, и их схватили, набросив на них веревки. Толстые цепи, которыми им заковали руки, волочились по плитам пола. Ганнона раздражала их невозмутимость.

— На колени! На колени, шакалы, нечисть, прах, дерьмо! Они смеют не отвечать?! Довольно! Молчать! Содрать с них кожу живьем! Нет, подождите!

Он пыхтел, как гиппопотам, дико вращая глазами. Благоуханное масло выливалось через край бассейна под грузом его тела и прилипало к покрытой струпьями коже, которая при свете факелов казалась розовой.

Он продолжал диктовать:

— «Мы сильно страдали от солнца целых четыре дня. При переходе через Макар погибли мулы. Несмотря на их положение и чрезвычайную храбрость…» О, Демонад, как я страдаю! Вели нагреть кирпичи, и чтобы их накалили докрасна!

Послышался стук лопаток и треск разводимого огня. Курения еще сильнее задымились в широких курильницах, и голые массажисты, потевшие, как губки, стали втирать в тело Ганнона мазь, приготовленную из пшеницы, серы, красного вина, собачьего молока, мирры, гальбана и росного ладана. Нестерпимая жажда мучила его, но человек в желтой одежде не дал ему утолить ее, а протянул золотую чашу, в которой дымился змеиный отвар.

— Пей! — сказал он. — Пей для того, чтобы сила змей, рожденных от солнца, проникла в мозг твоих костей. Мужайся, отблеск богов! Ты ведь знаешь, что жрец Эшмуна следит за жестокими звездами вокруг созвездия Пса, от которых исходит твоя болезнь. Они бледнеют, как струпья у тебя на теле, и ты не умрешь.

— Да, конечно, — подхватил суффет. — Ведь я не умру!

Дыхание, исходившее из его посиневших губ, было более смрадно, чем зловоние трупа. Точно два угля горели на месте его глаз, лишенных бровей. Морщинистая складка кожи свисала у него над лбом; уши оттопыривались, распухая, и глубокие морщины, образуя полукруги вокруг ноздрей, придавали ему странный и пугающий вид дикого зверя. Его хриплый голос похож был на вой. Он сказал:

— Ты, может быть, прав, Демонад. Действительно, много нарывов уже зажило. Я чувствую себя отлично. Смотри, как я ем!

Не столько из жадности, как для того, чтобы убедить самого себя в улучшении своего здоровья, Ганнон стал пробовать начинку из сыра и из майорана, рыбу, очищенную от костей, тыкву, устрицы, яйца, хрен, трюфели и жареную мелкую дичь. Поглядывая на пленников, он с наслаждением придумывал муки, которым их подвергнет. Но он вспомнил Сикку, и все бешенство его терзаний излилось в ругательствах на трех варваров:

— Ах, предатели! Негодяи! Подлецы! Проклятые! И вы осмелились оскорблять меня, меня! Суффета! Их заслуги, цена их крови, — говорили они! Ах, да! Их кровь!

Потом он продолжал, обращаясь к самому себе:

— Всех прикончим! Ни одного не продадим! Лучше бы отвести их в Карфаген! Они увидели бы меня… Но я, кажется, не привез с собой достаточно цепей? Пиши: пришлите мне… сколько их? Пошли спросить Мугумбала. Никакой пощады! Принесите мне в корзинках отрезанные у всех руки!

Но вдруг странные крики, глухие и в то же время резкие, донеслись до залы, заглушая голос Ганнона и звон посуды, которую расставляли вокруг него. Крики усилились, и вдруг раздался бешеный рев слонов. Можно было подумать, что возобновляется сражение. Страшное смятение охватило город.

Карфагеняне не думали преследовать варваров. Они расположились у подножья стен со своим добром, слугами — всей роскошью сатрапов, и веселились в своих великолепных палатках, обшитых жемчугом, в то время как лагерь наемников представлял собою груду развалин. Спендий, однако, вскоре воспрянул духом. Он отправил Зарксаса к Мато, обошел леса и собрал своих людей (потери были незначительны). Взбешенные тем, что их победили без боя, они вновь сплотили свои ряды; в это время был найден чан с нефтью, несомненно оставленный карфагенянами. Тогда Спендий велел взять свиней на фермах, обмазал их нефтью, зажег и пустил по направлению к Утике.

Слоны, испуганные пламенем, бросились бежать. Дорога шла вверх; в них стали бросать дротики. Тогда слоны повернули назад, побивая карфагенян. Они рвали их клыками и топтали ногами. Вслед за ними с холмов спускались варвары. Пунический лагерь, не защищенный окопами, разрушен был после первой же атаки, а карфагеняне оказались раздавленными у городских стен, так как им не хотели открывать ворот, боясь наемников.

Стало светать; с запада приближалась пехота Мато. Одновременно показалась конница: это был Нар Гавас со своими нумидийцами. Перескакивая через рвы и кусты, они гнались за беглецами, как борзые, травящие зайцев. Эта перемена военного счастья и прервала слова суффета. Он крикнул, чтобы ему помогли выйти из паровой ванны. Три пленника все еще стояли перед ним. Негр (тот, который нес его зонт во время боя) наклонился к его уху.

— Так что же? — медленно ответил ему суффет. — Убить их! — отрывисто прибавил он.

Эфиоп вынул засунутый за пояс длинный кинжал, и три головы скатились. Одна из них, подпрыгивая среди остатков пира, попала в бассейн и там плавала несколько времени с открытым ртом, с остановившимися глазами. Утренний свет проникал в расщелины стены; из трех тел, упавших ниц, кровь била фонтаном, и кровавая пелена расплывалась по мозаичному полу, посыпанному синим порошком. Суффет опустил руку в этот горячий ил и стал растирать кровью колени: это было целебное средство.

Вечером он бежал со свитой из города и направился в горы, чтобы нагнать свое войско.

Ему удалось найти его остатки.

Четыре дня спустя он был в Горзе, над ущельем, когда внизу показалось войско Спендия. Двадцать надежных копий, атаковав фронт колонны, легко остановили бы наступавшее войско; карфагеняне, пораженные появлением наемников, пропустили их мимо себя. Ганнон узнал в арьергарде царя нумидийцев. Нар Гавас поклонился, приветствуя его, и сделал знак, которого Ганнон не понял.

Возвращение в Карфаген сопровождалось всяческими страхами. Подвигались вперед только ночью; днем прятались в оливковых рощах. На каждом этапе несколько человек умирало; часто всем казалось, что они погибли. Наконец, они добрались до Гермейского мыса, куда за ними прибыли корабли.

Ганнон так устал и был в таком отчаянии, в особенности от потери слонов, что просил Демонада дать ему яду. Он заранее чувствовал себя распятым на кресте.

Карфаген не имел силы возмутиться против него. Потеряно было четыреста тысяч девятьсот семьдесят два шекеля серебра, пятнадцать тысяч шестьсот двадцать три шекеля золота, погибло восемнадцать слонов, убито было четырнадцать членов Великого совета, триста человек богачей, восемь тысяч граждан, пропал хлеб, которого хватило бы на три месяца, много клади и все военные машины! Измена Нар Гаваса была несомненна. Обе осады возобновились. Армия Автарита растянулась от Туниса до Радеса. С высоты Акрополя виден был расстилавшийся по небу дым пожарищ: то горели замки богатых.

Только один человек мог бы спасти Республику. Теперь все раскаивались, что недостаточно ценили его, и даже партия мира постановила приносить жертвы богам, молясь о возвращении Гамилькара.

Вид заимфа потряс Саламбо. Ей слышались ночью шаги богини, и она просыпалась с криками ужаса. Она посылала каждый день пищу в храмы. Таанах изнемогала, исполняя ее приказания, и Шагабарим не покидал ее.

VII. Гамилькар Барка

Глашатай лунных смен, который бодрствовал все ночи на кровле храма Эшмуна, чтобы возвещать звуками трубы о всех движениях светила, увидел однажды утром с западной стороны нечто вроде птицы, касавшейся длинными крыльями поверхности моря.

Это был корабль с тремя рядами гребцов; нос корабля был украшен резной фигурой лошади. Всходило солнце. Глашатай лунных смен приставил руку к глазам, потом схватил рожок и затрубил на весь Карфаген.

Из всех домов выбежали люди; сначала не хотели верить друг другу, спорили; мол был покрыт народом. Наконец, узнали трирему[373] Гамилькара.

Она приближалась, гордая и суровая, с прямой реей, с вздувшимся вдоль мачты парусом, разрезая вокруг себя пену. Гигантские весла мерно ударяли по волнам; время от времени край киля, имевшего форму плуга, высовывался наружу, а под закруглением, которым оканчивался нос, лошадь с головой из слоновой кости, поднявшись на дыбы, как бы неслась стремительным бегом вдоль равнин моря.

Когда корабль огибал мыс, парус спустили, так как ветер стих, и рядом с кормчим показался человек с непокрытой головой; то был он, суффет Гамилькар! На нем сверкали железные латы; красный плащ, прикрепленный на плечах, не закрывал рук, длинные жемчужины висели у него в ушах, черная густая борода касалась груди.

Галера, качаясь среди скал, шла вдоль мола; толпа следовала за нею по каменным плитам и кричала, приветствуя Гамилькара:

— Привет тебе! Благословение! Око Камона, спаси нас! Во всем виноваты богатые! Они хотят твоей смерти! Берегись,Барка!

Он ничего не отвечал, точно его окончательно оглушил шум морей и битв. Но когда трирема проходила под лестницей, спускавшейся с Акрополя, Гамилькар поднял голову и, скрестив руки, поглядел на храм Эшмуна. Взгляд его поднялся еще выше, к широкому ясному небу; он суровым голосом дал приказ матросам, трирема подпрыгнула, задев идола, поставленного в конце мола, чтобы останавливать бури. Она вошла в торговую гавань, загрязненную отбросами, щепками и шелухой от плодов, отталкивая и врезаясь в другие корабли, прикрепленные к сваям и заканчивавшиеся пастью крокодила. Толпа сбегалась, некоторые пустились вплавь. Трирема уже прошла вглубь и подошла к воротам, утыканным гвоздями. Ворота поднялись, и трирема исчезла под глубоким сводом.

Военный порт был совершенно отделен от города; когда прибывали послы, им приходилось идти между двумя стенами по проходу, который вел налево и заканчивался у храма Камона. Вокруг бассейна, круглого, как чаша, шли набережные, где построены были клетки для кораблей. Перед каждой из них возвышались две колонны; капители были украшены рогами Аммона, и таким образом портики тянулись сплошь вокруг всего бассейна. Посредине, на острове, стоял дом морского суффета.

Вода была такая прозрачная, что виднелось дно, вымощенное белыми камешками. Уличный шум сюда не доходил, и Гамилькар, проезжая мимо, узнавал суда, которыми он некогда командовал.

Их оставалось не более двадцати; они стояли на суше, накренившись набок, или прямо на киле, с очень высокими кормами и выгнутыми носами, украшенными позолотой и мистическими символами. У химер пропали крылья, у богов Патэков — руки, у быков — серебряные рога. Полинявшие, гниющие, недвижные, они еще дышали прошлым, еще хранили запах былых странствований, подобно искалеченным солдатам, вновь повстречавшим своего повелителя, они как бы говорили: «Это мы, это мы! Но и ты потерпел поражение!»

Никто, кроме морского суффета, не имел права вступать в адмиральский дом. До тех пор, пока не было доказательства его смерти, он считался живым, старейшины избавлялись этим от лишнего начальства. И по отношению к Гамилькару они не отступили от старого обычая.

Суффет вошел в пустые покои; повсюду он находил на прежнем месте оружие, мебель, знакомые предметы; это его удивляло; под лестницей еще сохранился в курильнице пепел благовоний, зажженных при его отъезде для заклинания Мелькарта. Не таким представлял он себе свое возвращение! Все, что он совершил, все, что видел, воскресало в его памяти: штурмы, пожары, легионы, бури, Дрепан, Сиракузы, Лилибей,[374] гора Этна, Эрике, пять лет сражений, — все, вплоть до того рокового дня, когда, сложив оружие, Карфаген потерял Сицилию. Потом он вспомнил лимонные рощи, пастухов со стадами коз на серых горах, и у него забилось сердце, когда он представил себе другой Карфаген, который он мечтал там воздвигнуть. Все его планы, все воспоминания проносились у него в голове, еще оглушенной качкой корабля. Им овладела тревога; вдруг, теряя силы, он почувствовал потребность общения с богами.

Он поднялся на верхний этаж своего дома. Потом, вынув из золотой раковины, висевшей у него на руке, лопаточку с насаженными на нее гвоздями, открыл маленькую комнату овальной формы.

Тонкие черные кружки, вставленные в стену, прозрачные, как стекло, освещали комнату мягким светом. Между рядами этих одинаковых дисков были просверлены отверстия, как в урнах колумбариев. В каждом отверстии находился круглый темный камень, с виду очень тяжелый. Только люди высокого духа поклонялись этим абаддирам, упавшим с луны. Своим падением они означали светила, небо, огонь, своим цветом — мрачную ночь, а своей плотностью — внутреннюю связь всего на земле. Воздух в таинственном обиталище был удушливый. От морского песка, занесенного, очевидно, ветром в дверь, лежал на круглых камнях в нишах белый налет. Гамилькар пересчитал их, потом укрыл лицо покрывалом шафранного цвета и, упав на колени, распростерся на полу, вытянув обе руки.

Дневной свет ударял в листья черного лотоса. В их прозрачной толще вырисовывались деревья, горы, вихри, смутные формы животных; свет проникал в комнату, грозный и в то же время мирный, каким он должен быть по ту сторону солнца, в угрюмых пространствах грядущего созидания. Гамилькар старался изгнать из своих мыслей все формы, все символы и все наименования богов, чтобы лучше постигнуть недвижный дух, скрытый за внешними явлениями. В него как будто проникла жизнь планеты, и все более глубоким и мудрым становилось его презрение к смерти и ко всему случайному. Когда он поднялся, то был преисполнен спокойного мужества, не подвластного жалости и страху. Чувствуя, что у него захватывает дыхание, он направился на вершину башни, которая возвышалась над Карфагеном.

Город, углубляясь, спускался вниз длинным сгибом со своими куполами, храмами, золотыми кровлями, домами, пальмовыми рощами, с расставленными в разных местах стеклянными шарами, откуда разливался свет. Укрепления были как бы гигантской оправой этого рога изобилия, раскрывавшегося ему навстречу. Он видел внизу порты, площади, внутренности дворов, узор улиц, людей, казавшихся совсем маленькими, почти вровень с мостовыми. О, если бы Ганнон не опоздал в то утро сражения у Эгатских островов! Глаза Гамилькара устремились к краю горизонта, и он протянул в сторону Рима свои дрожащие руки.

Толпа расположилась на ступеньках Акрополя. На площади Камона люди толкались, стараясь увидеть суффета. Все террасы покрылись народом; некоторые узнали его и кланялись. Он удалился, чтобы усилить нетерпение толпы.

Внизу, в зале, Гамилькар застал самых значительных из своих сторонников: Истатена, Субельдия, Гиктамона, Ейюба и других. Они рассказывали ему обо всем, что произошло со времени заключения мира: о скупости старейшин, об уходе солдат, их возвращении, их требованиях, о взятии в плен Гискона, о похищении заимфа, о помощи Утике и о том, как от нее отступились: но никто не решался рассказать ему о событиях, касавшихся его самого. Наконец, они разошлись, чтобы снова свидеться ночью на собрании старейшин в храме Молоха.

Когда они ушли, у дверей поднялся шум. Кто-то хотел войти, несмотря на запрет слуг. Крики усилились. Гамилькар приказал впустить человека, желавшего его видеть.

В зал вошла старая негритянка, сгорбленная, вся в морщинах, дрожащая, с тупым лицом, закутанная до пят в широкое синее покрывало. Она подошла прямо к суффету, и они взглянули друг другу в глаза. Вдруг Гамилькар вздрогнул. Он поднял руку, и рабы удалились. Сделав знак негритянке, чтобы она осторожно следовала за ним, он увлек ее за руку в отдаленную комнату.

Негритянка бросилась на землю и стала целовать его ноги. Он резким движением поднял ее.

— Где ты его оставил, Иддибал?

— Там, господин.

Сняв покрывало, негритянка потерла себе рукавом лицо: черный цвет кожи, старческое дрожание и согбенная спина — все исчезло. Перед Гамилькаром стоял сильный старик с лицом, обветренным песками, бурями и морем. Пучок белых волос торчал на его черепе, как хохолок птицы: он насмешливо показал взглядом на скрывавшие его одежды, которые сбросил на пол.

— Это ты хорошо придумал, Иддибал. Очень хорошо!

Потом Гамилькар прибавил, пронизывая его острым взглядом:

— Никто еще не догадывается?

Старик поклялся ему Кабирами, что свято хранит тайну. Они не покидают своей хижины в трех днях пути от Гадрумета, на берегу, где кишат черепахи и где на дюнах растут пальмы.

— Согласно твоему приказу, господин, я учу его метать копье и править лошадьми.

— Он ведь сильный, правда?

— Да, господин, и очень отважный! Не боится ни змей, ни грома, ни призраков. Бегает босиком, как пастух, по краю пропастей.

— Продолжай, продолжай!

— Он устраивает западни для диких зверей. В прошлом месяце, поверишь ли, он поймал орла и потащил его за собой. Кровь птицы и кровь ребенка, падая крупными каплями, мелькала в воздухе, точно лепестки розы, носимые ветром. Взбешенная птица окутывала его бьющимися крыльями, он прижимал ее к груди, и, по мере того как орел умирал, смех мальчика звучал все громче, яркий, сверкающий, как звон мечей.

Гамилькар опустил голову, ослепленный этими предзнаменованиями величия.

— Но вот уже несколько времени, как им овладела тревога: он следит взором за парусами, мелькающими на море, он грустит и отталкивает пищу, он спрашивает про богов и хочет увидеть Карфаген.

— Нет, нет, еще не пришло время! — воскликнул суффет.

Старый раб, видимо, знал, какая опасность пугает Гамилькара, и продолжал:

— Как его удержать? Мне уже приходится тешить его обещаниями, и в Карфаген я попал сегодня только для того, чтобы купить ему кинжал с серебряной рукоятью, осыпанной жемчугом.

Потом он рассказал, что, увидев суффета на террасе, он выдал себя портовой страже за одну из служанок Саламбо и только таким образом смог к нему проникнуть.

Гамилькар погрузился в долгое раздумье и, наконец, сказал:

— Явись завтра в Мегару на закате солнца, за мастерские, изготовляющие пурпур, и крикни три раза шакалом. Если ты меня не увидишь, то приходи в Карфаген каждое первое число месяца. Не забудь ничего! Люби его! Теперь ты можешь говорить ему о Гамилькаре.

Раб снова надел одежду, в которой явился, и они вышли вместе из дома и из порта.

Гамилькар продолжал путь один, без свиты, ибо собрания старейшин были в чрезвычайных случаях всегда тайными, и туда отправлялись скрытно.

Сначала он шел вдоль восточного фасада Акрополя, затем миновал Овощной рынок, галереи Кинидзо, квартал торговцев благовониями. Редкие огни угасали, широкие улицы пустели; потом появились тени, скользившие во мраке. Они следовали за ним, к ним присоединились другие, и все, так же как и он, направлялись в сторону Маппал.

Храм Молоха построен был в мрачном месте, у подножия крутого ущелья. Снизу видны были только высокие стены, бесконечно поднимавшиеся вверх, как у чудовищной гробницы. Ночь была темная, и над морем навис туман; оно билось об утес с шумом, подобным хрипу и рыданиям. Тени постепенно исчезали, точно пройдя сквозь ограду.

Войдя в ворота, пришедшие попадали в большой четырехугольный двор, окруженный аркадами. Посредине возвышалось восьмигранное строение. Над строением поднимались купола, громоздясь вокруг второго этажа, поддерживавшего круглую башню; над нею высилась конусообразная кровля с вогнутыми краями; на конус насажен был шар.

В цилиндрах филигранной работы горели огни; цилиндры были прилажены к шестам, которые держали в руках служители. Светильники колыхались под напором ветра и бросали красные отсветы на золотые гребни, которые поддерживали на затылке волосы, заплетенные в косы; служители бегали и окликали друг друга, готовясь к приему старейшин.

На каменных плитах пола расположились в позах сфинксов громадные львы, живые символы всепожирающего солнца. Они дремали, полузакрыв веки. Проснувшись от шума шагов и голосов, они медленно поднимались, подходили к старейшинам, которых узнавали по платью, и терлись об их бока, выгибая спины и звучно зевая. При свете факелов виден был пар их дыхания. Волнение усилилось, двери закрылись, все жрецы разбежались, и старейшины исчезли за круглой колоннадой, которая образовала глубокое преддверие храма.

Колонны были расположены наподобие колец Сатурна — один круг в другом, сначала круг, обозначающий год, в нем — месяцы и в месяцах — дни, последний круг примыкал к стене святилища.

Там старейшины оставляли свои палки из рога нарвала, ибо закон, всегда соблюдавшийся, наказывал смертью того, кто осмелился бы придти на заседание с каким-либо оружием. У многих одежда была разорвана снизу в каком-нибудь одном месте, отмеченном пурпуровой нашивкой, чтобы показать, что, оплакивая смерть близких, они не жалели платья. Но этот знак печали служил и для того, чтобы одежда не рвалась дальше. Другие прятали бороду в мешочек из фиолетовой кожи, и мешочек этот прикреплялся двумя шнурками к ушам. Все обнимались при встрече, прижимая друг друга к груди. Они окружили Гамилькара, поздравляя его; их можно было принять за братьев, встречающихся после долгой разлуки.

Люди эти, в большинстве своем, были приземисты, с горбатыми носами, как у ассирийских колоссов. В некоторых, однако, сказывалась африканская кровь и происхождение от предков-кочевников. У них больше выдавались скулы, они были выше ростом, и ноги их были тоньше. Те же, которые проводили весь день в своих конторах, были совсем бледны; другие носили на себе печать суровой жизни в пустыне; необычайные драгоценности сверкали на всех пальцах их смуглых рук, обожженных солнцем неведомых стран. Мореплавателей можно было отличить по раскачивающейся походке, от землепашцев исходил запах виноградного пресса, сена и пота вьючных животных. Эти старые пираты возделывали теперь поля руками наемных рабочих; и эти купцы, накопившие деньги, снаряжали теперь суда, а земледельцы кормили рабов, знающих разные ремесла. Все они обладали глубоким знанием религиозных обрядов, были хитры, беспощадны и богаты. Они казались уставшими от долгих забот. Их глаза, полные огня, смотрели недоверчиво, а привычка к странствованиям и ко лжи, к торговле и к власти наложила на них отпечаток коварства и грубости, скрытой и исступленной жестокости. К тому же влияние бога, которому они поклонялись, омрачало их душу.

Они прошли сначала через сводчатый зал яйцевидной формы. Семь дверей, соответствуя семи планетам, вырисовывались против стены семью квадратами разного цвета. Пройдя через длинную комнату, они вошли в другой такой же зал.

В глубине зала горел канделябр, весь разукрашенный резными цветами, и на каждой из его восьми золотых ветвей в алмазной чашечке плавал фитиль из виссона. Канделябр стоял на последней из длинных ступенек, которые вели к большому алтарю с бронзовыми рогами по углам. Две боковые лестницы поднимались к плоской вершине алтаря. Камней не было видно; алтарь был, точно гора скопившегося пепла, и на нем что-то медленно дымилось. Дальше, над канделябром и гораздо выше алтаря, стоял Молох, весь из железа, с человеческой грудью, в которой зияли отверстия; Его раскрытые крылья простирались по стене, вытянутые руки спускались до земли; три черных камня, окаймленных желтым кругом, изображали на его лбу три зрачка; он со страшным усилием вытягивал вперед свою бычью голову, точно собираясь замычать.

Вокруг комнаты расставлены были табуреты из черного дерева. Позади каждого из них, на бронзовом стержне, стоявшем на трех лапах, висел светильник. Свет отражался в перламутровых ромбах, которыми вымощен был пол. Зал был так высок, что красный цвет стен по мере приближения к своду казался черным, и три глаза идола вырисовывались на самом верху, как звезды, наполовину исчезающие во мраке.

Старейшины расположились на табуретах из черного дерева, подняв на голову полы своих одежд; они сидели неподвижно, скрестив руки в широких рукавах, и перламутровый пол казался светящейся рекой, которая, струясь от алтаря к двери, текла под их голыми ногами.

Четыре верховных жреца находились посредине, спиной друг к другу, на четырех крестообразно расположенных сидениях из слоновой кости. Верховный жрец Эшмуна был в лиловой одежде, верховный жрец Танит — в одежде из белого льна, верховный жрец Камона — в рыжем шерстяном одеянии, а верховный жрец Молоха — в пурпуровом.

Гамилькар направился к канделябру. Он обошел его кругом, осмотрел горевшие фитили, потом посыпал на них душистый порошок; на концах фитилей показалось фиолетовое пламя.

Раздался резкий голос, ему стал вторить другой, и сто старейшин вместе с четырьмя жрецами и Гамилькаром запели гимн. Повторяя одни и те же слова, они усиливали звук, голоса их возвышались, гремели, становились страшными и вдруг умолкли.

Несколько времени прошло в ожидании. Наконец Гамилькар вынул спрятанную у него на груди маленькую статуэтку с тремя головами, синюю, как сапфир, и поставил ее перед собой. Это было изображение Истины, вдохновительницы его речей. Потом он снова спрятал ее на груди, и все стали кричать, точно охваченные внезапным гневом:

— Ведь варвары твои добрые друзья! Изменник! Бесстыдный предатель! Ты вернулся, чтобы присутствовать при нашей гибели? Дайте ему ответить! Нет! Нет!..

Они мстили за сдержанность, которую вынуждены были только что соблюдать во время политического церемониала. И хотя они желали возвращения Гамилькара, но все же возмущались тем, что он не предотвратил их поражения или, вернее, не претерпел его вместе с ними.

Когда шум затих, поднялся с места верховный жрец Молоха.

— Мы спрашиваем тебя, почему ты не вернулся в Карфаген?

— Вам что за дело? — презрительно ответил суффет.

Крики их усилились.

— В чем вы меня обвиняете? Разве я плохо вел войну? Вы видели планы моих сражений, вы, спокойно предоставившие варварам…

— Довольно! Довольно!..

Он продолжал тихим голосом, чтобы его лучше слушали:

— Да, правда. Я ошибаюсь, светочи Ваалов! Среди вас есть бесстрашные люди! Встань, Гискон!

Осматривая ступеньки алтаря, прищуривая глаза, точно отыскивая кого-то, он повторил:

— Встань, Гискон! Теперь ты можешь выступить против меня. Они тебя поддержат. Но где же он?

Потом он добавил, точно поправляя себя:

— Ну да, конечно, он у себя дома! Он окружен сыновьями и отдает приказы своим рабам. Он счастлив и пересчитывает на стене почетные ожерелья, которыми наградило его отечество!

Пожимая плечами, точно под ударами хлыста, они беспокойно задвигались.

— Вы даже не знаете, жив он или мертв!

И, не обращая внимания на их возгласы, он говорил им, что, предав суффета, они тем самым предали Республику и что мир с римлянами, при всей его кажущейся выгоде, был пагубнее, чем двадцать битв.

Несколько человек стали рукоплескать ему, но это были наименее богатые из членов Совета, которых всегда подозревали в тяготении к народу или к тирании. Их противники, начальники Сисситов и администраторы, превосходили их числом: наиболее влиятельные поместились около Ганнона, который сидел в другом конце зала, перед высокой дверью, завешенной фиолетовой драпировкой.

Он скрыл под румянами язвы на лице. Но золотая пудра осыпалась с его волос на плечи двумя блестящими пятнами, и видно было, что они белесые, жидкие и вьющиеся, как шерсть. Повязки, пропитанные жирными благовониями, которые просачивались наружу и капали на пол, скрывали его руки. Его здоровье, видимо, ухудшалось; глаза совершенно исчезали под опухшими веками. Чтобы что-нибудь видеть, он должен был закидывать голову. Его сторонники убеждали его ответить Гамилькару. Наконец, он заговорил хриплым, отвратительным голосом:

— Не будь таким надменным, Барка! Мы все побеждены! Нужно мириться с несчастьем! Покорись и ты!

— Расскажи нам лучше, — возразил с улыбкой Гамилькар, — как это ты повел свои галеры на римские корабли?

— Меня гнал ветер, — ответил Ганнон.

— Ты, точно носорог, топчешься в своих нечистотах: ты выставляешь напоказ свою глупость! Молчи лучше!

И они стали обвинять друг друга, заспорив о битве у Эгатских островов.

Ганнон упрекал Гамилькара за то, что тот не пошел ему навстречу.

— Но я бы этим разоружил Эрике. Кто тебе мешал выйти в море? Ах да, я забыл, — слоны боятся моря!

Сторонникам Гамилькара так понравилась эта шутка, что они начали громко хохотать. Свод гудел точно от ударов в кимвалы.

Ганнон запротестовал против несправедливого оскорбления, утверждая, что он заболел вследствие простуды, схваченной при осаде Гекатомпиля. Слезы текли по его лицу, как зимний дождь по развалившейся стене.

Гамилькар продолжал:

— Если бы вы меня любили так, как его, в Карфагене царила бы теперь великая радость! Сколько раз я взывал к вам, а вы всегда отказывали мне в деньгах!

— Они были нужны нам самим, — ответили начальники Сисситов.

— А когда мое положение было отчаянным и мы пили мочу мулов и грызли ремни наших сандалий, когда мне хотелось, чтобы каждая былинка травы превратилась в солдата, и я готов был составлять батальоны из гниющих трупов наших людей, вы отозвали последние мои корабли!

— Мы не могли рисковать всем нашим имуществом, — ответил Баат-Баал, владевший золотыми приисками в Гетулии Даритийской.

— А что вы делали тем временем здесь, в Карфагене, укрывшись за стенами ваших домов? Нужно было оттеснить галлов на Эридан, хананеяне могли явиться в Кирены, и в то время как римляне посылали послов к Птолемею…

— Теперь он уже восхваляет римлян!

И кто-то крикнул ему:

— Сколько они заплатили тебе, чтобы ты их защищал?

— Спроси об этом равнины Бруттиума, развалины Локра,[375] Метапонта[376] и Гераклеи![377] Я сжег там все деревья, ограбил храмы и даже предал смерти внуков их внуков…

— Ты высокопарен, как ритор, — сказал Капурас, прославленный купец. — Чего ты хочешь?

— Я говорю, что нужно быть или более хитроумным, или более грозным! Если вся Африка сбрасывает с себя ваше иго, то потому, что вы слабосильны и не умеете укрепить свое господство! Агафоклу, Регулу,[378] Сципиону — всем этим смельчакам стоит только высадиться, чтобы отвоевать Африку. Когда ливийцы на востоке столкуются с нумидийцами на западе, когда кочевники придут с юга и римляне с севера…

Раздался крик ужаса.

— Да, вы будете тогда бить себя в грудь, валяться в пыли и рвать на себе плащи! Но будет поздно! Придется вертеть жернова в Субурре и собирать виноград на холмах Лациума.

Они хлопали себя по правому бедру в знак негодования, и рукава их одежд поднимались, как большие крылья испуганных птиц. Гамилькар, охваченный неистовством, продолжал говорить, стоя на верхней ступеньке алтаря, весь дрожа, страшный с виду. Он поднимал руки, и огонь светильника, горевшего за ним, просвечивал между его пальцами, точно золотые копья.

— У вас отнимут корабли, земли, колесницы! Не будет у вас висячих постелей и рабов, растирающих вам тело! Шакалы будут спать в ваших дворцах, и плуг разроет ваши гробницы. Ничего не останется, кроме крика орлов и развалин. Ты падешь, Карфаген!

Четыре главных жреца протянули руки, как бы ограждая себя, от проклятий. Все поднялись с мест. Но морской суффет, священнослужитель, находился под покровительством Солнца и был неприкосновенен до тех пор, пока его не осудило собрание богатых. Вид алтаря наводил ужас, и жрецы отступили назад.

Гамилькар умолк. Взгляд его остановился, и лицо было бледнее жемчуга на его тиаре. Он задыхался, почти испуганный собственными словами, погрузившись в мрачные видения. С возвышения, на котором он стоял, светильники на бронзовых стержнях казались ему широким венцом огней вровень с полом; черный дым, исходивший от них, поднимался к темным сводам, и в течение нескольких минут тишина была такая глубокая, что слышен был далекий шум моря.

Потом старейшины стали совещаться между собой. Их интересы, все их существование было в опасности из-за варваров. Но победить их без помощи суффета нельзя. При всей их гордости это соображение вытесняло всякие другие. Они стали отводить в сторону друзей Гамилькара. Пошли корыстные примирения, намеки, обещания. Гамилькар сказал, что отказывается чем-либо управлять. Все стали его упрашивать, умолять. В их речах, однако, повторялось слово «предательство», и это вывело его из себя. Единственным предателем был, по его словам. Великий совет, ибо обязательства наемников ограничивались сроком войны, и они становились свободными, как только война кончилась. Он даже восхвалял их храбрость и говорил о выгоде, которую можно было бы извлечь, примирив их с Республикой дарами и обещаниями льгот.

Тогда Магдасан, бывший правитель провинций, сказал, вращая желтыми глазами:

— Право, Барка, ты, кажется, слишком долго путешествовал и сделался не то греком, не то римлянином. О каких наградах может быть речь? Пусть лучше погибнут десять тысяч варваров, чем один из нас!

Старейшины кивали головами в знак одобрения, бормоча:

— Конечно, чего там стесняться? Их всегда можно набрать сколько угодно!

— И от них к тому же легко избавиться, не правда ли? Стоит их бросить, как вы это сделали в Сардинии. А то еще можно осведомить неприятеля о том, по какой дороге они пойдут, как вы поступили с галлами в Сицилии. Или же высадить их среди моря. На обратном пути в Карфаген я видел утес, весь покрытый их побелевшими костями!

— Подумаешь, какая беда! — нагло воскликнул Капурас.

— Не переходили они, что ли, сто раз на сторону неприятеля? — возражали другие.

— Зачем же вы, вопреки законам, вызвали их обратно в Карфаген? — воскликнул Гамилькар. — А когда они, неимущие и многочисленные, уже очутились у вас в городе среди ваших богатств, почему вам не пришло в голову ослабить их раздорами? А потом вы их проводили вместе с женами и детьми, не оставив ни одного заложника! Вы, что же, надеялись, что они сами перебьют друг друга, чтобы избавить вас от неприятной обязанности выполнить свои клятвы? Вы ненавидите их, потому что они сильны! И вы еще больше ненавидите меня, их повелителя? Я это почувствовал теперь, когда вы мне целовали руки и с трудом сдерживались, чтобы не искусать их!

Если бы львы, спавшие на дворе, с ревом вбежали в зал, шум не был бы страшнее, чем тот, который вызвали слова Гамилькара. Но в это время поднялся с места верховный жрец Эшмуна; сдвинув колени, прижав локти к телу, выпрямившись и полураскрыв руки, он сказал:

— Барка! Карфагену нужно, чтобы ты принял начальство над всеми пуническими силами против наемников.

— Я отказываюсь! — ответил Гамилькар.

— Мы предоставим тебе полную власть! — крикнули начальники Сисситов.

— Нет!

— Власть без раздела и отчета, сколько захочешь денег, всех пленников, всю добычу, пятьдесят зеретов земли за каждый неприятельский труп.

— Нет, нет! С вами победа невозможна!

— Он их боится!

— Вы бесчестны, скупы, неблагодарны, малодушны и безумны!

— Он их щадит!

— Он хочет стать во главе их, — сказал кто-то.

— И хочет с ними пойти на нас, — сказал другой.

А с дальнего конца залы Ганнон завопил:

— Он хочет провозгласить себя царем!

Тогда они повскакали с мест, опрокидывая сиденья и светильники. Они бросились толпой к алтарю, размахивая кинжалами. Но Гамилькар, засунув руки в рукава, вынул два больших ножа. Полусогнувшись, выставив левую ногу, стиснув зубы, сверкая глазами, он вызывающе глядел на них, не двигаясь с места под золотым канделябром.

Оказалось, что они из осторожности принесли оружие. Это было преступлением, и они с ужасом глядели друг на друга. Но все быстро успокоились, увидав, что каждый одинаково виновен. Мало-помалу, повернувшись спиной к суффету, они спустились со ступенек алтаря, взбешенные своим унижением. Уже во второй раз отступают они перед ним. Несколько мгновений они стояли неподвижно. Некоторые, поранив себе пальцы, подносили их ко рту или осторожно заворачивали в полу плаща и уже собирались уходить, когда Гамилькар услышал следующие слова:

— Он отказывается из осторожности, чтобы не огорчить свою дочь!

Чей-то голос громко сказал:

— Конечно! Ведь она выбирает любовников среди наемников!

Сначала Гамилькар зашатался, потом глаза его стали быстро искать Шагабарима. Только жрец Танит остался на месте, и Гамилькар увидел издали его высокий колпак. Все стали смеяться Гамилькару в лицо. По мере того как возрастало его волнение, они становились все веселее, и среди гула насмешек стоявшие позади кричали:

— Его видели, когда он выходил из ее опочивальни!

— Это было однажды утром в месяце Таммаузе!

— Он и был похититель заимфа!

— Очень красивый мужчина!

— Выше тебя ростом!

Гамилькар сорвал с себя тиару, знак своего сана, — тиару из восьми мистических кругов с изумрудной раковиной посредине, — и обеими руками изо всех сил бросил ее наземь. Золотые обручи подскочили, разбившись, и жемчужины покатились по плитам пола. Тогда все увидели на его белом лбу длинный шрам, извивавшийся между бровями, как змея. Все тело его дрожало. Он поднялся по одной из боковых лестниц, которые вели к алтарю, и взошел на алтарь. Этим он посвящал себя богу, отдавал себя на заклание, как искупительную жертву. Движение его плаща раскачивало свет канделябра, стоявшего ниже его сандалий; тонкая пыль, вздымаемая его шагами, окружала его облаком до живота. Он остановился между ног бронзового колосса и, взяв в обе руки по пригоршне пыли, один вид которой вызывал дрожь ужаса у всех карфагенян, сказал:

— Клянусь ста светильниками ваших духов! Клянусь восемью огнями Кабиров! Клянусь звездами, метеорами, вулканами и всем, что горит! Клянусь жаждой пустыни и соленостью океана, пещерой Гадрумета и царством душ! Клянусь убиением! Клянусь прахом ваших сыновей и братьев ваших предков, с которым я смешиваю теперь мой! Вы, сто членов карфагенского Совета, солгали, обвинив мою дочь! И я, Гамилькар Барка, морской суффет, начальник богатых и властитель народа, я клянусь перед Молохом с бычьей головой…

Все ждали чего-то страшного; он закончил более громким и более спокойным голосом:

— Клянусь, что даже не скажу ей об этом!

Служители храма с золотыми гребнями в волосах вошли, одни с пурпуровыми губками, другие с пальмовыми ветвями. Они подняли фиолетовую завесу, закрывавшую дверь, и сквозь отверстие в этом углу открылось в глубине других зал широкое розовое небо, которое как бы продолжало свод, упираясь на горизонте в совершенно синее море. Солнце поднималось, выходя из волн. Оно вдруг ударило в грудь бронзового колосса, разделенную на семь помещений, отгороженных решетками. Его пасть с красными зубами раскрылась в страшном зиянии, огромные ноздри раздувались; яркий свет оживлял его, придавая ему страшный и нетерпеливый вид, точно он хотел выскочить и слиться с светилом, с богом, чтобы вместе с ним блуждать по бесконечным пространствам.

Светильники, брошенные наземь, еще горели, кидая на перламутровые плиты пола блики, похожие на пятна крови. Старейшины шатались от изнеможения; они вдыхали полной грудью свежий воздух; пот струился по их помертвелым лицам. Они столько кричали, что уже не слышали друг друга. Но их гнев против суффета не улегся; они осыпали его на прощание угрозами, и Гамилькар отвечал им тем же.

— До следующей ночи, Барка, в храме Эшмуна!

— Я явлюсь туда!

— Мы добьемся твоего осуждения богатыми!

— А я — вашего осуждения народом!

— Берегись кончить жизнь на кресте!

— А вы — быть растерзанными на улицах!

Выйдя за порог храма на двор, они тотчас же приняли спокойный вид.


Их ждали у ворот скороходы и возницы. Большинство село на белых мулов. Суффет вскочил в свою колесницу и взял в руки вожжи; две лошади, сгибая шеи и мерно ударяя копытами по отскакивавшим с земли мелким камешкам, быстро понеслись вверх, по дороге в Маппалы; казалось, что серебряный коршун на конце дышла летел по воздуху, до того быстро мчалась колесница.

Дорога пересекала поле, усеянное длинными каменными плитами с заостренными верхушками, наподобие пирамид; посредине каждой из них высечена была раскрытая рука, как будто требовательно протянутая к небу лежащим под плитой мертвецом. Далее шли землянки из глины, из ветвей, из тростника — все конической формы. Низкие стены из маленьких камней, ручейки, плетеные веревки, живые изгороди из кактуса разделяли неправильными линиями эти жилища; они лепились все теснее и тесней, по мере того как поднимались к садам суффета. Гамилькар устремил взор на большую башню; три этажа ее представляли собою три громадных цилиндра: первый — построенный из камня, второй — из кирпичей, а третий — из цельного кедрового дерева. Они поддерживали медный купол, покоившийся на двадцати четырех колоннах из можжевелового дерева, с которых спускались гирляндами переплетенные бронзовые цепочки. Это высокое здание вздымалось над строениями, тянувшимися справа, кладовыми, домом для торговли. Дворец для женщин высился в отдалении за кипарисами, выстроившимися прямой линией, как две бронзовые стены.

Грохочущая колесница въехала в узкие ворота и остановилась под широким навесом, где лошади, стоя на привязи, жевали охапки свежескошенной травы.

Все слуги выбежали навстречу хозяину. Их было множество; рабов, обыкновенно трудившихся в полях, привезли обратно в Карфаген из страха перед наемниками. Землепашцы, одеты в шкуры, тащили за собой цепи, заклепанные у щиколоток; у рабочих, занятых изготовлением пурпура, руки были красные, как у палачей; на моряках были зеленый шапки, у рыбаков — коралловые ожерелья; у охотников перекинуты через плечо сети; мегарцы были в белых или черных туниках, в кожаных панталонах, соломенных, войлочных или полотняных шапочках, соответственно роду службы и промыслу.

Сзади толпились люди в лохмотьях. Не имея определенных занятий, они не жили в самом доме, спали ночью в садах, питались кухонными отбросами; то была человеческая плесень, прозябавшая под сенью дворца. Гамилькар терпел их скорее из предусмотрительности, чем из пренебрежения. Все в знак радости воткнули за ухо, цветок, хотя многие никогда не видали суффета.

Но тотчас же явились люди в головных уборах, как у сфинксов, с большими палками в руках и бросились в толпу, нанося удары направо и налево. Так они отгоняли рабов, сбежавшихся взглянуть на господина, для того чтобы они не напирали на него и не раздражали его своим запахом.

Все пали ниц о криком:

— Око Ваала, да процветает твой дом!

Проходя среди этих людей, лежащих на земле в аллее кипарисов, главный управляющий дворца Абдалоним, а белой митре, направился к Гамилькару, держа в руках кадильницу.

Саламбо сходила по лестнице галер. Все ее прислужницы следовали за нею, спускаясь со ступеньки на ступеньку, Головы негритянок казались черными пятнами среди золотых повязок, стягивавших лоб римлянок. У некоторых были в волосах серебряные стрелы, изумрудные бабочки или длинные булавки, расположенные в виде солнца, бреди всех этих желтых, белых и синих одежд сверкали кольца, пряжки, ожерелья, бахрома и браслеты; слышался шелест легких тканей; стучали сандалии, и глухо ударялись о дерево босые ноги; а кое-где рослый евнух, возвышаясь на целую голову над женщинами, улыбался, подняв лицо вверх. Когда стихли приветствия рабов, женщины, закрывшись рукавами, испустили все вместе странный крик, подобный вою волчиц, такой бешеный и пронзительный, что большая лестница из черного дерева, на которой они толпились, зазвенела, точно лира.



Ветер шевелил их покрывала, и тонкие стебли папируса тихо покачивались. Был месяц Шебат, середина зимы. Гранатовые деревья в цвету вырисовывались на синеве неба, между ветвей виднелось море и вдалеке остров, исчезавший в тумане.

Увидев Саламбо, Гамилькар остановился. Она родилась у него после смерти нескольких сыновей. У всех солнцепоклонников рождение дочерей считалось вообще несчастьем. Боги послали ему потом сына, но в душе его все же остался след обманутой надежды, а также потрясение от проклятия, которое он произнес при рождении дочери. Саламбо шла к нему навстречу.

Жемчуга разных оттенков спускались длинными гроздьями с ее ушей на плечи и до локтей, волосы были завиты наподобие облака. На шее у нее висели маленькие золотые квадратики с изображением на каждом женщины между двумя поднявшимися на дыбы львами; одежда ее была полным воспроизведением наряда богини. Лиловое платье с широкими рукавами, стягивая талию, расширялось книзу. Ярко накрашенные губы выделяли белизну зубов, а насурмленные веки удлиняли глаза. На ней были сандалии из птичьих перьев на очень высоких каблуках. Лицо — чрезвычайно бледное, очевидно, от холода.

Наконец, она дошла до Гамилькара и, не глядя на него, не поднимая головы, сказала:

— Приветствую тебя, Око Ваалов! Вечная слава тебе! Победа! Покой! Довольство! Богатство! Давно уже сердце мое печалилось, и дом твой томился. Но возвращающийся домой господин подобен воскресшему Таммузу, под твоим взором, отец, расцветут радость и новая жизнь!

Взяв из рук Таанах маленький продолговатый сосуд, в котором дымилась смесь муки, масла, кардамона и вина, она сказала:

— Выпей до дна питье, приготовленное служанкой твоей в честь твоего возвращения!

— Будь благословенна! — ответил он и машинально взял в руки золотую чашу, которую она ему протягивала.

Но он посмотрел на нее при этой так пристально, что Саламбо в смятении пробормотала:

— Тебе сказали, господин?..

— Да, я знаю, — тихо проговорил Гамилькар.

Что это было — признание? Или же она говорила о варварах? Он прибавил несколько неопределенных слов о государственных затруднениях, которые надеется преодолеть один, без чужой помощи.

— Ах, отец! — воскликнула Саламбо. — Ты не можешь изгладить непоправимого!

Он отступил от нее, и Саламбо удивилась его ужасу; она думала не о Карфагене, а лишь о том святотатстве, в котором была как бы соучастницей. Этот человек, при виде которого дрожали легионы и которого она едва знала, пугал ее, как божество; он все знал, он обо всем догадался, и сейчас должно было произойти нечто ужасное.

— Пощади! — воскликнула она.

Гамилькар медленно опустил голову.

Хотя она и желала сознаться в своей вине, но не решалась открыть уста; а вместе с тем ей хотелось жаловаться, хотелось, чтобы ее утешили. Гамилькар боролся с желанием нарушить свою клятву; он не нарушал ее из гордости или из боязни, что исчезнет возможность сомневаться; он смотрел ей в лицо, напрягал все свои силы, чтобы понять, что она таит в глубине сердца.

Саламбо, задыхаясь, спрятала голову в плечи, раздавленная тяжелым взглядом отца. Это убеждало его, что она отдалась варвару. Он весь дрожал и поднял кулаки. Она испустила крик и упала на руки женщин, поспешно ее окруживших.

Гамилькар повернулся и ушел. Управители пошли за ним.

Ему открыли двери окладов, и он вошел в большую круглую залу, куда сходились, как спицы колеса к ступице, длинные коридоры, которые вели в другие залы. Посредине стоял каменный круг, обнесенный перилами; они поддерживали подушки, наваленные кучей на ковры.

Суффет стал ходить большими быстрыми шагами; он шумно дышал, топал об землю каблуками и проводил рукой по лбу, точно отгоняя назойливых мух. Потом он покачал головой и, глядя на груды своих богатств, успокоился. При виде уходящих вдаль переходов он мысленно стал обозревать другие залы, полные редкостных сокровищ. Бронзовые плиты, слитки серебра и полосы железа чередовались с кругами олова, привезенными с Касситерид[379] по Туманному морю; камедь, добытая в стране чернокожих, вываливалась из мешков, сшитых из пальмовой коры. Золотой песок, набитый в мехи, незаметно высыпался через протертые швы. Тонкие волокна, извлеченные из морских трав, висели между льном из Египта, Греции, Тапробана и Иудеи; кораллы поднимались кустами у нижнего края стен; в воздухе носился неопределимый смешанный запах духов, кожи, пряностей и страусовых перьев, висевших большими пучками на самом верху свода. Перед каждым коридором стояли слоновые клыки, соединенными концами образуя арку над дверью.

Наконец он поднялся на каменный круг. Все управители скрестили руки и опустили головы; только Абдалоним с гордостью высоко носил свою остроконечную митру.

Гамилькар стал расспрашивать начальника кораблей. Это был старый моряк с вывороченными ветром веками, белые космы волос спускались ему до бедер, точно на бороде его осталась пена от бурь.

Он ответил, что отправлял флот через Гадес и Тимиамату, огибая Южный Рог и мыс Благоуханий, чтобы достигнуть Эционгабера. Другие корабли продолжали путь на запад в течение четырех месяцев и все время не видели берега; носы кораблей, однако, застревали в травах, горизонт оглашался шумом водопадов, туманы кровавого цвета затемняли солнце, ветер, отягощенный ароматами, усыплял матросов, и они теперь ничего не могут рассказать: до того память их ослабела. Все же они поднялись на своих судах вверх по скифским рекам, проникли в Колхиду, к урийцам, к эстам, похитили в Архипелаге тысячу пятьсот дев и потопили все чужеземные корабли, переплывшие за мыс Эстримон, чтобы не обнаружилась тайна путей. Царь Птолемей владел шезбарским ладаном; Сиракузы, Элатия, Корсика и острова ничего не доставили, и старый моряк понизил голос, чтобы сообщить, что одна трирема была захвачена в Рузикаде нумидийцами.

— Они на их стороне, господин.

Гамилькар нахмурил брови. Потом он знаком потребовал отчета у начальника путешествий, облаченного в коричневую одежду без пояса; голова его была обмотана длинным белым шарфом, конец которого, проходя у края рта, падал сзади на плечо.

Он сообщил, что караваны выступили, как полагалось, в зимнее равноденствие. Но из тысячи пятисот человек, направившихся в глубь Эфиопии с отличными верблюдами, новыми мехами и большими запасами крашеного холста, только один вернулся в Карфаген. Все остальные умерли от изнеможения или лишились рассудка из-за ужасов пустыни. Уцелевший рассказывал, что далеко за Черным Гарушом, за Атарантами и страной великих обезьян он видел огромные царства, где все, даже мельчайшая домашняя утварь, сделано из золота, где течет река молочного цвета, широкая, как море, где есть леса с синими деревьями, холмы благоуханий и чудовища с человеческими лицами, живущие на скалах; чтобы видеть, глаза их распускаются, как цветы; дальше, за озерами, которые охраняют драконы, возвышаются хрустальные горы, поддерживающие солнце. Другие караваны вернулись из Индии с павлинами, перцем и новыми тканями. Что же касается тех, которые отправились покупать халцедон по дороге через Сирты и храм Аммона, то они, наверное, погибли в песках. Караваны, отправленные в Гетулию и Фаццану, доставили свою обычную добычу, но теперь он, начальник путешествий, не решается снаряжать новые караваны.

Гамилькар понял, что дороги заняты наемниками. Он оперся с глухим стоном на локоть. Начальник ферм так боялся говорить, что весь дрожал, несмотря на свои коренастые плечи и большие красные зрачки. У него было курносое лицо, похожее на морду дога, и на лоб спускалась сетка из волокон древесной коры. За поясом из невыделанной леопардовой шкуры сверкали два огромных ножа.

Как только Гамилькар обернулся, он стал с криком призывать всех Ваалов. Он не виноват! Он ничего не мог сделать! Он сообразовался с погодой, с условиями почвы, со звездами, делалпосевы в зимнее солнцестояние, обрезал ветви, когда луна была на ущербе, следил за рабами, берег их одежду.

Гамилькара раздражала его болтливость. Он щелкнул языком, и человек с ножами стал торопливо заканчивать:

— Они все разграбили, господин! Все изломали, все уничтожили! Три тысячи деревьев срублены в Масшале, в Убаде сломаны амбары, засыпаны водоемы! В Тедесе они увезли тысячу пятьсот гоморов муки, в Мараццане убили пастухов, съели стада, сожгли твой дом, твой чудный дом из кедровых бревен, куда ты приезжал на лето! Рабы из Тубурбо, которые жали ячмень, убежали в горы, а из ослов, онагров, мулов, таорминских быков и орингских лошадей ни одного не осталось! Все увели! Сущее проклятие! Я его не переживу!

Он продолжал, плача:

— Если бы ты знал, как полны были кладовые и как сверкали плуги! Какие чудесные бараны, какие дивные быки!..

Гнев душил Гамилькара, и он перестал сдерживать себя:

— Молчи! Бедняк я, что ли? Не лгать! Говорите правду! Я хочу знать свои потери до последнего сикля, до последнего каба! Абдалоним, принеси мне счета кораблей и караванов, а также счета ферм и дома! И если ваша совесть не чиста — горе вам! Ступайте!

Управители вышли, пятясь задом и опустив руки до земли.

Абдалоним вынул из ящика, вделанного в стену, веревки с узлами, полоски холста и папируса, бараньи лопаточные кости, исписанные мелким письмом. Все это он сложил к ногам Гамилькара, потом дал ему в руки деревянную раму с натянутыми внутри тремя нитями, на которые надеты были шары — золотые, серебряные и роговые. Затем он начал:

— Сто девяносто два дома в Маппалах сданы внаем новым карфагенским гражданам по одному беку в месяц.

— Слишком дорого. Щади бедных! И запиши имена тех, которые покажутся тебе наиболее смелыми. Постарайся также узнать, преданы ли они Республике. Продолжай!

Абдалоним колебался, удивленный такой щедростью.

Гамилькар вырвал у него из рук холщовые полосы.

— Это что такое? Три дворца вокруг Камона по тринадцати кезит в месяц! Ставь двадцать! Я не хочу, чтобы меня пожрали богатые.

Управитель над управителями продолжал, отвесив низкий поклон:

— Дана ссуда Тигилласу до конца работ: два киккара из трех, обычный морской процент. Бар-Мелькарту — тысяча пятьсот сиклей под залог тридцати рабов. Но двенадцать из них умерли в солончаках.

— Значит, хилый народ был, — сказал со смехом суффет. — Да это ничего! Ему, если понадобятся деньги, ссужай! Нужно всегда давать взаймы и под разные проценты, смотря по тому, сколько у кого богатств.

Тогда Абдалоним поспешил доложить о доходах, которые принесли железные рудники Аннабы, коралловая ловля, производство пурпура, откуп на взимание налога с проживавших в Карфагене греков, вывоз серебра в Аравию, где оно стоило в десять раз дороже золота, захват кораблей, за вычетом десятины на храм богини.

— Я каждый раз показывал на четверть меньше доходов, господин!

Гамилькар считал на шарах, которые звенели под его пальцами.

— Довольно! Что выплачено?

— Стратониклесу коринфскому и трем александрийским купцам вот по этим письмам (они возвращены) десять тысяч афинских драхм и двенадцать талантов сирийского золота. Продовольствие экипажа обошлось по двадцать мин в месяц на трирему…

— Знаю. Сколько погибло?

— Вот счет, на этих свинцовых плитках, — сказал Абдалоним. — Что же касается кораблей, зафрахтованных сообща, то ведь приходилось часто бросать груз в море, и поэтому неравные потери были распределены по числу участников. За снасти, взятые напрокат из арсенала и не возвращенные из-за гибели судов, Сисситы потребовали перед походом на Утику по восемьсот кезит.

— Опять они! — сказал Гамилькар, опустив голову.

Несколько минут он сидел, раздавленный тяжестью общей злобы против него.

— Но где же мегарские счета? — спросил он. — Я их не вижу.

Абдалоним, побледнев, взял из другого ящика дощечки из дерева дикой смоковницы, нанизанные по пачкам на кожаные шнурки.

Гамилькар слушал его, озабоченный подробностями домашнего хозяйства; его успокаивал однообразный голос, произносивший цифры за цифрами, но речь Абдалонима стала замедляться. Вдруг он уронил на пол деревянные дощечки и бросился на землю, вытянув руки, в позе осужденного. Гамилькар спокойно поднял дощечки; губы его раскрылись, и глаза расширились, когда он увидел-помеченными среди расходов за один день огромные количества мяса, рыбы, дичи, вина и благовоний, а также много разбитых ваз, умерших рабов, испорченных ковров.

Абдалоним, продолжая лежать распростертым на полу, рассказал ему про пиршество варваров. Он не мог ослушаться старейшин. Саламбо тоже требовала, чтобы он не жалел денег и хорошо принял солдат.

При имени дочери Гамилькар вскочил. Потом, сжав губы, он сел на подушки и стал обрывать бахрому ногтями, задыхаясь, устремив в пространство неподвижный взгляд.

— Встань, — сказал он и спустился вниз с каменного круга.

Абдалоним последовал за ним; колени его дрожали. Но, схватив железный прут, он стал с неистовством взламывать пол. Один из деревянных дисков подался, и под ним обнаружились вдоль всего коридора несколько широких крышек, которые замыкали ямы, куда складывали хлеб.

— Видишь, Око Ваала, — сказал управитель, весь дрожа, — они не все взяли! Каждая яма имеет в глубину пятьдесят локтей, и все наполнены доверху! В твое отсутствие такие же ямы были вырыты, по моему приказу, в арсеналах, в садах, повсюду! Твой дом полон хлеба, как твое сердце полно мудрости.

Улыбка пробежала по лицу Гамилькара.

— Хорошо, Абдалоним! — проговорил он.

Потом, наклонившись, он сказал ему на ухо:

— Вывези еще хлеба из Этрурии, из Бруттиума, откуда хочешь и по какой угодно цене! Накопи и спрячь! Я хочу, чтобы весь хлеб Карфагена был в моих руках.

Когда они дошли до конца коридора, Абдалоним открыл одним из ключей, висевших у него на поясе, большую квадратную комнату, разделенную посредине кедровыми колоннами. Золотые, серебряные и медные монеты, размещенные на столах или уложенные в ниши, поднимались вдоль четырех стен до кровельных стропил. В огромных корзинах из гиппопотамовой кожи лежали по углам ряды маленьких мешков; разменная монета навалена была кучами на полу; рассыпавшиеся местами слишком высокие груды имели вид рухнувших колонн. Большие карфагенские монеты, изображавшие Танит и лошадь под пальмой, смешивались с монетами колоний, носившими изображения быков, звезд, шара или полумесяца. Дальше расположены были неровными кучами монеты разных достоинств, разных размеров, разных эпох — начиная со старинных ассирийских, тонких, как ноготь, до старинных латинских, толще руки, и от эгинских монет в виде пуговиц до бактрианских дощечек и коротких брусков древней Лакедемонии; некоторые были ржавые, грязные, позеленевшие от воды, почерневшие от огня; их захватили сетями или нашли после осады городов среди развалин. Суффет быстро подсчитал, соответствуют ли наличные суммы представленным ему счетам прибыли и потерь. Перед уходом он увидел три медных кувшина, совершенно пустых. Абдалоним отвернул голову в знак ужаса; Гамилькар, примирившись с потерями, ничего не сказал.

Через несколько коридоров и зал они пришли, наконец, к двери, где на страже стоял человек, для верности привязанный вокруг живота длинной цепью, вделанной в стену. Это был римский обычай, недавно введенный в Карфагене. У раба чудовищно отросли борода и ногти, и он качался справа налево, как зверь в клетке. Завидев Гамилькара, он бросился к нему с криком:

— Сжалься надо мной, Око Ваала! Смилуйся и умертви меня! Вот уже десять лет, как я не видел солнца! Во имя твоего отца, сжалься надо мной.

Гамилькар, не отвечая ему, ударил несколько раз в ладони; появились три человека, и все четверо сразу, напрягая силы, вынули из колец огромный засов, замыкавший дверь. Гамилькар взял светильник и исчез во мраке.

Можно было предположить, что там находились семейные гробницы, на самом же деле это был большой колодезь. Он был вырыт, чтобы обмануть ожидания воров, и в нем ничего не хранилось. Гамилькар обошел его, потом, наклонившись, повернул на валиках огромный жернов и проник через отверстие в конусообразное помещение.

Стены его были покрыты медной чешуей; посредине на гранитном пьедестале стояла статуя Кабира, носившего имя Алета, который первый устроил рудники в Кельтиберии. У подножия статуи крестообразно расположены были большие золотые щиты и серебряные вазы чудовищных размеров с закрытыми горлышками, странной формы и совершенно не годные для употребления; много металла отливалось таким образом, чтобы сделать невозможным похищение и даже перемещение сокровищ.

Гамилькар зажег своим светильником рудниковую лампу, прикрепленную к головному убору идола; зеленые, желтые, синие, фиолетовые, винного и кровавого цвета огни осветили вдруг залу. Она была полна драгоценных камней, заключенных в золотые сосуды вроде тыквенных бутылок. Они были подвешены, как лампы, к бронзовым постаментам. Отдельно лежали вдоль стен самородки. Среди камней были калаисы, извлеченные из недр горы с помощью пращей, карбункулы, образовавшиеся из мочи рысей, глоссопетры, упавшие с луны, тианы, алмазы, сандастры, бериллы, три рода рубинов, четыре породы сапфиров и двенадцать разновидностей изумруда. Камни сверкали подобно брызгам молока, синим льдинкам, серебряной пыли и отбрасывали огни в виде полос, лучей, звезд. Нефриты, порожденные громом, сверкали рядом с халцедонами, исцеляющими от яда. Были там еще топазы с горы Забарки для предотвращения ужасов, бактрианские опалы, спасавшие от выкидышей, и рога Аммона, которые кладут под кровать, чтобы вызвать сны.

Огни камней и свет ламп отражались в больших золотых щитах. Гамилькар стоял, улыбаясь, скрестив руки; он наслаждался не столько зрелищем, сколько сознанием своего богатства. Сокровища были недоступны, неисчерпаемы, бесконечны. Предки, спавшие под его ногами, посылали его сердцу частицу своей вечности. Он чувствовал близость к подземным духам. То было подобие радости Кабира; сверкающие лучи, касавшиеся его лица, казались ему концом невидимой сети, которая через бездны привязывала его к центру мира.

Мелькнувшая в голове мысль вызвала в нем дрожь, и, став позади идола, он направился прямо к стене. Потом стал рассматривать среди татуировки на своей руке горизонтальную линию с двумя другими, перпендикулярными, что на ханаанском счислении означало число тринадцать. Он пересчитал до тринадцатой бронзовые пластинки и еще раз поднял свой широкий рукав; вытянув правую руку, он прочел на другом месте руки другие линии, более сложные, и легким движением провел по ним пальцами, будто играя на лире. Наконец, он ударил семь раз большим пальцем, и целая часть стены сразу повернулась.

Она скрывала склеп, где хранилось много таинственного, безыменного, неисчислимо дорогого. Гамилькар спустился по трем ступенькам, взял в серебряном тазу кожу ламы, плававшую в черной жидкости, потом снова поднялся наверх.

Абдалоним опять пошел впереди него. Он ударял о плиты пола своей высокой палкой с колокольчиками на набалдашнике и перед каждым отделением громко произносил имя Гамилькара, сопровождая его хвалами и благословениями.

В круглой галерее, куда сходились все проходы, нагромождены были вдоль стен балки из альгумина, мешки с лавзонией, лепешки из лемносской глины и черепаховые щиты, наполненные жемчугом. Суффет, проходя мимо, касался их своим платьем, даже не глядя на огромные куски амбры, вещества почти божественного, созданного лучами солнца.

Из одного отделения вырывался благоуханный пар.

— Открой дверь!

Они вошли.

Голые люди месили тесто, выжимали травы, мешали угли, разливали масло по кувшинам, открывали и закрывали маленькие продолговатые ячейки, выдолбленные вокруг стены и столь многочисленные, что все помещение походило на внутренность улья. Они были полны до краев мироболаном, сделием, шафраном и фиалками. Всюду были разбросаны камеди, порошки, корни, стеклянные пузырьки, ветки таволги, лепестки роз; трудно было дышать среди этих ароматов, несмотря на вихри дыма от росного ладана, который курился посредине на бронзовом треножнике.

Хранитель благовоний, бледный и длинный, как восковая свеча, подошел к Гамилькару, чтобы растереть в его руках пучок метопиона, в то время как двое других натирали ему пятки листьями комарника. Гамилькар оттолкнул их; это были киренейцы, люди гнусных нравов, но все же почитаемые за их тайны.

Чтобы выказать свое усердие, хранитель благовоний поднес суффету отведать в ложке из янтаря немного маловатра; потом он проткнул шилом три индийских сосуда. Гамилькар, знавший все уловки мастеров, взял рог, полный бальзама, поднес его к углям и наклонил бальзам над своей одеждой: на платье появилось коричневое пятно — доказательство подделки. Тогда он пристально взглянул на хранителя благовоний и, ничего не сказав, бросил ему газелий рог в лицо.

Однако, несмотря на свое возмущение подделкой, нарушавшей его собственные интересы, Гамилькар, взглянув на ящики нарда, приготовленные для отправки за море, велел положить туда сурьмы для увеличения веса.

Потом он спросил, где три коробки псагаса, предназначенного для его личного потребления.

Хранитель благовоний сознался, что не знает, так как солдаты пришли с ножами, подняли вой, и он открыл им все ящики.

— Так ты их боишься больше, чем меня! — воскликнул суффет, и глаза его сверкнули сквозь дым, как факелы, устремившись на большого бледного человека, который стал понимать, что его ждет.

— Абдалоним! Прогнать его до заката сквозь строй! Растерзать его!

Этот убыток, менее значительный, чем другие, привел его в бешенство, так как при всем старании забыть о варварах он всюду на них натыкался. Их разнузданность смешивалась с позором его дочери, и он негодовал против всех в доме за то, что они знали об этом и не сказали ему. Но что-то заставляло его все более погружаться в свое несчастье. Охваченный бешеным желанием все разузнать, он обошел под навесами, позади дома для торговли, склады дегтя, дерева, якорей и снастей, меда и воска, хранилище тканей, запасы съестных продуктов, мастерскую мрамора и амбар, где хранился сильфий.

Он прошел за сады, чтобы осмотреть хижины, где работали на дому ремесленники, изделия которых поступали в продажу. Портные вышивали плащи, другие занимались плетением сетей, расписывали подушки, выкраивали сандалии; рабочие из Египта полировали раковиной папирус, челнок ткачей неустанно щелкал, наковальни оружейных мастеров звонко гудели.

Гамилькар сказал им:

— Куйте мечи! Куйте без устали! Мне они будут нужны.

Он вынул спрятанную у него на груди кожу антилопы, пропитанную ядами, и велел изготовить себе из нее панцирь крепче медного, не проницаемый для огня и железа.

Как только он подошел к рабочим, Абдалоним, чтобы направить в другую сторону его гнев, старался возбудить его против них, ворча на их нерадивость.

— Какая негодная работа! Позор! Ты слишком добр к ним, господин.

Гамилькар, не слушая его, пошел дальше.

Он должен был замедлить шаги, потому что дороги были загромождены большими деревьями, обожженными во всю длину, как в лесах, где расположились на ночлег пастухи. Заборы были сломаны, вода в канавах высохла, и в грязных лужах валялись осколки стекла и скелеты обезьян. На кустах повисли лоскутья материи; под лимонными деревьями истлевшие цветы лежали желтой гниющей кучей. Слуги, действительно, бросили все на произвол судьбы, полагая, что хозяин больше не вернется.

На каждом шагу Гамилькар открывал какое-нибудь новое бедствие, новое доказательство того, о чем он не хотел знать. Вот он теперь загрязнил свои пурпуровые сапожки, ступая на нечистоты. И эти люди не здесь, он не может направить против них катапульту, чтобы разнести их на куски! Ему было стыдно, что он их защищал; его обманули, предали. Но он не мог отомстить ни солдатам, ни старейшинам, ни Саламбо, ни кому бы то ни было; а так как он ощущал потребность выместить свой гнев на ком-нибудь, то приговорил к работам в рудниках сразу всех садовых рабов.

Абдалоним дрожал каждый раз, как Гамилькар приближался к зверинцу. Но суффет направился к мельнице, откуда доносились зловещие звуки.

Там вращались среди пыли тяжелые жернова, то есть два порфировых конуса, один на другом, причем верхний, снабженный воронкой, вертелся над нижним при помощи толстых брусьев. Одни рабочие толкали жернов, напирая грудью и руками, а другие, впряженные, тянули его. Трение лямки образовало у них подмышками гнойные пузыри, как бывает на холке у ослов, и черные лохмотья, едва прикрывавшие их поясницу, свисали на ноги, точно длинный хвост. Глаза у них были красные, кандалы на ногах звенели, и они порывисто дышали все вместе. На рты им были надеты намордники, для того чтобы они не могли есть муку, а железные перчатки без пальцев сжимали руки, чтобы помешать им хватать муку.

Когда вошел Гамилькар, деревянные брусья заскрипели еще громче. Зерно хрустело при размоле. Несколько человек упало на колени, другие, продолжая работать, переступали через них.

Гамилькар вызвал Гиденема, начальника над рабами. Тот явился, разодетый из чванства в богатые одежды. Его туника с прорезями на боках была из тонкой багряницы, тяжелые серьги оттягивали уши, и, закрепляя полосы тканей, которыми были обмотаны его ноги, золотой шнур извивался от щиколоток до бедер, как змея вокруг дерева. Он держал в пальцах, унизанных кольцами, ожерелье из гагатовых зерен, при помощи которых узнавали, кто подвержен падучей болезни.

Гамилькар знаком велел ему снять намордники. Тогда рабы с воем голодных зверей бросились на муку и стали ее пожирать, уткнувшись лицами в насыпанные груды.

— Ты их истощаешь! — сказал суффет.

Гиденем ответил, что это единственное средство усмирять их.

— Не стоило посылать тебя в Сиракузы учиться в школе рабов. Созови других.

Повара, виночерпии, конюхи, скороходы, носильщики носилок, банщики и женщины с детьми — все выстроились в саду в ровную линию от дома для торговли до помещений для зверей. Они затаили дыхание. Глубокое молчание наполняло Мегару. Солнце спускалось над лагуной у катакомб. Павлины жалобно кричали. Гамилькар шел медленным шагом.

— На что мне эти старики? — сказал он. — Продай их! Слишком много галлов, они пьяницы! И слишком много критян, они лгуны! Купи мне каппадокийцев, азиатов и негров.

Он удивился малому числу детей.

— Нужно, чтобы каждый год рождались дети в доме, Гиденем! Оставляй на ночь открытыми, двери хижин для свободы сношений.

Затем он велел показать воров, лентяев, мятежников. Он распределил наказания, попрекая Гиденема; и Гиденем, как бык, опустил низкий лоб, на котором скрещивались густые брови.

— Посмотри, Око Ваала, — сказал он, указывая на коренастого ливийца, — вот этого схватили с веревкой на шее.

— Ты, что же, хочешь умереть? — презрительно спросил суффет.

Раб бестрепетно ответил:

— Да!

Тогда, не думая ни о плохом примере для других, ни о денежной потере, Гамилькар сказал слугам:

— Увести его!

Может быть, у него мелькнуло желание принести искупительную жертву. Он намеренно причинил себе ущерб, чтобы этим предупредить более грозные беды.

Гиденем спрятал калек позади других. Гамилькар увидел их.

— Кто тебе отрубил руку?

— Солдаты, Око Ваала.

Потом он спросил самнита, который шатался, как раненый журавль:

— А тебя кто искалечил?

Оказалось, что это начальник сломал ему ногу железной палкой. Такая бессмысленная жестокость возмутила суффета; вырвав из рук Гиденема гагатовое ожерелье, он крикнул:

— Проклятье собаке, которая уродует стадо! Калечить рабов? Помилуй, Танит! Ты разоряешь своего господина! Задушить его в навозной куче! А те, которых тут нет, где они? Ты убил их, присоединившись к солдатам?

Лицо Гамилькара было такое страшное, что все женщины разбежались. Рабы, отступая, образовали большой круг, посредине которого они остались вдвоем. Гиденем неистово целовал его сандалии. Гамилькар стоял, подняв на него руку.

Но, сохранив ясность мыслей, как в разгаре битвы, он вспомнил множество гнусностей и позор, о котором хотел не думать. При свете гнева, как при сверкании молнии, перед ним сразу предстали все постигшие его беды. Правители деревень убежали из страха перед солдатами, быть может, по соглашению с ними. Все его обманывали. Он слишком долго сдерживал свой гнев.

— Привести их сюда! — крикнул он. — Заклеймить им лбы раскаленным железом, как трусам!

Тогда принесли и разместили среди сада оковы, железные ошейники, ножи, цепи для приговоренных к работам в рудниках, колодки для зажатия ног, клешни для сжимания плеч, а также скорпионы — кнуты о трех плетях, заканчивающихся медными крючками.

Всех подлежащих наказанию поместили против солнца, со стороны Молоха-всепожирателя, положили наземь на живот или спину, а приговоренных к бичеванию приставили к деревьям, с двумя людьми около них: один считал удары, а другой их наносил.

Бичующий ударял обеими руками; бичи свистя срывали кору платанов. Кровь брызгала дождем на листья, и окровавленные тела корчились с воем у корней деревьев. Те, которых клеймили железом, разрывали себе лицо ногтями. Слышен был треск железных винтов; раздавались глухие толчки; иногда воздух оглашался вдруг пронзительным криком. У кухонь, среди разорванных одежд и содранных волос, люди раздували огонь опахалами, и слышался запах горелого тела. Истязуемые ослабевали, но, привязанные за руки, не падали, а только вращали головой, закрывая глаза. Другие, глядевшие на истязания, стали испускать вопли, ужаса, и львы, вспоминая, быть может, о пире, зевая, расположились у края рвов.

Тогда показалась Саламбо на своей террасе. Она растерянно бегала из конца в конец. Гамилькар увидел ее. Ему показалось, что она простирает к нему руки с мольбой о пощаде. Он в ужасе направился в загон для слонов.

Слоны составляли гордость знатных карфагенян. Они носили на себе их предков, побеждали в войнах, и их почитали, как любимцев Солнца.

Мегарские слоны были самыми сильными в Карфагене. Гамилькар взял перед отъездом с Абдалонима клятву, что он будет беречь их, но они пали от увечий; осталось только три, и они лежали среди двора в пыли, перед обломками своих яслей.

Они узнали его и подошли к нему.

У одного были страшно рассечены уши, у другого большая рана на колене, а у третьего — отрезан хобот.

Они смотрели на него грустным разумным взглядом; а тот, который лишился хобота, наклонил огромную голову и согнул колени, стараясь нежно погладить хозяина уродливым обрубком.

При этой ласке слона у Гамилькара потекли слезы. Он бросился на Абдалонима.

— Презренный! Распять его! Распять!

Абдалоним, лишаясь чувств, упал навзничь на землю. Из-за фабрик пурпура, откуда медленно поднимался к небу синий дым, раздался лай шакала. Гамилькар остановился.

Мысль о сыне, точно прикосновение бога, сразу его успокоила. Сын был продолжением его силы, нескончаемым продлением его существа. Рабы не понимали, почему он вдруг затих.

Направляясь к фабрикам пурпура, он прошел мимо эргастула — длинного здания из черного камня, выстроенного в четырехугольном рву, с узкой дорожкой вдоль краев и четырьмя лестницами по углам.

Иддибал, по-видимому, ждал наступления ночи, чтобы до конца подать знак. «Еще, значит, не поздно», — подумал Гамилькар и спустился в тюрьму. Несколько человек крикнули ему: «Вернись!» Наиболее отважные последовали за ним.

Открытая дверь хлопала на ветру. Сумерки проникали в узкие бойницы, и внутри видны были разбитые цепи, висевшие на стенах. Это было все, что осталось от военнопленных!

Гамилькар страшно побледнел, и те, что склонились извне надо рвом, увидели, как он оперся рукой о стену, чтобы не упасть.

Но шакал прокричал три раза кряду. Гамилькар поднял голову; он не произнес ни слова, не сделал ни одного движения. Потом, когда солнце село, он исчез за изгородью из кактусов и вечером, на собрании богатых в храме Эшмуна, произнес, входя:

— Светочи Ваалов, я принимаю начальство над карфагенскими войсками против армии варваров!

VIII. Макарская битва

На следующий же день Гамилькар взял с Сисситов двести двадцать три тысячи киккаров золота и назначил налог в четырнадцать шекелей с богатых. Даже женщины должны были вносить свою долю; налог взимался и за детей, и, что было самым чудовищным в глазах карфагенян, он принудил к уплате подати жреческие коллегии.

Он потребовал выдачи всех лошадей, всех мулов, всего оружия. Некоторые хотели скрыть свое богатство, — их имущество было продано. Борясь со скупостью других, он сам дал шестьдесят доспехов и тысячу пятьсот гоморов муки, то есть столько же, сколько все товарищество торговцев слоновой костью.

Он послал в Лигурию нанять солдат — три тысячи горцев, привыкших ходить на медведей; им заплатили вперед за шесть месяцев по четыре мины в день.

Все же нужна была армия. Но он не брал в нее, как это делал Ганнон, всех граждан. Он браковал прежде всего людей сидячего образа жизни, затем людей с толстыми животами или трусливых с виду. Зато он принимал обесчещенных людей, чернь Малки, сыновей варваров, вольноотпущенников; в награду он обещал новым карфагенянам полное право гражданства.

Первой его заботой было преобразование Легиона. Эти красивые молодые люди, которые считали себя военной славой Республики, пользовались полным самоуправлением. Он сместил их начальников, стал сурово обращаться с ними, заставлял их бегать, прыгать, всходить единым духом по подъему Бирсы, метать копья, бороться, спать ночью на площадях. Семьи легионеров приходили на них смотреть и жалели их.

Он заказал более короткие мечи, более крепкую обувь, точно определил число их слуг и ограничил дозволенное количество клади; и так как в храме Молоха хранились триста римских метательных копий, он все забрал, несмотря на протесты верховного жреца.

Из числа слонов, вернувшихся из Утики и имевшихся у частных собственников, он составил фалангу в семьдесят два слона и превратил ее в грозную военную силу. Каждый погонщик имел молот и долото, чтобы во время битвы раскроить череп слону, если тот взбесится.

Гамилькар уничтожил право Великого совета выбирать военачальников. Старейшины ссылались на законы, но он не считался с ними. Никто не решался роптать, все покорялись его властному характеру.

Он взял на себя одного руководство военными действиями, общее управление, финансы и, предупреждая нарекания, потребовал, чтобы счетами заведовал суффет Ганнон.

Он производил работы на укреплениях и, желая иметь достаточно камня, приказал снести старые внутренние стены, ставшие ненужными. Но различие имущественных состояний, заменив племенную иерархию, продолжало разделять потомство побежденных и сыновей победителей. Патриции были возмущены тем, что сносят развалины, а народ, сам не зная почему, радовался.

Вооруженные отряды с утра до вечера проходили по улицам; ежеминутно раздавался звук труб; на повозках возили щиты, палатки, пики; дворы были полны женщин, которые разрывали холст; всех охватывало возрастающее рвение; душа Гамилькара стала душой Республики.

Он разделил солдат на четные количества и расставил их рядами так, чтобы сильные чередовались со слабыми, и таким образом наименее отважные и наиболее малодушные шли вперед под напором других. Но из своих трех тысяч лигуров и лучших солдат Карфагена он смог образовать лишь простую фалангу из четырех тысяч девяноста шести гоплитов, защищенных бронзовыми шлемами и вооруженных деревянными копьями длиною в четырнадцать локтей.

Две тысячи молодых людей имели пращи, кинжалы и носили сандалии. Он присоединил к ним еще восемьсот солдат, вооруженных круглыми щитами и римскими мечами.

Тяжелая кавалерия состояла из тысячи девятисот прежних легионеров, одетых в латы из золоченой бронзы, как ассирийские клинабарии. Кроме того, у него было четыреста конных стрелков из лука, тех, кого называли тарентинцами, в шапках из меха ласки, с обоюдоострыми топорами, в кожаных туниках. Наконец, тысяча двести негров из квартала караванов, присоединенных к клинабариям, научены были бежать рядом с жеребцами, придерживаясь одной рукой за их гриву. Все было готово, однако Гамилькар не выступал.

По ночам он часто уходил из Карфагена один и шел за лагуны, к устьям Макара. Не собирался ли он присоединиться к наемникам? Лигуры, расположившиеся на Маппалах, окружали его дом.

Опасения богатых как будто оправдались, когда однажды триста варваров подошли к стенам. Суффет открыл им ворота. То были перебежчики; они явились к своему прежнему господину из страха или из верности.

Возвращение Гамилькара не удивило наемников; этот человек, по их мнению, не мог умереть. Он вернулся, чтобы исполнить свои обещания. В их надежде не было ничего безрассудного, — до того глубока была пропасть между родиной и войском. К тому же они не считали себя в чем-либо виновными. Все забыли про пир.

Шпионы, которых они перехватили, рассеяли их заблуждения. Это было торжеством для наиболее ожесточенных, и даже самые безразличные пришли в бешенство. К тому же две осады навели на них скуку. Ничто не двигалось с места. Лучше уж вступить в открытый бой! Много солдат поэтому разбежалось и бродило по окрестностям. При известии, что войско вооружается, они вернулись. Мато прыгал от радости.

— Наконец-то, наконец! — восклицал он.

Вражда, которую он чувствовал против Саламбо, обратилась на Гамилькара. Его злоба наметила себе, наконец, определенную жертву. И так как ему теперь легче было представить себе, в чем будет состоять его месть, то он уже почти поверил, что она осуществится, и заранее ликовал. Одновременно его охватили и глубокая нежность, и острое вожделение. То он видел себя среди солдат потрясающим головой суффета на копье, то ему казалось, что он в комнате с пурпуровым ложем и сжимает в объятиях Саламбо, покрывает ее лицо поцелуями, проводит рукой по ее густым черным волосам. Эта мечта, неосуществимость которой он понимал, терзала его. Он поклялся себе, что коль скоро его провозгласили шалишимом, он поведет открытую войну. Твердая уверенность, что он не вернется с этой войны, побуждала его вести ее беспощадно.

Он пришел к Спендию и сказал ему:

— Возьми своих солдат, а я приведу своих. Предупреди Автарита. Мы погибнем, если Гамилькар нападет на нас! Слышишь? Вставай!

Спендий был поражен его властным тоном. Мато обыкновенно подчинялся ему, и если у него бывали вспышки гнева, то они быстро проходили. Но теперь он казался и более спокойным, и более грозным. Гордая воля сверкала в его глазах, как пламя жертвенника.

Грек не соглашался с его доводами. Он жил в одной из карфагенских палаток, с каймой из жемчуга, пил прохладительные напитки из серебряных чаш, играл в коттабу, отпустил волосы и медленно вел осаду. К тому же у него были тайные сношения с городом, и он не хотел уходить, уверенный, что ему через несколько дней откроют ворота.

Нар Гавас, переходивший все время от одного к другому войску, был как раз поблизости. Он поддержал мнение Спендия и даже выразил порицание ливийцу за то, что он от избытка храбрости хочет снять осаду.

— Уходи от нас, если ты боишься! — воскликнул Мато. — Ты обещал нам смолу, серу, слонов, пехоту и лошадей! Где все это?

Нар Гавас напомнил ему, что он истребил последние когорты Ганнона. Что же касается слонов, то на них охотятся в лесах. Пехоту он вооружает, а лошади уже в пути. И нумидиец, поглаживая страусовое перо, спускавшееся ему на плечо, поводил глазами, как женщина, и раздражающе улыбался. Мато не знал, что ему ответить.

Вошел незнакомый человек, в поту, растерянный, с окровавленными ногами, с развязанным поясом; быстрое дыхание разрывало его худую грудь. Говоря на непонятном наречии, он широко раскрывал глаза, точно рассказывал о какой-то битве. Нар Гавас выскочил и созвал своих всадников.

Они выстроились на равнине, образуя перед ним круг.

Нар Гавас, сидя на лошади, опустил голову и кусал губы. Наконец, он разделил свое войско на две половины и велел первой ждать его; потом, властным жестом призывая других за собой, он исчез на горизонте по направлению к горам.

— Господин! — проговорил Спендий. — Мне не нравится эта странная случайность: суффет вернулся, а Нар Гавас оставляет нас…

— Что за беда? — презрительно ответил Мато.

Было особенно необходимо предупредить Гамилькара, соединившись с Автаритом. Но если бы они прекратили осаду городов, то население могло выйти и напасть на них сзади; а спереди перед ними были бы карфагеняне. После долгих переговоров следующие меры были решены и тотчас же приведены в исполнение.

Спендий с пятнадцатью тысячами солдат отправился к мосту, построенному на Макаре в трех милях от Утики. По четырем углам моста соорудили для охраны его четыре огромные башни, снабженные катапультами. С помощью срубленных деревьев, осколков скал, плетений из терновника и каменных стен загородили в горах все дороги, все лощины; на вершинах гор сложили кучами травы для сигнальных огней; там же поместили на некотором расстоянии один от другого зорких пастухов.

Конечно, рассуждали варвары, Гамилькар не пойдет, как Ганнон, через гору Горячих источников; он сообразит, что Автарит, владея позицией, загородит ему путь. К тому же неудача в начале кампании погубила бы его, между тем как победа новела бы к дальнейшим битвам, так как наемники встретились бы им дальше. Он мог бы еще высадиться у Виноградного мыса и оттуда пойти на один из городов. Но тогда он очутился бы между двумя войсками, а такой неосторожности он не совершит при немногочисленности его сил. Следовательно, он должен будет идти низом вдоль Арианы, потом повернуть налево, чтобы обойти устье Макара, а затем пройти прямо к мосту. Там Мато и ждал его. Ночью, при свете факелов, он следил за работой землекопов, мчался в Гиппо-Зарит на работы в горах, потом, не зная отдыха, возвращался обратно. Спендий завидовал его неутомимости. Во всем, однако, что касалось сношений со шпионами, выбора часовых, пользования машинами и всеми орудиями обороны, Мато покорно слушался Спендия. Они перестали говорить о Саламбо. Один о ней больше не думал, другого удерживала скромность.

Мато часто ходил в сторону Карфагена, стараясь увидеть войска Гамилькара. Он метал взоры в горизонт, ложился плашмя на землю, и шум крови в жилах казался ему гулом приближающегося войска.

Он сказал Спендию, что, если Гамилькар не появится через три дня, он выйдет со всем своим войском навстречу ему и даст бой. Прошло еще два дня. Спендий удерживал его. На утро шестого дня он двинулся в путь.


Карфагеняне с таким же нетерпением, как и варвары, ждали, чтобы началась война. В палатках и в домах все желания и тревога сводились к одному и тому же: все спрашивали себя, почему медлит Гамилькар.

Время от времени он поднимался на купол храма Эшмуна, становился рядом с глашатаем лунных смен и наблюдал за направлением ветра.

Однажды — это был третий день месяца Тибби — он на глазах у всех стремительно спустился с Акрополя. В Маппалах поднялся гул. Вскоре улицы наполнились людьми, солдаты начали надевать оружие, окруженные плачущими женщинами, которые бросались им на грудь; потом они быстро бежали на Камонскую площадь и становились в ряды. Не разрешалось ни следовать за ними, ни даже говорить с ними, ни подходить к укреплениям. В течение нескольких минут в городе была могильная тишина. Солдаты призадумались, опершись на свои копья, а их домашние вздыхали.

На закате войско выступило из западных ворот; но вместо того чтобы направиться в Тунис или идти горным путем по направлению к Утике, солдаты продолжали свой путь вдоль морского берега. Вскоре они дошли до лагуны, где круглые пространства, совершенно белые от соли, сверкали, как огромные серебряные блюда, забытые на берегу.

Луж попадалось все больше. Почва становилась топкой, ноги в ней вязли. Гамилькар не оборачивался. Он все время ехал впереди войска, и его лошадь, вся в желтых пятнах, точно дракон, шла по морскому илу, разбрасывая брызги пены и напрягая мышцы. Наступила безлунная ночь. Несколько солдат крикнули, что все погибнут; Гамилькар выхватил у них оружие и передал слугам. Ил становился все глубже. Пришлось садиться на вьючных животных. Некоторые ухватились за хвосты лошадей, сильные тянули за собой слабых, и корпус лигуров толкал вперед пехоту остриями пик. Мрак сгустился. Войско сбилось с пути. Все остановились.

Рабы суффета отправились вперед искать вехи, вбитые по его приказанию на определенных расстояниях. Они кричали во мраке, и войско издалека следовало за ними.

Почувствовалась твердая почва. Смутно обрисовался белый поворот, и войско очутилось на берегу Макара. Несмотря на холод, огней не зажигали.

Среди ночи поднялся сильный ветер. Гамилькар велел разбудить воинов, но трубных звуков не было: начальники слегка ударяли спящих по плечу.

Человек высокого роста спустился в воду. Она не доходила ему до пояса; значит, можно было перейти реку.

Суффет приказал расставить в реке тридцать два слона в ста шагах расстояния один от другого; остальные слоны, стоя ниже, должны были останавливать ряды солдат, уносимых течением. Таким образом все, держа оружие над головой, перешли Макар, точно между двух стен. Гамилькар заметил, что западный ветер, нагоняя пески, загораживал реку, создавая во всю длину ее естественную насыпь.

Гамилькар очутился на левом берегу реки, против Утики, и к тому же на широкой равнине, что было чрезвычайно удобно для пользования слонами, составлявшими главную силу его войска.

Необычайно искусная переправа восхитила воинов. Им хотелось тотчас же идти на варваров, но суффет велел отдыхать два часа. Как только показалось солнце, войско двинулось по равнине в три ряда: сперва слоны, затем легкая пехота с кавалерией позади; фаланга следовала за ними.

Варвары, расположившиеся в Утике, а также пятнадцать тысяч, стоявшие вокруг моста, были поражены тем, как колыхалась земля вдали. Сильный ветер гнал вихри песка; они вздымались, точно вырванные из земли, взлетали вверх огромными светлыми лоскутьями, которые потом разрывались и снова сплачивались, скрывая от наемников карфагенское войско. При виде рогов на шлемах солдат одни думали, что к ним направляется стадо быков; развевавшиеся плащи казались другим крыльями; а те, которые много странствовали, пожимали плечами и объясняли все миражем. Тем временем надвигалось нечто огромное. Легкий пар, тонкий, как дыхание, расстилался по пустыне. Резкий и как бы дрожащий свет отдалял глубину неба и, проникая в предметы, делал расстояние неопределенным. Огромная равнина расстилалась со всех сторон в бесконечную даль; едва заметные колебания почвы продолжались до самого горизонта, замкнутого широкой синей чертой; все знали, что там море.

Оба войска, выйдя из палаток, устремили взоры вдаль. Осаждавшие Утику теснились на валах, чтобы лучше видеть.

Наконец, они стали различать несколько поперечных полос, усеянных ровными точками. Полосы постепенно уплотнялись, увеличивались; покачивались черные возвышения, и вдруг показались как бы четырехугольные кустарники: то были слоны и пики. Поднялся общий крик: «Карфагеняне!»

Без сигнала, не дожидаясь команды, солдаты из Утики и стоявшие у моста бросились бежать, чтобы вместе напасть на Гамилькара.

Услышав это имя, Спендий затрепетал. Он повторял, задыхаясь:

— Гамилькар! Гамилькар!

А Мато был далеко! Что делать? Бежать совершенно невозможно! Неожиданность нападения, ужас перед суффетом и в особенности необходимость немедленно принять решение потрясали его. Он уже видел себя пронзенным тысячью мечей, обезглавленным, мертвым. Но его звали: тридцать тысяч солдат готовы были следовать за ним. Его обуяло бешенство против самого себя. Чтобы скрыть свою бледность, он вымазал щеки румянами; потом застегнул кнемиды,[380] панцирь, выпил залпом чашу чистого вина и побежал за своим войском, которое спешило к осаждавшим Утику.

Оба войска соединились так быстро, что суффет не успел выстроить своих солдат в боевом порядке. Он постепенно замедлял движение. Слоны остановились; они качали тяжелыми головами, на которых были пучки страусовых перьев, и ударяли хоботами по плечам.

В глубине пространств, разделявших слонов, виднелись когорты велитов,[381] а дальше — большие шлемы клинабариев, железные наконечники копий, сверкавшие на солнце панцири, развевавшиеся перья и знамена. Карфагенское войско, состоявшее из одиннадцати тысяч трехсот девяноста шести человек, казалось, едва вмещало их в себе, так как оно образовало длинный, узкий с боков, сильно сжатый прямоугольник.

При виде их слабости варваров охватила безудержная радость. Гамилькара не было видно. Уж не остался ли он позади? Да и не все ли равно! Презрение, которое они чувствовали к этим купцам, поднимало их дух; прежде чем Спендий скомандовал, они сами поняли маневр и поспешили его выполнить.

Они развернулись большой прямой линией, вытянувшейся далеко за фланги карфагенского войска, чтобы окружить его со всех сторон. Но, когда они подошли к карфагенянам на расстояние трехсот шагов, слоны, вместо того чтобы идти вперед, повернули назад; потом вдруг клинабарии, переменив фронт, последовали за слонами. Наемники еще больше изумились, когда увидели, что вслед за ними побежали все стрелки. Значит, карфагеняне боятся и бегут. Страшное гиканье поднялось в войсках варваров, и, сидя на дромадере, Спендий воскликнул:

— Я так и знал! Вперед! Вперед!

Сразу полетели дротики, стрелы, камни из пращей. Слоны, которым стрелы вонзались в крупы, поскакали вперед; их окружила густая пыль, и они скрылись из виду, как тени в облаке.

Между тем в отдалении раздался громкий топот шагов, заглушаемый резкими звуками труб, неистово оглашавшими воздух. Пространство, которое расстилалось перед варварами, наполненное вихрем пыли и смутным гулом, привлекало, как бездна. Некоторые бросились туда. Показалось несколько когорт пехоты; они сомкнулись, в то же время прибежала пехота и примчалась галопом конница.

Гамилькар приказал фаланга разбить свои части, а слонам, легкой пехоте и коннице пройти через образовавшиеся промежутки и быстро двинуться на фланги. Он так верно рассчитал пространство, отделявшее его от варваров, что, когда последние надвинулись на него, все карфагенское войско составляло большую прямую линию.

Посрединещетинилась фаланга, состоявшая из синтагм,[382] или правильных четырехугольников по шестнадцати человек с каждой стороны. Начальники всех шеренг виднелись между неровно торчавшими длинными железными остриями, потому что шесть первых рядов скрещивали копья, держа их за середину, а десять следующих рядов опирались ими на плечи своих соратников, которые шли впереди. Лица исчезали наполовину под забралами шлемов; бронзовые кнемиды покрывали правые ноги; широкие цилиндрические щиты спускались до колен. Эта страшная четырехугольная громада двигалась, как один человек, казалась живой, как зверь, и действовала, как машина. Две когорты слонов правильно окаймляли четырехугольник; вздрагивая, они сбрасывали с себя осколки стрел, приставшие к их черной коже. Индусы, сидя на холках слонов, среди пучков белых перьев, сдерживали их крючком багра, в то время как в башнях солдаты, укрытые до плеч, спускали с больших туго натянутых луков железные стержни, обмотанные зажженной паклей.

Направо и налево от слонов неслись пращники с одной пращей у бедер, другой — на голове, а третьей — в правой руке. Клинабарии, каждый в сопровождении негра, держали копья вытянутыми, положив их между ушами лошадей, покрытых золотом, как и они сами. Далее шли, на некотором расстоянии один от другого, солдаты, легко вооруженные, со щитами из рысьих шкур; из-за щитов высовывались острия метательных копий, которые они держали в левой руке. Тарентинцы, ведущие каждый по две лошади, замыкали с двух концов эту стену солдат.



Армия варваров, в противоположность карфагенской, не смогла сохранить правильный строй. На чрезмерно длинной прямой линии образовались волнообразные выемки и пустые промежутки. Все задыхались от быстрого бега.

Фаланга грузно двинулась, ударив всеми копьями. Под этим страшным напором слишком тонкая линия наемников вскоре дрогнула посредине.

Тогда карфагенские фланги развернулись, чтобы охватить их; за ними последовали слоны. Ударяя копьями вкось, фаланга разрезала войско варваров; два огромных обрубка пришли в смятение; фланги, действуя пращами и стрелами, гнали их в сторону фалангитов. Чтобы их отбить, нужна была конница, а от нее осталось только сто нумидийцев, которые бросились против правого эскадрона клинабариев. Все другие оказались запертыми и не могли вырваться. Опасность стала неминуемой, и необходимо было немедленно принять решение.

Спендий отдал приказ напасть на фалангу одновременно с двух флангов, чтобы пройти через все насквозь. Но самые узкие ряды, проскользнув под самыми длинными, вернулись на свое прежнее место, и фаланга повернулась к варварам, такая же страшная с боков, как была перед тем с фронта.

Варвары ударили по древкам копий, но конница мешала сзади их наступлению. Опираясь на слонов, фаланга сплачивалась и удлинялась, принимая форму то четырехугольника, то конуса, то ромба, то трапеции, то пирамиды. Двойное внутреннее движение происходило неустанно по всей фаланге от головы к хвосту; те, что находились в задних рядах, бежали в передние, а солдаты первых рядов, уставшие или раненые, отступали назад. Варвары оказались брошенными на фалангу, не имевшую возможности двинуться вперед. Поле сражения было похоже на океан, на поверхности которого подпрыгивали красные султаны с бронзовой чешуей, в то время как светлые щиты свертывались, точно завитки серебряной пены. Временами от одного конца до другого широкие волны спускались, потом вновь поднимались, в середине же оставалась неподвижная тяжелая масса. Копья попеременно наклонялись и поднимались. В других местах обнаженные мечи двигались так быстро, что мелькали только острия; эскадроны конницы раздвигали круги, которые вихрем замыкались за ними.

Покрывая голоса начальников, звуки труб и скрип лир, в воздухе свистели свинцовые шары и глиняные ядра; они вырывали мечи из рук, исторгали мозг из черепов, раненые, одной рукой ограждая себя щитом, простирали мечи рукоятью к земле. Другие, валяясь в лужах крови, поворачивались, чтобы укусить врагов в пятку. Толпа была такая плотная и пыль такая густая, гул такой сильный, что ничего нельзя было различить. Малодушных, которые предлагали сдаться, даже не слышали. Когда в руках не было оружия, сцеплялись телами. Груди трещали под латами, в судорожно сжатых руках висели трупы с запрокинутой головой. Отряд в шестьдесят умбрийцев, твердо стоя на ногах, держа перед глазами пики и скрежеща зубами, был несокрушим и обратил в бегство сразу две синтагмы. Эпирские пастухи побежали к левому эскадрону клинабариев и, вращая палками, схватили лошадей за гривы: лошади, сбросив седоков, помчались по полю. Карфагенские пращники, отброшенные в разных местах, растерялись. Фаланга стала колебаться, начальники бегали растерянные, блюстители строя толкали солдат, выравнивая ряды. Варвары тем временем снова выстроились; они возвращались, победа склонялась на их сторону.

Но в это время раздался крик, страшный крик, вопль бешенства и боли. Семьдесят два слона ринулись вперед двойным рядом. Гамилькар ждал, чтобы наемники скучились в одном месте, и тогда пустил на них слонов; индусы с такой силой вонзили острия багров, что у слонов потекла по ушам кровь. Хоботы их, вымазанные суриком, торчали вверх, похожие на красных змей. Грудь была защищена рогатиной, спина — панцирем, клыки были удлинены железными клинками, кривыми, как сабля; а чтобы сделать их более свирепыми, их опоили смесью перца, чистого вина и ладана. Они потрясали своими ожерельями с погремушками, ревели; погонщики наклоняли головы под потоком огненных стрел, которые стали устремляться с башен.

Чтобы лучше устоять, варвары ринулись вперед сплоченной массой; слоны с яростью врезались в толпу. Железные острия их нагрудных ремней рассекали когорты, как нос корабля рассекает волны; когорты стремительно отхлынули. Слоны душили людей хоботами или же, подняв с земли, заносили их над головой и передавали в башни. Они распарывали людям животы, бросали их в воздух, и человеческие внутренности висели на клыках, как пучки веревок на мачтах. Варвары пытались выколоть им глаза, перерезать сухожилия на ногах. Подползая под слонов, они всаживали им в живот меч до рукояти и погибали раздавленные; наиболее отважные цеплялись за ремни. Среди пламени, под ядрами и стрелами они продолжали перепиливать кожаные ремни, и башня из ивняка грузно рушилась, точно она была из камня. Четырнадцать слонов на крайнем правом фланге, разъяренные болью от ран, повернули вспять, наступая на вторую шеренгу. Индусы схватили тогда свои молоты и долота и со всего размаха ударили слонов в затылок.

Огромные животные осели и стали падать одни на других. Образовалась целая гора; и на эту груду трупов и оружия поднялся чудовищный слон, которого звали «Гневом Ваала»; нога его застряла между цепями, и он выл до вечера. В глазу его торчала стрела.

Другие слоны, как завоеватели, которые наслаждаются резнею, сшибали с ног, давили, топтали варваров, набрасывались на трупы и на останки.

Чтобы оттеснить отряды, окружавшие их колоннами, слоны поворачивались на задних ногах, непрерывно вращаясь и вместе с тем продвигаясь вперед. Силы карфагенян удвоились, и битва возобновилась.

Варвары слабели; греческие гоплиты побросали оружие. Все заметили Спендия; согнувшись на своем дромадере, он нагнал его, вонзая ему в плечи два копья. Тогда все бросились к флангам и побежали по направлению к Утике.

Клинабарии, чьи лошади обессилели, даже не пытались настигнуть их. Лигуры, изнемогавшие от жажды, кричали, стремясь двинуться к реке. Но менее пострадавшие карфагеняне, помещенные среди синтагм, топали ногами от бешенства, видя, что месть ускользает от них: они уже бросились нагонять наемников. Появился Гамилькар.

Он сдерживал серебряными поводьями пятнистую лошадь, всю в поту. Повязки у рогов его шлема развевались по ветру; свой овальный щит он подложил под левое бедро. Одним движением пики с тремя остриями он остановил войско.

Тарентинцы быстро перескочили каждый со своей лошади на вторую, запасную, и помчались направо и налево, к реке и к городу.

Фаланга без труда истребила все, что оставалось от войска варваров. Когда к ним протягивались мечи, некоторые, закрыв глаза, сами подставляли горло. Другие неистово защищались; их побивали издали камнями, как бешеных собак. Гамилькар приказал брать как можно больше пленных, но карфагеняне неохотно повиновались ему — до того им было отрадно вонзать мечи в тела варваров. А так как им стало жарко, они продолжали работать обнаженными руками, как жнецы. Когда они прервали резню, чтобы передохнуть, то увидели вдали всадника, который мчался за убегавшим солдатом. Всадник схватил его за волосы, несколько времени так продержал, потом сразил одним ударом топора.

Спустилась ночь, карфагеняне и варвары исчезли. Убежавшие слоны бродили на горизонте с зажженными башнями. Они пылали во мраке, как маяки, исчезающие в тумане. На равнине все было неподвижно; только вздымалась река, полная трупов, которые она уносила в море.


Два часа спустя явился Мато. Он увидел при свете звезд длинные неровные груды людей, лежавших на земле.

То были ряды варваров. Он наклонился, — все были мертвы. Он громко кликнул — никто не отозвался.

Утром этого дня он выступил из Гиппо-Зарита со своими солдатами, чтобы идти на Карфаген. Из Утики только что ушло войско Спендия, и жители стали сжигать осадные машины. Все сражались с неистовством. Но когда шум и смятение, доносившиеся со стороны моста, непонятным образом усилились, Мато двинулся кратчайшей дорогой через горы, и так как варвары бежали равниной, то он никого не встретил.

Перед ним поднимались в тени маленькие пирамидальные массы, а за рекой, поближе, светились вровень с землей недвижные огни. Карфагеняне на самом деле отступили за мост, и, чтобы обмануть варваров, суффет установил много сторожевых постов на другом берегу.

Мато, продолжая двигаться вперед, стал как будто различать карфагенские знамена, потому что в воздухе появились недвижные лошадиные головы, прикрепленные к древкам, которых не было видно. Издалека доносился шум, звуки песен и звон чаш.

Не зная, где он очутился и как ему найти Спендия, испуганный, растерявшись во мраке, Мато стремительно повернул назад, по той же дороге. Заря уже занималась, когда он увидел с горы город и остовы машин, почерневшие от огня и похожие на скелеты великанов, прислоненные к стенам.

Все отдыхали среди тишины, страшно изнеможенные. У палаток рядом с солдатами почти голые люди спали на спине или опустив голову на руки и подложив под нее панцирь. Некоторые сдирали с ног окровавленные повязки. Умиравшие медленно вращали головой; другие, едва тащась, приносили им воду. Вдоль узких дорожек часовые ходили, чтобы согреться, или стояли с суровыми лицами, повернувшись к горизонту и держа пику на плече.

Мато увидел Спендия и подошел к нему. Спендий укрылся под обрывком холста, натянутым на две палки, вбитые в землю; он сидел, обхватив колени руками и опустив голову.

Они долго ничего не говорили.

Наконец, Мато прошептал:

— Мы разбиты?

Спендий мрачно ответил:

— Да, разбиты!

И на все другие вопросы он отвечал только жестами отчаяния.

До них доносились стоны и предсмертные хрипы. Мато приоткрыл шатер. Вид солдат напомнил ему другое бедствие на том же месте, и, скрежеща зубами, он сказал:

— Презренный! Ты уже один раз…

Спендий прервал его.

— Ты и тогда отсутствовал.

— Истинное проклятие! — воскликнул Мато. — Но когда-нибудь я его настигну! Я одолею его! Я убью его! О, если бы я был тут!..

Мысль о том, что он пропустил битву, приводила его в еще большее отчаяние, чем самое поражение. Он выхватил меч и бросил его на землю.

— Как же карфагеняне разбили вас?

Бывший раб стал рассказывать ему о военных действиях. Мато точно видел все перед глазами и возмущался. Вместо того чтобы бежать к мосту, нужно было обойти Гамилькара сзади.

— Ах, я знаю! — сказал Спендий.

— Нужно было удвоить глубину твоего войска, не посылать велитов против фаланги и открыть проходы слонам. В последнюю минуту можно было еще все отбить. Не было необходимости бежать.

Спендий ответил:

— Я видел, как он проехал, в большом красном плаще, с поднятыми руками, возвышаясь над столбами пыли, точно орел, летевший рядом с когортами. Повинуясь каждому движению его головы, когорты сдвигались, устремлялись вперед. Толпа толкнула нас друг на друга. Он глядел на меня — я почувствовал в сердце точно холод лезвия.

— Он, может быть, выбрал нарочно этот день? — тихо сказал Мато.

Они расспрашивали друг друга, старались понять, почему суффет выступил в самых неблагоприятных условиях. Чтобы смягчить свою вину или чтобы ободрить самого себя, Спендий сказал, что еще не все надежды потеряны.

— Да хоть бы и были потеряны, мне все равно! — сказал Мато. — Я буду продолжать войну один!

— И я тоже! — воскликнул грек, вскочив с места.

Он ходил крупными шагами, глаза его сверкали, странная улыбка собирала, складки на его лице и делала его похожим на шакала.

— Мы начнем все снова! Не покидай меня! Я не создан для битв при солнечном свете, сверкание мечей слепит меня. Это у меня болезнь, я слишком долго жил в эргастуле. Но мне ничего не стоит влезть на стены ночью, проникнуть в крепость, и тогда трупы убитых мною охладеют прежде, чем пропоет петух! Укажи мне кого-нибудь, что-нибудь, врага, сокровище, женщину.

Он повторил:

— Да, женщину, и будь она даже царской дочерью, я немедленно сложу у твоих ног желанную. Ты упрекаешь меня за то, что я проиграл Ганнону битву, но я ведь снова победил его. Признайся, мое свиное стадо принесло нам больше пользы, чем фаланга спартиатов.

Уступая потребности похвастать и утешить себя в поражении, он стал перечислять все, что сделал для наемников.

— Это я подтолкнул галла в садах суффета! А потом, в Сикке, это я их всех привел в неистовство, пугая коварством Республики! Гискон готов был рассчитаться с ними, но я не дал возможности говорить переводчикам. Как у них чесался язык! Помнишь? Я провел тебя в Карфаген, я украл заимф. Я провел тебя к ней. Я сделаю еще больше: ты увидишь!

Он расхохотался, как безумец.

Мато смотрел на него, широко раскрыв глаза. Ему было не по себе в присутствии человека, такого трусливого и, вместе с тем, такого страшного.

Грек снова заговорил веселым голосом, щелкая пальцами:

— Эвоэ! После дождика проглянет солнце! Я работал в каменоломнях, и я же пил массик на своем собственном корабле под золотым навесом, как Птолемей. Несчастье должно обострить ум. Настойчивость смягчает судьбу. Она любит ловких людей. Она уступит!

Он снова подошел к Мато и взял его за руку.

— Господин, карфагеняне уверены теперь в своей победе. У тебя есть целая армия, которая еще не сражалась, и твои солдаты послушны тебе. Пусти их вперед. Мои тоже пойдут, чтобы отомстить карфагенянам. У меня осталось три тысячи карийцев, тысяча двести пращников и целые когорты стрелков. Можно даже составить фалангу. Возобновим бой!

Мато, потрясенный разгромом, еще не знал, что предпринять. Он слушал с раскрытым ртом, и бронзовые латы, которые стягивали ему бока, приподнимались от быстрого биения сердца. Он поднял меч и крикнул:

— Следуй за мной! Идем!

Разведчики, вернувшись, сообщили, что трупы карфагенян убраны, мост разрушен, и Гамилькар исчез.

IX. Поход

Гамилькар полагал, что наемники будут ждать его в Утике или же вновь выступят против него. Считая свои силы недостаточными для наступления или для обороны, он направился на юг по правому берегу реки, что его сразу обезопасило от внезапного нападения.

Он хотел, закрывая пока глаза на мятеж туземных племен, чтобы они прежде всего порвали с варварами; потом, когда они останутся в своих провинциях без союзников, он сможет на них напасть и всех истребить.

В четырнадцать дней он умиротворил область между Тукабером и Утикой с городами Тиньикаба, Тессура, Вакка и еще другими на западе. Зунгар, построенный в горах, Ассурас, знаменитый своим храмом, Джераадо, славившийся можжевельником, Тапитис и Гагур отправили к нему послов. Жители деревень являлись, принося в дар съестные припасы, умоляли о защите, целовали ему и солдатам ноги и жаловались на варваров. Некоторые приносили ему в мешках головы наемников, говоря, что это они их убили; на самом деле они отрубали головы у мертвецов. Много солдат сбилось с пути во время бегства, и трупы их находили в разных местах, под оливковыми деревьями и в виноградниках.

Чтобы поразить народ, Гамилькар на следующий же день после победы послал в Карфаген две тысячи пленных, взятых на поле битвы. Они прибывали длинными колоннами по сто человек; у всех руки, скрученные назад, были привязаны к бронзовой перекладине, которая давила им на затылок. Раненые, у которых сочилась кровь, тоже шли; конница, ехавшая сзади, погоняла их бичами.

Карфаген ликовал! Говорили, что убито шесть тысяч варваров, что остальные недолго продержатся, что война кончена; все обнимали друг друга на улицах и в храмах; лица богов Патэков натирали маслом и киннамоном, выражая этим свою благодарность им. Пучеглазые, с толстыми животами и поднятыми до плеч руками, идолы казались живыми под свежей краской и как бы принимали участие в радости народа. Богатые раскрыли двери своих домов; город гудел от барабанного боя; храмы были освещены всю ночь, и прислужницы богини, сойдя в Малку, соорудили на перекрестках подмостки из сикоморового дерева и всем отдавались. Победителям дарили земли, давали обеты принести жертвы Мелькарту. Суффету назначено было выдать сто золотых венцов; его сторонники предлагали воздать ему новые почести и предоставить новые полномочия.

Он просил старейшин вступить в переговоры с Автаритом, чтобы обменять хотя бы всех захваченных варваров на старика Гискона и других карфагенян, попавших в плен. Наемников, по происхождению италийцев или греков, ливийцы и кочевники, составлявшие войско Автарита, знали лишь очень смутно; им казалось поэтому, что если Республика предлагает столько варваров в обмен за такое малое количество карфагенян, это значит, что варвары не имеют никакой цены, а карфагеняне, напротив того, представляют большую ценность. Они боялись ловушки, Автарит отказал.

Тогда старейшины постановили казнить пленных, хотя суффет писал им, чтобы их не предавали смерти. Он намеревался включить лучших из них в свое войско и этим вызвать переход других в свои ряды. Но ненависть одержала верх над всяческим благоразумием.

Две тысячи пленных варваров приведены были в Маппалы, где их привязали к надгробным столам. Торговцы, кухонная челядь, вышивальщики и даже женщины, вдовы погибших солдат вместе со своими детьми, — все, кто только хотел, приходили побивать их стрелами. В них целились медленно, чтобы продлить пытку; лук то опускали, то поднимали вверх, и толпа горланила, толкаясь вокруг них. Расслабленных приносили: на носилках; многие предусмотрительно запаслись пищей и не уходили до вечера; другие оставались на всю ночь. Сооружены были палатки, и в них пили. Многие заработали большие деньги, отдавая напрокат луки.

Распятые трупы были оставлены в стоячем положении и казались на могилах красными статуями. Возбуждение захватило даже население Малки, принадлежавшее к коренным местным семьям, в обычное время равнодушное к судьбам родины. Из благодарности за доставленное им удовольствие они стали интересоваться делами Республики, почувствовали себя карфагенянами, и старейшины считали, что поступили очень мудро, слив весь народ в общем чувстве мести.

Благословение богов тоже не заставило себя ждать, ибо со всех сторон слетались вороны. Они кружились в воздухе с громким карканьем, образуя облако, которое все время свертывалось. Оно видно было из Клипеи, из Радеса и с Гермейского мыса. Временами облако вдруг разрывалось, разметав далеко вокруг свои черные спирали. Это случалось, когда в него врезывался орел, который потом снова улетал; на террасах, на куполах, на остриях обелисков и на фронтонах храмов виднелись разжиревшие птицы; они держали в покрасневших клювах куски человеческого мяса.

Зловоние заставило, наконец, карфагенян снять трупы. Некоторые были сожжены; остальных бросили в море, и волны, гонимые северным ветром, унесли их на берег, в глубину залива, к лагерю Автарита.

Кара, которой подвергли пленных, очевидно, привела варваров в ужас: с высоты Эшмуна видно было, как они сложили палатки, согнали стада, навьючили поклажу на ослов, и к вечеру все войско удалилось.

Расположившись между горой Горячих источников и Гиппо-Заритом, оно должно было преградить суффету путь к тирским городам, оставляя за собой возможность вернуться в Карфаген.

Предполагалось, что тем временем две другие армии постараются настигнуть Гамилькара на юге, Спендий — с востока, Мато — с запада, с расчетом соединиться всем троим и охватить его. Пришло подкрепление, на которое они не надеялись: вернулся Нар Гавас с тремястами верблюдов, нагруженными смолой, с двадцатью пятью слонами и шестью тысячами всадников.

Чтобы ослабить наемников, суффет счел благоразумным создать затруднения Нар Равасу вдали, в его собственных владениях. Из Карфагена он вошел в соглашение с гетульским разбойником Масгабой, который искал себе где-нибудь царства. С помощью карфагенских денег он поднял нумидийцев, обещав им свободу. Нар Гавас, предупрежденный сыном своей кормилицы, бросился в Цирту, отравил победителей водою цистерн, снес несколько голов, восстановил порядок и после этого сильнее варваров возненавидел суффета.

Начальники четырех войск условились относительно способов ведения войны. Предполагалось, что она продлится очень долго; нужно было все предвидеть.

Прежде всего решили просить содействия у римлян, и предложили Спендию взять на себя эту миссию; но он был перебежчик и не решился на это. Двенадцать человек из греческих колоний отплыли из Аннабы на нумидийской ладье. Потом предводители потребовали, чтобы все варвары принесли им клятву в полном повиновений. Каждый день начальники осматривали одежду и обувь солдат. Часовым запрещено было иметь при себе щиты, потому что они часто подпирали их копьями и засыпали стоя; тех, которые везли с собой поклажу, заставили бросить ее; все, по римскому образцу, полагалось носить на спине. В защиту против слонов Мато учредил отряд конных солдат, катафрактов; в этом отряде человек и лошадь исчезали под панцирем из гиппопотамовой шкуры, утыканной гвоздями; а чтобы защитить копыта лошадей, для них изготовили плетеную обувь.

Запрещено было грабить города, мучить народы, не принадлежавшие к пунической расе. Но так как съестные припасы истощались, Мато приказал распределять порции между солдатами, не заботясь о женщинах. Сначала солдаты делили пищу с женщинами. Но недостаток пищи изнурял многих из них. Это было постоянным поводом к ссорам и попрекам; некоторые сманивали подруг у товарищей обещанием поделиться своей порцией. Мато приказал беспощадно выгнать всех женщин. Они бежали в лагерь Автарита; галльские женщины и ливийки заставили их удалиться. Тогда они отправились к стенам Карфагена молить Цереру и Прозерпину о покровительстве, так как в Бирсе был храм, посвященный этим богиням во искупление ужасов, совершенных некогда при осаде Сиракуз. Сисситы, предъявив свои права на военную добычу, выбрали самых молодых, чтобы продать их, а новые карфагенские граждане взяли себе в жены белокурых лакедемонянок.

Некоторые из женщин упрямо продолжали следовать га наемниками. Они бежали около синтагм, рядом с начальниками. Они звали своих сожителей, тянули их за край плаща, били себя в грудь, проклиная их и протягивая к ним своих плачущих голых детей. Это зрелище смягчало варваров; но женщины мешали, представляли собой опасность. Несколько раз их отгоняли, они опять возвращались. Мато приказал обратить против них пики, поручив это коннице Нар Гаваса. А когда балеары стали кричать ему, что им нужны женщины, он ответил:

— У меня их нет!

Дух Молоха овладел Мато. Невзирая на укоры совести, он совершал ужасные поступки, воображая, что повинуется велениям бога. Когда ему не удавалось опустошить поля, Мато забрасывал их камнями, чтобы сделать бесплодными.

Он несколько раз слал гонцов и к Автариту и к Спендию, чтобы их поторопить. Но действия суффета были непостижимы. Он располагался лагерем поочередно в Эйдусе, Моншаре, Тегенте; лазутчики говорили, что видели его в окрестностях Ишиила, вблизи владений Нар Гаваса, и вскоре стало известно, что он переправился через реку к северу от Тебурбы, как будто намереваясь вернуться в Карфаген. Едва прибыв в одно место, он переходил в другое. Пути, по которым он шел, оставались неведомыми. Не давая сражения, суффет сохранял выгодные положения: преследуемый варварами, он как будто вел их за собою.

Переходы и возвращения назад еще более утомляли карфагенян; силы Гамилькара, перестав пополняться, уменьшались со дня на день. Теперь население деревень приносило ему съестные припасы не с такой охотой, как прежде. Он всюду наталкивался на нерешительность и затаенную ненависть; несмотря на все его мольбы, обращенные к Великому совету, из Карфагена не было никакой помощи. Говорили, — может быть, действительно думая это, — что он в ней не нуждается, что его жалобы напрасны или что он хитрит. Чтобы повредить ему, сторонники Ганнона преувеличивали значение его победы. Карфаген готов был пожертвовать войсками, которыми командовал суффет, но считал, что нельзя выполнять все его дальнейшие требования. Война и так слишком обременительна и дорого стоит! А патриции, сторонники Гамилькара, из гордости очень слабо поддерживали его.

Отчаявшись в Республике, Гамилькар насильно собрал со всех племен то, что ему нужно было для войны: зерно, масло, лес, скот и людей. Население вскоре разбежалось. Города, через которые проходило войско, оказывались пустыми; обыскивая дома, солдаты ничего в них не находили. Чувство страшной оторванности охватило войско Гамилькара.

Карфагеняне, придя в бешенство, стали громить провинции; они закапывали водоемы, жгли дома. Горящие головни, уносимые ветром, разлетались далеко вокруг, и на горах горели леса, окружая долины венцом пламени. Чтобы идти дальше, приходилось ждать. Потом они опять пускались в путь под палящим солнцем и шли по горячему пеплу.

Иногда на краю дороги сверкали где-нибудь в кустах зоркие, как у тигра, глаза. То был варвар, присевший на корточки и выпачкавшийся в пыли, чтобы не выделяться среди листвы. Или же, проходя вдоль рытвины, шедшие на флангах слышали вдруг грохот катящихся камней; поднимая глаза, они видели выскакивающего изо рва босоногого человека.

Тем временем с уходом наемников Утика и Гиппо-Зарит освободились от осады. Гамилькар приказал им идти к нему на помощь. Не решаясь стать на его сторону, оба города ответили неопределенными извинениями и любезностями.

Тогда Гамилькар круто повернул на север, решив открыть себе один из тирских городов, даже если бы для этого понадобилось прибегнуть к осаде. Ему нужна была точка опоры на морском берегу, чтобы добывать с островов или из Кирены продовольствие и солдат; более всего ему хотелось овладеть Утикой, которая была ближе других к Карфагену.

Суффет ушел из Зуитина и осторожно обогнул Гиппо-Заритское озеро. Вскоре ему пришлось выстроить свои полки колонной, чтобы подняться на гору, разделявшую две долины. На закате солнца войско спускалось с воронкообразной вершины горы и увидело перед собою, вровень с землей, как бы бронзовых волчиц, бегущих по траве.

Вдруг показались развевающиеся на шлемах перья, и раздалось грозное пение под аккомпанемент флейт. То было войско Спендия; кампанийцы и греки, из ненависти к Карфагену, стали носить римские доспехи. В то время слева показались длинные копья, щиты из леопардовых шкур, холщовые панцири, оголенные плечи. Это были иберийцы Мато, лузитанцы, балеары, гетулы. Послышалось ржание лошадей Нар Гаваса. Они рассыпались вокруг холма. Далее шло сборное полчище под начальством Автарита. Оно состояло из галлов, ливийцев и кочевников; среди них, по рыбьим костям в волосах, можно было узнать пожирателей нечистой пищи.

Таким образом, варвары, точно рассчитав свои движения, действительно соединились. Сами тому удивляясь, они несколько времени простояли неподвижно, совещаясь друг с другом.

Суффет построил свое войско кругообразно, чтобы давать со всех сторон одинаковый отпор. Высокие заостренные щиты, укрепленные в траве один подле другого, окружали пехоту. Клинабарии стояли вне круга, а дальше разместили в разных местах слонов. Наемники до крайности устали, и решено было ждать утра. Уверенные в победе, варвары провели всю ночь за едой.

Они зажгли большие яркие огни; ослепляя своим светом наемников, они погружали в тень карфагенское войско, расположенное внизу. Гамилькар наподобие римлян окопал свой лагерь рвом шириной в пятнадцать шагов, глубиной в десять локтей; внутри устроена была насыпь, на которой укрепили переплетенные между собою острые колья. На восходе солнца наемники поразились, увидав, что карфагеняне засели, как в крепости.

Они заметили среди палаток Гамилькара, который прохаживался и отдавал приказания. На нем был темный чешуйчатый панцирь; за ним следовала его лошадь. Время от времени он останавливался, указывая на что-то вытянутой правой рукой.

Тогда многие вспомнили подобные же утра, когда при громких звуках труб он медленно проходил перед ними и взгляд его укреплял их, как чаша вина. Они были чуть ли не растроганы его видом. Те же, которые не знали Гамилькара, были вне себя от радости, что сейчас захватят его.

Решили, что не следует нападать всем вместе, они мешали бы друг другу на таком узком пространстве. Нумидийцы могут броситься наперерез, но клинабарии, защищенные панцирями, тогда раздавят их. Кроме того, как перебраться через ограды? Что касается слонов, то они не были еще достаточно обучены.

— Все вы трусы! — воскликнул Мато.

Взяв с собой наиболее отважных, он двинулся на укрепления. Град камней отразил их: суффет захватил на мосту оставленные ими катапульты.

Эта неудача быстро изменила неустойчивый дух варваров. Чрезмерная храбрость, воодушевлявшая их вначале, исчезла; они хотели победить, но как можно менее рискуя своей жизнью. По мнению Спендия, следовало старательно сохранять свое выгодное положение и взять пуническое войско измором. Карфагеняне стали рыть колодцы, и так как вокруг были горы, то они обнаружили воду.

С высоты своих частоколов они метали стрелы, бросали комья земли, навоз, вырытые ими камни; в то же время вдоль насыпи неустанно работали шесть катапульт.

Но источники могли сами собой иссякнуть, продовольствие должно было истощиться, катапульты испортиться. Наемники, в десять раз превосходящие своей численностью карфагенян, в конце концов добились бы победы. Чтобы выиграть время, суффет сделал вид, что хочет начать переговоры; однажды утром варвары нашли в своих рядах баранью шкуру, покрытую письменами. Гамилькар оправдывался в своей победе; он говорил, что его принудили к войне старейшины. Чтобы показать, что он держит слово, он предложил им разграбить Утику или Гиппо-Зарит по их выбору. Заканчивая свое послание, Гамилькар заявил, что он совершенно их не боится, потому что предатели на его стороне и благодаря этому он легко одолеет остальных.

Варвары были смущены; предложение немедленной добычи прельщало их; они поверили в чье-то предательство, не подозревая, что суффет лишь бахвалится, готовя им западню, и перестали доверять друг другу. Каждый стал следить за словами и действиями другого, и от страха они не могли ночью спать. Иные покидали своих соратников и уходили каждый в другое войско по своему выбору. Галлы с Автаритом присоединились к цизальпинским воинам, чей язык они понимали.

Четыре начальника собирались каждый вечер в палатке Мато и, сидя на корточках вокруг положенного на землю щита, внимательно продвигали вперед и отодвигали маленькие деревянные фигурки, придуманные Пирром для воспроизведения маневров. Спендий наглядно разъяснил, каковы силы и возможности Гамилькара, и молил, клянясь всеми богами, не упускать случая. Мато раздраженно шагал, размахивая руками. Война с Карфагеном была для него личным делом; он возмущался, что другие вмешиваются в нее и не хотят его слушаться. Автарит, угадывая по выражению его лица, что он говорит, рукоплескал ему. Нар Гавас откидывал голову в знак презрения; все принятые меры он считал пагубными; он уже не улыбался, как прежде. У него вырывались вздохи, точно он старался подавить скорбь об утраченной мечте и отчаяние, вызванное неудачным предприятием.

В то время как варвары обсуждали сделанные предложения и ни на что не решались, суффет усиливал укрепления. Он приказал вырыть за частоколом второй ров, возвести вторую стену, выстроить на углах деревянные башни; рабы его доходили до самых аванпостов, чтобы расставлять там западни. Но слоны, которым уменьшали корм, старались вырваться из пут. Чтобы тратить меньше сена, он велел клинабариям убить наименее сильных жеребцов; некоторые отказались выполнить приказ; он снес им головы. Лошадей съели. Воспоминание об этом свежем мясе печалило всех несколько дней.

Из глубины амфитеатра, в котором карфагеняне замкнулись, они видели на высотах вокруг себя четыре лагеря варваров, охваченные сильным волнением. Женщины ходили взад и вперед, неся на головах бурдюки; козы, блея, прыгали вокруг связок копий; сменялись часовые; воины садились за еду вокруг треножников. Племена доставляли им достаточно продовольствия, и наемники даже не подозревали, до чего их бездействие пугало войско Гамилькара.

Со второго же дня карфагеняне заметили в лагере кочевников группу человек в триста, в стороне от других. Это были богатые, содержавшиеся в плену с начала войны. Ливийцы расставляли их на краю рва и метали копья из-за их спин, пользуясь их телами как заграждением. Несчастных нельзя было узнать: лица их были скрыты под грязью и паразитами. Вырванные местами волосы обнажали гноившиеся нарывы на голове, и все они были такие худые и страшные на вид, что походили на мумии в дырявых саванах. Некоторые рыдали с бессмысленным выражением лица. Другие кричали друзьям, чтобы они убивали варваров. Один из них, неподвижный, с опущенной головой, не проронил ни слова. Его большая белая борода падала до рук, закованных в цепи. Карфагеняне, точно вдруг ощутив в глубине сердца гибель, грозящую Республике, узнали Гискона. Хотя опасно было приближаться к месту, где он стоял, все же они проталкивались вперед, чтобы увидеть его. На него надели в насмешку тиару из кожи гиппопотама со вставленными в нее камешками. Это придумал Автарит, вызвав, однако, неудовольствие Мато.

Гамилькар, выведенный из себя, велел открыть частокол, решив во что бы то ни стало вырваться наружу. Карфагеняне бешено домчались до половины горы, пробежав около трехсот шагов. Навстречу им ринулся такой поток варваров, что их откинуло назад в свои же ряды. Один из легионеров, не успев вбежать за ограду, споткнулся о камень.

К нему подбежал Зарксас и, повалив наземь, вонзил ему в горло кинжал, вынул его и, прильнув к ране, с радостным воем, вздрагивая от головы до пят, стал сосать кровь. Затем он спокойно сел на труп, поднял лицо, откинув шею, чтобы лучше вдыхать воздух, как это делает серна, напившись воды из потока, и пронзительным голосом запел песню балеаров; неопределенная мелодия была полна долгих модуляций, и они прерывались и чередовались, как эхо в горах. Он призывал своих убитых братьев, приглашая их на пир; потом опустил руки между колен, понурил голову и заплакал. Это ужасное зрелище привело варваров в трепет, особенно греков.

Карфагеняне не пытались больше делать вылазки. Но они не думали сдаваться, зная, что, сдавшись, погибнут в муках.



Между тем жизненные припасы, несмотря на меры, принятые Гамилькаром, убывали со страшной быстротой. Оставалось на каждого не более чем по десяти коммеров хлеба, по три гина пшена, и по двенадцати бетцов сушеных плодов. Не было ни мяса, ни оливкового масла, ни солений, ни овса для лошадей. Опуская исхудавшие шеи, лошади искали в пыли втоптанные соломинки. Часовые, стоя на земляной насыпи, часто примечали при лунном свете какую-нибудь собаку варваров, бродившую над окопами среди кучи отбросов. Собаку убивали камнем и, спустившись вниз при помощи ремней от щитов, не говоря ни слова, съедали ее. Иногда поднимался страшный лай, и часовой не возвращался. В четвертой дилохии двенадцатой синтагмы три фалангита, подравшись из-за крысы, зарезали друг друга кожами.

Все толковали о своих семьях, о своих домах: бедные вспоминали свои хижины, похожие на улья, раковины у порога, развешанные сети; а патриции — свои большие залы, окутанные синеватой мглой; там они отдыхали днем, в час наибольшей истомы, внимая смутному гулу улиц и трепету листьев в садах. Чтобы глубже погрузиться в воспоминания и полнее ими насладиться, они прикрывали веки; боль от раны выводила их из забытья. Каждую минуту происходили схватки или поднималась какая-нибудь новая тревога: горели башни, пожиратели нечистой пищи вскакивали на частокол; им отрубали руки топорами; следом за ними прибегали другие; железный дождь падал на палатки. Карфагеняне построили галереи из камыша для защиты от метательных снарядов, заперлись в них и не двигались с места.

Каждый день солнце, обходя холм, с первых же часов после восхода покидало глубь ущелья и оставляло их в тени. Спереди и сзади поднимались серые скаты, усеянные камнями, которые местами обросли мхом, а над их головами расстилалось небо, неизменно чистое, более холодное и гладкое, чем металлический купол. Гамилькар был так возмущен поведением Карфагена, что чувствовал желание перейти к варварам и повести их на Карфаген. Вскоре стали роптать носильщики, маркитанты и рабы, а ни народ, ни Великий совет не присылали даже слова надежды! Положение становилось невыносимым, особенно при мысли, что оно должно было еще ухудшиться.


Узнав о поражении, Карфаген вскипел гневом, и, может быть, суффета менее возненавидели бы, если бы он дал разбить себя с самого начала.

Теперь не было ни времени, ни денег, чтобы обратиться к другим наемникам. Если же произвести новый набор в городе, то чем снарядить солдат? Гамилькар забрал все оружие! И кому поручить командование? Лучшие начальники были там, у Гамилькара! Гонцы, отправленные суффетом, появились на улицах и оглашали их криками. Великий совет обеспокоился и постарался их убрать.

Это была ненужная предосторожность; все были против Барки и обвиняли его в чрезмерной мягкости. Следовало после победы истребить наемников. И зачем ему было разорять союзные племена? Ведь, казалось бы, принесены достаточно тяжелые жертвы! Патриции жалели о внесенных ими четырнадцати шекелях, Сисситы — о своих двухстах двадцати трех тысячах киккаров золота. Те, которые ничего не дали, жаловались не менее других. Народ злобствовал против новых карфагенян, которым Республика обещала полное право гражданства; и лигуров, так доблестно сражавшихся, проклинали, смешивая их с варварами: принадлежность к их племени становилась преступлением, сообщничеством. Купцы на порогах своих лавок, рабочие, проходившие со свинцовой линейкой в руке, торговцы рассолом, полоскавшие свои кувшины, банщики в банях и продавцы горячих напитков — все обсуждали военные действия. Рисовали пальцем на песке планы битв, и даже самые ничтожные люди как будто умели на словах исправить ошибки Гамилькара.

Жрецы говорили, что это наказание за его длительное безбожие. Гамилькар не приносил жертв, не подверг очищению свои войска и даже отказался взять с собою авгуров. Обвинение в святотатстве усиливало затаенную злобу против него и бешенство, вызванное разбитыми надеждами. Вспоминали поражения в Сицилии и бремя его гордости, которое приходилось так долго выносить. Коллегия жрецов не могла простить ему захват их казны и требовала, чтобы Великий совет торжественно обещал распять его, если он когда-либо вернется.

Другим бедствием была страшная жара, наступившая в тот год в месяце Элуле. С берегов озера поднималось зловоние; оно носилось в воздухе вместе с дымом курений, который клубился на углах улиц. Неумолчно раздавалось пение гимнов. Толпы народа теснились на ступенях храмов; стены были покрыты черными завесами; восковые свечи озаряли лоб ботов Патэков, и кровь верблюдов, зарезанных для жертвоприношения, текла по лестнице, образуя красные водопады. Мрачное неистовство охватило Карфаген. Из закоулков самых узких улиц, из самых мрачных притонов выходили бледные фигуры, люди со змеиным профилем; они скрежетали зубами. Жители, занятые разговорами на площадях, оборачивались на пронзительный вопль женщин, который наполнял дома и вырывался за ограды. Временами разносился слух, что варвары уже близко; их будто бы видели за горой Горячих источников; они будто бы расположились лагерем в Тунисе. Шум голосов увеличивался, нарастал и смешивался в общем гуле. Затем наступало общее молчание; одни застывали на фронтонах зданий, куда они вскарабкались, и прикрывали рукой глаза, а другие, лежа на животе у подножья укреплений, внимательно прислушивались. Когда проходил страх, все снова предавались гневу. Но сознание своей беспомощности вскоре погружало их в прежнюю печаль.

Она усиливалась всегда по вечерам, когда все поднимались на террасы и приветствовали громким криком Солнце с поклонами по девяти раз. Оно медленно опускалось за лагуной, потом вдруг исчезало в горах, в той стороне, где находились варвары.

Приближался трижды священный праздник, когда с высоты костра взлетал к небу орел, символ воскресшего года, знаменуя привет народа своему верховному Ваалу и как бы союз с силой Солнца. Однако теперь, охваченный чувством ненависти, народ наивно поклонялся Молоху, губителю людей, и все отвернулись от Танит. Лишенная покрывала, Раббет как бы утратила часть своего могущества. Исчезла благотворная сила ее вод, она покинула Карфаген, сделалась перебежчицей, врагом. Некоторые бросали в нее камнями, чтобы оскорбить ее. Но, понося богиню, многие ее жалели. Ее любили, быть может, даже глубже, чем прежде.

Значит, причиной всех несчастий была утрата заимфа. Саламбо косвенно участвовала в похищении покрывала, и общий гнев распространился и на нее; она должнапонести кару. Вскоре в народе возникла смутная мысль об искупительной жертве. Чтобы умиротворить Ваалов, следовало без колебаний принести в жертву нечто бесконечно драгоценное: прекрасное, юное, девственное существо старинного рода, происходящее от богов, звезду мира человеческого. Каждый день неизвестные люди вторгались в сады Мегары: рабы, дрожавшие за собственную жизнь, не решались оказать им сопротивление. Люди эти, однако, не шли дальше лестницы, украшенной галерами. Они стояли внизу, поднимая глаза к верхней террасе: они ждали Саламбо и в течение целых часов кричали, изливая свой гнев против нее, как собаки, воющие на луну.

X. Змея

Крики черни не пугали дочь Гамилькара.

Она была поглощена более высокой заботой: занемогла ее большая змея, черный пифон; а змея была для Карфагена общенародным и вместе с тем личным фетишем. Ее считали порождением земного ила, так как она выходит из недр земли и ей не нужно ног, чтобы двигаться по земле: движения ее подобны струистому течению рек, холод ее тела напоминает вязкий плодородный мрак глубокой древности, а круг, который она описывает, кусая свой хвост, подобен кругу планет, разуму Эшмуна.

Пифон Саламбо несколько раз отказывался съесть четырех живых воробьев, которых ему преподносили каждое полнолуние к каждое новолуние. Его великолепная кожа, покрытая, подобно небесному своду, золотыми пятнами на черном фоне, пожелтела, сделалась дряблой, сморщенной и слишком просторной для тела; пушистая плесень распространялась вокруг головы, а в углу век показались маленькие красные точки, — они как будто двигались. Время от времени Саламбо подходила к корзине, сплетенной из серебряной проволоки. Она отдергивала пурпуровую занавеску, раздвигала листья лотоса, птичий пух; змея все время лежала свернувшись, недвижная, как увядшая лиана. Саламбо так долго смотрела на нее, что ей казалось, будто сердце ее, кружась спиралью, подступает к горлу и какая-то другая змея душит ее.

Саламбо была в отчаянии от того, что видела заимф; вместе с тем она испытывала как бы радость и затаенную гордость. Сверкавшие складки таили неведомое: то было облако, окутывавшее богов, то была тайна мировой жизни, и Саламбо, приходя в ужас от самой себя, жалела, что не коснулась покрывала.

Она почти все время сидела, поджав ноги, в глубине своей комнаты, обнимая руками левое колено, с полуоткрытым ртом, с опущенной головой, с остановившимся взглядом. Она с ужасом вспоминала лицо своего отца; ей хотелось уйти в финикийские горы, свершить паломничество в храм Афаки, куда Танит спустилась в виде звезды. Ее воображению рисовались манящие и вместе с тем пугающие образы, и с каждым днем чувство одиночества все сильнее охватывало ее. Она даже не знала ничего о Гамилькаре.

Утомленная своими мыслями, она поднималась, с трудом передвигая ноги в маленьких сандалиях с постукивающими на каждом шагу каблучками, и бродила по большой тихой комнате. Сверкающие пятна аметистов и топазов дрожали на потолке, и Саламбо, продолжая ходить, слегка поворачивала голову, чтобы их видеть. Она пила прямо из горлышка висевших амфор, обмахивала грудь большими опахалами или развлекалась тем, что сжигала киннамон в выдолбленных жемчужинах. В час заката Таанах вынимала ромбовидные куски черного войлока, закрывавшие отверстия в стене; тогда в комнату влетали голуби, натертые мускусом, подобно голубям Танит; их розовые лапки скользили по стеклянным плитам пола среди зерен овса, которые Саламбо бросала им полными пригоршнями, как сеятель в поле. Иногда она вдруг разражалась рыданиями и недвижно лежала на широком ложе из кожаных ремней, неустанно повторяя одно и то же слово, мертвенно бледная, с широко раскрытыми глазами, бесчувственная, холодная. Все же она слышала в это время крики обезьян на верхушках пальм и непрерывный скрип большого колеса, накачивавшего воду в порфировый бассейн.

Иногда в течение нескольких дней Саламбо отказывалась от пищи. Ей снилось, что потускневшие звезды падают к ее ногам. Она призывала Шагабарима, но когда он приходил, ей нечего было ему сказать.

Его присутствие было для нее облегчением, она не могла без него обойтись. Но она внутренне восставала против его власти над нею. В ее чувстве к жрецу был ужас, соединявшийся с ревностью и ненавистью. Но вместе с тем она по-своему любила его из благодарности за странное наслаждение, какое испытывала в его присутствии.

Он сразу увидел в страданиях Саламбо влияние Раббет, так как умел искусно распознавать, какие боги посылали болезни. Чтобы исцелить Саламбо, он приказывал кропить ее покои водою, настоенной на вербене и руте; она ела по утрам мандрагоры; на ночь ей клали под голову мешочек со смесью из ароматных трав, приготовленной жрецами. Он даже примешивал к ним баарас — огненного цвета корень, который отгоняет да север злых духов. Наконец, повернувшись к Полярной звезде, он трижды произносил шепотом таинственное имя Танит; но Саламбо все не выздоравливала, и тревога ее возрастала.

В Карфагене не было никого ученее Шагабарима. В молодости он учился в школе Могбедов в Борзиппе, близ Вавилона, потом побывал в Самофракии, в Пессинунте, Эфесе, Фессалии и Иудее, посетил храмы набатейцев, затерянные в песках, и пешком прошел вдоль берегов Нила, от водопадов до моря. Закрыв лицо покрывалом и потрясая факелами, он бросал черного петуха в костер из сандарака перед грудью Сфинкса, отца ужасов. Он спускался в пещеры Прозерпины, он видел вертящиеся пятьсот колонн лемносского лабиринта, сияющий тарентский светильник, на стержне которого укреплено столько огней, сколько дней в году; по ночам он иногда принимал у себя греков и расспрашивал их. Строение мира занимало его не менее, чем природа богов; при помощи астрономических сооружений, установленных в Александрийском портике, он наблюдал равноденствия и сопровождал до Кирен бематистов[383] Эвергета,[384] которые измеряют небо, считая свои шаги. В связи со всем этим в мыслях его возникла своеобразная религия, без определенных догматов, и именно вследствие этого головокружительная и пламенная. Он перестал верить, что земля имеет вид сосновой шишки; он считал ее круглой и вечно падающей в пространство с такой непостижимой быстротой, что ее падение незаметно.

Из того, что солнце расположено над луной, он приходил к выводу о превосходстве Ваала, считая, что солнце — лишь отражение и облик его. И все наблюдения над жизнью земли приводили его к признанию верховной власти истребляющего мужского начала. Затем он втайне обвинял Раббет в несчастье своей жизни. Не ради нее ли верховный жрец, шествуя среди бряцания кимвалов, лишил его некогда будущей мужественности? И он следил печальным взглядом за теми, которые уходили с жрицами в тень фисташковых деревьев.

Дни его проходили в осмотре кадильниц, золотых сосудов, щипцов и лопаток для алтарного пепла и всех одеяний, приготовленных для статуй, вплоть до бронзовой иглы, которой завивали волосы на старой статуе Танит в третьей храмовой пристройке, вблизи виноградника с гроздьями из изумруда. В одни и те же часы он поднимал большие ковры на тех же дверях и вновь опускал их; в одной и той же позе он воздевал руки; на одних и тех же плитах пола, распростершись, молился, в то время как вокруг него множество жрецов ходило босиком по коридорам, окутанным вечным мраком.

В бесплодной его жизни Саламбо была точно цветком в расщелине-гробницы. Он все же был суров с нею и не щадил ее, назначая покаяния и говоря ей горькие слова. Его жреческий сан устанавливал между ними как бы равенство пола, и он сетовал на девушку менее за то, что не мог ею обладать, чем за то, что она так прекрасна, в особенности — так чиста. Он часто замечал, что она уставала следить за ходом его мыслей. Тогда он уходил опечаленный, чувствуя себя еще более покинутым и одиноким, и жизнь его становилась еще более пустой.

Иногда у него вырывались странные слова, которые мелькали перед Саламбо, как молнии, озаряющие пропасти. Это бывало ночью, на террасе, когда, оставшись вдвоем, они созерцали звезды. Карфаген расстилался внизу, у их ног, а залив и море смутно сливались с окружающим мраком.

Он излагал ей свое учение о душах, спускающихся на землю тем же путем, каким проходит солнце среди знаков зодиака. Простирая руку, он указывал ей в созвездии Овна врата рождения человеческого, а в созвездии Козерога — врата возвращения к богам. Саламбо напрягала взор, чтобы увидеть их, так как принимала его отвлеченные представления за действительность; ей казались истинными в своей сущности все символы и даже форма его речи, причем и для самого жреца различие между символом и действительностью не было вполне ясным.

— Души мертвых, — говорил он, — растворяются в луне, как трупы в земле. Их слезы образуют влагу луны. Там обиталище, полное мрака, обломков и бурь.

Она спросила, что ждет ее там.

— Сначала ты будешь томиться, легкая, как пар, который колышется над водами, а после испытаний и более длительных страданий ты уйдешь к очагу Солнца, к самому источнику разума!

Однако он не говорил о Раббет. Саламбо думала, что он умалчивает о ней — из стыда за побежденную богиню; называя ее общим именем, обозначающим луну, она славила нежное, покровительствующее плодородию светило. Наконец, он воскликнул:

— Нет, нет! Свое плодородие земля получает от дневного светила! Разве ты не видишь, что она бродит вокруг него, как влюбленная женщина, которая гонится по полю за тем, кого любит?

И он нескончаемо превозносил благость солнечного света.

Он не только не убивал в ней мистические порывы, а, напротив того, вызывал их с каким-то наслаждением, мучил ее откровениями своего безжалостного учения. Саламбо, несмотря на страдания любви, страстно внимала этим откровениям.

Но чем больше Шагабарим сомневался в Танит, тем более он жаждал верить в нее. В глубине души его томили угрызения совести. Он нуждался в доказательствах, в проявлении воли богов и, в надежде обрести их, придумал нечто, что должно было одновременно спасти и его родину, и его веру.

Он стал сокрушаться при Саламбо о совершенном святотатстве и о несчастиях, которые оно вызывает даже в небесах. Потом он вдруг сообщил ей о том, в какой опасности находится суффет, осажденный тремя армиями под предводительством Мато. В глазах карфагенян Мато, после того как он похитил покрывало, сделался как бы царем варваров. Шагабарим прибавил, что спасение Республики и ее отца зависит от нее одной.

— От меня? — воскликнула она. — Как я могу?..

Но жрец презрительно улыбнулся:

— Ты никогда не согласишься!

Она стала умолять его, и Шагабарим, наконец, сказал:

— Ты должна пойти к варварам и взять у них заимф!

Она опустилась на табурет из черного дерева и сидела, протянув руки на коленях, вся дрожа, как жертва у подножья алтаря в ожидании смертоносного удара. У нее стучало в висках, в глазах пошли огненные круги, и в своем оцепенении она понимала только одно — что она обречена на близкую смерть.

Но если Раббет восторжествует, если заимф будет возвращен и Карфаген избавится от врагов, то за это стоит заплатить жизнью одной женщины, думал Шагабарим. К тому же, быть может, ей отдадут заимф, и она вернется невредимой.

Он не приходил к ней три дня. Вечером четвертого дня она за ним послала.

Чтобы еще больше воспламенить ее сердце, он рассказал ей, какой бранью осыпали Гамилькара в Совете; он говорил ей, что она виновата и должна искупить свое преступление и что Раббет требует от нее этой жертвы.

Громкий гул голосов, часто проносясь над Маппалами, доходил до Мегары. Шагабарим и Саламбо быстро выходили из покоев и, стоя на лестнице, украшенной галерами, смотрели вниз.

На Камонской площади народ кричал, требовал оружия. Старейшины отказывались выполнить их требование, считая всякое усилие бесполезным. Отряды, уходившие на войну без начальников, были разбиты и уничтожены. Наконец, их отпустили, и, как бы отдавая дань Молоху или просто испытывая смутное желание разрушать что бы то ни было, они вырывали в рощах храмов большие кипарисы, зажигали их факелами Кабиров и с песнями носили по улицам. Чудовищные огни двигались, медленно раскачиваясь и освещая ярким светом стеклянные шары на верхушках храмов, украшения колоссов, тараны судов; они возвышались над террасами и казались солнцами, катящимися по городу; они спустились с Акрополя. Раскрылись ворота Малки.

— Ты готова? — спросил Шагабарим. — Или, быть может, ты поручишь им сказать отцу, что отрекаешься от него?

Она спрятала лицо в складки покрывала. Огни удалились, постепенно спускаясь к краю вод.

Ее удерживал неопределенный ужас; она боялась Молоха, боялась Мато. Этот человек исполинского роста, завладевший заимфом, властвовал теперь над Раббет, как Ваал, и представлялся ей окруженным таким же сверканием. Ведь души богов вселялись иногда в тела людей. Разве Шагабарим, говоря о нем, не сказал ей, что она должна побороть Молоха? Мато слился с Молохом, и она соединила их в одном образе; они оба преследовали ее.

Она хотела узнать, что ее ожидает, и подошла к змее, ибо будущее можно определить по ее движениям. Корзина была пуста, и это встревожило Саламбо.

Пифон обвился хвостом вокруг одной колонки серебряных перил у подвесной постели и терся о нее, чтобы высвободиться из старой пожелтевшей кожи; светлое сверкающее тело обнажилось, как меч, наполовину вынутый из ножен.

В следующие дни, по мере того как Саламбо поддавалась уговорам и чувствовала себя все более готовой придти на помощь Танит, пифон выздоравливал, толстел и, видимо, оживал.

Она внутренне убедилась, что Шагабарим выражает волю богов. Однажды утром, проснувшись, полная решимости, она спросила, что нужно сделать, чтобы Мато вернул покрывало.

— Потребовать его, — сказал Шагабарим.

— А если он откажет?

Жрец пристально взглянул на нее с улыбкой, какой она никогда еще не видела на его лице.

— Тогда что? — повторила Саламбо.

Он вертел в пальцах концы повязок, которые спускались ему на плечи с тиары, и, недвижимый, молчал, опустив глаза. Наконец, видя, что она не понимает, он сказал:

— Ты останешься с ним наедине.

— И что же? — сказала она.

— Наедине в его палатке.

— А затем?

Шагабарим закусил губы. Он придумывал, как бы ответить.

— Если тебе суждено умереть, то только потом, — сказал он. — Потом! Не бойся! И, что бы ни случилось, не зови на помощь, не пугайся! Ты должна быть покорной, понимаешь? Должна подчиниться его желаниям, в которых выражается воля неба.

— А покрывало?

— Об этом позаботятся боги, — ответил Шагабарим.

Она прибавила:

— Может быть, ты пойдешь со мной, отец?

— Нет.

Он велел ей стать на колени и, держа левую руку поднятой и вытянув правую, поклялся за нее, что она принесет обратно в Карфаген покрывало Танит. Со страшными заклинаниями она посвящала себя богам и повторяла, обессиленная, каждое слово, которое произносил Шагабарим.

Он назначил ей очищения, сказал, какие она должна соблюдать посты, и затем объяснил, как пробраться к Мато, прибавив, что с ней пойдет человек, который знает дорогу.

Она почувствовала себя точно освобожденной, радовалась, что вновь увидит заимф, и благословляла Шагабарима за его увещания.


То была пора, когда карфагенские голуби улетели в Сицилию на гору Эрике, к храму Венеры. Перед отлетом они в течение нескольких дней искали и звали друг дружку, чтобы всем собраться вместе; однажды вечером они улетели. Их гнал ветер, и большое белое облако скользило по небу высоко над морем.

Горизонт залит был кровавым светом. Голуби как будто понемногу спускались к волнам, затем исчезли, точно поглощенные морем, добровольно падая в пасть солнца. Саламбо, следившая за их полетом, опустила голову, и Таанах, думая, что угадывает причину ее печали, тихо сказала ей:

— Они вернутся, госпожа.

— Да, я знаю.

— И ты вновь увидишь их.

— Может быть, — сказала она со вздохом.

Она никому не поведала своего решения. Чтобы все скрыть, она послала Таанах купить в предместье Кинидзо (вместо того чтобы обратиться к дворцовым управителям) все, что ей нужно было; киноварь, благовония, льняной пояс и новые одежды. Старая рабыня удивлялась этим приготовлениям, но не осмеливалась предлагать госпоже вопросы. И, наконец, наступил назначенный Шагабаримом день, когда Саламбо должна была отправиться.

В двенадцатом часу она увидела в глубине аллеи смоковниц слепого старца, который приближался, опираясь рукой на плечо шедшего перед ним мальчика; другой рукой он прижимал к бедру род цитры из черного дерева. Евнухи, рабы и женщины были тщательно удалены, и никто не мог знать о том, что подготовлялось.

В углах покоя Таанах зажгла на четырех треножниках огонь из стробуса и кардамона; потом она развернула большие вавилонские ковры и натянула их на веревки вокруг комнаты; Саламбо не хотела, чтобы даже стены видели ее. Сидя у входа в покой, играл на кинноре музыкант, а мальчик стоя прикасался губами к камышовой флейте. Вдали утихал гул улиц, фиолетовые тени у колоннад храмов удлинялись; с другой стороны залива подножье гор, оливковые кущи и желтые невозделанные земли, уходившие волнами в бесконечную даль, сливались в голубоватой дымке. Не слышно было ни звука; несказанное уныние тяжело нависло в воздухе.

Саламбо присела на ониксовую ступеньку на краю бассейна; она подняла широкие рукава, завязала их за плечами и стала медленно совершать омовения по священному ритуалу.

Затем Таанах принесла ей в алебастровом сосуде свернувшуюся жидкость; то была кровь черной собаки, зарезанной бесплодными женщинами в зимнюю ночь на развалинах гробницы. Саламбо натерла себе ею уши, пятки, большой палец правой руки; на ногте остался даже красноватый след, точно она раздавила плод.

Поднялась луна, и раздались одновременно звуки цитры и флейты.

Саламбо сняла серьги, ожерелье, браслеты и длинную белую симарру. Она распустила волосы и некоторое время медленно встряхивала их, чтобы освежиться. Музыка у входа продолжалась; она состояла из одних и тех же трех нот, быстрых и яростных; струны бряцали, заливалась флейта; Таанах ударяла мерно в ладоши. Саламбо, покачиваясь всем телом, шептала молитвы, и ее одежды падали одна за другой к ее ногам.

Тяжелая завеса дрогнула, и над шнуром, поддерживавшим ее, показалась голова пифона. Он медленно спустился подобно капле воды, стекающей вдоль стены, прополз между разостланными тканями, потом, упираясь хвостом в пол, выпрямился; глаза его, сверкавшие ярче карбункулов, устремились на Саламбо.

Боязнь холодного ила, быть может, чувство стыдливости остановило ее на мгновенье. Но она вспомнила повеления Шагабарима и сделала шаг вперед. Пифон опустился на пол и, прижавшись срединой своего тела к затылку Саламбо, опустил голову и хвост, точно разорванное ожерелье, концы которого падают до земли. Саламбо обернула змею вокруг бедер, подмышками и между колен; потом, взяв ее за челюсти, приблизила маленькую треугольную пасть к краю своих зубов и, полузакрыв глаза, откинула голову под лучами луны. Белый свет обволакивал ее серебристым туманом, следы ее влажных ног сверкали на плитах пола, звезды дрожали в глубине воды; пифон прижимал к ней свои черные кольца в золотых пятнах. Саламбо задыхалась под чрезмерной тяжестью, ноги ее подкашивались; ей казалось, что она умирает. А пифон мягко ударял ее кончиком хвоста по бедрам; потом, когда музыка смолкла, он свалился на пол.

Таанах снова подошла к Саламбо; она принесла два светильника, пламя которых горело в стеклянных шарах, полных воды, и выкрасила лавзонией ладони рук Саламбо, нарумянила ей щеки, насурмила брови и удлинила их составом из камеди, мускуса, эбенового дерева и толченых мушиных лапок.

Саламбо, сидя да стуле из слоновой кости, отдалась заботам рабыни. Но строгие посты изнурили ее, и поэтому легкие движения руки Таанах и запах благовоний совсем ее обессилили. Она так побледнела, что Таанах остановилась.

— Продолжай! — сказала Саламбо.

И, преодолев слабость, она оживилась. Ею овладело нетерпение; она стала торопить Таанах, и старая рабыня сказала ворчливым голосом:

— Сейчас, сейчас, госпожа!.. Тебя ведь никто не ждет!

— Нет, — сказала Саламбо, — меня кто-то ждет.

Таанах отшатнулась, пораженная ее словами, и сказала, стараясь что-нибудь выведать:

— Что же ты прикажешь мне, госпожа? Ведь если ты уйдешь…

Саламбо зарыдала. Рабыня воскликнула:

— Ты страдаешь? Что с тобой? Не уходи или возьми меня с собой! Когда ты была совсем маленькая и плакала, я прижимала тебя к сердцу и забавляла своими сосцами. Ты их иссушила, госпожа!

Она ударила себя в иссохшую грудь.

— Теперь я стара. Я не могу утешить тебя. Ты меня больше не любишь! Ты скрываешь от меня свою печаль, пренебрегаешь старой кормилицей!

От нежности и обиды слезы текли у нее по щекам, по шрамам татуировки.

— Нет, — сказала Саламбо, — нет, я люблю тебя! Утешься!

Таанах снова принялась за дело с улыбкой, похожей на гримасу старой обезьяны. Следуя советам Шагабарима, Саламбо приказала одеть себя с большой пышностью, и Таанах нарядила ее во вкусе варваров, с большой изысканностью и в то же время наивно.

На тонкую тунику винного цвета Саламбо надела вторую, расшитую птичьими перьями. Золотая чешуя обхватывала ее бедра, и из-под этого широкого пояса спускались густыми складками голубые шаровары с серебряными звездами. Поверх этого Таанах надела на нее парадное платье из полотна, изготовленного в Сересе, белое с зелеными узорами. К плечу она прикрепила пурпуровый четырехугольник, отягощенный снизу зернами сандастра, и на все эти одежды накинула черный плащ с длинным шлейфом. После того она оглядела Саламбо и, гордясь своей работой, не могла удержаться, чтобы не сказать.

— Ты не будешь прекраснее и в день твоей свадьбы!

— Моей свадьбы! — повторила задумчиво Саламбо, опираясь локтем о ручку кресла из слоновой кости.

Таанах поставила перед нею медное зеркало, такое широкое и высокое, что Саламбо увидела себя в нем во весь рост. Тогда она поднялась и легким движением пальца приподняла слишком низко спустившийся локон.

Волосы ее, осыпанные золотым порошком, взбитые на лбу, спускались на спину длинными волнами и были убраны внизу жемчугом. Пламя светильников оживляло румяна на ее щеках, золото ее одежд и белизну ее кожи; на поясе, на руках и на пальцах ног сверкало столько драгоценностей, что зеркало подобно солнцу бросало на нее отсветы лучей. И Саламбо, стоя рядом с Таанах, наклонявшейся, чтобы поглядеть на нее, улыбалась среди этого ослепительного сверкания.

Потом она стала ходить по комнате, не зная, куда девать время.

Вдруг раздалось пение петуха; она покрыла голову длинным желтым покрывалом, надела шарф на шею, сунула ноги в обувь из синей кожи и сказала Таанах:

— Пойди посмотри, не стоит ли в миртовой роще человек с двумя лошадьми.

Когда Таанах вернулась, Саламбо уже спускалась по лестнице, украшенной галерами.

— Госпожа! — крикнула кормилица.

Саламбо обернулась и приложила палец к губам в знак безмолвия и неподвижности.

Таанах тихо соскользнула вдоль галер до самого низа террасы; издали, при свете луны, она увидела в аллее кипарисов огромную тень, двигавшуюся вкось, слева от Саламбо; это предвещало смерть.

Таанах вернулась в комнату Саламбо. Она бросилась на пол, раздирая лицо ногтями; она рвала на себе волосы и испускала пронзительные крики.

Но когда она подумала, что ее могут услышать, то перестала кричать.

И продолжала рыдать совсем тихо, опустив голову на руки и прижимаясь лицом к плитам пола.

XI. В палатке

Проводник Саламбо поехал с нею вверх, за маяк, по направлению к катакомбам; потом они спустились по длинному предместью Молуя с крутыми уличками. Небо начинало бледнеть. Кое-где из стен высовывались пальмовые балки, и приходилось наклонять голову. Лошади, ступая шагом, скользили по земле; так они доехали до Тевестских ворот.

Тяжелые створы ворот были полуоткрыты, они проехали, и ворота закрылись за ними.

Сначала они направились вдоль укреплений, а достигнув цистерн, свернули на тенистую узкую полосу желтой земли, которая тянется до Радеса, отделяя залив от озера.

Никого не было видно вокруг Карфагена — ни на море, ни в окрестностях. Море было аспидного цвета; оно тихо плескалось, и легкий ветер, разгоняя пену волн, рябил поверхность белыми полосами. Укутанная в покрывало и плащ, Саламбо все же дрожала от утренней прохлады; от движения и воздуха у нее кружилась голова. Потом взошло солнце; оно пригревало ей затылок, и она невольно задремала. Лошади шли иноходью, увязая во влажном песке.

Миновав гору Горячих источников, они поехали быстрее, так как почва была более твердой.

Поля, несмотря на пору посева и работ, были пустынны на всем пространстве, открытом взгляду. Местами виднелись разбросанные кучи зерна; кое-где осыпался рыжеватый овес. На светлом фоне горизонта деревни выступали черными, причудливо изрезанными очертаниями.

Время от времени на краю дороги возвышалась часть обгоревшей стены. Крыши хижин провалились, и внутри домов видны были осколки глиняной посуды, отрепья одежды, предметы домашнего обихода и разбитые, утратившие всякую форму вещи. Часто из развалин выходили люди в лохмотьях, с землистым лицом и горящим взором. Они быстро убегали или исчезали в какой-нибудь дыре. Саламбо и ее проводник не останавливались.

Одна за другой тянулись покинутые людьми равнины. На светлой земле лежала неровным слоем угольная пыль, которую вздымал за всадниками бег лошадей. Иногда они попадали в тихие места, где среди высоких трав протекал ручеек; перебираясь на другой берег, Саламбо срывала влажные листья и освежала ими руки. Когда они проезжали через рощу олеандров, лошадь отшатнулась перед лежавшим на земле трупом.

Невольник тотчас же снова усадил Саламбо на подушки. Он был одним из служителей храма, и ему Шагабарим поручал все опасные предприятия.

Из крайней осторожности он шел теперь пешком рядом с нею, между лошадьми, и хлестал их кожаным ремнем, обернутым вокруг руки. Порою он вынимал из сумки, висевшей у него на груди, шарики из пшеничного теста, финики и яичные желтки, завернутые в листья лотоса, и безмолвно, на ходу, предлагал их Саламбо.

Днем им встретились на дороге три варвара в звериных шкурах. Потом мало-помалу стали появляться другие, бродившие кучками в десять, двенадцать, двадцать пять человек; некоторые из них гнали перед собою коз или хромую корову. У них были толстые палку с медными остриями; на омерзительно грязной одежде сверкали ножи; вид у них был изумленный и угрожающий. Некоторые проходили, произнося обычные благословения, другие посылали вслед проезжающим грубые шутки; раб Шагабарима отвечал каждому на его собственном наречии. Он говорил им, что сопровождает больного мальчика, который едет искать исцеления в далеком храме.

День догорал. Раздался лай собак, и они направились в сторону лая.

При свете заходящего солнца они увидели грубо сложенную из камней ограду, а за ней здание неопределенной формы. По верху стены бежала собака. Невольник бросил в нее камень, и они вошли в высокое помещение со сводами.

Посредине сидела женщина, поджав под себя ноги, и грелась у горевшего хвороста; дым выходил через отверстия в потолке. Седые волосы падали ей до колен, наполовину закрывая ее; не желая им отвечать, она с бессмысленным видом бормотала что-то о мести варварам и карфагенянам.

Невольник стал шарить по комнате, потом подошел к старухе и потребовал пищи. У старухи тряслась голова, и, не сводя глаз с пылающих углей, она бормотала:

— Я была рукой. Десять пальцев отрезали. Рот перестал есть.

Невольник показал ей пригоршню золота. Она бросилась к деньгам, но тотчас же снова приняла неподвижную позу. Он вынул из-за, пояса кинжал и приставил ей к горлу. Тогда она встала, дрожа, подняла большой камень и принесла амфору с вином и рыб из Гиппо-Зарита, сваренных в меду. Саламбо отвернулась от этой нечистой пищи и легла спать на лошадиных попонах, разостланных в углу комнаты.

Еще не занимался день, когда спутник ее разбудил.

Собака завыла. Раб тихонько подкрался и одним ударом кинжала отрубил ей голову. Потом он натер кровью ноздри лошадей, чтобы оживить их. Старуха послала ему вслед проклятие. Саламбо услышала и сжала амулет, который носила на груди.

Они снова отправились в путь.

Время от времени она спрашивала, скоро ли они приедут. Дорога извивалась по низким холмам. Слышался только треск кузнечиков. Солнце грело пожелтевшую траву; земля была вся в трещинах, образовавших как бы чудовищные плиты. Иногда проползала гадюка, пролетали орлы. Невольник продолжал бежать. Саламбо грезила, укутавшись в покрывала: несмотря на жару, она их не сняла, боясь загрязнить свой прекрасный наряд.

На равных расстояниях возвышались башни, выстроенные карфагенянами для наблюдения за племенами. Саламбо и ее проводник входили туда, чтобы отдохнуть в тени, потом снова пускались в путь.

Накануне они из осторожности сделали большой объезд. Но теперь им больше никто не встречался; местность была бесплодная, и варвары здесь не проходили.

Снова стали появляться следы опустошения. Иногда среди поля лежал кусок мозаики — только один уцелевший от разрушенного замка. Оливковые деревья, лишенные листьев, казались издали большими кустами терновника. Они проехали через город, все дома которого были выжжены вровень с землей. Вдоль стен лежали человеческие скелеты; попадались также кости дромадеров и мулов. Изъеденная падаль загромождала улицы.

Спускалась ночь. Низкое небо было покрыто тучами.

Они поднимались вверх, по направлению к западу, еще два часа и вдруг увидели перед собою множество огоньков. Огоньки светились в глубине амфитеатра. Иногда сверкали золотые бляхи, передвигавшиеся с места на место. То были панцири клинабариев в карфагенском лагере; потом они увидели вокруг лагеря другие, еще более многочисленные огни, так как армии наемников, соединившиеся теперь, расположились на большом пространстве.

Саламбо сделала движение вперед, но раб Шагабарима увлек ее в сторону, и они поехали вдоль террасы, замыкавшей лагерь варваров. Показалась брешь, и невольник исчез в ней.

По верху насыпи ходил часовой с пикой за плечом и луком в руке.

Саламбо подъезжала все ближе; варвар опустился на колено, и длинная стрела пронзила край ее плаща. Она не двигалась с места и что-то закричала; тогда он спросил ее, что ей нужно.

— Говорить с Мато, — сказала она. — Я перебежчик из Карфагена.

Он свистнул, и свист его повторился вдали. Саламбо ждала. Лошадь ее, испугавшись, вертелась и фыркала.

Когда появился Мато, позади Саламбо поднималась луна. Но лицо ее было скрыто под желтой вуалью с черными разводами, и она была так укутана множеством одежд, что не было возможности разглядеть ее. С высоты насыпи Мато смотрел на смутные очертания ее фигуры; в вечернем полумраке она казалась призраком.

Наконец, она сказала ему:

— Отведи меня в свою палатку! Я так хочу!

Смутное воспоминание, которого он не мог определить, проснулось в его памяти. У него забилось сердце. Ее властный вид смущал его.

— Следуй за мной! — сказал он.

Загородка опустилась, и Саламбо очутилась в лагере варваров.

Он был полон шума густой толпы. Яркие огни горели под висящими котлами; их багровые отсветы освещали отдельные места, оставляя другие в полном мраке. Раздавались крики, призывы; лошади, привязанные к перекладинам, стояли длинными-прямыми рядами между палатками; палатки была круглые, четырехугольные, кожаные или холщовые; тут же были хижины из камыша и просто ямы в песке наподобие собачьих нор. Солдаты таскали фашины, лежали на земле, упершись локтями или заворачивались в циновки, готовясь уснуть; лошадь Саламбо иногда перепрыгивала через них.

Саламбо вспоминала, что видела уже этих людей; но теперь бороды у них были длиннее, лица еще более почернели, и голоса сделались более хриплыми. Мато, идя впереди нее, отстранял их рукой, отчего приподнимался его красный плащ. Солдаты целовали ему руку или, низко кланяясь, подходили к нему за приказаниями. Он был теперь подлинным, единственным предводителем варваров; Спендий, Автарит и Нар Гавас пали духом, а он обнаружил столько отваги и упрямства, что все ему покорялись.

Следуя за ним, Саламбо прошла через весь лагерь. Его палатка была в самом конце, в трехстах шагах от окопов Гамилькара.

Она заметила справа большой ров, и ей показалось, что к краю его, вровень с землей, прильнули лица. Можно было подумать, что все это отрубленные головы; но глаза их двигались, и из полуоткрытых губ вырывались жалобы на пуническом наречии.

Два негра со смоляными светильниками в руках стояли по обе стороны входа. Мато быстро раздвинул холст палатки. Саламбо последовала за ним.

Палатка была глубокая, с шестом посредине. Освещал ее большой светильник в форме лотоса, наполненный желтоватым маслом, в котором плавала пакля; в полумраке блестели военные доспехи. Обнаженный меч был прислонен к табурету рядом со щитом; на циновках были свалены бичи из гиппопотамовой кожи, кимвалы, бубенцы, ожерелья; на войлочном одеяле рассыпаны крошки черного хлеба; в углу на круглом камне лежали кучи небрежно брошенной медной монеты. Через разорванный холст палатки ветер доносил пыль лагеря и запах слонов; слышно было, как они ели, лязгая цепями.

— Кто ты? — просил Мато.

Не отвечая ему, она медленно оглядывалась вокруг себя; потом взор ее устремился в глубину, где над ложем из пальмовых ветвей спускалось на пол нечто синее и сверкающее.

Она быстро направилась туда, невольно вскрикнув. Мато, стоявший за нею, топнул ногой.

— Кто тебя привел? Что тебе нужно?

Она ответила, указывая в глубь палатки:

— Я пришла взять заимф!

Она сорвала с головы покрывало. Он отступил, подавшись назад локтями, раскрыв рот, охваченный ужасом.

Она почувствовала, что ее поддерживает сила богов; глядя в лицо Мато, она потребовала, чтобы он вернул ей заимф, властно и долго настаивая на исполнении своего требования.

Мато не слышал; он глядел на нее, и одежды ее, казалось ему, сливались с ее телом. Волнистое сияние тканей и ослепительный цвет ее кожи были чем-то особым, присущим ей одной. Ее глаза лучились подобно ее бриллиантам; блеск ее ногтей продолжал игру каменьев на ее пальцах; две пряжки туники, слегка приподнимая ее груди, приближали их одну к другой, и мысли его устремились на узкое пространство между ними, куда спускалась цепочка, держа изумруд, видневшийся ниже, под фиолетовым тазом.

На ней были серьги с подвесками в виде маленьких сапфировых весов, поддерживавших выдолбленные жемчужины, наполненные благовониями. Из отверстия жемчужины время от времени падала маленькая капелька и смачивала обнаженное плечо. Мато следил, как падали капли.

Неудержимое любопытство влекло его к ней; как дитя трогает запрещенный плод, он дрожа коснулся концом пальца ее груди; холодное тело упруго уступило давлению.

Это прикосновение, хотя и едва ощутимое, глубоко потрясло Мато. Он устремился к Саламбо всем своим существом. Ему хотелось охватить, поглотить, выпить ее всю. Грудь его тяжело вздымалась, зубы стучали.

Взяв ее за обе руки, он мягко притянул ее к себе и сел на панцирь у ложа из пальмовых ветвей, покрытого львиной шкурой. Она стояла. Он глядел на нее снизу вверх и, держа таким образом между колен, повторял:

— Как ты прекрасна! Как ты прекрасна!

Она с трудом выносила его взгляд, неотступно устремленный на нее; она готова была кричать от тревоги и острого отвращения к нему, но вспомнила слова Шагабарима и решила покориться.

Мато продолжал держать ее маленькие руки в своих, и время от времени, вопреки приказанию жреца, она отворачивала лицо и пыталась отстранить его движением рук.

Он широко раздувал ноздри, чтобы сильнее вдыхать благоухание, исходившее от нее. То был неопределимый аромат, свежий и вместе с тем одуряющий, как дым курений. От нее исходил запах меда, перца, ладана, роз и еще чего-то.

Но как она очутилась у него, в его палатке, в его власти? Наверное, кто-нибудь послал ее! Не пришла же она за покрывалом? Руки его опустились, и он уронил голову, внезапно охваченный тяжелым раздумьем.

Саламбо, чтобы растрогать его, сказала жалобным голосом:

— Что я тебе сделала? Почему ты хочешь моей смерти?

— Твоей смерти?

Она продолжала:

— Я увидела тебя однажды вечером при свете моих горящих садов, среди дымящихся кубков, среди трупов моих рабов, и твоя ярость была так велика, что ты кинулся на меня и заставил бежать! Ужас овладел после того Карфагеном. Отовсюду шли вести об опустошении городов, о сожженных деревнях, об убийстве солдат. Это ты их погубил, ты их убивал! Я ненавижу тебя! Самое имя твое терзает меня, как угрызения совести! Ты хуже чумы и войны с римлянами! Все провинции потрясены твоим бешенством, все поля усеяны трупами! Я шла по следам зажженных тобою пожаров, точно по следам Молоха!



Мато вскочил; великая гордость обуяла его; он чувствовал себя вознесенным на высоту бога.

С трепещущими ноздрями, стиснув зубы, она продолжала:

— Мало того, что ты совершил святотатство, ты еще явился ко мне, когда я спала, закутанный в заимф! Я не поняла твоих речей, но ясно видела, что ты влечешь меня к чему-то страшному, на дно пропасти.

Мато воскликнул, ломая руки:

— Нет, нет! Я пришел, чтобы передать тебе заимф! Мне казалось, что богиня сняла свою одежду, чтобы отдать ее тебе, и что ее покрывало принадлежит тебе. В ее ли храме, или в твоем доме, не все ли равно? Ведь ты всевластна, девственно чиста и лучезарно прекрасна, как Танит!

И он прибавил, глядя на нее с беспредельным обожанием:

— Если только ты не сама Танит!

«Я, Танит!» — сказала себе Саламбо.

Они замолчали. Вдали грохотал гром. Доносилось блеяние овец, испуганных грозой.

— О, подойди ко мне! — снова заговорил Мато. — Подойди, не бойся! Прежде я был простым солдатом в толпе наемников и таким смиренным, что носил на спине дрова для других. Что мне Карфаген! Полчища его солдат исчезают в пыли твоих сандалий. Все его сокровища, провинции, корабли и острова привлекают меня меньше, чем свежесть твоих уст и твоих плеч. Я хотел снести стены Карфагена только для того, чтобы проникнуть к тебе, чтобы обладать тобой! А пока я предавался мести! Я давлю людей, как раковины, я бросаюсь на фаланги, сбиваю рукой пики, останавливаю коней, хватая их за ноздри. Меня не убить из катапульты! О, если бы ты знала, как в бою мои мысли полны тобою! Иногда воспоминание о каком-нибудь твоем жесте, о складке твоей одежды вдруг охватывает меня и опутывает, точно сетью! Я вижу твои глаза в пламени зажигательных стрел, в позолоте щитов, слышу твой голос в звуке кимвалов! Я оборачиваюсь, но тебя нет, и я снова бросаюсь в бой!

Он поднял руки, на которых вены переплетались, как плющ на ветвях дерева. Пот стекал на его грудь между могучими мышцами; тяжелое дыхание вздымало его бока, стянутые бронзовым поясом с длинными ремнями, висевшими до колен, которые были тверже мрамора. Саламбо, привыкшая к евнухам, была поражена его силой. Это была кара, посланная богине, или влияние Молоха, реявшее вокруг нее среди пяти армий. Она изнывала от слабости, и ее поразили крики перекликающихся часовых.

Пламя светильника колебалось от порывов горячего ветра. Временами все освещалось яркими молниями, потом мрак усиливался, и она видела перед собою только глаза Мато, сверкавшие в темноте, как два раскаленных угля. Она ясно чувствовала, что свершается рок, что близко неотвратимое. Делая усилие над собой, она снова направилась к заимфу и протянула руки, чтобы взять его.

— Что ты делаешь? — воскликнул Мато.

Она кротко ответила:

— Я вернусь с ним в Карфаген.

Он подошел к ней, скрестив руки; его лицо было так страшно, что она остановилась, как пригвожденная.

— Вернешься с ним в Карфаген?

Голос его прерывался, и он повторил, скрежеща зубами:

— Вернешься с ним в Карфаген? А, так ты пришла, чтобы взять заимф, победить меня и потом исчезнуть? Нет! Ты в моих руках, и теперь никто не вырвет тебя отсюда. Я не забыл дерзкого взгляда твоих больших спокойных глаз, не забыл, как ты подавляла меня высокомерием твоей красоты! Теперь мой черед! Ты моя пленница, моя рабыня, моя служанка! Призови, если желаешь, своего отца с его войском, старейшин, богатых и весь свой проклятый народ! Я властвую над тремя стами тысяч солдат! Я наберу их еще в Лузитании, в Галлии, в глубине пустынь и разрушу твой город, сожгу его храмы. Триремы будут носиться по волнам крови! Я не оставлю ни одного дома, ни одного камня, ни одной пальмы! А если не хватит людей, я приведу медведей с гор, пригоню львов! Не пытайся бежать, я тебя убью!

Бледный, со сжатыми кулаками, он дрожал, точно арфа, струны которой готовы разорваться. Но вдруг его стали душить рыдания, и ноги его подкосились.

— О, прости меня! Я низкий человек, я презреннее скорпионов, грязи и пыли! Когда ты только что говорила, дыхание твое пронеслось по моему лицу, и я упивался им, как умирающий, который пьет воду, припав к ручью. Раздави меня, лишь бы я чувствовал на себе твои ноги! Проклинай меня, — я хочу лишь слышать твой голос! Не уходи! Сжалься надо мной! Я люблю тебя, я люблю тебя!

Он опустился перед нею на колени; охватив ее стан обеими руками, откинув голову; руки его блуждали по ее телу. Золотые кольца, продетые в уши, сверкали на его бронзовой шее. Крупные слезы стояли у него в глазах, точно серебряные шары. Он нежно вздыхал и бормотал неясные слова, более легкие, чем ветерок, и сладостные, как поцелуй.

Саламбо была охвачена истомой, в которой терялось ее сознание. Что-то нежное и вместе с тем властное, казавшееся волей богов, принуждало ее отдаться этой истоме: облака поднимали ее; обессиленная, она упала на львиную шкуру ложа. Мато рванул ее за ступни, золотая цепочка порвалась, и оба конца ее, отскочившие, точно две змейки, ударились о холст палатки. Заимф упал и окутал ее; она увидела лицо Мато, склонившееся к ее груди.

— Молох, ты сжигаешь меня! — крикнула она.

По телу ее пробегали поцелуи солдата, пожиравшие ее сильнее пламени; точно вихрь поднял ее на воздух; ее покорила сила солнца.

Он целовал пальцы ее рук, ее плечи, ноги и длинные ее косы.

— Возьми заимф! — сказал он. — На что он мне? Возьми меня вместе с ним! Я покину войско, откажусь от всего! За Гадесом, вдвадцати днях пути по морю, есть остров, покрытый золотой пылью и зеленью, населенный птицами. На горах цветут большие цветы, курящиеся благоуханиями; они качаются точно вечные кадильницы. В лимонных деревьях, более высоких, чем кедры, змеи молочного цвета алмазами своей пасти стряхивают на траву плоды. Воздух там такой, что нельзя умереть. Я найду этот остров, ты увидишь! Мы будем жить в хрустальных гротах, высеченных у подножья холмов. Еще никто не живет на этом острове, и я буду его царем.

Он стер пыль с ее котурнов, упросил ее взять в рот кусочек граната, положил ей под голову груду одежды вместо подушки. Ему всячески хотелось услужить ей, унизиться перед нею, и он накрыл ей ноги заимфом, точно это было простое покрывало.

— Они еще у тебя, — спросил он, — такие маленькие рога газели, на которые ты вешаешь свои ожерелья? Подари мне их, они мне нравятся!

Он говорил так, как будто войны и в помине не было, и все время радостно смеялся. Наемники, Гамилькар, все препятствия исчезли для него. Луна скользила между двумя облаками. Они видели ее через отверстие палатки.

— О, сколько ночей я провел, глядя на нее! Она мне казалась завесой, скрывавшей твое лицо. Ты глядела на меня сквозь нее. Воспоминание о тебе смешивалось с ее лучами, и я уже не отличал тебя от луны!

Прильнув головой к ее груди, он проливал обильные слезы.

«Так вот каков, — подумала она, — этот страшный человек, наводящий трепет на карфагенян!»

Он заснул. Тогда, высвободившись из его объятий, она ступила ногой на землю и заметила, что цепочка ее порвана.

Девушек знатных домов приучили считать эти ножные путы почти священными, и Саламбо покраснела, обвивая вокруг ног обрывки золотой цепочки.

Карфаген, Мегара, ее дом, ее опочивальня и места, по которым она ехала, проносились в ее памяти несвязными и в то же время ясными картинами. Но то, что произошло, отделяло ее бездной от всего минувшего.

Гроза утихала; редкие капли дождя стучали по кровле палатки, раскачивая ее.

Мато спал, как пьяный, вытянувшись на боку, и одна рука его спустилась с края ложа. Жемчужная перевязь слегка отодвинулась и обнажала его лоб, улыбка раздвинула зубы. Они сверкали, оттененные черной бородой, и полузакрытые глаза выражали тихую, почти оскорбительную радость.

Саламбо глядела на него, не двигаясь, опустив голову и скрестив руки.

Ей бросился в глаза кинжал, лежавший у изголовья на кипарисовой ветке; при виде сверкающего лезвия в ней вспыхнула жажда крови. Издали, из мрака доносились жалобные голоса, призывавшие ее к действию, подобно хору духов. Она подошла к столу и схватила кинжал за рукоятку. Шорох ее платья разбудил Мато; он полуоткрыл глаза, и губы его приблизились к ее руке; кинжал упал.

Раздались крики; страшный свет вспыхнул за палаткой. Мато отдернул холст, и они увидели пламя, окутавшее лагерь ливийцев.

Горели их камышовые хижины; стебли, извиваясь, трескались в дыму и разлетались, как стрелы; на фоне багрового горизонта мчались обезумевшие черные тени. Раздавались вопли людей, оставшихся в хижинах; слоны, быки и лошади метались среди толпы, давя ее вместе с поклажей и провиантом, который вытаскивали из пламени. Раздавались звуки труб и крики: «Мато! Мато!» Прибежавшие люди хотели ворваться в палатку.

— Выходи! Гамилькар поджег лагерь Автарита!

Мато выскочил одним прыжком. Саламбо осталась одна.

Тогда она стала рассматривать заимф и удивилась, что не чувствует того блаженства, о котором когда-то грезила. Мечта ее осуществилась, а ей было грустно.

Низ палатки поднялся, и показалось чудовище. Саламбо различила сначала только глаза и длинную белую бороду, свисавшую до земли; тело, путаясь в отрепьях рыжей одежды, ползло по земле; при каждом движении вперед обе руки вцеплялись в бороду и снова опускались. Таким образом чудовище доползло до ее ног, и Саламбо узнала старика Гискона.

Для того чтобы давнишние пленники не могли бежать, наемники переламывали им ноги железными палками, и они погибали, сбившись в кучу во рву, среди нечистот. Более выносливые, услышав звон посуды, приподнимались и кричали; так, высунувшись из рва, Гискон увидел Саламбо. Он угадал в ней карфагенянку по маленьким шарикам из сандастра, которые ударялись о котурны. В предвидении какой-то важной тайны он с помощью товарищей вылез из рва. Потом, двигая руками и локтями, он прополз двадцать шагов и добрался до палатки Мато; Оттуда раздавалось два голоса. Он стал прислушиваться и все услышал.

— Это ты? — сказала она, наконец, охваченная ужасом.

Приподнимаясь на ладонях, он ответил:

— Да, я! Все, вероятно, думают, что я умер?

Она опустила голову. Он продолжал:

— О, почему Ваалы не сжалились надо мной и не послали мне смерть!

Приблизившись к ней так, что он касался ее, Гискон продолжал:

— Они бы избавили меня от необходимости проклинать тебя!

Саламбо отшатнулась, — до того испугало ее это существо, покрытое нечистотами, отвратительное, как червь, и грозное, как призрак.

— Мне скоро исполнится сто лет, — сказал он. — Я видел Агафокла, видел Регула, видел, как римские орлы проносились по жатвам карфагенских полей! Я видел все ужасы бита, видел море, запруженное обломками наших кораблей! Варвары, которыми я командовал, заковали мне руки и ноги, как рабу, свершившему убийство. Мои товарищи один за другим умирают рядом со мной, зловоние их трупов не дает мне спать. Я отгоняю птиц, которые прилетают выклевывать им глаза. И все же не было дня, когда я отчаивался бы в торжестве Карфагена! Даже если бы все армии на свете пошли против него, если бы пламя осады поднималось выше холмов, я бы продолжал верить в вечность Карфагена. Но теперь все кончено, все потеряно! Боги возненавидели его! Проклятье тебе, ускорившей его падение своим позором!

Она раскрыла губы.

— Я был тут, у палатки! — воскликнул он. — Я слышал, как ты задыхалась от любви, блудница. Потом он говорил тебе о своих деяниях, и ты позволяла целовать себе руки! Но если тобой и овладела постыдная страсть, то надо было брать пример с диких зверей, которые спариваются втайне, а не выставлять свой позор на глазах у отца!

— Отца? — спросила она.

— А ты не знала, что окопы варваров отстоят от карфагенских всего на шестьдесят локтей и что твой Мато из чрезмерной гордости расположился прямо против Гамилькара? Твой отец тут, у тебя за спиной. Если бы я мог подняться по тропинке, которая ведет на площадку, я крикнул бы ему: «Пойди, посмотри на свою дочь в объятиях варвара! Чтобы понравиться ему, она облеклась в одежды богини. Отдавая свое тело, она отдает на поругание славу твоего имени, величие богов, поступается местью за родину и даже спасением Карфагена!»

Движения его беззубого рта сотрясали длинную бороду; глаза его, устремленные на Саламбо, пожирали ее, и он повторял, задыхаясь от пыли:

— Нечестивая! Будь ты проклята, проклята, проклята!

Саламбо отодвинула холст и, держа высоко его край в руке, смотрела, не отвечая, в сторону лагеря Гамилькара.

— Это там, да? — спросила она.

— Какое тебе дело? Отвернись, уходи! Раздави свое лицо о землю! То место священно, и твое присутствие осквернило бы его!

Она обернула заимф вокруг пояса и быстро собрала свое покрывало, шарф и плащ.

— Я бегу туда! — вскрикнула она, и выскользнув из палатки, исчезла.

Сначала она шла в темноте, никого не встречая, потому что все устремились на пожар; крики усиливались и пламя обагряло небо позади; ее остановила длинная насыпь.

Она повернула назад, пошла наугад направо и налево, ища лестницу, веревку, камень, что-нибудь, что помогло бы ей взобраться на насыпь. Она боялась Гискона, и ей казалось, что ее преследуют крики и шаги. Начинало светать. Она увидела дорожку вдоль насыпи, ухватила зубами край мешавшей ей одежды и в три прыжка очутилась наверху насыпи.

У ее ног раздался в темноте звонкий крик, тот самый, который она слышала, когда спустилась с лестницы, украшенной галерами. Наклонившись, она узнала невольника Шагабарима и его спаренных лошадей.

Он пробродил всю ночь между двумя окопами. Потом, встревоженный пожаром, пошел назад, стараясь разглядеть, что происходит в лагере Мато. Он знал, что место, где он стоял, ближе всего к палатке Мато, и поэтому не двигался оттуда, покорный приказам жреца.

Он встал на одну из лошадей. Саламбо спустилась к нему, и они умчались галопом, объезжая карфагенский лагерь, чтобы найти где-нибудь ворота.


Мато вернулся в свою палатку. Дымящийся светильник слабо озарял ее; ему казалось, что Саламбо спит. Он нежно ощупал львиную шкуру на постели из пальмовых ветвей, потом окликнул Саламбо. Ответа не было. Тогда он резким движением оторвал кусок холста, чтобы стало светлее. Заимф исчез.

Земля дрожала от топота ног. Раздавались громкие крики, ржание, лязг оружия; трубы трубили тревогу. Вокруг Мато точно кружился вихрь. Обезумев от бешенства, он схватил оружие и выбежал из палатки.

Варвары один за другим бегом спускались с горы; карфагеняне шли на них тяжело и ровно колышущимися рядами. Туман, разрываемый лучами солнца, образовал маленькие колеблющиеся облачка; они поднимались и постепенно открывали знамена, шлемы и острия копий. Из-за быстроты движений казалось, что сразу перемещаются пространства земли, еще окутанные мраком. Местами получалось впечатление скрещивающихся потоков и между ними — неподвижных колючих масс. Мато различал начальников, солдат, глашатаев и даже слуг позади, верхом на ослах. Вместо того чтобы сохранить свою позицию и прикрыть пехоту, Нар Гавас вдруг повернул направо, точно хотел дать Гамилькару возможность смять его.

Его конница опередила слонов, которые замедлили ход, и лошади, вытягивая головы, не стесненные уздой, мчались так бешено, что, казалось, касались животом земли. Вдруг Нар Гавас с решительным видом направился к одному из часовых. Он бросил свой меч, копье, дротики и исчез в толпе карфагенян.

Царь нумидийцев вошел в палатку Гамилькара и сказал ему, указывая на свою конницу, остановившуюся поодаль:

— Барка, я привел тебе мое войско! Отныне оно твое.

Он простерся перед Гамилькаром в знак того, что отдает себя в рабство, и как бы в доказательство своей верности напомнил о своем поведении с начала войны.

Прежде всего он воспрепятствовал осаде Карфагена и избиению пленных; затем он не воспользовался победой над Ганноном после поражения в Утике. Что касается тирских городов, то ведь они расположены на границе его владений. Наконец, он не участвовал в битве при Макаре и не явился туда нарочно, чтобы избежать необходимости сражаться против суффета.

На самом деле Нар Гавас хотел увеличить свои земли захватом карфагенских провинций и, смотря по тому, на чьей стороне был перевес, попеременно или помогал наемникам, или изменял им. Видя, что окончательная победа достанется Гамилькару, он перешел на его сторону. Предательство его, быть может, вызвано было также злобой на Мато за то, что он командовал войском, или за его прежнюю любовь к Саламбо.

Суффет слушал его, не прерывая. Тот, кто переходит в войско, где ему имеют право мстить за прежнюю измену, может оказаться нужным человеком. Гамилькар сразу увидел пользу от союза с ним для своих широких замыслов. Вместе с нумидийцами он сможет избавиться от ливийцев. Потом он увлечет за собою Запад и завоюет Иберию. Не спрашивая Нар Гаваса, почему он не явился раньше, и не уличая его во лжи, Гамилькар поцеловал его и три раза стукнулся с ним грудью в грудь.

Он поджег лагерь ливийцев только от отчаяния и чтобы положить всему конец. Войско Нар Гаваса было для него как бы помощью, посланной богами; и, скрывая свою радость, он сказал:

— Да покровительствуют тебе Ваалы! Не знаю, что сделает для тебя Республика, но Гамилькар не бывает неблагодарным.

Шум усиливался; входили военачальники. Гамилькар стал надевать оружие, продолжая говорить:

— Отправляйся! С твоей конницей ты можешь отбросить их пехоту в пространство между твоими слонами и моими. Мужайся! Истреби их!

Нар Гавас бросился выполнять приказ, но в это время вошла Саламбо.

Она быстро спрыгнула с лошади, раскрыла свой широкий плащ и, протягивая руки, развернула заимф.

Кожаная палатка, приподнятая в углах, открывала вид на окружающие горы, сплошь занятые солдатами, и так как Саламбо стояла посредине палатки, то ее видно было со всех сторон. Раздался нескончаемый гул, крик торжества и надежды. Те, которые шли, остановились; умирающие, приподнимаясь на локтях, оборачивались чтобы благословить ее. Варвары убедились теперь, что она унесла заимф; они видели ее издали или думали, что видят. Раздались и другие крики — бешенства и отмщения — вместе с приветственным гулом карфагенян. Пять армий, расположенных одна над другой ка горе, топали ногами и выли вокруг Саламбо.

Гамилькар был не в состоянии говорить и только кивками головы благодарил ее. Глаза его останавливались то на заимфе, то на ней; цепочка на ее ногах была разорвана. Он вздрогнул, охваченный страшным подозрением, но, быстро овладев собой, не поворачивая головы, искоса посмотрел на Нар Гаваса.

Царь нумидийцев скромно стоял в стороне; на лбу у него были следы пыли, которой он коснулся, простершись перед Гамилькаром. Наконец, суффет подошел к нему и сказал внушительным голосом:

— В награду за услуги, которые ты мне оказал, я отдаю тебе мою дочь, Нар Гавас.

Он прибавил:

— Будь мне сыном и защити отца!

Нар Гавас изумленно взглянул на него, потом, бросился целовать ему руки.

Саламбо, спокойная, как статуя, как будто не понимала; она слегка покраснела, опустив глаза; длинные, загнутые кверху ресницы бросали тень на ее щеки.

Гамилькар пожелал тотчас же ненарушимо обручить их. Он дал Саламбо копье, которое она поднесла в дар Нар Гавасу; ремнем из бычьей кожи им связали вместе большие пальцы, потом стали сыпать на голову зерно. Падая вокруг них, зерна звонко подпрыгивали, звеня, точно град.

XII. Акведук

Двенадцать часов спустя от наемников осталась только груда раненых, мертвых и умирающих.

Гамилькар, выйдя неожиданно из глубины ущелья, вновь спустился туда по западному склону, обращенному к Гиппо-Зариту; и так как там было просторнее, он постарался завлечь туда варваров. Нар Гавас окружил их своей конницей, а суффет в это время гнал назад и истреблял. Их поражение было предопределено потерей заимфа. Даже те, которые не придавали этому значения, охвачены были тревогой и ослабели. Гамилькар не стремился овладеть полем битвы и потому отошел дальше влево, на высоты, откуда держал неприятеля в своей власти.

Очертание лагерей угадывалось по наклонным частоколам. Длинная полоса черного пепла дымилась там, где были расположены ливийцы; изрытая почва вздымалась, как морские волны, а палатки с разодранным в клочья холстом казались подобием кораблей, наполовину разбитых о подводные камни. Панцири, вилы, рожки, куски дерева, железа и меди, зерно, солома, одежда валялись среди трупов; здесь и там догорающие огненные стрелы тлели около нагроможденной поклажи; в некоторых местах земля исчезала под грудой щитов; павшие лошади лежали одна за другой нескончаемым рядом бугров; то и дело попадались ноги, сандалии, руки, кольчуги и головы в касках, поддерживаемые подбородниками; они катились, как шары; пряди волос висели на шипах кустарников; в лужах крови хрипели слоны с распоротыми животами, упавшие вместе со своими башнями; ноги ступали все время по чему-то липкому, и всюду виднелись лужи грязи, хотя и не было дождя.

Трупы покрывали всю гору сверху донизу.

Оставшиеся в живых не шевелились, как и мертвецы. Они сидели, поджав под себя ноги, группами, растерянно глядели друг на друга и молчали.

В конце длинной поляны сверкало под лучами заходящего солнца озеро Гиппо-Зарита. Справа, над поясом стен, поднимались белые дома; за ними было море, уходившее в бесконечную даль. Подпирая голову рукой, варвары вздыхали, вспоминая свою отчизну. Поднявшееся облако серой пыли рассеялось.

Подул вечерний ветер; все груди облегченно вздохнули; по мере того как становилось свежее, черви переползали с холодеющих трупов на горячий песок. На верхушках высоких камней недвижные вороны не сводили глаз с умирающих.

Когда спустилась ночь, отвратительные желтые собаки, которые следовали за войсками, тихонько подкрались к варварам. Сначала они стали лизать запекшуюся кровь на еще теплых искалеченных телах, а потом принялись пожирать трупы, начиная с живота.

Беглецы возвращались один за другим, как тени. Отваживались вернуться и женщины; их еще оставалось немало, особенно у ливийцев, несмотря на то, что очень многих перерезали нумидийцы.

Некоторые брали концы веревок и зажигали их вместо факела; другие скрещивали копья, клали на эти носилки трупы и уносили их в сторону.



Трупы укладывали длинными рядами; они лежали на спине, с открытыми ртами, и копья их были тут же, при них; местами они лежали кучей, и часто, чтобы найти пропавших, приходилось разрывать целую груду мертвецов; потом над их лицами медленно проводили факелы. Страшное оружие врагов нанесло им сложные раны. Зеленоватые лоскуты кожи свисали со лба; другие были рассечены на куски, раздавлены до мозга костей, посинели от удушья или были распороты клыками слонов. Хотя смерть настигла почти всех в одно время, трупы разлагались по-разному. Солдаты севера вздулись бледной опухолью, в то время как африканцы, более мускулистого сложения, имели прокопченный вид и уже высыхали. Наемников можно было узнать по татуировке на руках; у старых солдат Антиоха были изображены ястребы; у тех, которые служили в Египте, — головы павлинов; у азиатских принцев — топор, гранат, молоток; у солдат из греческих республик — разрез крепости или имя архонта; у некоторых руки были сплошь покрыты множеством знаков, которые смешивались со старыми рубцами и свежими ранами.

Для солдат латинской расы — самнитов, этрусков, уроженцев Кампаньи и Бруттиума — разложены были четыре больших костра.

Греки вырыли рвы остриями мечей. Спартиаты завернули мертвецов в свои красные плащи; афиняне клали их лицом к востоку; кантабры зарывали под грудой камней; назамоны сгибали вдвое ремнями из бычьей кожи, а гараманты[385] зарывали на берегу, чтобы их неустанно омывали волны. Латиняне были в отчаянии, что не могли собрать в урны пепел своих мертвецов; кочевники жалели, что тут не было горячего песка, в котором тела превращаются в мумии; а кельтам недоставало трех необтесанных камней под дождливым небом, в глубине залива, усеянного островками.

Поднялись стенания, прерываемые долгим молчанием. Этим хотели воздействовать на души мертвых и заставить их вернуться. Потом, через правильные промежутки времени, опять упрямо поднимался крик.

Живые просили прощения у мертвых за то, что не могли почтить их тела по установленному ритуалу; лишая почестей, они обрекали их на бесконечное скитание среди различных случайностей и перевоплощений. Мертвые призывали, спрашивая, чего они желают; иные же осыпали их бранью за то, что они дали себя победить.

Пламя больших костров придавало еще большую бледность бескровным лицам тех, которые лежали, опрокинувшись на спину, на обломках оружия; слезы одних вызывали плач других, рыдания усиливались, прощание с опознанными мертвецами становилось все более исступленным. Женщины ложились на трупы, прижимались губами к губам, лбом ко лбу; приходилось бить их, чтобы они ушли, когда трупы засыпали землей. Они чернили себе щеки, отрезали волосы, пускали кровь, и она лилась во рвы; многие наносили себе порезы наподобие ран, изуродовавших мертвецов.

Сквозь грохот кимвалов прорывались вопли. Некоторые срывали с себя амулеты и плевали на них. Умирающие катались по грязи, пропитанной кровью, кусая в бешенстве свои изрубленные кулаки; а сорок три самнита, целый священный отряд юношей, побивали друг друга, как гладиаторы. Вскоре не хватило дров для костров, огонь угас, все площадки были заняты. Уставшие от криков, шатающиеся и обессиленные, они заснули рядом со своими мертвыми братьями: одни — с желанием продлить свою жизнь, полную тревог, а другие — предпочитая не проснуться.

При бледном свете зари на границе лагеря появились солдаты; они проходили, подняв шлемы на острия копий; приветствуя наемников, они спрашивали, не хотят ли те передать что-нибудь на родину.

К ним присоединились еще другие, и варвары узнавали в них своих бывших соратников.

Суффет предложил всем пленным служить в его войсках. Некоторые мужественно отказались; тогда, не желая напрасно кормить их, но вместе с тем решив не отдавать их во власть. Великого совета, Гамилькар отпустил их с условием, чтобы они не воевали больше против Карфагена. Тем же, которые смирились из боязни пыток, роздали оружие врага, и они пришли к побежденным, не столько для того, чтобы соблазнить их своим примером, сколько из желания похвастать и отчасти из любопытства.

Они рассказали про хорошее обращение с ними суффета. Варвары слушали с завистью, хотя и презирали их. Но при первых словах упрека малодушные перебежчики пришли в бешенство; они стали показывать варварам издали их же копья и панцири и звали придти за ними. Варвары начали кидать в них камнями; те обратились в бегство; и вскоре на вершине горы видны были только острия копий, выступавших над краем частокола.

Варваров охватила печаль, более тяжкая, чем позор поражения. Они стали думать о бесполезности своего мужества и сидели с остановившимся взглядом, скрежеща зубами.

Одна и та же мысль возникла у всех. Они кинулись толпой к карфагенским пленным. Солдатам суффета случайно не удалось их найти, а так как Гамилькар покинул теперь поле битвы, то они все еще находились в своем глубоком рву.

Их наложили наземь на ровном месте. Часовые расположились замкнутым кругом и стали пропускать женщин, по тридцать или сорок сразу. Пользуясь недолгим временем, которое им предоставлялось, женщины бегали от одного к другому в нерешительности, задыхаясь от возбуждения; потом, склонившись к их жалким телам, начинали колотить их, как прачки колотят белье; выкрикивая имена своих мужей, они раздирали их ногтями и выкалывали им глаза иглами, которые носили в волосах. Вслед за ними приходили мужчины и терзали их тело, начиная от ног, которые они отрезали по щиколотки, до лба, с которого они сдирали венки кожи, украшая, ими свои головы. Пожиратели нечистой пищи были особенно жестоки в своих выдумках. Они растравляли раны уксусом и сыпали в них пыль и осколки глиняных сосудов; когда они уходили, другие сменяли их; текла кровь, и они веселились, как сборщики винограда вокруг дымящихся чанов.

Мато сидел на земле, на том же месте, где был, когда кончилась битва, опираясь локтями в колени и охватив руками голову; он ничего не видел, ни о чем не думал.

Услышав радостный гул толпы, он поднял голову. Обрывок холста, прикрепленный к шесту и волочившийся по земле, прикрывал сваленные в кучу корзины, ковры и львиную шкуру. Он узнал свою палатку, и глаза его устремились вниз, точно дочь Гамилькара, исчезнув, провалилась сквозь землю.

Разорванный холст бился по ветру, и длинные обрывки его касались временами губ Мато; он заметил красную пометку, похожую на отпечаток руки. То была рука Нар Гаваса, знак их союза. Мато поднялся. Он взял дымящуюся головню и презрительно бросил ее на обломки своей палатки. Потом кончиком котурна толкнул в огонь все, что валялось вокруг, чтобы ничего не осталось.

Вдруг неизвестно откуда появился Спендий.

Бывший раб привязал себе к бедру два обломка копья и хромал с жалостным видом, испуская стоны.

— Сними все это, — сказал Мато. — Я не сомневаюсь в твоей храбрости!

Он был так раздавлен несправедливостью богов, что не имел силы возмущаться людьми.

Спендий сделал ему знак и повел в углубление на небольшом холме, где спрятались Зарксас и Автарит.

Они бежали, как и раб, один — несмотря на свою жестокость, другой — вопреки своей храбрости. Но кто бы мог ожидать, говорили они, измены Нар Гаваса, поджога лагеря ливийцев, потери заимфа, неожиданного нападения Гамилькара и в особенности маневра, которым он заставил их вернуться в глубь горы, прямо под удары карфагенян! Спендий не признавался в своем страхе и продолжал утверждать, что сломал ногу.

Наконец, трое начальников и шалишим стали обсуждать положение.

Гамилькар заградил им дорогу в Карфаген; они были замкнуты между его войском и владениями Нар Гаваса; тирские города, конечно, перейдут к победителям, так что наемники будут прижаты к морскому берегу, и соединенные силы неприятеля должны их скоро раздавить. Это неминуемо.

Не было никакой возможности избежать войны, и приходилось поэтому вести ее до полного истощения. Но как убедить в необходимости нескончаемого боя всех этих людей, павших духом, с незажившими ранами?

— Я беру это на себя! — сказал Спендий.

Два часа спустя человек, появившийся со стороны Гиппо-Зарита, поднялся бегом на гору. Он размахивал дощечками, которые держал в руках, и так как он кричал очень громко, то варвары окружили его.

Дощечки были посланы греческими солдатами из Сардинии. Они советовали своим африканским соратникам зорко следить за Гисконом и другими пленными. Некий Гиппонакс, торговец из Самоса, сообщил им; приехав из Карфагена, что составляется заговор, чтобы устроить пленным побег. Варварам советовали быть предусмотрительными ввиду могущества Карфагена.

План, задуманный Спендием, не удавался, вопреки его надеждам. Близость новой опасности, вместо того чтобы поднять дух, только усилила страх; вспоминая прежние угрозы Гамилькара, они ждали чего-то непредвиденного и страшного. Ночь протекла в большой тревоге; некоторые даже сняли оружие, чтобы разжалобить суффета, когда он явится.

На следующий день, в третью дневную стражу, прибежал второй гонец, еще более запыхавшийся и черный от пыли. Грек вырвал у него из рук свиток папируса, покрытый финикийскими письменами. В нем наемников умоляли не падать духом; тунисские храбрецы прибудут к ним на помощь с большими подкреплениями.

Сначала Спендий прочел письмо три раза кряду; затем, поддерживаемый двумя каппадокийцами, которые посадили его к себе на плечи, он переправлялся с места на место и наново читал послание. В течение целых семи часов он неустанно ораторствовал.

Он напоминал наемникам обещания Великого совета, африканцам говорил о жестокости управителей, всем варварам — о несправедливости Карфагена. Мягкость суффета была приманкой, на которую Их хотят поймать. Тех, которые перейдут к Карфагену, продадут в рабство, а побежденных замучат насмерть. Бежать некуда. Ни один народ не примет их. Если же они будут продолжать войну, то обретут сразу и свободу, и отмщение, и деньги. Им не придется даже долго ждать, потому что Тунис и вся Ливия спешат им на помощь. Он показал им развернутый свиток папируса.

— Смотрите, читайте! Вот их обещания! Я не лгу.

Бродили собаки с обагренными кровью черными мордами. Знойное солнце жгло обнаженные головы. Страшное зловоние поднималось от плохо зарытых трупов. Некоторые высунулись из земли до живота. Спендий призывал их в свидетели своей правоты; потом он поднимал кулаки, угрожая Гамилькару.

Мато наблюдал за ним, и, чтобы прикрыть свою трусость, Спендий начал проявлять гнев, который мало-помалу стал казаться подлинным ему самому. Предавая себя богам, он призывал на карфагенян проклятия. Пытки, учиненные над пленными, — детская игра. Зачем щадить их и тащить за собой этот ненужный скот?

— Нет, покончим с ними! Мы знаем, что они замышляют. Если уцелеет хоть один, он может нас погубить. Никакой пощады! Лучших видно будет по быстроте ног и силе удара.

Они вновь вернулись к пленным. Несколько человек еще хрипело; их прикончили, всовывая им в рот клинок ножа, или же добивали острием метательных копий.

Затем они вспомнили о Гисконе, которого нигде не было видно, и варваров охватила тревога. Они хотели убедиться в его смерти, а также участвовать в его убийстве. Три самнитских пастуха обнаружили его в пятнадцати шагах от места, где стояла палатка Мато. Они узнали его по длинной бороде и позвали других.

Распростертый на спине, прижав руки к бедрам и сжав колени, он был похож на мертвеца, обряженного для погребения. Но его тощие ребра опускались и вздымались, и глаза, широко раскрытые на бледном лице, упорно глядели нестерпимым взглядом.

Варвары смотрели на него с большим изумлением. С тех пор, как он жил во рву, о нем почти забыли; смущенные старыми воспоминаниями, они держались поодаль и не решались поднять на него руку.

Но те, которые стояли позади, ворчали и подталкивали один другого, и, наконец, из толпы выдвинулся гарамант. Он размахивал серпом; все поняли его намерения. Лица их раскраснелись, и, охваченные стыдом, они заревели:

— Да, да!

Человек с серпом подошел к Гискону. Он взял его за голову и, прижав ее к своему колену, стал быстро отпиливать. Голова упала; две широкие струи крови пробуравили дыру в пыли. Зарксас бросился, схватил голову и легче леопарда побежал по направлению к карфагенянам.

Поднявшись на две трети горы, он вынул спрятанную на груди голову Гискона и, схватив ее за бороду, быстро завертел рукой; брошенная таким образом голова, описав длинную параболу, исчезла за карфагенским окопом.

Вскоре у края частокола показались два крестообразно укрепленных знамени — условный знак при требовании выдачи трупов.

Тогда четыре глашатая, выбранные за ширину груди, отправились с большими медными трубами и провозгласили, говоря в эти трубы, что отныне между карфагенянами и варварами нет ни согласия, ни жалости, ни общности богов; что они заранее отказываются от всяких переговоров, и если им пошлют послов, их отправят назад с отрубленными руками.

Тотчас же после этого Спендия отправили в Гиппо-Зарит за съестными припасами. Тирский город послал их в тот же вечер; наемники жадно набросились на еду. Насытившись, они быстро собрали остатки поклажи и свое изломанное оружие; женщины столпились посредине. Не заботясь о раненых, которые плакали, оставаясь позади, они быстро двинулись вдоль берега реки, как убегающее стадо волков.


Они шли на Гиппо-Зарит с решением взять его, ибо им нужен был город.

Гамилькар, увидав их издали, пришел в отчаяние, хотя их бегство и льстило его гордости. Следовало напасть на них тотчас же со свежими силами. Еще один такой день — и война была бы окончена! Если медлить, они вернутся с подкреплением, так как тирские города присоединятся к ним; его милосердие к побежденным оказалось бесполезным. Он решил отныне быть беспощадным.

В тот же вечер он отправил Великому совету дромадера, нагруженного браслетами, снятыми с мертвых, и со страшными угрозами потребовал, чтобы ему прислали еще одну армию.

Гамилькара уже давно считали погибшим, и весть о его победе всех поразила и почти привела в ужас. Неопределенное упоминание о возвращении заимфа довершало чудо. Значит, боги и сила Карфагена отныне принадлежали ему.

Никто из его врагов не решался жаловаться или обвинять его. Благодаря преклонению перед ним одних и трусости других войско в пять тысяч человек было готово еще до назначенного срока.

Оно быстро пришло в Утику с целью укрепить тыл суффета, в то время как три тысячи лучших солдат сели на корабли, чтобы отплыть в Гиппо-Зарит, где они должны были отразить варваров.

Командование взял на себя Ганнон; но он поручил армию своему помощнику Магдадну, а сам отправился лишь с десантным отрядом, так как не мог выносить толчки носилок. Его недуг, изъевший ему губы и ноздри, распространился дальше: глубокое отверстие появилось на щеке; в десяти шагах можно было заглянуть ему в горло; он знал, что вид его отвратителен, и потому, как женщина, закрывал лицо покрывалом.

Гиппо-Зарит не исполнял его требований так же, впрочем, как и требований варваров; но каждое утро жители спускали варварам съестные припасы и, крича им с высоты башен, извинялись перед ними, сообщая о требованиях Республики и умоляя их уйти. То же самое они передавали знаками карфагенянам, которые стояли на море.

Ганнон довольствовался блокадой порта, не решаясь на приступ. Он только убедил судей Гиппо-Зарита пустить в город триста солдат. Потом он направился к Виноградному мосту и сделал большой крюк, чтобы окружить варваров, что было совершенно не нужно и даже опасно. Из зависти к суффету он не хотел придти ему на помощь: он останавливал лазутчиков Гамилькара, мешал ему в его планах и тормозил кампанию. Наконец, Гамилькар написал Великому совету, прося убрать Ганнона, и Ганнон вернулся в Карфаген, взбешенный низостью старейшин и безумием Гамилькара. После стольких надежд положение стало еще более плачевным; об этом старались не думать и даже не говорить.

К довершению несчастий узнали, что сардинские наемники распяли своего военачальника, овладели крепостями и убивали всюду людей ханаанского племени. Рим угрожал Республике немедленной войной, если она не уплатит тысячу двести талантов и не уступит всей Сардинии. Рим вошел в союз с варварами и послал им плоскодонные суда, нагруженные мукой и сушеным мясом. Карфагеняне погнались за судами и захватили пятьсот человек; но три дня спустя корабли, шедшие из Бизацены[386] с грузом съестных припасов для Карфагена, потонули во время бури. Боги, очевидно, были против Карфагена.

Тогда жители Гиппо-Зарита, подняв фальшивую тревогу, вызвали на стены города триста солдат Ганнона, схватили их за ноги и сбросили вниз. За теми, которые не убились на месте, отправлена была погоня, и они, бросившись в море, потонули.

Утика терпела присутствие солдат в своих стенах, потому что Магдасан последовал примеру Ганнона и, по его приказу, окружил город, не внимая просьбам Гамилькара. Но этих солдат напоили вином с мандрагорой и зарезали во время сна. В то же время подступили варвары; Магдасан бежал, ворота открылись; с тех пор тирские города проявляли стойкую преданность своим новым друзьям и относились с необычайной враждой к прежним союзникам.

Эта измена делу карфагенян послужила примером для других. Надежды на избавление вновь оживились. Самые нерешительные племена перестали колебаться. Все пришло в движение. Суффет узнал об этом и не ждал помощи ниоткуда. Все для него окончательно погибло.

Он тотчас же отпустил Нар Гаваса, чтобы тот мог охранять пределы своих владений. Сам же решил вернуться в Карфаген, набрать солдат и возобновить войну.

Варвары, укрепившиеся в Гиппо-Зарите, увидели его войско, когда оно спускалось с горы.

Куда направлялись карфагеняне? Их, вероятно, толкал голод, и, обезумевшие от страданий, они, несмотря на слабость, решили дать сражение. Но нет, карфагеняне повернули направо: они бегут. Можно их настигнуть, смять всех сразу. Варвары бросились в погоню.

Карфагенян остановила река. Она была широкая, а западный ветер еще не дул. Одни пустились вплавь, другие переплывали на щитах; затем они вновь двинулись в путь. Спустилась ночь. Их не стало видно.

Варвары не остановились; они пошли дальше в поисках более узкого места реки. Прибежали люди из Туниса, увлекая за собой жителей Утики. Число их увеличивалось у каждого куста, и карфагеняне, ложась на землю, слышали в темноте их шаги. Время от времени, чтобы замедлить их движение, Барка давал приказ пускать в них град стрел; много варваров было убито. Когда занялась заря, варвары очутились в Арианских горах, на повороте дороги.

Мато, шедший во главе варваров, заметил на горизонте что-то зеленое, на верхушке возвышения. Гора перешла в равнину, и показались обелиски, купола и дома. Это был Карфаген!

Мато прислонился к дереву, чтобы не упасть, — до того сильно билось его сердце.

Он думал о том, что произошло в его жизни со времени, когда он последний раз был в Карфагене! Он был изумлен неожиданным возвращением, у него кружилась голова. Потом его охватила радость при мысли, что он вновь увидит Саламбо. Он вспомнил, что имел все основания питать к ней ненависть, но тотчас же отбросил эту мысль. Весь дрожа, напрягая взоры, он глядел на высокую террасу дворца за Эшмуном, над пальмами; улыбка восторга светилась на его лице, точно великий свет озарил его. Он раскрывал объятия, посылал поцелуи и шептал: «Приди ко мне! Приди!» Из груди его вырвался вздох, и две слезы, подобные продолговатым жемчужинам, упали на его бороду.

— Что ты медлишь? — воскликнул Спендий. — Скорей! Вперед! Не то суффет ускользнет от нас!.. Но у тебя дрожат колени, и ты смотришь на меня, как пьяный!

Он топал ногами от нетерпения и торопил Мато. Щуря глаза, точно при виде давно намеченной цели, он воскликнул:

— Мы настигли их! Настигли! Они у меня в руках!

У него был такой уверенный и торжествующий вид, что он вывел Мато из забытья и увлек своим воодушевлением. Мато чувствовал себя глубоко несчастным, отчаяние овладевало им, и слова Спендия толкали его к мести, давали пищу его гневу. Он вскочил на одного из верблюдов, которые находились в обозе, и сорвал с него недоуздок; длинной веревкой он хлестал отставших солдат и носился направо и налево в тылу войска, как собака, сгоняющая стадо.

При звуках его громового голоса ряды солдат сплотились, даже хромые ускорили шаг. Посредине перешейка пространство, разделявшее войска, сократилось. Передовые ряды варваров шли в пыли, поднятой карфагенянами. Войска сближались; варвары настигали карфагенян. Но в это время раскрылись ворота Малки, Тагаста, а также большие ворота Камона. Карфагенское войско разделилось; три колонны вошли в ворота и суетились под сводами. Вскоре слишком сплоченная масса войска вынуждена была остаться на месте; острия копий сталкивались в воздухе, и стрелы варваров звенели о стены.

У порога Камонских ворот показался Гамилькар. Он обернулся и крикнул сонатам, чтобы они расступились; потом сошел с лошади и ткнув ее мечом в круп, погнал на варваров.

То был орингский жеребец, которого кормили скатанными из муки шариками, и он умел сгибать колени, чтобы хозяину легче было садиться в седло. Почему Гамилькар погнал его? Не было ли это намеренной жертвой с его стороны?

Огромный конь мчался галопом среди копий, опрокидывал солдат, путался среди них ногами, падал, потом бешено вскакивал; и, пока они пытались остановить его или изумленно на него смотрели, карфагеняне сплотились и вошли в город. Тяжелые ворота гулко захлопнулись за ними.

Ворота не уступили напору варваров, которые оказались прижатыми к ним; в течение нескольких минут по всей линии вытянувшегося войска прошла дрожь, затем она стала стихать и прекратилась.

Карфагеняне выставили войска на акведуке. Солдаты стали бросать камни, ядра, балки. Спендий убедил варваров не упорствовать. Они расположились на некотором отдалении с твердым решением начать осаду Карфагена.

Между тем весть о войне разнеслась за пределы пунических владений; от Геркулесовых столпов и далеко за пределы Кирены мечтали о войне пастухи, сторожившие свои стада, и в караванах говорили о ней ночью при свете звезд. Нашлись люди, которые осмелились напасть на великий Карфаген, властвующий над морями, блистательный, как солнце, и страшный, как бог! Несколько раз утверждали, что Карфаген пал, и все этому верили, потому что все этого желали: покоренные племена, обложенные данью деревни, присоединившиеся провинции и независимые орды — те, кто ненавидел Карфаген за его тиранию, или завидовал его власти, или же зарился на его богатства. Самые храбрые спешили присоединиться к наемникам. Поражение при Макаре остановило остальных. Но они снова воспрянули духом, приблизились: жители из восточных областей скрывались в клипейских дюнах, по ту сторону залива, и, как только показались варвары, они выступили вперед.

То не были ливийцы из окрестностей Карфагена, — те уже давно составляли третье войско, — а кочевники с плоскогорья Барки, разбойники с мыса Фиска и мыса Дернэ, из Фаццаны и Мармарики.[387] Они прошли через пустыню, утоляя жажду из солоноватых колодцев, выложенных верблюжьими костями; зуаэки, украшающие себя страусовыми перьями, явились на квадригах; гараманты, закрывающие лицо черным покрывалом, ехали, сидя, на крупах раскрашенных кобыл; другие — на ослах, на онаграх, зебрах и буйволах; некоторые тащили за собой вместе с семьями и идолами крыши своих хижин, имевшие форму лодок. Пришли также амонийцы, у которых кожа сморщилась от горячей воды источников; атаранты, проклинающие солнце; троглодиты, которые со смехом хоронят своих мертвых под ветвями деревьев; отвратительные авзейцы, поедающие саранчу; адирмахиды, которые едят вшей, и гизанты, вымазанные киноварью, которые едят обезьян.

Все они выстроились длинной прямой линией на берегу моря и двинулись вперед, точно вихри песка, поднимаемые ветром. На середине перешейка толпа остановилась, так как наемники, расположившиеся перед ними у стен, не хотели двинуться с места.

Потом со стороны Арианы показались обитатели запада — нумидийцы. Нар Гавас правил только массилийцами; к тому же обычай позволял им покинуть царя после поражения, и поэтому они собрались на берегах Заина и переправились через реку при первом движении Гамилькара. Прежде всего примчались все охотники из Малетут-Ваала и из Гарафоса, одетые в львиные шкуры; они погоняли древками копий тощих маленьких коней с длинными гривами; за ними шли гетулы в панцирях из змеиной кожи; затем фарусийцы в высоких венцах из воска и древесной смолы; за ними следовали коны, макары, тиллабары; у каждого были в руках по два метательных копья и круглый щит из гиппопотамовой кожи. Они остановились близ катакомб, у начала лагуны.

Но, когда передвинулись ливийцы, на месте, которое они занимали, показались, наподобие облака, стелющегося по земле, полчища негров. Они пришли из Гаруша-белого и Гаруша-черного, из пустыни авгилов и даже из большой страны Агазимбы, расположенной в четырех месяцах пути на юг от гарамантов, и из еще более отдаленных мест. Несмотря на то, что на них были украшения из красного дерева, их грязная черная кожа делала их похожими на вываленные в пыли тутовые ягоды. Они носили панталоны из волокон коры, туники из высушенных трав, а на голову надевали морды диких зверей. Завывая, как волки, они трясли железными прутьями, снабженными кольцами, и размахивали коровьими хвостами, привязанными к палкам наподобие знамен.

За нумидийцами, маврузийцами и гетулами теснились желтые люди из-за Тагира, где они жили в кедровых лесах. Колчаны из кошачьих шкур качались уних за плечами, и они вели на привязи огромных, как ослы, собак, которые не умели лаять.

Наконец, как будто Африка была еще недостаточно опустошена, и для накопления диких страстей нужно было присутствие самых низких племен, вслед за всеми другими появились люди с звериным профилем, смеявшиеся бессмысленным смехом, — несчастные существа, изъеденные отвратительными болезнями, уродливые пигмеи, мулаты смешанного пола, альбиносы, мигавшие на солнце красными глазами; они произносили невнятные звуки и клали в рот пальцы, чтобы показать, что хотят есть.

Смесь оружия была не меньшей, чем разнообразие племен и одежд. Здесь имелось все, что только было придумано, чтобы наносить смерть, начиная с деревянных кинжалов, каменных топоров и трезубцев из слоновой кости до длинных сабель, зазубренных, как пилы, очень тонких, сделанных из гнувшегося медного клинка. У многих были ножи, разделенные на несколько ответвлений наподобие рогов антилопы, а также резаки, привязанные к веревке, железные треугольники, дубины, шила. Эфиопы из Бамбота носили в волосах маленькие отравленные стрелы. Некоторые принесли мешки с камнями. Другие, явившись с пустыми руками, щелкали зубами.

Вся эта толпа была в непрерывном движении. Дромадеры, вымазанные дегтем, как корабли, сбрасывали женщин, которые несли детей у бедра. Провизия вываливалась из корзин; проходившие люди топтали куски соли, свертки камеди, гнилые финики, орехи, гуру. Иногда на груди, покрытой паразитами, висел на тонком шнурке драгоценный камень, из тех, за которыми охотились сатрапы, камень почти баснословной цены, достаточный, чтобы купить царство. Большинство не знало даже, чего они хотят, Их гнало неотразимое обаяние, любопытство. Кочевые племена, никогда не видавшие города, пугались тени стен.

Перешеек весь был покрыт теперь толпами людей; эта длинная полоса земли, где палатки казались хижинами среди наводнения; тянулась до первых рядов других варваров, сверкавших железным оружием и симметрично расположенных по обе стороны акведука.

Карфагеняне не оправились еще от испуга, вызванного их появлением, как увидели двигающиеся прямо на них не то чудовища, не то целые здания. Это были осадные машины с мачтами, коромыслами, веревками, коленами, карнизами и щитами — осадные машины, посланные тирскими городами: шестьдесят карробалистов, восемьдесят онагров, тридцать скорпионов, пятьдесят толленонов, двенадцать таранов и три огромные катапульты, которые метали камни весом в пятнадцать талантов. Скопища людей толкали их, уцепившись за низ; каждый шаг сотрясал их; они приблизились и стали против стен.

Понадобилось еще много дней, чтобы закончить приготовления к осаде. Наемники, наученные прежними поражениями, не хотели вступать в бесполезные схватки. Обе стороны не спешили, хорошо зная, что должен начаться страшный бой, который приведет к победе или к полному разгрому.

Карфаген мог долго сопротивляться; его широкие стены представляли собой целый ряд входящих и выступающих углов, очень удобных для отражения приступов.

Со стороны катакомб часть стены обрушилась, и в темные ночи между развалившимися глыбами виднелся свет в лачугах Малки. Свет этот в некоторых местах был выше крепостных валов. Там жили со своими новыми супругами жены наемников, выгнанные Мато. Увидев варваров, они не могли сдержать своих чувств, махали им издали шарфами, потом приходили в темноте поговорить с солдатами сквозь щели в стене, и Великий совет вскоре узнал, что все женщины сбежали. Одни пробрались между камнями, другие, более отважные, спустились вниз при помощи веревок.

Наконец, Спендий решил осуществить свой замысел.

Ему мешала война, которая держала его вдали. С тех пор, как он снова стоял перед Карфагеном, ему казалось, что население догадывается о его намерении. Вскоре стражи на акведуке стало меньше. Не хватало людей для защиты стен.

Бывший раб упражнялся несколько дней, пуская стрелы в фламинго на озере. Потом однажды вечером, когда светила луна, он попросил Мато зажечь среди ночи большой костер из соломы; солдаты в это время должны были поднять крик. Затем, взяв с собой Заокаса, он пошел вдоль берега залива по направлению к Тунису.

На высоте последних арок они повернули прямо к акведуку; место было открытое, они прошли ползком до подножья столбов.

Часовые спокойно ходили взад и вперед по площадке.

Показались высокие языки огня; раздались звуки труб; караульные, думая, что начинается приступ, бросились в сторону Карфагена.

Один из них, однако, продолжал стоять и вырисовывался черным силуэтом на фоне неба. За его спиной светила луна, и его огромная тень падала вдаль на равнину, точно двигающийся обелиск.

Зарксас схватил пращу. Из осторожности или, быть может, из жестокости Спендий остановил его.

— Нет, свист ядра могут услышать. Предоставь это дело мне.

Он натянул свой лук изо всех сил, прижав нижний конец к большому пальцу левой руки; затем прицелился, и стрела полетела.

Человек на стене не упал, а исчез.

— Если бы он был ранен, мы бы услышали! — сказал Спендий.

И он стал быстро подниматься вверх, так же как в первый раз, при помощи веревки и багра. Когда он очутился наверху, подле трупа, он спустил веревку. Балеар привязал к ней кирку с долбнем и ушел.

Трубы замолкли. Все снова затихло. Спендий поднял одну из плит, вошел в воду и опустил плиту за собой.

Рассчитав пространство по количеству шагов, он дошел до того самого места, где заметил раньше косое отверстие; и в течение трех часов, до утра, он без устали яростно работал, едва дыша, вбирая в себя воздух из расщелин верхних плит, преисполненный ужаса и раз двадцать думая, что умирает. Наконец, раздался треск: огромный камень, отскакивая от нижних арок, слетел вниз — и вдруг водопад, целая река низринулась с неба на равнину. Акведук, разрезанный посредине, стал изливать всю воду. Это была смерть для Карфагена и победа для варваров.

В одно мгновенье проснувшиеся карфагеняне появились на стенах, на домах, на храмах. Варвары толкали друг друга и кричали. Они в исступлении плясали вокруг огромного водопада и от избытка радости окунали в него голову.

Наверху акведука показался человек в разорванной коричневой тунике. Он наклонился над самым краем, упираясь руками в бока, и глядел вниз, точно пораженный сам тем, что сделал.

Потом он выпрямился. Он оглядел горизонт с гордым видом, точно говоря: «Все это теперь мое». Варвары разразились рукоплесканиями; карфагеняне, поняв, наконец, свое несчастье, выли от отчаяния. А Спендий бегал от края до края площадки и, как возница победившей на Олимпийских играх колесницы, вздымал вверх руки, обезумев от радости.

XIII. Молох

Варвары не нуждались в окопах со стороны Африки; она им принадлежала. Чтобы облегчить доступ к стенам, они разрушили укрепление, окаймлявшее ров. Затем Мато разделил войско на два больших полукруга с целью лучше окружить Карфаген. Гоплиты наемников поставлены были впереди, а за ними стояли пращники и конница; сзади разместился обоз, повозки, лошади; за всем этим, в трехстах шагах от башен, дыбились машины.

При бесконечном количестве названий, которые менялись несколько раз в течение веков, машины эти сводились к двум системам: одни действовали, как пращи, другие — как луки.

Первые, катапульты, состояли из четырехугольной рамы с двумя вертикальными подпорами и одной горизонтальной перекладиной. В передней части цилиндр, снабженный канатами, держал большое дышло с желобом для снарядов; низ цилиндра опутан был клубком крученых нитей; когда отпускали канаты, он поднимался и ударялся о перекладину; сотрясение останавливало ее и усиливало ее метательную силу.

Машины второго типа представляли собою более сложный механизм: на маленькой колонке укреплена была перекладина самой своей серединой, где кончался под прямым углом своего рода канал; на концах перекладины поднимались два шлема, содержащие клубки конских волос; здесь укреплены были две небольшие балки, поддерживающие концы веревки, которую спускали вниз канала, на бронзовую пластинку. Посредством пружины металлическая пластинка отделялась и, скользя по желобкам, выталкивала стрелы.

Катапульты назывались также онаграми по их сходству с дикими ослами, которые швыряют камни ногами; а метательные машины — скорпионами, потому что имели крючок, который помещался на пластинке и, опускаясь от удара кулаком, приводил в действие пружину.

Сооружение машин требовало искусных выкладок; дерево для них нужно было выбирать самое твердое; зубчатые колеса делались из бронзы, их натягивали рычагами, блоками, воротами или барабанами; крепкие стержни определяли различное направление метательных снарядов, цилиндры служили для передвижения машин, и самые громоздкие из них, которые нужно было привозить по частям, устанавливались на виду у неприятеля.

Спендий расположил три большие катапульты в трех главных углах; у каждых ворот он поставил по тарану, перед каждой башней — по метательной машине, а позади с места на место переезжали машины, укрепленные на повозках. Нужно было только их обезопасить от огня осаждаемых и прежде всего закопать ров, отделявший их от стен.

Подвезли решетки из плетеных зеленых камышей и дубовых дуг, похожие на огромные щиты, скользящие на трех колесах. Маленькие хижины, покрытые свежими шкурами и выложенные водорослями, укрывали работников; катапульты и стрелометы защищены были занавесями из веревок, вымоченных в уксусе, чтобы сделать их несгораемыми. Женщины и дети собирали камни на берегу, рыли землю руками и приносили ее солдатам.

Карфагеняне, со своей стороны, тоже готовились.

Гамилькар сейчас же успокоил население, объявив, что воды в цистернах хватит на сто двадцать три дня. Это его заявление, а также его присутствие среди них, в особенности же возвращение заимфа преисполняло всех надеждой. Карфаген воспрянул духом, и не принадлежащие к ханаанской расе заразились увлечением других.

Вооружили рабов, опустошили арсеналы; каждый из жителей имел назначенный для него пост и определенное занятие. Тысяча двести человек из перебежчиков остались в живых, и суффет сделал их всех начальниками; плотники, оружейники, кузнецы и золотых дел мастера были приставлены к машинам. Карфагеняне сохранили несколько машин, вопреки условиям мира с римлянами. Машины починили. Карфагеняне были мастера этого дела.

Две стороны, северная и восточная, защищенные морем и заливом, оставались неприступными. На стену, обращенную к варварам, притащили стволы деревьев, жернова, сосуды с серой, чаны с растительным маслом и сложили там печи. Кроме того, на верхних площадках башен навалены были кучи камней, и дома, непосредственно примыкавшие к насыпи, набили песком, чтобы укрепить ее и сделать более широкой.

Эти приготовления раздражали варваров. Им хотелось тотчас же начать бой. Но тяжесть, которой они нагрузили катапульты, была так чрезмерна, что дышла сломались, и приступ пришлось отложить.

Наконец, на тринадцатый день месяца Шабара, при восходе солнца, раздался сильный стук в Камонские ворота.

Семьдесят пять солдат тянули канаты, расположенные у основания гигантского бревна, горизонтально висевшего на цепях, которые спускались со столбов; бревно заканчивалось бронзовой бараньей головой. Оно было завернуто в бычьи шкуры; в нескольких местах его обхватывали железные обручи; бревно было в три раза толще человеческого тела, длиной в сто двадцать локтей и, подталкиваемое вперед и назад бесчисленными голыми руками, мерно раскачиваясь, приближалось и отступало.

Тараны, установленные у других ворот, тоже пришли в действие. В полых колесах барабанов видны были люди, поднимавшиеся со ступеньки на ступеньку. Блоки и шлемы заскрипели, веревочные завесы опустились, и разом вылетели заряды камней и стрел. Все пращники, расставленные в разных местах, бросились бежать. Некоторые подходили к окопу, пряча под щитом горшки со смолой, и затем бросали их вперед сильным движением руки. Град камней, стрел и огней перелетал через первые ряды и описывал дугу, которая оканчивалась за стеками. Но над стенами вытянулись высокие краны для обмачтовывания кораблей, и с них спустились огромные клещи, заканчивавшиеся двумя полукругами, зубчатыми изнутри. Они вцепились в таран. Солдаты, ухватившись за бревно, тянули его назад. Карфагеняне изо всех сил поднимали его вверх, и схватка длилась до вечера.

Когда на следующий день наемники снова взялись за осадные работы, верх стен оказался выложенным тюками хлопка, холстом и подушками; амбразуры заткнуты были циновками, а на валу, между мачтовыми кранами, виден был строй вил и досок, прикрепленных к палкам. Началось бешеное сопротивление.

Стволы деревьев, охваченные канатами, падали и вновь поднимались, ударяя в тараны; железные крюки, выбрасываемые метательными машинами, срывали крыши с хижин; с площадок башен низвергались целые потоки кремней и валунов.

Тараны разбили Камонские и Тагастские ворота. Но карфагеняне нагромоздили внутри такое количество строительного материала, что ворота не растворялись, а продолжали недвижно стоять.

Тогда подвели к стенам буравы, чтобы, врезываясь между, глыбами, их расшатать. Машины лучше управлялись и были в непрерывном движении, с утра до вечера работая с точностью ткацкого станка.

Спендий управлял машинами, не зная устали. Он сам натягивал канаты баллист. Для того чтобы напряжение было равным с обеих сторон, канаты стягивали, ударяя по ним поочередно справа и слева до тех пор, пока обе стороны не издавали одинакового звука. Спендий поднимался на рамы машин и тихонько стучал по ним носком, прислушиваясь, как музыкант, который настраивает лиру. Потом, когда дышло катапульты поднималось, когда колонна баллисты дрожала от сотрясений пружины и камни вылетали лучами, а стрелы устремлялись ручьем, он наклонялся всем телом и вытягивал руки, точно хотел помчаться вслед за ними.

Солдаты, восторгаясь ловкостью Спендия, исполняли его приказания. Весело выполняя работу, они давали машинам шуточные названия. Так, щипцы для захвата таранов назывались волками, а закрытые решетки — виноградными шпалерами; себя называли ягнятами, говорили, что готовятся к сбору винограда; снаряжая машины, они обращались к онаграм: «Лягни их как следует!», а к скорпионам: «Жаль их в самое сердце!» Эти шутки, всегда одни и те же, поддерживали в них бодрость духа. Однако машины никак не могли разрушить вал. Он состоял из двух стен и был весь наполнен землей; машины сбивали лишь верхушки стен; осажденные каждый раз вновь их возводили. Мато приказал построить деревянные башни такой же высоты, как и каменные. В ров набросали дерн, колья, валуны, повозки с колесами, чтобы скорее заполнить его; прежде чем ров был совсем засыпан, огромная толпа варваров хлынула на образовавшееся ровное место и подступила к подножию стен, как разбушевавшееся море.

Подвели веревочные лестницы и самбуки, состоявшие из двух мачт, с которых спускалось посредством талей много бамбуков, перекладин с подвижным мостом внизу. Самбуки образовали ряд прямых линий, прислоненных к стене, и наемники поднимались гуськом, держа в руках оружие. Не было видно ни одного карфагенянина, хотя осаждающие прошли уже две трети вала. Но вдруг амбразуры раскрылись, изрыгая, как пасти драконов, стоны и дым; песок разлетался и проникал в закрепы панцирей; нефть прилипала к одежде; расплавленное олово прыгало по шлемам, пробуравливало в теле дыры; дождь искр обжигал лица, и выжженные глазные впадины, казалось, плакали слезами, крупными, как миндалины. У солдат, желтых от масла, загорались волосы. Они пускались бежать, перебрасывая огонь на других. Их тушили издали, бросая им в лицо плащи, пропитанные кровью. Некоторые, даже не имея ран, стояли, как вкопанные, с раскрытым ртом и распростертыми руками.

Приступ возобновлялся в течение нескольких дней; наемники надеялись восторжествовать благодаря своей выдержке и отваге.

Иногда кто-нибудь становился на плечи другого, вбивал колышек между камней стены, пользовался им как ступенькой и вколачивал следующий, продолжая подниматься. Защищенные краем амбразур, выступавших из стен, солдаты поднимались таким образом все выше, но всегда, достигнув некоторой высоты, падали вниз. Большой ров был переполнен; под ногами живых лежали грудами раненые вместе с умирающими и трупами. Среди распоротых животов, вытекающих мозгов и луж крови обожженные туловища казались черными пятнами; руки и ноги, торчавшие из груды тел, стояли прямо, как шпалеры в сожженном винограднике.

Одних веревочных лестниц было мало, и тогда пустили в дело толленоны — сооружения из длинной балки, поперечно укрепленной на другой; в конце балки находилась четырехугольная корзина, где могли поместиться тридцать человек пехоты с оружием.

Мато хотел войти в первую снаряженную для отправки корзину. Спендий его удержал.

Люди нагнулись над воротом; большая балка поднялась, приняла горизонтальное положение, потом выпрямилась почти вертикально и, сильно нагруженная на конце, согнулась, как гигантский камыш. Солдаты, спрятанные в корзине до подбородка, скорчились, видны были только перья их шлемов. Наконец, когда балка поднялась в воздух на пятьдесят локтей, она несколько раз повернулась направо и налево и потом, опустившись, точно рука великана, приподнявшего на ладони целое войско пигмеев, поставила на край стены корзину, полную людей. Они выскочили, смешались с толпой и больше не вернулись.

Все другие толленоны были тоже быстро снаряжены. Но для того, чтобы взять город, нужно было бы иметь их в сто раз больше.

Ими пользовались с беспощадностью; в корзины садились эфиопские стрелки; потом, когда канаты были укреплены, они повисали в воздухе и выпускали отравленные стрелы. Пятьдесят толленонов, поднявшись над амбразурами, окружали Карфаген, как чудовищные ястребы, и негры с хохотом смотрели, как стража на валу умирала в страшных судорогах.

Гамилькар послал туда своих гоплитов; он давал им пить по утрам настойку из трав, предохранявших от действия яда.

Однажды в темный вечер он посадил лучших своих солдат на грузовые суда, на доски и, повернув в порту направо, высадился с ними у Тении. Потом они подошли к первым рядам варваров и, напав на них с фланга, устроили страшную резню.

Солдаты спускались ночью на веревках со стен, с факелами в руках, уничтожали все осадные работы наемников и снова поднимались наверх.

Мато неистовствовал, всякое препятствие только усиливало его ярость. Он доходил до ужасных безумств. Мысленно он призывал Саламбо на свидание и ждал ее. Она не приходила, и это казалось ему новым предательством. Он возненавидел ее. Если бы он увидел ее труп, то, быть может, и отступил. Он усилил аванпосты, расставил вилы у подножья вала, вырыл волчьи ямы и велел ливийцам притащить целый лес, чтобы сжечь Карфаген, как лисью нору.

Спендий упрямо настаивал на продолжении осады. Он старался изобрести наводящие ужас машины.

Другие варвары, расположившиеся лагерем вдали, на перешейке, поражались медленности осады. Они стали роптать; их пустили вперед.

Они бросились к воротам и стали колотить в них своими ножами и метательными копьями. Их голые тела не были защищены от ранений, и карфагеняне избивали их в огромном количестве. Наемники радовались этому, ревниво относясь к добыче. Это повело к ссорам, к взаимному избиению. Так как поля были опустошены, все стали вырывать друг у друга съестные припасы. Наемники падали духом. Много полчищ ушло; но людей было такое множество, что этого не было заметно.

Наиболее рассудительные пытались устроить подкопы; плохо сдерживаемая почва осыпалась. Они переходили рыть в другие места; Гамилькар всегда узнавал о направлении их работ, прикладывая ухо к бронзовому щиту, и рыл контрмины под дорогой, где должны были передвигаться деревянные башни; когда их приводили в движение, они проваливались в ямы.

Наконец, все убедились, что город нельзя взять до тех пор, пока не будет воздвигнута до высоты стен длинная земляная насыпь, которая даст осаждающим возможность сражаться на одном уровне с осажденными. Насыпь решили вымостить, чтобы можно было катить по ней машины. Тогда уж Карфагену невозможно было устоять.

Карфаген начал страдать от жажды. Вода, которая продавалась в начале осады по две кезиты за меру, теперь стоила уже по серебряному шекелю за то же количество; запасы мяса и хлеба также иссякали, Стали опасаться голода. Поговаривали даже о лишних ртах, что привело всех в ужас.

От Камонской площади до храма Мелькарта на улицах валялись трупы, и так как был конец лета, то сражающихся терзали огромные черные мухи. Старики переносили раненых, а благочестивые люди продолжали устраивать мнимые похороны своих родных и друзей, погибших вдали во время войны. Восковые статуи с волосами и в одеждах лежали поперек входа в дом. Они таяли от жара свечей, горевших подле них. Краска стекала им на плечи, а по лицам живых, которые распевали тягучим голосом похоронные песни, струились слезы.

Толпа бегала по улицам; начальники громко отдавали приказы, и все время слышались удары таранов.

Воздух становился таким тяжелым, что тела распухали, не могли уместиться в гробах. Их сжигали посреди дворов. Стиснутое в узком пространстве, пламя перебегало на соседние стены, и длинные языки огня вырывались из домов, точно кровь, брызжущая из артерий. Так Молох овладел Карфагеном; он обхватил валы, катился по улицам, пожирал даже трупы.

На перекрестках стояли люди, носившие в знак отчаяния плащи из подобранного на улицах тряпья. Они бунтовали против старейшин, против Гамилькара, предсказывали народу полное поражение, убеждая его все разрушать и ни с чем не считаться. Самыми опасными были объевшиеся беленой: во время приступов безумия они воображали себя дикими зверями и бросались на прохожих, чтобы растерзать их. Вокруг них собиралась толпа, забывая о необходимости защищать Карфаген. Суффет решил действовать подкупом, чтобы обрести сторонников своей политики.

Стремясь удержать в городе дух богов, статуи их заковали в цепи. Надели черные покрывала на Патэков и покрыли власяницами алтари; старались возбудить гордость и ревность Ваалов, напевая им на ухо: «Неужели ты дашь себя победить? Неужели другие сильнее тебя? Покажи свою силу, помоги нам! Пусть другие народы не говорят: куда девались их боги?»

Непрерывная тревога волновала жрецов. Особенно были испуганы жрецы Раббет, ибо возвращение заимфа не принесло никакой пользы. Жрецы заперлись в третьей ограде, неприступной, как крепость. Только один из них решался выходить: верховный жрец Шагабарим.

Он приходил к Саламбо, но сидел молча, устремив на нее пристальный взгляд. Или же говорил без умолку и осыпал ее еще более суровыми упреками, чем прежде.

По непостижимому противоречию, он не мог простить Саламбо, что она последовала его приказаниям. Шагабарим все понял, и неотступная мысль о происшедшем терзала его беспомощную ревность. Он обвинял Саламбо в том, что она причина войны. Мато, по его словам, осаждает Карфаген, чтобы вновь овладеть заимфом. И он изливал свои чувства в проклятиях и насмешках над варваром, который так жаждет обладать святыней. Но жрец хотел сказать совсем не то.

Саламбо не чувствовала никакого страха перед Шагабаримом. Тревога, владевшая ею прежде, совершенно рассеялась. Странное спокойствие водворилось в ее душе. Ее взгляд не был таким блуждающим и сверкал ясным пламенем.

Пифон снова заболел, но так как Саламбо, видимо, выздоровела, то старуха Таанах радовалась болезни змеи, уверенная, что она впитала в себя болезнь ее госпожи.

Однажды утром она нашла пифона за ложем из бычьих шкур. Он лежал свернувшись, холоднее мрамора, и голова его исчезла под грудой червей. На ее крики явилась Саламбо. Она пошевелила труп пифона кончиком сандалии, и рабыня была поражена равнодушием госпожи.

Дочь Гамилькара уже не предавалась постам с таким рвением, как прежде. Она проводила дни на террасе. Опираясь локтями на перила, она глядела вдаль. Края стен в конце города вырисовывались на небе неровными зигзагами, и копья часовых вдоль стены казались каймой из колосьев. Вдали, между башнями, она видела осадные работы варваров; а в те дни, когда осада прерывалась, она могла даже разглядеть, чем они заняты. Они чинили оружие, смазывали жиром волосы или же мыли в море окровавленные руки. Палатки были закрыты; вьючные животные ели корм; косы колесниц, стоявших полукругом, казались издали широкой серебряной саблей, лежащей у подножия гор. Она вспомнила речи Шагабарима и ждала своего жениха Нар Гаваса. Вместе с тем ей хотелось, несмотря на свою ненависть к Мато, вновь увидеть его. Из всех карфагенян она одна, быть может, могла бы говорить с ним без страха. К ней в покой часто приходил отец. Он садился на подушки и смотрел на нее почти с нежностью, точно находил в созерцании ее отдохновение от своих чувств. Он несколько раз расспрашивал ее о путешествии в лагерь наемников. Он спросил ее, не внушил ли ей кто-нибудь мысль отправиться туда. Она знаком головы отвечала, что нет; так она гордилась тем, что спасла заимф.

Но в разговоре суффет все время возвращался к Мато под предлогом нужных ему военных сведений. Он не мог понять, что произошло в долгие часы ее пребывания в палатке. Саламбо ничего не сказала о Гисконе, ибо слова имели в ее глазах действенную силу; она боялась, как бы передаваемые кому-нибудь проклятия не обратились на него же. Она также скрыла, что хотела убить Мато, из боязни упреков за то, что не выполнила этого желания. Она говорила, что шалишим казался взбешенным, кричал, а потом заснул. Саламбо ничего больше не рассказала, быть может, из стыда или по своей невинности, не придавая особого значения поцелуям Мато. Все, что тогда произошло, носилось в ее затуманенной печалью голове как воспоминания о тяжком сне. Она даже не могла бы выразить словами своих чувств.

Однажды вечером, когда отец и дочь сидели вместе, вбежала Таанах с испуганным лицом. Она сказала, что во дворе стоит старик с ребенком и требует, чтобы его провели к суффету.

Гамилькар побледнел и возбужденно приказал:

— Проведи его сюда.

Иддибал вошел и не простерся ниц перед господином. Он держал за руку мальчика, одетого в плащ из козьей шерсти; и тотчас же, приподняв капюшон, закрывавший лицо мальчика, сказал:

— Вот он, господин, возьми его.

Суффет и раб удалились в глубину комнаты.

Мальчик продолжал стоять посреди покоя; скорее внимательным, нежели удивленным взглядом, оглядывал он потолок, мебель, жемчужные ожерелья, лежавшие на пурпуровых тканях, и величественную молодую женщину, склонившуюся к нему.

Ему было лет десять, и он был не выше римского меча. Курчавые волоса осеняли его выпуклый лоб. Глаза, казалось, искали широких пространств. Ноздри тонкого носа широко раздувались. Все его существо озарено было необъяснимым сиянием, исходящим от тех, которые предназначены для больших дел. Когда он сбросил слишком тяжелый плащ, на нем осталась рысья шкура вокруг стана, и он решительно ступал маленькими босыми ногами, побелевшими от пыли. Он, несомненно, угадывал, что совершается нечто важное, и стоял недвижно, заложив одну руку за спину, нагнув голову и держа палец во рту.

Гамилькар подозвал к себе знаком Саламбо и сказал ей, понизив голос:

— Спрячь мальчика у себя, слышишь? Никто, даже из домашних, не должен знать о его существовании.

Потом, уже выйдя из покоя, Гамилькар еще раз спросил Иддибала, уверен ли он, что их никто не видел.

— Никто, — ответил раб. — Улицы были пустые.

Война распространялась на все провинции, и он стал тревожиться за сына своего господина. Не зная, где его укрыть, Иддибал проехал в челноке вдоль берегов и в течение трех дней лавировал по заливу, разглядывая крепостной вал. В этот вечер, видя, что окрестности Камона пустынны, он быстро пересек проход и высадился, вблизи арсенала. Вход в порт был свободен.

Но вскоре варвары построили напротив огромный плот, чтобы помешать карфагенянам выходить из порта. Они воздвигали деревянные башни и в то же время продолжали строить насыпь.

Все сообщения с внешним миром были прерваны, и начался невыносимый голод.

Убили всех собак, всех мулов, ослов, потом пятнадцать слонов, которых привел суффет. Львы храма Молоха взбесились, и рабы, служители храма, боялись к ним подходить. Им сначала бросали в пищу раненых варваров, а потом еще не остывшие трупы; они не стали их есть и околели. В сумерки жители бродили вдоль старых укреплений и собирали между камнями травы и цветы, которые потом кипятили в вине; вино стоило дешевле воды. Другие пробирались к аванпостам врага и крали пищу прямо из палаток; варвары бывали так этим поражены, что часто отпускали их, не тронув. Наступил день, когда старейшины решили зарезать тайком лошадей Эшмуна. То были священные лошади, которым жрецы переплетали гриву золотыми лентами; их мясо, разрезанное на равные куски, спрятали за жертвенником. Потом по вечерам, под предлогом молитв, старейшины поднимались в храм, втихомолку поедали мясо и уносили под одеждой по куску для своих детей. В отдаленных кварталах, вдали от стен, менее нуждающиеся жители из страха перед другими запирались наглухо у себя в домах.

Камни катапульт и обломки зданий, снесенных в целях защиты, образовали груды развалин среди улиц. В самые спокойные часы толпа народа вдруг с криками пускалась бежать, а с высоты Акрополя огни пожаров казались разбросанными по террасам пурпуровыми лохмотьями, которые кружил ветер.

Три большие катапульты действовали непрерывно. Причиняемые ими опустошения были ужасны; голова одного человека отскочила на фронтон дома Сисситов; на улице Кинидзо рожавшая женщина была раздавлена глыбой мрамора, а ее ребенка вместе с ложем отнесло до перекрестка Цинасина, где оказалось и одеяло.

Больше всего раздражали снаряды пращников. Они падали на крыши, в сады, во дворы, в то время как люди сидели, тяжело вздыхая, за жалкой трапезой. Страшные снаряды снабжены были вырезанными на них надписями, которые отпечатывались на теле раненых. И на трупах можно было прочесть ругательства вроде: свинья, шакал, гад, а иногда насмешки: «Вот тебе!» или же «Поделом мне!»

Часть вала, которая тянулась от угла порта до цистерн, была пробита.

Жители Малки оказались запертыми, таким образом, между старой оградой Бирсы и варварами. Но все были — заняты укреплением стены и тем, чтобы сделать ее как можно более толстой и высокой; им некогда было думать о жителях Малки; их оставили без защиты, и они все погибли. Несмотря на то, что их ненавидели, гибель их вызвала возмущение против Гамилькара.

На следующий день он открыл ямы, где хранился хлеб, и его управители роздали этот хлеб народу. В течение трех дней все ели до отвала.

Но жажда от этого сделалась еще более невыносимой, и все время они видели перед собой нескончаемую струю чистой воды, падавшей из акведука.

Гамилькар не падал духом. Он надеялся на какой-нибудь случай, на что-нибудь решающее, необычайное.

Его собственные рабы сорвали серебряные листы с храма Мелькарта; из порта при помощи воротов извлекли четыре длинных судна и доставили их к подножью Маппал, проделав отверстие в стене, которая обращена была к берегу. На этих судах рабы Гамилькара отправились в Галлию, чтобы достать там за какую угодно цену наемников. Гамилькар был в отчаянии, что не мог снестись с царем нумидийцев, так как знал, что он-стоит позади варваров, готовый на них броситься. Но Нар Гавас не был достаточно силен, чтобы отважиться на это одному. Суффет велел поднять вал на двенадцать пядей, собрать в Акрополе весь строительный материал из арсеналов и еще раз исправить машины.

Для закручивания катапульт обычно употребляли длинные сухожилия быков или поджилки оленей. Но в Карфагене не было ни оленей, ни быков. Гамилькар попросил у старейшин, чтобы их жены пожертвовали свои волосы. Все жены согласились на жертву, но волос оказалось недостаточно. В домах Сисситов содержались тысяча двести взрослых рабынь, предназначенных в наложницы для Греции и Италии; их волосы, упругие благодаря постоянному умащиванию, вполне годились для военных машин. Но убытки были бы потом слишком велики. Поэтому решили взять лучше волосы у жен плебеев. Совершенно равнодушные к благу отечества, женщины из народа при появлении слуг старейшин с ножницами в руках поднимали отчаянный вопль.

Новый взрыв бешенства поднял дух варваров. Видно было издали, как они смазывали свои машины жиром мертвецов; другие вырывали у мертвецов ногти и сшивали их, сооружая таким образом панцири. Они придумали еще заряжать катапульты сосудами, полными змей, привезенных неграми. Глиняные сосуды разбивались о каменные плиты, змеи расползались и кишели в таком количестве, точно выходили из самых стен. Варвары, недовольные своим изобретением, стали его совершенствовать; их машины начали выбрасывать всевозможные нечистоты, человеческие испражнения, куски падали, трупы. Появилась чума. У карфагенян выпадали зубы, и десны их побелели, как у верблюдов после долгого пути.

Машины расставили на насыпи, хотя она еще не достигала высоты вала. Перед двадцатью тремя башнями укреплений города стояли теперь еще двадцать три деревянные башни. Снова установили все толленоны, а посредине, немного позади, виднелась страшная стенобитная башня Деметрия Полиоркета, которую Спендию удалось, наконец, соорудить.

Пирамидальная, как Александрийский маяк, она была высотой в сто тридцать локтей и шириной в двадцать три, в девять этажей, суживавшихся к вершине и защищенных бронзовой чешуей; в башне были пробиты многочисленные двери, за которыми находились солдаты; на верхней площадке стояла катапульта и рядом с нею два стреломета.

Тогда Гамилькар приказал воздвигнуть кресты для всех, кто заговорит о том, чтобы сдаться: даже женщин привлекали к работе. Все спали на улицах и с тревогой ожидали событий.

Однажды утром, незадолго до восхода солнца (был седьмой день месяца Низана), они услышали страшный крик, поднятый варварами; гремели оловянные трубы, большие пафлагонийские рога ревели, как быки. Все вскочили и бросились к валу.

Целый лес копий, пик и мечей щетинился у подножия. Лес этот ринулся к стенам, зацепляя за них лестницы, и в отверстиях амбразур появились головы варваров.

Бревна, поддерживаемые длинными рядами солдат, ударялись о ворота; туда, где насыпь не доходила до верха вала, наемники, чтобы разрушить стену, приходили сомкнутыми рядами; первый ряд сидел на корточках, второй сгибал колени, а остальные поочередно поднимались все выше, до последних, стоявших во весь рост. В других местах, чтобы подняться на стену, самые высокие шли впереди, самые низкие — в хвосте, все левой рукой упирали щиты в шлемы и так тесно соединяли их краями, что были похожи на больших черепах. Снаряды скользили по этим косым рядам.

Карфагеняне бросали жернова, толкачи, чаны, бочки, кровати — все, что представляло тяжесть и могло убивать. Некоторые подстерегали врагов в амбразурах с рыбацкими сетями; когда варвар подходил, он запутывался в петлях и бился, как рыба. Осажденные сами разрушали стенные зубцы; куски стены отпадали, поднимая страшную пыль, катапульты с насыпи выпускали снаряды друг против друга; камни сталкивались и разлетались тысячью кусков, падавших дождем на воинов.

Вскоре две толпы сплотились в толстую цепь человеческих тел; она выпячивалась в промежутках насыпи и, несколько растягиваясь с обоих концов, непрерывно катилась, не подвигаясь вперед. Солдаты охватывали друг друга, лежа ничком, как борцы. Женщины, свесившись с амбразур, поднимали вой. Их стаскивали за покрывала, и белизна их обнажавшегося тела сверкала под руками негров, которые вонзали в них кинжалы. Трупы, сдавленные толпою, не падали; поддержанные плечами соседей, они по нескольку минут стояли с остановившимся взглядом. Некоторые, у кого виски были пробиты насквозь дротиками, качали головой, как медведи. Рты, раскрывшись для крика, оставались открытыми; отрубленные руки отлетали вверх. Много совершалось подвигов, о которых долго рассказывали потом уцелевшие.

С деревянных вышек и каменных башен летели стрелы. Толленоны быстро шевелили своими длинными реями, и когда варварам удалось разрушить под катакомбами старое кладбище предков, они стали бросать в карфагенян плиты с могил. Под тяжестью слишком нагруженных корзин канаты иногда лопались, и сгрудившиеся в корзинах солдаты, воздевая руки, падали с высоты.

До полудня ветераны гоплитов упорно осаждали Тению, чтобы проникнуть в порт и разрушить корабли. Гамилькар велел разложить на крыше Камона огонь из морской соломы; дым ослеплял варваров, и они свернули налево, подкрепляя своими полчищами ужасную толпу, которая толкалась в Малке. Синтагмы, особо составленные из силачей, пробили трое ворот. Высокие заграждения из досок, утыканные гвоздями, остановили их; четвертые ворота легко уступили напору, варвары бегом кинулись через них и скатились в ров, где устроены были западни. В юго-западном углу Автарит со своим отрядом разрушил стену, расселины которой были заткнуты кирпичами. За стеной дорога шла вверх, и они легко поднялись по ней. Наверху, однако, оказалась вторая стена, сложенная из камней и длинных поперечных балок, чередовавшихся, как поля шахматной доски. Это была галльская кладка, которую суффет применил в создавшемся положении. Галлам казалось, что они очутились перед одним из городов своей родины. Они нехотя вели атаку и были вскоре отброшены.

От Камонской улицы до Овощного рынка все дороги были теперь в руках варваров, и самниты приканчивали умирающих рогатинами или же, поставив ногу на стену, глядели вниз на дымящиеся развалины и на возобновляющуюся вдали битву.

Пращники, расставленные позади, продолжали метать снаряды. Но от долгого употребления пружины акарнанийских пращей сломались, и некоторые солдаты стали, как пастухи, бросать камни рукой, другие запускали свинцовые шары кнутовищем, Зарксас, с черными волосами до плеч, кидался во все стороны и увлекал за собой балеаров. Две сумки висели у него с боков; он беспрестанно опускал в них левую руку, а правая кружилась подобно колесу боевой колесницы.

Мато сначала избегал вступать сам в бой, чтобы лучше руководить всем войском варваров. Он появлялся то вдоль залива у наемников, то близ лагуны у нумидийцев, то на берегу озера, среди негров; из глубины равнины он гнал к линиям укреплений толпы непрерывно прибывавших солдат. Мало-помалу он приблизился к стенам; запах крови, вид резни и гром труб воспламенили его сердце. Он вернулся в свою-палатку и, сбросив панцирь, надел львиную шкуру, более удобную для битвы. Львиная морда надевалась на голову, окружая лицо кольцом из клыков; две передние лапы скрещивались на груди, а задние спускались когтями ниже колен.

Он оставил на себе широкий пояс, на котором сверкал топор с двойным лезвием, и, взяв большой меч, стремительно бросился вперед через пролом в стене. Подобно работнику, который, обрубая ветви ивы, старается сбить их как можно больше, чтобы лучше заработать, он двигался вперед, уничтожая вокруг себя карфагенян. Тех, которые пытались схватить его сбоку, он опрокидывал ударами рукоятки; когда на него нападали спереди, он закалывал нападавших; обращавшихся в бегство рассекал надвое. Два человека сразу вскочили ему на спину; он одним прыжком отступил к воротам и раздавил их. Меч его то опускался, то поднимался, и, наконец, раскололся об угол стены. Тогда он схватил свой тяжелый топор и стал потрошить карфагенян, как стадо овец. Они все дальше отступали от него, и он подошел ко второй ограде у подножья Акрополя. Предметы, которые солдаты бросали сверху, загромождали ступени и поднимались выше стен. Мато, очутившись среди развалин, обернулся, чтобы призвать своих соратников.



Он увидел, что перья их шлемов развеваются в разных местах над толпой; потом они опустились, и это значило, что солдаты его в опасности. Он бросился к ним; широкий венец красных перьев сплотился, и они вскоре пробрались к Мато и окружили его. Из боковых улиц стекалась огромная толпа. Она схватила его, подняла и увлекла с собой за стену, туда, где насыпь была высокая.

Мато громким голосом отдал приказ; все щиты опустились на шлемы; он вскочил на них, чтобы уцепиться за что-нибудь и войти в Карфаген; продолжая размахивать страшным топором, он бегал по щитам, похожим на бронзовые волны, как морской бог, несущийся по водам.

В это время человек в белой одежде ходил по краю вала, невозмутимый и равнодушный к окружавшей его смерти. Иногда он приставлял к глазам правую руку, точно искал кого-то. Мато прошел мимо него внизу. Тогда взор карфагенянина вдруг вспыхнул, и безжизненное лицо исказилось; подняв тощие руки, он стал громко кричать ему вслед ругательства.

Слов его не было слышно, но в сердце Мато проник такой жестокий и бешеный взгляд, что он зарычал. Он бросил в кричащего длинный топор; солдаты накинулись на Шагабарима; Мато, не видя его более, упал навзничь, обессиленный.

Вблизи раздался страшный скрежет, к которому примешивалось ритмическое пение глухих голосов.

То был скрежет огромной стенобитной машины, окруженной толпою солдат. Они тащили ее обеими руками, тянули веревками и толкали плечом, потому что откос, поднимавшийся с равнины на насыпь, хотя и очень отлогий, затруднял передвижение машин такого необычайного веса; но машина стояла все же на восьми колесах, обшитых железом, и подвигалась вперед с самого утра, медленно, подобно горе, поднимающейся на другую гору. Потом снизу из нее выступил огромный таран; двери упали, и в глубине показались, подобно железным колоннам, солдаты в панцирях. Видно было, как они карабкались вверх и спускались вниз по двум лестницам, проходящим через все этажи. Некоторые поджидали, пока крючья дверей коснутся стены, и тогда бросались вперед; посредине верхней площадки кружились мотки метательных машин и опускалось дышло катапульты.

Гамилькар в это время стоял на крыше Мелькарта. По его расчетам таран должен был направиться прямо к храму и стать против того места, которое наименее уязвимо и поэтому именно не охранялось стражей. Давно уже его рабы приносили на сторожевой путь козьи меха; здесь они воздвигали из глины две поперечные перегородки, образовавшие своего рода бассейн. Вода протекала на насыпь; и странным казалось, что Гамилькара это не беспокоило.

Когда машина была уже шагах в тридцати от него, он приказалположить доски поверх улиц, между домами, от цистерн до вала; солдаты стали ходить по доскам гуськом, передавая из рук в руки шлемы и амфоры с водой, которые они неустанно опорожняли. Карфагеняне возмущались такой тратой воды. Таран разрушал стену; но вдруг из раздвинувшихся камней хлынула вода. Тогда высокая бронзовая громада в девять этажей, заключавшая в себе более трех тысяч солдат, начала медленно накреняться, как корабль. Оказалось, что вода, проникая в глубь насыпи, размыла путь; колеса стали увязать; в первом этаже показалось из-за кожаной занавеси лицо Спендия; он дул изо всех сил в трубу из слоновой кости. Огромное сооружение, судорожно поднявшись, подвинулось еще шагов на десять; но почва все более размягчалась, грязь залепила оси колес, и машина остановилась, страшно накренясь набок. Катапульта скатилась на край площадки и под тяжестью своего дышла упала, разрушая под собой нижние этажи. Солдаты, стоявшие у дверей, летели в пропасть или же цеплялись за концы длинных балок и увеличивали своей тяжестью наклон машины, которая распадалась на куски, треща по всем скрепам.

Другие варвары бросились им на помощь. Они столпились плотной массой. Карфагеняне спустились с вала и, нападая сзади, беспрепятственно убивали их. Но в это время примчались колесницы, снабженные косами. Они неслись, оцепляя толпу; карфагеняне снова поднялись на стену. Спустилась ночь, и варвары постепенно отошли.

На равнине, от голубоватого залива до белой лагуны, кишела темная масса людей; и озеро, куда стекала кровь, расстилалось вдали, как огромный багровый пруд.

Насыпь была так завалена трупами, что казалась сложенной из человеческих тел. Посредине возвышалась стенобитная машина, полная доспехов, и время от времени огромные обломки ее отпадали, точно камни обрушивающейся пирамиды. На стенах видны были широкие подтеки свинца. Местами горели разрушенные деревянные башни, к дома казались развалинами огромного амфитеатра. Поднимались тяжелые клубы дыма, унося искры, угасавшие в темном небе.

Карфагеняне, томимые жаждой, бросились к цистернам. Они выломали двери. В глубине оказалась только мутная лужа.

Что было делать? Варваров оставались несметные полчища, и, отдохнув, они захотят возобновить осаду.

Во всех частях города на углах улиц народ совещался всю ночь. Одни говорили, что нужно услать женщин, больных и стариков; другие предлагали покинуть город и основаться где-нибудь вдали, в колонии. Но недоставало кара блей, и до самого восхода солнца ничего не было решено.

На следующий день не сражались, так как все были разбиты усталостью. Спавшие похожи были на трупы.

Карфагеняне, размышляя о причинах своих несчастий, вспомнили, что не послали в Финикию ежегодные дары Мелькарту Тирийскому, и пришли в ужас. Боги, возмущенные Республикой, будут длить свою месть.

На богов смотрели, как на жестоких господ, которых можно умиротворить мольбами или же подкупить подарками. Все были беспомощны перед Молохом-всепожирателем. Жизнь и самое тело людей принадлежали ему; поэтому для спасения жизни карфагеняне обычно жертвовали частицей тела, чтобы укротить его гнев. Детям обжигали зажженными прядями шерсти лоб или затылок; этот способ умиротворения Ваала приносил жрецам много денег, и они всегда убеждали прибегать к нему как к более легкому и мягкому.

На этот раз, однако, дело шло о самой Республике. Всякая польза должна была искупаться какой-нибудь потерей, и все расчеты строились на нуждах более слабого и требовательности более сильного. Не могло быть поэтому такой муки, которую нельзя было бы претерпеть ради Молоха, так как его услаждали самые страшные мучения, а карфагеняне теперь всецело зависели от его воли. Необходимо было его удовлетворить. Примеры показывали, что этим способом можно отвратить напасти. Верили также, что сожжение жертв очистит Карфаген. Жестокость толпы была заранее распалена. К тому же выбор должен был пасть, исключительно на знатные семьи.

Члены Совета собрались на совещание, которое было очень продолжительным. Ганнон тоже явился на него. Сидеть он уже не мог и остался лежать на носилках у двери, полузакрытый бахромой длинных занавесок. И когда жрец Молоха спросил всех, согласны ли они принести в жертву своих детей, голос Ганнона раздался в тени, как рычание духа в глубине пещеры. Он выразил сожаление, что у него самого нет детей, чтобы отдать их на заклание, и пристально посмотрел при этих словах на Гамилькара, сидевшего против него в другом конце зала. Суффета так смутил его взгляд, что он опустил глаза. Все одобрили Ганнона, кивая каждый по очереди головой в знак согласия. Следуя ритуалу, суффет должен был ответить верховному жрецу:

— Да будет так.

Тогда старейшины постановили совершить жертвоприношение, причем облекли свое решение в обычную иносказательную форму; есть вещи, которые легче исполнить, нежели выразить словами.

Решение Совета стало известно в Карфагене. Раздались стенания. Всюду слышались крики женщин; мужья утешали их или осыпали упреками.

Три часа спустя распространилась еще более поразительная весть: суффет открыл источники у подножья утеса. Все побежали туда. В ямах, прорытых в песке, виднелась вода. Несколько человек, лежа на животе, уже пили ее.

Гамилькар сам не знал, действовал ли он по совету богов, или по смутному воспоминанию о тайне, сообщенной ему когда-то отцом; но, покинув Совет, он спустился на берег и вместе со своими рабами стал рыть песок.

Он начал раздавать одежду, обувь и вино, отдал все оставшиеся у него запасы хлеба и даже впустил толпу в свой дворец, открыл ей кухни, кладовые и все комнаты, за исключением комнаты Саламбо. Он возвестил, что скоро прибудет шесть тысяч галльских наемников и что македонский царь шлет солдат.

Но уже на второй день источники стали высыхать, а к вечеру третьего дня совершенно иссякли. Тогда все снова заговорили о решении старейшин, и жрецы Молоха приступили к своему делу.

В дома являлись люди в черных одеждах. Многие заранее уходили под предлогом какого-нибудь дела или говоря, что идут купить лакомства, слуги Молоха приходили и забирали детей. Другие тупо сами же их отдавали. Детей уводили в храм Танит, где жрецы должны были хранить и забавлять их до наступления торжественного дня.

Эти люди появились внезапно у Гамилькара и, застав его в садах, обратились к нему:

— Варка, ты знаешь, зачем мы пришли… за твоим сыном.

Они прибавили, что мальчика видели в сопровождении старика лунной ночью минувшего месяца в Маппалах.

Гамилькар едва не задохнулся от ужаса, но, быстро сообразив, что всякое отрицание напрасно, выразил согласие и ввел пришедших в дом для торговли. Прибежавшие рабы стали, по знаку своего господина, стеречь выходы.

Гамилькар вошел обезумевший в комнату Саламбо. Он одной рукой схватил Ганнибала, другой сорвал шнурок с лежавшей под рукой одежды, связал мальчику ноги и руки, а концом шнурка заткнул ему рот, чтобы он не мог говорить; затем он спрятал его под ложем из бычьих шкур, опустив падавшее до земли покрывало.

После того он начал ходить взад и вперед, поднимал руки, кружился, кусал губы, устремив недвижно глаза в пространство, задыхаясь, как умирающий.

Наконец, он ударил три раза в ладони. Явился Гиденем.

— Послушай, — сказал он, — найди среди рабов мальчика восьми-девяти лет, с черными волосами и высоким лбом.

Вскоре Гиденем вернулся и привел с собой мальчика. Он был жалкий, худой и в то же время одутловатый; кожа его казалась серой, как и грязные лохмотья, которыми он был опоясан. Он втягивал голову в плечи и тер себе рукой глаза, залепленные мухами.

Как можно принять его за Ганнибала! Но времени, чтобы найти другого, не было. Гамилькар посмотрел на Гиденема, ему хотелось задушить его.

— Уходи! — крикнул он.

Начальник над рабами убежал.

Значит, несчастье, которого он давно боялся, действительно наступило. Напрягая все силы, он стал придумывать какое-нибудь средство, чтобы избежать его.

За дверью раздался голос Абдалонима. Суффета звали. Служители Молоха выражали нетерпение.

Гамилькар с трудом удержал крик, точно его обожгли раскаленным железом: он опять забегал по комнате, как безумный. Потом опустился у перил и, опираясь локтями о колени, сжал кулаками лоб.

В порфировом бассейне оставалось еще немного чистой воды для омовений Саламбо. Несмотря на отвращение и гордость, суффет окунул в воду мальчика и, как работорговец, принялся мыть его и натирать скребками и глиной. Затем он взял из ящика у стены два четырехугольных куска пурпура, надел ему один на грудь, другой на спину и соединил их у ключиц двумя алмазными пряжками. Он смочил ему голову благовониями, надел на шею янтарное ожерелье и обул в сандалии с жемчужными каблуками, в сандалии своей дочери! Но он дрожал от стыда и раздражения. Саламбо, торопливо помогавшая ему, была так же бледна, как и он. Мальчик улыбался, ослепленный великолепием новых одежд, и даже, осмелев, стал хлопать в ладоши и скакать, когда Гамилькар повел его с собою.

Он крепко держал мальчика за руку, точно боясь потерять его; мальчику было больно, и он заплакал, продолжая бежать рядом с Гамилькаром.

У эргастула, под пальмой, раздался жалобный, молящий голос. Голос этот шептал:

— О господин, господин!..

Гамилькар обернулся и увидел рядом с собой человека отвратительной наружности, одного из тех несчастных, которые жили в доме без всякого дела.

— Что тебе надо? — спросил суффет.

Раб, весь дрожа, пробормотал:

— Я его отец!

Гамилькар продолжал идти; раб следовал за ним, сгибая колени и вытягивая вперед голову. Лицо его было искажено несказанной мукой. Его душили рыдания, которые он сдерживал; ему хотелось одновременно и спросить Гамилькара и закричать ему: «Пощади!»

Наконец, он отважился слегка коснуться его локтя пальцем.

— Неужели ты его…

У него не было силы закончить, и Гамилькар остановился, пораженный его скорбью.

Он никогда не думал, — до того широка была пропасть, разделявшая их, — что между ними могло быть что-нибудь общее. Это показалось ему оскорблением и покушением на его исключительные права. Он ответил взглядом, более тяжелым и холодным, чем топор палача. Раб упал без чувств на песок к его ногам. Гамилькар перешагнул через него.

Трое людей в черных одеждах ждали его в большой зале, стоя у каменного диска. Он тотчас же стал рвать на себе одежды и кататься по полу, испуская пронзительные крики:

— Ах, бедный Ганнибал. О мой сын, мое утешение, моя надежда, моя жизнь! Убейте и меня! Уведите и меня! Горе! Горе!

Он царапал себе лицо когтями, рвал волосы и выл, как плакальщицы на погребениях.

— Уведите его, я слишком страдаю! Уйдите! Убейте и меня!

Служители Молоха удивлялись тому, что у великого Гамилькара такое слабое сердце. Они были почти растроганы.

Раздался топот босых ног и прерывистый хрип, подобный дыханию бегущего дикого зверя; на пороге третьей галереи, между косяками из слоновой кости показался бледный человек, с отчаянием простиравший руки; он крикнул:

— Мое дитя!

Гамилькар одним прыжком бросился на раба и, закрывая ему руками рот, стал кричать еще громче:

— Этот старик воспитывал его! Он называет его своим сыном. Он с ума сойдет! Довольно! Довольно!

Вытолкнув за плечи трех жрецов и их жертву, он вышел вместе с ними и сильным ударом ноги захлопнул за собою дверь.

Гамилькар прислушивался в течение нескольких минут, все еще боясь, что они вернутся. Затем он подумал, не следовало ли ему отделаться от раба, чтобы быть уверенным в его молчании; но опасность еще не вполне миновала, и эта смерть, если она раздражит богов, могла обернуться против его же сына.

Тогда, изменив свое намерение, он послал ему через Таанах лучшее, что имелось на кухнях: четверть козла, бобы и консервы из гранат.

Раб, который давно не ел, бросился на пищу, и слезы его капали на блюда.

Гамилькар, вернувшись, наконец, к Саламбо, развязал шнурки Ганнибала и высвободил его. Мальчик в раздражении укусил ему руку до крови. Гамилькар ласково оттолкнул сына.

Чтобы усмирить мальчика, Саламбо стала пугать его Ламией, киренской людоедкой.

— А где она? — спросил он.

Ему сказали, что придут разбойники и посадят его в темницу. Он ответил:

— Пускай придут, я их убью!

Гамилькар открыл ему страшную правду. Но он рассердился на отца, утверждая, что, будучи властителем Карфагена, мог бы уничтожить весь народ.

Наконец, истощенный напряжением и гневом, Ганнибал заснул мятежным сном. Он бредил во сне, прислонившись спиной к пурпуровой подушке. Голова его слегка откинулась назад, а маленькая рука, отделившись от тела, протянулась в повелительном жесте.

Когда наступила глубокая ночь, Гамилькар осторожно поднял сына и спустился в темноте по лестнице, украшенной галерами. Пройдя мимо складов, он взял корзину винограда и кувшин чистой воды. Мальчик проснулся перед статуей Алета, в пещере, где хранились драгоценные камни; при виде окружающего его сияния камней он тоже улыбался на руках у отца, как тот, другой мальчик.

Гамилькар был уверен, что никто не отнимет у него сына. В эту пещеру нельзя было проникнуть, так как она соединялась с берегом подземным ходом, известным ему одному. Озираясь вокруг, он облегченно вздохнул. Потом он посадил мальчика на табурет около золотых щитов.

Его теперь никто не видел, не было надобности сдерживать себя, и он дал волю своим чувствам. Подобно матери, которой вернули ее первенца, он бросился к сыну, прижимая его к груди, смеялся и плакал в одно и то же время, называл его нежными именами, покрывал поцелуями. Маленький Ганнибал, испуганный его порывистой нежностью, затих.

Гамилькар вернулся неслышными шагами, нащупывая вокруг себя стены. Он пришел в большой зал, куда лунный свет проникал через расселину купола; посреди комнаты, вытянувшись на мраморных плитах, спал раб, насыщенный пищей.

Гамилькар взглянул на него, и в нем как будто зашевелилась жалость. Кончиком котурна он пододвинул ему ковер под голову. Затем он поднял-глаза и взглянул на Танит, узкий серп которой сверкал на небе; он почувствовал себя сильнее Ваалов и преисполнился презрением к ним.

Приготовления к жертвоприношению уже начались.

В храме Молоха выбили кусок стены, чтобы извлечь медного идола, не касаясь пепла жертвенника. Затем, как только взошло солнце, служители храма двинули идола на Камонскую площадь.

Идол передвигался, пятясь назад, скользя на валах; плечи его были выше стен; едва завидя его издали, карфагеняне быстро убежали, ибо нельзя безнаказанно созерцать Ваала иначе, чем в проявлении его гнева.

По улицам распространился запах благовоний. Двери всех храмов раскрылись, в них появились скинии богов на колесницах или на носилках, которые несли жрецы. Большие султаны из перьев развевались по углам, лучи исходили из остроконечных кровель, заканчивавшихся хрустальными, серебряными или медными шарами.

То были ханаанские Ваалы, двойники верховного Ваала; они возвращались к своему первоначалу, чтобы преклониться перед его силой и уничтожиться в его блеске.

В шатре Мелькарта из тонкой пурпуровой ткани сокрыто было керосиновое пламя; на шатре Камона гиацинтового цвета высился фаллос из слоновой кости, окаймленный венцом из драгоценных камней; за занавесками Эшмуна, эфирно-голубого цвета, спал пифон, свернувшись в круг; боги Патэки, которых жрецы несли на руках, похожи были на больших спеленутых детей, — пятки их касались земли.

Затем следовали все низшие формы божества; Ваал-Самен, бог небесных пространств; Ваал-Пеор, бог священных высот; Ваал-Зебуб, бог разврата, и все боги соседних стран и родственных племен; Ярбал ливийский, Адрамелек халдейский, Киюн сирийский; Деркето с лицом девственницы ползла на плавниках, а труп Таммуза везли на катафалке среди факелов и пучков срезанных волос. Для того чтобы подчинить властителей небесного свода Солнцу и чтобы влияние каждого из них не мешало его влиянию, жрецы несли на высоких шестах металлические звезды, окрашенные в разные цвета. Тут были представлены все светила, начиная с черного Неба, духа Меркурия, до отвратительного Рагаба, изображавшего созвездие Крокодила. Абаддиры — камни, падающие с луны, кружились в пращах из серебряных нитей; жрецы Цереры несли в корзинах маленькие хлебы, воспроизводившие женский половой орган; другие жрецы шли со своими фетишами, своими амулетами; появились забытые идолы; взяты были даже мистические эмблемы кораблей. Казалось, что Карфаген хотел весь сосредоточиться на мысли о смерти и разрушении.

Перед каждым из шатров стоял человек, державший ка голове широкий сосуд, в котором курился ладан. Носились облака дыма, и сквозь него можно было различить ткани, подвески и вышивки священных шатров. Облака двигались медленно вследствие своей огромной тяжести. Оси колесниц иногда зацеплялись за что-нибудь на улицах; благочестивые люди пользовались тогда случаем коснуться Ваалов своими одеждами и сохраняли их потом, как святыню.

Медный идол продолжал шествовать к Камонской площади. Богатые, неся скипетры с изумрудными набалдашниками, двинулись из глубины Мегары, старейшины, с венцами на головах, собрались в Кинидзо, а управляющие казной, матросы и многочисленная толпа похоронных служителей, все со знаками своих должностей или эмблемами своего ремесла направлялись к скиниям, которые спускались с Акрополя, окруженные коллегиями жрецов.

В честь Молоха они надели самые пышные свои драгоценности. Алмазы сверкали на их черных одеждах; но слишком широкие кольца падали с похудевших рук, и ничто не могло быть мрачнее, чем эти безмолвные люди, у которых серьги ударялись о бледные щеки, а золотые тиары сжимали лоб, судорожно морщинившийся от глубокого отчаяния.

Наконец, Ваал достиг самой середины площади. Его жрецы сделали ограду из решеток, чтобы отстранить Толпу, и расположились вокруг него.

Жрецы Камона в одеждах из рыжеватой шерсти выстроились перед своим храмом, под колоннами портика; жрецы Эшмуна в льняных одеждах, с ожерельями из голов кукуфы и в остроконечных тиарах, расположились на ступенях Акрополя; жрецы Мелькарта в фиолетовых туниках заняли западную сторону; жрецы абаддиров, затянутые в повязки из фригийских тканей, стали на востоке; а с южной стороны вместе с кудесниками, покрытыми татуировкой, поместили крикунов в заплатанных одеждах, служителей Патэков и Иидонов, которые предсказывали будущее, держа во рту кость мертвеца. Жрецы Цереры в голубых одеждах остановились из предосторожности на улице Сатеб и тихим голосом напевали фесмофорий на мегарском наречии.

Время от времени шли ряды совершенно голых людей; широко расставив руки, они держались за плечи друг друга. Они извлекали из глубины груди глухие хриплые звуки; их глаза, устремленные на колосса, сверкали в пыли, и они равномерно раскачивались все вместе, точно сотрясаясь от одного движения. Они были в таком неистовстве, что для восстановления порядка рабы, служители храмов, пуская в ход палки, заставили их лечь на землю ничком, лицом на медные решетки.

В это время из глубины площади выступил вперед Человек в белой одежде. Он медленно прошел через толпу, и в нем узнали жреца Танит — верховного жреца Шагабарима. Раздался крик, ибо в этот день все были под властью мужского начала, и богиню настолько забыли, что даже не заметили отсутствия ее жрецов. Но все были еще более поражены, когда увидели, что Шагабарим открыл решетчатую дверь, одну из тех, куда входили для приношения жертв. Жрецы Молоха усмотрели в этом оскорбление, нанесенное их богу: возмущенно размахивая руками, они пытались оттолкнуть его. Упитанные мясом жертв, облеченные в пурпур, как цари, в трехрядных колпаках, они презирали бледного евнуха, истощенного умерщвлением плоти, и гневный смех сотрясал на их груди черные бороды, расстилавшиеся в виде солнечного сияния.

Шагабарим, не отвечая им, продолжал идти; пройдя медленным шагом через все огороженное пространство, он оказался между ногами колосса и коснулся его с двух сторон, простирая руки, что составляло торжественный ритуал богопочитания. Слишком долго мучила его Раббет; от отчаяния или, быть может, не находя бога, вполне соответствующего его пониманию, он решился-избрать своим божеством Молоха.

В толпе, устрашенной таким вероотступничеством, послышался ропот. Порвалась последняя нить, связывавшая души с милосердным божеством.

Но Шагабарим не мог по своему увечью участвовать в служении Ваалу. Жрецы в красных мантиях изгнали его из ограды; когда он оказался за нею, он поочередно обошел все жреческие коллегии; затем жрец, оставшийся без бога, исчез в толпе. Она расступилась перед ним.

Тем временем между ногами колосса зажгли костер из алоэ, кедра и лавров. Длинные крылья Молоха погружались в огонь; мази, которыми его натерли, текли по его медному телу, точно капли пота. Вдоль круглой плиты, на которую он упирался ногами, стоял недвижный ряд детей, закутанных в черные покрывала; несоразмерно длинные руки бога спускались к ним ладонями, точно собираясь схватить этот венец и унести его на небо.

Богатые, старейшины, женщины — вся толпа теснилась за жрецами и на террасах домов. Большие раскрашенные звезды перестали кружиться; скинии стояли на земле; дым кадильниц поднимался отвесно, точно гигантские деревья, простирающие в синеву свои голубоватые ветви.

Многие лишились чувств; другие точно окаменели в экстазе. Беспредельная тревога тяжело ложилась на грудь. Последние возгласы один за другим затихли, и карфагенский народ задыхался, охваченный жаждой ужаса.

Наконец, верховный жрец Молоха провел левой рукой по лицам детей под покрывалами, вырывая у каждого прядь волос на лбу и бросая ее в огонь. Жрецы в красных плащах запели священный гимн:

— Слава тебе. Солнце! Царь двух поясов земли, творец, сам себя породивший, отец и мать, отец и сын, бог и богиня, богиня и бог!..

Голоса их потерялись в грохоте музыкальных инструментов, которые зазвучали все сразу, чтобы заглушить крики жертв. Восьмиструнные шеминиты, кинноры о десяти, небалы о двенадцати струнах скрипели, шипели, гремели. Огромные мехи, утыканные трубами, производили острое щелканье; непрерывно ударяемые тамбурины издавали быстрые глухие удары; и среди грома труб сальсалимы трещали, как крылья саранчи.

Рабы, служители храмов, открыли длинными крючками семь отделений, расположенных одно над другим по всему телу Ваала. В самое верхнее положили муку; во второе — двух голубей; в третье — обезьяну; в четвертое — барана; в пятое — овцу. А так как для шестого не оказалось быка, то туда положили дубленную шкуру, взятую из храма. Седьмое отделение оставалось открытым.

Прежде чем что-либо предпринять, нужно было испробовать, как действуют руки идола. Тонкие цепочки, начинавшиеся у пальцев, шли к плечам и спускались сзади; когда их тянули книзу, раскрытые руки Молоха подымались до высоты локтей и, сходясь, прижимались к животу. Их несколько раз привели в движение короткими, прерывистыми толчками. Инструменты смолкли. Пламя бушевало.

Жрецы Молоха ходили по широкой плите, всматриваясь в толпу.

Нужна была жертва отдельного человека, совершенно добровольная, так как считалось, что она увлечет за собою других. Никто пока не являлся. Семь проходов от барьеров к колоссу оставались пустыми. Чтобы заразить толпу примером, жрецы вынули из-за поясов острые шила и стали наносить себе раны на лице. В ограду впустили обреченных, которые лежали в стороне, распростершись на земле. Им бросили связку страшных железных орудий, и каждый из них избрал себе пытку. Они вонзали себе вертела в грудь, рассекали щеки, надевали на головы терновые венцы; потом схватились за руки и, окружая детей, образовали второй большой круг, — он то сжимался, то расширялся. Они приближались к перилам, затем отступали, снова приближались и проделывали это вновь и вновь, маня к себе толпу головокружительным хороводом среди крови и криков.

Мало-помалу люди проникали в проходы и доходили до конца; они бросали в огонь жемчуга, золотые сосуды, чаши, факелы, все свои богатства; дары становились все более щедрыми и многочисленными. Наконец, шатающийся человек с бледным, безобразно искаженным от ужаса лицом толкнул вперед ребенка; в руках колосса очутилась маленькая черная ноша; она исчезла в темном отверстии. Жрецы наклонились над краем большой плиты, и вновь раздалось пение, славящее радость смерти и воскресение в вечности.

Жертвы поднимались медленно, и так как дым восходил высокими клубами, то казалось, будто они исчезали в облаке. Ни один не шевелился; все были связаны по рукам и по ногам; под темными покрывалами они ничего не видели, и их нельзя было узнать.

Гамилькар, в красном плаще, как все жрецы Молоха, стоял около Ваала, у большого пальца его правой ноги. Когда привели четырнадцатого мальчика, все заметили, что Гамилькар отпрянул в ужасе. Но вскоре, приняв прежнюю позу, он скрестил руки и опустил глаза. С другой стороны статуи верховный жрец стоял так же неподвижно, как и он. Опустив голову, отягченную ассирийской митрой, жрец смотрел на сверкавшую у него на груди золотую бляху; она была покрыта вещими камнями, и на ней горели радугой отблески пламени. Он бледнел, обезумев от ужаса. Гамилькар склонил голову, и оба они были так близки от костра, что края их плащей, приподнимаясь, иногда касались огня.

Медные руки двигались все быстрее и быстрее безостановочным движением. Каждый раз, когда на них клали ребенка, жрецы Молоха простирали на жертву руки, чтобы взвалить на нее преступления народа, и громко кричали: «Это не люди, это быки!» Толпа кругом ревела: «Быки! Быки!» Благочестивые люди кричали: «Ешь, властитель». А жрецы Прозерпины, подчиняясь из страха требованиям Карфагена, бормотали элевзинскую молитву:

— Пролей дождь! Роди!

Жертвы, едва очутившись у края отверстия, исчезали, как капля воды на раскаленном металле, и белый дым поднимался среди багрового пламени.

Но голод божества не утолялся; оно требовало еще и еще. Чтобы дать ему больше, ему нагружали руки, стянув жертвы сверху толстой цепью, которая их держала. Верные служители Ваала хотели вначале считать число жертв, чтобы узнать, соответствует ли оно числу дней солнечного года; но так как жертвы все прибавлялись, то их уже нельзя было сосчитать среди головокружительного движения страшных рук. Длилось это бесконечно долго, до самого вечера. Потом внутренние стенки отверстий зарделись более темным блеском. Тогда стали различать горевшее мясо. Некоторым даже казалось, что они видят волосы, отдельные члены, даже все тело жертв.

Наступал вечер; облака спустились над головой Ваала. Костер, переставший пылать, представлял собою пирамиду углей, доходивших до колен идола; весь красный, точно великан, залитый кровью, с откинутой назад головой, он как бы шатался, отяжелев от опьянения.

По мере того, как жрецы торопились, неистовство толпы возрастало; число жертв уменьшалось: одни кричали, чтобы их пощадили, другие — что нужно еще больше жертв. Казалось, что стены, покрытые людьми, должны рушиться от криков ужаса и мистического сладострастия. К идолу пришли верующие, таща цеплявшихся за них детей; они били их, чтобы оттолкнуть и передать красным людям. Музыканты останавливались по временам от изнеможения, и тогда слышны были крики матерей и шипение жира, падавшего на угли. Опившиеся беленой ползали на четвереньках, кружились вокруг колосса и рычали, как тигры; Иидоны пророчествовали; обреченные с рассеченными губами пели гимны. Ограду снесли, потому что все хотели принять участие в жертвоприношении; отцы, чьи дети умерли задолго до того, кидали в огонь их изображения, игрушки, их сохранившиеся останки. Те, у кого были ножи, бросались на других, и началась резня. При помощи бронзовых веялок рабы, служители храма, собрали с края плиты упавший пепел и развеяли его по воздуху, чтобы жертвоприношение разнеслось над всем городом и достигло звездных пространств.

Шум и яркий свет привлекли варваров к подножию стен; хватаясь, чтобы лучше видеть, за обломки стенобитной машины, они глядели, цепенея от ужаса.

XIV. Ущелье Топора

Карфагеняне еще не успели разойтись по домам, как уже сгустились тучи; те, которые, подняв голову, глядели на идола, почувствовали на лбу крупные капли. Пошел дождь.

Он лил обильными потоками всю ночь; гремел гром. То был голос Молоха, который победил Танит, и теперь, оплодотворенная, она раскрывала с высоты небес свое широкое лоно. Иногда карфагеняне видели ее в проблеске света, распростертую на подушках облаков; потом мрак смыкался, точно богиня, еще истомленная, хотела снова заснуть. Карфагеняне, считая, что воду рождает луна, кричали, чтобы помочь ей в родах.

Дождь падал на террасы, заливал их, образуя озеро во дворах, водопады на лестницах, водовороты на углах улиц. Он лил тяжелыми теплыми массами. С углов зданий падали широкие пенистые струи; на стенах повисла белая пелена воды, а омытые дождем крыши храмов сверкали при свете молний черным блеском. Потоки сбегали с Акрополя тысячью дорог; рушились дома; балки, штукатурка, мебель уплывали в ручьях, которые бурно текли по плитам.

Чтобы собрать дождевую воду, выставляли амфоры, кувшины, расстилали холст. Дождь гасил факелы. Тогда стали брать головни из костра Ваала, и, чтобы лучше напиться, карфагеняне запрокидывали голову и раскрывали рот. Другие, наклонившись над краем грязных луж, опускали в них руки до плеч и пили, пока их не начинало рвать водой, как буйволов. Постепенно распространилась свежесть. Люди, разминая тело, вдыхали влажный воздух и, опьяненные радостью, прониклись великими надеждами. Все бедствия были забыты. Родина еще раз воскресла.

Они как бы испытывали потребность обратить на других излишек бешенства, который не могли направить против самих себя. Подобное жертвоприношение не должно оставаться бесплодным; и хотя они раскаивались, но были охвачены неистовством, которое преследует соучастников неисправимых преступлений.

Варваров гроза застигла в плохо закрывавшихся палатках; дрожащие, еще не успев обсушиться и на следующий день, они вязли в грязи, отыскивая провиант и оружие, испорченное, потерянное.

Гамилькар отправился сам к Ганнону и в силу своих полномочий передал ему командование войсками. Старый суффет колебался несколько минут между своей злобой к Гамилькару и жаждой власти и все же принял предложение.

Затем Гамилькар велел спустить на воду галеру, вооруженную с каждого конца катапультой. Ее поставили в заливе против плота. Он посадил на корабли, которыми располагал, лучшую часть войск. По-видимому, решив бежать, он быстро повернул на север и исчез в тумане.

Но три дня спустя (когда стали готовиться к новому приступу), прибыли в смятении люди с ливийского берега. Барка высадился у них, стал собирать отовсюду припасы и завладел страной.

Варвары были возмущены, как будто это было предательством с его стороны. Те, которые более всего тяготились осадой, в особенности галлы, без всякого колебания покинули стены, чтобы попытаться примкнуть к нему. Спендий хотел отстроить заново стенобитную машину; Мато составил план пути, ведущего от его палатки до Мегары, поклялся пройти этот путь; но никто из их солдат не двинулся с места. Другие, которыми командовал Автарит, ушли, бросив на произвол судьбы западную часть вала.

Беспечность была так велика, что о замене ушедших другими не подумали.

Нар Гавас следил за ними издалека, с гор. Однажды ночью он перевел свое войско берегом моря на обращенную к материку лагуну и вступил в Карфаген.

Он явился туда спасителем, с шестью тысячами солдат, которые привезли муку под плащами, и с сорока слонами, нагруженными фуражом и сушеным мясом. Слонов окружили, стали давать им имена. Карфагенян радовало не столько прибытие такой помощи, как самый вид этих сильных животных, посвященных Ваалу; они были залогом его благоволения, знаком, что он, наконец, примет участие в войне и защитит их.

Старейшины выразили Нар Гавасу свою признательность, после чего он поднялся во дворец Саламбо.

Он ни разу не видел ее с тех пор, как в палатке Гамилькара, среди пяти войск, почувствовал прикосновение ее маленькой холодной и нежной руки, соединенной с его рукой. После обручения она уехала в Карфаген. Любовь, от которой его отвлекали иные мысли, вновь овладела им; теперь он надеялся осуществить свои права, жениться на Саламбо, обладать ею.

Саламбо не понимала, каким образом этот юноша мог когда-нибудь стать ее господином! Хотя она молила ежедневно Танит о смерти Мато, ее ужас перед ливийцем ослабевал. Она смутно чувствовала, что ненависть, которой он преследовал ее, была почти священна; и ей хотелось бы видеть в Нар Гавасе хоть отблеск того неистовства, которое до сих пор ослепляло ее в Мато. Ей хотелось узнать поближе Нар Гаваса, но присутствие его было бы ей тягостно. Она послала сказать ему, что ей не разрешается принять.

К тому же Гамилькар запретил допускать нумидийского царя к Саламбо; отдаляя до конца войны эту награду, он надеялся усилить таким образом преданность Нар Гаваса. Из страха перед суффетом Нар Гавас удалился.

Но по отношению к Совету ста он выказал большое высокомерие. Он отменил их распоряжения, потребовал преимущества для своих солдат и назначил их на ответственные посты; варвары были поражены, увидев нумидийцев на башнях.

Но еще сильнее было удивление карфагенян, когда прибыли на старой пунической триреме четыреста карфагенян, захваченных в плен во время войны с Сицилией. Гамилькар тайно отослал квиритам экипажи латинских кораблей, взятых до отпадения тирских городов; Рим ответил на это возвращением карфагенских пленных. Кроме того, Рим отверг предложения наемников в Сардинии и даже отказался признать своими подданными жителей Утики.

Гиерон, который правил в Сиракузах, был увлечен примером. Чтобы сохранить свои владения, он должен был соблюдать равновесие между этими двумя народами; поэтому он был заинтересован в спасении хананеян и объявил себя их другом, послав им тысячу двести быков и пятьдесят три тысячи небелей чистой пшеницы.

Еще более глубокая причина заставляла всех помогать Карфагену. Было очевидно, что если восторжествуют наемники, то все, от солдат до кухонной прислуги, взбунтуются, и никакая государственная власть, ничей дом не смогут устоять.

Гамилькар тем временем наступал на восточные области. Он оттеснил галлов, и варвары оказались как бы осажденными.

Тогда он стал их тревожить неожиданными наступлениями. То приближаясь, то снова уходя и неустанно продолжая этот маневр, он постепенно отдалил их от лагерей. Спендий вынужден был следовать за ними, а в конце концов и Мато.

Мато не пошел, однако, дальше Туниса и заперся в его стенах. Это упорство было очень мудро, так как вскоре показался Нар Гавас, вышедший из каменных ворот со своими слонами и солдатами. Гамилькар звал его к себе. Но уже другие варвары бродили по провинции в погоне за суффетом.

В Клипее к Гамилькару перешли три тысячи галлов. Он получил лошадей из Киренаики, оружие из Бруттиума и возобновил войну.

Никогда еще гений его не был таким изобретательным и стремительным. В течение пяти лунных месяцев он увлекал варваров за собою, определенно зная, куда хочет их привести. — Варвары сначала пытались окружить его небольшими отрядами, но он все время ускользал от них. Тогда они стали действовать все сообща. Их войско состояло приблизительно из сорока тысяч человек, и несколько раз, к их радости, карфагеняне отступали перед ними.

Больше всего их беспокоила конница Нар Гаваса. Часто в самые душные часы, когда они шли по равнине, полусонные, под тяжестью оружия, на горизонте вдруг появлялась широкая полоса пыли; то мчались галопом всадники, и из облака, в котором сверкали горящие глаза, сыпался град стрел. Нумидийцы в белых плащах испускали громкие крики и поднимали руки, сжимая коленями вздымавшихся на дыбы коней, потом быстро поворачивали и исчезали, у них были в отдалении навьюченные на дромадеров запасы дротиков, и, вновь возвращаясь, еще более страшные, они выли, как волки, и исчезали, как ястребы. Варвары, стоявшие в передних шеренгах, падали один за другим, и так продолжалось до вечера, когда войска пытались вступить в горы.

Хотя горы представляли большую опасность для слонов, Гамилькар углубился в них. Он следовал вдоль длинной цепи, которая тянется от Гермейского мыса до вершины Загуана. Варвары думали, что этим он хотел скрыть недостаточность своих сил. Но постоянная неуверенность, в которой он их держал, измучила их больше всякого поражения. Они, однако, не падали духом и шли за ним.

Наконец, однажды вечером, между Серебряной горой и Свинцовой, среди больших утесов при входе в ущелье варвары настигли отряд велитов. Все войско находилось, очевидно, впереди, потому что слышны были топот шагов и звуки труб, и тотчас же карфагеняне бросились бежать через ущелье. Оно спускалось в долину, имевшую форму топора и окруженную высокими утесами. Чтобы настигнуть велитов, варвары бросились туда. Вдали, вместе с мчавшимися быками, бежали беспорядочной толпой карфагеняне. Среди них заметили человека в красном плаще. Это был суффет. Их охватило неистовство и радость. Некоторые, из лени или из осторожности, остались у входа в ущелье. Но конница, примчавшаяся из леса, погнала их к остальному войску пиками и саблями; вскоре все варвары спустились в долину.

Вся эта громада людей несколько времени колыхалась и потом остановилась; они не находили перед собой выхода.

Те, которые были ближе к ущелью, вернулись; проход совершенно исчез. Стали кричать шедшим впереди, чтобы они продолжали путь; они оказались прижатыми к горе и издали осыпали бранью товарищей за то, что не могли найти обратной дороги.

Действительно, едва только варвары спустились в долину, как солдаты, притаившиеся за глыбами скал, стали поднимать их бревнами и опрокидывать; и так как скат был очень крутой, то огромные глыбы, быстро падая вниз, совершенно закрыли узкое отверстие.

На другом конце долины был длинный проход, местами пересеченный трещинами; он вел к лощине, поднимавшейся к плоскогорью, на котором расположилось карфагенское войско. В этом проходе вдоль стены утесов поставили заранее лестницы; защищенные извилинами трещин, велиты успели схватить их и подняться вверх, прежде чем их настигли. Некоторые даже спустились на самое дно лощины; их оттуда вытащили канатами, так как почва в этом месте состояла из движущегося песка, и наклон был такой, что невозможно было подняться, даже ползя на коленях. Варвары тотчас же настигли велитов, но перед ними вдруг опустилась, как упавший с неба вал, решетка вышиной в сорок локтей, точно соответствовавшая ширине прохода.

План суффета, таким, образом, удался. Никто из наемников не знал гор; идя во главе колонн, они увлекали за собой остальных. Скалы, суженные в основании, легко обрушились, и в то время, как все бежали, войско Гамилькара, видневшееся на горизонте, кричало, точно охваченное отчаянием. Гамилькар, правда, мог потерять своих велитов, и, действительно, только половина их уцелела, но он пожертвовал бы и в двадцать раз большим количеством людей для удачи подобного предприятия.

До самого утра варвары толкались тесными рядами из конца в конец равнины. Они ощупывали гору руками, ища выхода.

Наконец, занялся день; вокруг них возвышалась со всех сторон большая белая крутая стена. Не было возможности спастись, не было даже надежды. Оба естественных выхода из ущелья были замкнуты: один — решеткой, другой — грудой скал.

Варвары безмолвно посмотрели друг на друга и в изнеможении опустились наземь, чувствуя ледяной холод в спине и страшную тяжесть век.

Потом они вскочили и бросились к скалам. Но даже самые невысокие глыбы, сдавленные тяжестью других навалившихся на них сверху, были неприступны. Варвары хотели зацепиться за них, чтобы подняться на вершину, — выпуклость глыб не давала возможности подступить к ним. Они пытались разбить глыбы с двух сторон ущелья, — их орудия сломались. Они разложили большой огонь, сжигая шесты палаток, огонь не мог сжечь гору.

Они опять кинулись к решетке; она была утыкана длинными гвоздями, толстыми, как колья, острыми, как иглы дикобраза, насаженными гуще, чем щетина щетки. Но их охватило такое бешенство, что они все же двинулись на решетку. Острия вонзались в их тело до позвоночника; следующие бросились через них; потом все упали назад, оставляя на этих страшных ветвях клочья тела и окровавленные волосы.

Когда отчаяние их несколько улеглось, они подсчитали, сколько у них осталось съестных припасов. У наемников, поклажа которых пропала, пищи было не более чем на два дня; у других совсем ничего не было, так как они ждали обоза, обещанного южными деревнями.

Поблизости от них бродили быки, которых карфагеняне выпустили в ущелье, чтобы привлечь варваров. Их закололи копьями, съели, и, когда желудки наполнились, мысли просветлели.

На следующий день они зарезали всех мулов, около сорока, соскребли их кожи, прокипятили внутренности, растолкли кости и уже не поддавались отчаянию, надеясь на прибытие тунисской армии, наверное, извещенной о том, что с ними случилось.

Но вечером пятого дня голод усилился; они стали грызть перевязи мечей и маленькие губки, окаймлявшие их шлемы изнутри.

Эти сорок тысяч человек теснились, как на ипподроме, который образовали вокруг них горы. Одни оставались у решетки или у подножья скал, другие разбрелись по равнине. Более сильные избегали встречи друг с другом, а пугливые обращались за поддержкой к храбрым, хотя те не могли их спасти.

Во избежание заразы, трупы велитов тотчас же похоронили; следы вырытых ям сгладились.

Варвары лежали обессиленные на земле. Между их рядами проходил иногда кто-нибудь из ветеранов; они выкрикивали проклятия карфагенянам, Гамилькару и даже Мато, хотя последний был совершенно неповинен в их несчастье; но им казалось, что страдания их были бы не так велики, если бы-кто-нибудь делил их с ними. Они стонали, а некоторые тихо плакали, как малые дети. Они отправлялись к начальникам и молили облегчить чем-нибудь их страдания. Те ничего не отвечали или, придя в бешенство, хватали камни и бросали им в лицо.

Некоторые тщательно хранили, зарыв в землю, запас пищи — несколько пригоршней фиников, немного муки — и ели ночью, прикрывая лицо плащом. Те, у которых были мечи, держали их обнаженными. Наиболее недоверчивые стояли, прислонившись к горе.

Солдаты обвиняли своих начальников и угрожали им. Но Автарит не боялся показываться. Снесокрушимым упрямством варвара он по двадцать раз в день направлялся вдаль, к скалам, каждый раз надеясь, что, может быть, глыбы сдвинулись с места. Раскачивая свои тяжелые плечи, покрытые мехом, он напоминал своим спутникам медведя, выходящего весной из берлоги, чтобы посмотреть, растаял ли снег.

Спендий, окруженный греками, прятался в одной из расселин скал; он был так напуган, что распустил слух о своей смерти.

Все страшно отощали, кожа их покрывалась синеватыми пятнами. Вечером девятого дня умерло трое иберов.

Их спутники в испуге убежали. С умерших сняли все одежды, и обнаженные белые тела остались лежать на песке под лучами солнца.

Тогда вокруг них медленно стали бродить гараманты. Это были люди, привыкшие к жизни в пустыне и не почитавшие никакого бога. Наконец, старший из них сделал знак; наклонясь к трупам, они стали вырезать ножами полосы мяса и, сидя на корточках, ели мертвечину. Другие, глядя на них издали, кричали от ужаса; многие, однако, в глубине души завидовали их мужеству…

Среди ночи несколько человек подошли к гарамантам и, скрывая, как им этого хочется, попросили дать лишь маленький кусочек, по их словам — только, чтобы испробовать. Более смелые последовали за ними, число их увеличивалось, и вскоре собралась целая толпа. Но почти все, почувствовав на губах вкус этого холодного мяса, опустили руки; некоторые же ели с наслаждением.

Для того, чтобы увлечь своим примером других, они стали уговаривать друг друга. Те, которые отказывались вначале, теперь шли к гарамантам и уже не возвращались. Они жарили на углях куски мяса, насаженные на острие копья, посыпали их вместо соли пылью и дрались из-за лучших кусков. Когда три трупа были съедены, все взоры устремились в даль равнины, ища глазами новую добычу.

Но тут они вспомнили о карфагенянах, о двадцати пленниках, взятых при последнем столкновении; до сих пор их никто не видел. Они исчезли; к тому же это была местью. Потом, так как нужно было жить, вкус к этой пище уже привился, а иначе они умерли бы с голоду, — стали резать носильщиков воды, конюхов, всех слуг наемников. Каждый день убивали по несколько человек. Некоторые ели очень много, окрепли и повеселели.

Но вскоре некого стало употреблять в пищу. Тогда принялись за раненых и больных. Ведь все равно они не могли выздороветь, не лучше ли избавить их от мучений? И как только кто-нибудь шатался от слабости, все кричали, что он погиб и должен служить спасению других. Чтобы ускорить их смерть, прибегали к хитростям; у них крали последние остатки страшного пайка, на них точно нечаянно наступали ногой. Умирающие, притворяясь сильными, пытались протягивать руки, подниматься, смеяться. Лишившиеся чувств просыпались от прикосновения зазубренного лезвия, которым отпиливали у них части тела. Потом убивали просто из жестокости, без надобности, для удовлетворения своей ярости.

На четырнадцатый день на войско спустился тяжелый теплый туман, обычный в тех местах в конце зимы. Перемена температуры вызвала многочисленные смерти, и разложение совершалось с теплой горной сырости с ужасающей быстротой. Моросивший на трупы дождь, разлагая их, превратил вскоре равнину в большой гнойник. В воздухе носились белые испарения. Они ударяли в нос, проникали под кожу, застилали глаза. Варварам мерещилось в них предсмертное дыхание товарищей, их отходящие души. Всех охватило отвращение. Им не хотелось прежней пищи, они предпочли бы умереть.

Два дня спустя погода прояснилась, и снова пробудился голод. Порою им казалось, что у них вырывают внутренности клещами. Тогда они катались в судорогах, запихивали себе в рот землю, кусали руки и разражались неистовым хохотом.

Еще больше мучила их жажда, потому что не оставалось ни капли воды; мехи были совершенно опустошена уже с девятого дня. Чтобы заглушить жажду, они прикладывали к языку металлическую чешую поясов, набалдашники из слоновой кости, лезвия мечей. Бывшие проводники караванов по пустыням стягивали себе животы веревкой. Другие сосали камень или пили мочу, охлажденную в медных шлемах.

А войско из Туниса все еще не приходило! То, что оно было так долго в пути, казалось им доказательством скорого его прибытия. К тому же Мато, на доблесть которого можно было положиться, не оставит их. «Завтра придут!» — говорили они, и так проходил еще день.

Вначале они молились, давали обеты, произносили заклинания; но теперь они чувствовали к своим богам только ненависть и из мести старались не верить в них.

Люди буйного нрава погибали первыми; африканцы выдерживали голод лучше, чем галлы. Зарксас лежал среди балеаров, вытянувшись, недвижный, перекинув волосы через руку. Спендий нашел растение с широкими листьями, выделявшими обильный сок; он заявил, что растение ядовитое, для того чтобы другие его не касались, а сам питался этим соком.

Все настолько обессилели, что не могли сбить ударом камня летающих воронов. Временами, когда ягнятник садился на труп и в течение долгого времени потрошил его, кто-нибудь из варваров ползком подкрадывался к нему, держа в зубах дротик. Птица с белыми перьями, обеспокоенная шумом, отрывалась от трупа, потом, спокойно оглядываясь, как баклан, стоящий на подводном камне среди волн, вновь погружала в труп свой отвратительный желтый клюв; придя в отчаяние, человек падал лицом в пыль. Некоторым удавалось находить хамелеонов, змей. Но больше всего поддерживала людей любовь к жизни. Они всецело сосредоточивались на этом чувстве и жили, привязанные к существованию напряжением воли, продлевавшим его.

Наиболее выносливые держались вместе, сидели, расположившись кругом, среди равнины, между мертвыми; закутавшись в плащи, они безмолвно отдавались печали.

Те, что родились в городах, вспоминали шумные улицы, таверны, театры, бани и цирюльни, в которых рассказывают столько интересного. Другие вновь видели перед собой деревню при заходе солнца, когда волнуются желтые нивы и большие волы с ярмом от плуга на шее поднимаются по холмам. Странствовавшие мечтали о водоемах, охотники — о лесах, ветераны — о битвах; в охватившей их дремоте мысли приобретали увлекательность и отчетливость сновидений. У них вдруг начинались галлюцинации; одни искали дверь, через которую могли бы бежать, и хотели пройти сквозь гору; другим казалось, что они плавают по морю в бурю и командуют судном; или же они отшатывались в ужасе, так как им представлялись в облаках карфагенские войска. Иные воображали, будто они на пиру, и пели песни.

Многие, охваченные странным бредом, повторили одно и то же слово или непрерывно делали одно и то же движение. А когда они поднимали голову и глядели друг на друга, их душили рыдания при виде страшного разрушения на лицах. Некоторые уже больше не страдали и, чтобы убить время, рассказывали друг другу про опасности, которых им удалось избежать.

Смерть стала неизбежной для всех и должна была скоро наступить. Сколько раз они уже тщетно пытались пробить себе выход. Но вступить в переговоры с победителями не было возможности; они даже не знали, где теперь находился Гамилькар.

Ветер дул со стороны лощины и, не переставая, гнал через решетку каскадами песок; плащи и волосы варваров были им покрыты, как будто земля, поднимаясь на них хоронила их под собою. Ничто не двигалось с места; вечная гора казалась им каждое утро все более высокой.

Иногда в глубине неба, в свободной воздушной стихии пролетали, взмахивая крыльями, стаи птиц. Варвары закрывали глаза, чтобы не видеть их.



Сначала слышался звон в ушах, ногти у заболевших чернели, холод подступал к груди; они ложились на бок и с криком испускали дух.

На девятнадцатый день умерших было две тысячи азиатов, полторы тысячи солдат с Архипелага, восемь тысяч из Ливии, самые молодые из наемников, а также целые племена — в общем двадцать тысяч солдат, половина войска.

Автарит, у которого осталось только пятьдесят галлов, хотел дать убить себя, чтобы положить конец всему, когда на вершине горы, прямо против него, показался человек.

Он стоял так высоко, что казался карликом. Автарит увидел, однако, на его левой руке щит в форме трилистника и воскликнул:

— Карфагенянин!

И в долине, перед решеткой, и под скалами все тотчас же поднялись. Карфагенский солдат ходил по краю пропасти, и варвары глядели на него снизу.

Спендий поднял с земли бычью голову, сделал венец из двух поясов, надел его на рога и насадил голову на шест в знак мирных намерений. Карфагенянин исчез. Они стали ждать.

Наконец, вечером, точно камень, оторвавшийся от скалы, упала сверху перевязь из красной кожи, покрытая вышивкой с тремя алмазными звездами; посредине был отпечаток знака Великого совета — лошадь под пальмой. Это был ответ Гамилькара: он посылал пропуск.

Им нечего было бояться; всякая перемена обозначала конец страданиям. Ими овладела беспредельная радость; они обнимали друг друга, плакали. Спендий, Автарит и Зарксас, а также четыре италийца, негр и два спартанца предложили свои услуги в качестве парламентеров. Это было принято. Но они не знали, как пройти к карфагенянам.

Со стороны скал раздался треск; самая верхняя глыба перевернулась и соскочила вниз. Скалы были несокрушимы только со стороны варваров: чтобы пробить выход, их нужно было бы поднять в косом направлении; кроме того, глыбы были плотно сжаты узким ущельем. С внешней же стороны достаточно было сильного толчка, чтобы они скатились. Карфагеняне их столкнули, и при восходе солнца глыбы скал стали катиться в долину, образуя как бы ступеньки огромной разрушенной лестницы.

Варвары не могли подняться по ним. Им спустили лестницы, и все устремились к ним. Их отбросил град снарядов из катапульты: только десять человек были взяты наверх.

Они шли в сопровождении клинабариев и опирались руками на крупы лошадей, чтобы не упасть.

После первых минут радости они стали ощущать тревогу, уверенные, что Гамилькар предъявит им очень жестокие требования. Но Спендий успокаивал их.

— С ним буду говорить я! — сказал он, похваляясь, что знает, как нужно вести переговоры, чтобы спасти войско.

За всеми кустами они встречали в засаде часовых, которые простирались ниц перед перевязью; Спендий надел ее на плечо.

Когда они прибыли в карфагенский лагерь, толпа окружила их, и до них доносились перешептывания и смех. Открылся вход в одну из палаток.

Гамилькар сидел в самой глубине на табурете у низкого стола, на котором сверкал обнаженный меч. Военачальники стоя окружали его.

Увидав вошедших, он откинулся назад, потом наклонился, чтобы разглядеть их.

У них были сильно расширенные зрачки; черные круги вокруг глаз шли до нижнего края ушей; посиневшие носы выступали между впавшими щеками, прорезанными глубокими морщинами. Слишком широкая для их мускулов кожа на теле исчезала под слоем пыли аспидного цвета; губы прилипали к желтым зубам; от них исходило зловоние, точно из полуоткрытых могил; они казались живыми мертвецами.

Посредине палатки, на циновке, куда собирались сесть начальники, дымилось блюдо с вареной тыквой. Варвары впились в него глазами, дрожа всем телом, и на глазах у них показались слезы. Но они все-таки старались сдержать себя.

Гамилькар отвернулся и заговорил с кем-то. Тогда они бросились плашмя и стали есть, лежа на животе. Лица их утопали в жиру, и шумное чавканье примешивалось к их радостным рыданиям. Им дали докончить еду, вероятно, скорее от изумления, чем из жалости. Затем, когда они поднялись, Гамилькар знаком приказал говорить человеку, носившему перевязь. Спендий испугался; он бормотал несвязные слова.

Гамилькар, слушая его, крутил вокруг пальца большой золотой перстень, тот, с которого был сделан на перевязи оттиск печати Карфагена. Он уронил перстень на землю; Спендий тотчас же поднял его; в присутствии своего господина он снова почувствовал себя рабом. Другие задрожали, возмущенные его низкопоклонством.

Но грек возвысил голос и стал рассказывать о преступлениях Ганнона, зная, что он враг Гамилькара, и стараясь разжалобить последнего подробностями об их несчастиях и напоминаниями об их преданности. Он говорил долго, быстро, коварно, даже резко; в конце концов, увлеченный собственным пылом, он совершенно забылся.

Гамилькар ответил, что принимает их извинения. Значит, будет заключен мир, и на этот раз окончательный! Но он требовал, чтобы ему выдали десять наемников по его выбору, без оружия и без туник.

Они не ждали таких милостивых требований, и Спендий воскликнул:

— Мы дадим тебе двадцать, если хочешь, господин!

— Нет, мне довольно десяти, — мягко ответил Гамилькар.

Их вывели из палатки, чтобы они могли обсудить предъявленное им требование. Как только они очутились одни, Автарит стал заступаться за товарищей, которыми нужно было пожертвовать, а Зарксас сказал Спендию:

— Почему ты не убил его? Ведь его меч совсем близко от тебя.

— Убить — его! — сказал Спендий.

И несколько раз он повторил: «Его! Его!», точно это было нечто невозможное и точно Гамилькар был бессмертен.

Они были так измучены, что растянулись на земле, легли на спину и лежали, не зная, на что решиться.

Спендий убеждал их уступить. Они согласились и вернулись в палатку.

Тогда суффет поочередно вложил свою руку в руки десяти варваров, сжимая им большие пальцы; после того он вытер руку об одежду, так как их липкая кожа была жесткой на ощупь и в то же время мягкой и отвратительно жирной. Наконец, он сказал им:

— Вы все — начальники варваров и дали клятву за всех?

— Да! — ответили они.

— Вы клялись добровольно? От глубины души с намерением исполнить ваше обещание?

Они подтвердили ему, что вернутся к войску для того, чтобы выполнить данное обязательство.

— Хорошо, — сказал суффет. — В силу соглашения, состоявшегося между мною, Баркой, и вами, посланниками наемников, я избираю вас, и вы останетесь у меня!

Спендий упал без чувств на циновку. Варвары, как бы отказавшись от него, теснее прижались друг к другу; после этого не было произнесено ни одного слова, не раздалось ни одной жалобы.


Наемники, ожидавшие, но так и не дождавшиеся их возвращения, думали, что их предали; несомненно, парламентеры перешли на сторону суффета.

Они прождали еще два дня, а на утро третьего приняли, наконец, решение. При помощи веревок, копий, стрел и обрывков холста, расположенных в виде ступенек, они вскарабкались на скалы; оставив за собой самых слабых, которых было около трех тысяч, они двинулись в путь, чтобы соединиться с тунисским войском.

Над ущельем расстилался луг, поросший кустами; варвары съели на них все почки. Потом они очутились в поле, засеянном бобами, — и все исчезло, точно над полем пронеслась туча саранчи. Три часа спустя они пришли на второе плоскогорье, опоясанное зелеными холмами.

Между волнистыми линиями этих холмов, на некотором расстоянии один от другого, сверкали снопы серебристого цвета; варвары, ослепленные солнцем, стали лишь смутно различать черные массы. По мере приближения снопы эти все возвышались. То были копья на башнях, высившихся на спинах грозно вооруженных слонов.

Кроме рогатин на их нагрудных ремнях, кроме заостренных клыков и бронзовых блях, покрывавших бока, а также кинжалов, всунутых в наколенники, у слонов на конце хобота были кожаные кольца, куда продеты были рукоятки тесаков. Выступив все вместе с дальнего края долины, они двигались с двух сторон параллельными рядами.

Несказанный ужас привел варваров в оцепенение. Они даже не пытались бежать, сразу окруженные со всех сторон.

Слоны врезались в ряды варваров, острия нагрудных ремней рассекали толпу, копья клыков бороздили ее, как плуги; они резали, рубили, косили своими хоботами; башни, полные зажигательных стрел, казались движущимися вулканами; видна была только огромная куча, в которой человеческие тела казались белыми пятнами, куски бронзы — серыми бляхами, кровь — красной пряжей; страшные животные, проходя среди этого ужаса, проводили черные борозды. Самого бешеного слона вел нумидиец в венце из перьев. Он бросал дротики с ужасающей быстротой, издавая в промежутках долгий пронзительный свист. Огромные животные, послушные, как собаки, косились во время резни в его сторону.

Круг, который занимали слоны, постепенно суживался. Ослабевшие варвары перестали сопротивляться; вскоре слоны заняли центр долины. Им не хватало места, они теснились, поднимаясь на задние ноги, и клыки их сталкивались. Нар Гавас сразу усмирил их, и, повернув назад, они рысью побежали к холмам.

Тем временем две синтагмы варваров, убежавшие направо, туда, где почва образовала углубление, бросили оружие; став все вместе на колени перед карфагенскими палатками, они поднимали руки, умоляя о пощаде.

Их связали, положили рядами на земле и вернули слонов.

Груди трещали, как взламываемые сундуки; с каждым шагом слон убивал двух человек; их тяжелые ноги вдавливались в тела, причем бедра сгибались, и казалось, что слоны хромают. Они шли, не останавливаясь, до конца.

Снова все стало недвижным на равнине. Спустилась ночь. Гамилькар наслаждался зрелищем свершенной мести. Вдруг он вздрогнул.

Он увидел, и все увидели вместе с ним, в шестистах шагах налево, на вершине небольшого холма — варваров! Четыреста самых отважных наемников, — этруски, ливийцы и спартанцы, — ушли в горы с самого начала и до этого времени пребывали в нерешительности. После избиения своих соратников они решили пробить строй карфагенян и уже спускались тесными рядами, представляя собой великолепное и грозное зрелище.

К ним тотчас же направили вестника. Он передал, что суффет нуждается в солдатах и готов принять их без всяких условий, так как восхищен их храбростью. Посланный Карфагена предложил им подойти поближе и направиться к месту, которое он им укажет и где они найдут съестные припасы.

Варвары побежали туда и провели всю ночь за едой. Тогда карфагеняне стали роптать на суффета, упрекая его в пристрастии к наемникам.

Уступил ли он влиянию ненасытной злобы, или то было особо утонченное-коварство? Гамилькар явился на следующий день к наемникам сам, без меча, с обнаженной головой, в сопровождении клинабариев и заявил им, что ему теперь приходится кормить слишком много людей и он не намерен поэтому принять их всех. Но так как ему нужны солдаты, и он не знает, как избрать лучших, то повелевает им биться насмерть друг с другом; затем он примет победителей в свою особую гвардию. Такая смерть не хуже всякой другой. Отстранив своих солдат (так как карфагенские знамена скрывали от наемников горизонт), он показал им сто девяносто двух слонов Нар Гаваса, выстроенных в прямую линию; хоботы их вооружены были широкими клинками и были похожи на руки гигантов с топорами над головой.

Варвары в молчании глядели друг на друга. Их страшила не смерть, а необходимость подчиниться ужасному приказу.

Постоянное общение создавало тесную дружескую связь между этими людьми. Лагерь заменял для большинства из них отечество; живя вне семей, они переносили на товарищей свою потребность в нежности; друзья спали рядом, накрываясь при свете звезд одним плащом. Во время непрерывных скитаний по всяческим странам, среди резни и приключений между ними возникали странные любовные отношения, бесстыдные союзы, не менее прочные, чем брак; более сильный защищал младшего в битвах, помогал ему переходить через пропасти, утирал на его лбу пот, крал для него пищу; а младший, большей частью ребенок, подобранный на дороге и ставший потом наемником, платил за эту преданность нежной заботливостью и супружеской лаской.

Они обменивались ожерельями и серьгами, которые когда-то подарили друг другу в часы опьянения после большой опасности. Все предпочитали умереть, и никто не хотел убивать другого. Юноша говорил другу с седой бородой: «Нет, нет, ты сильнее меня! Ты отомстишь за нас. Убей меня!» А старший отвечал: «Мне осталось меньше жить! Убей меня ударом в сердце и забудь!» Братья смотрели друг на друга, держась за руки, а любовники стоя прощались навеки, плача друг у друга на плече.

Они сняли панцири, чтобы острия мечей скорей вонзились в тело. И тогда обнажились на телах следы ран, полученных, когда они защищали Карфаген. Рубцы эти были подобны надписям на колоннах.

Они выстроились в четыре ровных ряда, как гладиаторы, и робко вступили в бой. Некоторые завязали себе глаза, и мечи их медленно скользили по воздуху, точно палки слепых. Карфагеняне стали громко смеяться и кричали им, что они трусы. Варвары оживились, и вскоре битва сделалась общей, быстрой и страшной.

Иногда два бойца останавливались, истекая кровью, обнимались и умирали, целуя друг друга. Ни один не отступал. Они бросились на протянутые мечи. Неистовство их было так велико, что испугало издали карфагенян.

Наконец, они остановились. Из груди у них вырвался глухой хрип, и глаза сверкали из-под длинных окровавленных волос, висевших мокрыми прядями, точно они выкупались в пурпуре. Некоторые быстро кружились, как пантеры, раненные в лоб. Другие стояли недвижно, глядя на труп у своих ног; потом они начали раздирать себе лицо ногтями и, взяв меч в обе руки, вонзали его себе в живот.

Осталось в живых еще шестьдесят человек. Они попросили пить. Им крикнули, чтобы они отбросили мечи, и, только когда они это сделали, им принесли воды.

В то время, как они пили, погружая лица в сосуды с влагой, шестьдесят карфагенян, накинувшись на них, убили их кинжалами в спину.

Гамилькар сделал это для потворства жестоким инстинктам своего войска и чтобы привязать его к себе этим предательством.

Таким образом, война была окончена; так, по крайней мере, считал Гамилькар; он уверен был, что Мато не будет больше сопротивляться; и, охваченный нетерпением, суффет велел немедленно тронуться в путь.

Его разведчики пришли сказать, что заметили издали обоз, направлявшийся к Свинцовой горе. Гамилькара это не обеспокоило. Наемники были уничтожены, и без них кочевники не будут его тревожить. Самое важное овладеть Тунисом. И он направился туда быстрым маршем, послав Нар Гаваса в Карфаген с вестями о победе. Царь нумидийцев, гордясь своим успехом, явился к Саламбо.

Она приняла его в садах, под широкой смоковницей, обложенная подушками из желтой кожи; с нею была Таанах. На голове у Саламбо был белый шарф, который закрывал рот и лоб, оставляя открытыми только глаза; но губы сверкали из-под прозрачной ткани, подобно драгоценным камням на ее пальцах; руки ее были под покрывалом и за все время не сделали ни одного движения.

Нар Гавас сообщил ей о поражении варваров. Она в благодарность благословила его за услуги, оказанные ее отцу. Тогда он стал рассказывать о всех подробностях похода.

Голуби тихо ворковали на окружавших их пальмовых деревьях; а в траве летало много других птиц: галеолы с ожерельем на груди, перепела из Тартесса и карфагенские цесарки. Сад, запущенный в течение долгого времени, сильно разросся: колоквинт вился вокруг ветвей кассии, цветы ласточника росли среди полей роз, всевозможные дикие растения свивались, образуя навесы, и, как в лесу, косые лучи солнца отбрасывали на землю тень от листьев. Одичавшие домашние животные убегали при малейшем шуме. Иногда появлялась газель, к копытцам которой пристали павлиньи перья. Далекий гул города терялся в рокоте вод. Небо было совершенно синее, на море — ни одного паруса.

Нар Гавас замолчал, и Саламбо глядела на него, не отвечая. На нем была льняная одежда, расписанная цветами и обшитая внизу золотой бахромой; его заплетенные волосы были зачесаны за уши и скреплены двумя серебряными стрелами; правой рукой он опирался на древко копья, украшенное янтарными кольцами и пучками волос.

Саламбо глядела на него, и Нар Гавас будил в ней множество смутных мыслей. Этот юноша с нежным голосом и женским станом чаровал ее взор своей грацией и представлялся ей как бы старшей сестрой, которую Ваалы послали ей в защиту. Ее охватило воспоминание о Мато, и ей захотелось узнать, что с ним сталось.

Нар Гавас ответил, что карфагеняне направились в Тунис, чтобы захватить его. По мере того, как он излагал ей возможности успеха и говорил о слабости Мато, ее охватывала странная радостная надежда. Губы ее дрожали, грудь тяжело вздымалась. Когда, наконец, он обещал сам убить его, она воскликнула:

— Да! Непременно убей!

Нумидиец ответил, что он пламенно желает смерти Мато, так как по окончании войны станет ее супругом.

Саламбо вздрогнула и опустила голову.

Нар Гавас продолжал, сравнивая свои желания с цветами, томящимися в ожидании дождя, с заблудившимся путником, ожидающим восхода солнца. Он сказал ей еще, что она прекраснее луны, освежительное утреннего ветра, отраднее лица гостеприимного хозяина. Он обещал ей привезти из страны чернокожих предметы, каких в Карфагене не знают, и говорил, что покои их дома будут посыпаны золотым песком.

Наступил вечер; в воздухе носились благоухания. Они долго безмолвно глядели друг на друга, и глаза Саламбо из-за длинных покрывал казались двумя звездами в просвете между облаками. Нар Гавас ушел до заката солнца.

Когда он уехал из Карфагена, старейшины облегченно вздохнули. Народ встретил его еще более восторженно, чем в первый раз. Если Гамилькар и нумидийский царь справятся одни с наемниками, они будут несокрушимы. Старейшины решили поэтому для ослабления Барки привлечь к спасению Республики того, кто им был мил, — старого Ганнона.

Он немедленно направился в западные провинции, чтобы совершить месть в тех самых местах, где прежде потерпел позор. Жители этих провинций и варвары умерли, спрятались или бежали. Гнев его разразился над самой местностью. Он сжег развалины развалин, он не оставил ни одного дерева, ни одной травки; детей и калек, встречавшихся по пути, предавали пыткам; женщин отдавали солдатам, чтобы их насиловали, прежде чем убить; самых красивых бросали в его носилки, так как страшный недуг разжигал его пламенными желаниями, и он удовлетворял свою страсть с бешенством отчаяния.

Часто на хребте холмов черные палатки вдруг исчезали, точно снесенные ветром, и широкие круги с сверкающими краями, которые оказывались колесами повозок, с жалобным скрипом приходили в движение и постепенно скрывались в глубине долин. Племена, отказавшиеся от осады Карфагена, блуждали по провинциям, выжидая случая или победы наемников, чтобы вернуться. Но под влиянием ужаса или голода они все двинулись потоп обратно на родину и больше не возвращались.

Гамилькар не завидовал успехам Ганнона. Но ему хотелось поскорей кончить войну, и он приказал Ганнону вернуться в Тунис. Ганнон явился к стенам города в назначенный день.

Город отстаивало все туземное население, затем двенадцать тысяч наемников и все пожиратели нечистой пищи; они; как и Мато, не спускали взора с видневшегося на горизонте Карфагена, и простой народ, так же как шалишим, созерцал издали высокие стены Карфагена, мечтая о скрывающихся за ними бесконечных наслаждениях. Объединенные общей злобой, осажденные быстро организовали сопротивление. Они изготовили шлемы из мехов, срубили все пальмы в садах, чтобы сделать копья, вырыли водоемы, а для продовольствия ловили в озере крупных белых рыб, питавшихся падалью и нечистотами. Полуразвалившиеся стены города никогда не восстанавливались по вине завистливого Карфагена; они были такие непрочные, что их легко было опрокинуть ударом плеча. Мато заткнул бреши камнями, выбитыми из стен домов. Начался последний бой; Мато ни на что не надеялся, но все же думал о том, что счастье переменчиво.

Карфагеняне, приблизившись, увидели на валу человека, который вился над амбразурами. Стрелы, летавшие вокруг него, видно, пугали его не более, чем стая ласточек, и, странным образом, ни одна стрела не задевала его.

Гамилькар расположил свой лагерь с южной стороны, Нар Гавас с правой стороны занял долину Радеса, а Ганнон — берег озера; три военачальника решили сохранить каждый свою позицию, чтобы потом всем вместе напасть на город.

Гамилькар хотел сначала показать наемникам, что они понесут наказание как рабы. Он приказал распять десять посланцев на маленьком возвышении против города.

Это зрелище заставило осажденных покинуть вал.

Мато решил, что если бы ему удалось быстро пройти между стенами и палатками Нар Гаваса, прежде чем успеют выступить нумидийцы, он мог бы напасть на тыл карфагенской пехоты; она оказалась бы тогда запертой между его отрядом и войсками, находящимися в городе. Он быстро кинулся вперед со своими ветеранами.

Нар Гавас это заметил. Он прошел берегом озера к Ганнону и сказал ему, что нужно послать войско на помощь Гамилькару. Считал ли он действительно, что Гамилькар слаб и не сможет устоять против наемников? Действовал ли он из коварства, или по глупости? Этого никто никогда так и не узнал.

Ганнон, из желания унизить своего соперника, не колебался ни одной минуты. Он приказал трубить в рога, и все его войско кинулось на варваров. Они повернули назад и устремились прямо на карфагенян, стали их валить, топтать ногами; отбросив их таким образом, они дошли до палатки Ганнона, где он находился в это время вместе с тридцатью карфагенянами, самыми знатными из старейшин.

Он, по-видимому, был поражен их дерзостью и призвал своих военачальников. Варвары подступили к нему с кулаками, осыпая его ругательствами. Началась давка, и те, которые схватили Ганнона, с трудом удержали его на ногах. Он в это время шептал каждому из них на ухо:

— Я тебе дам все, чего захочешь! Я богат, спаси меня!

Они тащили его; при всей тяжести тела ноги его уже не касались земли. Увели и старейшин. Страх Ганнона усилился.

— Вы меня разбили, я ваш пленник! Я дам за себя выкуп! Выслушайте меня, друзья мои!

Сдавливая Ганнона с боков, толпа поднимала его плечами и несла, а он все время повторял:

— Что вы собираетесь сделать со мной? Что вам нужно? Я же не упорствую, сами видите! Я всегда был добрым!

У двери стоял огромный крест. Варвары ревели:

— Сюда, сюда!

Стараясь перекричать, он заклинал варваров именем их богов, чтобы они повели его к шалишиму: он должен сообщить ему нечто, отчего зависит их спасение.

Они остановились, и некоторые решили, что следует призвать Мато. Отправились разыскивать его.

Ганнон упал на траву; он увидел вокруг себя еще другие кресты, точно пытка, от которой он должен был погибнуть, заранее множилась; он старался убедить себя, что ошибается, что воздвигнут один только крест, и даже хотел поверить, что одного креста нет. Наконец, его подняли.

— Говори! — сказал Мато.

Он предложил выдать Гамилькара, после чего они войдут в Карфаген и будут царствовать там вдвоем.

Мато ушел, давая знак скорее покончить с Ганноном. Он был убежден, что предложение Ганнона было хитростью и желанием выиграть время.

Варвар ошибался; Ганнон был в той крайности, когда всякие соображения исчезают, и к тому же он так ненавидел Гамилькара, что принес бы его в жертву со всем его, войском при малейшей надежде на спасение.

На земле лежали, изнемогая, старейшины; им уже продели веревки подмышки. Тогда старый суффет понял, что наступила смерть, и заплакал.

С него сорвали всю оставшуюся на нем одежду, обнажив безмерное уродство его тела. Нарывы покрывали всю эту бесформенную массу; жир, свисавший с его ног, закрывал ногти и сползал с пальцев зеленоватыми лоскутами; слезы, стекавшие между буграми щек, придавали лицу ужасающе печальный вид; казалось, что они занимали на нем больше места, чем на всяком другом человеческом лице. Царская его повязка, наполовину развязавшаяся, влачилась в пыли вместе с его белыми волосами.

Варвары думали, что у них не будет достаточно крепких веревок, чтобы поднять Ганнона на верх креста, и поэтому, следуя карфагенскому обычаю, прибили его к кресту; прежде чем поднять. Страдания пробудили в Ганноне гордость. Он стал осыпать своих мучителей бранью. Он извивался в бешенстве, как морское чудовище, которое закалывают на берегу, и предсказывал варварам, что они умрут еще в больших муках и что он будет отомщен.

Его слова оправдались. С другой стороны города, откуда поднимались языки пламени вместе со столбами дыма, посланцы наемников корчились в предсмертных муках. Некоторые, вначале лишившиеся чувств, пришли в себя от свежего дуновения ветра; но подбородок опускался на грудь, и тело слегка оседало, несмотря на то, что руки были прибиты гвоздями выше головы; из пяток и из рук крупными каплями текла кровь, медленно, как падают с ветвей спелые плоды. Карфаген, залив, горы и равнины — все точно кружилось, как огромное колесо; иногда их обволакивал вихрь пыли, поднимавшийся с земли, их сжигала страшная жажда, язык сворачивался во рту, и они чувствовали струившийся по телу ледяной пот, в то время как душа их отходила.

Все же они еще различали где-то в бесконечной глубине улицы солдат, идущих в бой, покачивание мечей; гул битвы, доходил до них смутно, как доходит шум моря до потерпевших кораблекрушение, когда они умирают на снастях корабля. Италийцы, более крепкие, чем другие, еще продолжали кричать; лакедемоняне молчали, сомкнув веки, Зарксас, такой сильный когда-то, склонился, как сломанный тростник; эфиоп рядом с ним откинул назад голову через перекладину креста; недвижный Автарит вращал глазами; его длинные волосы, захваченные в расщелину дерева, стояли прямо на голове, и хрип, который он издавал, казался злобным рычанием. Спендий неожиданно проявил необычайное мужество; он стал презирать жизнь, уверенный в близком освобождении навеки, и ждал смерти с полным спокойствием.

Они ослабели, но иногда вздрагивали от прикосновения перьев, задевавших их лубы. Большие крылья окружали их тенями, и воздух наполнился карканьем; крест Спендия был самый высокий, и поэтому на него и опустился первый коршун. Тогда он повернул лицо к Автариту и медленно сказал ему с неизъяснимой улыбкой:

— Ты помнишь львов по дороге в Сикку?

— Они были наши братья, — ответил галл, умирая.

Барка тем временем пробился через ограду и дошел до цитадели. Под бурным порывом ветра дым вдруг рассеялся, открывая горизонт до стен Карфагена; ему даже казалось, что он видит людей, глядящих вдаль, на террасе храма Эшмуна; обратив взгляд в другую сторону, он увидел слева, у озера, тридцать огромных крестов.

Чтобы придать им еще более страшный вид, варвары воздвигли кресты из соединенных концами тестов своих палаток; тридцать трупов старейшин вырисовывались очень высоко на небе. На груди виднелись точно белые бабочки, — то были перья стрел, пущенных в них снизу.



На вершине самого большого креста сверкала широкая золотая лента; она свисала с плеча, так как руки с этой стороны не было. Гамилькар с трудом узнал Ганнона. Его разрыхленные кости рассыпались, когда в них попадали железные наконечники стрел, и части его тела отпадали. На кресте были бесформенные останки, точно части животных, висящие на дверях у охотника.

Суффет ничего не знал о случившемся; город, расстилавшийся перед ним, скрывал все, что было позади, а начальники, которых он посылал поочередно к полководцам, не возвращались. Явились беглецы с рассказами о поражении, и карфагенское войско остановилось. Это гибельное несчастье, постигшее их в разгар победы, смутило их, и они перестали слушаться приказов Гамилькара.

Мато воспользовался этим, чтобы продолжать разгром лагеря нумидийцев.

Разрушив лагерь Ганнона, он снова двинулся на них. Они выпустили слонов. Но наемники, выхватив факелы из стен, помчались по равнине, размахивая огнем; испуганные слоны ринулись в залив, убивая друг друга, и стали тонуть под тяжестью вооружений. Нар Гавас пустил свою конницу; наемники пали ниц, лицом к земле; потом, когда лошади были в трех шагах от них, они одним прыжком очутились под животами лошадей и распарывали их кинжалами; половина нумидийцев погибла, когда явился Гамилькар.

Обессиленные наемники не могли устоять против его войска. Они отступили в порядке до горы Горячих источников. Суффет из благоразумия не погнался за ними. Он направился к устью Макара.

Тунис принадлежал ему. Но он превратился в груду дымящихся развалин, которые тянулись вниз через бреши стены до середины равнины; вдали, между берегами залива, трупы слонов, гонимые ветром, сталкивались, точно архипелаг черных скал, плавающих на водах.

Чтобы вынести войну, Нар Гавас опустошил свои леса, взял старых и молодых слонов, самцов и самок; военная сила его царства была неисправимо сломлена. Народ, видевший издали гибель слонов, был в отчаянии; люди плакали на улицах, называя слонов по именам, точно умерших друзей: «О Непобедимый! О Слава! Грозный! Ласточка!»

В первый день о них говорили больше, чем об убитых гражданах.

А на следующий день появились палатки наемников на горе Горячих источников. Тогда отчаяние дошло до того, что многие, в особенности женщины, бросались головой вниз с высоты Акрополя.

О намерениях Гамилькара ничего не было известно. Он жил один в своей палатке, имея при себе только одного мальчика: никто, даже Нар Гавас, не разделял с ним трапезы. Все же после поражения Ганнона Гамилькар стал оказывать Нар Гавасу исключительное внимание; но царь нумидийский так сильно желал стать его зятем, что боялся верить в его искренность.

Бездействие Гамилькара прикрывало ловкую тактику. Он всяческими хитростями склонял на свою сторону начальников деревень, и наемников отовсюду гнали и травили, как диких зверей. Лишь только они вступали в лес, вокруг них загорались деревья; когда они пили воду из какого-нибудь источника, она оказывалась отравленной; пещеры, куда они прятались на ночь, замуровывались. Жители деревень, которые прежде защищали варваров и были их соумышленниками, стали их преследовать, и наемники видели на них карфагенское оружие.

У многих варваров лица были изъедены красными лишаями; они думали, что заразились, прикасаясь к Ганнону. Другие полагали, что сыпь эта — наказание за то, что они съели рыб Саламбо. Но они не только не раскаивались, а, напротив, мечтали о еще более мерзких святотатствах, чтобы как можно больше унизить карфагенских богов. Им хотелось совершенно их уничтожить.

Так они скитались еще три месяца вдоль восточного побережья, потом зашли за гору Селум и дошли до песков пустыни. Они искали убежища, все равно какого. Только Утика и Гиппо-Зарит не предавали их; но эти города обложил Гамилькар. Потом они наугад поднялись к северу, даже не зная дорог. У них мутилось в голове от всего, что они терпели.

Их охватывало все возрастающее раздражение; и вдруг они очутились в ущелье Коб, опять перед Карфагеном!

Начались частые стычки. Счастье разделилось поровну между войсками; но обе стороны были так измучены, что предпочли бы мелким столкновениям решительный бой, с тем, чтобы он был последним.

Мато хотел отправиться сам с таким предложением к суффету. Один из его ливийцев обрек себя в жертву вместо него и пошел. Все были убеждены, что он не вернется.

Но он вернулся в тот же вечер.

Гамилькар принял их вызов. Решено было сойтись на следующий день при восходе солнца на равнине Радеса.

Наемники спросили, не сказал ли он еще что-нибудь, и ливиец прибавил:

— Когда я продолжал стоять перед ним, он спросил, чего я жду. Я ответил: «Я жду, чтобы меня убили». Тогда он возразил: «Нет, уходи. Я убью тебя завтра вместе с другими».

Это великодушие изумило варваров и преисполнило некоторых из них ужасом. Мато жалел, что его посланца не убили.


У него осталось еще три тысячи африканцев, тысяча двести греков, тысяча пятьсот кампанийцев, двести иберов, четыреста этрусков, пятьсот самнитов, сорок галлов и отряд нафуров, кочующих разбойников, встреченных в стране фиников: всего было семь тысяч двести девятнадцать солдат, но ни одной полной синтагмы. Они заткнули дыры своих панцирей костями животных и заменили бронзовые котурны рваными сандалиями. Медные и железные бляхи отягощали их одежды; кольчуги висели лохмотьями на теле, и рубцы выступали на руках и лицах, как пурпуровые нити в волосах.

Им помнился гнев погибших товарищей; он усиливал их отвагу; они смутно чувствовали себя служителями бога, обитающего в сердце угнетенных, и как бы священнослужителями вселенской мести. К тому же их доводила до бешенства чудовищная несправедливость, от которой они пострадали, и в особенности их раздражал вид Карфагена на горизонте. Они дали клятву сражаться друг за друга до смерти.

Они зарезали вьючных животных и плотно наелись, чтобы подкрепить силы. Затем легли спать. Некоторые молились, обращаясь к разным созвездиям.

Карфагеняне прибыли на равнину первыми. Они натерли края щитов растительным маслом, чтобы стрелы легче скользили по ним; пехотинцы, носившие длинные волосы, из осторожности срезали их на лбу; в пятом часу утра Гамилькар велел опрокинуть все миски, зная, как неосторожно вступать в бой с полным желудком. Его войско состояло из четырнадцати тысяч человек, их было приблизительно вдвое больше, чем у варваров. Гамилькар никогда не испытывал подобного беспокойства: его поражение привело бы Республику к гибели, и он сам погиб бы на кресте. Если бы, напротив, он одержал победу, то переправился бы через Пиренеи, обе Галлии и Альпы в Италию, и могущество рода Барки укрепилось бы навеки. Двадцать раз в течение ночи он вставал, чтобы самому за всем присмотреть вплоть до последних мелочей. Карфагеняне же были измучены долгим ужасом, в котором они жили. Нар Гавас сомневался в преданности своих нумидийцев. К тому же варвары могли победить их. Им овладела странная слабость, и он непрерывно пил воду из больших чаш.

Однажды неизвестный ему человек вошел в его палатку и положил на пол венец из каменной соли, украшенный священными рисунками, сделанными с помощью серы и перламутровых ромбов. Жениху иногда посылали брачный венец; это было знаком любви, своего рода призывом.

Дочь Гамилькара, однако, не чувствовала никакой нежности к Нар Гавасу.

Ее нестерпимо терзало воспоминание о Мато; ей казалось, что смерть этого человека освободила бы ее от мысли о нем, подобно тому как для исцеления раны, нанесенной укусом змеи, нужно раздавить ее на ране. Царь нумидийцев был покорен ей; он нетерпеливо ждал свадьбы, и так как свадьба должна была последовать за победой, то Саламбо послала ему этот подарок, чтобы поднять в нем мужество. Теперь тревога его исчезла: он уже ни о чем не думал, кроме счастья, которое ему обещало обладание столь прекрасной женщиной.

И Мато мучило видение — образ Саламбо; но он отогнал мысль о ней и подавленную любовьперенес на товарищей по оружию. Он любил их, как частицу самого себя, своей ненависти, и это возвышало его дух и поднимало силы. Он хорошо знал, что нужно было делать. И если иногда у него вырывались стоны, то их вызывало воспоминание о Спендии.

Он выстроил варваров в шесть равных рядов. Посредине он поставил этрусков, скованных бронзовой цепью; стрелки стояли за ними, а на двух флангах он разместил нафуров верхом на короткошерстых верблюдах, покрытых страусовыми перьями.

Суффет расположил карфагенян в том же порядке. За пехотой, рядом с велитами, он поставил клинабарнев, за ними — нумидийцев. Когда взошло солнце, враги стояли, выстроившись одни против других. Все мерили издали друг друга грозными взглядами. Сначала произошло легкое колебание. Наконец, оба войска пришли в движение.

Варвары, чтобы не устать, шли медленно, ступая грузными шагами. Центр карфагенского войска образовал выпуклую кривую. Потом войска сошлись с ужасающим грохотом, подобным треску столкнувшихся кораблей. Первый ряд варваров быстро раскрылся, и стрелки, спрятавшиеся за ними, стали метать ядра, стрелы, дротики. Тем временем кривая линия карфагенян понемногу выровнялась, сделалась совершенно прямой, потом перегнулась в другую сторону; тогда две половины расторгнутой линии велитов параллельно сблизились, как сходящиеся половинки циркуля. Варвары, устремляясь на фалангу, вступили в расщелину между велитами и этим губили себя. Мато остановил их, и в то время, как два карфагенских фланга продолжали идти вперед, он выдвинул три внутренних ряда своего строя; вскоре они выступили за фланги, и войско его выстроилось в тройную длину.

Но варвары, стоявшие на обоих концах, оказались самыми слабыми, особенно находившиеся слева, так как они истощили запас стрел: отряд велитов, подступивший к ним, сильно опустошил их ряды.

Мато отвел их назад. На его правом фланге стояли кампанийцы, вооруженные топорами; он двинул их на левый карфагенский фланг; центр нападал на врага, а солдаты с другого конца, находившиеся вне опасности, держали велитов в отдалении.

Тогда Гамилькар разделил свою конницу на небольшие отряды, разместил между ними гоплитов и двинул на наемников.

Эта конусообразная громада имела на своем фронтоне конницу, а широкие бока конуса щетинились пиками. Противиться им варвары никак не могли; только у греческой пехоты было бронзовое оружие; все другие имели лишь ножи, насаженные на шесты, серпы, взятые на фермах, мечи, сделанные из колесных ободьев; слишком мягкие лезвия сгибались от ударов, и в то время, как варвары выпрямляли их ногами, карфагеняне в полной безопасности рубили врагов направо и налево.

Этруски, скованные цепью, не двигались с места. Убитые не падали и составляли преграду своими трупами; эта широкая бронзовая линия то раздавалась, то сжималась, гибкая, как змея, неприступная, как стена. Варвары сплачивались за нею, останавливались на минуту, чтобы перевести дух, потом вновь пускались вперед с обломками оружия в руке.

У многих уже не было никакого оружия, и они наскакивали на карфагенян, кусая им лица, как собаки. Галлы из гордости сняли одежду, и издали видны были их крупные белые тела; чтобы устрашить врага, они сами расширяли свои раны. Среди карфагенских синтагм не раздавался более голос глашатая, выкрикивавшего приказы; знамена служили сигналами, поднимаясь над пылью, и все двигались, уносимые окружающей их колеблющейся массой.

Гамилькар приказал нумидийцам двинуться вперед, но навстречу им помчались нафуры.

Облаченные в широкие черные одежды, с пучком волос на макушке и со щитом из кожи носорога, они сражались железным оружием без рукоятки, придерживаемым веревкой; их верблюды, покрытые перьями, издавали протяжные глухие звуки. Лезвия падали на точно намеченные места, потом отскакивали резким ударом, унося отсеченную часть тела. Бешеные верблюды скакали между синтагмами. Те, у которых переломаны были ноги, подпрыгивали, как раненые страусы.

Карфагенская пехота вновь бросилась вся целиком на варваров и разорвала их ряды. Мелкие отряды кружились, оторванные одни от других. Сверкающее оружие карфагенян оцепляло их, точно золотыми венцами; посредине двигалась толпа солдат, и солнце, падая на оружие, бросало на острия мечей летающие белые блики. Ряды клинабариев оставались растянутыми среди равнины; наемники срывали с них доспехи, надевали на себя и возвращались в бой. Карфагеняне, обманутые видом варваров, несколько раз попадали в их ряды. Они теряли голову и не могли двинуться с места или же стремительно отступали, и торжествующие крики, поднимавшиеся издали, точно толкали их, как обломки кораблей в бурю. Гамилькар приходил в отчаяние. Все гибло из-за гения Мато и непобедимой храбрости наемников.

Но вдруг на горизонте раздались громкие звуки тамбуринов. Шла толпа, состоявшая из стариков, больных и пятнадцатилетних подростков, а также женщин; они не могли побороть своей тревоги и шли из Карфагена; чтобы стать под защиту какой-нибудь грозной силы, они взяли у Гамилькара единственного слона, который оставался у Республики, слона с отрезанным хоботом.

Тогда карфагенянам показалось, что родина, покидая свои стены, пришла, чтобы приказать им умереть за нее. Их охватил удвоенный приступ ярости, и нумидийцы увлекли за собою всех других.

Варвары, находясь среди равнины, опирались на маленький холм. У них не было никакой надежды победить или даже остаться в живых; но это были лучшие, самые бесстрашные и сильные из наемников.

Пришедшие из Карфагена стали бросать в них через головы нумидийцев вертела, шпиговальные иглы, молоты; те, которые наводили ужас на консулов, умирали теперь под ударами палок, брошенных женщинами; наемников истребляла карфагенская чернь.

Они укрылись на вершине холма. Круг их после каждой пробитой в нем бреши смыкался; два раза они спускались вниз, и каждый раз их отбрасывали назад. Карфагеняне, сбившись в кучу, простирали руки; они просовывали копья между ног товарищей и наугад наносили удары. Они скользили в лужах крови; трупы скатывались вниз по крутому склону. Слон, который пытался подняться на холм, ходил по живот среди мертвых тел. Казалось, что он с наслаждением топтал их; его укороченный хобот с широким концом порой поднимался, как огромная пиявка.

Все остановились. Карфагеняне, скрежеща зубами, смотрели на вершину холма, где стояли варвары.

Наконец, они порывисто кинулись вперед, и схватка возобновилась. Наемники временами подпускали их, крича, что сдаются, потом с диким хохотом сразу убивали себя; по мере того как падали мертвые, живые становились на них, чтобы защищаться. Образовалась как бы пирамида; она постепенно возвышалась.

Вскоре их осталось только пятьдесят, потом только двадцать, потом только три человека и, наконец только два: самнит, вооруженный топором, и Мато, сохранивший еще свой меч.

Самнит, сгибая колени, поочередно ударял топором вправо и влево и предупреждал Мато об ударах, направляемых на него.

— В эту сторону, господин! Наклонись!

Мато потерял свои наплечники, шлем, панцирь; он был совершенно голый и бледнее мертвеца; волосы его стояли дыбом, в углах рта выступила пена. Меч его вращался так быстро, что составлял как бы ореол вокруг него. Камень сломал его меч у самой рукоятки; самнит был убит. Поток карфагенян сплачивался и приближался к Мато. Тогда он поднял к небу свои безоружные руки, закрыл глаза и с распростертыми руками, как человек, который кидается с утеса в море, бросился на копья.

Копья раздвинулись перед ним. Он несколько раз устремлялся на карфагенян, но они отступали, отводя оружие.

Нога его коснулась меча. Он хотел его схватить, но почувствовал себя связанным по рукам и по ногам и упал.

Нар Гавас следовал за ним уже несколько времени шаг за шагом с широкими сетями, какими ловят диких зверей. Воспользовавшись минутой, когда он нагнулся, Нар Гавас набросил на него сеть.

Мато поместили на слоне, скрутив ему крест-накрест руки и ноги; и все, которые не были ранены, сопровождая его, с криками устремились в Карфаген.

Известие о победе распространилось в Карфагене непонятным образом уже в третьем часу ночи; водяные часы храма Камона показывали пятый час, когда победители прибыли в Малку; тогда Мато открыл глаза. Дома были так ярко освещены, что город казался объятым пламенем.

Нескончаемый гул смутно доходил до него, и, лежа на спине, он смотрел на звезды.

Дверь закрылась, и его окружил мрак.

На следующий день в тот же самый час испустил дух последний из людей, оставшихся в ущелье Топора.

В тот день, когда ушли товарищи наемников, возвращавшиеся зуаэки скатили вниз скалы и в течение некоторого времени кормили запертых в ущелье.

Варвары все ждали Мато и не хотели покидать горы из малодушия, из чувства усталости, а также из упрямства, свойственного больным, которые отказываются менять место; наконец, когда припасы истощились, зуаэки ушли. Известно было, что варваров в ущелье осталось не более тысячи трехсот человек, и, чтобы покончить с ними, не было надобности в солдатах.

В течение трех лет войны количество диких зверей, в особенности львов, сильно увеличилось. Нар Гавас делал на них облаву, потом, помчавшись за ними и привязав несколько коз на некотором расстоянии одну от другой, погнал их в ущелье Топора. Там они и были все, когда человек, посланный старейшинами, прибыл посмотреть, что осталось от варваров.

На всем протяжении равнины лежали львы и трупы; мертвые смешались в одну кучу с одеждой и оружием. Почти у всех недоставало или лица, или руки; некоторые казались еще нетронутыми, другие совершенно высохли, и шлемы их полны были прахом черепов; ноги, на которых уже не было мяса, высовывались из кнемид, на скелетах уцелели плащи; кости, высушенные солнцем, лежали на песке яркими пятнами.

Львы отдыхали, прижавшись грудью к земле и вытянув лапы, щурясь от света, усиленного отражением белых скал. Другие, сидя на задних лапах, пристально глядели в пространство или же, покрытые широкими гривами, спали, сытые, уставшие, скучающие. Они были недвижны, как горы и мертвецы. Спускалась ночь; по небу тянулись широкие красные полосы.

В одной из куч, горбившихся неправильными рядами по равнине, вдруг поднялось нечто, похожее на призрак. Тогда один из львов двинулся вперед; его чудовищные очертания бросали черную тень на багровое небо. Подойдя к человеку, лев опрокинул его одним ударом лапы.

Затем он лег на него животом и стал медленно раздирать ему когтями внутренности.

Потом широко раскрыл пасть и в течение нескольких минут протяжно ревел. Эхо горы повторяло его рев, пока, наконец, он не затих в пустыне.

Вдруг сверху посыпались мелкие камни. Раздался шум торопливых шагов; со стороны решетки из ущелья показались заостренные морды и прямые уши; сверкнули дикие глаза. То были шакалы, явившиеся, чтобы пожрать останки.

Карфагенянин, который смотрел вниз, нагнувшись над краем пропасти, пошел обратно.

XV. Мато

Карфаген объят был радостью, глубокой, всенародной, безмерной, неистовой; заделали пробоины в развалинах, наново выкрасили статуи богов, усыпали улицы миртовыми ветками; на перекрестках дымился ладан, и толпа на террасах казалась в своих пестрых одеждах пучками распускающихся в воздухе цветов.

Непрерывный визг толпы заглушался выкриками носильщиков воды, поливавших каменные плиты; рабы Гамилькара раздавали от его имени поджаренный ячмень и куски сырого мяса. Люди подходили на улицах друг к другу, целовались и плакали; тирские города были завоеваны, кочевники прогнаны, все варвары уничтожены. Акрополь исчезал под цветными велариумами; тараны трирем, выстроившихся рядами за молом, сверкали, точно плотина из драгоценных камней; всюду чувствовались восстановленный порядок, начало новой жизни; в воздухе разливалось счастье. В этот день праздновалось бракосочетание Саламбо с царем нумидийским.

На террасе храма Камона золотые и серебряные изделия огромных размеров покрывали три длинных стола, приготовленных для жрецов, старейшин и богатых; четвертый стол, стоявший выше других, предназначен был для Гамилькара, Нар Гаваса и Саламбо. Саламбо спасла отечество тем, что вернула ему заимф, и поэтому свадьба ее превратилась в национальное торжество, и внизу на площади толпа ждала ее появления.

Но другое желание, более острое, вызывало нетерпение толпы: в этот торжественный день должна была состояться казнь Мато. Сначала предлагали содрать с него кожу с живого, залить ему внутренности расплавленным свинцом, уморить голодом; хотели также привязать его к дереву, чтобы обезьяна, стоя за его спиной, била его по голове камнем; он оскорбил Танит, и ему должны были отомстить кинокефалы Танит. Другие предлагали возить его на дромадере, привязав к телу в разных местах льняные фитили, пропитанные растительным маслом. Приятно было представлять себе, как дромадер будет бродить по улицам, а человек на его спине корчиться в огне, точно светильник, колеблемый ветром.

Но кому из граждан поручить пытать его, и почему лишить этого наслаждения всех других? Нужно было придумать способ умерщвления, в котором участвовал бы весь город, так, чтобы все руки, все карфагенское оружие, все предметы в Карфагене до каменных плит улиц и до вод залива участвовали в его истязании, в его избиении, в его уничтожении. Поэтому старейшины решили, что он пойдет из своей тюрьмы на Камонскую площадь, никем не сопровождаемый, со связанными за спиной руками; запрещено было наносить ему удары в сердце, чтобы он оставался в живых как можно дольше; запрещено было выкалывать ему глаза, чтобы он до конца видел свою пытку, запрещено было также бросать в него что-либо и ударять его больше, чем тремя пальцами сразу.

Хотя он должен был появиться только к концу дня, толпе несколько раз казалось, что она его видит; все бросались к Акрополю; улицы пустели; потом толпа с долгим ропотом возвращалась. Многие стояли, не двигаясь с места, целые сутки и издали перекликались, показывая друг другу ногти, которые они отрастили, чтобы глубже запустить их в его тело. Другие ходили взад и вперед в большом волнении; некоторые были так бледны, точно ждали собственной казни.

Вдруг за Маппалами над головами людей показались высокие опахала из перьев. То была Саламбо, выходившая из дворца; у всех вырвался вздох облегчения.

Но процессия двигалась медленным шагом, и прошло много времени, прежде чем она подошла к толпе.

Впереди шли жрецы богов Патэков, потом жрецы Эшмуна и Мелькарта и затем, одна за другой, все другие коллегии жрецов, с теми же значками и в том же порядке, в каком они следовали в день жертвоприношения. Жрецы Молоха прошли, опустив голову, и толпа, точно чувствуя раскаяние, отстранялась от них. Жрецы Раббет, напротив, выступали гордо, с лирами в руках; за ними следовали жрецы в прозрачных одеждах, желтых или черных; они испускали возгласы, похожие на крики птиц, извивались, как змеи, или же кружились под звуки флейт, подражая пляске звезд; их легкие одежды разносили по улицам волны нежных ароматов. Толпа встречала рукоплесканиями шедших среди женщин кедешимов с накрашенными веками, олицетворяющих двуполость божества; надушенные и наряженные, как женщины, они были подобны им, несмотря на свои плоские груди и узкие бедра. Женское начало в этот день царило всюду; мистическое сладострастие наполняло тяжелый воздух; уже загорались факелы в глубине священных рощ; ночью там должна была состояться оргия; три корабля привезли из Сицилии куртизанок, и много их прибыло также из пустыни.

Коллегии выстраивались по приходе во дворах храма, на наружных галереях и вдоль двойных лестниц, которые поднимались у стен, сходясь вверху. Ряды белых одежд появлялись между колоннадами, и здание наполнялось человеческими фигурами, недвижными, точно каменные изваяния.

За коллегиями жрецов шли заведующие казной, начальники провинций и вся партия богатых. Внизу поднялся шум. Толпа хлынула из соседних улиц; рабы, служители храмов, гнали ее назад палками. Наконец, среди старейшин с золотыми тиарами на головах, на носилках под пурпуровым балдахином появилась Саламбо.

Раздались бурные крики; громче зазвучали кимвалы и кроталы, загремели тамбурины, и пурпуровый балдахин скрылся между двух колонн.

Он вновь показался на втором этаже. Саламбо медленно шла под балдахином; потом она прошла по террасе, направляясь вглубь, и села в кресло в виде трона, сделанное из черепашьего щитка. Под ноги ей поставили табурет из слоновой кости с тремя ступеньками; на нижней стояли на коленях два негритенка, и она иногда клала им на голову обе руки, отягощенные слишком тяжелыми кольцами.

От щиколоток до бедер ее обхватывала сетка из густых петель в виде рыбьей чешуи, блестевшая, как перламутр; синий пояс стягивал стан, и в двух прорезях в виде полумесяца виднелись груди; острые кончики их были скрыты подвесками из карбункулов. Ее головной убор был сооружен из павлиньих перьев, звезд и драгоценных камней; широкий белоснежный плащ падал с ее плеч. Прижав локти к телу, сдвинув колени, с алмазными браслетами на руках, у самых плеч, она стояла в священной позе, вся выпрямившись.

На двух сидениях пониже поместились ее отец и ее супруг. Нар Гавас был в светлой одежде и в венце из каменной соли, из-под которого спускались две косы, закрученные, как рога Аммона; фиолетовая туника Гамилькара была расшита золотыми виноградными ветвями; сбоку у него висел боевой меч.

В пространстве, замкнутом столами, пифон из храма Эшмуна лежал на земле между сосудами с розовым маслом и, кусая себе хвост, описывал большой черный круг. Посредине круга стояла медная колонна, поддерживавшая хрустальное яйцо; на него падал свет солнца, и лучи его расходились во все стороны.

Позади Саламбо выстроились жрецы Танит в льняных одеждах. Справа от нее, образуя длинную золотую полосу, сидели старейшины в тиарах, слева длинным зеленым рядом расположились богатые с их изумрудными жезлами; в отдалении разместились жрецы Молоха, образуя своими плащами как бы пурпуровую стену. Другие коллегии занимали нижние террасы. Толпа запрудила улицы. Она поднималась на крыши домов и расположилась сплошными рядами до вершины Акрополя. Имея у своих ног народ, над головой — свод небес, а вокруг себя — беспредельность моря, залив, горы и далекие провинции, Саламбо в своих сверкающих одеждах сливалась с Танит и казалась гением Карфагена, воплощением его души.

Пир должен был длиться всю ночь, и светильники с несколькими ветвями стояли, как деревья, на скатертях из цветной шерсти, покрывавших низкие столы. Большие кувшины из сплава золота и серебра, амфоры из синего стекла, черепаховые ложки и маленькие круглые хлебы теснились среди двойного ряда тарелок, выложенных по краям жемчугом. Кисти винограда с листьями обвивались, как тирсы, вокруг лоз из слоновой кости; куски снега таяли на подносах из черного дерева; лимоны, гранаты, тыквы и арбузы лежали горками на высоких серебряных вазах; кабаны с раскрытой пастью утопали в пряных приправах; зайцы, покрытые шерстью, точно прыгали между цветами; мясные фарши наполняли раковины; печенья имели символические формы; когда поднимали крышки с блюд, оттуда вылетали голуби. Рабы, подоткнув туники, ходили вокруг столов на цыпочках; время от времени лиры играли гимны или раздавалось пение хора. Гул толпы, немолчный, как рокот моря, носился вокруг пиршества и точно баюкал его необъятной гармонией. Некоторые вспоминали пир наемников; все отдавались мечтам о счастье. Солнце стало спускаться, и серп луны уже поднимался в другой части неба.

Вдруг Саламбо, точно ее кто-то окликнул, повернула голову; народ, глядевший на нее, следил за направлением ее взора.

На вершине Акрополя открылась дверь темницы, высеченной в скале у подножия храма; в черной дыре стоял на пороге человек. Он вышел согнувшись, с растерянным видом дикого зверя, вдруг выпущенного на свободу.

Свет слепил его, и он стоял некоторое время, не двигаясь с места. Все его узнали и затаили дыхание.

Тело этой жертвы было для толпы чем-то необычайным, окружено почти священным блеском. Все вытянули шеи, чтобы взглянуть на него, в особенности женщины. Они горели желанием, видеть того, кто был виновником смерти их детей и мужей; из глубины их души поднималось против воли низкое любопытство, желание познать его вполне; желание это смешивалось с угрызениями совести и усиливало ненависть. Наконец, он ступил вперед; смущение, вызванное неожиданностью, исчезло. Толпа подняла руки, и его не стало видно.

Лестница Акрополя имела шестьдесят ступеней. Он быстро спустился с них, точно уносимый горным потоком с высоты горы; трижды видно было, как он делал прыжки; потом он очутился внизу и остановился.

Плечи его были в крови; грудь дышала тяжелыми толчками; он так силился разорвать путы, что руки его, крестообразно связанные на обнаженной пояснице, надувались, как кольца змеи. С того места, где он очутился, перед ним расходилось несколько улиц. В каждой из них протянуты были из конца в конец параллельно три ряда бронзовых цепей, прикрепленных к пупу богов Патэков; толпа теснилась у домов, а посредине расхаживали слуги старейшин, размахивая бичами. Один из них стегнул его изо всех сил. Мато двинулся в путь.

Все вытягивали руки поверх цепей, крича, что для Мато оставлен слишком широкий путь. Так он шел, ощупываемый, пронзаемый, раздираемый пальцами толпы; когда он доходил до конца одной улицы, перед ним открывалась другая. Несколько раз он бросался в сторону, чтобы укусить своих преследователей; тогда они быстро отступали, цепи заграждали ему путь, и толпа разражалась хохотом.

Кто-то из детей разорвал ему ухо; девушка, прятавшая под рукавом острие веретена, рассекла ему щеку; у него вырывали клочья волос, куски тела; другие палками или губкой, пропитанной нечистотами, мазали ему лицо. Из шеи с правой стороны хлынула кровь; толпа пришла в неистовство. Этот последний из варваров был для карфагенян олицетворением всех варваров, всего войска; они мстили ему за все свои бедствия, за свой ужас, за свой позор. Бешенство толпы еще более разгоралось по мере того, как она удовлетворяла свою жажду мести; слишком натянутые цепи гнулись и едва не разрывались; толпа не чувствовала ударов, которыми рабы ее отгоняли; некоторые цеплялись за выступы домов; изо всех отверстий в стенах высовывались головы; все то зло, которое народ уже не мог нанести Мато, изливалось в криках толпы.

Мато осыпали жестокой, грубой бранью, проклятиями, насмешливым подзадориванием и, точно мало было тех мук, которые он терпел, ему проредили еще более страшные пытки в вечности.

Слитный вой, несмолкаемый, бессмысленный, наполнял собою Карфаген. Иногда один какой-нибудь звук, хриплый, неистовый, свирепый, повторялся в течение нескольких минут всем народом. Стены дрожали от него сверху донизу, и Мато казалось, что дома с обеих сторон улицы наступали на него, поднимали на воздух и, как две могучие руки, душили его. Но он вспомнил, что когда-то уже испытал нечто подобное. И тогда была та же толпа на террасах, те же взгляды, та же ярость. Но он шел свободный, все расступались перед ним, — его защищал бог. Это воспоминание становилось все более отчетливым и преисполняло его сокрушающей печалью. Тени проходили перед его глазами; город кружился перед ним, кровь струилась из раны в боку; он чувствовал, что умирает; колени его сгибались, и он тихо опустился на каменные плиты.

Кто-то пошел в храм Мелькарта и, взяв с треножника между колоннами раскаленный на горящих углях железный прут, просунул его под первую цепь и прижал к ране Мато. От тела пошел дым; вой толпы заглушил голос Мато; он снова встал на ноги.

Пройдя еще шесть шагов, он упал в третий, потом в четвертый раз; каждый раз его поднимала новая пытка. На него направляли трубки, из которых капало кипящее масло; ему бросали под ноги осколки стекла; он продолжал идти. На углу улицы Сатеб он прислонился к стене под навесом лавки и более не двигался.

Рабы Совета старейшин хлестали его бичами из гиппопотамовой кожи так долго и так яростно, что бахрома их туник сделалась мокрой от пота. Мато казался бесчувственным; но вдруг он сорвался с места и бросился бежать наугад, громко стуча зубами, точно от страшного холода. Он миновал улицу Будеса, улицу Сепо, промчался через Овощной рынок и добежал до Камонской площади.

С этой минуты он принадлежал жрецам; рабы оттеснили толпу; Мато очутился на просторе. Он огляделся вокруг себя, и глаза его встретились с глазами Саламбо.

Еще вначале, едва он сделал первый шаг, она поднялась с места; потом непроизвольно, по мере того как он приближался, она постепенно подходила к краю террасы, и скоро все кругом исчезло, и она ничего не видела, кроме Мато. В душе ее наступило безмолвие, точно открылась пропасть, и весь мир исчез под гнетом одной единственной мысли, одного воспоминания, одного взгляда. Человек, который шел к ней, притягивал ее.

Кроме глаз, в нем не осталось ничего человеческого; он представлял собою сплошную красную массу, разорвавшиеся веревки свисали с бедер, но их нельзя было отличить от сухожилий его рук, с которых сошла кожа; рот его был широко раскрыт; из орбит выходили два пламени, точно поднимаясь к волосам; и несчастный продолжал идти.

Он дошел до подножия террасы. Саламбо наклонилась над перилами; эти страшные зрачки были обращены на нее, и она поняла, сколько он выстрадал за нее. Он умирал, но она видела его таким, каким он был в палатке, на коленях перед нею, обнимающим ее стан, шепчущим ей нежные слова. Она жаждала вновь их услышать; сна готова была крикнуть. Он упал навзничь и больше не шевелился.

Жрецы окружили Саламбо. Она была почти без чувств; они увели ее и вновь усадили на трон. Они ее поздравляли, ибо все, что совершилось, было ее заслугой. Все хлопали в ладоши, топали, неистово кричали, называя ее имя.

Какой-то человек бросился к трупу. Хотя он был без бороды, но на нем было облачение жрецов Молоха, а у пояса — нож, которым жрецы разрезают священное мясо жертв; нож заканчивался рукоятью в виде золотой лопатки. Шагабарим одним ударом рассек грудь Мато, вырвал сердце, положил его на лопатку и, поднимая руки, принес в дар Солнцу.

Солнце садилось за водами залива; лучи его падали длинными стрелами на красное сердце. И по мере того как прекращалось его биение, светило погружалось в море; при последнем его трепетании оно исчезло.

Тогда из залива до лагуны, от перешейка до маяка все улицы, все дома и все храмы огласились единым криком; несколько раз крик затихал, потом снова раздавался, здания дрожали от него. Карфаген содрогался от титанической радости и беспредельной надежды.

Нар Гавас, опьяненный гордостью, обнял левой рукой стан Саламбо в знак обладания ею; правой рукой он взял золотую чашу и выпил за гений Карфагена.

Саламбо, подобно своему супругу, поднялась с чашей в руке, чтобы тоже выпить. Но она тут же опустилась, запрокинув голову на спинку трона, бледная, оцепеневшая, с раскрытыми устами. Ее распустившиеся волосы свисали до земли.

Так умерла дочь Гамилькара в наказание за то, что коснулась покрывала Танит.



ГОСПОЖА БОВАРИ (Провинциальные нравы)

МАРИ-АНТУАНУ-ЖЮЛИ СЕНАРУ,

парижскому адвокату, бывшему президенту Национального собрания и министру внутренних дел

Дорогой и знаменитый друг!

Позвольте мне поставить Ваше имя на первой странице этой книги, перед посвящением, ибо Вам главным образом я обязан ее выходом в свет. Ваша блестящая защитительная речь указала мне самому на ее значение, какого я не придавал ей раньше. Примите же эту слабую дань глубочайшей моей признательности за Ваше красноречие и за Ваше самопожертвование.

Гюстав Флобер. Париж, 12 апреля 1857 г
Луи Буйле

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

1

Когда мы готовили уроки, к нам вошел директор, ведя за собой одетого по-домашнему «новичка» и служителя, тащившего огромную парту. Некоторые из нас дремали, но тут все мы очнулись и вскочили с таким видом, точно нас неожиданно оторвали от занятий.

Директор сделал нам знак сесть по местам, а затем, обратившись к классному наставнику, сказал вполголоса:

— Господин Роже! Рекомендую вам нового ученика — он поступает в пятый класс. Если же он будет хорошо учиться и хорошо себя вести, то мы переведем его к «старшим» — там ему надлежит быть по возрасту.

Новичок все еще стоял в углу, за дверью, так что мы с трудом могли разглядеть этого деревенского мальчика лет пятнадцати, ростом выше нас всех. Волосы у него были подстрижены в кружок, как у сельского псаломщика, держался он чинно, несмотря на крайнее смущение. Особой крепостью сложения он не отличался, а все же его зеленая суконная курточка с черными пуговицами, видимо, жала ему в проймах, из обшлагов высовывались красные руки, не привыкшие к перчаткам. Он чересчур высоко подтянул помочи, и из-под его светло-коричневых брючек выглядывали синие чулки. Башмаки у него были грубые, плохо вычищенные, подбитые гвоздями.

Начали спрашивать уроки. Новичок слушал затаив дыхание, как слушают проповедь в церкви, боялся заложить нога на ногу, боялся облокотиться, а в два часа, когда прозвонил звонок, наставнику пришлось окликнуть его, иначе он так и не стал бы в пару.

При входе в класс нам всегда хотелось поскорее освободить руки, и мы обыкновенно бросали фуражки на пол; швырять их полагалось прямо с порога под лавку, но так, чтобы они, ударившись о стену, подняли как можно больше пыли: в этом заключался особый шик.

Быть может, новичок не обратил внимания на нашу проделку, быть может, он не решился принять в ней участие, но только молитва кончилась, а он все еще держал фуражку на коленях. Она представляла собою сложный головной убор, помесь медвежьей шапки, котелка, фуражки на выдровом меху и пуховой шапочки, — словом, это была одна из тех дрянных вещей, немое уродство которых не менее выразительно, чем лицо дурачка. Яйцевидная, распяленная на китовом усе, она начиналась тремя круговыми валиками; далее, отделенные от валиков красным околышем, шли вперемежку ромбики бархата и кроличьего меха; над ними высилось нечто вроде мешка, который увенчивался картонным многоугольником с затейливой вышивкой из тесьмы, а с этого многоугольника свешивалась на длинном тоненьком шнурочке кисточка из золотой канители. Фуражка была новенькая, ее козырек блестел.

— Встаньте, — сказал учитель.

Он встал; фуражка упала. Весь класс захохотал.

Он нагнулся и поднял фуражку. Сосед сбросил ее локтем — ему опять пришлось за ней нагибаться.

— Да избавьтесь вы от своего фургона! — сказал учитель, не лишенный остроумия.

Дружный смех школьников привел бедного мальчика в замешательство — он не знал, держать ли ему фуражку в руках, бросить ли на пол или надеть на голову. Он сел и положил ее на колени.

— Встаньте, — снова обратился к нему учитель, — и скажите, как ваша фамилия.

Новичок пробормотал нечто нечленораздельное.

— Повторите!

В ответ послышалось то же глотание целых слогов, заглушаемое гиканьем класса.

— Громче! — крикнул учитель. — Громче!

Новичок с решимостью отчаяния разинул рот и во всю силу легких, точно звал кого-то, выпалил:

— Шарбовари!

Тут взметнулся невообразимый шум и стал расти crescendo, со звонкими выкриками (класс грохотал, гоготал, топотал, повторял: Шарбовари! Шарбовари!), а затем распался на отдельные голоса, но долго еще не мог утихнуть и время от времени пробегал по рядам парт, на которых непогасшею шутихой то там, то здесь вспыхивал приглушенный смех.

Под градом окриков порядок мало-помалу восстановился, учитель, заставив новичка продиктовать, произнести по складам, а потом еще раз прочитать свое имя и фамилию, в конце концов разобрал слова «Шарль Бовари» и велел бедняге сесть за парту «лентяев», у самой кафедры. Новичок шагнул, но сейчас же остановился в нерешимости.

— Что вы ищете? — спросил учитель.

— Мою фур… — беспокойно оглядываясь, робко заговорил новичок.

— Пятьсот строк всему классу!

Это грозное восклицание, подобно Quos ego,[388] укротило вновь поднявшуюся бурю.

— Перестанете вы или нет? — еще раз прикрикнул разгневанный учитель и, вынув из-под шапочки носовой платок, отер со лба пот. — А вы, новичок, двадцать раз проспрягаете мне в тетради ridiculus sum.[389] — Несколько смягчившись, он прибавил: — Да найдется ваша фуражка! Никто ее не украл.

Наконец все успокоились. Головы склонились над тетрадями, и оставшиеся два часа новичок вел себя примерно, хотя время от времени прямо в лицо ему попадали метко пущенные с кончика пера шарики жеваной бумаги. Он вытирал лицо рукой, но позы не менял и даже не поднимал глаз.

Вечером, перед тем как готовить уроки, он разложил свои школьные принадлежности, тщательно разлиновал бумагу. Мы видели, как добросовестно он занимался, поминутно заглядывая в словарь, стараясь изо всех сил. Грамматику он знал недурно, но фразы у него получались неуклюжие, так что в старший класс его, видимо, перевели только за прилежание. Родители, люди расчетливые, не спешили отдавать его в школу, и основы латинского языка ему преподал сельский священник.

У его отца, г-на Шарля-Дени-Бартоломе Бовари, отставного ротного фельдшера, в 1812 году вышла некрасивая история, связанная с рекрутским набором, и ему пришлось уйти со службы, но благодаря своим личным качествам он сумел прихватить мимоходом приданое в шестьдесят тысяч франков, которое владелец шляпного магазина давал за своей дочерью, прельстившейся наружностью фельдшера. Красавчик, говорун, умевший лихо бряцать шпорами, носивший усы с подусниками, унизывавший пальцы перстнями, любивший рядиться во все яркое, он производил впечатление бравого молодца и держался с коммивояжерской бойкостью. Женившись, он года два-три проживал приданое — плотно обедал, поздно вставал, курил фарфоровые чубуки, каждый вечер бывал в театрах и часто заглядывал в кафе. Тесть оставил после себя немного; с досады г-н Бовари завел было фабрику, но, прогорев, удалился в деревню, чтобы поправить свои дела. Однако в сельском хозяйстве он смыслил не больше, чем в ситцах, на лошадях своих катался верхом, вместо того чтобы на них пахать, сидр тянул целыми бутылками, вместо того чтобы продавать его бочками, лучшую живность со своего птичьего двора съедал сам, охотничьи сапоги смазывал салом своих свиней — и вскоре пришел к заключению, что всякого рода хозяйственные затеи следует бросить.

За двести франков в год он снял в одном селении, расположенном на границе Ко и Пикардии, нечто среднее между фермой и помещичьей усадьбой и, удрученный, преисполненный поздних сожалений, ропща на бога и всем решительно завидуя, разочаровавшись, по его словам, в людях, сорока пяти лет от роду уже решил затвориться и почить от дел.

Когда-то давно жена была от него без ума. Она любила его рабской любовью и этим только отталкивала его от себя. Смолоду жизнерадостная, общительная, привязчивая, к старости она, подобно выдохшемуся вину, которое превращается в уксус, сделалась неуживчивой, сварливой, раздражительной. Первое время она, не показывая виду, жестоко страдала оттого, что муж гонялся за всеми деревенскими девками, оттого, что, побывав во всех злачных местах, он являлся домой поздно, разморенный, и от него пахло вином. Потом в ней проснулось самолюбие. Она ушла в себя, погребла свою злобу под плитой безмолвного стоицизма — и такою оставалась уже до самой смерти. У нее всегда было столько беготни, столько хлопот! Она ходила к адвокатам, к председателю суда, помнила сроки векселей, добивалась отсрочки, а дома гладила, шила, стирала, присматривала за работниками, платила по счетам, меж тем как ее беспечный супруг, скованный брюзгливым полусном, от которого он возвращался к действительности только для того, чтобы сказать жене какую-нибудь колкость, покуривал у камина и сплевывал в золу.

Когда у них родился ребенок, его пришлось отдать кормилице. Потом, взяв мальчугана домой, они принялись портить его, как портят наследного принца. Мать закармливала его сладким; отец позволял ему бегать босиком и даже, строя из себя философа, утверждал, что мальчик, подобно детенышам животных, вполне мог бы ходить и совсем голым. В противовес материнским устремлениям он создал себе идеал мужественного детства и соответственно этому идеалу старался развивать сына, считая, что только суровым, спартанским воспитанием можно укрепить его здоровье. Он заставлял его спать в нетопленном помещении, учил пить большими глотками ром, учил глумиться над религиозными процессиями. Но смирному от природы мальчику все это не прививалось. Мать таскала его за собой всюду, вырезывала ему картинки, рассказывала сказки, произносила нескончаемые монологи, исполненные горестного веселья и многоречивой нежности. Устав от душевного одиночества, она сосредоточила на сыне все свое неутоленное, обманувшееся честолюбие. Она мечтала о том, как он займет видное положение, представляла себе, как он, уже взрослый, красивый, умный, поступает на службу в ведомство путей сообщения или же в суд. Она выучила его читать, более того — выучила петь два-три романса под аккомпанемент старенького фортепьяно. Но г-н Бовари не придавал большого значения умственному развитию. «Все это зря!» — говорил он. Разве они в состоянии отдать сына в казенную школу, купить ему должность или торговое дело? «Не в ученье счастье, — кто победовей, тот всегда в люди выйдет». Г-жа Бовари закусывала губу, а мальчуган между тем носился по деревне.

Во время пахоты он сгонял с поля ворон, кидая в них комья земли. Собирал по оврагам ежевику, с хворостиной в руке пас индюшек, разгребал сено, бегал до лесу; когда шел дождь, играл на церковной паперти в «классы», а по большим праздникам, вымолив у пономаря разрешение позвонить, повисал всем телом на толстой веревке и чувствовал, что он куда-то летит вместе с ней.

Так, словно молодой дубок, рос этот мальчик. Руки у него стали сильные, щеки покрылись живым румянцем.

Когда ему исполнилось двенадцать лет, мать решительно заявила, что его пора учить. Заниматься с ним попросили священника. Но польза от этих занятий оказалась невелика, — на уроки отводилось слишком мало времени, к тому же они постоянно срывались. Священник занимался с ним в ризнице, стоя, наспех, урывками, между крестинами и похоронами, или, если только его не звали на требы, посылал за учеником после вечерни. Он уводил его к себе в комнату, там они оба усаживались за стол; вокруг свечки вилась мошкара и ночные бабочки. В комнате было жарко, мальчик дремал, а немного погодя и старик, сложив руки на животе и открыв рот, начинал похрапывать. Возвращаясь иной раз со святыми дарами от больного и видя, что Шарль проказничает в поле, он подзывал его, с четверть часа отчитывал и, пользуясь случаем, заставлял где-нибудь под деревом спрягать глагол. Их прерывал дождь или знакомый прохожий. Впрочем, священник всегда был доволен своим учеником и даже говорил, что у «юноши» прекрасная память.

Ограничиться этим Шарлю не подобало. Г-жа Бовари настояла на своем. Г-н Бовари устыдился, а вернее всего разговоры об этом ему просто-напросто надоели, но только он сдался без боя, и родители решили ждать лишь до той поры, когда мальчуган примет первое причастие, то есть еще один год.

Прошло полгода, а в следующем году Шарля наконец отдали в руанский коллеж, — в конце октября, в разгар ярмарки, приурочиваемой ко дню памяти святого Романа, его отвез туда сам г-н Бовари.

Теперь уже никто из нас не мог бы припомнить какую-нибудь черту из жизни Шарля. Это была натура уравновешенная: на переменах он играл, в положенные часы готовил уроки, в классе слушал, в дортуаре хорошо спал, в столовой хорошо ел. Опекал его оптовый торговец скобяным товаром с улицы Гантри — раз в месяц, по воскресеньям, когда его лавка бывала уже заперта, он брал Шарля из училища и посылал пройтись по набережной, поглядеть на корабли, а в семь часов, как раз к ужину, приводил обратно. По четвергам после уроков Шарль писал матери красными чернилами длинные письма и запечатывал их тремя облатками, затем просматривал свои записи по истории или читал растрепанный том Анахарсиса, валявшийся в комнате, где готовились уроки. На прогулках он беседовал со школьным сторожем, тоже бывшим деревенским жителем.

Благодаря своей старательности он учился не хуже других, а как-то раз даже получил за ответ по естественной истории высшую отметку. В нашем коллеже он пробыл всего три года, а затем родители его взяли — они хотели сделать из него лекаря и были уверены, что к экзамену на бакалавра он сумеет приготовиться самостоятельно.

Мать нашла ему комнату на улице О-де-Робек, на пятом этаже, у знакомого красильщика. Она уговорилась с красильщиком насчет пансиона, раздобыла мебель — стол и два стула, выписала из дому старую, вишневого дерева, кровать, а чтобы ее бедный мальчик не замерз, купила еще чугунную печурку и дров. Через неделю, после бесконечных наставлений и просьб к сыну вести себя хорошо, особенно теперь, когда смотреть за ним будет некому, она уехала домой.

Ознакомившись с программой занятий, Шарль оторопел: курс анатомии, курс патологии, курс физиологии, курс фармацевтики, курс химии, да еще ботаники, да еще клиники, да еще терапия, сверх того — гигиена и основы медицины, — смысл всех этих слов был ему неясен, все они представлялись вратами в некое святилище, где царил ужасающий мрак.

Он ничего не понимал; он слушал внимательно, но сути не улавливал. И все же он занимался, завел себе тетради в переплетах, аккуратно посещал лекции, не пропускал ни одного занятия в клинике. Он исполнял свои несложные повседневные обязанности, точно лошадь, которая ходит с завязанными глазами по кругу, сама не зная — зачем.

Чтобы избавить его от лишних расходов, мать каждую неделю посылала ему с почтовой каретой кусок жареной телятины, и это был его неизменный завтрак, который он съедал по возвращении из больницы, топоча ногами от холода. А после завтрака — бегом на лекции, в анатомический театр, в больницу для хроников, оттуда через весь город опять к себе на квартиру. Вечером, после несытного обеда у хозяина, он шел в свою комнату, снова садился заниматься — поближе к раскаленной докрасна печке, и от его отсыревшей одежды шел пар.

В хорошие летние вечера, в час,когда еще не остывшие улицы пустеют, когда служанки играют у ворот в волан, он открывал окно и облокачивался на подоконник. Под ним, между мостами, между решетчатыми оградами набережных, текла превращавшая эту часть Руана в маленькую неприглядную Венецию то желтая, то лиловая, то голубая река. Рабочие, сидя на корточках, мыли в ней руки. На жердях, торчавших из слуховых окон, сушились мотки пряжи. Напротив, над крышами, раскинулось безбрежное чистое небо, залитое багрянцем заката. То-то славно сейчас, наверное, за городом! Как прохладно в буковой роще! И Шарль раздувал ноздри, чтобы втянуть в себя родной запах деревни, но запах не долетал.

Он похудел, вытянулся, в глазах у него появился оттенок грусти, благодаря которому его лицо стало почти интересным.

Мало-помалу он начал распускаться, отступать от намеченного плана, и вышло это как-то само собой. Однажды он не явился в клинику, на другой день пропустил лекцию, а затем, войдя во вкус безделья, и вовсе перестал ходить на занятия.

Он сделался завсегдатаем кабачков, пристрастился к домино. Просиживать все вечера в грязном заведении, стучать по мраморному столику костяшками с черными очками — это казалось ему высшим проявлением самостоятельности, поднимавшим его в собственных глазах. Он словно вступал в новый мир, впервые притрагивался к запретным удовольствиям. Берясь при входе за ручку двери, он испытывал нечто вроде чувственного наслаждения. Многое из того, что прежде он подавлял в себе, теперь развернулось. Он распевал на дружеских пирушках песенки, которые знал назубок, восхищался Беранже, научился приготовлять пунш и познал наконец любовь.

Благодаря такой блестящей подготовке он с треском провалился на экзаменах и звания лекаря не получил. А дома его ждали в тот же день к вечеру, собирались отметить это радостное событие в его жизни!

Домой он пошел пешком и, остановившись у въезда в село, послал за матерью и все ей рассказал. Она простила его, объяснила его провал несправедливостью экзаменаторов, обещала все устроить, и Шарль немного повеселел. Г-н Бовари узнал правду только через пять лет. К этому времени она уже устарела, и г-н Бовари примирился с нею, да он, впрочем, и раньше не допускал мысли, что его отпрыск — болван.

Итак, Шарль снова взялся за дело, уже ничем не отвлекаясь, стал готовиться к экзамену и все, что требовалось по программе, затвердил наизусть. Отметку он получил довольно приличную. Какой счастливый день для матери! Дома по этому случаю был устроен пир.

Да, но где бы ему применить свои познания? В Тосте. Там был только один врач, и притом уже старый. Г-жа Бовари давно ждала его смерти, и не успел бедный старик отправиться на тот свет, как Шарль в качестве его преемника поселился напротив его дома.

Но воспитать сына, сделать из него врача, подыскать для него место в Тосте — это еще не все, его надо женить. И г-жа Бовари нашла ему невесту — вдову дьеппского судебного исполнителя, женщину сорока пяти лет, но зато имевшую тысячу двести ливров годового дохода.

Госпожа Дюбюк была некрасива, суха, как жердь, прыщей на ее лице выступало столько, сколько весной набухает почек, и тем не менее женихи у нее не переводились. Чтобы добиться своего, г-же Бовари пришлось их устранить, и действовала она так ловко, что ей даже удалось перебить дорогу одному колбаснику, за которого стояло местное духовенство.

Шарль рассчитывал, что брак поправит его дела, он воображал, что будет чувствовать себя свободнее, сможет располагать и самим собою, и своими средствами. Но супруга забрала над ним силу: она наказывала ему говорить при посторонних то-то и не говорить того-то, он должен был поститься по пятницам, одеваться по ее вкусу и допекать пациентов, которые долго не платили. Она распечатывала его письма, следила за каждым его шагом и, когда он принимал у себя в кабинете женщин, подслушивала за дверью.

По утрам она не могла обойтись без шоколаду; она требовала к себе постоянного внимания. Вечно жаловалась то на нервы, то на боль в груди, то на дурное расположение духа. Шум шагов ее раздражал; стоило от нее уйти — и она изнывала в одиночестве; стоило к ней вернуться — ну конечно, вернулся посмотреть, как она умирает. Вечером, когда Шарль приходил домой, она выпрастывала из-под одеяла свои длинные худые руки, обвивала их вокруг его шеи, усаживала его к себе на кровать и принималась изливать ему свою душевную муку: он ее забыл, он любит другую! Недаром ей предсказывали, что она будет несчастна. Кончалось дело тем, что она просила какого-нибудь сиропа для поправления здоровья и немножко больше любви.

2

Как-то ночью, часов около одиннадцати, их разбудил топот коня, остановившегося у самого крыльца. Служанка отворила на чердаке слуховое окошко и начала переговариваться с человеком, который находился внизу, на улице. Он приехал за доктором — он привез ему письмо. Настази, дрожа от холода, спустилась по лестнице, повернула ключ, один за другим отодвинула засовы. Человек спрыгнул с коня и прямо за ней вошел в спальню. Вынув из шерстяной шапки с серыми кистями завернутое в тряпицу письмо, он почтительно вручил его Шарлю, и тот, облокотившись на подушку, начал читать. Настази, стоя у кровати, держала свечку. Барыня от смущения повернулась лицом к стене.

Письмо, запечатанное маленькой, синего сургуча, печатью, содержало мольбу к г-ну Бовари как можно скорее прибыть на ферму Берто и оказать помощь человеку, сломавшему себе ногу. Но от Тоста до Берто, если ехать через Лонгвиль и Сен-Виктор, добрых шесть миль. Ночь была темная. Г-жа Бовари-младшая высказала опасение, как бы с мужем чего не случилось дорогой. Поэтому условились, что конюх, доставивший письмо, поедет сейчас же, а Шарль — через три часа, как только взойдет луна. Навстречу ему выйдет мальчишка, покажет дорогу на ферму и отопрет ворота.

Около четырех часов утра Шарль, поплотней закутавшись в плащ, выехал в Берто. Он все еще был разнежен теплотою сна, и спокойная рысца лошади убаюкивала его. Когда лошадь неожиданно останавливалась перед обсаженными терновником ямами, какие обыкновенно роют на краю пашни, Шарль мгновенно просыпался, сейчас же вспоминал о сломанной ноге и начинал перебирать в памяти все известные ему случаи переломов. Дождь перестал, брезжил рассвет, на голых ветвях яблонь неподвижно сидели птицы, и перышки их ерошил холодный предутренний ветер. Всюду, куда ни посмотришь, расстилались ровные поля, и на этом огромном сером пространстве, сливавшемся вдали с пасмурным небом, редкими темно-лиловыми пятнами выделялись лишь купы деревьев, что росли вокруг ферм. Шарль по временам открывал глаза; потом сознание его уставало, на него снова нападала дремота, он быстро погружался в какое-то странное забытье, в котором недавние впечатления мешались с воспоминаниями, и сам он двоился: был в одно и то же время и студентом, и женатым человеком, лежал в постели, как только что перед этим, и проходил по хирургическому отделению, как когда-то давно. Он не отличал горячего запаха припарок от сильного запаха росы; ему слышались одновременно скрип железных колечек полога, скользящих по прутьям над кроватями больных, и дыхание спящей жены… Проезжая через Васонвиль, Шарль увидел, что на траве у канавы сидит мальчик.

— Вы доктор? — спросил он.

Получив подтверждение, мальчик взял в руки свои деревянные башмаки и пустился бежать впереди Шарля.

Завязав дорогой беседу со своим провожатым, лекарь узнал, что г-н Руо — один из самых богатых местных фермеров. Он сломал себе ногу вчера вечером, возвращаясь от соседа, к которому был приглашен на Крещение. Его жена умерла два года тому назад. С ним теперь только его единственная дочь, «барышня», — она-то и помогает ему вести хозяйство.

Колеи стали глубже. Вот и Берто. Мальчуган, шмыгнув в лазейку, проделанную в изгороди, на минуту исчез; но очень скоро, отперев ворота, показался снова на самом краю двора. Лошадь скользила по мокрой траве, Шарль нагибался, чтобы его не хлестнуло веткой. Сторожевые псы лаяли возле своих будок, изо всех сил натягивая цепи. Когда Шарль въехал во двор, лошадь в испуге шарахнулась.

Ферма дышала довольством. В растворенные ворота конюшен были видны крупные рабочие лошади — они мирно похрустывали сеном, пощипывая его из новеньких кормушек. Вдоль надворных построек тянулась огромная навозная куча, от нее валил пар, по ней, среди индюшек и кур, ходили и что-то клевали пять или шесть павлинов — краса и гордость кошских птичников. Овчарня была длинная, рига высокая, с гладкими, как ладонь, стенами. Под навесом стояли две большие телеги и четыре плуга, висели кнуты, хомуты, полный набор сбруи; синие шерстяные потники были все в трухе, летевшей с сеновала. Симметрично обсаженный деревьями двор шел покато, на берегу пруда весело гоготали гуси.

На пороге дома появилась вышедшая навстречу к г-ну Бовари молодая женщина в синем шерстяном платье с тремя оборками и повела его в кухню, где жарко пылал огонь. Вокруг огня стояли чугунки, одни побольше, другие поменьше, — в них варился завтрак для работников. В камине сушилась мокрая одежда. Совок, каминные щипцы и горло поддувального меха — все это было громадных размеров, и все это сверкало, как полированная сталь; вдоль стен тянулась целая батарея кухонной посуды, в которой отражались языки яркого пламени, разгоревшегося в очаге, и первые лучи солнца, заглядывавшие в окно.

Шарль поднялся к больному на второй этаж. Тот лежал в постели и потел под одеялами; ночной колпак он с себя сбросил. Это был маленький толстенький человек лет пятидесяти, бледный, голубоглазый, лысый, с серьгами в ушах. На стуле возле его кровати стоял большой графин с водкой, из которого он время от времени пропускал для бодрости. При виде врача он тотчас же присмирел, перестал чертыхаться, — а чертыхался он перед этим двенадцать часов подряд, — и начал слабо стонать.

Перелом оказался легкий, без каких бы то ни было осложнений. Шарль даже и не мечтал о такой удаче. Вспомнив, как держали себя в подобных случаях его учителя, он стал подбадривать больного разными шуточками, теми ласками хирурга, которые действуют, как масло на рану. Из каретника принесли дранок на лубки. Шарль выбрал одну дранку, расщепил и поскоблил ее осколком стекла; служанка тем временем рвала простыню на бинты, а мадемуазель Эмма старательно шила подушечки. Она долго не могла найти игольник, и отец на нее рассердился; она ничего ему не сказала — она только поминутно колола себе в спешке то один, то другой палец, подносила их ко рту и высасывала кровь. Белизна ее ногтей поразила Шарля. Эти блестящие, суживавшиеся к концу ноготки были отполированы лучше дьеппской слоновой кости и подстрижены в виде миндалин. Рука у нее была, однако, некрасивая, пожалуй, недостаточно белая, суховатая в суставах, да к тому же еще чересчур длинная, лишенная волнистой линии изгибов. По-настоящему красивые у нее были глаза; карие, они казались черными из-за ресниц и смотрели на вас в упор с какой-то прямодушной смелостью.

После перевязки г-н Руо предложил доктору «закусить на дорожку».

Шарль спустился в залу. Здесь к изножию большой кровати под ситцевым балдахином с изображенными на нем турками был придвинут столик с двумя приборами и двумя серебряными лафитничками. Из дубового шкафа, высившегося как раз напротив окна, пахло ирисом и только что выстиранными простынями. По углам стояли рядком на полу мешки с пшеницей. Они, видимо, не поместились в соседней кладовой, куда вели три каменные ступеньки. На стене, с которой от сырости местами сошла зеленая краска, висело в золотой рамке на гвоздике украшение всей комнаты — рисованная углем голова Минервы, а под ней готическими буквами было написано: «Дорогому папочке».

Сперва поговорили о больном, затем о погоде, о том, что стоят холода, о том, что по ночам в поле рыщут волки. Мадемуазель Руо несладко жилось в деревне, особенно теперь, когда почти все хозяйственные заботы легли на нее. В зале было прохладно, девушку пробирала дрожь, и от этого чуть приоткрывались ее пухлые губы, которые она, как только умолкала, сейчас же начинала покусывать.

Ее шея выступала из белого отложного воротничка. Тонкая линия прямого пробора, едва заметно поднимавшаяся вверх соответственно строению черепа, разделяла ее волосы на два темных бандо, оставлявших на виду лишь самые кончики ушей, причем каждое из этих бандо казалось чем-то цельным — до того ее волосы были здесь гладко зачесаны, а на виски они набегали волнами, сзади же сливались в пышный шиньон, — такой прически сельскому врачу никогда еще не приходилось видеть. Щеки у девушки были розовые. Между двумя пуговицами ее корсажа был засунут, как у мужчины, черепаховый лорнет.

Когда Шарль, зайдя перед отъездом проститься к ее отцу, вернулся в залу, девушка стояла у окна и смотрела в сад на поваленные ветром подпорки для бобов.

— Вы что-нибудь забыли? — обернувшись, спросила она.

— Да, извините, забыл хлыстик, — ответил Шарль.

Он стал искать на кровати, за дверями, под стульями. Хлыст завалился за мешки с пшеницей и лежал у самой стены. Увидела его мадемуазель Эмма. Она наклонилась над мешками. Шарль, по долгу вежливости решив опередить ее, потянулся одновременно с ней и нечаянно прикоснулся грудью к спине девушки, которая стояла, нагнувшись, впереди него. Она выпрямилась и, вся вспыхнув, глядя на него вполоборота, протянула ему плеть.

Назавтра Шарль снова отправился в Берто, хотя обещал приехать через три дня, потом стал ездить аккуратно два раза в неделю, а кроме того, наезжал иногда неожиданно, якобы по рассеянности.

Между тем все обстояло хорошо. Выздоровление шло по всем правилам лекарского искусства, через сорок шесть дней папаша Руо попробовал без посторонней помощи походить по своей «лачужке», и после этого о г-не Бовари стали отзываться как об очень способном враче. Папаша Руо говорил, что лучшие доктора не только Ивето, но и Руана так скоро бы его не вылечили.

А Шарль даже и не задавал себе вопроса, отчего ему так приятно бывать в Берто. Если б он над этим задумался, он, конечно, объяснил бы свою внимательность серьезностью случая, а быть может, надеждой на недурной заработок. Но в самом ли деле по этой причине поездки на ферму составляли для него счастливое исключение из всех прочих обязанностей, заполнявших его скучную жизнь? В эти дни он вставал рано, пускал коня в галоп, всю дорогу погонял его, а неподалеку от фермы соскакивал, вытирал ноги о траву и натягивал черные перчатки. Ему нравилось въезжать во двор, толкать плечом ворота, нравилось, как поет на заборе петух, нравилось, что работники выбегают навстречу. Ему нравились конюшни и рига; нравилось, что папаша Руо, здороваясь, хлопает его по ладони и называет своим спасителем; нравилось, как стучат по чистому кухонному полу деревянные подошвы, которые мадемуазель Эмма подвязывала к своим кожаным туфлям. На каблуках она казалась выше; когда она шла впереди Шарля, деревянные подошвы, быстро отрываясь от пола, с глухим стуком хлопали по подметкам.

Всякий раз она провожала его до первой ступеньки крыльца. Если лошадь ему еще не подавали, Эмма не уходила. Прощались они заранее и теперь уже не говорили ни слова. Сильный ветер охватывал ее всю, трепал непослушные завитки на затылке, играл завязками передника, развевавшимися у нее на бедрах, точно флажки. Однажды, в оттепельный день, кора на деревьях была вся мокрая и капало с крыш. Эмма постояла на пороге, потом принесла из комнаты зонтик, раскрыла его. Сизый шелковый зонт просвечивал, и по ее белому лицу бегали солнечные зайчики. Эмма улыбалась из-под зонта этой теплой ласке. Было слышно, как на натянутый муар падают капли.

Первое время, когда Шарль только-только еще зачастил в Берто, г-жа Бовари-младшая всякий раз осведомлялась о здоровье больного и даже отвела ему в приходно-расходной книге большую чистую страницу. Узнав же, что у него есть дочь, она поспешила навести справки. Оказалось, что мадемуазель Руо училась в монастыре урсулинок и получила, как говорится, «прекрасное воспитание», то есть она танцует, знает географию, рисует, вышивает и бренчит на фортепьяно. Нет, это уж слишком!

«Так вот почему, — решила г-жа Бовари, — он весь сияет, когда отправляется к ней, вот почему он надевает новый жилет, не боясь попасть под дождь! Ах, эта женщина! Ах, эта женщина!..»

И она ее инстинктивно возненавидела. Сначала она тешила душу намеками — Шарль не понимал их; потом, будто ненароком, делала какое-нибудь замечание, — из боязни скандала Шарль пропускал его мимо ушей, — а в конце концов стала учинять вылазки, которые Шарль не знал, как отбить. Зачем он продолжает ездить в Берто, раз г-н Руо выздоровел, а денег ему там до сих пор не заплатили? Ну да, конечно, там есть «одна особа», — она рукодельница, востра на язык, сходит за умную. Он этаких любит, ему городские барышни нравятся!

— Но какая же дочка Руо — барышня? — возмущалась г-жа Бовари. — Хороша барышня, нечего сказать! Дед ее был пастух, а какой-то их родственник чуть не угодил под суд за то, что повздорил с кем-то и полез в драку. Зря она уж так важничает, по воскресеньям к обедне ходит в шелковом платье, подумаешь — графиня! Для бедного старика это чистое разоренье; ему еще повезло, что в прошлом году хорошо уродилась репа, а то бы ему нипочем не выплатить недоимки!

Шарлю эти разговоры опостылели, и он перестал ездить в Берто. После долгих рыданий и поцелуев Элоиза в порыве страсти вынудила его поклясться на молитвеннике, что он больше туда не поедет. Итак, он покорился, но смелое влечение бунтовало в нем против его раболепствования, и, наивно обманывая самого себя, он пришел к выводу, что запрет видеть Эмму дает ему право любить ее. К тому же вдова была костлява, зубаста, зимой и летом носила короткую черную шаль, кончики которой висели у нее между лопатками; свой скелет она, как в чехол, упрятывала в платья, до того короткие, что из-под них торчали лодыжки в серых чулках, поверх которых крест-накрест были повязаны тесемки от ее огромных туфель.

К Шарлю изредка приезжала мать, спустя несколько дней она уже начинала плясать под дудку снохи, и они вдвоем, как две пилы, принимались пилить его и приставать к нему с советами и замечаниями. Напрасно он так много ест! Зачем подносить стаканчик всем, кто бы ни пришел? Это он только из упрямства не надевает фланелевого белья.

Но вот в начале весны энгувильский нотариус, которому вдова Дюбюк доверила свое состояние, дал тягу, захватив с собой всю наличность, хранившуюся у него в конторе. Правда, у Элоизы еще оставался, помимо шести тысяч франков, которые она вложила в корабль, дом на улице Святого Франциска, но, собственно, на хозяйстве супругов ее сказочное богатство, о котором было столько разговоров, никак не отразилось, если не считать кое-какой мебели да тряпья. Потребовалось внести в это дело полную ясность. Дьеппский дом был заложен и перезаложен; какую сумму она хранила у нотариуса — одному богу было известно, а доля ее участия в прибылях от корабля не превышала тысячи экю. Стало быть, эта милая дама все наврала!.. Г-н Бовари-отец в ярости сломал стул о каменный пол и сказал жене, что она погубила сына, связав его с этой клячей, у которой сбруя не лучше кожи. Они поехали в Тост. Произошло объяснение. Протекало оно бурно. Элоиза, вся в слезах, бросилась к мужу на шею с мольбой заступиться за нее. Шарль начал было ее защищать. Родители обиделись и уехали.

Но удар был нанесен. Через неделю Элоиза вышла во двор развесить белье, и вдруг у нее хлынула горлом кровь, а на другой день, в то время как Шарль повернулся к ней спиной, чтобы задернуть на окне занавеску, она воскликнула: «О боже!» — вздохнула и лишилась чувств. Она была мертва. Как странно!

С похорон Шарль вернулся домой. Внизу было пусто; он поднялся на второй этаж, вошел в спальню и, увидев платье жены, висевшее у изножья кровати, облокотился на письменный стол и, погруженный в горестное раздумье, просидел тут до вечера. Ведь она его все-таки любила.

3

Как-то утром папаша Руо привез Шарлю плату за свою сросшуюся ногу — семьдесят пять франков монетами по сорока су и вдобавок еще индейку. Он знал, что у Шарля горе, и постарался, как мог, утешить его.

— Я ведь это знаю по себе! — говорил он, хлопая его по плечу. — Я это тоже испытал! Когда умерла моя бедная жена, я уходил в поле — хотелось побыть одному; упадешь, бывало, наземь где-нибудь под деревом, плачешь, молишь бога, говоришь ему всякие глупости; увидишь на ветке крота, — в животе у него черви кишат, — одним словом, дохлого крота, и завидуешь ему. А как подумаешь, что другие сейчас обнимают своих милых женушек, — давай что есть мочи колотить палкой по земле; до того я ошалел, что даже есть перестал; поверите, от одной мысли о кафе у меня с души воротило. Ну, а там день да ночь, сутки прочь, за зимой — весна, за летом, глядишь, осень, и незаметно, по капельке, по чуточке, оно и утекло. Ушло, улетело, вернее, отпустило, потому в глубине души всегда что-то остается, как бы вам сказать?.. Тяжесть вот тут, в груди! Но ведь это наша общая судьба, стало быть, и не к чему нам так убиваться, не к чему искать себе смерти только оттого, что кто-то другой умер… Встряхнитесь, господин Бовари, и все пройдет! Приезжайте к нам; дочь моя, знаете ли, нет-нет да и вспомнит про вас, говорит, что вы ее забыли. Скоро весна; мы с вами поохотимся на кроликов в заповеднике — это вас немножко отвлечет.

Шарль послушался его совета. Он поехал в Берто; там все оказалось по-прежнему, то есть как пять месяцев назад. Только груши уже цвели, а папаша Руо был уже на ногах и расхаживал по ферме, внося в ее жизнь некоторое оживление.

Считая, что с лекарем нужно быть особенно обходительным, раз у него такое несчастье, он просил его не снимать во дворе шляпы, говорил с ним шепотом, как с больным, и даже сделал вид, будто сердится на то, что Шарлю не приготовили отдельного блюда полегче — что-нибудь вроде крема или печеных груш. Он рассказывал разные истории. Шарль в одном месте невольно расхохотался, но, вспомнив о жене, тотчас нахмурился. За кофе он уже о ней не думал.

Он думал о ней тем меньше, чем больше привыкал к одиночеству. Вскоре он и вовсе перестал тяготиться им благодаря новому для него радостному ощущению свободы. Он мог теперь когда угодно завтракать и обедать, уходить и возвращаться, никому не отдавая отчета, вытягиваться во весь рост на кровати, когда уставал. Словом, он берег себя, нянчился с собой, охотно принимал соболезнования. Смерть жены пошла ему на пользу и в делах; целый месяц все кругом говорили: «Бедный молодой человек! Какое горе!» Его имя приобрело известность, пациентов у него прибавилось, и, наконец, он ездил теперь в любое время к Руо. Он питал какую-то неопределенную надежду, он был беспричинно весел. Когда он приглаживал перед зеркалом свои бакенбарды, ему казалось, что он похорошел.

Однажды он приехал на ферму часов около трех; все были в поле; он вошел в кухню, но ставни там были закрыты, и Эмму он сначала не заметил. Пробиваясь сквозь щели в стенах, солнечные лучи длинными тонкими полосками растягивались на полу, ломались об углы кухонной утвари, дрожали на потолке. На столе ползли вверх по стенкам грязного стакана мухи, а затем, жужжа, тонули на дне, в остатках сидра. При свете, проникавшем в каминную трубу, сажа отливала бархатом, остывшая зола казалась чуть голубоватой. Эмма что-то шила, примостившись между печью и окном; голова у нее была непокрыта, на голых плечах блестели капельки пота.

По деревенскому обычаю, Эмма предложила Шарлю чего-нибудь выпить. Он было отказался, но она настаивала и в конце концов со смехом объявила, что выпьет с ним за компанию рюмочку ликера. С этими словами она достала из шкафа бутылку кюрасо и две рюмки, одну их них налила доверху, в другой только закрыла донышко и, чокнувшись, поднесла ее ко рту. Рюмка была почти пустая, и, чтобы выпить, Эмме пришлось откачнуться назад; запрокидывая голову, вытягивая губы и напрягая шею, она смеялась, оттого что ничего не ощущала во рту, и кончиком языка, пропущенным между двумя рядами мелких зубов, едва касалась дна. Потом она села и опять взялась за работу — она штопала белый бумажный чулок; она опустила голову и примолкла; Шарль тоже не говорил ни слова. От двери дуло, по полу двигались маленькие кучки сора; Шарль следил за тем, как их подгоняет сквозняк, и слышал лишь, как стучит у него в висках и как где-то далеко во дворе кудахчет курица, которая только что снесла яйцо. Эмма время от времени прикладывала руки к щекам, чтобы они не так горели, а потом, чтобы стало холоднее рукам, дотрагивалась до железной ручки больших каминных щипцов.

Она пожаловалась, что с наступлением жары у нее начались головокружения, спросила, не помогут ли ей морские купанья, рассказала о монастыре. Шарль рассказал о своем коллеже, и так у них постепенно завязалась оживленная беседа. Они прошли к ней в комнату. Она показала ему свои старые ноты, книжки, которые она получила в награду, венки из дубовых листьев, валявшиеся в нижнем ящике шкафа. Потом заговорила о своей матери, о кладбище и даже показала клумбу в саду, с которой в первую пятницу каждого месяца срывала цветы на ее могилку. Вот только садовник у них никуда не годный; вообще бог знает что за прислуга! Эмма мечтает жить в городе — хотя бы зимой, впрочем, летней порою день все прибавляется, и в деревне тогда, наверное, еще скучнее. В зависимости от того, о чем именно она говорила, голос ее делался то высоким и звонким, то внезапно ослабевал, и, когда она рассказывала о себе, постепенно снижался почти до шепота, меж тем как лицо ее то озарялось радостью, и она широко раскрывала свои наивные глаза, а то вдруг мысль ее уносилась далеко, и она смотрела скучающим взглядом из-под полуопущенных век.

Вечером, по дороге домой, Шарль вызывал в памяти все ее фразы, одну за другой, пытался припомнить их в точности, угадать их скрытый смысл, чтобы до осязаемости ясно представить себе, как она жила, когда он с ней еще не был знаком. Но его мысленный взор видел ее такою, какой она предстала перед ним впервые, или же такою, какой он оставил ее только что. Потом он задал себе вопрос: что с ней станется, когда она выйдет замуж? И за кого? Увы! Папаша Руо богат, а она… она такая красивая! Но тут воображению его вновь явился облик Эммы, и что-то похожее на жужжанье волчка неотвязно зазвучало у него в ушах: «Вот бы тебе на ней жениться! Тебе бы на ней жениться!» Ночью он никак не мог уснуть, в горле у него все пересохло, хотелось пить; он встал, выпил воды и растворил окно; небо было звездное, дул теплый ветерок, где-то далеко лаяли собаки. Он поглядел в сторону Берто.

Решив, что, в сущности говоря, он ничем не рискует, Шарль дал себе слово при первом удобном случае сделать Эмме предложение, но язык у него всякий раз прилипал к гортани.

Папаша Руо был не прочь сбыть дочку с рук, — помогала она ему плохо. В глубине души он ее оправдывал — он считал, что она слишком умна для сельского хозяйства, этого богом проклятого занятия, на котором миллионов не наживешь. В самом деле, старик не только не богател, но из году в год терпел убытки, ибо хотя на рынках он чувствовал себя как рыба в воде и умел показать товар лицом, зато собственно к земледелию, к ведению фермерского хозяйства он не питал ни малейшей склонности. Ничем особенно он себя не утруждал, денег на свои нужды не жалел — еда, тепло и сон были у него на первом плане. Он любил крепкий сидр, жаркое с кровью, любил прихлебывать кофе с коньячком. Он ел всегда в кухне, один, за маленьким столиком, который ему подавали уже накрытым, точно в театре.

Итак, заметив, что Шарль в присутствии Эммы краснеет, — а это означало, что на днях он попросит ее руки, — папаша все обдумал заранее. Шарля он считал «мозгляком», не о таком зяте мечтал он прежде, но, с другой стороны, Шарль, по общему мнению, вел себя безукоризненно, все говорили, что он бережлив, очень сведущ, — такой человек вряд ли станет особенно торговаться из-за приданого. А тут еще папаше Руо пришлось продать двадцать два акра своей земли, да к тому же он задолжал каменщику, шорнику, и потом надо было поправить вал в давильне.

«Посватается — отдам», — сказал он себе.

Перед самым Михайловым днем Шарль на трое суток приехал в Берто. Третий день, как и два предыдущих, прошел в том, что его отъезд все откладывался да откладывался. Папаша Руо пошел проводить Шарля; они шагали по проселочной дороге и уже собирались проститься; пора было заговорить, Шарль дал себе слово начать, когда они дойдут до конца изгороди, и, как только изгородь осталась позади, он пробормотал:

— Господин Руо, мне надо вам сказать одну вещь.

Оба остановились. Шарль молчал.

— Ну, выкладывайте! Я и так все знаю! — сказал Руо, тихонько посмеиваясь.

— Папаша!.. Папаша!.. — лепетал Шарль.

— Я очень доволен, — продолжал фермер. — Девочка, наверное, тоже, но все-таки надо ее спросить. Ну, прощайте, — я пойду домой. Но только если она скажет «да», не возвращайтесь — слышите? — во избежание сплетен, да и ее это может чересчур взволновать. А чтобы вы не томились, я вам подам знак: настежь распахну окно с той стороны, — вы влезете на забор и увидите.

Привязав лошадь к дереву, Шарль выбежал на тропинку и стал ждать. Прошло тридцать минут, потом он отметил по часам еще девятнадцать. Вдруг что-то стукнуло об стену — окно распахнулось, задвижка еще дрожала.

На другой день Шарль в девять часов утра был уже на ферме. При виде его Эмма вспыхнула, но, чтобы не выдать волнения, попыталась усмехнуться. Папаша Руо обнял будущего зятя. Заговорили о материальной стороне дела; впрочем, для этого было еще достаточно времени — приличия требовали, чтобы бракосочетание состоялось после того, как у Шарля кончится траур, то есть не раньше весны. Зима прошла в ожидании. Мадемуазель Руо занялась приданым. Часть его была заказана в Руане, а ночные сорочки и чепчики она шила сама по картинкам в журнале мод, который ей дали на время. Когда Шарль приезжал в Берто, с ним обсуждали приготовления к свадьбе, совещались, в какой комнате устроить обед, уславливались о количестве блюд и относительно закусок.

Эмме хотелось венчаться в полночь, при свете факелов, но папаше Руо эта затея не пришлась по душе. И вот наконец сыграли свадьбу: гостей съехалось сорок три человека, пир продолжался шестнадцать часов, а утром — опять за то же, и потом еще несколько дней доедали остатки.

4

Приглашенные начали съезжаться с раннего утра в колясках, в одноколках, в двухколесных шарабанах, в старинных кабриолетах без верха, в крытых повозках с кожаными занавесками, а молодежь из соседних деревень, стоя, выстроившись в ряд, мчалась на телегах и, чтобы не упасть, держалась за грядки, — так сильно трясло. Понаехали и те, что жили в десяти милях отсюда, — из Годервиля, из Норманвиля, из Кани. Шарль и Эмма созвали всю свою родню, помирились со всеми друзьями, с которыми были до этого в ссоре, разослали письма тем знакомым, кого давным-давно потеряли из виду.

Время от времени за изгородью щелкал бич, вслед за тем ворота растворялись, во двор въезжала повозка. Кони лихо подкатывали к самому крыльцу, тут их на всем скаку осаживали, и повозка разгружалась, — из нее с обеих сторон вылезали гости, потирали себе колени, потягивались. Дамы были в чепцах, в сшитых по-городски платьях с блестевшими на них золотыми цепочками от часов, в накидках, концы которых крест-накрест завязывались у пояса, или же в цветных косыночках, сколотых на спине булавками и открывавших сзади шею. Около мальчиков, одетых так же, как их папаши, и, видимо, чувствовавших себя неловко в новых костюмах (многие из них сегодня первый раз в жизни надели сапоги), молча стояла какая-нибудь рослая девочка лет четырнадцати — шестнадцати, наверно, их кузина или старшая сестра, в белом платье, сшитом ко дню первого причастия и ради такого случая удлиненном, с волосами, жирными от розовой помады, вся красная, оторопелая, больше всего на свете боявшаяся испачкать перчатки. Конюхов не хватало, поэтому лошадей распрягали, засучив рукава, сами отцы семейств. Их одежда находилась в строгом соответствии с занимаемым ими положением в обществе — одни приехали во фраках, другие в сюртуках, третьи в пиджаках, четвертые в куртках, и все это у них было добротное, вызывавшее к себе почтительное отношение всех членов семьи, извлекавшееся из шкафов только по торжественным дням: сюртуки — с длинными разлетающимися полами, с цилиндрическими воротничками, с широкими, как мешки, карманами; куртки — толстого сукна, к которым обыкновенно полагалась фуражка с медным ободком на козырьке; пиджачки — кургузые, с двумя пуговицами на спине, посаженными так близко, что они напоминали глаза, с фалдами, точно вырубленными плотником из цельного дерева. Некоторые (эти, разумеется, сидели за столом на самых непочетных местах) явились даже в парадных блузах, то есть в таких, отложные воротнички которых лежали на плечах, спинку же, собранную в мелкие складки, перехватывал низко подпоясанный вышитый кушак.

А на груди панцирями выгибались крахмальные сорочки! Мужчины только что подстриглись, — поэтому уши у них торчали, — и тщательно побрились; у тех, что встали нынче еще до рассвета и брились впотьмах, под носом были видны поперечные царапины, а на скулах — порезы величиною с трехфранковую монету; дорогой их обветрило, и казалось, будто все эти широкие, одутловатые лица кто-то отделал под розовый мрамор.

Так как от фермы до мэрии считалось не больше полумили, то все пошли туда пешком и пешком возвращались из церкви, после венчания, на ферму. Шествие, двигавшееся сначала единой пестрой лентой, колыхавшейся в полях на узкой тропинке, что извивалась меж зеленей, вскоре растянулось и распалось на отдельные группы, увлекшиеся разговором. Впереди всех выступал музыкант со скрипкой, затейливо разукрашенной лентами; за ним шли новобрачные, потом сбившиеся в одну кучу родные и знакомые, а позади обрывала овсинки и под шумок затевала возню детвора. Платье Эммы, чересчур длинное, касалось земли; время от времени она останавливалась, подбирала его и осторожно снимала колючки затянутыми в перчатки пальцами, а Шарль, отпустив ее руку, ждал. Папаша Руо, в новом цилиндре и в черном фраке с рукавами чуть не до ногтей, вел под руку г-жу Бовари-мать. А г-н Бовари-отец, который в глубине души презирал все это общество и явился на свадьбу в простом однобортном, военного покроя сюртуке, расточал трактирные комплименты белокурой крестьянской девушке. Девушка приседала, краснела, не знала, что отвечать. Гости толковали о своих делах, а иные подтрунивали друг над другом, заранее настраиваясь на веселый лад. Музыкант все играл, все играл; прислушавшись, можно было различить его пиликанье. Как только скрипач замечал, что ушел далеко вперед, он сейчас же останавливался перевести дух, долго натирал канифолью смычок, чтобы струны визжали громче, а потом двигался дальше, то поднимая, то опуская гриф, — это помогало ему держать такт. Заслышав издали его игру, птички разлетались в разные стороны.

Стол накрыли в каретнике, под навесом. Подали четыре филе, шесть фрикасе из кур, тушеную телятину и три жарких, а на середине стола поставили превосходного жареного молочного поросенка, обложенного колбасками, с гарниром из щавеля. По углам стола возвышались графины с водкой. На бутылках со сладким сидром вокруг пробок выступила густая пена, стаканы были заранее налиты вином доверху. Желтый крем на огромных блюдах трясся при малейшем толчке; на его гладкой поверхности красовались инициалы новобрачных, выведенные мелкими завитушками. Нугу и торты готовил кондитер, выписанный из Ивето. В этих краях он подвизался впервые и решил в грязь лицом не ударить — на десерт он собственными руками подал целое сооружение, вызвавшее бурный восторг собравшихся. Нижнюю его часть составлял сделанный из синего картона квадратный храм с портиками и колоннадой, вокруг храма в нишах, усеянных звездами из золотой бумаги, стояли гипсовые статуэтки; второй этаж составлял савойский пирог в виде башни, окруженной невысокими укреплениями из цуката, миндаля, изюма и апельсинных долек, а на самом верху громоздились скалы, виднелись озера из варенья, на озерах — кораблики из ореховых скорлупок, среди зеленого луга качался крошечный амурчик на шоколадных качелях, столбы которых вместо шаров увенчивались бутонами живых роз.

Обед тянулся до вечера. Устав сидеть, гости шли погулять во двор или на гумно — поиграть в «пробку», а потом опять возвращались на свои места. К концу обеда многие уже храпели. Но за кофе все снова оживились, запели песни, потом мужчины начали пробовать силу — упражнялись с гирями, показывали свою ловкость, пытались взвалить себе на плечи телегу, за столом говорили сальности, обнимали дам. Вечером стали собираться домой, но лошадей перекормили овсом, и они не хотели влезать в оглобли, брыкались, вскакивали на дыбы, рвали упряжь, а хозяева — кто бранился, кто хохотал. И всю ночь по дорогам бешеным галопом неслись при лунном свете крытые повозки, опрокидывались в канавы, перемахивали через кучи щебня, скатывались с косогоров вниз, а женщины, высунувшись в дверцу, подхватывали вожжи.

Те, что остались в Берто, пропьянствовали ночь в кухне. Дети уснули под лавками.

Невеста упросила отца, чтобы ее избавили от обычных шуток. Тем не менее один из их родственников, торговец рыбой (он даже в качестве свадебного подарка привез две камбалы), начал было прыскать водой в замочную скважину, но папаша Руо подоспел вовремя и попытался втолковать ему, что зять занимает видное положение и что эти непристойные выходки по отношению к нему недопустимы. Однако родственник проникся его доводами не сразу. Подумав про себя, что папаша Руо зазнался, он отошел в уголок, к группе гостей; этим гостям случайно достались за обедом неважные куски, и теперь они, разобидевшись, перемывали косточки хозяину и, хотя и не прямо, желали ему разориться.

Госпожа Бовари-мать за весь день не проронила ни звука. С ней не посоветовались ни относительно наряда невесты, ни относительно распорядка свадебного пиршества; уехала она рано. Ее супруг остался — он послал в Сен-Виктор за сигарами и до самого утра все курил и попивал грог, чем заслужил особое уважение всей компании, которая понятия не имела о подобной смеси.

Шарль, остроумием не отличавшийся, во время свадебного пира не блистал. На все шутки, каламбуры, двусмысленности, поздравления и вольные намеки, которыми гости сочли своим долгом осыпать его с самого начала обеда, он отвечал не очень удачно.

Зато наутро это был уже совсем другой человек. Казалось, что это он утратил невинность, меж тем как по непроницаемому виду молодой ни о чем нельзя было догадаться. Даже самые злые насмешники — и те прикусили язык, и когда она проходила мимо, они только глазели на нее, тщетно шевеля мозгами. Но Шарль и не думал таиться. Он называл Эмму женой, говорил ей «ты», спрашивал у каждого, как она ему нравится, всюду бегал за ней, беспрестанно уводил в сад, и гостям издалека было видно, как он, обняв ее за талию, гуляет по аллее, как он склоняется головой к ней на грудь и мнет кружевную отделку корсажа.

Через два дня после свадьбы молодые уехали — Шарль не мог дольше оставаться в Берто из-за пациентов. Папаша Руо дал им свою повозку и проводил их до Басонвиля. Там он в последний раз поцеловал дочь, потом слез с повозки и пошел домой. Отойдя шагов на сто, он обернулся и, глядя, как крутятся по дорожной пыли колеса удаляющейся повозки, тяжело вздохнул. Он вспомнил былое, вспомнил свою свадьбу, первую беременность жены; он тоже был весел в тот день, когда она сидела сзади него верхом на коне, бежавшем рысью по белому-белому полю, — ведь это было незадолго до Рождества, и снег уже выпал; одною рукой она держалась за мужа, а в другой у нее была корзинка; ветер трепал длинные концы ее кошского кружевного чепчика, они закрывали ей рот, и, оборачиваясь, он видел, что к его плечу вплотную прижимается ее улыбающееся розовое личико, выглядывающее из-под золотого ободка чепца. Время от времени она грела пальцы у него за пазухой. Как все это было давно! Теперь их сыну исполнилось бы уже тридцать лет! Старик еще раз оглянулся, но повозка скрылась из виду. И тут у него в душе стало пусто, как в доме, откуда вынесли все вещи. В его голове, которую затуманили винные пары, трогательные воспоминания мешались с мрачными мыслями, и его вдруг потянуло к церкви. Но, боясь, как бы ему там не стало еще тоскливее, он зашагал прямо домой.

Господин и госпожа Бовари приехали в Тост к шести часам. Соседи бросились к окнам поглядеть на молодую докторшу.

Старая служанка поздоровалась со своей новой госпожой, поздравила ее, извинилась, что обед еще не готов, и предложила пока что осмотреть дом.

5

Дом своим кирпичным фасадом выходил прямо на улицу или, вернее, на дорогу. За дверью висели плащ с низким воротником, уздечка и черная кожаная фуражка, а в углу валялась пара штиблет, на которых уже успела засохнуть грязь. Направо дверь вела в залу, то есть в комнату, где обедали и сидели по вечерам. Канареечного цвета обои с выцветшим бордюром в виде гирлянды цветов дрожали на плохо натянутой холщовой подкладке; на окнах висели цеплявшиеся одна за другую белые коленкоровые занавески с красной каемкой, а на узкой каминной полочке, между двумя накладного серебра подсвечниками с овальными абажурами, поблескивали часы с головой Гиппократа. В противоположном конце коридора была дверь в кабинет Шарля — каморку шагов в шесть шириной, — там стоял стол, три стула и рабочее кресло. Тома Медицинской энциклопедии, хотя и неразрезанные, но после многочисленных перепродаж успевшие основательно поистрепаться, занимали почти целиком шесть полок елового книжного шкафа. Больные, сидя здесь на приеме, дышали кухонным чадом, проникавшим сквозь стену, зато в кухне было слышно, как они кашляют и во всех подробностях рассказывают о своих болезнях. За кабинетом находилась нежилая комната, окнами во двор, на конюшню, заменявшая теперь и дровяной сарай, и подвал, и кладовую, — там валялись железный лом, пустые бочонки, пришедшие в негодность садовые инструменты и много всякой другой пыльной рухляди, неизвестно для чего в свое время предназначавшейся.

Неширокий, но длинный сад тянулся меж двух глинобитных стен, не видных за рядами абрикосовых деревьев, и упирался в живую изгородь из кустов терновника, а дальше уже начинались поля. Посреди сада на каменном постаменте высились солнечные часы из аспидного сланца; четыреклумбы чахлого шиповника симметрично окружали грядку полезных насаждений. В глубине, под пихтами, читал молитвенник гипсовый священник.

Эмма поднялась на второй этаж. В первой комнате никакой обстановки не было, а во второй, где помещалась спальня супругов, стояла в алькове кровать красного дерева под красным пологом. На комоде привлекала внимание коробочка, отделанная ракушками; у окна на секретере стоял в графине букет флердоранжа, перевязанный белою атласною лентою. То был букет новобрачной, букет первой жены! Взгляд Эммы остановился на нем. Шарль это заметил и, взяв букет, понес его на чердак, а молодая, в ожидании, пока расставят тут же, при ней, ее вещи, села в кресло и, вспомнив о своем свадебном букете, лежавшем в картонке, задала себе вопрос, какая участь постигнет ее флердоранж, если вдруг умрет и она.

С первых же дней Эмма начала вводить новшества. Сняла с подсвечников абажуры, оклеила комнаты новыми обоями, заново покрасила лестницу, в саду вокруг солнечных часов поставила скамейки и даже расспрашивала, как устроить бассейн с фонтаном и рыбками. Наконец супруг, зная, что она любит кататься, купил по случаю двухместный шарабанчик, который благодаря новым фонарям и крыльям из простроченной кожи мог сойти и за тильбюри.

Словом, Шарль наслаждался безоблачным счастьем. Обед вдвоем, вечерняя прогулка по большаку, движение, каким его жена поправляла прическу, ее соломенная шляпка, висевшая на оконной задвижке, и множество других мелочей, прелесть которых прежде была ему незнакома, представляли для него неиссякаемый источник блаженства. Утром, лежа с Эммой в постели, он смотрел, как солнечный луч золотит пушок на ее бледно-розовых щеках, полуприкрытых оборками чепца. На таком близком расстоянии, особенно когда она, просыпаясь, то приподнимала, то опускала веки, глаза ее казались еще больше; черные в тени, темно-синие при ярком свете, они как бы состояли из расположенных в определенной последовательности цветовых слоев, густых в глубине и все светлевших по мере приближения к белку. Глаз Шарля тонул в этих пучинах, — Шарль видел там уменьшенного самого себя, только до плечей, в фуляровом платке на голове и в сорочке с расстегнутым воротом. Он вставал. Она подходила к окну и смотрела, как он уезжает. Она облокачивалась на подоконник, между двумя горшками с геранью, и пеньюар свободно облегал ее стан. Выйдя на улицу, Шарль ставил ноги на тумбу и пристегивал шпоры; Эмма продолжала с ним разговаривать, стоя наверху, покусывая лепесток или былинку, а потом сдувала ее по направлению к Шарлю, и она долго держалась в воздухе, порхала, описывала круги, словно птица, и, прежде чем упасть, цеплялась за лохматую гриву старой белой кобылы, стоявшей у порога не шевелясь. Шарль садился верхом, посылал Эмме воздушный поцелуй, она кивала ему в ответ, закрывала окно, он уезжал. И на большой дороге, бесконечною пыльною лентою расстилавшейся перед ним, на проселках, под сводом низко нагнувшихся ветвей, на межах, где колосья доходили ему до колен, Шарль чувствовал, как солнце греет ему спину, вдыхал утреннюю прохладу и, весь во власти упоительных воспоминаний о минувшей ночи, радуясь, что на душе у него спокойно, что плоть его удовлетворена, все еще переживал свое блаженство, подобно тому как после обеда мы еще некоторое время ощущаем вкус перевариваемых трюфелей.

Был ли он счастлив когда-либо прежде? Уж не в коллеже ли, когда он сидел взаперти, в его высоких четырех стенах, и чувствовал себя одиноким среди товарищей, которые были и богаче и способнее его, которые смеялись над его выговором, потешались над его одеждой и которым матери, когда являлись на свидание, проносили в муфтах пирожные? Или позднее, когда он учился на лекаря и когда в карманах у него было так пусто, что он даже не мог заказать музыкантам кадриль, чтобы потанцевать с какой-нибудь молоденькой работницей, за которой ему хотелось приударить? Потом он год и два месяца прожил со вдовой, у которой, когда она ложилась в постель, ноги были холодные, как ледышки. А теперь он до конца своих дней будет обладать прелестною, боготворимою им женщиной. Весь мир замыкался для него в пределы шелковистого обхвата ее платьев. И он упрекал себя в холодности, он скучал без нее. Он спешил домой, с бьющимся сердцем взбегал по лестнице. Эмма у себя в комнате занималась туалетом; он подходил к ней неслышными шагами, целовал ее в спину, она вскрикивала.

Не дотрагиваться поминутно до ее гребенки, косынки, колец — это было свыше его сил; он то взасос целовал ее в щеки, то покрывал быстрыми поцелуями всю ее руку, от кончиков пальцев до плеча, а она полуласково, полусердито отталкивала его, как отстраняем мы детей, когда они виснут на нас.

До свадьбы она воображала, что любит, но счастье, которое должно было возникнуть из этой любви, не пришло, и Эмма решила, что она ошиблась. Но она все еще старалась понять, что же на самом деле означают слова: «блаженство», «страсть», «упоение» — слова, которые казались ей такими прекрасными в книгах.

6

В детстве она прочла «Поля и Виргинию» и долго потом мечтала о бамбуковой хижине, о негре Доминго, о собаке Фидель, но больше всего о нежной дружбе с милым маленьким братцем, который срывал бы для нее красные плоды с громадных, выше колокольни, деревьев или бежал бы к ней по песку босиком, с птичьим гнездом в руках.

Когда ей исполнилось тринадцать лет, отец сам отвез ее в город и отдал в монастырь. Остановились они в квартале Сен-Жерве, на постоялом дворе; ужин подали им на тарелках, на которых были нарисованы сцены из жизни мадемуазель де Лавальер. Апокрифического характера надписи, исцарапанные ножами, прославляли религию, чувствительность, а также роскошь королевского двора.

Первое время она совсем не скучала в монастыре; ей хорошо жилось у монахинь, которые, желая доставить ей развлечение, водили ее в часовню, соединенную с трапезной длинным коридором. На переменах она особой резвости не проявляла, катехизис ей давался легко, и на трудные вопросы викария всякий раз отвечала она. Окутанную тепличной атмосферой классов, окруженную бледноликими женщинами, носившими четки с медными крестиками, ее постепенно завораживала та усыпительная мистика, что есть и в церковных запахах, и в холоде чаш со святой водой, и в огоньках свечей. Стоя за обедней, она, вместо того чтобы молиться, рассматривала в своей книжке обведенные голубою каймой заставки духовно-нравственного содержания; ей нравились и больная овечка, и сердце Христово, пронзенное острыми стрелами, и бедный Иисус, падающий под тяжестью креста. Однажды она попробовала ради умерщвления плоти целый день ничего не есть. Она долго ломала себе голову, какой бы ей дать обет.

Идя на исповедь, она нарочно придумывала разные мелкие грехи, чтобы подольше постоять на коленях в полутьме, скрестив руки, припав лицом к решетке, слушая шепот духовника. Часто повторявшиеся в проповедях образы жениха, супруга, небесного возлюбленного, вечного бракосочетания как-то особенно умиляли ее.

Вечерами, перед молитвой, им обыкновенно читали что-нибудь душеспасительное: по будням — отрывки из священной истории в кратком изложении или «Беседы» аббата Фрейсину, а по воскресеньям, для разнообразия, — отдельные места из «Духа христианства»-. Как она слушала вначале эти полнозвучные песни романтической тоски, откликающиеся на все призывы земли и вечности! Если бы детство ее протекло в торговом квартале какого-нибудь города, в комнате рядом с лавкой, ее мог бы охватить пламенный восторг перед природой, которым мы обыкновенно заражаемся от книг. Но она хорошо знала деревню; мычанье стад, молочные продукты, плуги — все это было ей так знакомо! Она привыкла к мирным картинам, именно поэтому ее влекло к себе все необычное. Если уж море, то чтобы непременно бурное, если трава, то чтобы непременно среди развалин. Это была натура не столько художественная, сколько сентиментальная, ее волновали не описания природы, но излияния чувств, в каждом явлении она отыскивала лишь то, что отвечало ее запросам, и отметала как ненужное все, что не удовлетворяло ее душевных потребностей.

Каждый месяц в монастырь на целую неделю приходила старая дева — белошвейка. Она принадлежала к старинному дворянскому роду, разорившемуся во время революции, поэтому ей покровительствовал сам архиепископ и ела она за одним столом с монахинями, а после трапезы, прежде чем взяться за шитье, оставалась с ними поболтать. Пансионерки часто убегали к ней с уроков. Она знала наизусть любовные песенки прошлого века и, водя иглой, напевала их. Она рассказывала разные истории, сообщала новости, выполняла в городе любые поручения и потихоньку давала читать старшим ученицам романы, которые она всюду носила с собой в кармане передника и которые сама глотала во время перерывов целыми главами. Там было все про любовь, там были одни только любовники, любовницы, преследуемые дамы, падающие без чувств в уединенных беседках, кучера, которых убивают на каждой станции, кони, которых загоняют на каждой странице, дремучие леса, сердечные тревоги, клятвы, рыдания, слезы и поцелуи, челны, озаренные лунным светом, соловьиное пение в рощах, герои, храбрые, как львы, кроткие, как агнцы, добродетельные донельзя, всегда безукоризненно одетые, слезоточивые, как урны. Пятнадцатилетняя Эмма целых полгода дышала этой пылью старинных книгохранилищ. Позднее Вальтер Скотт привил ей вкус к старине, и она начала бредить хижинами поселян, парадными залами и менестрелями. Ей хотелось жить в старинном замке и проводить время по примеру дам, носивших длинные корсажи и, облокотясь на каменный подоконник, опершись головой на руку, смотревших с высоты стрельчатых башен, как на вороном коне мчится к ним по полю рыцарь в шляпе с белым плюмажем. В ту пору она преклонялась перед Марией Стюарт и обожала всех прославленных и несчастных женщин: Жанна д’Арк, Элоиза, Агнеса Сорель, Прекрасная Фероньера и Клеманс Изор — все они, точно кометы, выступали перед ней из непроглядной тьмы времен, да еще кое-где мелькали тонувшие во мраке, никак между собою не связанные Людовик Святой под дубом, умирающий Баярд, зверства Людовика XI, сцены из Варфоломеевской ночи, султан на шляпе Беарнца, и, разумеется, навсегда запечатлелись у нее в памяти тарелки с рисунками, восславлявшими Людовика XIV.

На уроках музыки она пела только романсы об ангелочках с золотыми крылышками, о мадоннах, лагунах, гондольерах, и сквозь нелепый слог и несуразный напев этих безвредных вещиц проступала для нее пленительная фантасмагория жизни сердца. Подруги Эммы приносили в монастырь кипсеки, которые им дарили на Новый год. Их приходилось прятать, и это было не так-то просто; читали их только в дортуарах. Чуть дотрагиваясь до великолепных атласных переплетов, Эмма останавливала восхищенный взор на указанных под стихами именах неизвестных ей авторов — по большей части графов и виконтов.

От ее дыхания шелковистая папиросная бумага, загнувшись, приподнималась кверху, а потом снова медленно опускалась на гравюру, и уже это одно приводило Эмму в трепет. Бумага прикрывала то юношу в коротком плаще, за балюстрадой балкона обнимавшего девушку в белом платье с кошелечком у пояса, то портреты неизвестных английских леди с белокурыми локонами, глядевших большими ясными глазами из-под круглых соломенных шляпок. Одна из этих леди полулежала в коляске, скользившей по парку, а впереди бежавших рысью лошадей, которыми правили два маленьких грума в белых рейтузах, вприпрыжку неслась борзая. Другая леди, в мечтательной позе раскинувшись на софе и положив рядом с собой распечатанное письмо, глядела на луну в приоткрытое окно с приспущенной черной занавеской. Чистые душою девушки, проливая слезы, целовались с горлинками между прутьев готических клеток или, улыбаясь, склонив головку набок, обрывали лепестки маргаритки загнутыми кончиками пальцев, острыми, как носки у туфелек. Там были и вы, султаны с длинными чубуками, под навесами беседок млеющие в объятиях баядерок, гяуры, турецкие сабли, фески, но особенно обильно там были представлены вы, в блеклых тонах написанные картины, изображающие некие райские уголки, картины, на которых мы видим пальмы и тут же рядом — ели, направо — тигра, налево — льва, вдали — татарский минарет, на переднем плане — руины древнего Рима, поодаль — разлегшихся на земле верблюдов, причем все это дано в обрамлении девственного, однако тщательно подметенного леса и освещено громадным отвесным лучом солнца, дробящимся в воде серо-стального цвета, а на фоне воды белыми пятнами вырезываются плавающие лебеди.

И все эти виды земного шара, беспрерывной чередою мелькавшие перед мысленным взором Эммы в тишине спальни под стук запоздалой пролетки, доносившийся издалека, с какого-нибудь бульвара, озарял свет лампы под абажуром, висевшей прямо над головою девушки.

Когда у нее умерла мать, она первое время плакала, не осушая глаз. Она заказала траурную рамку для волос покойницы, а в письме к отцу, полном мрачных мыслей о жизни, выразила желание, чтобы ее похоронили в одной могиле с матерью. Старик решил, что дочка заболела, и поехал к ней. Эмма в глубине души была довольна, что ей сразу удалось возвыситься до трудно достижимого идеала отрешения от всех радостей жизни — идеала, непосильного для людей заурядных. Словом, она попалась в сети к Ламартину, и ей стали чудиться звуки арфы на озерах, лебединые песни, шорох опадающих листьев, непорочные девы, возносящиеся на небо, голос Предвечного, звучащий в долине. Все это ей скоро наскучило, но она не хотела себе в этом признаться и продолжала грустить — сперва по привычке, потом из самолюбия, но в конце концов, к немалому своему изумлению, почувствовала, что успокоилась, что в сердце у нее не больше кручины, чем морщин на лбу.

Добрые инокини, с самого начала столь проницательно угадавшие, в чем именно состоит ее призвание, теперь были крайне поражены, что мадемуазель Руо, видимо, уходит из-под их влияния. Они зорко следили за тем, чтобы она выстаивала службы, часто заводили с ней разговор об отречении от мира, были щедры на молитвы и увещания, внушали ей, как надо чтить мучеников и угодников, давали ей столько мудрых советов, как должно укрощать плоть и спасать душу, и в конце концов довели ее до того, что она, точно лошадь, которую тянут за узду, вдруг остановилась как вкопанная, и удила выпали у нее изо рта. То была натура, при всей своей восторженности, рассудочная: в церкви ей больше всего нравились цветы, в музыке — слова романсов, в книгах — волнения страстей, таинства же она отвергала, но еще больше ее возмущало послушание, чуждое всему ее душевному строю. Когда отец взял ее из пансиона, то это никого не огорчило. Настоятельница даже заметила, что последнее время Эмма была недостаточно почтительна с монахинями.

Дома она сперва охотно командовала слугами, но деревня ей скоро опротивела, и она пожалела о монастыре. К тому времени, когда Шарль первый раз приехал в Берто, Эмма прониклась убеждением, что она окончательно разочаровалась в жизни, что она все познала, все испытала.

Заговорила ли в ней жажда новизны, или, быть может, сказалось нервное возбуждение, охватывавшее ее в присутствии Шарля, но только Эмма вдруг поверила, что то дивное чувство, которое она до сих пор представляла себе в виде райской птицы, парящей в сиянии несказанно прекрасного неба, слетело наконец к ней. И вот теперь она никак не могла убедить себя, что эта тихая заводь и есть то счастье, о котором она мечтала.

7

Порой ей приходило в голову, что ведь это же лучшие дни ее жизни, так называемый медовый месяц. Но, чтобы почувствовать их сладость, надо, очевидно, удалиться в края, носящие звучные названия, в края, где первые послесвадебные дни бывают полны такой чарующей неги! Ехать бы шагом в почтовой карете с синими шелковыми шторами по крутому склону горы, слушать, как поет песню кучер, как звенят бубенчиками стада коз, как глухо шумит водопад и как всем этим звукам вторит горное эхо! Перед заходом солнца дышать бы на берегу залива ароматом лимонных деревьев, а вечером сидеть бы на террасе виллы вдвоем, рука в руке, смотреть на звезды и мечтать о будущем! Эмма думала, что есть такие места на земле, где счастье хорошо родится, — так иным растениям нужна особая почва, а на любой другой они принимаются с трудом. Как бы хотела она сейчас облокотиться на балконные перила в каком-нибудь швейцарском домике или укрыть свою печаль в шотландском коттедже, где с нею был бы только ее муж в черном бархатном фраке с длинными фалдами, в мягких сапожках, в треугольной шляпе и кружевных манжетах!

Вероятно, она ощущала потребность кому-нибудь рассказать о своем душевном состоянии. Но как выразить необъяснимую тревогу, изменчивую, точно облако, быстролетную, точно ветер? У нее не было слов, не было повода, ей не хватало смелости.

И все же ей казалось, что если бы Шарль захотел, если бы он догадался, если бы он взглядом хоть раз ответил на ее мысль, от ее сердца мгновенно отделилось бы и хлынуло наружу все, что в нем созревало: так отрываются спелые плоды от фруктового дерева — стоит только его тряхнуть. Но отрыв этот, хотя их жизни сближались все тесней и тесней, происходил только в ее внутреннем мире, не находя отзвука вовне, и это разобщало ее с Шарлем.

Речь Шарля была плоской, точно панель, по которой вереницей тянулись чужие мысли в их будничной одежде, не вызывая ни волнения, ни смеха, ничего не говоря воображению. Он сам признавался, что в Руане так и не удосужился сходить в театр, ему неинтересно было посмотреть парижских актеров. Он не умел плавать, не умел фехтовать, не умел стрелять из пистолета и как-то раз не смог объяснить Эмме смысл попавшегося ей в одном романе выражения из области верховой езды.

А между тем разве мужчина не должен знать все, быть всегда на высоте, не должен вызывать в женщине силу страсти, раскрывать перед ней всю сложность жизни, посвящать ее во все тайны бытия? Но он ничему не учил, ничего не знал, ничего не желал. Он думал, что Эмме хорошо. А ее раздражало его безмятежное спокойствие, его несокрушимая самоуверенность, даже то, что он с нею счастлив.

Эмма иногда рисовала, и Шарль находил громадное удовольствие в том, чтобы стоять подле нее и смотреть, как она наклоняется над бумагой и, щурясь, вглядывается в свой рисунок или раскатывает на большом пальце хлебные шарики. А когда она играла на фортепьяно, то чем быстрее мелькали ее пальцы, тем больше восхищался Шарль. Она уверенно барабанила по клавишам, пробегая всю клавиатуру без остановки. При открытом окне терзаемый ею старый инструмент с дребезжащими струнами бывало слышно на краю села, и часто писарь, без шапки, в шлепанцах, с листом бумаги в руке шедший из суда по мостовой, останавливался послушать.

Помимо всего прочего, Эмма была хорошая хозяйка. Больным она посылала счета, за визиты в форме изящно составленных писем без единого канцелярского оборота. По воскресеньям, когда к ним приходил обедать кто-нибудь из соседей, она всегда придумывала изысканное блюдо, складывала ренклоды пирамидками на виноградных листьях, следила за тем, чтобы варенье было подано на тарелочках, и даже поговаривала о покупке мисочек со стаканами для полосканья рта после сладкого блюда. Все это придавало Шарлю еще больше веса в округе.

В конце концов он и сам проникся к себе уважением за то, что у него такая жена. Он с гордостью показывал гостям висевшие на длинных зеленых шнурах два ее карандашных наброска, которые он велел вставить в широкие рамы. Идя от обедни, все могли видеть, как он в красиво вышитых туфлях посиживает у порога своего дома.

От больных он возвращался поздно вечером — обычно в десять, иногда в двенадцать. Он просил покормить его, а так как служанка уже спала, то подавала ему Эмма. Чтобы чувствовать себя свободнее, он снимал сюртук. Он рассказывал, кого он сегодня видел, в каких селах побывал, какие лекарства прописал, и, довольный собой, доедал остатки говядины, ковырял сыр, грыз яблоко, опорожнял графинчик, затем шел в спальню, ложился на спину и начинал храпеть.

Он всегда раньше надевал на ночь колпак, и теперь фуляровый платок не держался у него на голове; утром его всклокоченные волосы, белые от пуха, вылезшего из подушки с развязавшимися ночью тесемками наволочки, свисали ему на лоб. И зимой и летом он ходил в высоких сапогах с глубокими косыми складками на подъеме и с прямыми, негнущимися, словно обутыми на деревяшку, головками. Он говорил, что «в деревне и так сойдет».

Матери Шарля нравилось, что он такой расчетливый; она по-прежнему приезжала к нему после очередного более или менее крупного разговора с супругом, но против своей снохи г-жа Бовари-мать, видимо, все еще была предубеждена. Она считала, что Эмма «живет не по средствам», что «дров, сахару и свечей уходит у нее не меньше, чем в богатых домах», а что угля жгут каждый день на кухне столько, что его хватило бы и на двадцать пять блюд. Она раскладывала белье в шкафах, учила Эмму разбираться в мясе, которое мясники приносили на дом. Эмма выслушивала ее наставления, г-жа Бовари на них не скупилась; слова «дочка», «маменька», по целым дням не сходившие с уст свекрови и невестки, произносились с поджатыми губами: обе говорили друг другу приятные вещи дрожащими от злобы голосами.

Во времена г-жи Дюбюк старуха чувствовала, что Шарль привязан к ней сильнее, чем к жене, а его чувство к Эмме она расценивала как спад его сыновней нежности, как посягательство на ее собственность. И она смотрела на счастье сына с безмолвной печалью, — так разорившийся богач заглядывает в окно того дома, который когда-то принадлежал ему, и видит, что за столом сидят чужие люди. Она рассказывала Шарлю о прошлом единственно для того, чтобы напомнить, сколько она из-за него выстрадала, чем для него пожертвовала, и чтобы после этого резче выступило невнимательное отношение к нему жены, а потом делала вывод, что у него нет никаких оснований так уж с нею носиться.

Шарль не знал, что отвечать; он почитал свою мать и бесконечно любил жену; мнение матери было для него законом, но ему не в чем было упрекнуть и Эмму. После отъезда матери он робко пытался повторить в тех же выражениях какое-нибудь самое безобидное ее замечание, но Эмма, не тратя лишних слов, доказывала ему, как дважды два, что он не прав, и отсылала к больным.

И все же, следуя мудрым, с ее точки зрения, правилам, она старалась уверить себя, что любит мужа. В саду при лунном свете она читала ему все стихи о любви, какие только знала на память, и со вздохами пела унылые адажио, но это и ее самое ничуть не волновало, и у Шарля не вызывало прилива нежности, не потрясало его.

Наконец Эмма убедилась, что ей не высечь ни искры огня из своего сердца, да к тому же она была неспособна понять то, чего не испытывала сама, поверить в то, что не укладывалось в установленную форму, и ей легко удалось внушить себе, что в чувстве Шарля нет ничего необыкновенного. Проявления этого чувства он определенным образом упорядочил — он ласкал ее в известные часы. Это стало как бы одной из его привычек, чем-то вроде десерта, который заранее предвкушают, сидя за однообразным обедом.

Лесник, которого доктор вылечил от воспаления легких, подарил г-же Бовари борзого щенка; Эмма брала его с собой на прогулку, — она иногда уходила из дому, чтобы хоть немного побыть одной и не видеть перед собою все тот же сад и пыльную дорогу.

Она доходила до банвильской буковой рощи; здесь, углом к полю, стоял заброшенный домик, в заросшем травою овраге тянулся кверху остролистый тростник.

Эмма прежде всего смотрела, не изменилось ли тут что-нибудь с прошлого раза. Но все оставалось по-старому: и наперстянка, и левкои, и заросли крапивы вокруг больших камней, и пятна лишая на наличниках трех окон, закрытые ставни которых со ржавыми железными болтами гнили и крошились. Мысли Эммы, сперва неясные, перескакивали с предмета на предмет, подобно ее щенку, который то делал круги по полю, то тявкал на желтых бабочек, то гонялся за землеройками, а то покусывал маки на краю полосы, засеянной пшеницею. Но мало-помалу думы ее останавливались на одном, и, сидя на лужайке, водя зонтиком по траве, она твердила:

— Боже мой! Зачем я вышла замуж?

Эмма задавала себе вопрос: не могла ли она при ином стечении обстоятельств встретить кого-нибудь другого? Она пыталась представить себе, как бы происходили эти несовершившиеся события, как бы сложилась эта совсем иная жизнь, каков был бы этот неведомый ее супруг. В самом деле, ведь не все же такие, как Шарль. Муж у нее мог быть красив, умен, благовоспитан, обаятелен, — за таких, наверно, вышли замуж ее подруги по монастырскому пансиону. Как-то они поживают? От шума городских улиц, от гуденья в зрительных залах, от блеска балов их сердца радуются, их чувства расцветают. А ее жизнь холодна, как чердак со слуховым окошком на север, и тоска бессловесным пауком оплетала в тени паутиной все уголки ее сердца. Эмма вспоминала, как в дни раздачи наград она поднималась на эстраду за веночком. С длинной косой, в белом платье и открытых прюнелевых туфельках, она была очень мила, и когда она возвращалась на свое место, мужчины наклонялись к ней и говорили комплименты. Двор был заставлен экипажами, подруги прощались с ней, выглядывая в дверцы карет, учитель музыки со скрипкой в футляре, проходя мимо, кланялся ей. Куда все это девалось? Куда?

Она подзывала Джали, ставила ее между колен, гладила ее длинную острую мордочку и говорила:

— Ну, поцелуй свою хозяйку! Ведь тебе не о чем горевать.

Глядя в печальные глаза стройной, сладко зевавшей собачки, Эмма умилялась и, воображая, будто это она сама, говорила с ней, утешала ее, как утешают человека в беде.

Порой поднимался вихрь; ветер с моря облетал все Коптское плато, донося свою соленую свежесть до самых отдаленных полей. Шуршал, пригибаясь к земле, тростник; шелестели, дрожа частою дрожью, листья буков, а верхушки их все качались и качались с гулким и ровным шумом. Эмма накидывала шаль на плечи и поднималась с земли.

В аллее похрустывал под ногами гладкий мох, на который ложился дневной свет, зеленый от скрадывавшей его листвы. Солнце садилось; меж ветвей сквозило багровое небо; одинаковые стволы деревьев, рассаженные по прямой линии, вырисовывались на золотом фоне коричневой колоннадой; на Эмму нападал страх, она подзывала Джали, быстрым шагом возвращалась по большой дороге в Тост, опускалась в кресло и потом весь вечер молчала.

Но в конце сентября нечто необычное вторглось в ее жизнь: она получила приглашение в Вобьесар, к маркизу д’Андервилье.

В эпоху Реставрации маркиз отправлял должность статс-секретаря, и теперь он, надумав вернуться к государственной деятельности, собирался исподволь обеспечить себе успех на выборах в палату депутатов. Зимой он направо и налево раздавал хворост, в генеральном совете произносил зажигательные речи, требуя проведения в своем округе новых дорог. В летнюю жару у него образовался нарыв в горле, и Шарлю каким-то чудом удалось, вовремя прибегнув к ланцету, быстро его вылечить. Управляющий имением, посланный в тот же вечер в Тост уплатить за операцию, доложил, что видел в докторском саду чудные вишни. Так как в Вобьесаре вишни росли плохо, то маркиз попросил несколько отростков у Бовари, а затем счел своим долгом поблагодарить его лично, познакомился с Эммой и нашел, что она хорошо сложена и здоровается не по-деревенски; одним словом, в замке пришли к заключению, что если пригласить молодых супругов, то это не уронит достоинства владельцев замка и не будет бестактностью по отношению к другим приглашенным.

Однажды, в среду, в три часа дня, г-н и г-жа Бовари сели в свой шарабанчик и поехали в Вобьесар; сзади к шарабану был привязан большой чемодан, у самого кожаного верха помещалась коробка для шляпы, а в ногах у Шарля стояла картонка.

Приехали они под вечер, когда в парке уже зажигали фонарики, чтобы осветить дорогу прибывающим гостям.

8

Замок — современная постройка в итальянском стиле с двумя выдвинувшимися вперед крыльями и тремя подъездами — ширился в низине, куда спускалось бескрайнее поле; по полю между купами высоких деревьев бродили коровы; вдоль извилистой, усыпанной песком дороги раскидывалась, неодинаковой величины шатрами, листва разросшихся буйно кустов рододендрона, жасмина, калины. Через реку был перекинут мост. Сквозь туман проступали очертания крытых соломой строений, разбросанных среди луга, справа и слева упиравшегося в пологие лесистые холмы, а сзади тянулись, утопая в зелени, два ряда сараев и конюшен, уцелевших при сносе старого замка.

Шарабанчик Шарля остановился у среднего подъезда; появились слуги; вышел маркиз и, предложив руку жене доктора, ввел ее в вестибюль.

Пол в вестибюле был мраморный, потолок очень высокий, шаги и голоса раздавались тут, как в церкви. Прямо шла вверх, не делая ни одного поворота, лестница, налево галерея, выходившая окнами в сад, вела в бильярдную, — едва переступив порог вестибюля, вы уже слышали долетавший оттуда стук костяных шаров. В бильярдной, через которую Эмме надо было пройти, чтобы попасть в гостиную, ей бросились в глаза осанистые мужчины, все в орденах, их высокие воротнички и то, как они, молча улыбаясь, размахивали киями. На темном дереве панели под широкими золотыми рамами были написаны черными буквами имена. Эмма прочла: «Жан-Антуан д’Андервилье д’Ивербонвиль, граф де ла Вобьесар, барон де да Френей, пал в сражении при Кутра 20 октября 1587 года». А под другим портретом: «Жан-Антуан-Анри-Ги д’Андервиль де ла Вобьесар, адмирал Франции, кавалер ордена Михаила Архангела, ранен в бою при Уг-Сен-Вааст 29 мая 1692 года, скончался в Вобьесаре 23 января 1693 года». Дальше уже трудно было что-нибудь разобрать, так как свет от лампы падал прямо на зеленое сукно бильярда, а в комнате реял сумрак. Наводя темный глянец на полотна, развешанные во всю ширину стен, этот свет острыми гранями сверкал в трещинах лака, и на больших черных, окаймленных золотом прямоугольниках кое-где выступало лишь то, что было ярче освещено; бледный лоб, глаза, смотревшие прямо на вас, букли парика, завивающиеся в кольца на обсыпанных пудрой плечах красного камзола, пряжка подвязки на упругой икре.

Маркиз распахнул дверь в гостиную. Одна из дам (это была его жена) встала, пошла Эмме навстречу, а затем усадила ее рядом с собой на диванчик и повела с ней дружескую беседу, как со своей старой знакомой. Это была женщина лет сорока, с красивыми плечами, с орлиным носом, с певучим выговором; в тот вечер на ее темно-русые волосы была накинута простая гипюровая косынка, образовавшая сзади треугольник. Рядом, на стуле с высокой спинкой, сидела молодая белокурая женщина; у камина какие-то господа с цветками в петлицах фраков занимали дам разговором.

В семь часов подали обед. Мужчины, составлявшие большинство, сели за один стол в вестибюле, дамы — за другой, в столовой, с хозяевами.

Эмма, войдя в столовую, тотчас почувствовала, как ее окутывает тепло, овевает смешанный запах цветов, тонкого белья, жаркого и трюфелей. На серебряных крышках растягивались огни канделябров; тускло отсвечивал запотевший граненый хрусталь; через весь стол тянулись строем вазы с цветами; на тарелках с широким бордюром, в раструбах салфеток, сложенных в виде епископских митр, лежали продолговатые булочки. С краев блюд свешивались красные клешни омаров; в ажурных корзиночках высились обложенные мхом крупные плоды; перепелки были поданы в перьях; над столом поднимался пар; метрдотель в шелковых чулках, коротких штанах, в белом галстуке и жабо, важный, как судья, продвигал между плечами гостей блюда с уже нарезанными кушаньями и одним взмахом ложки сбрасывал на тарелку выбранный кем-либо кусок. С высокой фаянсовой печи, отделанной медью, неподвижным взглядом смотрела на многолюдное сборище статуэтка женщины, задрапированной до самого подбородка.

Госпожа Бовари заметила, что некоторые дамы не положили перчаток в стаканы.

На почетном месте, один среди женщин, сидел и ел, наклонившись над полной тарелкой, старик, — ему, как ребенку, повязали салфетку, и с губ у него капал соус. Глаза у старика были в красных жилках, сзади свисала косица со вплетенной в нее черной лентой. Это был тесть маркиза, старый герцог де Лавердьер, которого граф д’Артуа приблизил к себе в ту пору, когда он ездил охотиться в Водрейль к маркизу де Конфлан, и который, как говорят, был любовником королевы Марии-Антуанетты после г-на де Куаньи и перед г-ном де Лозеном. Когда-то он вел бурный образ жизни, кутил, сражался на дуэлях, заключал пари, увозил женщин, сорил деньгами, держал в страхе семью. Сейчас за его стулом стоял лакей и, наклоняясь к самому его уху, выкрикивал названия блюд, а тот показывал на них пальцем и мычал. Этот вислогубый старик невольно притягивал к себе взгляд Эммы, как будто перед ней было что-то величественное, необыкновенное. Подумать только: он жил при дворе, он лежал в постели королевы!

В бокалы налили замороженного шампанского. Как только Эмма ощутила во рту его холод, по всему ее телу пробежали мурашки. Она никогда не видела гранатов, никогда не ела ананасов. Даже сахарная пудра казалась ей какой-то особенно белой и мелкой, не такой, как везде.

После обеда дамы разошлись по комнатам переодеться к балу. У Эммы туалет был обдуман до мелочей, точно у актрисы перед дебютом. Причесавшись, как ей советовал парикмахер, она надела барежевое платье, которое было разложено на постели. У Шарля панталоны жали в поясе.

— Штрипки будут мне мешать танцевать, — сказал он.

— Танцевать? — переспросила Эмма.

— Ну да!

— Ты с ума сошел! Не смеши людей, сиди смирно. Врачу это больше пристало, — добавила она.

Шарль промолчал. В ожидании, пока Эмма оденется, он стал ходить из угла в угол.

Он видел ее в зеркале сзади, между двух свечей. Ее черные глаза сейчас казались еще темнее. Волосы, слегка взбитые ближе к ушам, отливали синевой; в шиньоне трепетала на гибком стебле роза с искусственными росинками на лепестках. Бледно-шафранового цвета платье было отделано тремя букетами роз-помпон с зеленью.

Шарль хотел поцеловать ее в плечо.

— Оставь! — сказала она. — Изомнешь мне платье.

Внизу скрипка заиграла ритурнель, послышались звуки рога. Эмма, едва сдерживаясь, чтобы не побежать, спустилась с лестницы.

Кадриль уже началась. Гости все подходили. Стало тесно. Эмма села на скамейку у самой двери.

По окончании контрданса танцующих сменили посреди залы группы мужчин, беседовавших стоя, и ливрейные лакеи с большими подносами. В ряду сидевших девиц колыхались разрисованные вееры, прикрывались букетами улыбки, руки в белых перчатках, очерчивавших форму ногтей и стягивавших кожу у запястья, вертели флакончики с золотыми пробками. Кружевные оборки, брильянтовые броши, браслеты с подвесками — все это трепетало на корсажах, поблескивало на груди, позванивало на обнаженных руках. Волосы, гладко зачесанные спереди, собирались в пучок на затылке, а сверху венками, гроздьями, ветками были уложены незабудки, жасмин, гранатовый цвет, колосья и васильки. Матери в красных тюрбанах чинно сидели с надутыми лицами на своих местах.

Сердце у Эммы невольно дрогнуло, когда кавалер взял ее за кончики пальцев и в ожидании удара смычка стал с нею в ряд. Но волнение скоро прошло. Покачиваясь в такт музыке, чуть заметно поводя шеей, она заскользила по зале. Порою на ее лице появлялась улыбка, вызванная некоторыми оттенками в звучании скрипки; их можно было уловить, лишь когда другие инструменты смолкали; тогда же слышался тот чистый звук, с каким сыпались на сукно игорных столов золотые монеты; потом все вдруг начиналось сызнова: точно удар грома, раскатывался корнет-а-пистон, опять все так же мерно сгибались ноги, раздувались и шелестели юбки, сцеплялись и отрывались руки; все те же глаза то опускались, то снова глядели на вас в упор.

Несколько мужчин от двадцати пяти до сорока лет (их было всего человек пятнадцать), присоединившихся к танцующим или к тем, кто беседовал в дверях залы, выделялись из толпы своим как бы фамильным сходством, выступавшим несмотря на разницу в возрасте, на различие в наружности и в одежде.

Фраки, сшитые, по-видимому, из более тонкого, чем у других, сукна, как-то особенно хорошо на них сидели, волосы со взбитыми на висках локонами были напомажены самой лучшей помадой. Здоровая белизна их лиц, которая поддерживалась умеренностью в еде, изысканностью кухни и которую усиливали матовый фарфор, покрытая лаком дорогая мебель и переливчато блестевший атлас, свидетельствовала о том, что это люди состоятельные. Они свободно могли поворачивать шею, оттого что галстуки у них были повязаны низко; их длинные бакенбарды покоились на отложных воротничках; они вытирали себе губы вышитыми, распространявшими нежный запах платками, на которых бросались в глаза крупные метки. Те, что уже начали стареть, выглядели молодо, а на лицах у молодых лежал отпечаток некоторой зрелости. В их равнодушных взглядах отражалось спокойствие, которое достигается ежедневным утолением страстей, а сквозь мягкость их движений проступала та особая жестокость, которую пробуждает в человеке господство над существами, покорными ему не вполне, развивающими его силу и тешащими его самолюбие, будь то езда на породистых лошадях или связь с падшими женщинами.

В трех шагах от Эммы кавалер в синем фраке и бледная молодая женщина с жемчужным ожерельем говорили об Италии. Оба восхищались колоннами собора св. Петра, Везувием, Тиволи, Кастелламмаре, Кассино, генуэзскими розами, Колизеем при лунном свете. Одновременно Эмма вслушивалась в разговор о чем-то для нее непонятном. Гости обступили какого-то юнца, который рассказывал, как он на прошлой неделе обскакал в Англии Мисс Арабеллу и Ромула, как он, рискнув, выиграл две тысячи луидоров. Кто-то другой жаловался, что его скаковые жеребцы жиреют, третий сетовал на опечатки, исказившие кличку его лошади.

В бальной зале становилось душно, свет лампы тускнел. Гости отхлынули в бильярдную. Лакей влез на стул и, открывая, разбил окно; услышав звон стекла, Эмма обернулась и увидела, что из сада в окно смотрят крестьяне. И тут она вспомнила Берто. Воображению ее представились ферма, тинистый пруд, ее отец в блузе под яблоней и она сама, снимающая пальчиком устой с крынок молока в погребе. Но в сиянии нынешнего дня жизнь ее, такая до сих пор ясная, мгновенно померкла, и Эмма уже начинала сомневаться, ее ли это жизнь. Она, Эмма, сейчас на балу, а на все, что осталось за пределами бальной залы, наброшен покров мрака. Жмурясь от удовольствия, она посасывала мороженое с мараскином, — она брала его ложечкой с позолоченного блюдца, которое было у нее в левой руке.

Дама, сидевшая рядом с ней, уронила веер. В это время мимо проходил танцор.

— Будьте любезны, — обратилась к этому господину дама, — поднимите, пожалуйста, мой веер, он упал за канапе!

Господин наклонился, и Эмма успела заметить, что, как только он протянул руку, дама бросила ему в шляпу что-то белое, сложенное треугольником. Господин достал веер и почтительно вручил его даме; она поблагодарила его кивком головы и поднесла к лицу букет цветов.

За ужином пили много испанских и рейнских вин, был подан раковый суп, суп с миндальным молоком, трафальгарский пудинг и множество холодных мясных блюд с дрожащим галантиром, а после ужина кареты одна за другой стали разъезжаться. Отодвинув угол муслиновой занавески, можно было видеть, как скользил в темноте свет от их фонарей. На скамейках стало просторно, за карточными столами кое-кто еще продолжал игру; музыканты облизывали одеревеневшие кончики пальцев; Шарль прислонился к двери и задремал.

В три часа утра начался котильон. Эмма не умела вальсировать. А между тем все танцевали вальс, даже мадемуазель д’Андервилье и маркиза; на котильон остались лишь те, кто гостил в замке, — всего человек десять.

И вот один из танцующих в обтягивавшем грудь очень открытом жилете, — этого господина все звали просто «виконтом», — уже второй раз подошел приглашать г-жу Бовари и дал слово, что он ее поведет и что все будет хорошо.

Начали они медленно, потом стали двигаться быстрее. Они сами вертелись, и все вертелось вокруг них, словно диск на оси: лампы, мебель, панель, паркет. У дверей край платья Эммы порхнул по его панталонам; они касались друг друга коленями; он смотрел на нее сверху вниз, она поднимала на него глаза; на нее вдруг нашел столбняк, она остановилась. Потом они начали снова; все ускоряя темп, виконт увлек ее в самый конец залы, и там она, запыхавшись и чуть не упав, на мгновение склонила голову ему на грудь. А затем, все еще кружа ее, но уже не так быстро, он доставил ее на место; она запрокинула голову, прислонилась к стене и прикрыла рукой глаза.

Когда же она открыла их опять, то увидела, что посреди гостиной перед дамой, сидящей на пуфе, стоят на коленях три кавалера. Дама выбрала виконта, и тогда опять заиграла скрипка.

Все смотрели на эту пару. Виконт и его дама то удалялись, то приближались; у нее корпус был неподвижен, подбородок чуть-чуть опущен, а он, танцуя, сохранял одно и то же положение: держался прямо, линия рук у него была округлена, голова вздернута. Вот эта его дама умела вальсировать! Они танцевали долго и утомили всех.

Гости потом еще несколько минут поболтали и, пожелав друг другу спокойной ночи или, вернее, доброго утра, пошли спать.

Шарль еле двигался; он говорил, что «ноги у него не идут». Он пять часов подряд простоял возле карточных столов — все смотрел, как играют в вист, в котором он ровно ничего не смыслил. И теперь, сняв ботинки, он облегченно вздохнул.

Эмма накинула на плечи шаль, отворила окно и облокотилась на подоконник.

Ночь была темная. Накрапывал дождь. Влажный ветер освежал ей веки, она жадно вдыхала его. В ушах у нее все еще гремела бальная музыка, и она гнала от себя сон, чтобы продлить наслаждение всей этой роскошью, от которой ей скоро предстояло уехать.

Занималась заря. Эмма долго смотрела на окна замка, стараясь угадать, кто из гостей в какой комнате ночует. Ей хотелось узнать жизнь каждого из них, понять ее, войти в нее.

В конце концов Эмма продрогла. Она разделась и, юркнув под одеяло, свернулась клубком подле спящего Шарля.

К завтраку собралось много народа. Сидели за столом минут десять; к удивлению лекаря, никаких напитков подано не было. Мадемуазель д’Андервилье собрала в корзиночку крошки от пирога и отнесла на пруд лебедям, а потом все пошли в зимний сад, где диковинные колючие растения тянулись пирамидами к вазам,подвешенным к потолку, а из этих ваз, словно из змеиных гнезд, свисали, уже не помещаясь в них, длинные сплетшиеся зеленые жгуты. Зимний сад заканчивался оранжереей, представлявшей собой крытый ход в людскую. Желая доставить г-же Бовари удовольствие, маркиз повел ее в конюшню. Над кормушками, сделанными в виде корзинок, висели фарфоровые дощечки, на которых черными буквами были написаны клички лошадей. Когда маркиз, проходя мимо денников, щелкал языком, лошади начинали волноваться. В сарае пол блестел, как паркет в гостиной. Сбруя была развешана на двух вращающихся столбиках; на стенах висели в ряд удила, хлысты, стремена, уздечки.

Тем временем Шарль сказал слуге, что пора запрягать. Шарабанчик подали к самому подъезду, и, когда все вещи были уложены, супруги Бовари, простившись с хозяевами, поехали к себе в Тост.

Эмма молча смотрела, как вертятся колеса. Шарль сидел на самом краю и, расставив руки, правил; оглобли были слишком широки для лошадки, и она бежала иноходью. Слабо натянутые, покрытые пеною вожжи болтались у нее на спине; сзади все время чувствовались сильные и мерные толчки, — это бился о кузов привязанный к спинке чемодан.

Они поднимались на Тибурвильскую гору, как вдруг навстречу им вымахнули и пронеслись мимо смеющиеся всадники с сигарами во рту. Эмме показалось, что один из них был виконт; она обернулась, но увидела лишь не в лад опускавшиеся и поднимавшиеся головы, так как одни ехали рысью, другие — галопом.

Проехав еще с четверть мили, Шарль остановил лошадь и подвязал веревкой шлею.

Когда же он, перед тем как пуститься в путь, еще раз осмотрел упряжь, ему показалось, что под ногами у лошади что-то валяется; он нагнулся и поднял зеленый шелковый портсигар, на котором, как на дверце кареты, красовался герб.

— Э, да тут еще две сигары остались! — сказал он. — Это мне будет на вечер, после ужина.

— Разве ты куришь? — спросила Эмма.

— Иногда, при случае, — ответил Шарль.

И, сунув находку в карман, стегнул лошаденку.

К их приезду обед еще не был готов. Г-жа Бовари рассердилась. Настази нагрубила ей.

— Убирайтесь вон! — крикнула Эмма. — Я не позволю вам надо мной издеваться. Вы у меня больше не служите.

На обед у них был луковый суп и телятина со щавелем. Шарль сел напротив Эммы и, с довольным видом потирая руки, сказал:

— В гостях хорошо, а дома лучше!

Было слышно, как плакала Настази. Шарль успел привязаться к бедной девушке. Еще будучи вдовцом, он коротал с нею длинные, ничем не заполненные вечера. Она была его первой пациенткой, самой старинной его знакомой во всем околотке.

— Ты правда хочешь ей отказать? — спросил он.

— Да, — ответила Эмма. — А что, разве я в том не вольна?

После обеда, пока Настази стелила постели, они грелись на кухне. Шарль закурил. Он выпячивал губы, ежеминутно сплевывал и при каждой затяжке откидывался.

— У тебя голова закружится, — презрительно сказала Эмма.

Он отложил сигару и побежал на колодец выпить холодной воды. Эмма схватила портсигар и засунула его поглубже в шкаф.

На другой день время тянулось бесконечно долго! Эмма гуляла по садику, все по одним и тем же дорожкам, останавливалась перед клумбами, перед абрикосовыми деревьями, перед гипсовым священником, — все это ей было так знакомо, но она смотрела на все с изумлением. Каким далеким уже казался ей бал! Кто же это разделил таким огромным пространством позавчерашнее утро и нынешний вечер? Поездка в Вобьесар расколола ее жизнь — так гроза в одну ночь пробивает иногда в скале глубокую расселину. И все же Эмма смирилась; она благоговейно уложила в комод весь свой чудесный наряд, даже атласные туфельки, подошвы которых пожелтели от скользкого навощенного паркета. С ее сердцем случилось то же, что с туфельками; от соприкосновения с роскошью на нем осталось нечто неизгладимое.

Вспоминать о бале вошло у Эммы в привычку. Каждую среду она говорила себе, просыпаясь: «Неделю… две недели… три недели назад я была в замке!» Но мало-помалу все лица в ее воображении слились в одно, она забыла танцевальную музыку, она уже не так отчетливо представляла себе ливреи и комнаты; подробности выпали из памяти, но сожаление осталось.

9

Когда Шарль уходил, Эмма часто вынимала из шкафа засунутый ею в белье зеленый шелковый портсигар.

Она рассматривала его, раскрывала и даже обнюхивала подкладку, пропахшую вербеной и табаком. Кто его обронил?.. Виконт. Может быть, это подарок любовницы. Его вышивали в палисандровых пяльцах; эту маленькую вещицу приходилось укрывать от постороннего взора, над нею склонялись мягкие локоны задумчивой рукодельницы, посвящавшей этому занятию весь свой досуг. Клеточки канвы были овеяны любовью, каждый стежок закреплял надежду или воспоминание, сплетенные шелковые нити составляли продолжение все той же безмолвной страсти. Потом, однажды утром, виконт унес подарок. А пока портсигар лежал на широкой каминной полочке между вазой с цветами и часами в стиле Помпадур, о чем велись разговоры в той комнате?.. Она, Эмма, в Тосте. А он теперь там, в Париже! Какое волшебное слово! Эмме доставляло особое удовольствие повторять его вполголоса; оно отдавалось у нее в ушах, как звон соборного колокола, оно пламенело перед ее взором на всем, даже на ярлычках помадных банок.

По ночам ее будили рыбаки, с пением «Майорана», проезжавшие под окнами, и, прислушиваясь к стуку окованных железом колес, мгновенно стихавшему, как только тележки выезжали за село, где кончалась мостовая, она говорила себе:

«Завтра они будут в Париже!»

Мысленно она ехала следом за ними, поднималась и спускалась с пригорков, проезжала деревни, при свете звезд мчалась по большой дороге. Но всякий раз на каком-то расстоянии от дома ее мечта исчезала в туманной дали.

Она купила план Парижа и, водя пальцем, гуляла по городу. Шла бульварами, останавливалась на каждом перекрестке, перед белыми прямоугольниками, изображавшими дома. В конце концов глаза у нее уставали, она опускала веки и видела, как в вечернем мраке раскачиваются на ветру газовые рожки, как с грохотом откидываются перед колоннадами театров подножки карет.

Она выписала дамский журнал Свадебные подарки и Сильф салонов. Читала она там все подряд: заметки о премьерах, о скачках, о вечерах, ее одинаково интересовали и дебют певицы, и открытие магазина. Она следила за модами, знала адреса лучших портних, знала, по каким дням ездят в Булонский лес и по каким — в Оперу. У Эжена Сю она изучала описания обстановки, у Бальзака и Жорж Санд искала воображаемого утоления своих страстей. Она и за стол не садилась без книги; пока Шарль ел и разговаривал с ней, она переворачивала страницу за страницей. Читая, она все время думала о виконте. Она устанавливала черты сходства между ним и вымышленными персонажами. Однако нимб вокруг него постепенно увеличивался, — удаляясь от его головы, он расходился все шире и озарял уже иные мечты.

Теперь в глазах Эммы багровым заревом полыхал необозримый, словно океан, Париж. Слитная жизнь, бурлившая в его сутолоке, все же делилась на составные части, распадалась на ряд отдельных картин. Из них Эмма различала только две или три, и они заслоняли все остальные, являлись для нее изображением человечества в целом. В зеркальных залах между круглыми столами, покрытыми бархатом с золотой бахромой, по лощеному паркету двигались дипломаты. То был мир длинных мантий, великих тайн, душевных мук, скрывающихся за улыбкой. Дальше шло общество герцогинь; там лица у всех были бледны, вставать полагалось там не раньше четырех часов дня, женщины — ну просто ангелочки! — носили юбки, отделанные английскими кружевами, мужчины — непризнанные таланты с наружностью вертопрахов — загоняли лошадей на прогулках, летний сезон проводили в Бадене, а к сорока годам женились на богатых наследницах. В отдельных кабинетах ночных ресторанов хохотало разношерстное сборище литераторов и актрис. Литераторы были по-царски щедры, полны высоких дум и бредовых видений. Они возвышались над всеми, витали между небом и землею, в грозовых облаках; было в них что-то не от мира сего. Все прочее расплывалось, не имело определенного места, как бы не существовало вовсе. Чем ближе приходилось Эмме сталкиваться с бытом, тем решительнее отвращалась от него ее мысль. Все, что ее окружало, — деревенская скука, тупость мещан, убожество жизни, — казалось ей исключением, чистой случайностью, себя она считала ее жертвой, а за пределами этой случайности ей грезился необъятный край любви и счастья. Чувственное наслаждение роскошью отождествлялось в ее разгоряченном воображении с духовными радостями, изящество манер — с тонкостью переживаний. Быть может, любовь, подобно индийской флоре, тоже нуждается в разрыхленной почве, в особой температуре? Вот почему вздохи при луне, долгие объятия, слезы, капающие на руки в миг расставания, порывы страсти и тихая нежность — все это было для нее неотделимо от балконов больших замков, где досуг длится вечно, от будуаров с шелковыми занавесками и плотными коврами, от жардиньерок с цветами, от кроватей на возвышениях, от игры драгоценных камней и от ливрей со шнурами.

Каждое утро по коридору топал ногами в грубых башмаках почтовый кучер, приходивший к Бовари чистить кобылу; на нем была рваная блуза, башмаки свои он надевал на босу ногу. Вот кто заменял грума в рейтузах! Сделав свое дело, он уходил и до следующего утра уже не показывался; Шарль, вернувшись от больных, сам отводил лошадь в стойло и, расседлав, надевал на нее оброть, а тем временем служанка приносила охапку соломы и как попало валила ее в кормушку.

На место Настази, которая, обливаясь слезами, уехала наконец из Тоста, Эмма взяла четырнадцатилетнюю девочку-сиротку с кротким выражением лица. Она запретила ей носить чепец, приучила обращаться к хозяевам на «вы», подавать стакан воды на тарелочке, без стука не входить, гладить и крахмалить белье, приучила одевать себя, — словом, хотела сделать из нее настоящую горничную. Новая служанка, боясь, как бы ее не прогнали, всему подчинялась безропотно, но так как барыня обыкновенно оставляла ключ в буфете, то Фелисите каждый вечер таскала оттуда понемножку сахар и, помолившись богу, съедала его тайком в постели.

В сумерки она иногда выходила за ворота и переговаривалась через улицу с кучерами. Барыня сидела у себя наверху.

Эмма носила открытый капот; между шалевыми отворотами корсажа выглядывала гофрированная кофточка на трех золотых пуговках. Подпоясывалась она шнуром с большими кистями, ее туфельки гранатового цвета были украшены пышными бантами, которые закрывали весь подъем. Она купила себе бювар, почтовой бумаги, конвертов, ручку, но писать было некому. Она вытирала пыль с этажерки, смотрелась в зеркало, брала книгу, затем погружалась в раздумье, и книга падала к ней на колени. Ее тянуло путешествовать, тянуло обратно в монастырь. Ей хотелось умереть и в то же время хотелось жить в Париже.

А Шарль и в метель и в дождь разъезжал верхом по проселкам. Он подкреплял свои силы яичницей, которой его угощали на фермах, прикасался к влажным от пота простыням, делал кровопускания, и теплая кровь брызгала ему в лицо, выслушивал хрипы, рассматривал содержимое ночной посуды, задирал сорочки на груди у больных. Зато каждый вечер его ждали пылающий камин, накрытый стол, мягкая мебель и элегантно одетая обворожительная жена, от которой всегда веяло свежестью, так что трудно было понять, душилась она чем-нибудь или это запах ее кожи, которым пропиталось белье.

Она приводила его в восторг своей изобретательностью: то как-то по-другому сделает бумажные розетки для подсвечников, то переменит на своем платье волан, то придумает какое-нибудь особенное название для самого обыкновенного блюда, которое испортила кухарка, и Шарль пальчики себе оближет. Как только она увидела в Руане, что дамы носят на часах связки брелоков, она купила брелоки и себе. Ей пришло в голову поставить на камин сперва две большие вазы синего стекла, потом — слоновой кости коробочку для шитья с позолоченным наперстком. Шарль во всех этих тонкостях не разбирался, но от этого они ему еще больше нравились. Они усиливали его жизнерадостность и прибавляли уюта его домашнему очагу.

Чувствовал он себя отлично, выглядел превосходно, его репутация установилась прочно. Крестьяне любили его за то, что он был не гордый. Он ласкал детей, в питейные заведения не заглядывал, нравственность его была безупречна. Особенно хорошо вылечивал он катары и бронхиты. Дело в том, что, пуще всего боясь уморить больного, он прописывал преимущественно успокоительные средства да еще в иных случаях рвотное, ножные ванны, пиявки. В то же время он не испытывал страха и перед хирургией: кровь отворял, не жалея, точно это были не люди, а лошади, зубы рвал «железной рукой».

«Чтобы не отстать», он выписал, ознакомившись предварительно с проспектом, новый журнал Вестник медицины. После обеда он почитывал его, но духота в комнате и пищеварение так на него действовали, что через пять минут, уронив голову на руки и свесив гриву на подставку от лампы, он уже засыпал. Эмма смотрела на него и пожимала плечами. Почему ей не встретился хотя бы один из тех молчаливых тружеников, которые просиживают ночи над книгами и к шестидесяти годам, когда приходит пора ревматизма, получают крестик в петлицу плохо сшитого черного фрака? Ей хотелось, чтобы имя Бовари приобрело известность, чтобы его можно было видеть на витринах книжных лавок, чтобы оно мелькало в печати, чтобы его знала вся Франция. Но Шарль самолюбием не отличался! Врач из Ивето, с которым он встретился на консилиуме, несколько пренебрежительно с ним обошелся у постели больного, в присутствии родственников. Вечером Шарль рассказал об этом случае Эмме, и та пришла в полное негодование. Супруг был растроган. Со слезами на глазах он поцеловал жену в лоб. А она сгорала со стыда, ей хотелось побить его; чтобы успокоиться, она выбежала в коридор, распахнула окно и стала дышать свежим воздухом.

— Какое ничтожество! Какое ничтожество! — кусая губы, шептала она.

Шарль раздражал ее теперь на каждом шагу. С возрастом у него появились некрасивые манеры: за десертом он резал ножом пробки от пустых бутылок, после еды прищелкивал языком, чавкал, когда ел суп; он начинал толстеть, и при взгляде на него казалось, что из-за полноты щек и без того маленькие его глаза оттягиваются к самым вискам.

Иногда Эмма заправляла ему за жилет красную каемку его фуфайки, поправляла галстук или выбрасывала поношенные перчатки, заметив, что он собирается их надеть. Но он ошибался, воображая, будто все это делается для него, — все это она делала для себя, из эгоизма, в сердцах. Иногда она даже пересказывала ему прочитанное: какой-нибудь отрывок из романа, из новой пьесы, светскую новость, о которой сообщалось в газетном фельетоне: какой ни на есть, а все-таки это был человек, и притом человек, внимательно ее слушавший, всегда с ней соглашавшийся. А ведь она открывала душу и своей собаке! Она рада была бы излить ее маятнику, дровам в камине.

Однако она все ждала какого-то события. Подобно морякам, потерпевшим крушение, она полным отчаяния взором окидывала свою одинокую жизнь и все смотрела, не мелькнет ли белый парус на мглистом горизонте. Она не отдавала себе отчета, какой это будет случай, каким ветром пригонит его к ней, к какому берегу потом ее прибьет, подойдет ли к ней шлюпка или же трехпалубный корабль, и подойдет ли он с горестями или по самые люки будет нагружен утехами. Но, просыпаясь по утрам, она надеялась, что это произойдет именно сегодня, прислушивалась к каждому звуку, вскакивала и, к изумлению своему, убеждалась, что все по-старому, а когда солнце садилось, она всегда грустила и желала, чтобы поскорее приходило завтра.

Потом опять наступила весна. Как только началась жара и зацвели грушевые деревья, у Эммы появились приступы удушья.

С первых чисел июля Эмма стала считать по пальцам, сколько недель остается до октября, — она думала, что маркиз д’Андервилье опять устроит бал в Вобьесаре. Но в сентябре не последовало ни письма, ни визита.

Когда горечь разочарования прошла, сердце ее вновь опустело, и опять потянулись дни, похожие один на другой.

Значит, так они и будут идти чередою, эти однообразные, неисчислимые, ничего с собой не несущие дни? Другие тоже скучно живут, но все-таки у них есть хоть какая-нибудь надежда на перемену. Иной раз какое-нибудь неожиданное происшествие влечет за собой бесконечные перипетии, и декорация меняется. Но с нею ничего не может случиться — так, видно, судил ей бог! Будущее представлялось ей темным коридором, упирающимся в наглухо запертую дверь.

Музыку она забросила. Зачем играть? Кто станет ее слушать? Коль скоро ей уже не сидеть в бархатном платье с короткими рукавами за эраровским роялем, ее легким пальцам уже не бегать по клавишам, коль скоро ей уже никогда не почувствовать, как ее овевает ветерок восторженного шепота сидящих в концертной зале, то не к чему тогда и стараться, разучивать. Рисунки и вышивки лежали у нее в шкафу. К чему все это? К чему? Шитье только раздражало Эмму.

— Книги я прочитала все до одной, — говорила она.

И, чтобы чем-нибудь себя занять, накаляла докрасна каминные щипцы или смотрела в окно на дождь.

Как тосковала она по воскресеньям, когда звонили к вечерне! С тупой сосредоточенностью прислушивалась она к ударам надтреснутого колокола. По крыше, выгибая спину под негреющими лучами солнца, медленно ступала кошка. На дороге ветер клубил пыль. Порой где-то выла собака. А колокол все гудел, и его заунывный и мерный звон замирал вдали.

Потом служба кончалась. Женщины в начищенных башмаках, крестьяне в новых рубашках, дети без шапок, на одной ножке прыгавшие впереди, — все возвращались из церкви домой. А у ворот постоялого двора человек пять-шесть, всегда одни и те же, допоздна играли в «пробку».

Зима в том году была холодная. В комнатах иногда до самого вечера стоял белесоватый свет, проходивший сквозь замерзшие ночью окна, как сквозь матовое стекло. В четыре часа уже надо было зажигать лампу.

В хорошую погоду Эмма выходила в сад. На капусте серебряным кружевом сверкал иней, длинными белыми нитями провисал между кочанами. Птиц было не слыхать, все словно уснуло, абрикосовые деревья прикрывала солома, виноградник громадною больною змеей извивался вдоль стены, на которой вблизи можно было разглядеть ползающих на своих бесчисленных ножках мокриц. У священника в треугольной шляпе, читавшего молитвенник под пихтами возле изгороди, отвалилась правая нога, потрескался гипс от мороза, лицо покрыл белый лишай.

Потом Эмма шла к себе в комнату, запирала дверь, принималась мешать угли в камине и, изнемогая от жары, чувствовала, как на нее всей тяжестью наваливается тоска. Ей хотелось пойти поболтать со служанкой, но удерживало чувство неловкости.

Каждый день в один и тот же час открывал ставни на своих окнах учитель в черной шелковой шапочке; с саблею на боку шествовал сельский стражник. Утром и вечером через улицу проходили почтовые лошади — их гнали по три в ряд к пруду на водопой. Время от времени на двери кабачка звенел колокольчик, в ветреные дни дребезжали державшиеся на железных прутьях медные тазики, которые заменяли парикмахеру вывеску. Витрина его состояла из старой модной картинки, прилепленной к оконному стеклу, и восковой женской головки с желтыми волосами. Парикмахер тоже сетовал на вынужденное безделье, на свою загубленную жизнь и, мечтая о том, как он откроет заведение в большом городе, ну, скажем, в Руане, на набережной или недалеко от театра, целыми днями в ожидании клиентов мрачно расхаживал от мэрии до церкви и обратно. Когда бы г-жа Бовари ни подняла взор, парикмахер в феске набекрень, в куртке на ластике всегда был на своем сторожевом посту.

Иногда после полудня в окне гостиной показывалось загорелое мужское лицо в черных бакенбардах и медленно расплывалось в широкой, мягкой белозубой улыбке. Вслед за тем слышались звуки вальса, и под шарманку в крошечной зальце, между креслами, диванами и консолями, кружились, кружились танцоры ростом с пальчик — женщины в розовых тюрбанах, тирольцы в курточках, обезьянки в черных фраках, кавалеры в коротких брючках, и все это отражалось в осколках зеркала, приклеенных по углам полосками золотой бумаги. Мужчина вертел ручку, а сам все посматривал то направо, то налево, то в окна. Время от времени, сплюнув на тумбу длинную вожжу коричневой слюны, он приподнимал коленом шарманку — ее грубый ремень резал ему плечо, — и из-под розовой тафтяной занавески, прикрепленной к узорчатой медной планке, с гудением вырывались то грустные, тягучие, то веселые, плясовые мотивы. Те же самые мелодии где-то там, далеко, играли в театрах, пели в салонах, под них танцевали на вечерах, в освещенных люстрами залах, и теперь до Эммы доходили отголоски жизни высшего общества. В голове у нее без конца вертелась сарабанда, мысль ее, точно баядерка на цветах ковра, подпрыгивала вместе со звуками музыки, перебегала от мечты к мечте, от печали к печали. Собрав в фуражку мелочь, мужчина накрывал шарманку старым чехлом из синего холста, взваливал на спину и тяжелым шагом шел дальше. Эмма смотрела ему вслед.

Но совсем невмочь становилось ей за обедом, в помещавшейся внизу маленькой столовой с вечно дымящей печкой, скрипучей дверью, со стенами в потеках и сырым полом. Эмме тогда казалось, что ей подают на тарелке всю горечь жизни, и когда от вареной говядины шел пар, внутри у нее тоже как бы клубами поднималось отвращение. Шарль ел медленно; Эмма грызла орешки или, облокотившись на стол, от скуки царапала ножом клеенку.

Хозяйство она теперь запустила, и г-жа Бовари-мать, приехав в Тост Великим постом, очень удивилась такой перемене. И точно: прежде Эмма тщательно следила за собой, а теперь по целым дням ходила неодетая, носила серые бумажные чулки, сидела при свечке. Она все твердила, что, раз они небогаты, значит надо экономить, и прибавляла, что она очень довольна, очень счастлива, что ей отлично живется в Тосте; все эти новые речи зажимали свекрови рот. Да и потом она, видимо, была отнюдь не расположена следовать ее советам; так, однажды, когда г-жа Бовари-мать позволила себе заметить, что господа должны требовать от слуг исполнения всех церковных обрядов, она ответила ей таким злобным взглядом и такой холодной улыбкой, что почтенная дама сразу прикусила язык.

Эмма сделалась привередлива, капризна. Она заказывала для себя отдельные блюда и не притрагивалась к ним; сегодня пила только одно молоко, а завтра без конца пила чай. То запиралась в четырех стенах, то вдруг ей становилось душно, она отворяла окна, надевала легкие платья. То нещадно придиралась к служанке, то делала ей подарки, посылала в гости к соседям; точно так же она иногда высыпала нищим все серебро из своего кошелька, хотя особой отзывчивостью и сострадательностью не отличалась, как, впрочем, и большинство людей, выросших в деревне, ибо загрубелость отцовских рук до некоторой степени передается их душам.

В конце февраля папаша Руо в память своего выздоровления привез зятю отменную индейку и прогостил три дня в Тосте. Шарль разъезжал по больным, и с отцом сидела Эмма. Старик курил в комнате, плевал в камин, говорил о посевах, о телятах, коровах, о птице, о муниципальном совете, и когда он уехал, Эмма затворила за ним дверь с таким облегчением, что даже сама была удивлена. Впрочем, она уже не скрывала своего презрения ни к кому и ни к чему; порой она даже высказывала смелые мысли — порицала то, что всеми одобрялось, одобряла то, что считалось безнравственным, порочным. Муж только хлопал глазами от изумления.

Что же, значит, это прозябание будет длиться вечно? Значит, оно безысходно? А чем она хуже всех этих счастливиц? В Вобьесаре она нагляделась на герцогинь — фигуры у многих были грузнее, манеры вульгарнее, чем у нее, и ее возмущала несправедливость провидения; она прижималась головой к стене и плакала; она тосковала по шумной жизни, по ночным маскарадам, по предосудительным наслаждениям, по тому еще не испытанному ею исступлению, в которое они, наверное, приводят.

Она побледнела, у нее начались сердцебиения. Шарль прописал ей валерьяновые капли и камфарные ванны. Но все это как будто еще больше ее раздражало.

Бывали дни, когда на нее нападала неестественная говорливость; потом вдруг эта взвинченность сменялась отупением — она могла часами молчать и не двигаться с места. Она выливала себе на руки целый флакон одеколона — только это несколько оживляло ее.

Так как она постоянно бранила Тост, Шарль предположил, что все дело в здешнем климате, и, утвердившись в этой мысли, стал серьезно подумывать, нельзя ли перебраться в другие края.

Эмма начала пить уксус, чтобы похудеть, у нее появился сухой кашель, аппетит она потеряла окончательно.

Шарлю нелегко было расстаться с Тостом, ведь он прожил здесь несколько лет и только-только начал «оперяться». Но ничего не поделаешь! Он повез жену в Руан и показал своему бывшему профессору. Оказалось, что у нее не в порядке нервы, — требовалось переменить обстановку.

Толкнувшись туда-сюда, Шарль наконец узнал, что в Невшательском округе есть неплохой городок Ионвиль-л’Аббеи, откуда как раз на прошлой неделе выехал врач, польский эмигрант. Шарль написал ионвильскому аптекарю и попросил сообщить, сколько там всего жителей, далеко ли до ближайшего коллеги, много ли зарабатывал его предшественник и т. д. Получив благоприятный ответ, Шарль решил, что если Эмма не поправится, то они переедут туда весной.

Однажды Эмма, готовясь к отъезду, разбирала вещи в комоде и уколола обо что-то палец. Это была проволока от ее свадебного букета. Флердоранж пожелтел от пыли, атласная лента с серебряной бахромой обтрепалась по краям. Эмма бросила цветы в огонь. Они загорелись мгновенно, точно сухая солома. Немного погодя на пепле осталось что-то вроде красного кустика, и кустик этот медленно дотлевал. Эмма не сводила с него глаз. Лопались картонные ягодки, скручивалась латунная проволока, плавились позументы, а свернувшиеся на огне бумажные венчики долго порхали черными мотыльками в камине и, наконец, улетели в трубу.

В марте, когда г-жа Бовари уезжала с мужем из Тоста, она была беременна.

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

1

Городок Ионвиль-л’Аббеи (названный так в честь давно разрушенного аббатства капуцинов) стоит в восьми милях от Руана, между Аббевильской и Бовезской дорогами, в долине речки Риель, которая впадает в Андель, близ своего устья приводит в движение три мельницы и в которой есть немного форели, представляющей соблазн для мальчишек, — по воскресеньям, выстроившись в ряд на берегу, они удят в ней рыбу.

В Буасьере вы сворачиваете с большой дороги и поднимаетесь проселком на отлогий холм Ле, — оттуда открывается широкий вид на долину. Речка делит ее как бы на две совершенно разные области: налево — луга, направо — пашни. Луга раскинулись под кромкой бугров и сливаются сзади с пастбищами Брэ, а к востоку равнина, поднимаясь незаметно для взора, ширится и, насколько хватает глаз, расстилает золотистые полосы пшеницы. Цвет травы и цвет посевов не переходят один в другой — их разделяет светлая лента проточной воды, и поле здесь похоже на разостланный огромный плащ с зеленым бархатным воротником, обшитым серебряным позументом.

Когда вы подъезжаете к городу, на горизонте видны дубы Аргейльского леса и обрывы Сен-Жана, сверху донизу исцарапанные длинными и неровными красными черточками, — это следы дождей, а кирпичный оттенок придают жилкам, прорезавшим серую гору, многочисленные железистые источники, текущие в окрестные поля.

Здесь сходятся Нормандия, Пикардия и Иль-де-Франс, это край помеси, край, где говор лишен характерности, а пейзаж — своеобразия. Здесь выделывается самый плохой во всем округе невшательский сыр, а хлебопашеством здесь заниматься невыгодно, — сыпучая, песчаная, каменистая почва требует слишком много удобрения.

До 1835 года в Ионвиле проезжих дорог не было, но как раз в этом году провели «большой проселочный путь», соединивший Аббевильскую и Амьенскую дороги, и по нему теперь идут редкие обозы из Руана во Фландрию. Но, несмотря на «новые рынки сбыта», в Ионвиль-л’Аббеи все осталось по-прежнему. Вместо того, чтобы повышать культуру земледелия, здесь упорно продолжают заниматься убыточным травосеянием. Удаляясь от равнины, ленивый городишко тянется к реке. Он виден издалека: разлегся на берегу, словно пастух в час полдневного зноя.

За мостом, у подошвы холма, начинается обсаженная молодыми осинками дорога, по которой вы, не забирая ни вправо, ни влево, доберетесь как раз до самого пригорода. Обнесенные изгородью домики стоят в глубине дворов, а вокруг, под ветвистыми деревьями, к которым прислонены лестницы, косы, шесты, раскиданы всякого рода постройки: давильни, каретники, винокурни. Соломенные крыши, словно нахлобученные шапки, почти на целую треть закрывают маленькие оконца с толстыми выпуклыми стеклами, посредине которых, как на донышке бутылок, выдавлен конус. Возле стен, сквозь штукатурку которых выглядывает расположенная по диагонали черная дранка, растут чахлые груши, у входных дверей устроены маленькие вертушки от цыплят, клюющих на пороге вымоченные в сидре крошки пеклеванного хлеба. Но постепенно дворы становятся уже, домишки лепятся один к другому, заборы исчезают; под окнами качаются палки от метел с пучками папоротника на конце. Вот кузница, потом — тележная мастерская, и возле нее — две-три новенькие телеги, занявшие часть мостовой. Дальше сквозь решетку виден белый дом, а перед ним круглая лужайка, которую украшает амур, приставивший палец к губам; по обеим сторонам подъезда — лепные вазы; на двери блестит металлическая дощечка; это лучший дом в городе — здесь живет нотариус.

В двадцати шагах от него, на противоположной стороне, у самой площади стоит церковь. Ее окружает маленькое кладбище, обнесенное низкой каменной стеной и до того тесное, что старые, вросшие в землю плиты образуют сплошной пол, на котором трава вычерчивает правильные зеленые четырехугольники. В последние годы царствования Карла X церковь была перестроена заново. Но деревянный свод вверху уже подгнивает, местами на его голубом фоне появляются темные впадины. Над дверью, где должен стоять орган, устроены хоры для мужчин, и ведет туда звенящая под каблуками винтовая лестница.

Яркий свет дня, проникая сквозь одноцветные стекла оков, косыми лучами освещает ряды стоящих перпендикулярно в стене скамеек; на некоторых из них прибиты к спинкам коврики, и над каждым таким ковриком крупными буквами выведена надпись: «Скамья г-на такого-то». Дальше, в том месте, где корабль суживается, находится исповедальня, а как раз напротив нее — густо нарумяненная, точно божок с Сандвичевых островов, статуэтка девы Марии в атласном платье и в тюлевой вуали, усыпанной серебряными звездочками; наконец, в глубине завершает перспективу висящая между четырьмя светильниками над алтарем главного придела копия «Святого семейства» — «дар министра внутренних дел». Еловые откидные сиденья на хорах так и остались невыкрашенными.

Добрую половину главной ионвильской площади занимает крытый рынок, то есть черепичный навес, держащийся приблизительно на двадцати столбах. На углу, рядом с аптекой, стоит мэрия, «построенная по проекту парижского архитектора» и представляющая собой некое подобие греческого храма. Внизу — три ионические колонны, во втором этаже — галерея с круглой аркой, а на фронтоне галльский петух одной лапой опирается на Хартию, в другой держит весы правосудия.

Но особенно бросается в глаза аптека г-на Оме напротив трактира «Золотой лев». Главным образом — вечером, когда зажигается кенкет, когда красные и зеленые шары витрины стелют по земле длинные цветные полосы и на этих шарах, словно при вспышке бенгальского огня, вырисовывается тень аптекаря, склоненного над конторкой. Его дом сверху донизу заклеен объявлениями, на которых то разными почерками, где — круглым, где — с наклоном вправо, то печатными буквами написано: «Виши, сельтерская, барежская, кровоочистительные экстракты, слабительное Распайля, аравийский ракаут, лепешки Дарсе, паста Реньо, бинты, составы для ванн, лечебный шоколад и прочее». Во всю ширину здания — вывеска, и на ней золотыми буквами: «Аптека Оме». В глубине, за огромными, вделанными в прилавок весами, над застекленной дверью выведено длинное слово: «Лаборатория», а на середине двери золотыми буквами по черному полю еще раз написано Оме.

Больше в Ионвиле смотреть не на что. На его единственной улице, длиною не дальше полета пули, есть еще несколько торговых заведений, потом дорога делает поворот, и улица обрывается. Если пойти мимо холма Сен-Жан, так, чтобы дорога осталась справа, то скоро дойдешь до кладбища.

Когда здесь свирепствовала холера, его расширили — прикупили смежный участок в три акра и сломали разделявшую их стену, но в этой новой части кладбища почти нет могил — они по-прежнему лепятся поближе к воротам. Кладбищенский сторож, он же могильщик и причетник в церкви, благодаря этому он имеет от покойников двойной доход, посадил на пустыре картофель. Однако его полоска с каждым годом все уменьшается, и теперь, во время эпидемий, он уже не знает, радоваться ли смертям или унывать при виде новых могил.

— Вы кормитесь мертвецами, Лестибудуа! — как-то, не выдержав, сказал ему священник.

Эта мрачная мысль заставила сторожа призадуматься, и на некоторое время он прекратил сельскохозяйственную деятельность. Но потом опять принялся за свое, по-прежнему сажает картофель да еще имеет смелость утверждать, что он растет сам по себе.

Со времени событий, о которых пойдет рассказ, в Ионвиле никаких существенных изменений не произошло. На колокольне все так же вертится трехцветный жестяной флюгер; над модной лавкой по-прежнему плещутся на ветру два ситцевых флажка; в аптеке все больше разлагаются в мутном спирту зародыши, напоминающие семьи белого трутника, а над дверью трактира старый, вылинявший от дождей золотой лев все еще выставляет напоказ свою мохнатую, как у пуделя, шерсть.

В тот вечер, когда в Ионвиль должны были приехать супруги Бовари, трактирная хозяйка, вдова Лефрансуа, совсем захлопоталась со своими кастрюлями, и пот лился с нее градом. Завтра в городе базарный день. Нужно заранее разделать туши, выпотрошить цыплят, сварить суп и кофе. Да еще надо приготовить обед не только для тех, кто у нее на пансионе, но еще и для лекаря с женой и служанкой. Из бильярдной доносились взрывы хохота. В маленькой комнате три мельника требовали водки. Горели дрова, потрескивали угли, на длинном кухонном столе, среди кусков сырой баранины, высились стопки тарелок, дрожавшие при сотрясении чурбана, на котором рубили шпинат. На птичьем дворе стоял отчаянный крик — это кричала жертва, за которой гонялась служанка, чтобы отрубить ей голову.

У камина грелся рябоватый человек в зеленых кожаных туфлях, в бархатной шапочке с золотой кистью. Лицо его не выражало ничего, кроме самовлюбленности, держал он себя так же невозмутимо, как щегол в клетке из ивовых прутьев, висевшей как раз над его головой. Это был аптекарь.

— Артемиза! — кричала трактирщица. — Наломай хворосту, налей графины, принеси водки, пошевеливайся! Понятия не имею, что приготовить на десерт тем вот, которых вы ждете! Господи Иисусе! Опять грузчики загалдели в бильярдной! А повозка-то ихняя у самых ворот! «Ласточка» подъедет — разобьет в щепы. Поди скажи Ипполиту, чтобы он ее отодвинул!.. Подумайте, господин Оме: с утра они уж, наверно, пятнадцать партий сыграли и выпили восемь кувшинов сидра!.. Да они мне все сукно изорвут! — держа в руке уполовник и глядя издали на игроков, воскликнула она.

— Не беда, — заметил г-н Оме, — купите новый.

— Новый бильярд! — ужаснулась вдова.

— Да ведь этот уже еле держится, госпожа Лефрансуа! Я вам давно говорю: вы себе этим очень вредите, вы себе этим очень вредите! Да и потом игроки теперь предпочитают узкие лузы и тяжелые кии. Вообще все изменилось! Надо идти в ногу с веком! Берите-ка пример с Телье…

Хозяйка покраснела от злости.

— Что ни говорите, а его бильярд изящнее вашего, — продолжал фармацевт, — и если б кому-нибудь пришло в голову устроить, например, состязание с патриотическими целями — в пользу поляков или же в пользу пострадавших от наводнения в Лионе…

— Не очень-то я боюсь этого проходимца! — поведя своими мощными плечами, прервала его хозяйка. — Ничего, ничего, господин Оме! Пока «Золотой лев» существует, в нем всегда будет полно. У нас еще денежки водятся! А вот в одно прекрасное утро вы увидите, что кофейня «Франция» заперта, а на ставне висит объявление! Сменить бильярд! — заговорила она уже сама с собой. — На нем так удобно раскладывать белье, а когда начинается охота, на нем спят человек шесть!.. Да что же эта размазня Ивер не едет!

— А вы до его приезда кормить своих завсегдатаев не будете?

— Не буду? А господин Бине? Вот увидите: он придет ровно в шесть часов, — такого аккуратного человека поискать! И непременно освободи ему место в маленькой комнате! Убей его, он не сядет за другой стол! А уж привередлив! А уж как трудно угодить ему сидром! Это не то что господин Леон. Тот приходит когда в семь, а когда и в половине восьмого. Кушает все подряд, не разбирая. Такой милый молодой человек! Голоса никогда не повысит.

— Воспитанный человек и податной инспектор из бывших карабинеров — это, я вам скажу, далеко не одно и то же.

Пробило шесть часов. Вошел Бине.

Синий сюртук висел на его костлявом туловище, как на вешалке; под кожаной фуражкой с завязанными наверху наушниками и заломленным козырьком был виден облысевший лоб со вмятиной, образовавшейся от долгого ношения каски. Он носил черный суконный жилет, волосяной галстук, серые штаны и во всякое время года ходил в старательно начищенных сапогах с одинаковыми утолщениями над выпиравшими большими пальцами. Ни один волосок не выбивался у него из-под светлого воротничка, очерчивавшего его нижнюю челюсть и окаймлявшего, точно зеленый бордюр клумбу, его вытянутое бескровное лицо с маленькими глазками и крючковатым носом. Мастак в любой карточной игре, хороший охотник, он славился своим красивым почерком и от нечего делать любил вытачивать на собственном токарном станке кольца для салфеток, которыми он с увлечением художника и эгоизмом мещанина завалил весь дом.

Он направился в маленькую комнату, но оттуда надо было прежде выпроводить трех мельников. И пока ему накрывали на стол, он все время молча стоял у печки; потом, как обычно, затворил дверь и снял фуражку.

— Однако особой любезностью он не отличается! — оставшись наедине с хозяйкой, заметил фармацевт.

— Он всегда такой, — подтвердила хозяйка. — На прошлой неделе заехали ко мне два коммивояжера по суконной части, ну до того веселые ребята — весь вечер балагурили, и я хохотала до слез, а он молчал, как рыба.

— Да, — сказал фармацевт, — он лишен воображения, лишен остроумия, всего того, чем отличается человек из общества!

— Говорят, однако, он со средствами, — заметила хозяйка.

— Со средствами? — переспросил г-н Оме. — Кто, он? Со средствами? Он знает средство выколачивать подати, только и всего, — уже более хладнокровно добавил аптекарь и продолжал: — Ну, если негоциант, который делает большие дела, юрист, врач, фармацевт так всегда заняты своими мыслями, что в конце концов становятся чудаками и даже нелюдимами, это я еще могу понять, это мы знаем и из истории! Но зато они все время о чем-то думают. Со мной, например, сколько раз случалось: надо написать этикетку, ищу перо на столе, а оно у меня за ухом!

Но тут г-жа Лефрансуа пошла поглядеть, не едет ли «Ласточка», и, подойдя к порогу, невольно вздрогнула. В кухню неожиданно вошел человек в черном. При последних лучах заката было видно, что у него красное лицо и атлетическое телосложение.

— Чем могу служить, ваше преподобие? — спросила хозяйка, беря с камина один из медных подсвечников, которые стояли там целой колоннадой. — Не угодно ли чего-нибудь выпить? Рюмочку смородинной, стаканчик вина?

Священник весьма вежливо отказался. Он забыл в Эрнемонском монастыре зонт и, попросив г-жу Лефрансуа доставить его вечером к нему на дом, пошел служить вечерню.

Когда стук его башмаков затих, фармацевт заметил, что священник ведет себя отвратительно. Отказаться пропустить стаканчик — это гнусное лицемерие и больше ничего; все попы пьянствуют, только тайком, и все мечтают восстановить десятину.

Хозяйка вступилась за священника:

— Да он с четырьмя такими, как вы, управится. В прошлом году он помогал нашим ионвильским солому убирать, так по шесть охапок сразу поднимал — вот какой здоровяк!

— Браво! — воскликнул фармацевт. — Вот и посылайте своих дочерей на исповедь к молодцам с таким темпераментом! Я бы на месте правительства распорядился, чтобы всем попам раз в месяц отворяли кровь. Да, госпожа Лефрансуа, каждый месяц — изрядную флеботомию в интересах нравственности и общественного порядка!

— Будет вам, господин Оме! Вы безбожник! У вас и религии-то никакой нет!

— Нет, у меня есть религия, своя особая религия, — возразил фармацевт, — я даже религиознее, чем они со всем их комедиантством и фиглярством. Как раз наоборот, я чту бога! Верю в высшее существо, в творца, в кого-то — все равно, как его ни назвать, — кто послал нас сюда, дабы мы исполнили свой гражданский и семейный долг. Но я не считаю нужным ходить в церковь, целовать серебряные блюда и прикармливать ораву шутов, которые и так лучше нас с вами питаются! Молиться богу можно и в лесу и в поле, даже просто, по примеру древних, созерцая небесный свод. Мой бог — это бог Сократа, Франклина, Вольтера и Беранже! Я за «Символ веры» савойского викария и за бессмертные принципы восемьдесят девятого года! Вот почему я отрицаю боженьку, который прогуливается с палочкой у себя в саду, размещает своих друзей во чреве китовом, умирает, испустив крик, и на третий день воскресает. Все эти нелепости в корне противоречат законам физики, а из этих законов, между прочим, явствует, что попы сами погрязли в позорном невежестве и хотят погрузить в его пучину народ.

Тут фармацевт, поискав глазами публику, смолк, — увлекшись, он вообразил, что произносит речь в муниципальном совете. А хозяйка не обращала на него никакого внимания — ей послышалсяотдаленный стук катящегося экипажа. Немного погодя можно было уже различить скрип кареты, цоканье ослабевших подков, и, наконец, у ворот остановилась «Ласточка».

Она представляла собой желтый ящик, помещавшийся между двумя огромными колесами, которые доходили до самого брезентового верха, мешали пассажирам смотреть по сторонам и забрызгивали им спину. Когда дверца кареты захлопывалась, то дрожали все стеклышки ее окон с налипшими на них комьями грязи и с вековою пылью, которую не смывали даже проливные дожди. Впрягали в нее тройку лошадей, из которых первая была выносная; если дорога шла под гору, то карета, вся сотрясаясь, доставала дном до земли.

На площадь высыпали горожане. Все заговорили разом, спрашивали, что нового, обращались за разъяснениями, расхватывали свои корзины. Ивер не знал, кому отвечать. В Руане он выполнял все поручения местных жителей. Ходил по лавкам, сапожнику привозил кожу, кузнецу — железо, своей хозяйке — бочонок сельдей, привозил шляпки от модистки, накладные волосы от парикмахера. По дороге из Руана он только и делал, что раздавал покупки, — стоя на козлах, орал диким голосом и швырял свертки через забор, а лошади шли сами.

Сегодня он запоздал из-за одного происшествия: сбежала собака г-жи Бовари. Ее звали битых четверть часа. Ивер даже проехал с полмили назад — он был уверен, что собака с минуты на минуту объявится, — но в конце концов надо было все-таки ехать дальше. Эмма плакала, злилась, во всем обвиняла Шарля. Их попутчик, торговец тканями г-н Пере, стараясь утешить г-жу Бовари, рассказывал ей всякие истории про собак, которые пропадали, но много лет спустя все-таки отыскивали хозяев. Он даже утверждал, что чья-то собака вернулась в Париж из Константинополя. Другая пробежала по прямой линии пятьдесят миль и переплыла четыре реки. У отца г-на Лере был пудель, который пропадал двенадцать лет и вдруг как-то вечером, когда отец шел в город поужинать, прыгнул ему на спину.

2

Эмма вышла первая, за ней Фелисите, г-н Лере и кормилица; Шарля пришлось разбудить, ибо он, едва смерклось, притулился в уголке и заснул крепким сном.

Оме счел своим долгом представиться; он засвидетельствовал свое почтение г-же Бовари, рассыпался в любезностях перед ее мужем, сказал, что он рад был им служить, и с самым дружелюбным видом добавил, что его жена уехала и поэтому он берет на себя смелость напроситься на совместную трапезу.

Войдя в кухню, г-жа Бовари подошла к камину. Она приподняла двумя пальцами платье до щиколоток и стала греть ногу в черном ботинке прямо над куском мяса, который поджаривался на вертеле. Пламя озаряло ее всю: и ее платье, и ее гладкую белую кожу, а когда она жмурилась, то в его резком свете веки ее казались прозрачными. В приотворяемую дверь временами дуло, и тогда по Эмме пробегал яркий багровый отблеск.

Сидевший по другую сторону камина белокурый молодой человек устремил на нее безмолвный взгляд.

В Ионвиле он служил помощником у нотариуса, г-на Гильомена, очень скучал (это и был Леон Дюпюи, второй завсегдатай «Золотого льва») и в надежде, что на постоялый двор завернет путник, с которым можно будет поболтать вечерок, сплошь да рядом являлся к обеду с запозданием. В те же дни, когда занятия кончались у него рано, он не знал, куда себя девать, поневоле приходил вовремя и весь обед, от первого до последнего блюда, просиживал с глазу на глаз с Бине. Вот почему он очень охотно принял предложение хозяйки пообедать в обществе новоприбывших, и так как г-жа Лефрансуа для большей торжественности велела накрыть стол на четыре прибора в большой комнате, то все перешли туда.

Оме попросил разрешения не снимать феску, — он боялся схватить насморк.

Затем он обратился к своей соседке:

— Вы, наверно, устали, сударыня? Наша «Ласточка» трясет немилосердно!

— Это правда, — молвила Эмма, — но всякое передвижение доставляет мне удовольствие. Я люблю менять обстановку.

— Какая скука — вечно быть прикованным к одному месту! — воскликнул помощник нотариуса.

— Попробовали бы вы, как я, по целым дням не слезать с лошади… — заговорил Шарль.

— А по-моему, это чудесно, — возразил Леон, обращаясь к г-же Бовари, и добавил: — Лишь бы иметь возможность.

— Да у нас тут условия для врача не такие уж тяжелые, — вмешался аптекарь, — дороги в исправности, всюду можно проехать в кабриолете, а платят прилично, — местные крестьяне живут богато. Если же говорить с чисто медицинской точки зрения, то, помимо обычных явлений энтерита, бронхита, желтухи и тому подобного, в пору жатвы здесь иногда встречается перемежающаяся лихорадка, но тяжелые случаи редки, одним словом — ничего достопримечательного, вот только золотуха у нас свирепствует, и тут все дело, конечно, в антисанитарном состоянии крестьянских домов. Да, господин Бовари, вам придется вести борьбу со множеством предрассудков, косность будет оказывать постоянное и упорное сопротивление вашей науке, — ведь есть еще такие люди, которые пойдут не к врачу, не к фармацевту, а к попу, которые вместо лечения молятся да прикладываются к мощам. А между тем климат здесь, в сущности говоря, не плохой, в нашей округе можно найти даже девяностолетних стариков. Температура, по моим собственным наблюдениям, зимою падает до четырех градусов, а в жару поднимается до двадцати пяти, самое большее — до тридцати, что составляет по Реомюру максимум двадцать четыре, а по Фаренгейту по английскому градуснику — пятьдесят четыре, не выше. В самом деле, с одной стороны мы защищены Аргейльским лесом от северного ветра, а с другой — холмом Сен-Жан от западного, и благодаря этому жара, которая усиливается от водяных паров, поднимающихся над рекой, и от скопления на лугах изрядного количества скота, выделяющего, как вам известно, много аммиаку, то есть азота, водорода и кислорода, — нет, виноват, только азота и водорода, — жара, которая поглощает влагу, содержащуюся в почве, смешивает все эти различные испарения, связывает их, если можно так выразиться, в один сноп, вступает в соединение с электричеством, когда оно бывает разлито в воздухе, и которая, как в тропических странах, могла бы с течением времени образовать вредные для здоровья миазмы, — эта жара, говорю я, именно там, откуда она приходит, или, вернее, откуда она должна была бы к нам приходить, то есть на юге, умеряется юго-восточным ветром, — ветер же этот, охлаждаясь над Сеной, порой налетает на нас внезапно, вроде русского бурана.

— По крайней мере, тут есть где погулять? — спросила молодого человека г-жа Бовари.

— Почти что негде, — ответил тот. — Есть одно место, на взгорье, у опушки леса, на так называемом выгоне. Иногда в воскресенье я ухожу туда с книгой и любуюсь закатом.

— По-моему, нет ничего красивей заката, — молвила Эмма, — особенно над морем.

— О, море я обожаю! — сказал Леон.

— И не кажется ли вам, — продолжала г-жа Бовари, — что над этим безграничным пространством наш дух парит вольнее, что его созерцание возвышает душу и наводит на размышления о бесконечности, об идеале?

— Так же действуют на человека и горы, — молвил Леон. — Мой двоюродный брат в прошлом году путешествовал по Швейцарии, и он потом говорил мне, что невозможно себе представить, как поэтичны озера, как прекрасны водопады, как величественны ледники. Через потоки переброшены сосны сказочной величины, над провалами повисли хижины, а когда облака расходятся, вы видите под собой, на дне тысячефутовой пропасти, бескрайнюю долину. Такое зрелище должно настраивать человеческую душу на высокий лад, располагать к молитве, доводить до экстаза! И меня нисколько не удивляет, что один знаменитый музыкант для вдохновения уезжал играть на фортепьяно в какие-нибудь красивые места.

— А вы сами играете, поете? — спросила Эмма.

— Нет, но я очень люблю музыку, — ответил Леон.

— Ах, не верьте ему, госпожа Бовари! — наклонившись над тарелкой, прервал Леона Оме. — Это он из скромности. Что же это вы, батенька? Ведь вы на днях чудесно пели у себя в комнате «Ангела-хранителя». Мне в лаборатории хорошо было слышно. Вы передавали все оттенки, как настоящий певец.

Надо заметить, что Леон снимал у фармацевта в третьем этаже комнату окнами на площадь. Похвала домохозяина заставила его покраснеть, но тот уже повернулся лицом к лекарю и стал называть самых видных лиц в городе. Попутно он рассказывал про них всякие истории, давал разного рода сведения. Какой цифры достигает состояние нотариуса — в точности неизвестно; с «семейкой Тювашей» лучше не связываться.

— Какая же музыка вам больше всего нравится? — продолжала расспрашивать Эмма.

— Разумеется, немецкая, — под нее так хорошо мечтать!

— А итальянцев вы знаете?

— Нет еще, но я их услышу на будущий год, — мне придется ехать в Париж кончать юридический факультет.

— Я уже имел честь докладывать вашему супругу о несчастном беглеце Яноде, — обратился к Эмме фармацевт. — Благодаря тому, что он сглупил, вы будете жить в одном из самых комфортабельных ионвильских домов. Для врача он особенно удобен тем, что одна из его дверей выходит прямо на бульвар, так что можно незаметно и войти и выйти. Кроме того, в доме есть все, что нужно семейному человеку: прачечная, кухня, буфетная, уютная гостиная, фруктовый сад и прочее. Этот чудак тратил деньги без счета! В самом конце сада, над рекой, он выстроил себе беседку, для того чтобы летом пить в ней пиво. Если же вы, сударыня, любите садоводство, то вы сможете…

— Мою жену это не интересует, — ответил за нее Шарль, — хотя ей и рекомендуется моцион, однако она предпочитает сидеть в комнате и читать.

— Это вроде меня, — подхватил Леон. — В самом деле, что может быть лучше — сидеть вечером с книжкой у камина? Горит лампа, в окна стучится ветер…

— Ведь правда? — пристально глядя на него широко раскрытыми черными глазами, спросила Эмма.

— Ни о чем не думаешь, часы идут, — продолжал Леон. — Сидя на месте, путешествуешь по разным странам и так и видишь их перед собой; мысль, подогреваемая воображением, восхищается отдельными подробностями или же следит за тем как разматывается клубок приключений. Ты перевоплощаешься в действующих лиц, у тебя такое чувство, точно это твое сердце бьется под их одеждой.

— Верно! Верно! — повторяла Эмма.

— Вам случалось находить в книге вашу собственную мысль, но только прежде не додуманную вами, какой-нибудь неясный образ, теперь как бы возвращающийся к вам издалека и удивительно полно выражающий тончайшие ваши ощущения?

— Мне это знакомо, — подтвердила Эмма.

— Вот почему я особенно люблю поэтов, — сказал Леон. — По-моему, стихи нежнее прозы — они трогают до слез.

— А в конце концов утомляют, — возразила Эмма. — Я, наоборот, пристрастилась за последнее время к романам, к страшным романам, к таким, от которых не оторвешься. Я ненавижу пошлых героев и сдержанность в проявлении чувств, — этого и в жизни довольно.

— Я с вами согласен, — признался Леон. — На мой взгляд, если художественное произведение вас не волнует, значит, оно не достигает истинной цели искусства. Так отрадно бывает уйти от горестей жизни в мир благородных натур, возвышенных чувств, полюбоваться картинами счастья! Здесь, в глуши, это мое единственное развлечение. Да вот беда: в Ионвиле трудно доставать книги.

— В Тосте, конечно, тоже, — заметила Эмма, — я брала книги в читальне.

— Сделайте одолжение, сударыня, берите книги у меня, — расслышав ее последние слова, обратился к ней фармацевт, — моя библиотека в вашем распоряжении, а в ней собраны лучшие авторы: Вольтер, Руссо, Делиль, Вальтер Скотт, «Отголоски фельетонов» и прочие. Потом я получаю периодические издания, в том числе ежедневную газету «Руанский светоч», — я имею честь быть ее корреспондентом и сообщаю, что делается в Бюши, Форже, Невшателе, Ионвиле и его окрестностях.

Общество сидело за столом уже два с половиной часа, так как служанка Артемиза, лениво шаркая по полу веревочными туфлями, приносила по одной тарелке, все забывала, путала, оставляла открытой дверь в бильярдной, и та беспрестанно ударялась щеколдой об стену.

Продолжая беседу, Леон машинально поставил ногу на перекладину стула г-жи Бовари. На Эмме был синий шелковый галстучек, который до того туго стягивал гофрированный батистовый воротничок, что он стоял прямо, как брыжи; когда Эмма поворачивала голову, подбородок ее то весь уходил в батист, то снова появлялся. Так, пока Шарль и фармацевт толковали друг с другом, у Эммы и Леона завязалась беседа на общие темы, одна из тех бесед, в которых любая случайная фраза тяготеет, однако, к строго определенному центру, и этим центром является взаимопонимание. Парижские спектакли, названия романов, новые кадрили, высший свет, о котором они не имели понятия… Тост, где раньше жила она, Ионвиль, где они находились теперь, — все это они уже обсудили, обо всем успели поговорить до конца обеда.

Когда подали кофе, служанка ушла в новый дом стелить постели, а немного погодя обедавшие встали из-за стола. Г-жа Лефрансуа спала у истопленной печи, конюх с фонарем в руке ждал г-на и г-жу Бовари, чтобы проводить их домой. Он припадал на левую ногу, в его рыжих волосах торчала солома. Он захватил с собой зонт священника, и вся компания вышла на улицу.

Городок спал. От столбов крытого рынка ложились длинные тени. Земля была совершенно серая, как в летние ночи.

Дом врача стоял всего в полусотне шагов от трактира, поэтому очень скоро пришлось проститься, и спутники расстались.

В передней Эмма тотчас же почувствовала, как холод известки влажною простыней окутывает ей плечи. Стены были только что побелены, деревянные ступеньки скрипели. Голые окна спальни, расположенной во втором этаже, пропускали белесый свет. В окна заглядывали верхушки деревьев, а там дальше при лунном свете над рекой клубился туман, и в нем тонули луга. Посреди комнаты были свалены в кучу ящики от комода, бутылки, пруты для занавесок, позолоченные карнизы, на стульях лежали перины, на полу стояли тазы, — два носильщика, таскавшие вещи, сложили их как попало.

Четвертый раз в жизни предстояло Эмме спать на новом месте. Первый раз это было, когда ее отдали в монастырскую школу, второй — когда она приехала в Тост, третий — в Вобьесаре, четвертый — сегодня. И каждый раз это было как бы началом новой эпохи в ее жизни. Эмма не допускала мысли, что и в новой обстановке все останется как было, а так как на старом месте ей жилось плохо, то она твердо верила, что с наступлением какой-то иной полосы все у нее изменится к лучшему.

3

Наутро Эмма, проснувшись, выглянула в окно — по площади шел помощник нотариуса. Эмма была в пеньюаре. Леон поднял голову и поклонился. Эмма ответила ему быстрым кивком и затворила окно.

Леон целый день ждал шести часов вечера; когда же он вошел в трактир, то, кроме сидевшего за столом Бине, там никого не оказалось.

Вчерашний обед явился для Леона крупным событием; до этого ему еще не доводилось беседовать два часа подряд с дамой. Как же это он сумел сказать ей столько, да еще в таких выражениях? Прежде ведь он никогда так хорошо не говорил. Он был всегда робок, он отличался той сдержанностью, которую питали в нем застенчивость и скрытность. Весь Ионвиль находил, что Леон «прекрасно себя держит». Он терпеливо, выслушивал разглагольствования людей в летах и, видимо, был равнодушен к политике, что у молодых людей встречается не часто. Он был способный юноша: рисовал акварелью, играл одним пальцем на фортепьяно, после обеда любил почитать, если только не представлялась возможность поиграть в карты. Г-н Оме ценил в нем его познания, г-же Оме нравилось, что он такой обязательный, и точно: он часто гулял в саду с детьми Оме, вечно грязными, весьма дурно воспитанными и отчасти лимфатическими, как их мать, малышами. Помимо няньки, за ними присматривал Жюстен, двоюродный племянник г-на Оме, взятый в дом из милости, — он был у него и аптекарским учеником, и слугою.

Фармацевт оказался на редкость приятным соседом. Он дал г-же Бовари все необходимые сведения о поставщиках, нарочно для нее вызвал торговца, у которого постоянно покупал сидр, сначала попробовал сам и даже не поленился слазить к соседям в погреб, посмотрел, так ли поставлена бочка; еще он сообщил, где можно доставать дешевое масло, и нанял им в садовники пономаря Лестибудуа, который, помимо своих церковнослужительских и погребальных обязанностей, ухаживал за лучшими ионвильскими садами и получал за это плату или почасно, или за целый год сразу, — это всецело зависело от садовладельцев.

Необыкновенная услужливость фармацевта объяснялась не только его любовью к ближним — тут был и особый расчет.

Господин Оме нарушал статью 1-ю закона от 19 вентоза XI года Республики, воспрещавшую лечить больных всем, кто не имеет лекарского звания. В связи с этим его даже как-то раз по необоснованному доносу вызвали в Руан, в кабинет королевского прокурора. Сановник принял его стоя, в горностаевой мантии и в берете. Это было утром, перед судебным заседанием. Из коридора доносился топот жандармских сапог, где-то вдалеке словно бы поворачивались со скрежетом в замочных скважинах огромные ключи. У г-на Оме звенело в ушах, как перед ударом: ему чудились каменные мешки, рыдающее семейство, распродажа аптеки, разбросанные склянки. Чтобы успокоиться, он прямо от прокурора зашел в кафе и выпил стакан рома с сельтерской.

С течением времени воспоминание о полученном внушении утратило свою живость, и г-н Оме опять начал принимать пациентов в комнатке рядом с аптекой и давать им невинные советы. Но мэр его недолюбливал, коллеги завидовали, надо было держать ухо востро. Обязать г-на Бовари своими любезностями значило заслужить его благодарность и замазать ему рот на тот случай, если он что-нибудь заметит. Вот почему г-н Оме каждое утро приносил лекарю «газетку», а днем часто забегал к нему «на минутку» потолковать.

Шарль приуныл: пациенты все не шли. По целым часам молча сидел он в ожидании, потом отправлялся спать к себе в кабинет или же наблюдал за тем, как шьет его жена. От скуки он сам к себе нанялся в работники и, обнаружив, что маляры оставили немного краски, попытался выкрасить чердак. Но денежные дела продолжали его беспокоить. Он массу истратил на ремонт в Тосте, на туалеты жены, на переезд, — словом, за два года он просадил все приданое, то есть больше трех тысяч экю. А сколько вещей сломалось и потерялось при переезде из Тоста в Ионвиль, не считая гипсового священника, который от сильного толчка на мостовой в Кепкампуа упал с повозки и разбился на мелкие куски!

Шарля отвлекала более приятная забота — беременность жены. Чем ближе подходило время родов, тем нежнее он ее любил. Его связывали с ней теперь еще одни узы физической близости, связывало гораздо более сложное и непреходящее чувство. Когда он видел издали ее медлительную походку, ее лениво колышущийся стан, не затянутый в корсет, когда они сидели друг против друга и он впивался в нее глазами, а она принимала в кресле изнеженные позы, он вдруг вскакивал, обнимал ее, гладил ее лицо, называл мамочкой, тащил танцевать и, смеясь сквозь слезы, придумывал множество милых шуток. Мысль о том, что он зачал ребенка, приводила его в восторг. Это был предел его желаний. Он познал жизнь во всей ее полноте и теперь блаженствовал.

Эмма сначала была изумлена, потом ей захотелось как можно скорей разрешиться от бремени, чтобы наконец почувствовать, что же такое материнство. Но ей не хватало денег ни на колыбельку в виде лодочки с розовым шелковым пологом, ни на кружевные чепчики, и с досады она, ничего не выбрав, ни с кем не посоветовавшись, заказала все детское приданое здешней швее. Таким образом, она себя не порадовала теми приготовлениями, которые подогревают материнскую нежность, и ее любовь к ребенку в самом начале была этим, вероятно, ущемлена.

А Шарль постоянно говорил за столом о малютке, и немного погодя она тоже привыкла все время думать о нем.

Ей хотелось сына. Это будет черноволосый крепыш, она назовет его Жоржем. И мысль о мальчике давала ей надежду, что судьба вознаградит ее за несбывшиеся мечты. Мужчина, по крайней мере, свободен: ему доступны все страсти, все чужие края, он волен преодолевать препятствия, вкушать от наиболее трудно достижимых наслаждений. А женщине всюду помехи. Косная и вместе с тем гибкая по натуре, женщина находится между двух огней: между слабостью своей плоти и бременем закона. Ее воля, точно вуаль ее шляпки, держащаяся на шнурке, трепещет при малейшем дуновении ветра; ее вечно увлекает какая-нибудь прихоть, вечно сдерживает какая-нибудь условность.

Эмма родила в воскресенье, около шести часов, на утренней заре.

— Девочка! — сказал Шарль.

Роженица отвернулась и потеряла сознание.

Почти тотчас же прибежала и расцеловала ее г-жа Оме, вслед за ней — тетушка Лефрансуа, хозяйка «Золотого льва». Фармацевт из деликатности ограничился тем, что, приотворив дверь, поздравил ее пока наскоро. Затем попросил показать ребенка и нашел, что девочка хорошо сложена.

Когда Эмма начала поправляться, она усиленно занялась выбором имени для дочки. Сначала она перебрала все женские имена с итальянскими окончаниями: Клара, Луиза, Аманда, Атала; ей нравилась Гальсуинда, но особенно — Изольда и Леокадия. Шарлю хотелось назвать дочку в честь матери, но Эмма не соглашалась. Перечли календарь с первой до последней страницы, советовались с посторонними.

— Недавно я беседовал с Леоном, — сообщил фармацевт, — он удивляется, почему вы не дадите своей девочке имя Магдалины, — оно теперь в большой моде.

Но старуха Бовари, услышав имя грешницы, решительно воспротивилась. Сам г-н Оме предпочитал имена, напоминавшие о каком-нибудь великом человеке, славном подвиге или же благородной идее. Так, Наполеон представлял в его семействе славу, Франклин — свободу; Ирма знаменовала, должно быть, уступку романтизму, Аталия же являла собою дань непревзойденному шедевру французской сцены. Заметим кстати, что философские взгляды г-на Оме мирно уживались с его художественными вкусами, мыслитель не подавлял в нем человека с тонкими чувствами; он умел разграничивать, умел отличить пламенное воображение от фанатизма. В Аталии, например, он осуждал идеи, но упивался слогом, порицал замысел, но рукоплескал частностям, возмущался поведением действующих лиц, но их речи зажигали его. Перечитывая знаменитые места, он приходил в восторг, но при мысли о том, что это вода на мельницу мракобесов, впадал в отчаяние и, раздираемый противоположными чувствами, готов был собственноручно увенчать Расина лаврами и тут же с пеной у рта начать с ним спорить.

Наконец Эмма вспомнила, что в Вобьесарском замке маркиза назвала при ней одну молодую женщину Бертой; на этом она и остановилась, а так как папаша Руо не мог приехать, то в крестные отцы пригласили г-на Оме. Крестница получила на зубок от всех его товаров понемножку, а именно: шесть пакетиков ююбы, целую склянку ракаута, три коробочки алтейной пасты и сверх того шесть трубочек леденцов, завалявшихся у него в шкафу. После совершения обряда был устроен торжественный обед; на нем присутствовал и священник; языки у всех развязались. За ликером г-н Оме затянул «Бога честных людей». Леон спел баркаролу, старуха Бовари, крестная мать, спела романс времен Империи. В конце концов старик Бовари велел принести ребенка и принялся крестить его, поливая ему на головку шампанское из стакана. Аббат Бурнизьен выразил свое возмущение этим издевательством над первым из таинств. Старик Бовари ответил ему цитатой из «Войны богов». Священник собрался уходить, дамы начали просить его остаться, Оме взял на себя роль миротворца, и священник, сев на свое место, как ни в чем не бывало поднес ко рту недопитую чашку кофе.

Старик Бовари прогостил в Ионвиле с месяц, и обыватели не могли надивиться его великолепной, военного образца, обшитой серебряным галуном фуражке, в которой он выходил по утрам на площадь выкурить трубку. Он был не дурак выпить и теперь часто посылал служанку в «Золотой лев» за бутылкой, которую там записывали на счет сына; на свои носовые платки он извел весь невесткин одеколон.

Но невестку его общество не раздражало. Он много видел на своем веку, рассказывал ей о Берлине, о Вене, о Страсбурге, о своей службе в армии, о своих любовницах, о пирушках, которые он устраивал, а кроме того, он за ней ухаживал и даже иногда, на лестнице или в саду, обнимал за талию и кричал:

— Берегись, Шарль!

В конце концов старуха Бовари, испугавшись за счастье сына, боясь, как бы ее супруг не оказал вредного влияния на нравственность молодой женщины, поспешила увезти его домой. Возможно, что ею руководили и более серьезные опасения. Для г-на Бовари не было ничего святого.

Однажды у Эммы явилась острая потребность повидать свою девочку, которую отдали, кормить жене столяра, и она, не заглянув в календарь, прошли или не прошли положенные шесть недель, отправилась к Роле, жившим на окраине, под горой, между лугами и большаком.

Был полдень; ставни всюду были закрыты, аспидные крыши блестели в резком свете синего неба, их гребни точно искрились. Дул жаркий ветер. Эмма шла с трудом; ей больно было наступать на камни; она подумала, не вернуться ли ей, не зайти ли куда-нибудь посидеть.

В эту минуту из соседнего дома вышел Леон с кипой бумаг под мышкой. Он поклонился ей и стал в тени возле лавки Лере, под ее серым навесом.

Госпожа Бовари сказала, что вышла навестить ребенка, но уже утомилась.

— Если… — начал было Леон, но тут же осекся.

— Вы куда-нибудь по делу? — спросила она.

И, узнав, что нет, попросила проводить ее. К вечеру это стало известно всему Ионвилю, и жена мэра, г-жа Тюваш, сказала в присутствии своей служанки, что «госпожа Бовари себя компрометирует».

Чтобы попасть к кормилице, надо было, пройдя улицу до конца, свернуть налево, по направлению к кладбищу, и идти между двумя рядами домишек и двориков, по тропинке, обсаженной кустами бирючины. Бирючина цвела; цвели и вероника, и шиповник, и крапива, и гибкая ежевика, тянувшаяся вверх. Сквозь лазейки в изгородях видно было, как возле «хибарок» роются в навозе свиньи, а привязанные коровы трутся рогами о деревья. Эмма и Леон медленно шли рядом, она опиралась на его руку, а он приноравливался к ее шагу. Перед ними в знойном воздухе кружилась, жужжа, мошкара.

Лачугу кормилицы затенял старый орешник — по этой примете они и узнали ее. Лачужка была низенькая, крытая коричневой черепицей; под слуховым окном висела связка лука. Вязанки хвороста, прислоненные стоймя к терновой изгороди, тянулись вокруг грядки латука и маленьких клумбочек лаванды и душистого горошка, обвивавшего подпорки. По траве растеклась грязная вода, на изгороди было развешано разное старье, чулки, красная ситцевая кофта, большая, грубого полотна, простыня. На стук калитки вышла кормилица с грудным ребенком, на руке. Другой рукой она вела жалкого, хилого золотушного малыша, сына руанского шапочника, которого родители, люди занятые, отправили подышать деревенским воздухом.

— Пожалуйте, — сказала она, — ваша малютка спит.

В единственной комнате у задней стены стояла широкая кровать без полога, а под разбитым окном, заклеенным синей бумагой, — квашня. В углу за дверью, под умывальником, были выстроены в ряд башмаки, подбитые блестящими гвоздями, и тут же стояла бутылка с маслом, из которой торчало перышко; на пыльном камине среди ружейных кремней, огарков и обрывков трута валялся «Матвей Лансберг». Наконец, последнее украшение этого жилища составляла прибитая к стене шестью сапожными гвоздями трубящая Слава, вырезанная, вероятно, из какой-нибудь парфюмерной рекламы.

Девочка Эммы спала в стоявшей прямо на полу люльке, сплетенной из ракитовых прутьев. Эмма взяла ее на руки вместе с одеялом и, баюкая, стала напевать.

Леон прохаживался по комнате; ему как-то дико было видеть эту красивую женщину в нарядном платье среди такой нищеты. Г-жа Бовари покраснела; решив, что смотреть на нее сейчас неделикатно, он отвернулся. Девочка срыгнула ей на воротничок, и она положила ее опять в колыбельку. Кормилица поспешила успокоить мать, что пятна не останется, и бросилась вытирать воротничок.

— Меня она еще и не так отделывает, — говорила кормилица, — только успевай обмывать ее! Будьте настолько любезны, скажите лавочнику Камю, чтоб он мне мыльца отпускал, когда понадобится! Так и вам будет удобней — я уж вас не побеспокою.

— Хорошо, хорошо! — сказала Эмма. — До свидания, тетушка Роле!

И, вытерев об порог ноги, вышла во двор.

Жена столяра пошла ее проводить и до самой калитки все охала, как трудно ей вставать по ночам.

— Иной раз до того умаюсь — сижу на стуле и клюю носом. Дали бы вы мне хоть фунтик молотого кофе — мне бы на месяц хватило, я бы его утром с молоком пила.

Госпоже Бовари пришлось долго слушать, как та рассыпается в благодарностях; наконец она с ней распростилась, но не успела пройти немного вперед по тропинке, как стук деревянных башмаков заставил ее оглянуться: это была кормилица!

— Что еще?

Жена столяра отвела Эмму в сторону, под сень вяза, и заговорила о своем муже, о том, что его заработка и тех шести франков в год, которые капитан…

— Говорите короче, — сказала Эмма.

— Так вот, — продолжала кормилица, испуская вздох после каждого слова, — что, если ему станет завидно смотреть, как я пью кофе? Сами знаете, эти мужчины…

— Да ведь у вас будет кофе, — подтвердила Эмма, — я же вам обещала!.. Вы мне надоели!

— Ах, милая барыня, у него от ран такие сильные спазмы бывают в груди! Он говорит, что даже от сидра слабеет.

— Тетушка Роле, не тяните!

— Ну да уж что там, — с поклоном продолжала кормилица, — вы уж меня извините за мою назойливость… — Она еще раз поклонилась. — Будьте такая добренькая, — она умоляющим взглядом смотрела на Эмму, — графинчик бы водочки, — наконец выговорила она, — я бы вашей доченьке ножки растирала, а они у нее нежные-пренежные, как все равно атлас!

Отделавшись от кормилицы, Эмма опять взяла под руку Леона. Некоторое время она шла быстро, потом замедлила шаг, и взгляд ее уперся в плечо молодого человека и в черный бархатный воротник его сюртука. На воротник падали гладкие, тщательно расчесанные темно-русые волосы. Эмма заметила, что таких длинных ногтей, как у Леона, нет ни у кого во всем Ионвиле. Уход за ними составлял для помощника нотариуса предмет неустанных забот; с этой целью он держал в своем письменном столе особый ножичек.

В Ионвиль они возвращались вдоль реки. В жаркую погоду прибрежье расширялось, стены, которыми были обнесены сады, обнажались, до самого основания, от садов к воде вели небольшие лесенки. Река, быстрая и на вид холодная, текла бесшумно. В ясных ее водах по воле течения склонялись одновременно высокие тонкие травы, напоминая взъерошенные зеленые кудри. На верхушках камышей и листьях кувшинок кое-где сидели или ползали на крошечных лапках насекомые. Солнечный луч пронизывал синие брызги набегавших одна на другую и разбивавшихся волн. В воде отражалась серая кора старых ив с подрезанными ветвями; на том берегу, куда ни кинь взор, стлались пустынные луга. На фермах в эту пору обедали; молодая женщина и ее спутник слышали только свои мерные шаги по тропинке, слова, которыми они обменивались, да шелест платья, струившийся вокруг Эммы.

Садовые стены, утыканные сверху осколками бутылок, были горячи, как стекла теплицы. Между кирпичами пробивалась желтофиоль. Г-жа Бовари мимоходом задевала цветы краем своего раскрытого зонтика, и от этого прикосновения увядшие лепестки рассыпались желтою пылью, а то вдруг веточка жимолости или ломоноса, свесившаяся через стену и нечаянно сбитая зонтом, цеплялась за бахрому, а потом скользила по его шелку.

Спутники говорили об испанской балетной труппе, которая должна была скоро приехать в Руан.

— Вы пойдете? — спросила Эмма.

— Если удастся, — ответил Леон.

Неужели им больше нечего было сказать друг другу? Нет, глаза их говорили о чем-то гораздо более важном. Подыскивая банальные фразы, оба чувствовали, как все их существо охватывает томление. Это был как бы шепот души — сокровенный, немолчный, заглушающий голоса. Потрясенные этим новым для них наслаждением, они не пытались поведать о нем друг другу, уяснить себе, где его источник. Грядущее счастье, словно река в тропиках, еще издали наполняет неоглядные просторы тою негой, какой оно дышит всегда, еще издали повевает благоуханным ветром, и человек, упоенный, погружается в забытье, не заглядывая в даль и даже не помышляя о ней.

В одном месте стадо так растолкло землю, что пришлось перебираться по большим зеленым камням, кое-где торчавшим из грязи. Эмма поминутно останавливалась, смотрела, куда бы ей поставить ногу, и, покачиваясь на шатающемся булыжнике, расставив локти, подавшись всем корпусом вперед, растерянно оглядываясь, как бы не упасть в лужу, заливалась смехом.

Дойдя до своего сада, г-жа Бовари толкнула калитку, взбежала на крыльцо и скрылась за дверью.

Леон вернулся в контору. Патрона не было. Леон окинул взглядом папки с делами, очинил перо, взял шляпу и ушел.

Он взобрался на вершину Аргейльского холма и, очутившись на выгоне, у опушки леса, лег в тени елей и стал смотреть из-под руки на небо.

— Какая тоска! — говорил он себе. — Какая тоска!

Ему опостылела жизнь в этом захолустье, где единственным его приятелем, за неимением других, был Оме, а наставником — г-н Гильомен. Нотариус, вечно занятый делами, носил очки с золотыми дужками и белый галстук, оттенявший его рыжие бакенбарды, и ничего не понимал в сложных душевных переживаниях, однако вначале произвел на помощника сильное впечатление своею чопорною английскою складкой. Что же касается аптекарши, то это была лучшая жена во всей Нормандии; кроткая, как овечка, она обожала своих детей, отца, мать, всю свою родню, близко принимала к сердцу чужие беды, хозяйство вела спустя рукава и ненавидела корсеты. Но она была до того неповоротлива, до того скучна, до того бесцветна, такая это была неинтересная собеседница, что хотя ей минуло всего лишь тридцать лет, а Леону — двадцать, хотя их спальни были дверь в дверь и разговаривали они друг с другом ежедневно, он никогда не думал о ней как о женщине, все признаки ее пола заключались для него только в одежде.

Кто же еще? Бине, лавочники, кабатчики, священник и, наконец, мэр, г-н Тюваш, и два его сына; все это были скопидомы, нелюдимы, тугодумы, землю они обрабатывали своими руками, пьянствовали только у себя дома, а на людях эти отвратительные ханжи прикидывались святыми.

И на фоне всех этих пошлых лиц отчетливо вырисовывался облик Эммы, такой своеобразный и все же такой далекий; он чувствовал, что между ним и ею лежит пропасть.

На первых порах он часто наведывался к ней вместе с фармацевтом. Шарль особого радушия не проявлял, и Леон не знал, как себя держать: он боялся показаться навязчивым и вместе с тем стремился к близости, которая ему же самому представлялась чем-то почти несбыточным.

4

Как только настали холода, Эмма перебралась из своей спальни в длинную, с низким потолком, залу, где на камине подле зеркала раскинул свои ветви коралловый полип. Из окна, у которого она обычно сидела в кресле, ей были видны шедшие по тротуару обыватели.

Два раза в день из конторы в «Золотой лев» проходил Леон. Шаги его она узнавала задолго до того, как он появлялся; она подавалась вперед и слушала; молодой человек, одетый всегда одинаково, не оборачиваясь, мелькал за занавеской. Но когда она здесь сумерничала, оперевшись подбородком на левую ладонь и уронив на колени начатое вышиванье, ее часто заставляла вздрагивать эта вдруг промелькнувшая тень. Она вставала и приказывала накрывать на стол.

Во время обеда приходил г-н Оме. Держа феску в руке, он ступал неслышно, чтобы никого не побеспокоить, и всегда говорил одно и то же: «Мир дому сему!» Потом садился за стол на свое обычное место, между супругами, и спрашивал лекаря, как его больные, а тот советовался с ним относительно гонораров. Говорили о том, «что пишут в газетах». К этому времени Оме успевал выучить газету почти наизусть и пересказывал ее теперь слово в слово, вместе с комментариями журналистов, не опуская ни одной скандальной истории, где бы она ни случилась: во Франции или за границей. Исчерпав и эту тему, он всякий раз делал свои замечания по поводу приносимых блюд. Иногда он даже привставал и деликатно указывал хозяйке наиболее лакомый кусочек или же, обращаясь к служанке, давал ей советы, как надо приготовлять рагу и какая приправа к какому блюду идет. Об ароматических веществах, о мясных вытяжках, соусах и желатине он говорил так, что его можно было заслушаться. Надо заметить, что г-н Оме держал в голове больше рецептов, чем в его аптеке умещалось склянок; он сам великолепно варил варенье, делал уксус, сладкие ликеры, знал все нововведения в области экономных переносных плит, знал секрет хранения сыра и выхаживания больных вин.

В восемь часов за ним приходил Жюстен — пора было закрывать аптеку. Г-н Оме лукаво поглядывал на него, особенно если тут была Фелисите, — он заметил, что его ученик повадился в докторский дом.

— Мой молодец что-то начал задумываться, — говорил аптекарь. — Черт возьми, уж не влюбился ли он в вашу служанку?

Но у Жюстена был более серьезный недостаток: он вечно подслушивал разговоры взрослых, и аптекарь его за это журил. Так, например, по воскресеньям, когда дети засыпали в креслах, сбивая спинами чересчур широкие коленкоровые чехлы, и г-жа Оме вызывала Жюстена в гостиную, чтобы он унес их в детскую, его потом невозможно было выпроводить.

На этих воскресных вечеринках у фармацевта народу бывало немного, — злой язык хозяина и его политические взгляды мало-помалу оттолкнули от него людей почтенных. Зато помощник нотариуса не пропускал ни одной вечеринки. Заслышав звонок, он бросался встречать г-жу Бовари, принимал ее шаль, а грубые веревочные туфли, которые она надевала на ботинки для защиты от снега, отставлял в сторону, под аптекарскую конторку.

Сначала играли в тридцать одно, потом г-н Оме играл с Эммой в экарте, а Леон, стоя сзади, давал ей советы. Опираясь на спинку ее стула, он смотрел на гребень, впившийся зубьями в ее прическу. Когда Эмма сбрасывала карты, на груди у нее всякий раз приподнималось с правой стороны платье. От зачесанных кверху волос ложился на спину коричневый отблеск и, постепенно бледнея, в конце концов сливался с полумраком. Внизу платье Эммы, пузырясь, морщась бесчисленными складками, свешивалось по обеим сторонам стула и ниспадало до полу. Нечаянно дотронувшись до него ботинком, Леон с таким испуганным видом отшатывался, словно наступил кому-нибудь на ногу.

После карт аптекарь с врачом сражались в домино, Эмма пересаживалась и, облокотившись на стол, перелистывала «Иллюстрацию». Она приносила с собою журнал мод. Леон подсаживался к ней; они вместе смотрели картинки и ждали друг друга, чтобы перевернуть страницу. Она часто просила его почитать стихи; Леон декламировал нараспев и нарочно делал паузы после строк, в которых говорилось о любви. Но его раздражал стук костяшек. Г-н Оме был сильный игрок и всегда обыгрывал Шарля на дубль-шесть. Дойдя до трехсот, оба разваливались в креслах у камина и очень скоро засыпали. Под пеплом дотлевал огонь; в чайнике было пусто; Леон все читал. Эмма, слушая его, машинально вертела газовый абажур, на котором были нарисованы Пьеро в колясках и канатные плясуньи с балансирами в руках. Леон указывал Эмме на заснувших и переставал читать; тогда они начинали говорить шепотом; и эта беседа казалась им еще приятнее, оттого что их никто не слышал.

Они заключили между собой нечто вроде соглашения, предусматривавшего постоянный обмен книгами и романсами. Г-н Бовари не был ревнив, и это его не задевало.

На свои именины он получил в подарок прекрасную френологическую голову, выкрашенную в синий цвет и испещренную цифрами до самой шеи. Это был знак внимания со стороны Леона. Он вообще был внимателен к лекарю и даже исполнял его поручения в Руане. А когда один нашумевший роман ввел в моду кактусы, Леон стал покупать их для г-жи Бовари и привозил в «Ласточке», всю дорогу держа их на коленях и накалывая пальцы колючками.

Эмма велела приделать у себя под окошком полочку с решеткой, чтобы было куда ставить горшки с цветами. Леон тоже устроил у себя подвесной садик. Ухаживая за цветами, они видели друг друга в окно.

Во всем городе было только одно окошко, в котором еще дольше маячила фигура человека; каждый день после обеда, а по воскресеньям с утра до ночи, если только погода была ясная, в слуховом окне вырисовывался худощавый профиль г-на Бине, склонившегося над токарным станком, однообразное жужжанье которого долетало даже до «Золотого льва».

Как-то вечером, вернувшись домой, Леон увидел у себя в комнате коврик из бархата и шерсти, расшитый листьями по палевому полю. Он позвал г-жу Оме, г-на Оме, Жюстена, детей, кухарку, рассказал об этом патрону. Всем хотелось поглядеть на коврик. С чего это жена лекаря «расточает дары»? Это показалось подозрительным, и все сошлись на том, что она его возлюбленная.

Сам Леон давал пищу толкам — он так много говорил об ее очаровании, об ее уме, что как-то раз Бине грубо его оборвал:

— А мне-то что? Я с нею не знаком!

Леон ломал себе голову, как объясниться Эмме в любви. Он боялся оттолкнуть ее от себя; с другой стороны, ему было стыдно за свою трусость, и от полноты чувств и от сознания своей беспомощности на глазах у него выступали слезы. Он принимал твердые решения, писал письма и тут же их рвал, назначал себе сроки, а потом отодвигал их. Он часто шел к ней, готовый как будто бы на все, но в ее присутствии мужество покидало его, и когда Шарль, войдя, предлагал ему прокатиться в шарабанчике в одну из окрестных деревень, где надо было навестить больного, он немедленно соглашался, прощался с хозяйкой и уходил. Он утешал себя тем, что в муже есть что-то от нее самой.

А Эмма даже не задавала себе вопроса, любит ли она Леона. Любовь, казалось ей, приходит внезапно, с молнийным блеском и ударами грома; это вихрь, который налетает откуда-то с неба на жизнь, переворачивает ее вверх дном, обрывает желания, точно листья, и ввергает сердце в пучину. Она не подозревала, что когда водосточные трубы засорены, то от дождя на плоских крышах образуются целые озера, и жила спокойно до тех пор, пока в стене своегодома случайно не обнаружила трещины.

5

Это было в одно из февральских воскресений, снежным днем.

Вся компания — г-н и г-жа Бовари, Оме и Леон — пошла посмотреть строившуюся в полумиле от города, в низине, льнопрядильную фабрику. Аптекарь взял с собой прогулки ради Наполеона и Аталию; замыкал шествие Жюстен с зонтами на плече.

Ничего, однако, достопримечательного не было в этой достопримечательности. На обширном пустыре, на котором, среди куч песка и камней, там и сям валялись уже успевшие проржаветь зубчатые колеса, стояло длинное четырехугольное здание со множеством пробитых в нем окошек. Здание было недостроено, и между балками сквозило небо. Привязанный к шесту на коньке пучок соломы с колосьями хлопал по ветру своею трехцветною лентой.

Оме разглагольствовал. Он объяснял спутникам, какое значение будет иметь это предприятие, определял на глаз толщину пола и стен и очень жалел, что у него нет измерительной линейки вроде той, какая есть у г-на Бине для его личных нужд.

Эмма шла под руку с аптекарем и, слегка прижимаясь к его плечу, смотрела на солнечный диск, излучавший в туманной дали свою слепящую матовость. Потом вдруг повернула голову — взгляд ее невольно остановился на Шарле. Фуражка сползла у него чуть не на брови, толстые губы шевелились, и это придавало его лицу какое-то глупое выражение; даже его спина, его невозмутимая спина, раздражала ее; ей казалось, что заурядность этого человека сказывается во всем, вплоть до сюртука.

Эмма все еще рассматривала Шарля, находя в своем раздражении какую-то злобную радость, но в это время Леон очутился на один шаг впереди нее. Он побелел от холода, и от этого во всех чертах его разлилась еще более нежная томность. Воротник рубашки был ему широковат, и между подбородком и галстуком чуть-чуть видна была шея; из-под пряди волос выглядывала мочка уха; его большие голубые глаза, смотревшие на облака, казались Эмме прозрачнее и красивее горных озер, в которых отражается небо.

— Куда тебя несет! — вдруг закричал аптекарь и бросился к сыну. Мальчик залез в известку — ему хотелось выбелить свои башмачки. Отец его как следует пробрал; Наполеон заревел от обиды, а Жюстен принялся отчищать башмаки жгутом соломы. Но, чтобы отскрести известку, нужен был нож. Шарль предложил свой.

«Ах, — подумала Эмма, — он, как мужик, всюду ходит с ножом в кармане!»

Сыпалась изморозь. Все повернули обратно.

Вечером г-жа Бовари не пошла к соседям, и когда после ухода Шарля она осталась одна, перед ней с отчетливостью почти непосредственного ощущения и с той удаленностью перспективы, какую сообщает предметам воспоминание, вновь возникла все та же параллель. Лежа на кровати, она не отводила глаз от жарко пылавшего огня и как сейчас видела Леона — он стоял, одной рукой помахивая тросточкой, а другой держа Аталию, которая с невозмутимым видом посасывала льдинку. Он казался Эмме очаровательным; она приковала к нему мысленный взор; она припоминала те положения, какие он принимал в другие дни, сказанные им фразы, звук его голоса, весь его облик и, протягивая губы словно для поцелуя, твердила:

— Да, он обворожителен! Обворожителен!.. Уж не влюблен ли он? — спрашивала она себя. — Но в кого же?.. Да в меня!

Вся цепь доказательств в одно мгновение развернулась перед Эммой, сердце у нее запрыгало. От огня в камине на потолке весело бегали отблески. Эмма легла на спину, потянулась.

И вслед за тем начались беспрерывные вздохи:

«Ах, если б это сбылось! А почему бы нет? Кто может этому помешать?..»

Шарль вернулся в полночь, и Эмма сделала вид, что только сейчас проснулась; когда же он, раздеваясь, чем-то стукнул, она пожаловалась на головную боль, а затем безучастным тоном спросила, как прошел вечер.

— Леон сидел недолго, — ответил Шарль.

Она не могла сдержать улыбку и, отдавшись во власть нового для нее очарования, уснула.

На другой день, когда уже смерклось, к ней пришел торговец модными товарами г-н Лере. Ловкий человек был этот купец.

Уроженец Гаскони, он впоследствии стал нормандцем и сумел сочетать в себе южное краснобайство с кошской хитрецой. Его обрюзгшее, дряблое безбородое лицо было точно окрашено отваром светлой лакрицы, а недобрый блеск маленьких черных глаз казался еще живее от седины. Кем он был раньше — никто не знал: одни говорили — разносчиком, другие — менялой в Руто. Но вот что, однако, не подлежало сомнению: он обладал способностью делать в уме такие сложные вычисления, что даже сам Бине приходил в ужас. Угодливый до льстивости, он вечно изгибался, точно кому-то кланялся или кого-то приглашал.

Оставив при входе свою шляпу с крепом, он поставил на стол зеленую картонку и, рассыпаясь в любезностях, стал пенять на то, что до сих пор не заслужил доверия «сударыни». И то сказать: чем же его жалкая лавчонка может привлечь такую элегантную даму? Он подчеркнул эти два слова. А между тем ей стоит только приказать, и он достанет для нее все, что угодно: и белье, и чулки, и галантерейные, и модные товары — ведь он непременно каждую неделю ездит в город. У него дела с лучшими торговыми домами. Можете спросить про него в «Трех братьях», в «Золотой бороде», в «Длинноногом дикаре» — хозяева знают его как свои пять пальцев! Так вот, нынче он хотел показать, между прочим, сударыне некоторые вещицы, которые попали к нему по счастливой случайности. С этими словами он достал из картонки полдюжины вышитых воротничков.

Госпожа Бовари рассмотрела их.

— Мне это не нужно, — сказала она.

Тогда г-н Лере бережно вынул три алжирских шарфа, несколько коробок английских булавок, соломенные туфли и, наконец, четыре рюмки для яиц, выточенные каторжниками из скорлупы кокосового ореха. Опершись обеими руками на стол, вытянув шею, подавшись всем корпусом вперед, он жадно следил за выражением лица Эммы, растерянно перебегавшей глазами с предмета на предмет. Время от времени г-н Лере, будто бы снимая пылинку, проводил ногтем по разостланному во всю длину шелковому шарфу, и шелк, чуть слышно шурша, трепетал, а золотые блестки ткани мерцали звездочками в зеленоватом свете сумерек.

— Что это стоит?

— Пустяки, — ответил торговец, — да и дело-то не к спеху. Когда вам будет угодно. Мы ведь с вами не жиды!

Подумав немного, она поблагодарила г-на Лере и отказалась, а он, нисколько не удивившись, проговорил:

— Ну, хорошо, после столкуемся. Я со всеми дамами лажу, кроме собственной жены!

Эмма улыбнулась.

— Это я вот к чему, — с добродушным, но уже серьезным видом продолжал г-н Лере, — я о деньгах не беспокоюсь… Денег я и сам мог бы вам дать, когда нужно.

Эмма выразила изумление.

— Да, да! — понизив голос, быстро заговорил он. — Я бы вам их мигом раздобыл. Можете на меня рассчитывать!

И потом вдруг начал расспрашивать, как здоровье папаши Телье, владельца кафе «Франция», которого в это время лечил г-н Бовари.

— Что это с папашей Телье?.. Он кашляет так, что весь дом трясется. Боюсь, как бы вместо фланелевой фуфайки ему не понадобилось еловое пальто. В молодости он любил кутнуть! Такие люди, как он, сударыня, ни в чем меры не знают! Он сгорел от водки. А все-таки грустно, когда старый знакомый отправляется на тот свет.

Застегивая картонку, он продолжал перебирать пациентов Шарля.

— Все эти заболевания от погоды! — хмуро поглядывая на окна, говорил он. — Мне тоже что-то не по себе. Надо будет зайти на днях посоветоваться с доктором — спина очень болит. Ну, до свидания, госпожа Бовари! Всегда к вашим услугам! Нижайшее почтение.

С этими словами он тихонько затворил за собою дверь.

Эмма велела подать обед к ней в комнату и села поближе к огню; ела она медленно; все казалось ей вкусным.

«Как я умно поступила!» — подумала она, вспомнив о шарфах.

На лестнице послышались шаги: это был Леон. Эмма встала и взяла с комода из стопки первое попавшееся неподрубленное полотенце. Когда Леон вошел, у нее был в высшей степени деловой вид.

Разговор не клеился. Г-жа Бовари поминутно прерывала его, Леон тоже как будто чувствовал себя крайне неловко. Он сидел на низеньком стуле у камина и вертел в руке футлярчик из слоновой кости; Эмма шила и время от времени расправляла ногтем рубцы. Она не говорила ни слова; Леон, завороженный ее молчанием, как прежде ее разговором, также был нем.

«Бедный мальчик!» — думала она.

«Чем я ей не угодил?» — спрашивал себя он.

Наконец, сделав над собой усилие, он сказал, что на днях ему придется по делам нотариальной конторы съездить в Руан.

— Ваш нотный абонемент кончился. Возобновить его?

— Нет, — ответила Эмма.

— Почему?

— Потому что…

Поджав губы, она медленно вытянула длинную серую нитку.

Занятие Эммы раздражало Леона. Ему казалось, что она все время колет себе пальцы.

Он придумал галантную фразу, но не посмел произнести ее:

— Так вы больше не будете?.. — спросил он.

— Что? — живо отозвалась Эмма. — Играть? Ах, боже мой когда же мне? Надо хозяйство вести, о муже заботиться — словом, у меня много всяких обязанностей, масса куда более важных дел!

Она посмотрела на часы. Шарль запаздывал. Она сделала вид, что беспокоится.

— Он такой добрый! — несколько раз повторила она.

Помощник нотариуса был расположен к г-ну Бовари. Но это проявление нежности к нему со стороны Эммы неприятно поразило Леона. Однако он тоже рассыпался в похвалах Шарлю и добавил, что все от него в восторге, особенно фармацевт.

— Да, он очень хороший человек! — молвила Эмма.

— Бесспорно, — подтвердил Леон.

И тут же заговорил о г-же Оме, над неряшливостью которой они оба часто посмеивались.

— Ну и что ж такого? — прервала его Эмма. — Настоящая мать семейства о своих туалетах не заботится.

И снова умолкла.

С этого дня так и пошло. Ее слова, поведение — все изменилось. Она вся ушла в хозяйство, постоянно бывала в церкви, приструнила служанку.

Берту она взяла домой. Когда приходили гости, Фелисите приносила ее, и г-жа Бовари раздевала девочку и показывала, какое у нее тельце. Она всех уверяла, что обожает детей. Это ее утешение, ее радость, ее помешательство. Ласки сопровождались у нее изъявлениями восторга, которые всем, кроме ионвильцев, могли бы напомнить вретишницу из «Собора Парижской Богоматери».

Когда Шарль приходил домой, ему всегда теперь грелись подле истопленного камина туфли. У всех его жилетов была теперь подкладка, на сорочках все до одной пуговицы были пришиты, ночные колпаки, ровными стопками разложенные в бельевом шкафу, радовали глаз. Когда супруги гуляли по саду, Эмма уже не хмурилась, как прежде; что бы Шарль ни предложил, она со всем соглашалась, всему подчинялась безропотно, не рассуждая. И когда Шарль, раскрасневшийся после сытного обеда, сидел у камелька, сложив руки на животе, поставив ноги на решетку, и глаза у него были масленые от испытываемого им блаженного состояния, когда девочка ползала по ковру, а эта женщина с гибким станом перевешивалась через спинку кресла и целовала мужа в лоб, Леон невольно думал:

«Что за нелепость! Ну как тут затронешь ее сердце?»

Эмма казалась Леону столь добродетельной, столь неприступной, что у него уже не оставалось и проблеска надежды.

Подавив в себе желания, Леон вознес ее на небывалую высоту. Чисто женские свойства отсутствовали в том образе, который он себе создал, — они уже не имели для него никакой цены. В его представлении она все больше и больше отрывалась от земли и, точно в апофеозе, с божественной легкостью уносилась в вышину. Он любил ее чистой любовью, — такая любовь не мешает заниматься делом, ее лелеют, потому что она не часто встречается в жизни, но радости этой любви перевешивает горе, которое она причиняет в конце.

Эмма похудела, румянец на ее щеках поблек, лицо вытянулось. Казалось, эта всегда теперь молчаливая женщина, с летящей походкой, с черными волосами, большими глазами и прямым носом, идет по жизни, едва касаясь ее, и несет на своем челе неясную печать какого-то высокого жребия. Она была очень печальна и очень тиха, очень нежна и в то же время очень сдержанна, в ее обаянии было что-то леденящее, бросавшее в дрожь, — так вздрагивают в церкви от благоухания цветов, смешанного с холодом мрамора. Никто не мог устоять против ее чар. Фармацевт говорил про нее:

— Удивительно способная женщина, — ей бы в субпрефектуре служить.

Хозяйки восхищались ее расчетливостью, пациенты — учтивостью, беднота — сердечностью.

А между тем она была полна вожделений, яростных желаний и ненависти. Под ее платьем с прямыми складками учащенно билось наболевшее сердце, но ее стыдливые уста не выдавали мук. Эмма была влюблена в Леона, и она искала уединения, чтобы, рисуя себе его образ, насладиться им без помех. С его появлением кончалось блаженство созерцания. Заслышав его шаги, Эмма вздрагивала, при встрече с ним ее волнение утихало и оставалось лишь состояние полнейшей ошеломленности, которую постепенно вытесняла грусть.

Когда Леон, в полном отчаянии, уходил от нее, он не подозревал, что она сейчас же вставала и смотрела в окно, как он идет по улице. Ее волновала его походка, она следила за сменой выражений на его лице; она придумывала целые истории только для того, чтобы под благовидным предлогом зайти к нему в комнату. Она завидовала счастью аптекарши, спавшей под одной кровлей с ним. Мысли ее вечно кружились над этим домом, точно голуби из «Золотого льва», которые слетались туда купать в сточной трубе свои розовые лапки и белые крылья. Но чем яснее становилось Эмме, что она любит, тем настойчивее пыталась она загнать свое чувство внутрь, чтобы оно ничем себя не обнаружило, чтобы уменьшить его силу. Она была бы рада, если б Леон догадался сам. Ей приходили в голову разные стечения обстоятельств, катастрофы, которые могли бы облегчить им сближение. Удерживали ее, конечно, душевная вялость, страх, а кроме того, стыд. Ей казалось, что она его слишком резко оттолкнула, что теперь уже поздно, что все кончено. Но потом горделивая радость от сознания: «Я — честная женщина», радость — придав своему лицу выражение покорности, посмотреть на себя в зеркало, отчасти вознаграждала ее за принесенную, как ей казалось, жертву.

Веление плоти, жажда денег, томление страсти — все слилось у нее в одно мучительное чувство. Она уже не могла не думать о нем — мысль ее беспрестанно к нему возвращалась, она бередила свою рану, всюду находила для этого повод. Ее раздражали неаккуратно поданное блюдо, неплотно запертая дверь, она страдала, оттого что у нее нет бархата, оттого что она несчастна, от несбыточности своих мечтаний, оттого что дома у нее тесно.

Шарль, видимо, не догадывался о ее душевной пытке, и это приводило ее в бешенство. Он был убежден, что создал для нее счастливую жизнь, а ей эта его уверенность казалась обидной нелепостью, она расценивала ее как проявление черствости. Ради кого она была так благоразумна? Не он ли был ей вечной помехой на пути к счастью, ее злой долей, острым шпеньком на пряжке туго стягивавшего ее ремня?

В конце концов она на него одного перенесла ту ненависть, которая накапливалась у нее в душе от многообразных огорчений, и малейшая попытка смягчить это чувство только обостряла его, оттого что бесплодное усилие становилось лишней причиной для отчаяния и еще больше способствовало отчужденности. Собственная кротость возмущала ее. Серость быта вызывала мечты о роскоши, ласки супруга — жажду измены. Ей хотелось, чтобы Шарль побил ее, — тогда бы у нее было еще больше оснований ненавидеть его и мстить. Порой ее самое пугали те страшные мысли, что приходили ей на ум. А между тем надо было продолжать улыбаться, выслушивать рассуждения о том, как она счастлива, делать вид, что так оно и есть на самом деле, оставлять в этом заблуждении других!

Лицемерие это ей претило. Ее одолевал соблазн бежать с Леоном — все равно куда, только как можно дальше, и там начать новую жизнь, но в душе у нее тотчас разверзалась мрачная бездна.

«Да он меня уже и не любит, — думалось ей. — Как же мне быть? От кого ждать помощи, участия, утешения?»

Из глаз ее катились слезы; обессилевшая, разбитая, она ловила ртом воздух и тихо всхлипывала.

— Почему же вы барину не скажете? — видя, что с ней припадок, спрашивала служанка.

— Это нервы, — отвечала Эмма. — Не говори ему, он только расстроится.

— Ну да, — отзывалась Фелисите, — у вас то же самое, что у Герины, дочки дядюшки Герена, рыбака из Боле. Я с ней познакомилась в Дьеппе еще до того как поступила к вам. Она всегда была такая грустная, такая грустная! Станет на пороге — ну прямо черное сукно, что вешают у входа в день похорон. Это у нее, знать, такая болезнь была — что-то вроде тумана в голове, и никто ничего не мог поделать, ни доктора, ни священник. Когда уж очень лихо ей приходилось, она убегала к морю, и там ее часто видел при обходе таможенный досмотрщик: лежит ничком на гальке и плачет. Говорят, после свадьбы это у нее прошло.

— А у меня это началось после свадьбы, — говорила Эмма.

6

Однажды вечером она сидела у открытого окна и смотрела, как причетник Лестибудуа подрезает кусты букса, но потом он вдруг исчез, и тотчас же зазвонил к вечерне колокол.

Это было в начале апреля, когда расцветают примулы, когда по разделанным грядкам кружится теплый ветер, а сады, словно женщины, наряжаются к летним праздникам. Сквозь переплет беседки далеко кругом было видно, какие затейливые излучины выписывает в лугах река. Вечерний туман поднимался меж безлистых тополей, скрадывая их очертания лиловою дымкой, еще более нежной и прозрачной, чем тонкий флер, повисший на ветвях. Вдали брело стадо, но не слышно было ни топота, ни мычанья, а колокол все звонил, в воздухе по-прежнему реяла его тихая жалоба.

Под этот мерный звон Эмма унеслась мыслью в давние воспоминания юности и пансиона. Ей припомнились высокие светильники на престоле, возвышавшиеся над цветочными вазами и дарохранительницей с колонками. Ей хотелось замешаться, как прежде, в длинный ряд белых косынок, кое-где оттенявшихся черными, стоявшими колом капюшонами инокинь, которые преклоняли колена на скамеечки. За воскресной литургией она поднимала глаза от молитвенника и меж сизых клубов ладана, возносившихся к куполу, видела кроткий лик девы Марии. На душу Эммы снизошло умиление. Она вдруг почувствовала, что она слаба и беспомощна, как пушинка, которую кружит вихрь. И, не рассуждая, направилась к церкви, — она готова была дать любой обет, лишь бы на его исполнение ушли все ее душевные силы, лишь бы он поглотил ее всю без остатка.

На площади ей встретился Лестибудуа, только что спустившийся с колокольни. Он звонил к вечерне между делом, когда ему было удобнее: оторвется от своих занятий, позвонит, потом опять за дела. Кроме того, преждевременным благовестом он созывал мальчиков на урок катехизиса.

Некоторые из них уже играли на могильных плитах в шары. Другие сидели верхом на ограде и болтали ногами, сбивая верхушки высокой крапивы, разросшейся между крайними могилами и низенькой каменной стенкой. Это был единственный зеленый уголок на всем кладбище; дальше шел сплошной камень, несмотря на метлу сторожа вечно покрытый мелкою пылью.

Мальчишки в матерчатых туфлях бегали по кладбищу, как будто это был настланный для них паркет, их крики покрывали гудение колокола. Звон ослабевал вместе с качаньем толстой веревки, конец которой, спускаясь с колокольни, волочился по земле. Рассекая воздух своим режущим летом, с визгом проносились ласточки и мгновенно исчезали в гнездах, желтевших под черепицей карниза. В глубине церкви горела лампада, попросту говоря — фитиль от ночника в подвешенной плошке. Издали свет ее можно было принять за мутное пятно, мерцающее поверх масла. Длинный луч солнца тянулся через весь корабль, и от этого все углы и боковые приделы казались еще сумрачнее.

— Где священник? — обратилась г-жа Бовари к мальчугану, который от нечего делать вертел расхлябанный турникет.

— Сейчас придет, — ответил мальчуган.

В самом деле, дверь в доме священника скрипнула, и на пороге появился аббат Бурнизьен; мальчишки гурьбой кинулись в церковь.

— Вот безобразники! — пробормотал священник. — Одно баловство на уме.

Наступив на растрепанный катехизис, он нагнулся и поднял его.

— Ничего для них нет святого!

Но тут он увидел г-жу Бовари.

— Извините, — сказал он, — я вас не узнал.

Он сунул катехизис в карман и, все еще раскачивая двумя пальцами тяжелый ключ от ризницы, остановился.

Заходящее солнце било ему прямо в глаза, и в его свете лоснившаяся на локтях ластиковая сутана с обтрепанным подолом казалась менее темной. Широкую грудь вдоль ряда пуговок усеяли следы жира и табака; особенно много их было внизу, где от них не защищал нагрудник, на который свисали складки красной кожи, испещренной желтыми пятнами, прятавшимися в щетине седеющей бороды. Священник громко сопел — он только что пообедал.

— Как вы себя чувствуете? — спросил он.

— Плохо, — ответила Эмма. — Я страдаю.

— Вот и я тоже! — подхватил священнослужитель. — Первые дни жары невероятно расслабляют, правда? Ну да ничего не поделаешь! Мы рождены для того, чтобы страдать, — так нас учит апостол Павел. А как смотрит на ваше самочувствие господин Бовари?

— Никак! — презрительно поведя плечами, ответила Эмма.

— Да неужели? — в полном изумлении воскликнул простодушный священник. — Он вам ничего не прописывает?

— Ах, я в его лекарствах не нуждаюсь! — молвила Эмма.

Священник между тем все поглядывал, что делают в церкви мальчишки, а мальчишки, стоя на коленях, толкали друг друга плечом и потом вдруг падали, как карточные домики.

— Мне важно знать… — снова заговорила Эмма.

— Погоди, погоди, Наблудэ! Я тебе уши нарву, сорванец! — сердито крикнул священник и обратился к Эмме: — Это сын плотника Будэ. Родители у него зажиточные, вот они его и балуют. А так малый способный, был бы хорошим учеником, если б не лень. Я иногда в шутку называю его Наблудэ, ха-ха-ха! Вечно он что-нибудь наблудит, напроказит… Недавно я рассказал про это владыке, так он посмеялся… изволил смеяться… Ну, а как господин Бовари поживает?

Эмма, видимо, не слушала его.

— Наверно, как всегда, в трудах! — продолжал священник. — Мы ведь с ним самые занятые люди во всем приходе. Но только он врачует тело, а я — душу! — с раскатистым смехом добавил он.

Эмма подняла на него умоляющий взор.

— Да… — сказала она. — Вы утешаете во всех скорбях.

— Ах, и не говорите, госпожа Бовари! Не далее как сегодня утром мне пришлось идти в Ба-Дьовиль из-за коровы: ее раздуло, а они думают, что это от порчи. Нынче с этими коровами прямо беда… Виноват! Одну минутку! Лонгмар и Будэ! Да перестанете вы или нет, балбесы вы этакие?

Священник устремился в церковь.

Ребята в это время толклись вокруг высокого аналоя, влезали на скамеечку псаломщика, открывали служебник; другие крадучись уже подбирались к исповедальне. Неожиданно на них посыпался град оплеух. Священнослужитель хватал их за шиворот, отрывал от пола, а потом с такой силой ставил на колени, точно хотел вбить в каменный пол.

— Да, так вот, — вернувшись к Эмме, сказал он и, зажав в зубах уголок большого ситцевого носового платка, принялся развертывать его. — Крестьянам тяжело живется.

— Не только одним крестьянам, — возразила Эмма.

— Совершенно справедливо! Взять хотя бы рабочих в городах.

— Да нет…

— Простите, мне эта среда знакома! И я знаю случаи, когда у несчастных матерей, добродетельных, ну просто святых женщин, не было подчас куска хлеба.

— Но те, ваше преподобие, — возразила Эмма, и углы губ у нее дрогнули, — те, у кого есть хлеб, но нет…

— Дров на зиму? — подсказал священник.

— Это не беда!

— То есть как не беда? По-моему, если человек живет в тепле, в сытости… ведь в конце-то концов…

— Боже мой! Боже мой! — вздыхала Эмма.

— Вы неважно себя чувствуете? — подойдя к ней вплотную, с обеспокоенным видом спросил священник. — Наверно, желудок не в порядке? Идите-ка домой, госпожа Бовари, выпейте чайку для бодрости или же холодной воды с сахаром.

— Зачем?

Эмма словно только сейчас проснулась.

— Вы держитесь за голову. Я и подумал, что вам нехорошо. Ах да, — спохватился священник, — вы хотели меня о чем-то спросить. Что такое? Я понятия не имею.

— Спросить? Нет, ничего… ничего… — повторяла Эмма.

И ее блуждающий взгляд задержался на старике в сутане. Оба молча смотрели друг на друга в упор.

— В таком случае, госпожа Бовари, извините, — сказал наконец священник, — долг, знаете ли, прежде всего. Мне пора заняться с моими шалопаями. Скоро день их первого причастия. Боюсь, как бы они меня не подвели! Поэтому с самого Вознесения я регулярно каждую среду задерживаю их на час. Ох, уж эти дети, дети! Надо как можно скорее направить их на путь спасения, как то заповедал нам сам господь устами божественного своего сына. Будьте здоровы, сударыня! Кланяйтесь, пожалуйста, вашему супругу!

И, преклонив у входа колена, он вошел в церковь.

Эмма смотрела ему вслед до тех пор, пока он не скрылся из виду: растопырив руки, склонив голову чуть-чуть набок, он тяжело ступал между двумя рядами скамеек.

Затем она повернулась, точно статуя на оси, и пошла домой. Но еще долго преследовал ее зычный голос священника и звонкие голоса мальчишек:

— Ты христианин?

— Да, я христианин.

— Кто есть христианин?

— Христианин есть тот, кто принял таинство крещения… крещения… крещения…

Держась за перила, Эмма поднялась на крыльцо и, как только вошла к себе в комнату, опустилась в кресло.

В окна струился мягкий белесоватый свет. Все предметы стояли на своих местах и казались неподвижней обычного, — они словно тонули в океане сумерек. Камин погас, маятник стучал себе и стучал, и Эмма бессознательно подивилась, как это вещи могут быть спокойны, когда в душе у нее так смутно. Между окном и рабочим столиком ковыляла в вязаных башмачках маленькая Берта; она пыталась подойти к матери и уцепиться за завязки ее передника.

— Отстань! — отведя ее руки, сказала Эмма.

Немного погодя девочка еще ближе подошла к ее коленям. Упершись в них ручонками, она подняла на мать большие голубые глаза; изо рта у нее на шелковый передник Эммы стекала прозрачная струйка слюны.

— Отстань! — в сердцах повторила мать.

Выражение ее лица испугало девочку, и она расплакалась.

— Да отстанешь ты от меня наконец? — толкнув ее локтем, крикнула Эмма.

Берта упала около самого комода и ударилась о медное украшение; она разрезала себе щеку, показалась кровь. Г-жа Бовари бросилась поднимать ее, позвонила так, что чуть не оборвала шнурок, истошным голосом стала звать служанку, проклинала себя, но тут вдруг появился Шарль. Он пришел домой обедать.

— Посмотри, дружок, — спокойно заговорила Эмма, — девочка упала и поранила себе щечку.

Шарль уверил жену, что ничего опасного нет, и побежал за пластырем.

Госпожа Бовари не вышла в столовую — ей хотелось остаться здесь и поухаживать за ребенком. Она смотрела на уснувшую Берту, последние остатки ее тревоги мало-помалу рассеялись, и Эмма подумала о себе, что она очень глупа и очень добра, иначе бы не стала расстраиваться по пустякам. В самом деле, Берта уже не всхлипывала. Бумажное одеяльце чуть заметно шевелилось теперь от ее дыхания. В углах полузакрытых ввалившихся глаз стояли крупные слезы; меж ресниц видны были матовые белки; липкий пластырь натягивал кожу поперек щеки.

«На редкость некрасивый ребенок!» — думала Эмма.

Вернувшись из аптеки в одиннадцать часов вечера (он пошел туда после обеда отдать остаток пластыря), Шарль застал жену подле детской кроватки.

— Уверяю тебя, что все пройдет! — сказал он, целуя ее в лоб. — Не мучь ты себя, бедняжечка, а то сама заболеешь!

В тот вечер он засиделся у аптекаря. Хотя он и не имел особенно расстроенного вида, все же г-н Оме старался ободрить его, «поднять его дух». Разговор зашел о различных опасностях, грозящих детям, о легкомыслии прислуги. Г-жа Оме знала это по опыту — на груди у нее так и остались следы от горящих углей, давным-давно упавших ей за фартук с совка, который держала кухарка. Вот почему нежные родители г-н и г-жа Оме были особенно осторожны. Ножи у них в доме никогда не точились, полы не натирались. Окна были забраны железной решеткой, камины ограждены решеточками из толстых прутьев. Дети Оме пользовались самостоятельностью, и тем не менее за каждым их шагом зорко следили; при малейшей простуде отец поил их микстурами от кашля, лет до пяти их заставляли носить стеганые шапочки. Правда, это была уже мания г-жи Оме; супруг ее в глубине души был недоволен, — он боялся, как бы давление шапочек на мозг не повлияло на умственные способности; иной раз он даже не выдерживал и говорил:

— Ты что же это, хочешь сделать из них караибов или ботокудов?

Шарль между тем неоднократно пытался прервать беседу.

— Мне надо с вами поговорить, — шепнул он при выходе Леону, который стал было подниматься к себе.

«Неужели он что-то заподозрил?» — подумал тот. Сердце у него сильно билось, он терялся в догадках.

Затворив за собой дверь, Шарль обратился к нему с просьбой разузнать в Руане, сколько может стоить хороший дагерротип; он хочет сделать жене трогательный сюрприз в знак особого внимания — сняться в черном фраке и преподнести ей свой портрет. Но только прежде надо бы «прицениться». Шарль, однако, надеется, что это поручение не затруднит г-на Леона, — все равно он почти каждую неделю ездит в город.

Зачем? Оме подозревал тут «проказы ветреной молодости», какую-нибудь интрижку. Но он ошибался: никаких любовных похождений у Леона не было. Никогда еще он так не грустил. Г-жа Лефрансуа судила об этом по тому, как много еды оставалось у него теперь на тарелках. Чтобы дознаться, в чем тут дело, она обратилась за разъяснениями к податному инспектору; Бине сухо ответил ей, что он «в полиции не служит».

Впрочем, и на Бине его сотрапезник производил весьма странное впечатление, — Леон часто откидывался на спинку стула и, разводя руками, в туманных выражениях жаловался на жизнь.

— Нам надо развлекаться, — говорил податной инспектор.

— Как развлекаться?

— Я бы на вашем месте завел токарный станок!

— Я же не умею точить!

— Да, это правда! — презрительно и самодовольно поглаживая подбородок, соглашался Бине.

Безответная любовь истомила Леона; к душевной усталости примешалось еще уныние, порожденное однообразием бесцельного, беспросветного существования. Ему до того опостылели Ионвиль и его обитатели, что он уже видеть не мог некоторых знакомых, некоторые дома. Фармацевта, несмотря на все его добродушие, он буквально не выносил. А между тем перемена обстановки не только прельщала, но и пугала его.

Впрочем, боязнь скоро уступила место нетерпению; Париж издалека манил его к себе музыкой на балах-маскарадах и смехом гризеток. Ведь ему все равно необходимо закончить юридическое образование, — так что же он не едет? Кто ему мешает? И он стал мысленно готовиться к отъезду. Он заблаговременно обдумал план занятий. Решил, как именно обставить комнату. Он будет вести артистический образ жизни! Будет учиться играть на гитаре! Заведет халат, баскский берет, голубые бархатные туфли! Он представлял себе, как он повесит над камином две скрещенные рапиры, а над рапирами — гитару и череп.

Главная трудность заключалась в том, чтобы получить согласие матери; в сущности же, это был в высшей степени благоразумный шаг. Даже сам патрон советовал ему перейти в другую контору, где он мог бы найти себе более широкое поле деятельности. Леон принял сначала компромиссное решение, стал искать место младшего помощника нотариуса в Руане, но не нашел и только после этого написал матери длинное письмо, подробно изложив причины, по которым ему необходимо было немедленно переехать в Париж. Мать согласилась.

Леон не спешил. В течение месяца Ивер каждый день возил ему из Ионвиля в Руан, из Руана в Ионвиль сундуки, чемоданы, тюки, но, пополнив свой гардероб, перебив свои три кресла, накупив уйму кашне, словом, приготовившись так, как не готовятся и к кругосветному путешествию, он потом стал откладывать отъезд с недели на неделю — до тех пор, пока не пришло второе письмо от матери, в котором она торопила его, ссылаясь на то, что сам же он хотел сдать экзамены до каникул.

Когда настал час разлуки, г-жа Оме заплакала, Жюстен зарыдал; один лишь г-н Оме, будучи человеком мужественным, сдержался, — он только изъявил желание донести пальто своего друга до калитки нотариуса, который вызвался отвезти Леона в Руан в своем экипаже. Времени у Леона оставалось в обрез, только чтобы успеть проститься с г-ном Бовари.

Взбежав по лестнице, он так запыхался, что принужден был остановиться. Как только он вошел, г-жа Бовари встала.

— Это опять я! — сказал Леон.

— Я так и знала!

Эмма кусала себе губы; кровь прилила у нее к лицу, и она вся порозовела — от корней волос до самого воротничка. Она продолжала стоять, прислонившись плечом к стене.

— Вашего супруга нет дома? — спросил Леон.

— Нет. — И еще раз повторила: — Нет.

Наступило молчание. Они смотрели друг на друга, и мысли их, проникнутые одним и тем же тоскливым чувством, сближались, как два трепещущих сердца.

— Мне хочется поцеловать Берту, — сказал Леон.

Эмма спустилась на несколько ступенек и позвала Фелисите.

Леон пробежал глазами по стенам, по этажеркам, по камину, точно хотел проникнуть всюду, все унести с собой.

Но Эмма вернулась, а служанка привела Берту, — девочка дергала веревку, к которой была вверх ногами привязана игрушечная ветряная мельница.

Леон несколько раз поцеловал Берту в шейку.

— Прощай, милое дитя! Прощай, дорогая крошка, прощай!

И отдал ее матери.

— Уведите ее, — сказала Эмма.

Они остались одни.

Госпожа Бовари повернулась к Леону спиной и прижалась лицом к оконному стеклу; Леон тихонько похлопывал фуражкой по ноге.

— Будет дождь, — молвила Эмма.

— У меня плащ, — сказал Леон.

— А!

Она снова повернулась к нему; голова у нее была опущена, свет скользил по ее лбу, как по мрамору, до самых надбровных дуг, и никто бы не мог догадаться, что высматривала она сейчас на горизонте, что творилось у нее в душе.

— Ну, прощайте! — вздохнул Леон.

Она резким движением подняла голову:

— Да, прощайте… Пора!

Они двинулись друг к другу; он протянул руку, она заколебалась.

— Давайте по-английски, — сказала она и, силясь улыбнуться, подняла руку.

Пальцы Леона коснулись ее, и в эту минуту у него было такое чувство, точно все его существо проникает сквозь ее влажную кожу.

Потом он разжал ладонь; их взгляды встретились снова, и он удалился.

Дойдя до крытого рынка, он спрятался за столб, чтобы в последний раз поглядеть на белый дом с четырьмя зелеными жалюзи. Ему показалось, что за окном, в комнате, мелькнула тень. Но тут вдруг занавеска как бы сама отцепилась и, медленно шевельнув своими длинными косыми складками, отчего они сразу разгладились, распрямилась и осталась неподвижной, точно каменная стена. Леон бросился бежать.

Он издали увидел на дороге кабриолет патрона; какой-то человек в холщовом фартуке держал лошадь под уздцы. Г-н Гильомен разговаривал с Оме. Леона ждали.

— Давайте обнимемся, — со слезами на глазах сказал аптекарь. — Вот ваше пальто, дорогой друг. Смотрите не простудитесь! Следите за собой! Берегите себя!

— Ну, Леон, садитесь! — сказал нотариус.

Оме перегнулся через крыло экипажа и сдавленным от рыданий голосом проронил печальные слова:

— Счастливый путь!

— Будьте здоровы! — сказал г-н Гильомен. — Пошел!

Они уехали. Оме повернул обратно.


Госпожа Бовари открыла окно в сад и стала смотреть на тучи.

Скопляясь на западе, в стороне Руана, они быстро развертывали свои черные свитки, длинные лучи солнца пронзали их, точно золотые стрелы висящего трофея, а чистая часть неба отливала фарфоровой белизной. Внезапно налетевший ветер пригнул тополя, и полил дождь; капли его зашуршали по зеленой листве. Потом опять выглянуло солнце, запели петухи, захлопали крылышками в мокрых кустах воробьи, по песку побежали ручейки, унося с собой розовые лепестки акации.

«Он уж теперь, наверно, далеко!» — подумала Эмма.

В половине седьмого, во время обеда, пришел, как всегда, г-н Оме.

— Что ж, проведали мы нашего юношу? — заговорил он, присаживаясь.

— Как будто бы так! — отозвался лекарь и, обернувшись к г-ну Оме, спросил: — А у вас что новенького?

— Ничего особенного. Вот только жена моя сегодня расстроилась. Ох, уж эти женщины: любой пустяк может их взволновать. А про мою жену и говорить нечего! Тут уж ничего не поделаешь — нервная система у женщин гораздо чувствительнее нашей.

— Бедный Леон! — заговорил Шарль. — Каково-то ему будет в Париже?.. Приживется ли он там?

Госпожа Бовари вздохнула.

— Полноте! — сказал фармацевт и прищелкнул языком. — Пирушки у рестораторов! Маскарады! Шампанское! Все пойдет как по маслу, можете мне поверить!

— Я не думаю, что он собьется с пути, — возразил Шарль.

— Я тоже! — живо отозвался г-н Оме. — Но ему нельзя будет отставать от других, иначе он прослывет ханжой. А вы не представляете себе, что вытворяют эти повесы в Латинском квартале со своими актрисами! Впрочем, к студентам в Париже относятся превосходно. Те из них, кто умеет хоть чем-нибудь развлечь общество, приняты в лучших домах. В них даже влюбляются дамы из Сен-Жерменского предместья, и они потом очень удачно женятся.

— Но я боюсь… — сказал лекарь, — боюсь, что там…

— Вы правы, — перебил его фармацевт, — это оборотная сторона медали. Там надо ох как беречь карманы! Вот вы, предположим, гуляете в увеселительном саду. Появляется некто, хорошо одетый, даже с орденом, по виду — дипломат, подходит к вам, заговаривает, подлаживается, предлагает свою табакерку, поднимает вам шляпу. Вы уже подружились, он ведет вас в кафе, приглашает к себе в имение, за стаканом вина знакомит с разными людьми, и в семидесяти пяти случаях из ста все это только, для того, чтобы стянуть у вас кошелек или вовлечь в какое-нибудь разорительное предприятие.

— Это верно, — согласился Шарль. — Но я-то имел в виду главным образом болезни — брюшной тиф, например, им часто болеют студенты, приехавшие из провинции.

Эмма вздрогнула.

— Вследствие перемены режима, — подхватил фармацевт — и вследствие потрясения, которое из-за этого переживает весь организм. А потом, знаете ли, парижская вода! Ресторанный стол! Вся эта острая пища в конце концов только горячит кровь. Что ни говорите, а хороший бульон куда полезнее! Я лично всегда предпочитал домашнюю кухню — это здоровее! Поэтому, когда я изучал в Руане фармацевтику, я был на полном пансионе, я столовался вместе с профессорами.

Аптекарь продолжал высказывать суждения общего характера и толковать о своих личных вкусах, пока за ним не пришел Жюстен и не сказал, что пора делать гоголь-моголь.

— Ни минуты покоя! — воскликнул аптекарь. — Вечно на привязи! На один миг нельзя отлучиться! Трудись до кровавого пота, как рабочая лошадь! Хомут нищеты!

Уже на пороге фармацевт спросил:

— Да, знаете новость?

— Какую?

— Весьма возможно, — поднимая брови и придавая своему лицу многозначительное выражение, сказал Оме, — что в этом году сельскохозяйственная выставка Нижней Сены будет в Ионвиль-л’Аббеи. Такие по крайней мере ходят слухи. На это намекает и сегодняшняя газета. Для нашего округа это будет иметь огромное значение! Мы еще об этом поговорим. Благодарю вас, мне хорошо видно — у Жюстена фонарь.

7

Следующий день был для Эммы тягостным днем. Ей казалось, будто все вокруг нее повито какой-то черной мглой, чуть заметно колышущейся на поверхности предметов, и, жалобно воя, точно зимний ветер в пустом замке, все глубже оседала в ее душе тоска. То были думы о невозвратном, усталость, охватывающая человека после какого-нибудь сделанного дела, и, наконец, боль, которую испытываешь, чуть только прекратится уже ставший привычным душевный подъем, едва лишь внезапно ослабнет длительное душевное напряжение.

Как и по возвращении из Вобьесара, когда в голове у нее кружился вихрь кадрилей, она впала в черную меланхолию, в мрачное отчаяние. Леон представлялся ей стройнее, красивее, обаятельнее, загадочнее, чем когда бы то ни было. Разлучившись с нею, он ее не покинул, он был здесь, — стены дома, казалось, сторожили его тень. Она не могла отвести глаза от ковра, по которому он ступал, от стульев, на которых он сидел. Река струилась по-прежнему, неторопливо пронося свою легкую зыбь мимо скользкого берега. Они часто гуляли здесь вдвоем по замшелым камням, под неумолкающий плеск волн. Как ярко светило им солнце! Как любили они укрыться от полдневного зноя в тенистом уголке сада! Он сидел с непокрытой головой на скамейке с ветхими столбиками и читал вслух. Свежий луговой ветер шевелил страницы книги и настурции возле беседки… И вот он уехал, единственная радость ее жизни, единственная надежда на счастье! Как могла она упустить это блаженство, когда оно само шло ей навстречу? Почему она не упала на колени и не ухватилась за него обеими руками, когда оно собиралось улететь? Она проклинала себя за то, что не полюбила тогда Леона, — теперь она жаждала его поцелуев. Ей хотелось бежать за ним, упасть в его объятия, сказать ему: «Это я, я — твоя!» Но ее заранее отпугивали препятствия, и чувство горечи, примешиваясь к желаниям, лишь усиливало их.

С той поры память о Леоне стала как бы средоточием ее тоски. Она горела в ее душе ярче, нежели костер, разведенный на снегу путешественниками в русской степи. Эмма бросалась к огню, грелась около него, осторожно помешивала в этом догоравшем очаге, всюду искала, что бы еще в него подбросить. Самые далекие воспоминания и совсем недавние происшествия, то, что она испытала, и то, что она воображала, разлетевшиеся сладострастные мечты, думы о счастье, ломавшиеся на ветру, как сухие ветки, ее никому не нужная нравственность, ее неутоленные чаяния, домашние дрязги — все это она подбирала, все это она ловила, все это годилось, чтобы разжечь ее кручину.

И все же пламя погасло, — быть может, оттого, что не хватило топлива, а быть может, наоборот, оттого, что Эмма слишком много сразу его положила. Разлука мало-помалу притушила любовь, привычка приглушилатоску, зарево пожара, заливавшее багрянцем пасмурное небо Эммы, с каждым днем все бледнело, а потом и совсем померкло. Усыпленное сознание Эммы принимало отвращение к мужу за влечение к любимому человеку, ожоги злобы — за вспышки нежности. Но буря не утихала, а страсть сгорела дотла, помощь ниоткуда не приходила, луч солнца ниоткуда не пробивался, со всех сторон ее обступала темная ночь, и она вся закоченела от дикого, до костей пробирающего холода.

Мрачная полоса жизни в Тосте повторялась для нее сызнова. Но только теперь она считала себя еще несчастнее, ибо уже познала горе и прониклась уверенностью, что оно неизбывно.

Женщина, принесшая такие огромные жертвы, может позволить себе некоторые прихоти. Эмма купила готическую скамеечку, за один месяц истратила четырнадцать франков на лимоны для полировки ногтей, выписала из Руана голубое кашемировое платье, выбрала у Лере самый красивый шарф, стала подпоясывать им капот и в этом наряде при закрытых ставнях лежала с книгой в руках на диване.

Теперь она часто меняла прическу: то причесывалась по-китайски, то распускала волнистые локоны, то заплетала косы; потом сделала себе сбоку пробор, сзади подвернула волосы, и у нее вышло подобие мужской прически.

Ей захотелось выучиться итальянскому языку: она обзавелась словарями, купила грамматику, купила бумаги. Попробовала читать серьезные книги по истории и философии. Шарль иногда просыпался ночью и вскакивал — ему казалось, что его зовут к больному.

— Сейчас приду, — бормотал он.

Но это Эмма, зажигая лампу, чиркала спичкой. Между тем с книгами повторилась та же история, что с вышиваньем: весь шкаф у нее был завален неоконченными работами, и точно так же Эмма брала одну книгу, бросала и принималась за другую.

Временами Эмму охватывало лихорадочное возбуждение, и тогда ее легко можно было подбить на любую дикую выходку: как-то раз она поспорила с мужем, что выпьет залпом полстакана водки, и так как Шарль имел глупость раззадорить ее, то она и выпила все до дна.

Несмотря на свои чудачества, как выражались ионвильские дамы, Эмма все же не производила впечатления жизнерадостной женщины, углы ее рта были вечно опущены, как у старой девы или у незадачливого честолюбца. Она всегда была бледна, бела, как полотно, морщила нос, смотрела на всех невидящим взглядом. Обнаружив у себя на висках три седых волоса, она заговорила о том, что начинает стареть.

Она заметно слабела. Как-то раз у нее даже открылось кровохарканье. Шарль встревожился, забегал.

— А, да не все ли равно! — сказала она.

Шарль забился в свой кабинет, сел в кресло и, облокотившись на письменный стол, на котором возвышалась френологическая голова, заплакал.

Он выписал мать, и они вели долгие разговоры об Эмме.

Как быть? Что с ней делать, раз она отказывается от всякого лечения?

— Знаешь, как бы надо поступить с такой женой? — твердила г-жа Бовари-мать. — Приучить ее заниматься делом, ручным трудом! Пришлось бы ей, как другим, работать ради куска хлеба, так небось сразу бы поздоровела, — это у нее все оттого, что голова не тем забита, да от безделья.

— Она все-таки занимается, — возражал Шарль.

— Занимается! А чем? Романы читает, вредные книги, в которых против религии пишут, да, подражая Вольтеру, высмеивают духовенство. Проку от этого не жди, бедный мой мальчик! Кто не верит в бога, тот добром не кончит.

Словом, было решено не давать Эмме читать романы. Задача была не из легких. Тем не менее г-жа Бовари-мать взяла это на себя: она обещала проездом через Руан зайти к библиотекарю и сказать, что Эмма отказывается от абонемента. Если же библиотекарь, этот змей-искуситель, станет упорствовать, то ведь недолго и в полицию заявить.

Свекровь и невестка простились холодно. Если не считать обычных вопросов во время еды и пожеланий спокойной ночи, то за три недели, что они прожили вместе, они и двух слов не сказали друг другу.

Госпожа Бовари-мать уехала в среду — в Ионвиле это был базарный день.

С утра на площади вдоль домов, от церкви и до трактира, выстроился ряд телег, поставленных на задок, вверх оглоблями. На противоположной стороне в брезентовых палатках торговали бумажными тканями, одеялами, шерстяными чулками, недоуздками, синими лентами в связках, и концы этих лент плескались на ветру. Между пирамидами яиц и плетушками с сыром, из которых торчала склеившаяся солома, прямо на землю был свален грузный скобяной товар; рядом с сельскохозяйственными орудиями, высовывая головы между прутьями низких клеток, кудахтали куры. Толпа сгрудилась на одном месте и по временам так напирала, что витрина аптеки грозила треснуть. По средам здесь всегда была толкотня — люди протискивались в аптеку не столько за лекарствами, сколько для того, чтобы посоветоваться с Оме, — так он был популярен в окрестных селениях. Его несокрушимая самоуверенность пленяла сельчан. Лучшего лекаря, чем он, они не могли себе представить.

Эмма сидела, облокотившись на подоконник (это было ее излюбленное место — в провинции окно заменяет театр и прогулки), и от скуки смотрела на толпившееся мужичье, как вдруг внимание ее остановил господин в зеленом бархатном сюртуке. На нем были щегольские желтые перчатки и вместе с тем грубые краги. Направлялся он к докторскому дому, а за ним, понурив голову, задумчиво брел крестьянин.

— Барин дома? — спросил незнакомец Жюстена, который болтал на пороге с Фелисите.

Все еще принимая Жюстена за слугу доктора, он добавил:

— Скажите, что его спрашивает господин Родольф Буланже де Ла Юшет.

Новоприбывший присоединил к своему имени название географического пункта не из местного патриотизма, а для того, чтобы сразу дать понять, кто он такой. Под Ионвилем действительно было поместье Ла Юшет, и он его купил вместе с барской усадьбой и двумя фермами; управлял он имением сам, но жил на довольно широкую ногу. Говорили, что у этого холостяка «по меньшей мере пятнадцать тысяч ренты».

Шарль вошел в залу. Г-н Буланже сказал, что вот этот его работник желает, чтобы ему отворили кровь, а то-де у него «мурашки по всему телу бегают».

— Мне от этого полегчает, — на все доводы отвечал работник.

Бовари велел принести бинт и попросил Жюстена подержать таз. Видя, что малый побледнел, он его подбодрил:

— Не бойся, милейший, не бойся!

— Ничего, ничего, — ответил тот, — действуйте!

И, расхрабрившись, протянул свою ручищу. Из-под ланцета выбилась струя крови и забрызгала оконное стекло.

— Ближе таз! — крикнул Шарль.

— Вот на! — сказал крестьянин. — Прямо целый фонтан! А кровь-то какая красная! Все это хорошо?

— Некоторые сперва ничего не чувствуют, а потом вдруг теряют сознание, — заметил лекарь. — Особенно часто это бывает с людьми крепкого телосложения, как вот он.

При этих словах сельчанин выронил футляр от ланцета, который он все время вертел в руке. У него так свело плечи, что затрещала спинка стула. Шапка упала на пол.

— Так я и знал, — зажимая пальцем вену, сказал Бовари.

В руках у Жюстена заплясал таз, колени у него подгибались, он побледнел.

— Жена! Жена! — позвал Шарль.

Эмма сбежала с лестницы.

— Уксусу! — крикнул он. — Ах, боже мой, сразу двое!

От волнения Шарль с трудом наложил повязку.

— Пустяки! — подхватив Жюстена, совершенно спокойно сказал г-н Буланже.

Он усадил его на стол и прислонил спиной к стене.

Госпожа Бовари стала снимать с Жюстена галстук. Шнурки его рубашки были завязаны на шее узлом. Тонкие пальцы Эммы долго распутывали его. Потом, смочив свой батистовый платок уксусом, она начала осторожно тереть ему виски и тихонько дуть на них.

Конюх очнулся, а Жюстен все никак не мог прийти в себя, зрачки его, тонувшие в мутных белках, напоминали голубые цветы в молоке.

— Это надо убрать от него подальше, — сказал Шарль.

Госпожа Бовари взяла таз. Чтобы задвинуть его под стол, она присела, и ее платье, летнее желтое платье (длинный лиф и широкая юбка с четырьмя воланами), прикрыло плиты пола. Нагнувшись и расставив локти, она слегка покачивалась, и при колебаниях ее стана колокол платья местами опадал. Потом она взяла графин с водой и бросила туда несколько кусков сахара, но в это время подоспел фармацевт. Пока все тут суетились, служанка за ним сбегала. Увидев, что глаза у племянника открыты, он облегченно вздохнул. Потом обошел его со всех сторон и смерил взглядом.

— Дурак! — говорил он. — Право, дурачина! Набитый дурак! Велика важность — флеботомия! А ведь такой храбрец! Вы не поверите, это сущая белка, за орехами лазает на головокружительную высоту. Ну-ка, похвастайся! А как же твои благие намерения? Ты ведь хочешь быть фармацевтом. Тебя могут вызвать в суд, дабы ты пролил свет на какое-нибудь чрезвычайно запутанное дело, и тебе надо будет сохранять спокойствие, рассуждать, вести себя, как подобает мужчине, а иначе тебя примут за идиота!

Ученик в ответ не произнес ни слова.

— Кто тебя сюда звал? — продолжал аптекарь. — Вечно надоедаешь доктору и его супруге! Как раз по средам мне твоя помощь особенно необходима. Сейчас в аптеке человек двадцать. А я вот пожалел тебя и все бросил. Ну иди! Живо! Жди меня и поглядывай за склянками!

Жюстен, приведя себя в порядок, удалился, и тут речь зашла о дурноте. Г-жа Бовари никогда ею не страдала.

— Для женщины это редкость! — заметил г-н Буланже. — А ведь есть на свете очень слабые люди. При мне на поединке секундант потерял сознание, как только стали заряжать пистолеты.

— А меня вид чужой крови ничуть не пугает, — заговорил аптекарь. — Но если я только представлю себе, что кровь течет у меня самого, и буду развивать эту мысль, вот тогда мне ничего не стоит лишиться чувств.

Господин Буланже отпустил своего работника и велел ему успокоиться, коль скоро прихоть его удовлетворена.

— Впрочем, благодаря этой прихоти я имел удовольствие познакомиться с вами, — добавил он, глядя на Эмму.

Затем положил на угол стола три франка, небрежно кивнул головой и вышел.

Немного погодя он был уже за рекой (дорога в Ла Юшет тянулась вдоль того берега). Эмма видела, как он шел по лугу под тополями, порой как бы в раздумье замедляя шаг.

— Очень мила! — говорил он сам с собой. — Очень мила эта докторша! Хорошенькие зубки, черные глаза, кокетливая ножка, а манеры, как у парижанки. Откуда она, черт побери, взялась? Где ее подцепил этот увалень?

Родольфу Буланже исполнилось тридцать четыре года; у этого грубого по натуре и проницательного человека в прошлом было много романов, и женщин он знал хорошо. Г-жа Бовари ему приглянулась, и теперь он все думал о ней и о ее муже.

«По-моему, он очень глуп… Она, наверно, тяготится им. Ногти у него грязные, он по три дня не бреется. Пока он разъезжает по больным, она штопает ему носки. И как же ей скучно! Хочется жить в городе, каждый вечер танцевать польку. Бедная девочка! Она задыхается без любви, как рыба без воды на кухонном столе. Два-три комплимента, и она будет вас обожать, ручаюсь! Она будет с вами нежна! Обворожительна!.. Да, а как потом от нее отделаться?»

В предвидении тьмы наслаждений, которые может доставить Эмма, он по контрасту вспомнил о своей любовнице. Он содержал руанскую актрису. И вот, когда ее образ возник перед ним, он при одной мысли о ней почувствовал пресыщение.

«Нет, госпожа Бовари гораздо красивее! — подумал он. — А главное, свежее. Виржини уж очень расплылась. Ее восторженность мне опротивела. А потом, эта ее страсть к креветкам!»

Кругом не было ни души, и Родольф слышал только мерный шорох травы, бившей его по башмакам, да стрекотанье кузнечиков в овсах. Ему представлялась Эмма, как она была у себя в зале, точь-в-точь так же одетая, и мысленно он раздевал ее.

— Она будет моя! — разбивая палкой сухой ком земли, воскликнул он.

И сейчас же стал думать о том, как за это дело взяться.

«Где мы с ней будем видеться? — задавал он себе вопрос. — Каким образом? Свою девчонку она, верно, с рук не спускает, а тут еще служанка, соседи, муж, — возни не оберешься».

— Только время зря потратишь! — проговорил он вслух.

А потом опять начал вспоминать.

«Глаза ее, как два буравчика, впиваются тебе прямо в сердце. А какая она бледная!.. Обожаю бледных женщин!»

На вершине Аргейльского холма решение его созрело.

«Надо ждать удобного случая, вот и все. Что ж, буду к ним заходить, пришлю им дичи, живности. Попрошу себе даже кровь пустить, если нужен будет предлог. Мы подружимся, я приглашу их к себе…»

— Дьявольщина! — воскликнул он. — Ведь скоро выставка. Я ее там и увижу. С этого мы начнем. Главное, не робеть — и успех обеспечен.

8

Наконец пресловутая выставка открылась! Утром жители, стоя у своих домов, толковали о приготовлениях к торжеству. Фронтон мэрии был увит гирляндами плюща. На лугу раскинули для званого пира шатер, а посреди площади, перед церковью поставили нечто вроде бомбарды для салютов при въезде в город г-на префекта и при оглашении имен земледельцев-лауреатов. Из Бюши прибыл отряд национальной гвардии (своей гвардии в Ионвиле не было) и присоединился к пожарной дружине под командой Бине. Ради празднества Бине надел какой-то особенно высокий воротничок. Корпус его, затянутый в мундир, был прям и неподвижен; казалось, будто вся жизненная сила, заключавшаяся в его теле, притекла к ногам, шагавшим мерно, отчетисто, не сгибаясь. Податной инспектор и гвардейский полковник вечно друг с другом соперничали, и поэтому сейчас, желая показать товар лицом, они, каждый со вверенным ему отрядом, проводили строевые занятия. По площади проходили то красные погоны, то черные нагрудники. Конца этому не было, все опять начиналось сначала! Ионвиль никогда не видел такого церемониального марша! Кое-кто из горожан еще накануне вымыл стены своих домов; из приоткрытых окон свисали трехцветные флаги; во всех кабачках было полно народу. День выдался ясный, и накрахмаленные чепчики казались белее снега, золотые крестики блестели на солнце, а на однообразном темном фоне сюртуков и синих блуз там и сям пестрели разноцветные косынки. Вылезая из повозок, фермерши откалывали огромные булавки, которыми они скрепляли платья вокруг талии, чтобы их не забрызгало грязью. Мужья берегли свои шляпы и дорогой накрывали их носовыми платками, уголки которых они держали в зубах.

Народ прибывал на главную улицу с обоих концов города. Он вливался в нее из переулков, из проездов, из домов; то и дело раздавался стук дверного молотка за какой-нибудь горожанкой в нитяных перчатках, вышедшей поглядеть на праздник. Особое внимание привлекали установленные по бокам эстрады, где должно было находиться начальство, два высоких треугольных станка с иллюминационными шкаликами. А напротив четырех колонн мэрии торчали четыре шеста, к которым были прикреплены светло-зеленые полотняные флажки с золотыми надписями. На одном флажке надпись гласила — «Торговля», на другом — «Земледелие», на третьем — «Промышленность», на четвертом — «Изящные искусства».

Но от этого ликования, светившегося на всех лицах, явно мрачнела трактирщица, г-жа Лефрансуа. Стоя на кухонном крыльце, она бурчала себе под нос:

— Экая дурацкая затея, экая дурацкая затея — этот их брезентовый балаган! Что ж им префект — ярмарочный петрушка? Неужто ему приятно будет обедать в балагане? Толкуют о пользе края, а сами невесть что творят! Тогда незачем было вызывать невшательского кухаря! Для кого? Для пастухов? Для голодранцев?..

Мимо проходил аптекарь. На нем был черный фрак, нанковые панталоны, башмаки с касторовым верхом и — ради такого торжественного случая — шляпа, шляпа с низкой тульей.

— Мое почтение! — сказал он. — Извините, я тороплюсь.

Пышнотелая вдова спросила, куда он идет.

— А вы что, удивлены? Я и впрямь сижу у себя в лаборатории, точно крыса в сыре.

— В каком сыре? — спросила трактирщица.

— Да нет, да нет! — поспешил ее разуверить Оме. — Я хотел сказать, госпожа Лефрансуа, что я — домосед. Однако нынче уж такой день, приходится…

— А, вы идете туда? — с презрительным видом спросила трактирщица.

— Конечно, — в недоумении проговорил аптекарь. — Разве вы не знаете, что я член консультативной комиссии?

Тетушка Лефрансуа посмотрела на него и усмехнулась.

— Тогда другое дело! — сказала она. — Но только какое отношение вы имеете к земледелию? Что вы в нем смыслите?

— Еще как смыслю! Ведь я же фармацевт, следовательно — химик, а так как химия, госпожа Лефрансуа, изучает молекулярное взаимодействие всех физических тел, то, само собою разумеется, к ее области относится и сельское хозяйство! В самом деле, состав удобрений, ферментация жидкостей, анализ газов и влияние миазмов — что же это такое, позвольте вас спросить, как не самая настоящая химия?

Трактирщица ничего ему на это не ответила. Оме продолжал:

— Вы думаете, агроном — это тот, кто сам пашет землю и откармливает живность? Нет, этого недостаточно, — агроному прежде всего должны быть известны состав веществ, с которыми ему приходится иметь дело, геологические сдвиги, атмосферические явления, свойства почвы, свойства минералов, качество воды, удельный вес различных тел, их капиллярность, да мало ли еще что! Дабы руководить другими, он должен основательно изучить гигиену, должен что-то понимать в строительном деле, в уходе за животными, в питании рабочей силы! И это еще не все, госпожа Лефрансуа: он должен, знаете ли, изучить ботанику, уметь определять растения, отличать целебные от ядовитых, непитательные от кормовых, должен сообразить, что такие-то травы нужно сеять не здесь, а там, размножать одни, уничтожать другие. Словом, чтобы вводить улучшения, он должен читать брошюры, журналы, следить за всеми открытиями, знать последнее слово науки…

Трактирщица не спускала глаз с дверей кафе «Франция», а фармацевт все рассуждал:

— Дай бог, чтобы наши земледельцы сделались химиками! По крайней мере, пусть они почаще прислушиваются к советам ученых! Вот я, например, недавно окончил капитальный труд, научную работу на семидесяти двух с половиной страницах под заглавием: «Сидр, его производство и его действие в свете некоторых новых фактов». Я послал ее в Руанское агрономическое общество и удостоился чести быть принятым в его члены по секции земледелия, по разряду помологии. И вот, если бы мой труд опубликовать…

Между тем лицо г-жи Лефрансуа приняло столь озабоченное выражение, что аптекарь невольно смолк.

— Гляньте-ка! — сказала она. — Ничего не понимаю! В этакой-то харчевне!

И, пожав плечами так, что петли вязаной кофты растянулись у нее на груди, она обеими руками показала на трактир своего соперника, откуда сейчас доносилось пение.

— Ну да это ненадолго, — прибавила она, — через неделю конец всему.

Оме попятился от изумления. Г-жа Лефрансуа сошла с крыльца и зашептала ему на ухо:

— Как? Разве вы не знаете? Его на днях опишут. Это Лере пустил его по миру. Допек векселями.

— Какая страшная катастрофа! — воскликнул аптекарь, у которого для любого случая были припасены готовые фразы.

Тут хозяйка начала рассказывать ему историю, которую она знала от работника г-на Гильомена, Теодора. Ненависть к Телье не мешала ей порицать Лере. Подлипала, палец в рот не клади!

— Э, да он вон он, под навесом! — сказала она. — Кланяется госпоже Бовари. А на ней зеленая шляпка, и она идет под руку с господином Буланже.

— Госпожа Бовари! — воскликнул Оме. — Сейчас я ее догоню, предложу ей место за оградой, у самых колонн, — может быть, там ей будет удобнее.

Тетушка Лефрансуа тщетно пыталась его остановить, чтобы досказать ему про Телье, — сложив губы в улыбку, раскланиваясь направо и налево и задевая встречных развевающимися фалдами черного фрака, фармацевт бодро понесся вперед.

Завидев его издали, Родольф прибавил шагу, но г-жа Бовари запыхалась; тогда он пошел медленнее и, улыбаясь, грубовато сказал:

— Я хотел убежать от этого толстяка, от небезызвестного вам аптекаря.

Она толкнула его локтем.

«Что бы это значило?» — спросил он себя и на ходу искоса взглянул на нее.

По ее спокойному профилю ничего нельзя было понять. Он отчетливо вырисовывался на свету, в овале шляпки с бледно-желтыми завязками, похожими на сухие стебли камыша. Ее глаза с длинными загнутыми ресницами смотрели прямо перед собой, и хотя они были широко раскрыты, все же казалось, будто она их слегка прищуривает, оттого что к нежной коже щек приливала и чуть заметно билась под нею кровь. Носовая перегородка отсвечивала розовым. Голову Эмма склонила набок, между губами был виден перламутровый край белых зубов.

«Может быть, она просто дразнит меня?» — подумал Родольф.

Между тем она своим жестом хотела только предостеречь его — дело в том, что сзади шел г-н Лере.

— Какая чудесная погода! — попытался он с ними заговорить. — Весь город высыпал на улицы! Ни один листок не шелохнется!

Госпожа Бовари и Родольф ему не отвечали, но стоило им сделать едва уловимое движение, как он нагонял их и, поднося руку к шляпе, спрашивал: «Чем могу служить?»

Поравнявшись с кузницей, Родольф, вместо того чтобы идти прямо по дороге до самой заставы, круто повернул на тропинку, увлекая за собою г-жу Бовари.

— Будьте здоровы, господин Лере! — сказал он. — Всего наилучшего!

— Ловко же вы от него отделались! — смеясь, сказала Эмма.

— А для чего нам посторонние? — сказал он. — Раз уж мне сегодня выпало на долю счастье быть с вами…

Эмма покраснела. Не закончив своей мысли, Родольф заговорил о том, какая сегодня хорошая погода и как приятно идти по траве. Ромашки уже цвели.

— Прелестные цветочки! — сказал он. — Их тут так много, что всем здешним влюбленным хватит на гаданье. Не нарвать ли? Как вы думаете? — спросил он.

— А вы разве влюблены? — слегка покашливая, спросила Эмма.

— Гм! Гм! Как знать! — ответил Родольф.

На лугу становилось людно, хозяйки задевали встречных своими большими зонтами, корзинками, малышами. То и дело приходилось уступать дорогу тянувшимся длинной вереницей батрачкам с серебряными колечками на пальцах, в синих чулках в туфлях без каблуков; на близком расстоянии от них пахло молоком. Держась за руки, они прошли всю луговину — от шпалеры осин до пиршественного шатра. Скоро должен был начаться осмотр выставки, и земледельцы один за другим входили в круг, огороженный кольями, между которыми была натянута длинная веревка, и напоминавший ипподром.

На кругу, мордами к бечеве, вычерчивая ломаную линию своими неодинаковыми спинами, стоял скот. Уткнув рыла в землю, дремали свиньи, мычали телята, блеяли овцы, коровы с поджатыми ногами лежали брюхом на траве и, мигая тяжелыми веками, медленно пережевывали жвачку, а над ними вился жужжащий рой мух. Жеребцы взвивались на дыбы и, косясь на кобыл, заливисто ржали; конюхи, засучив рукава, держали их под уздцы. Кобылы стояли смирно, вытянув гривастые шеи, а жеребята то лежали в тени, которая падала от маток, то подходили пососать. А над длинной волнистой линией всех этих сгрудившихся тел то здесь, то там вспененным валом вздымалась развевавшаяся на ветру белая грива, выступали острые рога или головы бегущих людей. Поодаль, шагах в ста от барьера, не шевелясь, точно отлитый из бронзы, стоял огромный черный бык в наморднике, с железным кольцом в ноздре. Мальчик в обносках держал его за веревку.

Между двумя рядами экспонатов тяжелым шагом шли какие-то господа, осматривали каждое животное, потом тихо совещались. Один из них, по-видимому — самый главный, на ходу что-то заносил в книжку. Это был председатель жюри, г-н Дерозере из Панвиля. Увидев Родольфа, он бросился к нему и с любезной улыбкой спросил:

— Что же вы нас покинули, господин Буланже?

Родольф ответил, что сейчас придет. Но как только председатель скрылся из виду, он сказал Эмме:

— Нет уж, я останусь с вами! Ваше общество куда приятнее!

Продолжая посмеиваться над выставкой, Родольф для большей свободы передвижения показал полицейскому синий пригласительный билет. Время от времени он даже останавливался перед примечательными «экземплярами», но г-жа Бовари не проявляла к ним ни малейшего интереса. Заметив это, он проехался насчет туалетов ионвильских дам, потом извинился за небрежность своей одежды. Его туалет представлял собою то сочетание банальности и изысканности, в котором мещане обыкновенно видят признак непостоянной натуры, душевного разлада, непреодолимого желания порисоваться, во всяком случае признак несколько пренебрежительного отношения к правилам приличия, и это пленяет обывателей или, наоборот, возмущает. Так, у Родольфа в вырезе серого тикового жилета надувалась от ветра батистовая рубашка с гофрированными рукавами, панталоны в широкую полоску доходили до лодыжек, а под ними виднелись лаковые ботинки с нанковым верхом. Отлакированы они были до зеркального блеска, и в них отражалась трава. Держа руку в кармане пиджака, сдвинув набок соломенную шляпу, Родольф расшвыривал носками ботинок конский навоз.

— Впрочем, — прибавил он, — в деревне…

— И так сойдет, — сказала Эмма.

— Вот именно, — подхватил Родольф. — Разве кто-нибудь из местных уважаемых граждан способен оценить хотя бы покрой фрака?

И тут они заговорили о провинциальной пошлости, о том, как она засасывает, как она разрушает все иллюзии.

— Вот и я начинаю впадать в уныние… — сказал Родольф.

— Вы? — с удивлением спросила Эмма. — А я думала, вы такой веселый!

— Да, с виду, потому что на людях я умею носить маску шутника. А между тем сколько раз, глядя на озаренное луною кладбище, я спрашивал себя, не лучше ли соединиться с теми, кто спит вечным сном…

— А ваши друзья? — спросила Эмма. — О них вы не подумали?

— Друзья? Какие друзья? Где они? Кому я нужен?

При этом он издал легкий свист.

Но тут им пришлось расступиться и дать дорогу громоздкому сооружению из стульев, которое кто-то нес сзади них. Из-за этого многоярусного сооружения выглядывали только носки башмаков да пальцы широко расставленных рук. Это могильщик Лестибудуа в самой гуще народа тащил церковные стулья. Отличаясь необыкновенной изобретательностью во всем, что касалось его личной выгоды, он живо смекнул, что из выставки тоже можно извлечь доход, и его затея имела огромный успех — могильщика рвали на части. Духота разморила собравшихся, и они расхватывали эти стулья с пропахшими ладаном соломенными сиденьями и почти благоговейно прислонялись к закапанным воском крепким спинкам.

Госпожа Бовари опять взяла Родольфа под руку, а он снова заговорил как бы сам с собой:

— Да, мне недостает многого! Я так одинок! Ах, если б у меня была цель в жизни, если б я полюбил кого-нибудь, кого-нибудь встретил… О, я бы этой привязанности отдал все свои силы, я бы все преодолел, все сокрушил!

— Мне кажется, однако, — заметила Эмма, — что вам совсем не так плохо живется.

— Вы находите? — спросил Родольф.

— В конце концов, — продолжала она, — вы свободны… — Она запнулась. — Богаты.

— Не смейтесь над мной, — сказал Родольф.

Она поклялась, что говорит серьезно, но тут вдруг выстрелила пушка, и вся толпа ринулась в город.

Это была фальшивая тревога. Г-н префект запаздывал, и члены жюри не знали, что делать: то ли открывать заседание, то ли еще подождать.

Наконец в глубине площади показалось большое наемное ландо, запряженное двумя одрами, которых изо всех сил нахлестывал кучер в белой шляпе. Бине, а за ним полковник только успели скомандовать: «В ружье!» Гвардейцы и пожарные бросились к козлам. Все засуетились. Некоторые забыли даже надеть воротнички. Но выезд префекта как будто бы предвидел, что пойдет кутерьма, — по крайней мере, пара кляч, беспокойно грызя удила, подъехала к колоннаде мэрии как раз в тот момент, когда гвардейцы и пожарные, под барабанную дробь печатая шаг, развертывались по фронту.

— На месте!.. — скомандовал Бине.

— Стой! — скомандовал полковник. — Равнение налево!

Взяли на караул, лязг колец на стволах винтовок прокатился, точно скачущий по ступенькам лестницы медный котел, и вслед за тем ружья снова опустились.

Из экипажа вышел господин в шитом серебром коротком фраке, лысый, с пучком волос на затылке, с землистым цветом лица, по виду — весьма добродушный. Вглядываясь в толпу, он щурил свои выкаченные глаза под тяжелыми веками, поднимал кверху свой птичий нос, а впалый рот складывал в улыбку. Узнав мэра по перевязи, он сказал ему, что г-н префект приехать не может. Потом, сообщив, что он является советником префектуры, извинился за опоздание. Тюваш рассыпался в любезностях — советник сказал, что он его конфузит. Так они и стояли друг против друга, почти касаясь лбами, в плотном окружении членов жюри, муниципального совета, именитых граждан, национальных гвардейцев и толпы. Прижимая к груди маленькую черную треуголку, г-н советник все еще произносил слова приветствия, а в это время Тюваш, изогнувшись дугой, тоже улыбался, мямлил, подыскивал выражения, изъявлял свою преданность монархии, лепетал что-то о чести, оказанной Ионвилю.

Трактирный слуга Ипполит взял лошадей под уздцы и, припадая на свою кривую ногу, отвел их под навес во двор «Золотого льва», где уже собрались крестьяне поглядеть на коляску. Забил барабан, выстрелила пушка, господа один за другим взошли на эстраду и сели в обитые красным трипом кресла, предоставленные для этой цели г-жою Тюваш.

Все эти господа были похожи друг на друга. Цвет их желтых, дряблых, чуть тронутых загаром лиц напоминал сидр, бакенбарды выбивались у них из высоких тугих воротничков, подпираемых белыми галстуками, которые были завязаны тщательно расправленными бантами. Жилеты у всех были бархатные, шалевые; часы у всех были на ленте с овальной сердоликовой печаткой; все упирались руками в колени и широко раздвигали ноги, на которых недекатированное сукно панталон блестело ярче, нежели на ботфортах кожа.

Позади эстрады, у входа в мэрию, между колонн расположились дамы из общества, а простонародье сидело на стульях или стояло напротив эстрады. Лестибудуа перетащил сюда с луга все стулья, поминутно бегал в церковь за пополнением, и эта его коммерческая деятельность производила такой беспорядок, что пробраться к ступенькам эстрады было почти невозможно.

— По-моему, — сказал г-н Лере аптекарю, проходившему на свое место, — здесь надо бы поставить две венецианские мачты и украсить их какими-нибудь строгими, но в то же время дорогими модными материями — это было бы очень красиво.

— Конечно, — согласился Оме. — Но ничего не поделаешь, — все взял в свои руки мэр. А бедняга Тюваш тонкостью вкуса не отличается, так называемого художественного чутья у него ни на волос нет.

Тем временем Родольф и г-жа Бовари поднялись на второй этаж мэрии, в «зал заседаний»; здесь никого не было, и Родольф нашел, что отсюда им будет очень удобно смотреть на зрелище. Он взял три табурета, стоявших вокруг овального стола, под бюстом монарха, и они сели рядом.

Господа на эстраде взволнованно шептались, переговаривались. Наконец советник встал. Теперь всем уже было известно, что это г-н Льевен, — его фамилия облетела собравшихся. Разложив свои листки и не отводя от них взгляда, он начал:

— «Господа!

Позвольте мне с самого начала (прежде чем перейти к предмету нашего сегодняшнего собрания, и я убежден, что все вы разделяете мои чувства), позвольте мне, говорю я, принести дань восхищения нашей высшей власти, правительству, монарху, господа, королю, нашему обожаемому государю, ибо он неусыпно печется как о благе всего общества, так равно и о благе отдельных лиц, ибо он твердой и вместе с тем мудрой рукою ведет государственную колесницу среди неисчислимых — опасностей, коими грозит бурное море, и не забывает ни о мире, ни о войне, ни о промышленности, ни о торговле, ни о земледелии, ни об изящных искусствах».

— Мне бы надо отсесть, — сказал Родольф.

— Зачем? — спросила Эмма.

Но как раз в эту минуту голос советника достиг необычайной силы.

— «Прошли те времена, господа, — разглагольствовал он, — когда междоусобица обагряла кровью наши стогны; когда собственник, негоциант и даже рабочий, мирным сном засыпая ввечеру, невольно вздрагивали при мысли о том, что их может пробудить звон мятежного набата; когда злокозненные учения дерзко подрывали основы…»

— Меня могут увидеть снизу, — пояснил Родольф, — и тогда надо будет целых две недели извиняться, а при моей скверной репутации…

— О, вы клевещете на себя! — сказала Эмма.

— Нет, нет, у меня гнусная репутация, уверяю вас.

— «Но, господа, — продолжал советник, — отвращая умственный взор свой от этих мрачных картин, я перевожу глаза на теперешнее состояние нашего прекрасного отечества, и что же я вижу? Всюду процветают торговля и ремесла; всюду новые пути сообщения, подобно новым кровеносным сосудам в государственном организме, связывают между собой различные его части; наши крупные промышленные центры возобновили свою деятельность; религия, воспрянув, всем простирает свои объятия; в наших гаванях снова тесно от кораблей, доверие возрождается, и наконец-то Франция вздохнула свободно!..»

— Впрочем, — прибавил Родольф, — со своей точки зрения, свет, пожалуй, прав.

— То есть? — спросила Эмма.

— Ну да! — сказал Родольф. — Разве вы не знаете о существовании мятущихся душ? Они то грезят, то действуют, предаются то самому чистому чувству, то неистовству наслаждений, — им ведомы все прихоти, все безумства.

При этих словах Эмма посмотрела на Родольфа как на путешественника, побывавшего в дальних странах.

— Мы, бедные женщины, лишены и этого развлечения! — заметила Эмма.

— Грустное развлечение, — счастья оно не приносит.

— А счастье есть на земле? — спросила Эмма.

— Да, в один прекрасный день оно приходит, — ответил Родольф.

— «И вы это поняли, — говорил советник, — вы, земледельцы и батраки, вы, скромные пионеры великого дела цивилизации, вы, поборники нравственности и прогресса! Вы поняли, говорю я, что политические бури, безусловно, более разрушительны, нежели потрясения атмосферы…»

— В один прекрасный день оно приходит, — повторил Родольф, — приходит внезапно, когда его уже перестаешь ждать. Вдруг открывается бесконечная даль, и чей-то голос, говорит: «Вот оно!» Вы испытываете потребность доверить этому человеку всю свою жизнь, отдать ему все, пожертвовать для него всем! Объяснений не надо — все понятно без слов. Именно таким вы видели его в мечтах. (Он смотрел на Эмму.) Наконец сокровище, которое вы так долго искали, здесь, перед вами, и оно сверкает, блестит! Но вы еще сомневаетесь, вы еще не смеете верить, вы ослеплены, как будто из темноты сразу вышли на свет.

Последнюю фразу Родольф подкрепил пантомимой. Он схватился за голову, точно она у него закружилась, затем уронил руку на руку Эммы. Она ее отдернула. А советник между тем все читал:

— «Но кого это может удивить, господа? Только слепых, только опутанных (я не боюсь сказать об этом прямо), только опутанных вековыми предрассудками людей, которые до сих пор понятия не имеют о том, каков образ мыслей сельского населения. В самом деле, где мы еще найдем такой патриотизм, такую преданность общему делу, одним словом — такое благоразумие, как не в деревне? Это не поверхностный ум, господа, не мишурный блеск празднословов, но ум глубокий, трезвый, прежде всего ставящий перед собой практические цели, тем самым повышая благосостояние отдельных лиц, соблюдая общественную пользу и служа опорой государству, — цели, которые проистекают из законопослушания и верности долгу…»

— Опять! — сказал Родольф. — Все долг и долг — меня тошнит от этого слова. Тьма-тьмущая остолопов во фланелевых жилетах и святош с грелками и четками прожужжала нам все уши: «Долг! Долг!» Черт подери, долг заключается в том, чтобы понимать великое, поклоняться прекрасному, а вовсе не в том, чтобы придерживаться разных постыдных условностей.

— Да, но… да, но… — пыталась вставить Эмма.

— Ну к чему ополчаться на страсти? Ведь это же лучшее, что есть на земле, это источник героизма, восторга, поэзии, музыки, искусства, решительно всего.

— Но надо же хоть немного считаться с мнением света, уважать его мораль, — возразила Эмма.

— В том-то и дело, что есть две морали, — отрезал Родольф. — Есть мелкая, условная, человеческая, — она вечно меняется, она криклива, она копается в грязи, у нас под ногами, как вот это сборище дураков, которое вы видите перед собой. Но есть другая мораль, вечная — она вокруг нас, как вот эта природа, и она над нами, как голубое небо, откуда нам светит солнце.

Господин Льевен вытер губы платком и продолжал:

— «Нужно ли доказывать вам, господа, пользу земледелия? Кто же удовлетворяет наши потребности? Кто доставляет нам пропитание? Кто же, как не земледелец? Да, господа, земледелец! Это он, засевая своей трудолюбивой рукой плодородные борозды полей, выращивает зерно, которое, после того как его размельчат и смелют с помощью хитроумных приспособлений, уже в виде муки доставляется в города и сейчас же поступает к булочнику, а тот превращает ее в продукт питания как для богачей, так и для бедняков. Не тот же ли самый земледелец, чтобы одеть нас, выкармливает на пастбищах тучные стада? Во что бы мы одевались, чем бы мы кормились, если бы не земледелец? За примерами ходить недалеко! Все мы часто задумывались над тем, какую важную роль играет в нашей жизни скромное создание, украшение наших птичников, которое одновременно снабжает нас мягкими подушками для нашего ложа, сочным мясом и яйцами для нашего стола. Впрочем, если бы я стал перечислять многообразные дары, которые, словно добрая мать, балующая детей своих, расточает нам заботливо возделанная земля, я бы никогда не кончил. Здесь — виноград, в другом месте — яблоки, а следовательно — сидр, там — ране, еще дальше — сыр. А лен? Запомните, господа: лен! За последние годы посевная площадь льна значительно увеличилась, вот почему я хочу остановить на нем ваше внимание».


Останавливать внимание слушателей не было никакой необходимости, — все и без того разинули рты, ловили каждое его слово. Сидевший около него Тюваш слушал, вытаращив глаза, Дерозере время от времени слегка жмурился, а поодаль, приставив к уху ладонь, чтобы не пропустить ни единого звука, сидел со своим сыном Наполеоном на руках фармацевт. Прочие члены жюри в знак одобрения медленно покачивали головами. У эстрады, опершись на штыки, отдыхали пожарные. Бине стоял навытяжку и, держа локоть на отлете, делал саблей на караул. Может быть, он и слушал, но видеть ничего не мог, оттого что козырек его каски сползал ему на нос. У его поручика, младшего сына г-на Тюваша, каска была совсем не по мерке; огромная, она болталась у него на голове, и из-под нее торчал кончик ситцевого платка. Это обстоятельство вызывало у него по-детски кроткую улыбку, его бледное потное личико выражало блаженство, изнеможение и сонную одурь.

Площадь и даже дома на ней были полны народу. Люди смотрели из всех окон, со всех порогов, а Жюстен, захваченный зрелищем, стоял как вкопанный перед аптечной витриной. В толпе никто не разговаривал, и все же г-на Льевена было плохо слышно. Долетали только обрывки фраз, поминутно заглушаемых скрипом стульев. А сзади раздавался то протяжный рев быка, то блеянье ягнят, перекликавшихся с разных концов площади. Дело в том, что пастухи подогнали скотину поближе, и коровы и овцы, слизывая языком приставшие к мордам травинки, время от времени подавали голос.

Родольф придвинулся к Эмме и быстро зашептал:

— Разве этот всеобщий заговор вас не возмущает? Есть ли хоть одно чувство, которое бы он не осудил? Благороднейшие инстинкты, самые чистые отношения подвергаются преследованию, обливаются грязью, и если двум страдающим душам посчастливится в конце концов найти друг друга, то все подстраивается таким образом, чтобы им нельзя было сойтись. Они напрягут усилия, станут бить крылами, станут звать друг друга. И что же? Рано или поздно, через полгода, через десять лет, но они соединятся, оттого что так велит рок, оттого что они рождены друг для друга.

Сложив руки на коленях и подняв голову, он пристально, в упор смотрел на Эмму. Она различала в его глазах золотые лучики вокруг черных зрачков, ощущала запах помады от его волос. И ее охватывало томление; она вспомнила виконта, с которым танцевала в Вобьесаре, — от его бороды пахло так же: ванилью и лимоном, — и машинально опустила веки; ей казалось, что так легче вдыхать этот запах. Но, выгибая стан, Эмма увидела вдали, на горизонте, старый дилижанс «Ласточку», — он медленно спускался с холма Ле, волоча за собой длинный шлейф пыли. В этой желтой карете так часто возвращался к ней Леон, и по этой самой дороге он уехал от нее навсегда! Вдруг ей почудилось, что напротив, в окне, мелькнуло его лицо; потом все смешалось, нашли облака; ей мнилось теперь, что она все еще кружится при блеске люстр, в объятиях виконта, а что Леон где-то недалеко, что он сейчас придет… и в то же время она чувствовала, что голова Родольфа совсем близко. Сладостью этого ощущения были пропитаны давнишние ее желания, и, подобно песчинкам, которые крутит вихрь, они роились в тонком дыму благоухания, окутывавшем ее душу. Она широко раздувала ноздри, дыша свежестью увивавшего карнизы плюща. Она сняла перчатки, вытерла руки, затем стала обмахивать лицо платком; глухой гул толпы и монотонный голос советника она улавливала сквозь стук крови в висках.

Советник говорил:

— «Добивайтесь! Не сдавайтесь! Не слушайте ни нашептываний рутинеров, ни скороспелых советов самонадеянных экспериментаторов! Обратите особое внимание на плодородность почвы, на качество удобрений, на улучшение пород лошадей, коров, овец, свиней! Пусть эта выставка будет для вас как бы мирной ареной, пусть победитель, перед тем как уйти с нее, протянет руку побежденному, братски обнимется с ним, и пусть у побежденного вспыхнет при этом надежда, что он добьется больших успехов в дальнейшем! А вы, преданные слуги, скромные работники, вы, чей тяжелый труд до сих пор не привлекал к себе внимания ни одного правительства! Ваши непоказные достоинства будут ныне вознаграждены, и вы можете быть уверены, что государство наконец обратило на вас свои взоры, что оно вас ободряет, что оно вам покровительствует, что оно удовлетворит ваши справедливые требования и по мере сил постарается облегчить бремя ваших огромных жертв!»

Господин Льевен сел на место; затем произнес речь г-н Дерозере. Слог ее был,пожалуй, менее цветист, но зато это была более деловая речь; он обнаружил в ней больше специальных познаний, высказал более высокие соображения. Правительство он восхвалял недолго, зато уделил больше внимания религии и сельскому хозяйству. Он указал на связь между ними и на те совместные усилия, которые они с давних пор прилагают во имя цивилизации. Родольф и г-жа Бовари говорили в это время о снах, о предчувствиях, о магнетизме. Оратор, обратив мысленный взор к колыбели человечества, описывал те мрачные времена, когда люди жили в лесах и питались желудями. Потом они сбросили звериные шкуры, оделись в сукно, вспахали землю, насадили виноград. Пошло ли это на пользу, чего больше принесло с собой это открытие: бед или благ? Такой вопрос поставил перед собой г-н председатель. А Родольф от магнетизма постепенно перешел к сродству душ, и пока г-н Дерозере толковал о Цинциннате за плугом, о Диоклетиане, сажающем капусту, и о китайских императорах, встречающих новый год торжественным посевом, Родольф доказывал Эмме, что всякое неодолимое влечение уходит корнями в прошлое.

— Взять хотя бы нас с вами, — говорил он, — почему мы познакомились? Какая случайность свела нас? Разумеется, наши личные склонности толкали нас друг к другу, преодолевая пространство, — так в конце концов сливаются две реки.

Он взял ее руку; она не отняла.

— «За разведение ценных культур…» — выкрикнул председатель.

— Вот, например, когда я к вам заходил…

— «…господину Бизе из Кенкампуа…»

— …думал ли я, что сегодня буду с вами?

— «…семьдесят франков!»

— Несколько раз я порывался уйти и все-таки пошел за вами, остался.

— «За удобрение навозом…»

— И теперь уже останусь и на вечер, и на завтра, и на остальное время, на всю жизнь!

— «…господину Карону из Аргейля — золотая медаль!»

— Я впервые сталкиваюсь с таким неотразимым очарованием…

— «Господину Бепу из Живри-Сен-Мартен…»

— …и память о вас я сохраню навеки.

— «…за барана-мериноса…»

— А вы меня забудете, я пройду мимо вас, словно тень.

— «Господину Бело из Нотр-Дам…»

— Но нет, что-то от меня должно же остаться в ваших помыслах, в вашей жизни?

— «За породу свиней приз делится ex aequo[390] между господами Леэрисе и Кюлембуром: шестьдесят франков!»

Родольф сжимал ее горячую, дрожащую руку, и ему казалось, будто он держит голубку, которой хочется выпорхнуть. И вдруг то ли Эмма попыталась высвободить руку, то ли это был ответ на его пожатие, но она шевельнула пальцами.

— Благодарю вас! — воскликнул Родольф. — Вы меня не отталкиваете! Вы — добрая! Вы поняли, что я — ваш! Позвольте мне смотреть на вас, любоваться вами!

В раскрытые окна подул ветер, и сукно на столе собралось складками, а внизу, на площади, у всех крестьянок поднялись и крылышками белых мотыльков затрепетали оборки высоких чепцов.

— «За применение жмыхов маслянистых семян…» — продолжал председатель.

И зачастил:

— «За применение фламандских удобрений… за разведение льна… за осушение почвы при долгосрочной аренде… за услуги по хозяйству…»

Родольф примолк. Они смотрели друг на друга. Желание было так сильно, что и у него и у нее дрожали пересохшие губы. Их пальцы непроизвольно, покорно сплелись.

— «Катрине-Никезе-Элизабете Леру из Сасето-Лагерьер за пятидесятичетырехлетнюю службу на одной и той же ферме серебряную медаль ценой в двадцать пять франков!»

— Где же Катрина Леру? — спросил советник.

Катрина Леру не показывалась. В толпе послышался шепот:

— Да иди же!

— Не туда!

— Налево!

— Не бойся!

— Вот дура!

— Да где же она? — крикнул Тюваш.

— Вон… вон она!

— Так пусть подойдет!

На эстраду робко поднялась вся точно ссохшаяся старушонка в тряпье. На ногах у нее были огромные деревянные — башмаки, бедра прикрывал длинный голубой передник. Ее худое, сморщенное, как печеное яблоко, лицо выглядывало из простого, без отделки, чепца, длинные узловатые руки путались в рукавах красной кофты. От сенной трухи, от щелока, от овечьего жирового выпота руки у нее так разъело, так они заскорузли и загрубели, что казалось, будто они грязные, хотя она долго мыла их в чистой воде; натруженные пальцы всегда у нее слегка раздвигались, как бы скромно свидетельствуя о том, сколько ей пришлось претерпеть. В выражении ее лица было что-то монашески суровое. Ее безжизненный взгляд не смягчали оттенки грусти и умиления. Постоянно имея дело с животными, она переняла у них немоту и спокойствие. Сегодня она впервые очутилась в таком многолюдном обществе. Флаги, барабаны, господа в черных фраках, орден советника — все это навело на нее страх, и она стояла как вкопанная, не зная, что ей делать: подойти ближе или убежать, не понимая, зачем вытолкнули ее из толпы, почему ей улыбаются члены жюри. Прямо перед благоденствующими буржуа стояло олицетворение полувекового рабского труда.

— Подойдите, уважаемая Катрина-Никеза-Элизабета Леру! — взяв у председателя список награжденных, сказал г-н советник.

Глядя то на бумагу, то на старуху, он несколько раз повторил отеческим тоном:

— Подойдите, подойдите!

— Вы что, глухая? — подскочив в своем кресле, спросил Тюваш и стал кричать ей в ухо: — За пятидесятичетырехлетнюю службу! Серебряная медаль! Двадцать пять франков! Это вам, вам!

Получив медаль, старуха начала ее рассматривать.

Лицо ее расплылось при этом в блаженную улыбку, и, уходя, она пробормотала:

— Я ее священнику отдам, чтоб он за меня молился!

— Вот фанатизм! — наклонившись к нотариусу, воскликнул фармацевт.

Заседание кончилось, толпа разошлась, речи были произнесены, и теперь каждый вновь занял свое прежнее положение, все вошло в свою колею, хозяева стали ругать работников, а те стали бить животных — этих бесстрастных триумфаторов, возвращавшихся с зелеными венками на рогах к себе в стойла.

Между тем национальные гвардейцы, насадив на штыки булки, поднялись на второй этаж мэрии; батальонный барабанщик нес впереди корзину с вином. Г-жа Бовари взяла Родольфа под руку, он довел ее до дому, они расстались у крыльца, и Родольф пошел прогуляться перед парадным обедом по лугу.

Плохо приготовленный обед был продолжителен и шумен. За столом было так тесно, что люди с трудом двигали локтями; узкие доски, служившие скамьями, казалось, вот-вот рухнут. Ели до отвала. Каждый старался наесть на весь свой взнос. По лбам катился пот. Над столом, среди висячих кенкетов, точно осенний утренний туман над рекой, курился белесый пар. Родольф, прислонившись к коленкоровой изнанке шатра, думал только об Эмме и ничего не слышал. Позади него слуги на траве составляли в стопки грязные тарелки; соседи заговаривали с ним — он не отвечал; ему подливали вина, и в то время как шум вокруг все усиливался, в сознании его ширилась тишина. Он вызывал в своем воображении ее слова, очертания ее губ; лицо ее, точно в волшебном зеркале, сверкало на шишках киверов, складки на стенах шатра превращались в складки ее платья, вереница грядущих дней любви уходила в бесконечную даль.

Вечером, во время фейерверка, он увидел ее еще раз, но она была с мужем, г-жой Оме и фармацевтом. Аптекарь, боясь, как бы ракеты не наделали бед, ежеминутно бросал своих спутников, подбегал к Бине и давал ему советы.

Так как пиротехнические приборы были присланы на имя г-на Тюваша, а тот из предосторожности сложил их до времени в погреб, то отсыревший порох не загорался, главный же эффект — дракон, кусающий свой собственный хвост, — не удался вовсе. Порою вспыхивала жалкая римская свеча, и глазеющая толпа поднимала крик, прорезаемый визгом девок, которых в темноте щупали парни. Эмма прижалась к плечу Шарля и, подняв голову, молча следила за тем, как в черном небе огнистыми брызгами рассыпаются ракеты. При свете плошек Родольфу хорошо было видно ее лицо.

Но плошки одна за другой погасали. Зажглись звезды. Упало несколько капель дождя. Эмма повязала голову косынкой.

В эту минуту из ворот трактира выехала коляска советника. Кучер был пьян и сейчас же заснул; над верхом экипажа, между двумя фонарями, виднелась бесформенная груда его тела, качавшаяся из стороны в сторону вместе с подпрыгивавшим на ремнях кузовом.

— Нет, как хотите, а с пьянством надо вести самую решительную борьбу! — заметил аптекарь. — Я бы каждую неделю вывешивал на дверях мэрии доску ad hoc,[391] на которую были бы занесены фамилии тех, кто за истекший период времени отравлял себя алкоголем. С точки зрения статистической это были бы показательные таблицы, которые в случае надобности… Извините!

С этими словами он побежал к податному инспектору.

Бине спешил домой. Он соскучился по своему станку.

— Не худо было бы кого-нибудь послать, — заговорил Оме, — а то сходили бы сами…

— Да отстаньте вы от меня, — сказал податной инспектор, — ну чего вы боитесь?

— Успокойтесь! — вернувшись к своим друзьям, молвил аптекарь. — Бине уверил меня, что меры приняты. Ни одна искра не упадет. В насосах полно воды. Идемте спать.

— А меня и правда давно уже клонит ко сну, — сказала сладко зевавшая г-жа Оме. — Ну да это не беда, зато день мы провели чудесно.

Родольф, нежно глядя на Эмму, тихо повторил:

— О да, чудесно!

Все простились и разошлись по домам.

Два дня спустя в «Руанском светоче» появилась большая статья о выставке. В приливе вдохновения ее на другой же день после праздника написал Оме:

«Откуда все эти фестоны, гирлянды, цветы? Куда, подобно волнам бушующего моря, течет толпа, которую заливает потоками света жгучее солнце, иссушающее наши нивы?»

Затем он обрисовал положение крестьян.

Правительство, конечно, делает для них много, но все еще недостаточно! «Смелее! — взывал к нему фармацевт. — Необходим целый ряд реформ — осуществим же их!» Дойдя до появления советника, он не забыл упомянуть «нашу воинственную милицию», «наших деревенских резвушек» и лысых стариков, с видом патриархов стоявших в толпе, — «этих обломков наших бессмертных фаланг, почувствовавших, как сильно забились у них сердца при мужественных звуках барабана». Перечисляя членов жюри, он одним из первых назвал себя, а в особом примечании напомнил, что это тот самый г-н Оме, фармацевт, который прислал в Агрономическое общество статью о сидре. Перейдя к раздаче наград, он в дифирамбических тонах описал радость лауреатов:

«Отец обнимал сына, брат — брата, супруг — супругу. Все с гордостью показывали свои скромные медали, и, разумеется, каждый, вернувшись домой к своей дорогой хозяйке, со слезами повесит медаль на стене своей смиренной хижины.

Около шести часов главнейшие участники празднества встретились за пиршественным столом, накрытым на пастбище г-на Льежара. Обед прошел в исключительно дружественной атмосфере. Г-н Льевен провозгласил здравицу за монарха! Г-н Тюваш — за префекта! Г-н Дерозере — за земледелие! Г-н Оме — за брата и сестру: за искусство и промышленность! Г-н Леплише — за мелиорацию! Вечером блестящий фейерверк внезапно озарил воздушное пространство. То был настоящий калейдоскоп, оперная декорация; на одно мгновение наш тихий городок был как бы перенесен в сказочную обстановку „Тысячи и одной ночи“.

Считаем своим долгом засвидетельствовать, что семейное торжество не было омрачено ни одним неприятным происшествием».

К этому г-н Оме прибавлял:

«Бросалось лишь в глаза блистательное отсутствие духовенства. По-видимому, в ризницах понимают прогресс по-своему. Вольному воля, господа Лойолы!»

9

Прошло полтора месяца, Родольф не появлялся. Наконец однажды вечером он пришел.

На другой день после выставки он сказал себе:

«Устроим перерыв — иначе можно все испортить».

И в конце недели уехал на охоту. Вернувшись с охоты он подумал, что уже поздно, а затем рассудил так:

«Ведь если она полюбила меня с первого дня, то разлука, наверное, усилила это чувство. Подождем еще немного».

И когда он вошел к ней в залу и увидел, что она побледнела, он убедился, что рассчитал правильно.

Эмма была одна. Вечерело. Муслиновые занавески на окнах сгущали сумрак; в зеркале, между зубчатых ветвей кораллового полипа, отражался блеск позолоты барометра, на который падал солнечный луч.

Родольф не садился. Видно было, что Эмме стоит большого труда отвечать на его первые учтивые фразы.

— Я был занят, — сказал он. — Потом болел.

— Опасно? — воскликнула она.

— Да нет! — садясь рядом с ней, ответил Родольф. — Просто я решил больше к вам не приходить.

— Почему?

— Вы не догадываетесь?

Родольф опять посмотрел на нее, и таким страстным взором, что она вспыхнула и опустила голову.

— Эмма… — снова заговорил он.

— Милостивый государь! — слегка подавшись назад сказала Эмма.

— Ах, теперь вы сами видите, как я был прав, что не хотел больше к вам приходить! — печально сказал Родольф. — Ваше имя беспрерывно звучит у меня в душе, оно невольно срывается с моих уст, а вы мне запрещаете произносить его! Госпожа Бовари!.. Так вас называют все!.. Да это и не ваше имя — это имя другого человека! Другого! — повторил он и закрыл лицо руками. — Да, я все время о вас вспоминаю!.. Думы о вас не дают мне покою! О, простите!.. Мы больше не увидимся… Прощайте!.. Я уезжаю далеко… так далеко, что больше вы обо мне не услышите!.. И тем не менее… сегодня что-то потянуло меня к вам! С небом не поборешься, против улыбки ангела не устоишь! Все прекрасное, чарующее, пленительное увлекает невольно.

Эмма впервые слышала такие слова, и ее самолюбие нежилось в них, словно в теплой ванне.

— Да, я не приходил, — продолжал он, — я не мог вас видеть, но зато я любовался всем, что вас окружает. Ночами… каждую ночь я вставал, шел сюда, смотрел на ваш дом, на крышу, блестевшую при луне, на деревья, колыхавшиеся под вашим окном, на огонек вашего ночника, мерцавшего во мраке сквозь оконные стекла. А вы и не знали, что вон там, так близко и в то же время так далеко, несчастный страдалец…

Эмма повернулась к нему.

— Какой вы добрый! — дрогнувшим голосом проговорила она.

— Нет, я просто люблю вас — только и всего! А вы этого и не подозревали! Скажите же мне… одно слово! Одно лишь слово!

Родольф незаметно соскользнул с табурета на пол, но в это время в кухне послышались шаги, и он обратил внимание, что дверь не заперта.

— Умоляю вас, — сказал он, вставая, — исполните одно мое желание!

Ему хотелось осмотреть ее дом, знать, как она живет.

Госпожа Бовари решила, что ничего неудобного в этом нет, но, когда они оба встали, вошел Шарль.

— Здравствуйте, доктор, — сказал Родольф.

Лекарь, польщенный этим неожиданным для него титулом, наговорил кучу любезностей, а Родольф тем временем оправился от смущения.

— Ваша супруга жаловалась на здоровье… — начал было он.

Шарль перебил его: он в самом деле очень беспокоится за жену — у нее опять начались приступы удушья. Родольф спросил, не будет ли ей полезна верховая езда.

— Разумеется! Отлично, великолепно!.. Блестящая мысль! Непременно начни кататься.

Эмма на это возразила, что у нее нет лошади, Родольф предложил свою; она отказалась, он не настаивал. Потом в объяснение своего визита он сказал, что у его конюха, которому пускали кровь, головокружения еще не прошли.

— Я к вам заеду, — вызвался Бовари.

— Нет, нет, я пришлю его к вам. Мы приедем с ним вместе, зачем же вам беспокоиться?

— Прекрасно. Благодарю вас.

Когда супруги остались вдвоем, Шарль спросил Эмму:

— Почему ты отвергла предложение Буланже? Это так мило с его стороны!

Лицо Эммы приняло недовольное выражение; она придумала тысячу отговорок и в конце концов заявила, что «это может показаться странным».

— А, наплевать! — сказал Шарль и сделал пируэт. — Здоровье — прежде всего! Ты не права!

— Как же это я буду ездить верхом, когда у меня даже амазонки нет?

— Ну так закажи! — ответил Шарль.

Это ее убедило.

Когда костюм был сшит, Шарль написал Буланже, что жена согласна и что они рассчитывают на его любезность.

Ровно в двенадцать часов следующего дня у крыльца появился Родольф с двумя верховыми лошадьми. На одной из них было дамское седло оленьей кожи; розовые помпончики прикрывали ей уши.

Родольф надел мягкие сапоги, — он был уверен, что Эмма никогда таких не видала. В самом деле, когда он в бархатном фраке и белых триковых рейтузах вбежал на площадку лестницы, Эмма пришла в восторг от его вида. Она была уже готова и ждала.

Жюстен удрал из аптеки, чтобы поглядеть на Эмму; сам фармацевт — и тот соизволил выйти. Он обратился к Буланже с наставлениями:

— Будьте осторожны! Долго ли до беды? Лошади у вас не горячи?

Эмма услышала над головой стук: это, развлекая маленькую Берту, барабанила по стеклу Фелисите. Девочка послала матери воздушный поцелуй — та сделала ответный знак рукояткой хлыстика.

— Приятной прогулки! — крикнул г-н Оме. — Но только осторожней, осторожней!

И замахал им вслед газетой.

Вырвавшись на простор, лошадь Эммы тотчас понеслась галопом. Родольф скакал рядом. По временам Эмма и Родольф переговаривались. Слегка наклонив голову, высоко держа повод, а правую руку опустив, Эмма вся отдалась ритму галопа, подбрасывавшего ее в седле.

У подножья горы Родольф ослабил поводья; они пустили лошадей одновременно; на вершине лошади вдруг остановились, длинная голубая вуаль закрыла Эмме лицо.

Было самое начало октября. Над полями стоял туман. На горизонте, между очертаниями холмов, вился клочковатый пар — поднимался и таял. В прорывах облаков далеко-далеко виднелись освещенные солнцем крыши Ионвиля, сады, сбегавшие к реке, стены, дворы, колокольня. Эмма, щурясь, старалась отыскать свой дом, и никогда еще этот захудалый городишко не казался ей таким маленьким. С той высоты, на которой они находились, вся долина представлялась огромным молочно-белым озером, испаряющимся в воздухе. Леса, уходившие ввысь, были похожи на черные скалы, а линия встававших из тумана высоких тополей образовывала как бы береговую полосу, колыхавшуюся от ветра.

Поодаль, на лужайке, среди елей, в теплом воздухе струился тусклый свет. Рыжеватая, как табачная пыль, земля приглушала шаги. Лошади, ступая, разбрасывали подковами упавшие шишки. Родольф и Эмма ехали по краю леса. Временами она отворачивалась, чтобы не встретиться с ним взглядом, и видела лишь бесконечные ряды еловых стволов, от которых у нее скоро стало рябить в глазах. Храпели лошади. Поскрипывали кожаные седла.

В ту самую минуту, когда они въезжали в лес, показалось солнце.

— Бог благословляет нас! — воскликнул Родольф.

— Вы так думаете? — спросила Эмма.

— Вперед! Вперед!

Он щелкнул языком. Лошади побежали.

За стремена Эммы цеплялись высокие придорожные папоротники. Родольф, не останавливаясь, наклонялся и выдергивал их. Время от времени он, чтобы раздвинуть ветви, обгонял Эмму, и тогда она чувствовала, как его колено касается ее ноги. Небо разъяснилось. Листья деревьев были неподвижны. Родольф и Эмма проезжали просторные поляны, заросшие цветущим вереском. Эти лиловые ковры сменялись лесными дебрями, то серыми, то бурыми, то золотистыми, в зависимости от цвета листвы. Где-то под кустами слышался шорох крыльев, хрипло и нежно каркали вороны, взлетавшие на дубы.

Родольф и Эмма спешились. Он привязал лошадей. Она пошла вперед, между колеями, по замшелой дороге.

Длинное платье мешало ей, она подняла шлейф, и Родольф, идя сзади, видел между черным сукном платья и черным ботинком полоску тонкого белого чулка, которая, как ему казалось, заключала в себе частицу ее наготы.

Эмма остановилась.

— Я устала, — промолвила она.

— Ну еще немножко! — сказал Родольф. — Соберитесь с силами.

Пройдя шагов сто, она опять остановилась. Лицо ее, проглядывавшее сквозь прозрачную голубизну вуали, падавшей с ее мужской шляпы то на правое, то на левое бедро, точно плавало в лазури волн.

— Куда же мы идем?

Он не ответил. Она дышала прерывисто. Родольф посматривал вокруг и кусал себе усы.

Они вышли на широкую просеку, где была вырублена молодая поросль, сели на поваленное дерево, и Родольф заговорил о своей любви.

Для начала он не стал отпугивать ее комплиментами. Он был спокоен, серьезен, печален.

Эмма слушала его, опустив голову, и носком ботинка шевелила валявшиеся на земле щепки.

И все же, когда он спросил:

— Разве пути наши теперь не сошлись?

Она ответила:

— О нет! Вы сами знаете. Это невозможно.

Она встала и пошла вперед. Он взял ее за руку. Она остановилась, посмотрела на него долгим влюбленным взглядом увлажнившихся глаз и неожиданно быстро произнесла:

— Ах, не будем об этом говорить!.. Где наши лошади? Поедем обратно.

У него вырвался жест досады и гнева. Она повторила:

— Где наши лошади? Где наши лошади?

Родольф как-то странно усмехнулся, стиснул зубы, расставил руки и, глядя на Эмму в упор, двинулся к ней. Эмма вздрогнула и отшатнулась.

— Ах, мне страшно! Мне неприятно! Едем! — лепетала она.

— Как хотите, — изменившись в лице, сказал Родольф.

Он опять стал почтительным, ласковым, робким. Она подала ему руку. Они пошли назад.

— Что это с вами было? — заговорил он. — Из-за чего? Ума не приложу. Вы, очевидно, не так меня поняли? В моей душе вы как мадонна на пьедестале, вы занимаете в ней высокое, прочное и ничем не загрязненное место! Я не могу без вас жить! Не могу жить без ваших глаз, без вашего голоса, без ваших мыслей. Будьте моим другом, моей сестрой, моим ангелом!

Он протянул руку и обхватил ее стан. Она сделала слабую попытку высвободиться. Но он не отпускал ее и продолжал идти.

Вдруг они услышали, как лошади щиплют листья.

— Подождите! — сказал Родольф. — Побудем здесь еще! Останьтесь!

И, увлекая ее за собой, пошел берегом маленького, покрытого зеленою ряскою пруда. Увядшие кувшинки, росшие среди камышей, были неподвижны. Лягушки, заслышав шаги людей, ступавших по траве, прыгали в воду.

— Что я, безумная, делаю? Что я делаю? — твердила Эмма. — Я не должна вас слушать.

— Почему?.. Эмма! Эмма!

— О Родольф! — медленно проговорила она и склонилась на его плечо.

Сукно ее платья зацепилось за бархат его фрака. Она запрокинула голову, от глубокого вздоха напряглась ее белая шея, по всему ее телу пробежала дрожь и, пряча лицо, вся в слезах, она безвольно отдалась Родольфу.

Ложились вечерние тени. Косые лучи солнца, пробиваясь сквозь ветви, слепили ей глаза. Вокруг нее там и сям, на листьях и на земле, перебегали пятна света, — казалось, будто это колибри роняют на лету перья. Кругом было тихо. От деревьев веяло покоем. Эмма чувствовала, как опять у нее забилось сердце, как теплая волна крови прошла по ее телу. Вдруг где-то далеко за лесом, на другом холме, раздался невнятный протяжный крик, чей-то певучий голос, и она молча слушала, как он, словно музыка, сливался с замирающим трепетом ее возбужденных нервов. Родольф с сигарой во рту, орудуя перочинным ножом, чинил оборванный повод.

В Ионвиль они вернулись тою же дорогой. Они видели на грязи тянувшиеся рядом следы копыт своих лошадей, видели те же кусты, те же камни в траве. Ничто вокруг не изменилось. А между тем в самой Эмме произошла перемена, более для нее важная, чем если бы сдвинулись с места окрестные горы. Родольф время от времени наклонялся и целовал ей руку.

Верхом на лошади Эмма была сейчас обворожительна.

В седле она держалась прямо, стан ее был гибок, согнутое колено лежало на гриве, лицо слегка раскраснелось от воздуха и от закатного багрянца.

В Ионвиле она загарцевала по мостовой. На нее смотрели из окон.

За обедом муж нашел, что она хорошо выглядит. Когда же он спросил, довольна ли она прогулкой, Эмма как будто не слыхала вопроса; она все так же сидела над тарелкой, облокотившись на стол, освещенный двумя свечами.

— Эмма! — сказал Шарль.

— Что?

— Знаешь, сегодня я заезжал к Александру. У него есть старая кобыла, очень неплохая, только вот колени облысели, — я уверен, что он отдаст ее за сто экю… Я решил сделать тебе удовольствие и оставил ее за собой… я ее купил… — прибавил он. — Хорошо я сделал? Ну? Что же ты молчишь?

Она утвердительно качнула головой. Четверть часа спустя она спросила:

— Вечером ты куда-нибудь идешь?

— Да. А что?

— Просто так, милый, ничего!

Отделавшись от Шарля, она сейчас же заперлась у себя в комнате.

Сначала это было какое-то наваждение: она видела перед собой деревья, дороги, канавы, Родольфа, все еще чувствовала его объятия, слышала шелест листьев и шуршание камышей.

Посмотрев на себя в зеркало, она подивилась выражению своего лица. Прежде не было у нее таких больших, таких черных, таких глубоких глаз. Что-то неуловимое, разлитое во всем облике, преображало ее.

«У меня есть любовник! Любовник!» — повторяла она, радуясь этой мысли, точно вновь наступившей зрелости. Значит, у нее будет теперь трепет счастья, радость любви, которую она уже перестала ждать. Перед ней открывалась область чудесного, где властвуют страсть, восторг, исступление. Лазоревая бесконечность окружала ее; мысль ее прозревала искрящиеся вершины чувства, а жизнь обыденная виднелась лишь где-то глубоко внизу, между высотами.

Ей припомнились героини прочитанных книг, и ликующий хор неверных жен запел в ее памяти родными, завораживающими голосами. Теперь она сама вступала в круг этих вымыслов как его единственно живая часть и убеждалась, что отныне она тоже являет собою образ влюбленной женщины, который прежде вызывал в ней такую зависть, убеждалась, что заветная мечта ее молодости сбывается. И еще она испытывала блаженство утоленной мести. Она так истомилась! Зато сейчас она торжествовала, и долго сдерживаемая страсть хлынула радостно бурлящим потоком. Эмма наслаждалась ею безудержно, безмятежно, бездумно.

Следующий день прошел в новых ласках. Родольф и Эмма дали друг другу клятву. Она поведала ему свои прежние горести. Он прерывал ее поцелуями, а она, глядя на него сквозь полуопущенные ресницы, просила еще раз назвать ее по имени и повторить, что он ее любит. Это было, как и накануне, в лесу, в пустом шалаше башмачника. Стены шалаша были соломенные, а крыша такая низкая, что приходилось все время нагибаться. Они сидели друг против друга на ложе из сухих листьев.

С этого дня они стали писать друг другу каждый вечер. Эмма шла в самый конец сада, к реке, и засовывала свои письма в одну из трещин обрыва, Родольф приходил сюда за письмом и клал на его место свое, но оно всегда казалось Эмме слишком коротким.

Однажды Шарль уехал еще до рассвета, и Эмме захотелось повидаться с Родольфом сию же минуту. Можно было сбегать в Ла Юшет, пробыть там час и вернуться в Ионвиль, пока все еще спали. При одной этой мысли у нее захватило дух от страстного желания, и немного погодя она быстрыми шагами, не оглядываясь, уже шла лугом.

Занималась заря. Эмма, издали увидев два стрельчатых флюгера, черневших на фоне белеющего неба, догадалась, что это дом ее возлюбленного.

За фермой виднелся флигель, — по всей вероятности, помещик жил именно там. Эмма вошла туда так, словно стены сами раздвинулись при ее приближении. Длинная, без поворотов, лестница вела в коридор. Эмма отворила дверь и вдруг увидела в глубине комнаты спящего человека. Это был Родольф. Она вскрикнула.

— Это ты? Это ты? — повторял он. — Как тебе удалось?.. Смотри, у тебя мокрое платье.

— Я люблю тебя! — закидывая ему на шею руки, сказала она.

Эта смелая затея окончилась благополучно, и теперь всякий раз, когда Шарль уезжал рано, Эмма второпях одевалась и на цыпочках спускалась по каменной лестнице к реке.

Если досок, по которым переходили коровы, на месте не оказывалось, то надо было идти вдоль реки, у самой садовой ограды. Берег был скользкий. Чтобы не упасть, Эмма цеплялась за увядшие левкои. Затем она шла прямиком по вспаханному полю, увязая, спотыкаясь, пачкая свою изящную обувь. Она боялась быков и через выгон бежала опрометью; косынку ее трепал ветер. К Родольфу она входила тяжело дыша, раскрасневшаяся, и от нее веяло свежим ароматом молодости, зелени и вольного воздуха. Родольф обыкновенно еще спал. Вместе с ней в его комнату словно врывалось весеннее утро.

Желтые занавески на окнах смягчали густой золотистый свет, проникавший снаружи. Эмма шла ощупью, жмурясь, и капли росы сверкали у нее в волосах венцом из топазов. Родольф, смеясь, привлекал ее и прижимал к груди.

Потом она обводила глазами его комнату, выдвигала ящики, причесывалась его гребенкой, смотрелась в его зеркальце для бритья. Часто она даже брала в рот длинный чубук трубки, лежавшей на ночном столике, среди кусочков лимона и сахара, возле графина с водой.

Не менее четверти часа уходило у них на прощание. Эмма, расставаясь, плакала; ей хотелось всегда быть с Родольфом. Какая-то неодолимая сила влекла ее к нему. Но вот однажды, когда она пришла к нему неожиданно, он досадливо поморщился.

— Что с тобой? — спросила она. — Ты нездоров? Скажи!

В конце концов он внушительным тоном заметил, что она забыла всякую осторожность и что эти посещения бросают на нее тень.

10

С течением времени опасения Родольфа передались и ей. На первых порах она была упоена любовью и ни о чем другом не помышляла. Но теперь, когда эта любовь стала для нее жизненной необходимостью, она боялась утратить хотя бы частицу ее, хоть чем-нибудь ее потревожить. Возвращаясь от Родольфа, она пугливо озиралась, высматривая, нет ли какой-нибудь фигуры на горизонте, из какого окна ее могут увидеть. Она прислушивалась к шагам, к голосам, к стуку повозок и внезапно останавливалась, бледная, трепещущая, как листва тополей, колыхавшихся у нее над головой.

Однажды утром, идя домой, она неожиданно увидела длинное дуло карабина, наставленное как будто бы прямо на нее. Оно торчало из бочки, прятавшейся в траве на краю канавы. У Эммы подкашивались ноги от ужаса, но она все же продолжала идти вперед, как вдруг из бочки, точно чертик из коробочки, выскочил человек. Гетры на нем были застегнуты до самых колен, фуражку он надвинул на глаза. Губы у него дрожали, нос покраснел. Это капитан Бине охотился на дичь.

— Вам надо было меня окликнуть! — громко заговорил он. — Когда видишь ружье, непременно надо предупредить.

Так податной инспектор пытался объяснить напавший на него страх. Но дело было в том, что приказ префекта разрешал охоту на уток только с лодки, и, таким образом, блюститель законов г-н Бине сам же их и нарушал. Вот почему податному инспектору все время казалось, что идет сельский стражник. Но сознание опасности лишь усиливало удовольствие охоты, и, сидя в бочке, Бине блаженствовал и восхищался собственной изобретательностью.

Узнав Эмму, он почувствовал, что гора у него свалилась с плеч, и тотчас попытался завязать с ней разговор:

— А ведь нынче не жарко! Пощипывает!

Эмма ничего ему не ответила.

— Что это вы нынче спозаранку? — не унимался Бине.

— Так пришлось, — пролепетала она, — моя дочь у кормилицы — я ее навещала.

— Ах, вот как? Хорошее дело! Хорошее дело! А я в таком вот виде торчу здесь с самой зари. Но только погода до того скверная, что если дичь не пролетит у вас под самым…

— Всего доброго, господин Бине! — повертываясь к нему спиной, прервала его Эмма.

— Будьте здоровы, сударыня! — сухо отозвался он.

И опять полез в бочку.

Эмма пожалела, что так резко оборвала податного инспектора. Теперь он непременно начнет строить самые невыгодные для нее предположения. История с кормилицей была придумана неудачно: весь город знает, что уже год, как родители взяли Берту к себе. Да и потом поблизости нет никакого жилья. Эта дорога ведет только в Ла Юшет. Значит, Бине догадался, откуда она идет, и, уж конечно, молчать не станет — всем раззвонит! До самого вечера она ломала себе голову, придумывая, как бы ей получше вывернуться, и перед глазами у нее все стоял этот болван с ягдташем.

После обеда Шарль, видя, что жена чем-то расстроена, предложил ей пойти развлечься к фармацевту, и первый, кого она увидела в аптеке, был все тот же инспектор! Он стоял перед прилавком так, что на него падал свет от красного шара, и говорил:

— Дайте мне, пожалуйста, пол-унции купороса.

— Жюстен, принеси-ка нам сюда серной кислоты! — крикнул аптекарь и обратился к Эмме, которая хотела подняться к г-же Оме: — Нет, нет, побудьте здесь, не беспокоитесь, она сейчас сама к вам сойдет. Погрейтесь пока у печки… Вы уж меня извините… Здравствуйте, доктор!.. (Фармацевту очень нравилось называть Шарля доктором, точно это слово, обращенное к другому, бросало на него самого отблеск торжественности, какую он, Оме, в него вкладывал.) Смотри не опрокинь ступки! Принеси стулья из зальцы — ты же знаешь, что кресла в гостиной трогать нельзя.

С этими словами Оме выскочил из-за прилавка, чтобы поставить кресло на место, но тут Бине спросил у него пол-унции сахарной кислоты.

— Сахарной кислоты? — презрительно переспросил аптекарь. — Я такой не знаю, понятия не имею! Может быть, вы хотите щавелевой кислоты? Щавелевой, да?

Бине пояснил, что ему нужно едкое вещество, чтобы свести ржавчину с охотничьего снаряжения. Эмма вздрогнула.

— Да, в самом деле, погода вам не благоприятствует, — поспешил поддержать разговор фармацевт, — уж очень сыро.

— А вот некоторые сырости не боятся, — с лукавым видом заметил инспектор.

Эмме стало нечем дышать.

— Дайте мне еще…

«Он никогда отсюда не уйдет!» — подумала она.

— …пол-унции канифоли и скипидару, четыре унции желтого воску и еще, пожалуйста, полторы унции жженой кости — я этим чищу лаковые ремни.

Аптекарь начал резать воск. В это время вошла г-жа Оме с Ирмой на руках, рядом с ней шел Наполеон, а сзади — Аталия. Г-жа Оме села на обитую бархатом скамейку у окна, мальчуган вскарабкался на табурет, а его старшая сестра подбежала к папочке и стала вертеться вокруг коробочки с ююбой. Аптекарь наливал жидкости через воронки, закупоривал склянки, наклеивал этикетки, завязывал свертки. Все кругом него молчали. Время от времени слышалось только звяканье разновесок да шепот фармацевта, который наставлял своего ученика.

— Ну как ваша малышка? — вдруг спросила г-жа Оме.

— Тише! — прикрикнул на нее г-н Оме, занося в черновую тетрадь какие-то цифры.

— Почему вы ее не взяли с собой? — снова, но уже вполголоса обратилась к Эмме с вопросом г-жа Оме.

— Тс! Тсс! — показывая пальцем на аптекаря, прошептала Эмма.

Но Бине углубился в чтение счета и, по-видимому, ничего не слышал. Наконец он ушел. Почувствовав облегчение, Эмма испустила глубокий вздох.

— Как вы тяжело дышите! — заметила г-жа Оме.

— Здесь у вас немного душно, — ответила Эмма.

На другой же день Родольф и Эмма решили, что их свидания должны быть обставлены по-иному. Эмма предложила подкупить каким-нибудь подарком свою служанку. Родольф, однако, считал, что самое благое дело — найти в Ионвиле укромный домик. И он обещал что-нибудь в этом роде подыскать.

Всю зиму он раза три-четыре в неделю глухою ночью приходил к ней в сад. Шарль думал, что ключ от калитки потерян; на самом же деле Эмма передала его Родольфу.

В виде условного знака Родольф бросал в окно горсть песку. Эмма мгновенно вскакивала с постели. Но иногда приходилось ждать, так как у Шарля была страсть подсесть к камельку и болтать без конца. Эмма сгорала от нетерпения; она готова была уничтожить своим взглядом Шарля. Наконец она принималась за свой ночной туалет; потом брала книгу и преспокойно усаживалась читать, делая вид, что увлечена чтением. Но в это время слышался голос Шарля, уже успевшего лечь в постель, — он звал ее спать:

— Иди, иди, Эмма, пора!

— Сейчас иду! — отзывалась она.

Свет мешал ему, он поворачивался к стене и засыпал. Тогда Эмма, полуодетая, дрожащая, улыбающаяся, убегала.

У Родольфа был широкий плащ. Он закутывал ее и, обхватив за талию, молча уводил в глубину сада.

Это происходило в беседке, на той же самой скамейке с трухлявыми столбиками, на которой летними вечерами сидел Леон и таким влюбленным взглядом смотрел на Эмму. Теперь она уже совсем забыла его!

Сквозь безлистые ветви жасмина сверкали звезды. Сзади шумела река, по временам слышался треск сухих стеблей камыша. Тьма кое-где сгущалась; порою по этим скоплениям мрака пробегал мгновенный трепет, они выпрямлялись, потом склонялись, и тогда Эмме и Родольфу чудилось, будто на них накатывают огромные черные волны и вот сейчас захлестнут их. От ночного холода они еще тесней прижимались друг к другу; дыхание у них становилось как будто бы учащеннее; глаза, которых почти не было видно, в темноте казались больше, а каждое слово, шепотом произнесенное в тиши, падало в душу, хрустально звеня и будя бесконечные отголоски.

В ненастные ночи они укрывались между каретником и конюшней, во флигельке, где Шарль принимал больных. В кухонный подсвечник Эмма вставляла свечу, которая у нее была припрятана за книгами, и зажигала ее. Родольф располагался как у себя дома. Его смешил книжный шкаф, письменный стол, общий вид комнаты, и он то и дело подшучивал над Шарлем, чем приводил Эмму в смущение. Ей хотелось, чтобы он был серьезнее, даже трагичнее, особенно в тот раз, когда ей вдруг почудилось, что кто-то идет по дорожке к флигелю.

— Сюда идут! — сказала она.

Он потушил свет.

— У тебя есть пистолеты?

— Зачем?

— Ну, чтобы… чтобы защищаться, — пояснила Эмма.

— От твоего мужа? Ах он бедняга!

И Родольф сделал движение, означавшее: «Да я из него одним щелчком вышибу дух!»

В этой его храбрости, поразившей Эмму, было, однако, что-то неделикатное, наивно-грубое, такое, от чего ее невольно покоробило.

Родольф потом долго думал над этим разговором о пистолетах. Если она говорила серьезно, рассуждал он, то это смешно и даже противно. Ведь он не испытывал так называемых мук ревности и не имел оснований ненавидеть добродушного лекаря, — вот почему, когда Эмма, заговорив о своих отношениях с Шарлем, дала Родольфу торжественную клятву, он расценил это как бестактность.

К тому же Эмма становилась чересчур сентиментальной. С ней непременно надо было обмениваться миниатюрами, срезать пряди волос, а теперь она еще требовала, чтобы он подарил ей кольцо, настоящее обручальное кольцо, в знак любви до гроба. Ей доставляло удовольствие говорить о вечернем звоне, о «голосах природы», потом она заводила разговор о своей и о его матери. Родольф потерял ее двадцать лет тому назад. Это не мешало Эмме сюсюкать с ним по этому поводу так, точно Родольф был мальчик-сиротка. Иногда она даже изрекала, глядя на луну:

— Я убеждена, что они обе благословляют оттуда нашу любовь.

Но она была так хороша собой! Так редко попадалось на его пути столь простодушное существо! Ему, ветренику, ее чистая любовь была внове; непривычная для него, она льстила его самолюбию и будила в нем чувственность. Его мещанский здравый смысл презирал восторженность Эммы, однако в глубине души эта восторженность казалась ему очаровательной именно потому, что относилась к нему. Уверившись в любви Эммы, он перестал стесняться, его обращение с ней неприметным образом изменилось.

Он уже не говорил ей, как прежде, тех нежных слов, что трогали ее до слез, не расточал ей тех бурных ласк, что доводили ее до безумия. Великая любовь, в которую она была погружена, высыхала, точно река, и уже видна была тина. Эмма не хотела этому верить, она стала еще нежнее с Родольфом, а он все менее тщательно скрывал свое равнодушие.

Она сама не знала, жалеет ли она, что уступила тогда его домогательствам, или же, напротив, ее все сильнее тянет к нему. Унизительное сознание своей слабохарактерности вызывало в ней злобу, которую умеряло только сладострастие. Это была не привязанность, это был как бы непрерывный соблазн. Родольф порабощал ее. Эмма теперь уже почти боялась его.

На поверхности все, однако, было спокойнее, чем когда-либо; Родольфу удалось ввести этот роман в желаемое русло, и полгода спустя, когда пришла весна, они уже представляли собой что-то вроде супругов, которые поддерживают в домашнем очаге ровное пламя.

Весной обыкновенно папаша Руо, в память о своей сросшейся ноге посылал Шарлю и Эмме индейку. К подарку неизменно прилагалось письмо. На сей раз Эмма, перерезав веревочку, которой оно было привязано к корзине, прочла следующее:

«Дорогие мои дети!

Надеюсь, вы оба здоровы, и еще я надеюсь, что эта моя индейка окажется не хуже прежних; осмеливаюсь утверждать, что она будет даже понежнее, да и пожирнее. А на будущий год я для разнообразия пришлю вам индюка или, если хотите, каплуна, а вы мне верните, пожалуйста, мою корзину вместе с теми двумя. У меня случилась беда: ночью поднялся сильный ветер, сорвал с сарая крышу и забросил на деревья. Урожай тоже не так чтобы уж очень знатный. Одним словом, я не могу сказать, когда сумею вас проведать. Трудно мне стало выбираться из дому, — ведь я теперь совсем один, милая моя Эмма!»

В этом месте между строчками был оставлен пробел — бедный старик словно выронил перо и погрузился в раздумье.

«О себе скажу, что я здоров, вот только схватил на днях насморк, когда ездил на ярмарку в Ивето нанимать пастуха, а который был у меня раньше, того я прогнал: уж больно стал привередлив. Мученье с этими разбойниками! Вдобавок он еще нечист на руку.

От одного разносчика, который зимой побывал в ваших краях и вырвал там себе зуб, я слышал, что Бовари по-прежнему трудится не покладая рук. Это меня не удивило. Разносчик показал мне свою десну. Мы с ним выпили кофе. Я спросил, видел ли он тебя, Эмма; он сказал, что нет, зато он видел двух лошадей в вашей конюшне, — стало быть, дела у вас идут. Ну и отлично, милые детки, давай вам бог!

Мне очень грустно, что я еще не познакомился с моей любимой внучкой Бертой Бовари. Я посадил для нее в саду, как раз напротив твоей комнаты, Эмма, сливу и никому не позволяю ее трогать. Потом я наварю сливового варенья и спрячу в шкаф, а когда внучка ко мне приедет, то будет его кушать, сколько захочет.

Прощайте, славные мои детки! Целую тебя, дочурка, и Вас, дорогой зять, а малышку — в обе щечки.

Всего, всего вам хорошего!

Ваш любящий отец, Теодор Руо».
Эмма долго держала в рукахэтот листок грубой бумаги. В письме отца орфографические ошибки цеплялись одна за другую, но сквозь них до внутреннего слуха Эммы долетало невнятное биенье размягченного сердца, как сквозь ветви кустарника до нас доходит квохтанье прячущейся наседки. Старик Руо присыпал чернила каминной золой, и когда Эмма заметила, что на ее платье село много серой пыли, она до осязаемости ясно представила себе, как отец тянется за щипцами. Давно-давно не сидела она с ним на скамеечке у камина и не помешивала потрескивающий дрок палкой, конец которой загорался от жаркого огня! Вспомнились ей светлые летние вечера. Идешь, бывало, мимо жеребят, а они ржут и резвятся, резвятся!.. Под ее окном стоял улей, и пчелы, кружась в лучах солнца, золотыми шариками ударялись об оконное стекло, а потом тут же отскакивали. Какое это было счастливое время! Беззаботное! Полное надежд! Как много было тогда иллюзий! А теперь не осталось ни одной. Эмма растратила их во время своих душевных бурь, растрачивала постепенно: в девичестве, в браке, в любви, на протяжении всей своей жизни, точно путешественник, оставляющий частицу своего состояния в каждой гостинице.

Но кто повинен в ее несчастье? Откуда налетел этот страшный, все вырвавший с корнем ураган? Эмма подняла голову и, словно высматривая источник своих страданий, обвела глазами комнату.

На фарфоровых вещицах, которыми была заставлена этажерка, переливчато блестел солнечный луч; в камине горели дрова; под туфлями прощупывался мягкий ковер; день был солнечный, воздух — теплый, слышался звонкий смех ее ребенка.

Девочка валялась на лужайке, на свежескошенной траве. Сейчас она лежала плашмя на копне. Няня придерживала ее за платьице. Тут же рядом сгребал сено граблями Лестибудуа, и всякий раз, как он приближался, Берта наклонялась и всплескивала ручонками.

— Приведите ее ко мне! — крикнула мать и, раскрыв объятия, бросилась ей навстречу. — Как я люблю тебя, ненаглядная моя девочка! Как я тебя люблю!

Заметив, что у нее не совсем чистые уши, Эмма позвонила, велела принести горячей воды, вымыла Берту, переменила ей белье, чулочки, башмачки, забросала няню вопросами о ее здоровье, как будто она только что вернулась из далекого путешествия, наконец со слезами на глазах еще раз поцеловала дочку и с рук на руки передала няне, оторопевшей от подобного прилива нежности.

Вечером Родольф нашел, что Эмма как-то особенно серьезна.

«Пройдет, — решил он. — Так просто, каприз».

И пропустил три свидания подряд. Когда же наконец пришел, она встретила его холодно, почти враждебно.

«Меня этим не возьмешь, моя деточка…» — сказал себе Родольф.

Он делал вид, что не замечает ни ее тяжелых вздохов, ни того, как она комкает в руке платок.

Вот когда Эмма раскаялась!

Она даже призадумалась: за что она так ненавидит Шарля, и не лучше ли все-таки попытаться полюбить его? Но Шарль не оценил этого возврата былого чувства, ее жертвенный порыв разбился, это повергло ее в полное смятение, а тут еще подвернулся аптекарь и нечаянно подлил масла в огонь.

11

Он как раз недавно прочитал хвалебную статью о новом методе лечения искривления стопы, а так как он был поборником прогресса, то у него сейчас же родилась патриотическая мысль: дабы «поддержать честь города», необходимо начать производить в Ионвиле операции стрефоподии.

— Ну чем мы рискуем? — говорил он Эмме. — Подумайте (тут он принимался перебирать по пальцам выгоды этого предприятия): успех почти обеспечен, больной получает облегчение и избавляется от уродства, популярность хирурга быстро растет. Почему бы, например, вашему супругу не оказать помощь бедняге Ипполиту из «Золотого льва»? Примите во внимание, что он непременно станет рассказывать о том, как его вылечили, всем приезжающим, а кроме того, — понизив голос и оглядевшись по сторонам, добавлял Оме, — кто мне помешает послать об этом заметочку в газету? Господи боже мой! Статья нарасхват… всюду разговоры… все это растет, как снежный ком! И как знать? Как знать?..

Что же, может быть, Шарля и впрямь ждет удача? У Эммы нет ни малейших оснований сомневаться в его способностях. А какое удовлетворение получит она, если под ее влиянием он решится на такой шаг, который даст ему славу и деньги! Она ведь как раз ищет для себя опору, более прочную, чем любовь.

Шарль сдался на уговоры аптекаря и собственной супруги. Он выписал из Руана книгу доктора Дюваля и теперь каждый вечер, сжав голову руками, углублялся в чтение.

Пока он изучал эквинусы, варусы и вальгусы, то есть стрефокатоподию, стрефеноподию и стрефекзоподию (проще говоря, различные случаи искривления стопы: книзу, внутрь и наружу), а также стрефипоподию и стрефаноподию (иными словами, выверт книзу и загиб кверху), г-н Оме всячески старался убедить трактирного слугу сделать себе операцию:

— Ну, может, будет больновато, только и всего. Просто-напросто укол, вроде легонького кровопускания. Удалить мозоль и то иногда бывает больнее.

Ипполит таращил свои глупые глаза и все раздумывал.

— Мне-то ведь безразлично! — продолжал фармацевт. — Для тебя стараемся! Только из человеколюбия! Я, друг мой, хочу, чтобы ты избавился от уродующего тебя прихрамывания, сопровождающегося колебанием поясничной области, а ведь, что ты там ни говори, это очень тебе мешает исполнять твои непосредственные обязанности.

Оме расписывал ему, насколько он станет живее, подвижнее, даже намекал, что он будет пользоваться большим успехом у женского пола, и тогда на лице у конюха появлялась сонная улыбка. Затем аптекарь пытался подействовать на его самолюбие:

— Какой же ты после этого мужчина, черт бы тебя побрал! А что, если б тебя призвали на военную службу, что, если б тебе пришлось сражаться под знаменами?.. Эх, Ипполит!

И, заявив, что ему не понятно такое упрямство, такое безрассудное нежелание воспользоваться благодеяниями науки, удалялся.

В конце концов несчастный Ипполит уступил, ибо против него образовался целый заговор. Бине, который никогда прежде не вмешивался в чужие дела, г-жа Лефрансуа, Артемиза, соседи, даже сам мэр, г-н Тюваш, — все к нему приставали, все его убеждали, стыдили, однако сломил его упорство довод, что «это ничего ему не будет стоить». Бовари взял на свой счет даже покупку прибора для операции. Идея этого широкого жеста принадлежала Эмме, и Шарль согласился, подумав при этом, что жена его ангел.

По заказу лекаря, слушавшегося советов фармацевта, столяр с помощью слесаря в конце концов смастерил нечто вроде ящика фунтов на восемь весом, причем они троекратно переделывали этот прибор и не пожалели на него ни железа, ни дерева, ни жести, ни кожи, ни шурупов, ни гаек.

Но чтобы решить, какую связку перерезать, надо было сначала выяснить, каким именно видом искривления стопы страдает Ипполит.

На одной ноге у него стопа составляла почти прямую линию с голенью; в то же время она была вывернута и внутрь — следовательно, это был эквинус, осложненный небольшим варусом, или же слабый варус в сочетании с ярко выраженным эквинусом. Но на этом своем эквинусе, шириной, в самом деле, с лошадиное копыто, загрубелом, сухожилом, длиннопалом, с черными ногтями, похожими на гвозди от подковы, наш стрефопод день-деньской бегал быстрее лани. Вечно он, выбрасывая свою кривую подпорку, прыгал на площади вокруг повозок. Создавалось впечатление, что больная нога у него даже сильнее здоровой. От постоянного упражнения у нее точно появились душевные качества — терпение и настойчивость, и, исполняя какую-нибудь особенно тяжелую работу, Ипполит преимущественно ступал на нее.

Лекарь отказался делать две операции одновременно — он и так уж дрожал от страха, что нечаянно заденет какую-нибудь ему не известную важную область, — он решил сначала разрезать ахиллесово сухожилие, то есть покончить с эквинусом, и только потом, чтобы устранить и варус, взяться за переднюю берцовую мышцу.

Ни у Амбруаза Паре, который впервые после Цельса, по прошествии пятнадцати столетий, осуществил непосредственную перевязку артерии; ни у Дюпюитрена, которому предстояло вскрыть нарыв внутри головного мозга; ни у Жансуля перед первой операцией верхней челюсти так не билось сердце, так не дрожала рука, так не было напряжено внимание, как у Бовари, когда он с тенотомом в руке приблизился к Ипполиту. Как в настоящей больнице, рядом, на столе лежала куча корпии, вощеных ниток и великое множество бинтов, целая пирамида бинтов, все бинты, какие только нашлись у аптекаря. Все это еще с утра приготовил г-н Оме, — ему хотелось не только потрясти публику, но и пустить пыль в глаза самому себе. Шарль проткнул кожу; послышался сухой треск. Связка была перерезана, операция кончилась. Ипполит не мог прийти в себя от изумления; он наклонился и стал целовать руку Бовари.

— Ну полно, полно! — сказал аптекарь. — У тебя еще будет время выразить признательность своему благодетелю!

Он вышел рассказать об исходе операции пяти-шести любопытным, которые, вообразив, что вот-вот появится Ипполит и пройдется перед ними, уже не хромая, стояли во дворе. Шарль пристегнул больного к механическому приспособлению и пошел домой. На пороге его встретила взволнованная Эмма. Она бросилась ему на шею. Оба сели обедать. Шарль ел много, а за десертом даже попросил налить ему кофе, тогда как обыкновенно он позволял себе эту роскошь только по воскресеньям, если приходили гости.

Вечер прошел чудесно; супруги оживленно беседовали, сообща строили планы. Разговор шел об их будущем благосостоянии, о том, что нового заведут они в своем хозяйстве. Шарль рисовал себе такую картину: больные к нему все идут, доходы его все растут, по-прежнему любящая жена создает ему уют. Эмма между тем испытывала блаженство от нового, освежающего чувства, которое было и здоровее и чище прежнего, оттого что в ней наконец шевельнулось нечто похожее на нежность к этому бедному малому, так горячо любившему ее. Она вспомнила о Родольфе, но взгляд ее тотчас же обратился к Шарлю, и она с удивлением заметила, что у него довольно красивые зубы.

Шарль и Эмма были уже в постели, когда, не слушая кухарку, к ним в спальню влетел с только что исписанным листком бумаги в руках г-н Оме. Это была рекламная статья, предназначавшаяся фармацевтом для «Руанского светоча». Он принес ее показать.

— Прочтите сами, — сказал Бовари.

Аптекарь начал читать:

— «Несмотря на сеть предрассудков, которая все еще опутывает часть Европы, свет начал проникать и в нашу глухую провинцию. Так, например, в прошедший вторник наш маленький городок Ионвиль оказался ареною хирургического опыта, который в то же время является актом высшего человеколюбия. Г-н Бовари, один из наших выдающихся практикующих врачей…»

— Ну, это уж чересчур! Это уж чересчур! — задыхаясь от волнения, проговорил Шарль.

— Да нет, что вы, нисколько!.. «…оперировал искривление стопы…» Я нарочно не употребил научного термина, — сами понимаете: газета… Пожалуй, не все поймут, а надо, чтобы массы…

— Вы правы, — сказал Шарль. — Продолжайте.

— Я перечту всю фразу, — сказал фармацевт: — «Г-н Бовари, один из наших выдающихся практикующих врачей, оперировал искривление стопы некоему Ипполиту Тотену, который вот уже двадцать пять лет исполняет обязанности конюха в трактире „Золотой лев“, что на Оружейной площади, содержательницей коего является вдова г-жа Лефрансуа. Новизна опыта и участие к больному вызвали такое скопление народа, что у входа в заведение образовалась форменная давка. Сама операция совершилась словно по волшебству — выступило лишь несколько капель крови, как бы для того, чтобы возвестить, что усилия врачебного искусства восторжествовали над непокорной связкой. Удивительно, что больной (мы это утверждаем de visu)[392] нисколько не жаловался на боль. Его состояние пока что не внушает ни малейших опасений. Все говорит о том, что выздоровление пойдет быстро, и, кто знает, быть может, на ближайшем же деревенском празднике мы увидим, как славный наш Ипполит вместе с другими добрыми молодцами принимает участие в вакхических плясках, доказывая своим воодушевлением и своими прыжками, что он вполне здоров? Итак, слава нашим великодушным ученым! Слава неутомимым труженикам, которые не спят ночей для того, чтобы род человеческий стал прекраснее и здоровее! Слава! Трижды слава! Теперь уже можно сказать с уверенностью, что прозреют слепые и бодро зашагают хромые! Что фанатизм некогда сулил только избранным, то наука ныне дарует всем! Мы будем держать наших читателей в курсе последующих стадий этого замечательного лечения».

Однако пять дней спустя к Бовари прибежала перепуганная тетушка Лефрансуа.

— Помогите! Он умирает!.. — кричала она. — Прямо не знаю, что делать!

Шарль кинулся в «Золотой лев»; вслед за ним фармацевт, видя, что он без шляпы бежит через площадь, бросил аптеку. Весь красный от волнения, с трудом переводя дух, г-н Оме расспрашивал всех, кто попадался ему на трактирной лестнице:

— Что такое с нашим любопытным стрефоподом?

А стрефопод тем временем извивался в страшных судорогах, и механический прибор, в который была зажата его нога, казалось, мог проломить стену — с такой силой он об нее ударялся.

Лекарь с величайшей осторожностью, чтобы не изменить положения конечности, снял с нее ящик — и ему представилось ужасающее зрелище. Стопа вся заплыла опухолью, кожа натянулась до того, что могла, того и гляди, лопнуть, все кругом было в кровоподтеках от знаменитого прибора. Ипполит давно жаловался, что ему больно, но этому не придавали значения. Теперь уже невозможно было отрицать, что Ипполит имел для этого некоторые основания, и на несколько часов его ногу оставили в покое. Но едва лишь отек немного опал, оба ученых мужа нашли, что пора вновь поместить ногу в аппарат и, чтобы дело пошло скорее, как можно крепче его завинтить. Наконец через три дня Ипполит не выдержал, прибор снова пришлось снять, и результат получился сверхнеожиданный. Синеватая опухоль распространилась и на голень, а на опухоли местами образовались нарывчики, из которых сочилась черная жидкость. Дело принимало нешуточный оборот. Ипполит затосковал, и, чтобы у него было хоть какое-нибудь развлечение, тетушка Лефрансуа поместила его в зальцу около кухни.

Но податной инспектор, который там ежедневно обедал, взбунтовался против такого соседства. Тогда Ипполита перевели в бильярдную.

Бледный, обросший, с глубоко запавшими глазами, он лежал под толстыми одеялами, беспрерывно стонал и лишь изредка поворачивал потную голову на грязной, засиженной мухами подушке. Г-жа Бовари приходила его проведать. Она приносила ему чистые тряпки для припарок, утешала его, ободряла. Впрочем, у него не было недостатка в обществе, особенно в базарные дни, когда крестьяне толпились тут же, гоняли бильярдные шары, орудовали киями, курили, пили, пели, галдели.

— Как дела? — хлопая больного по плечу, говорили они. — Вид-то у тебя неважный! Ну да сам виноват. Тебе нужно было вот то-то и то-то.

Они рассказывали ему целые истории, как люди излечивались другими средствами, и в утешение прибавляли:

— Больно ты мнительный! А ну, вставай! Развалился тут, как барин! У, притворщик! А уж запашок от тебя!

В самом деле, гангрена поднималась все выше и выше. Бовари чуть сам от этого не заболел. Он прибегал к больному каждый час, каждую минуту. Ипполит смотрел на него глазами, полными ужаса, и, всхлипывая, бормотал:

— Когда же я выздоровлю?.. Ах, спасите меня!.. Что я за несчастный! Что я за несчастный!

Но лекарь, всякий раз рекомендуя ему диету, уходил.

— Не слушай ты его, сынок, — говорила тетушка Лефрансуа. — Довольно ты от них натерпелся! Ведь так ты и ног не потянешь. На, покушай.

И она предлагала ему то тарелочку крепкого бульона, то кусочек жареного мяса, то кусочек сала, а иной раз даже рюмку водки, однако больной не решался поднести ее ко рту.

Весть о том, что Ипполиту стало хуже, дошла до аббата Бурнизьена, и он пришел навестить больного. Прежде всего он посочувствовал ему, но тут же прибавил, что свои страдания Ипполит должен переносить с радостью, ибо такова воля божия, и что надо теперь же, не откладывая, примириться с небом.

— А то ведь ты иногда ленился исполнять свой долг, — отеческим тоном говорил священник. — Ты редко посещал храм божий. Сколько лет ты не причащался святых тайн? Я понимаю, что от мыслей о спасении души тебя отвлекали дела, суета мирская. А теперь настала пора и о душе подумать. Только ты не отчаивайся: я знал великих грешников, и все же они, готовясь предстать перед господом (тебе-то еще до этого далеко, я знаю, знаю), взывали к его милосердию и, без сомнения, умирали просветленными. Будем надеяться, что и ты подашь благой пример! Отчего бы тебе на всякий случай не читать утром и вечером «Богородице, дево, радуйся» и «Отче наш, иже еси на небесех»? Начни-ка! Ради меня! Сделай мне такое одолжение! Что тебе стоит?.. Обещаешь?

Бедный малый обещал. Священник стал ходить к нему каждый день. Он болтал с трактирщицей, рассказывал ей разные истории, подъезжал к ней с шуточками и прибауточками, смысла которых Ипполит не понимал. Но при первом удобном случае аббат, придав своему лицу надлежащее выражение, заводил разговор с Ипполитом на религиозные темы.

Его рвение имело успех: вскоре стрефопод дал обет, если только выздоровеет, сходить на богомолье в Бон-Секур. Аббат Бурнизьен сказал, что это не помешает, — кашу маслом, дескать, не испортишь. «А риска никакого».

Аптекаря возмущали эти, как он выражался, «поповские штучки». Он считал, что Ипполиту они вредны.

— Оставьте его в покое! Оставьте его в покое! — твердил он г-же Лефрансуа. — Вы ему только настроение портите своим мистицизмом!

Но добрая женщина не слушала его, — ведь он же тут был «главным зачинщиком»! Из духа противоречия она даже повесила над изголовьем больного чашу со святой водой и ветку букса.

Тем не менее религия оказалась такой же бессильной, как и хирургия, — неумолимый процесс заражения крови поднимался к животу. Какими только снадобьями ни пичкали Ипполита, сколько ни ставили ему припарок, разложение тканей шло полным ходом, и когда, наконец, тетушка Лефрансуа, видя, что никакие средства не помогают, спросила Шарля, не послать ли в Невшатель за местной знаменитостью, г-ном Каниве, то ему уже ничего иного не оставалось, как утвердительно кивнуть головой.

Пятидесятилетний доктор медицины, преуспевающий, самоуверенный, не счел нужным стесняться и при виде ноги, тронутой разложением до самого колена, презрительно рассмеялся. Потом он безапелляционным тоном заявил, что ногу необходимо отрезать, пошел к фармацевту и там начал ругательски ругать тех ослов, которые довели бедного малого до такого состояния. Дергая г-на Оме за пуговицу сюртука, он орал на всю аптеку:

— Вот они, парижские-то новшества! Вот они, выдумки столичных господ! Это вроде лечения косоглазия, или хлороформа, или удаления камней из мочевого пузыря. Правительству давно бы надо запретить эти безобразия! А они все мудрят, они пичкают больных лекарствами, совершенно не думая о последствиях. Нам, конечно, с ними не тягаться. Мы — не ученые, не франты, не краснобаи; мы — практики, лечащие врачи, нам в голову не придет оперировать человека, когда он здоровехонек! Выпрямлять искривление стопы! Да разве можно выпрямить искривление стопы? Это все равно что исправить горбатого!

Аптекарю такие речи не доставляли удовольствия, но свое замешательство он маскировал льстивой улыбкой; дело в том, что рецепты г-на Каниве доходили и до Ионвиля, и с ним надо было быть полюбезнее. Вот почему он не выступил на защиту Бовари и ни разу даже не возразил доктору, — он пожертвовал своим достоинством ради более важных деловых интересов.

Ампутация, которую должен был сделать доктор Каниве, в жизни города явилась событием значительным. В этот день обыватели, все как один, встали рано, и на Большой улице, хотя она была полна народа, царила зловещая тишина как перед смертной казнью. У бакалейщика только и разговору было что о болезни Ипполита; во всех лавках торговля прекратилась; жена мэра г-жа Тюваш не отходила от окошка, — ей безумно хотелось посмотреть, как проедет мимо хирург.

Он ехал в собственном кабриолете и сам правил лошадью. На правую рессору так долго давил груз его мощного тела, что она в конце концов ослабла, и оттого экипаж всегда немного кренился набок. На подушке, рядом с доктором, стоял обтянутый красным сафьяном поместительный ящик с тремя внушительно блестевшими медными замками.

Доктор налетел на «Золотой лев», как ураган, еще в сенях зычным голосом велел распрячь его лошадь, а затем пошел в конюшню поглядеть, не мало ли задали ей овса. Надо заметить, что, приезжая к больным, он прежде всего проявлял заботу о своей лошади и о своем кабриолете. По этому поводу даже говорили: «Господин Каниве — оригинал!» Но за это несокрушимое спокойствие его только еще больше уважали. Если бы вымерла вселенная, вся до последнего человека, и тогда не изменил бы он самой пустячной своей привычке.

Явился Оме.

— Я рассчитываю на вас, — сказал доктор. — Вы готовы? Ну так за дело!

Но аптекарь, краснея, признался, что он человек чересчур впечатлительный и потому присутствовать при такой операции не может.

— Когда, понимаете ли, являешься простым зрителем, то это слишком сильно действует на воображение, — пояснил он. — Да и нервная система у меня в таком…

— А, будет вам! — прервал его Каниве. — По-моему, вы, наоборот, склонны к апоплексии. Впрочем, меня это не удивляет. Вы, господа фармацевты, вечно копошитесь в своей кухне, и с течением времени у вас даже темперамент меняется. Посмотрите-ка на меня: я встаю в четыре часа утра, для бритья употребляю холодную воду (мне никогда не бывает холодно), фуфаек не ношу, ни при каких обстоятельствах не простужаюсь, желудок у меня в исправности! Живу я сегодня так, завтра этак, смотрю на вещи философски, питаюсь чем бог пошлет. Оттого-то я не такой неженка, как вы. Мне решительно все равно, кого ни резать, — крещеного человека или жареную дичь. Привычка — это великое дело!..

Ипполит, завернувшись в одеяло, потел от страха, а эти господа, не обращая на него ни малейшего внимания, завели длинный разговор, во время которого аптекарь сравнил хладнокровие хирурга с хладнокровием полководца. Такого рода сопоставление польстило доктору Каниве, и он стал развивать мысль, что медицина — это высокое призвание. Он считал, что сколько бы разные коновалы ни оскверняли искусство врачевания, на него нельзя иначе смотреть, как на священнодействие. Вспомнив наконец о больном, он осмотрел принесенные аптекарем бинты, — те самые, что были заготовлены еще для первой операции, и попросил дать ему в помощь человека, который подержал бы ногу пациента. Послали за Лестибудуа, г-н Каниве, засучив рукава, проследовал в бильярдную, а фармацевт остался с Артемизой и трактирщицей — обе они были белее своих передников и все прикладывали ухо к двери.

А Бовари между тем затворился у себя дома. Он сидел внизу, в зале, у нетопленного камина, и, свесив голову на грудь, сложив руки, смотрел в одну точку. «Какая неудача! — думал он. — Какое разочарование!» А ведь он принял все меры предосторожности. Тут что-то прямо роковое. Так или иначе, если Ипполит умрет, убийца его — Шарль. А что ему отвечать больным, если они станут расспрашивать его во время визитов? Ну, а если тут было все-таки с его стороны какое-нибудь упущение? Он искал и не находил. Но ведь ошибались самые знаменитые хирурги. Этого-то как раз никто и не примет во внимание! Наоборот, все станут тыкать пальцем, судачить! Дойдет до Форжа! До Невшателя! До Руана! Куда угодно! Как бы еще коллеги не прохватили его в газетах! Начнется полемика, придется отвечать. Ипполит может подать на него в суд. Ему грозит позор, разорение, гибель. Его фантазию, преследуемую роем домыслов, швыряло то туда, то сюда, как пустую бочку с волны на волну.

Эмма сидела напротив Шарля и смотрела ему в лицо. Его унижение не находило в ней сочувствия — она тоже была унижена: откуда она взяла, будто этот человек на что-то способен? Ведь она столько раз убеждалась в его никчемности!

Шарль стал ходить из угла в угол. Сапоги его скрипели.

— Сядь! — сказала Эмма. — Ты мне действуешь на нервы.

Он сел.

Как могла она (она, с ее умом!) еще раз в нем ошибиться! И вообще, какая это непростительная глупость — портить себе жизнь беспрестанными жертвами! Она подумала о своей любви к роскоши, о своей душевной пустоте, о своем неудачном замужестве, о неприглядности своей семейной жизни, о своих мечтах, что, как раненые ласточки, упали в грязь, обо всем, к чему она стремилась, чем могла бы обладать и в чем себе отказала. И ради чего? Ради чего?

Внезапно напряженную тишину городка прорезал душераздирающий крик. Бовари стал бледен как смерть. Эмма нервно сдвинула брови и снова ушла в свои мысли. Все ради него, ради этого существа, ради этого человека, который ничего не понимает, ничего не чувствует! Ведь он совершенно спокоен, ему и в голову не приходит, что, опорочив свое доброе имя, он осрамил и ее. А она еще старалась полюбить его, со слезами каялась, что отдалась другому!

— А может, это был вальгус? — вдруг выйдя из задумчивости, воскликнул Бовари.

Вопрос Шарля свалился на мысли Эммы, как свинцовый шар на серебряное блюдо; Эмма вздрогнула от этого неожиданного толчка и, силясь понять, что хотел этим сказать Шарль, подняла голову. Они обменялись безмолвным взглядом, как бы дивясь, что видят перед собой друг друга, — так они были сейчас внутренне далеки. Шарль смотрел на нее мутными глазами пьяницы и в то же время чутко прислушивался к последним воплям оперируемого — к этим тягучим переливам, которые вдруг переходили в тонкий визг, и тогда казалось, что где-то далеко режут животное. Эмма кусала свои побелевшие губы и, вертя в руке отломленный ею кусочек кораллового полипа, не сводила с Шарля острия горящих зрачков, похожих на огненные стрелы, которые вот-вот будут пущены из лука. Все в нем раздражало ее сейчас — раздражало его лицо, костюм, то, что он отмалчивался, весь его облик, наконец, самый факт его существования. Она раскаивалась в том, что прежде была такой добродетельной, — теперь это казалось ей преступлением, и последние остатки ее целомудрия падали под сокрушительными ударами, которые наносило ему самолюбие. Упиваясь местью, она предвкушала торжество измены над верностью. Образ возлюбленного с такой неудержимой силой притягивал ее к себе, что у нее кружилась голова. Душа ее, вновь исполнившись обожания, рвалась к нему. А в Шарле она видела теперь нечто совершенно ей чуждое, нечто такое, с чем раз навсегда покончено, что уже перестало для нее существовать и кануло в вечность, как будто он умирал, как будто он отходил у нее на глазах.

На улице раздались шаги. Шарль посмотрел в окно. Сквозь щели в ставне был виден доктор Каниве — он шел мимо рынка, по солнечной стороне, и вытирал платком лоб. Следом за ним Оме тащил большой красный ящик. Оба направлялись в аптеку.

В порыве нежности и отчаяния Шарль повернулся к жене:

— Обними меня, моя хорошая! — сказал он.

— Оставь меня! — вся вспыхнув, проговорила Эмма.

— Что с тобой? Что с тобой? — растерянно забормотал он. — Не волнуйся! Успокойся!.. Ты же знаешь, как я тебя люблю!.. Поди ко мне!

— Довольно! — страшно закричала Эмма и, выбежав из комнаты, так хлопнула дверью, что барометр упал со стены и разбился.

Шарль рухнул в кресло; недоумевающий, потрясенный, он искал причину в каком-нибудь нервном заболевании, плакал, и тяжелое, необъяснимое предчувствие томило его.

Когда Родольф пришел вечером в сад, возлюбленная ждала его на нижней ступеньке террасы. Они обнялись, и от жаркого поцелуя вся их досада растаяла, как снежный ком.

12

Они опять полюбили друг друга. Эмма часто писала ему днем записки, потом делала знак в окно Жюстену, и тот, мигом сбросив фартук, мчался в Ла Юшет. Родольф приходил; ей нужно было только высказать ему, как она без него соскучилась, какой у нее отвратительный муж и как ужасна ее жизнь.

— Что же я-то здесь могу поделать? — однажды запальчиво воскликнул Родольф.

— Ах, тебе стоит только захотеть!..

Эмма с распущенными волосами сидела у его ног и смотрела перед собой отсутствующим взглядом.

— Что захотеть? — спросил Родольф.

Она вздохнула.

— Мы бы отсюда уехали… куда-нибудь…

— Да ты с ума сошла! — смеясь, проговорил он. — Это невозможно!

Потом она снова вернулась к этой теме; он сделал вид, что не понимает, и переменил разговор.

Он не признавал осложнений в таком простом деле, как любовь. А у нее на все были свои мотивы, свои соображения, ее привязанность непременно должна была чем-то подогреваться.

Так, отвращение к мужу усиливало ее страсть к Родольфу. Чем беззаветнее отдавалась она любовнику, тем острее ненавидела мужа. Никогда еще Шарль, этот тяжелодум с толстыми пальцами и вульгарными манерами, не был ей так противен, как после свидания с Родольфом, после встречи с ним наедине. Разыгрывая добродетельную супругу, она пылала страстью при одной мысли о черных кудрях Родольфа, падавших на его загорелый лоб, об его мощном и в то же время стройном стане, об этом столь многоопытном и все же таком увлекающемся человеке! Для него она обтачивала свои ногти с тщательностью гранильщика, для него не щадила ни кольдкрема для своей кожи, ни пачулей для носовых платков. Она унизывала себя браслетами, кольцами, ожерельями. Перед его приходом она ставила розы в две большие вазы синего стекла, убирала комнату и убиралась сама, точно придворная дама в ожидании принца. Она заставляла прислугу то и дело стирать белье. Фелисите по целым дням не вылезала из кухни, а Жюстен, который вообще часто проводил с нею время, смотрел, как она работает.

Облокотившись на длинную гладильную доску, он с жадным любопытством рассматривал разложенные перед ним принадлежности дамского туалета: канифасовые юбки, косынки, воротнички, панталоны на тесемках, широкие в бедрах и суживавшиеся книзу.

— А это для чего? — указывая на кринолин или на застежку, спрашивал юнец.

— А ты что, первый раз видишь? — со смехом говорила Фелисите. — Небось у твоей хозяйки, госпожи Оме, точь-в-точь такие же.

— Ну да, такие же! — отзывался Жюстен и задумчиво прибавлял: — Моя барыня разве что стояла рядом с вашей.

Служанку раздражало, что он все вертится около нее. Она была на шесть лет старше его, за нею уже начинал ухаживать работник г-на Гильомена Теодор.

— Отстань ты от меня! — переставляя горшочек с крахмалом, говорила она. — Поди-ка лучше натолки миндалю. Вечно трешься около женщин. Еще бороденка-то у паршивца не выросла, а туда же!

— Ну, ну, не сердитесь, я вам сейчас ботиночки ее в лучшем виде разделаю.

Он брал с подоконника Эммины башмачки, покрытые грязью свиданий, под его руками грязь превращалась в пыль, и он смотрел, как она медленно поднимается в луче солнца.

— Уж очень ты бережно с ними обращаешься! — говорила кухарка. Сама она с ними не церемонилась, когда чистила, так как барыня, заметив, что ботинки не имеют вида новых, сейчас же отдавала их ей.

У Эммы в шкафу было когда-то много обуви, но постепенно она вся почти перешла к служанке, и Шарль никогда не выговаривал за это жене.

Без возражений уплатил он и триста франков за искусственную ногу, которую Эмма сочла необходимым подарить Ипполиту. Протез был пробковый, с пружинными сочленениями, — это был сложный механизм, заправленный в черную штанину, с лакированным ботинком на конце. Однако Ипполит не мог себе позволить роскошь ходить каждый день на такой красивой ноге и выпросил у г-жи Бовари другую ногу, попроще. Лекарь, разумеется, оплатил и эту покупку.

Мало-помалу конюх опять начал заниматься своим делом. Снова он стал появляться то тут, то там на улицах городка, и Шарль, издали заслышав сухой стук костыля по камням мостовой, быстро переходил на другую сторону.

Все заказы брался выполнять торговец г-н Лере, — это давало ему возможность часто встречаться с Эммой. Он рассказывал ей о парижских новинках, обо всех диковинных женских вещицах, был чрезвычайно услужлив и никогда не требовал денег. Эмму соблазнил такой легкий способ удовлетворять свои прихоти. Так, например, ей захотелось подарить Родольфу очень красивый хлыст, который она видела в одном из руанских магазинов. Через неделю г-н Лере положил ей этот хлыст на стол.

Но на другой день он предъявил ей счет на двести семьдесят франков и сколько-то сантимов. Эмма растерялась: в письменном столе было пусто, Лестибудуа задолжали больше чем за полмесяца, служанке — за полгода, помимо этого было еще много долгов, и Шарль с нетерпением ждал Петрова дня, когда г-н Дерозере обыкновенно расплачивался с ним сразу за целый год.

Эмме несколько раз удавалось спровадить торговца, но в конце концов он потерял терпение: его самого преследуют-де кредиторы, деньги у него все в обороте, и, если он не получит хоть сколько-нибудь, ему придется забрать у нее вещи.

— Ну и берите! — отрезала Эмма.

— Что вы? Я пошутил! — сказал он. — Вот только хлыстика жаль. Ничего не поделаешь, я попрошу вашего супруга мне его вернуть.

— Нет, нет! — воскликнула Эмма.

«Ага! Ты у меня в руках!» — подумал Лере.

Вышел он от Эммы вполне проникнутый этой уверенностью, по своему обыкновению насвистывая и повторяя вполголоса:

— Отлично! Посмотрим! Посмотрим!

Эмма все еще напрягала мысль в поисках выхода из тупика, когда появилась кухарка и положила на камин сверточек в синей бумаге «от г-на Дерозере». Эмма подскочила, развернула сверток. В нем оказалось пятнадцать наполеондоров. Значит, счет можно будет оплатить! На лестнице послышались шаги мужа — Эмма бросила золото в ящик письменного стола и вынула ключ.

Через три дня Лере пришел опять.

— Я хочу предложить вам одну сделку, — сказал он. — Если вам трудно уплатить требуемую сумму, вы можете…

— Возьмите, — прервала его Эмма и вложила ему в руку четырнадцать наполеондоров.

Торговец был изумлен. Чтобы скрыть разочарование, он рассыпался в извинениях и в предложениях услуг, но Эмма ответила на все решительным отказом. После его ухода она несколько секунд ощупывала в карманах две монеты по сто су, которые он дал ей сдачи. Она поклялась, что будет теперь экономить и потом все вернет.

«Э! Да Шарль про них и не вспомнит!» — поразмыслив, решила она.


Кроме хлыста с золоченой ручкой, Родольф получил в подарок печатку с девизом: Amor nel car,[393] шарф и, наконец, портсигар, точно такой же, какой был у виконта, — виконт когда-то обронил портсигар на дороге, Шарль поднял, а Эмма спрятала на память. Родольф считал для себя унизительным получать от Эммы подарки. От некоторых он отказывался, но Эмма настаивала, и в конце концов, придя к заключению, что Эмма деспотична и напориста, он покорился.

Потом у нее появились какие-то странные фантазии.

— Когда будет бить полночь, подумай обо мне! — просила она.

Если он признавался, что не думал, на него сыпался град упреков; кончалось же это всегда одинаково:

— Ты меня любишь?

— Конечно, люблю! — отвечал он.

— Очень?

— Ну еще бы!

— А других ты не любил?

— Ты что же думаешь, до тебя я был девственником? — со смехом говорил Родольф.

Эмма плакала, а он, мешая уверения с шуточками, пытался ее утешить.

— Да ведь я тебя люблю! — опять начинала она. — Так люблю, что жить без тебя не могу, понимаешь? Иной раз так хочется тебя увидеть — кажется, сердце разорвется от муки. Думаешь: «Где-то он? Может, он сейчас говорит с другими? Они ему улыбаются, он к ним подходит…» Нет, нет, тебе никто больше не нравится, ведь правда? Есть женщины красивее меня, но любить, как я, никто не умеет! Я твоя раба, твоя наложница! Ты мой повелитель, мой кумир! Ты добрый! Ты прекрасный! Ты умный! Ты сильный!

Во всем том, что она говорила, для Родольфа не было уже ничего нового, — он столько раз это слышал! Эмма ничем не отличалась от других любовниц. Прелесть новизны постепенно спадала, точно одежда, обнажая вечное однообразие страсти, у которой всегда одни и те же формы и один и тот же язык. Сходство в оборотах речи заслоняло от этого слишком трезвого человека разницу в оттенках чувства. Он слышал подобные фразы из продажных и развратных уст и потому с трудом верил в искренность Эммы. «Высокопарными словами обычно прикрывается весьма неглубокая привязанность», — рассуждал он. Как будто полнота души не изливается подчас в пустопорожних метафорах! Ведь никто же до сих пор не сумел найти точные слова для выражения своих чаяний, замыслов, горестей, ибо человеческая речь подобна треснутому котлу, и когда нам хочется растрогать своей музыкой звезды, у нас получается собачий вальс.

Однако даже при том критическом уме, который составляет преимущество всякого, кто не теряет головы даже в самой упоительной битве, Родольф находил для себя в этом романе нечто заманчивое. Теперь он уже ничуть не стеснялся Эммы. Он был с нею бесцеремонен. Он сделал из нее существо испорченное и податливое. Ее сумасшедшая страсть была проникнута восторгом перед ним, представляла для нее самой источник наслаждений, источник блаженного хмеля, душа ее все глубже погружалась в это опьянение и, точно герцог Кларенс в бочке с мальвазией, свертывалась комочком на самом дне.

Она уже приобрела опыт в сердечных делах, и это ее преобразило. Взгляд у нее стал смелее, речи — свободнее. Ей теперь уже было не стыдно гулять с Родольфом и курить папиросу, словно нарочно «дразня гусей». Когда же она в один прекрасный день вышла из «Ласточки» в жилете мужского покроя, у тех, кто еще сомневался, рассеялись всякие сомнения, и в такой же мере, как местных жительниц, возмутило это и г-жу Бовари-мать, сбежавшую к сыну после дикого скандала с мужем. Впрочем, ей не понравилось и многое другое: во-первых, Шарль не внял ее советам запретить чтение романов; потом ей не нравился самый дух этого дома. Она позволяла себе делать замечания, но это вызывало неудовольствие, а как-то раз из-за Фелисите у невестки со свекровью вышла крупная ссора.

Накануне вечером г-жа Бовари-мать, проходя по коридору, застала Фелисите с мужчиной — мужчиной лет сорока, в темных бакенбардах; заслышав шаги, он опрометью выскочил из кухни. Эмму это насмешило, но почтенная дама, вспылив, заявила, что только безнравственные люди не следят за нравственностью слуг.

— Где вы воспитывались? — спросила невестка.

Взгляд у нее был при этом до того вызывающий, что г-жа Бовари-мать сочла нужным спросить, уж не за себя ли вступилась Эмма.

— Вон отсюда! — крикнула невестка и вскочила с места.

— Эмма!.. Мама!.. — стараясь помирить их, воскликнул Шарль.

Но обе женщины в бешенстве вылетели из комнаты. Эмма топала ногами и все повторяла:

— Как она себя держит! Мужичка!

Шарль бросился к матери. Та была вне себя.

— Нахалка! Вертушка! А может, еще и хуже! — шипела свекровь.

Она прямо сказала, что, если невестка не придет к ней и не извинится, она сейчас же уедет. Шарль побежал к жене — он на коленях умолял ее уступить. В конце концов Эмма согласилась:

— Хорошо! Я пойду!

В самом деле, она с достоинством маркизы протянула свекрови руку и сказала:

— Извините, сударыня.

Но, вернувшись к себе, бросилась ничком на кровать и по-детски расплакалась, уткнувшись в подушку.

У нее с Родольфом был уговор, что в каком-нибудь исключительном случае она прикрепит к оконной занавеске клочок белой бумаги: если Родольф будет в это время в Ионвиле, то по этому знаку сейчас же пройдет на задворки. Эмма подала сигнал. Прождав три четверти часа, она вдруг увидела Родольфа на углу крытого рынка. Она чуть было не отворила окно и не окликнула его, но он уже исчез. Эмма снова впала в отчаяние.

Вскоре ей, однако, послышались шаги на тротуаре. Конечно, это был он. Она спустилась с лестницы, перебежала двор. Он стоял там в проулке. Она кинулась к нему в объятия.

— Ты неосторожна, — заметил он.

— Ах, если б ты знал! — воскликнула Эмма.

И тут она рассказала ему все — рассказала торопливо, бессвязно, сгущая краски, выдумывая, со множеством отступлений, которые окончательно сбили его с толку.

— Полно, мой ангел! Возьми себя в руки! Успокойся! Потерпи!

— Но я уже четыре года терплю и мучаюсь!.. Наша с тобой любовь такая, что я, не стыдясь, призналась бы в ней перед лицом божиим! Они меня истерзали. Я больше не могу! Спаси меня!

Она прижималась к Родольфу. Ее мокрые от слез глаза блестели, точно огоньки, отраженные в воде; от частого дыхания вздымалась грудь. Никогда еще Родольф не любил ее так страстно. Совсем потеряв голову, он спросил:

— Что же делать? Чего ты хочешь?

— Возьми меня отсюда! — воскликнула она. — Увези меня!.. Я тебя умоляю!

И она потянулась к его губам как бы для того, чтобы вместе с поцелуем вырвать невольное согласие.

— Но… — начал Родольф.

— Что такое?

— А твоя дочь?

Эмма помедлила.

— Придется взять ее с собой! — решила она.

«Что за женщина!» — подумал Родольф, глядя ей вслед.

Она убежала в сад. Ее звали.

Все последующие дни Бовари-мать не могла надивиться перемене, происшедшей в невестке. И точно: Эмма стала покладистее, почтительнее, снизошла даже до того, что спросила свекровь, как надо мариновать огурцы.

Делалось ли это с целью отвести глаза свекрови и мужу? Или же это был своего рода сладострастный стоицизм, желание глубже почувствовать убожество всего того, что она покидала? Нет, она была далека от этой мысли, как раз наоборот: она вся ушла в предвкушение близкого счастья. С Родольфом она только об этом и говорила. Положив голову ему на плечо, она шептала:

— Ах, когда же мы будем с тобой в почтовой карете!.. Ты можешь себе это представить? Неужели это все-таки совершится? Когда лошади понесут нас стрелой, у меня, наверно, будет такое чувство, словно мы поднимаемся на воздушном шаре, словно мы возносимся к облакам. Знаешь, я уже считаю дни… А ты?

За последнее время г-жа Бовари как-то особенно похорошела. Она была красива тою не поддающейся определению красотой, которую питают радость, воодушевление, успех и которая, в сущности, есть не что иное, как гармония между темпераментом и обстоятельствами жизни. Вожделения, горести, опыт в наслаждениях, вечно юные мечты — все это было так же необходимо для ее постепенного душевного роста, как цветам необходимы удобрение, дождь, ветер и солнце, итеперь она вдруг раскрылась во всей полноте своей натуры. Разрез ее глаз был словно создан для влюбленных взглядов, во время которых ее зрачки пропадали, тонкие ноздри раздувались от глубокого дыхания, а уголки полных губ, затененных черным пушком, хорошо видным при свете, оттягивались кверху. Казалось, опытный в искушениях художник укладывал завитки волос на ее затылке. А когда прихоть тайной любви распускала ее волосы, они падали небрежно, тяжелой волной. Голос и движения Эммы стали мягче. Что-то пронзительное, но неуловимое исходило даже от складок ее платья, от изгиба ее ноги. Шарлю она представлялась столь же пленительной и неотразимой, как в первые дни после женитьбы.

Когда он возвращался домой поздно, он не смел ее будить. От фарфорового ночника на потолке дрожал световой круг, а в тени, у изножья кровати, белой палаткой вздувался полог над колыбелью. Шарль смотрел на жену и на дочку. Ему казалось, что он улавливает легкое дыхание девочки. Теперь она будет расти не по дням, а по часам; каждое время года означит в ней какую-нибудь перемену. Шарль представлял себе, как она с веселым личиком возвращается под вечер из школы, платьице на ней выпачкано чернилами, на руке она несет корзиночку. Потом надо будет отдать ее в пансион — это обойдется недешево. Как быть? Шарль впадал в задумчивость. Он рассчитывал арендовать где-нибудь поблизости небольшую ферму, с тем чтобы каждое утро по дороге к больным присматривать за ней самому. Доход от нее он будет копить, деньги положит в сберегательную кассу, потом приобретет какие-нибудь акции, а тем временем и пациентов у него прибавится. На это он особенно надеялся: ему хотелось, чтобы Берта была хорошо воспитана, чтобы у нее появились способности, чтобы она выучилась играть на фортепьяно. К пятнадцати годам это уже будет писаная красавица, похожая на мать, и летом, когда обе наденут соломенные шляпки с широкими полями, издали их станут принимать за сестер. Воображению Шарля рисовалось, как Берта, сидя подле родителей, рукодельничает при лампе. Она вышьет ему туфли, займется хозяйством, наполнит весь дом своей жизнерадостностью и своим обаянием. Наконец, надо будет подумать об устройстве ее судьбы. Они подыщут ей какого-нибудь славного малого, вполне обеспеченного, она будет с ним счастлива — и уже навек.

Эмма не спала, она только притворялась спящей, и в то время, как Шарль, лежа рядом с ней, засыпал, она бодрствовала в мечтах об ином.

Вот уже неделя, как четверка лошадей мчит ее в неведомую страну, откуда ни она, ни Родольф никогда не вернутся. Они едут, едут, молча, обнявшись. С высоты их взору внезапно открывается чудный город с куполами, мостами, кораблями, лимонными рощами и беломраморными соборами, увенчанными островерхими колокольнями, где аисты вьют себе гнезда. Они едут шагом по неровной мостовой, и женщины в красных корсажах предлагают им цветы. Гудят колокола, кричат мулы, звенят гитары, лепечут фонтаны, и водяная пыль, разлетаясь от них во все стороны, освежает груды плодов, сложенных пирамидами у пьедесталов белых статуй, улыбающихся сквозь водометы. А вечером они с Родольфом приезжают в рыбачий поселок, где вдоль прибрежных скал, под окнами лачуг, сушатся на ветру бурые сети. Здесь они и будут жить; они поселятся у моря, на самом краю залива, в низеньком домике с плоскою кровлей, возле которого растет пальма. Будут кататься на лодке, качаться в гамаке, и для них начнется жизнь легкая и свободная, как их шелковые одежды, теплая и светлая, как тихие звездные ночи, что зачаруют их взор. В том безбрежном будущем, которое она вызывала в своем воображении, ничто рельефно не выделялось; все дни, одинаково упоительные, были похожи один на другой, как волны, и этот бескрайний голубой, залитый солнцем, согласно звучащий простор мерно колыхался на горизонте. Но в это время кашляла в колыбельке девочка или же Бовари особенно громко всхрапывал — и Эмма засыпала лишь под утро, когда стекла окон белели от света зари и Жюстен открывал в аптеке ставни.

Однажды она вызвала г-на Лере и сказала:

— Мне нужен плащ, длинный плащ на подкладке, с большим воротником.

— Вы отправляетесь в путешествие? — осведомился он.

— Нет, но… В общем, я рассчитываю на вас. Хорошо? Но только поскорее!

Он поклонился.

— Еще мне нужен чемодан… — продолжала она. — Не очень тяжелый… удобный.

— Так, так, понимаю. Приблизительно девяносто два на пятьдесят, — сейчас делают такие.

— И спальный мешок.

«Должно быть, рассорились», — подумал Лере.

— Вот, — вынимая из-за пояса часики, сказала г-жа Бовари, — возьмите в уплату.

Но купец заявил, что это напрасно: они же знают друг друга, неужели он ей не поверит? Какая чепуха! Эмма, однако, настояла на том, чтобы он взял хотя бы цепочку. Когда же Лере, сунув ее в карман, направился к выходу, она окликнула его:

— Все это вы оставьте у себя. А плащ, — она призадумалась, — плащ тоже не приносите. Вы только дайте мне адрес портного и предупредите его, что плащ мне скоро может понадобиться.

Бежать они должны были в следующем месяце. Она поедет в Руан будто бы за покупками. Родольф возьмет билеты, выправит паспорта и напишет в Париж, чтобы ему заказали карету до Марселя, а в Марселе они купят коляску и уже без пересадок поедут по Генуэзской дороге. Она заранее отошлет свой багаж к Лере, оттуда его доставят прямо в «Ласточку», и таким образом ни у кого не возникнет подозрений. Во всех этих планах отсутствовала Берта. Родольф не решался заговорить о ней; Эмма, может быть, даже о ней и не думала.

Родольфу нужно было еще две недели, чтобы покончить с делами. Через восемь дней он попросил отсрочки еще на две недели, потом сказался больным, потом куда-то уехал. Так прошел август, и наконец, после всех этих оттяжек, был назначен окончательный срок — понедельник четвертого сентября.

Наступила суббота, канун кануна.

Вечером Родольф пришел раньше, чем обычно.

— Все готово? — спросила она.

— Да.

Они обошли клумбу и сели на закраину стены, над обрывом.

— Тебе грустно, — сказала Эмма.

— Нет, почему же?

А смотрел он на нее в эту минуту как-то особенно нежно.

— Это оттого, что ты уезжаешь, расстаешься со всем, к чему привык, со всей своей прежней жизнью? — допытывалась Эмма. — Да, да, я тебя понимаю… А вот у меня нет никаких привязанностей! Ты для меня все. И я тоже буду для тебя всем — я заменю тебе семью, родину, буду заботиться, буду любить тебя.

— Какая же ты прелесть! — сжимая ее в объятиях, воскликнул он.

— Правда? — смеясь расслабленным смехом, спросила она. — Ты меня любишь? Поклянись!

— Люблю ли я тебя! Люблю ли я тебя! Я тебя обожаю, любовь моя!

На горизонте, за лугами, показалась круглая багровая луна. Она всходила быстро; кое-где, точно рваный черный занавес, ее прикрывали ветви тополей. Затем она, уже ослепительно-белая, озарила пустынный небосвод и, замедлив свое течение, обронила в реку огромный блик, тотчас же засиявший в воде мириадами звезд. Этот серебристый отблеск, точно безголовая змея, вся в сверкающих чешуйках, извивался в зыбях вплоть до самого дна. Еще это было похоже на гигантский канделябр, по которому стекали капли расплавленного алмаза. Кругом простиралась тихая ночь. Листья деревьев были окутаны покрывалами тени. Дул ветер, и Эмма, полузакрыв глаза, жадно вбирала в себя его свежесть. Они были так поглощены своими думами, что не могли говорить. К сердцу подступала былая нежность, многоводная и безмолвная, как река, что струилась там, за оградой, томящая, как благоухание росшего в саду жасмина, и отбрасывала в их памяти еще более длинные и еще более печальные тени, нежели те, что ложились от неподвижных ив на траву. Порой шуршал листьями, выходя на охоту, какой-нибудь ночной зверек: еж или ласка, а то вдруг в полной тишине падал созревший персик.

— Какая дивная ночь! — проговорил Родольф.

— У нас еще много будет таких! — подхватила Эмма и заговорила как бы сама с собой: — Да, ехать нам будет хорошо… Но отчего же все-таки у меня щемит сердце? Что это: боязнь неизвестности? Или оттого, что я покидаю привычный уклад?.. Или… Нет, это от избытка счастья! Какая я малодушная, правда? Прости меня!

— У тебя еще есть время! — воскликнул Родольф. — Обдумай! А то как бы потом не раскаяться.

— Никогда! — горячо отозвалась Эмма и прильнула к нему. — Ничего дурного со мной не может случиться. Раз я с тобой, то ни пустыни, ни пропасти, ни океаны мне уже не страшны. Я так рисую себе нашу совместную жизнь: это — объятие, которое день ото дня будет все теснее и крепче! Нас ничто не смутит — ни препятствия, ни заботы! Мы будем одни, совершенно одни, навсегда… Ну скажи мне что-нибудь, говори же!

Он отвечал ей время от времени: «Да… да…» Она теребила его волосы, по щекам у нее катились крупные слезы, и она все повторяла с какой-то детской интонацией:

— Родольф! Родольф!.. Ах, Родольф, милый, дорогой Родольф!

Пробило полночь.

— Полночь! — сказала Эмма. — Наступило завтра! Значит, еще один день!

Он встал, и, словно это его движение было сигналом к их бегству, Эмма вдруг повеселела:

— Паспорта у тебя?

— Да.

— Ты ничего не забыл?

— Ничего.

— Наверное?

— Ну конечно!

— Итак, ты меня ждешь в отеле «Прованс»?.. В полдень?

Он кивнул головой.

— Ну, до завтра! — в последний раз поцеловав его, сказала Эмма и потом еще долго смотрела ему вслед.

Родольф не оборачивался. Эмма побежала за ним и, раздвинув кусты, наклонилась над водой.

— До завтра! — крикнула она.

Он был уже за рекой и быстро шагал по лугу.

Через несколько минут Родольф остановился. И когда он увидел, как она в белом платье, медленно, словно призрак, скрывается во мраке, у него сильно забилось сердце, и, чтобы не упасть, он прислонился к дереву.

— Какой же я дурак! — сказал он и скверно выругался. — Ну ничего, любовница она была очаровательная!

И тут он представил себе всю красоту Эммы, все радости этой любви. Сперва это его смягчило, но потом он взбунтовался.

— Чтобы я совсем уехал за границу! — размахивая руками, громко заговорил он. — Да еще с младенцем, с этакой обузой!

Так он хотел окончательно укрепиться в своем решении.

— И потом возня, расходы… Нет, нет, ни за что на свете! Это было бы глупее глупого!

13

Как только Родольф пришел домой, он, не теряя ни секунды, сел за свой письменный стол, под оленьей головой, висевшей на стене в виде трофея. Но стоило ему взять в руку перо, как все слова вылетели у него из головы, и, облокотившись на стол, он задумался. Эмма уже была для него как бы далеким прошлым; принятое им решение мгновенно образовало между ними громадное расстояние.

Чтобы не совсем утратить память о ней, Родольф, подойдя к шкафу, стоявшему у изголовья кровати, вынул старую коробку из-под реймских бисквитов, куда он имел обыкновение прятать женские письма, — от нее пахло влажною пылью и увядшими розами. Первое, что он увидел, — это носовой платок, весь в выцветших пятнышках. То был платок Эммы, которым она вытиралась, когда у нее как-то раз на прогулке пошла носом кровь. Родольф этого уже не помнил. Рядом лежал миниатюрный портрет Эммы; все четыре уголочка его обтрепались. Ее туалет показался Родольфу претенциозным, в ее взгляде — она делала глазки — было, по его мнению, что-то в высшей степени жалкое. Глядя на портрет, Родольф пытался вызвать в памяти оригинал, и черты Эммы постепенно расплывались, точно живое и нарисованное ее лицо терлись одно о другое и смазывались. Потом он стал читать ее письма. Они целиком относились к отъезду и были кратки, деловиты и настойчивы, как служебные записки. Ему хотелось почитать длинные ее письма — более ранней поры. Они хранились на самом дне коробки, и, чтобы извлечь их, он вывалил все остальные и машинально начал рыться в груде бумаг и вещиц, обнаруживая то букетик, то подвязку, то черную маску, то булавку, то волосы — темные, светлые… Иные волоски цеплялись за металлическую отделку коробки и рвались, когда она открывалась.

Скитаясь в воспоминаниях, он изучал почерк и слог писем, разнообразных, как их орфография. Были среди них нежные и веселые, шутливые и грустные: в одних просили любви, в других просили денег. Какое-нибудь одно слово воскрешало в его памяти лицо, движения, звук голоса; в иных случаях, однако, он ничего не в силах был припомнить.

Заполонив его мысль, женщины мешали друг другу, мельчали, общий уровень любви обезличивал их. Захватив в горсть перепутанные письма, Родольф некоторое время с увлечением пересыпал их из руки в руку. Потом это ему надоело, навело на него дремоту, он убрал коробку в шкаф и сказал себе:

— Все это ерунда!..

Он и правда так думал; чувственные наслаждения вытоптали его сердце, точно ученики — школьный двор: зелени там не было вовсе, а то, что в нем происходило, отличалось еще большим легкомыслием, чем детвора, и в противоположность ей не оставляло даже вырезанных на стене имен.

— Ну-с, приступим! — сказал он себе и начал писать:

«Мужайтесь, Эмма, мужайтесь! Я не хочу быть несчастьем Вашей жизни…»

«В сущности это так и есть, — подумал Родольф, — я действую в ее же интересах, я поступаю честно».

«Тщательно ли Вы обдумали свое решение? Представляете ли Вы себе, мой ангел, в какую пропасть я увлек бы Вас за собой? О нет! Вы шли вперед доверчиво и безрассудно, в чаянии близкого счастья… О, как же мы все несчастны! Какие мы все безумцы!»

Родольф остановился, — надо было найти какую-нибудь важную причину.

«Не написать ли ей, что я потерял состояние?.. Нет, нет! Да ведь это ничего не изменит. Немного погодя все начнется сызнова. Разве таких женщин, как она, можно в чем-нибудь убедить?»

Подумав, он снова взялся за перо:

«Я никогда Вас не забуду, поверьте, моя преданность Вам останется неизменной, но рано или поздно наш пыл (такова участь всех человеческих чувств) все равно бы охладел! На смену пришла бы душевная усталость, и кто знает? Быть может, мне бы еще пришлось терзаться при виде того, как Вы раскаиваетесь, и меня бы тоже охватило раскаяние от сознания, что страдаете Вы из-за меня! Одна мысль о том, как Вам будет тяжело, приводит меня в отчаяние, Эмма! Забудьте обо мне! Зачем я Вас встретил? Зачем Вы так прекрасны? В чем же мое преступление? О боже мой! Нет, нет, всему виною рок!»

«Это слово всегда производит соответствующее впечатление», — подумал Родольф.

«О, будь Вы одною из тех легкомысленных женщин, что встречаются на каждом шагу, я, конечно, мог бы на это пойти из чистого эгоизма, и тогда моя попытка была бы для Вас безопасна. Но Ваша очаровательная восторженность, составляющая тайну Вашего обаяния и вместе с тем служащая источником Ваших мучений, она-то и помешала Вам, о волшебница, понять всю ложность нашего будущего положения! Я тоже сперва ни о чем не думал и, не предвидя последствий, отдыхал, словно под сенью манцениллы, под сенью безоблачного счастья».

«Еще, чего доброго, подумает, что я отказываюсь от нее из скупости… А, все равно! Пора кончать!»

«Свет жесток, Эмма. Он стал бы преследовать нас неотступно. Вам пришлось бы терпеть все: и нескромные вопросы, и клевету, и презрение, а может быть, даже и оскорбления. Оскорбление, нанесенное Вам! О!.. А ведь я уже мысленно возвел Вас на недосягаемый пьедестал! Память о Вас я буду носить с собой, как некий талисман! И вот, за все зло, которое я Вам причинил, я обрекаю себя на изгнание. Я уезжаю. Куда? Не знаю. Я схожу с ума. Прощайте! Не поминайте лихом. Не забывайте несчастного, утратившего Вас. Научите Вашу дочь молиться за меня».

Пламя свечей колебалось. Родольф встал, затворил окно и опять сел за стол.

«Как будто все. Да, вот что еще надо прибавить, а то как бы она за мной не увязалась…»

«Когда Вы станете читать эти печальные строки, я буду уже далеко. Чтобы не поддаться искушению снова увидеть Вас, я решил бежать немедленно. Прочь, слабость! Я еще вернусь, и тогда — кто знает? — быть может, мы с Вами уже совершенно спокойно вспомним наше былое увлечение. Прощайте!..»

После слова «прощайте» он поставил восклицательный знак и многоточие — в этом он видел признак высшего шика.

«А как подписаться? — спросил он себя. — „Преданный Вам“? Нет. „Ваш друг“?.. Да, вот это хорошо».

«Ваш друг».
Он перечитал письмо и остался доволен.

«Бедняжка! — расчувствовавшись, подумал он. — Она решит, что я — твердокаменный. Надо бы тут слезу пролить, да вот беда: не умею я плакать. Чем же я виноват?»

Родольф налил в стакан воды и, обмакнув палец, капнул на бумагу — на ней тотчас же образовалось большое бледное чернильное пятно. Он поискал, чем запечатать письмо, и ему попалась печатка с Amor nel cor.

«Не очень это сюда подходит… А, ничего, сойдет!..»

Затем он выкурил три трубки и лег спать.

На другой день Родольф, как только встал (это было уже около двух часов — он заспался), велел набрать корзинку абрикосов. На самое дно он положил письмо, прикрыл его виноградными листьями и тут же отдал распоряжение своему работнику Жирару бережно отнести корзинку г-же Бовари. Родольф часто переписывался с ней таким образом — посылал ей, смотря по времени года, то фрукты, то дичь.

— Если она спросит обо мне, то скажи, что я уехал, — предупредил он. — Корзинку отдай прямо ей в руки… Понял? Ну, смотри!

Жирар надел новую блузу, завязал корзинку с абрикосами в платок и, тяжело ступая в своих грубых, с подковками, сапогах, преспокойно зашагал в Ионвиль.

Когда он вошел в кухню к Бовари, Эмма и Фелисите раскладывали на столе белье.

— Вот, — сказал посыльный, — это вам от моего хозяина.

У Эммы дрогнуло сердце. Ища в карманах мелочь, она растерянно смотрела на крестьянина, а тот с недоумением глядел на нее — он никак не мог понять, чем может взволновать человека такой подарок. Наконец он ушел. Фелисите оставалась на кухне. Эмма не выдержала — она бросилась в залу якобы затем, чтобы унести абрикосы, опрокинула корзинку, разворошила листья, нашла письмо, вскрыла его и, точно за спиной у нее полыхал страшнейший пожар, не помня себя, побежала в свою комнату.

Там был Шарль — Эмма увидела его сразу. Он заговорил с ней, но она его не слышала — ошеломленная, обезумевшая, тяжело дыша, она уже взбегала по ступенькам лестницы, а в руке у нее все еще гремел, точно лист жести, этот ужасный листок бумаги. На третьем этаже она остановилась перед затворенной дверью на чердак.

Тут она перевела дух и вспомнила про письмо; надо было дочитать его, но она не решалась. Да и где? Как? Ее могли увидеть.

«Ах нет, вот сюда! — подумала Эмма. — Здесь меня не найдут».

Она толкнула дверь и вошла.

Шиферная кровля накалилась, и на чердаке было до того душно, что у Эммы сразу застучало в висках, она задыхалась. Она еле дошла до запертой мансарды, отодвинула засов, и в глаза ей хлынул ослепительно яркий свет.

Прямо перед ней, за крышами, куда ни посмотришь, расстилались поля. Внизу была видна безлюдная площадь: сверкал на солнце булыжник, флюгера не вертелись, из углового дома, из нижнего этажа доносился скрежет. Это Бине что-то вытачивал на токарном станке.

Эмма прислонилась к стене в амбразуре мансарды и, усмехаясь недоброй усмешкой, стала перечитывать письмо. Но чем внимательнее она в него вчитывалась, тем больше путались у нее мысли. Она видела Родольфа, слышала его, обнимала. Сердце билось у нее в груди, как таран, билось неровно и учащенно. Она смотрела вокруг, и ей хотелось, чтобы под ней разверзлась земля. Почему она не покончит с жизнью все счеты? Что ее удерживает? Ведь она свободна! Эмма шагнула и, бросив взгляд на мостовую, сказала себе:

— Ну! Ну!

Свет, исходивший снизу, тянул в пропасть ее тело, ставшее вдруг невесомым. Ей казалось, что мостовая ходит ходуном, взбирается по стенам домов, что пол накреняется, будто палуба корабля во время качки. Эмма стояла на самом краю, почти перевесившись, лицом к лицу с бесконечным пространством. Синева неба обволакивала ее, в опустевшей голове шумел ветер, — Эмме надо было только уступить, сдаться. А токарный станок все скрежетал — казалось, будто кто-то звал ее злобным голосом.

— Жена! Жена! — крикнул Шарль.

Эмма подалась назад.

— Где же ты? Иди сюда!

При мысли о том, что она была на волосок от смерти, Эмма едва не лишилась чувств. Она закрыла глаза и невольно вздрогнула: кто-то тронул ее за рукав. Это была Фелисите.

— Сударыня, вас барин ждет. Суп на столе.

И пришлось ей сойти вниз! Пришлось сесть за стол!

Она пыталась есть, но кусок застревал у нее в горле. Наконец она развернула салфетку будто бы для того, чтобы посмотреть штопку, и в самом деле начала пересчитывать нитки. Вдруг она вспомнила про письмо. Неужели она его потеряла? Надо найти! Но душевная усталость взяла верх, и Эмма так и не придумала, под каким бы предлогом ей встать из-за стола. Потом на нее напал страх — она боялась Шарля: он знает все, это несомненно! В самом деле, он как-то особенно многозначительно произнес:

— Должно быть, мы теперь не скоро увидим Родольфа.

— Кто тебе сказал? — встрепенувшись, спросила Эмма.

— Кто мне сказал? — переспросил Шарль, слегка озадаченный ее резким тоном. — Жирар — я его сейчас встретил около кафе «Франция». Родольф то ли уже уехал, то ли собирается уехать.

Эмма всхлипнула.

— А почему это тебя удивляет? Он часто уезжает развлечься, и я его понимаю. Человек состоятельный, холостой, что ему!.. А повеселиться наш друг умеет — он ведь у нас проказник!.. Мне рассказывал Ланглуа…

Тут вошла служанка, и Шарль из приличия замолчал.

Фелисите собрала в корзинку разбросанные на этажерке абрикосы. Шарль, не заметив, как покраснела жена, велел подать их на стол, взял один абрикос и надкусил.

— Хороши! — воскликнул он. — Возьми, попробуй!

Он протянул ей корзинку — Эмма слабым движением оттолкнула ее.

— Ты только понюхай! Какой аромат! — говорил Шарль, подставляя корзинку к самому ее лицу.

— Мне душно! — вскочив, крикнула Эмма. Все же ей удалось превозмочь себя. — Ничего, ничего! Это нервы! Сиди и ешь!

Она боялась, что Шарль примется расспрашивать ее, ухаживать за ней, не оставит ее в покое.

Шарль послушно сел. Косточки от абрикосов он сначала выплевывал себе в ладонь, а потом клал на тарелку.

Вдруг по площади крупной рысью пронеслось синее тильбюри. Эмма вскрикнула и упала навзничь.

После долгих размышлений Родольф решил съездить в Руан. Но из Ла Юшет в Бюши можно попасть только через Ионвиль — другой дороги нет, и Эмма мгновенно узнала экипаж Родольфа по свету фонарей, точно молния прорезавших сумерки.

На шум в доме Бовари прибежал фармацевт. Стол со всей посудой был опрокинут: соусник, жаркое, ножи, солонка, судок с прованским маслом — все это валялось на полу. Шарль звал на помощь, перепуганная Берта кричала. Фелисите дрожащими руками расшнуровывала барыню. У Эммы по всему телу пробегала судорога.

— Я сейчас принесу из моей лаборатории ароматического уксусу, — сказал аптекарь.

Когда же Эмме дали понюхать уксусу и она открыла глаза, г-н Оме воскликнул:

— Я был уверен! От этого и мертвый воскреснет.

— Скажи что-нибудь! Скажи что-нибудь! — молил Шарль. — Пересиль себя! Это я, твой Шарль, я так тебя люблю! Ты меня узнаешь? А вот твоя дочка! Ну поцелуй ее!

Девочка тянулась к матери, пыталась обвить ручонками ее шею. Но Эмма отвернулась, прерывающимся голосом произнесла:

— Нет, нет… Никого!

И снова впала в беспамятство. Ее перенесли на кровать.

Она лежала вытянувшись, приоткрыв рот, смежив веки, раскинув руки, безжизненная, желтая, как восковая кукла. Из глаз у нее струились слезы и медленно стекали на подушку.

У ее кровати стояли Шарль и аптекарь; г-н Оме, как полагается в таких печальных обстоятельствах, с глубокомысленным видом молчал.

— Успокойтесь! — взяв Шарля под локоть, сказал он наконец. — По-моему, пароксизм кончился.

— Да, пусть она теперь отдохнет! — глядя, как Эмма спит, молвил Шарль. — Бедняжка!.. Бедняжка!.. Опять захворала!..

Оме спросил, как это с ней случилось. Шарль ответил, что припадок начался внезапно, когда она ела абрикосы.

— Странно!.. — заметил фармацевт. — Но, может быть, именно абрикосы и вызвали обморок! Есть такие натуры, на которые очень сильно действуют определенные запахи. Интересно было бы рассмотреть это явление и с точки зрения патологической, и с точки зрения физиологической. Попы давно уже обратили на него внимание — недаром при совершении обрядов они пользуются ароматическими веществами. Так они одурманивают молящихся и вызывают экстаз, причем особенно легко этому поддаются представительницы прекрасного пола — ведь они же слабее мужчин. Нам известно, что некоторые женщины теряют сознание от запаха жженого рога, от запаха свежеиспеченного хлеба…

— Не разбудите ее! — прошептал Бовари.

— И эта аномалия наблюдается не только у людей, но и у животных, — продолжал аптекарь. — Вы, конечно, знаете, что у породы кошачьих возбуждает похоть nepeta cataria, в просторечии именуемая котовиком. А вот вам другой пример, — ручаюсь, что это сущая правда: у моего старого товарища Бриду (он сейчас живет в Руане на улице Мальпалю) есть собака, — так вот, поднесите вы ей к носу табакерку, и она сейчас же забьется в судорогах. Бриду частенько показывает этот опыт друзьям в своей беседке, в Буа-Гильом. Ну кто бы мог подумать, что простое чихательное средство способно производить такие потрясения в организме четвероногого? Чрезвычайно любопытно, не правда ли?

— Да, — не слушая, отозвался Шарль.

— Это доказывает, — с добродушно-самодовольной улыбкой снова заговорил фармацевт, — что нервные явления многообразны. А что касается вашей супруги, то, признаюсь, я всегда считал, что у нее повышенная чувствительность. И я бы на вашем месте, дорогой друг, не стал применять к ней ни одного из новых хваленых средств, — болезнь они не убивают, а на темпераменте сказываются губительно. Нет, нет, долой бесполезные медикаменты! Режим — это все! Побольше болеутоляющих, мягчительных, успокоительных! А вы не находите, что, может быть, следует поразить ее воображение?

— Чем! Как? — спросил Бовари.

— Вот в этом-то и весь вопрос! Вопрос действительно сложный! That is the question,[394] как было написано в последнем номере газеты.

Но тут Эмма очнулась.

— Письмо! Письмо! — закричала она.

Шарль и Оме решили, что это бред. В полночь Эмма и правда начала бредить. Стало ясно, что у нее воспаление мозга.

Сорок три дня Шарль не отходил от Эммы. Он забросил своих пациентов, не ложился спать, он только и делал, что щупал ей пульс, ставил горчичники и холодные компрессы. Он гонял Жюстена за льдом в Невшатель; лед по дороге таял; Шарль посылал Жюстена обратно. Он пригласил на консультацию г-на Каниве, вызвал из Руана своего учителя, доктора Ларивьера. Он был в полном отчаянии. В состоянии Эммы его особенно пугал упадок сил. Она не произносила ни слова, она ничего не слышала. Казалось, она совсем не страдает: она словно отдыхала и душой и телом после всех треволнений.

И вот в середине октября она уже могла сидеть в постели, опершись на подушки. Когда она съела первый ломтик хлеба с вареньем, Шарль разрыдался. Силы возвращались к ней. Днем она на несколько часов вставала, а как-то раз, когда дело явно пошло на поправку, Шарль попробовал погулять с ней по саду. Песок на дорожках был сплошь усыпан палым листом. Эмма шла медленно, шаркая туфлями, всей тяжестью опираясь на Шарля, шла и улыбалась.

Так они добрели до конца сада — дальше начинался обрыв. Эмма с трудом подняла голову и из-под ладони посмотрела вокруг. Ей было видно далеко-далеко, но на всем этом пустынном просторе глаз различал лишь дымившиеся костры — это жгли траву на холмах.

— Ты устанешь, моя родная, — сказал Шарль.

Он осторожно подвел ее к беседке.

— Сядь на скамейку — здесь тебе будет хорошо.

— Нет, нет! Не хочу туда, не хочу! — упавшим голосом проговорила Эмма.

У нее закружилась голова. А вечером Эмма снова слегла в постель. Но только теперь болезнь ее с трудом поддавалась определению — слишком разнообразны были симптомы. У Эммы болело то сердце, то грудь, то голова, то руки и ноги. Появилась рвота, и Шарль счел это первым признаком рака.

В довершение всего у бедного Шарля стало туго с деньгами.

14

Во-первых, Шарль не знал, чем он будет расплачиваться с г-ном Оме за лекарства. Как врач, он имел право не платить вовсе, и, однако, он краснел при одной мысли об этом долге. Кроме того, бразды правления у них в доме перешли к кухарке, и хозяйственные расходы достигли ужасающих размеров; счета так и сыпались; поставщики ворчали; особенно донимал Шарля г-н Лере. В самый разгар болезни Эммы он, воспользовавшись этим обстоятельством, чтобы увеличить счет, поспешил принести плащ, спальный мешок, два чемодана вместо одного и еще много разных вещей. Как ни убеждал его Шарль, что все это ему не нужно, купец нагло отвечал, что вещи были ему заказаны и что обратно он их не возьмет. Г-жу Бовари беспокоить нельзя — ей это вредно. Как г-н Бовари хочет, а только он, Лере, товар не унесет и в случае чего докажет свои права в суде. Шарль распорядился немедленно отослать ему вещи в магазин. Фелисите позабыла. Шарля одолевали другие заботы. Словом, вещи так тут и остались. Тогда г-н Лере предпринял еще одну попытку и мольбами и угрозами в конце концов вырвал у Бовари вексель сроком на полгода. Но едва Шарль поставил свою подпись, как у него явилась смелая мысль — занять у г-на Лере тысячу франков. С нерешительным видом он задал торгашу вопрос, где бы ему раздобыть такую сумму сроком на один год и под любые проценты. Лере сбегал к себе в лавку, принес деньги и продиктовал еще один вексель, согласно которому Бовари брал на себя обязательство уплатить к 1 сентября будущего года тысячу семьдесят франков, что составляло вместе с проставленными в первом векселе ста восемьюдесятью тысячу двести пятьдесят франков. Таким образом, дав деньги в рост из шести процентов, взяв четвертую часть всей суммы за комиссию и не менее трети всей суммы заработав на самих товарах, г-н Лере рассчитывал получить за год сто тридцать франков чистой прибыли. И он еще надеялся, что этим дело не кончится: Бовари не сможет уплатить деньги в срок, он вынужден будет переписать векселя, и денежки г-на Лере, подкормившись у доктора, как на курорте, в один прекрасный день вернутся к хозяину такой солидной, такой кругленькой суммой, что их некуда будет девать.

Господин Лере вообще последнее время шел в гору. Он получил с торгов поставку сидра для невшательской больницы, г-н Гильомен обещал ему акции грюменильских торфяных разработок, а сам он мечтал пустить между Аргейлем и Руаном дилижанс, который, конечно, очень скоро вытеснит колымагу «Золотого льва»: он будет ходить быстрее, стоить дешевле, багажа брать больше, и немного погодя все нити ионвильской торговли окажутся в руках у г-на Лере.

Шарль долго ломал себе голову, где ему на будущий год достать столько денег. Он перебирал в уме всевозможные способы — обратиться к отцу, продать что-нибудь. Но отец ни за что не даст, а продать нечего. Положение было безвыходное, и он стал гнать от себя мрачные мысли. Он упрекал себя, что материальные заботы отвлекают его от Эммы, а между тем всеми помыслами он должен быть с ней; подумать о чем-нибудь постороннем — значит что-то отнять у нее.

Зима стояла суровая. Г-жа Бовари поправлялась медленно. В ясные дни ее подвозили в кресле к окну, выходившему на площадь, — окно в сад было теперь всегда завешено, г-жа Бовари не могла вспомнить о саде. Лошадь она велела продать, — все, что она прежде любила, разонравилось ей теперь. Мысли ее вращались вокруг нее самой. Лежа в постели, она принимала легкую пищу, звонила прислуге, спрашивала, не готов ли декокт, болтала с ней. От снега, лежавшего на рыночном навесе, в комнате с утра до вечера стоял матовый свет. Потом зарядили дожди. Каждый день Эмма не без волнения следила за ходом городских событий, хотя события происходили все неважные, притом всегда одни и те же и не имели отношения к Эмме. Самым большим событием было возвращение «Ласточки», приезжавшей в Ионвиль вечером. Кричала трактирщица, ей отвечали другие голоса, фонарь Ипполита, достававшего с брезентового верха баулы, мерцал звездою во мраке. В полдень приходил домой Шарль, затем уходил, потом Эмма ела бульон, а под вечер, часов около пяти, возвращавшиеся из школы мальчишки топали деревянными башмаками и один за другим ударяли своими линейками по задвижкам ставен.

В этот час Эмму обычно навещал аббат Бурнизьен. Он спрашивал, как ее здоровье, сообщал новости, заводил непринужденный, неволнующий и вместе с тем довольно интересный для нее разговор и незаметно обращал ее мысли к религии. Один вид его сутаны действовал на нее успокаивающе.

В тот день, когда ей было особенно плохо, она подумала, что умирает, и захотела причаститься. Во время приготовлений к таинству, пока ее заставленный лекарствами комод превращали в престол, пока Фелисите разбрасывала по полу георгины, у Эммы было такое ощущение, будто на нее нисходит непостижимая сила и избавляет от всех скорбей, будто она уже ничего не воспринимает и ничего не чувствует. Освобожденная плоть ни о чем больше не помышляла — для Эммы как бы начиналась иная жизнь. И мнилось Эмме, что душа ее, возносясь к небу, растворяется в божественной любви, подобно тому как дым от ладана расходится в воздухе. Постель окропили святой водой, священник вынул из дароносицы белую облатку, и, изнемогая от неземного блаженства, Эмма протянула губы, чтобы принять тело Христово. Вокруг нее, словно облака, мягко круглились занавески алькова, две горевшие на комоде свечи показались ей сияющими венцами нетления. Эмма уронила голову на подушки, и ей почудилось, будто где-то вдали зазвучали арфы серафимов, будто над нею раскинулось голубое небо, а в небе, на золотом престоле, окруженный святыми с зелеными пальмовыми ветвями в руках, ей привиделся бог-отец во всей его славе, и будто по его мановению огнекрылые ангелы спускаются на землю и вот сейчас унесут в своих объятиях ее душу.

Это чудное видение запечатлелось в ее памяти как нечто неизъяснимо прекрасное. Она старалась вызвать в себе чувство, которое она испытала тогда и которое с тех пор не переставало жить в ней, — чувство, лишенное прежней силы, но зато сохранившее всю свою пленительную глубину. Душа ее, сломленная гордыней, находила успокоение в христианской кротости. Наслаждаясь собственной слабостью, Эмма смотрела на свое безволие, как на широкие врата, через которые в нее войдет благодать. Значит, есть же на земле неизреченные блаженства, и перед ними земное счастье — прах, есть любовь превыше всякой другой, любовь непрерывная, бесконечная, неуклонно растущая! Лелея обманчивые надежды, Эмма представляла себе, что душа человеческая, достигнув совершенства, способна воспарить над землею и слиться с небесами. И она мечтала об этом. Ей хотелось стать святой. Она купила себе четки, стала носить ладанки; она думала о том, как хорошо было бы повесить у себя в комнате над изголовьем усыпанный изумрудами ковчежец и каждый вечер прикладываться к нему.

Священника радовало такое ее умонастроение, но он опасался, что Эмма из-за своей чрезмерной набожности может впасть в ересь и даже свихнуться. Богобоязненность Эммы не укладывалась в известные рамки, и это было уже вне его компетенции, поэтому он счел за благо написать торговцу книгами духовно-нравственного содержания г-ну Булару и попросить его прислать «что-нибудь достойное внимания для одной очень умной особы женского пола». Книгопродавец отнесся к его просьбе столь же равнодушно, как если бы ему дали заказ на поставку скобяного товара неграм, и упаковал подряд все душеспасительные книги, которые были тогда в ходу. Он прислал и учебники в вопросах и ответах, и злобные памфлеты в духе г-на де Местра, и нечто приторное, романообразное, в розовых переплетах, состряпанное сладкопевцами-семинаристами или же раскаявшимися синими чулками. Чего-чего тут только не было: и «Предмет для неустанных размышлений», и «Светский человек у ног девы Марии, сочинение г-на де***, разных орденов кавалера», и «Книга для юношества о заблуждениях Вольтера», и т. п.

Госпожа Бовари была еще не в силах на чем-либо сосредоточиться — для этого у нее была недостаточно ясная голова, а на присланные книги она набросилась с излишней жадностью. К церковной догматике она сразу почувствовала отвращение; в сочинениях полемических ожесточенные нападки на лиц, о которых она не имела понятия, прискучили ей; наконец, в светских повестушках религиозного направления она обнаружила полнейшее незнание жизни; она надеялась, что душеполезные книги докажут ей непреложность некоторых истин, но они произвели как раз обратное действие: самые истины мало-помалу утратили для Эммы свое обаяние. Впрочем, она пока еще упорствовала, и когда книга выпадала у нее из рук, ей казалось, что такую красивую печаль способна чувствовать лишь настроенная на самый высокий лад католичка.

Между тем память о Родольфе ушла на самое дно ее души, и там она и покоилась, еще более величественная и неподвижная, нежели мумия земного владыки в какой-нибудь усыпальнице. Ее набальзамированная любовь источала некое благоухание и, пропитывая собою решительно все, насыщала нежностью ту безгрешную атмосферу, в которой стремилась жить Эмма. Преклонив колени на своей готической скамеечке, Эмма обращала к богу те же ласковые слова, которые она когда-то со всем пылом неверной жены шептала своему любовнику. Ей казалось, что так она укрепляет в себе веру, и все же она не находила отрады в молитве — вся разбитая, она вставала со скамейки, и внутренний голос шептал ей, что она — жертва какого-то грандиозного обмана. Но она утешала себя тем, что господь посылает ей испытание. В своей богомольной гордыне Эмма сравнивала себя с теми знатными дамами былых времен, славе которых она завидовала, глядя на изображение де Лавальер; необыкновенно величественно выглядевшие в длинных платьях с расшитым шлейфом, они уединялись для того, чтобы у ног Христа выплакать слезы своей наболевшей души.

Эмма увлеклась благотворительностью. Шила платья для бедных, посылала дров роженицам. Однажды Шарль, придя домой, застал на кухне трех проходимцев — они сидели за столом и ели суп. На время болезни Эммы Шарль отправил дочку к кормилице — теперь Эмма взяла ее домой. Она начала учить ее читать, и слезы Берты уже не выводили Эмму из терпения. Это была внушенная самой себе кротость, это было полное всепрощение. О чем бы она ни говорила, речь ее становилась выспренней. Она спрашивала Берту:

— У тебя больше не болит животик, мой ангел?

Госпоже Бовари-старшей теперь уже не к чему было придраться; ей только не нравилось, что невестка помешалась на вязании фуфаек для сирот — лучше бы свое тряпье чинила. Но нелады с мужем извели почтенную даму, и она блаженствовала в тихом доме у сына; чтобы не видеть, как ее супруг, ярый безбожник, ест в Великую пятницу колбасу, она прожила здесь и Страстную, и Пасху.

Свекровь, ободряюще действовавшая на Эмму своей прямолинейностью и всей своей горделивой осанкой, была далеко не единственной ее собеседницей — почти каждый день она с кем-нибудь да встречалась. Ее навещали г-жа Ланглуа, г-жа Карон, г-жа Дюбрейль, г-жа Тюваш и, ежедневно с двух до пяти, милейшая г-жа Оме, единственная из всех не верившая ни одной сплетне про свою соседку. Бывали у Эммы и дети Оме; их сопровождал Жюстен. Он поднимался с ними на второй этаж и до самого ухода молча, не шевелясь, стоял у порога. Иной раз г-жа Бовари, не смущаясь его присутствием, принималась за свой туалет. Первым делом она вытаскивала из волос гребень и встряхивала головой. Когда бедный мальчик увидел впервые, как кольца ее волос раскрутились и вся копна спустилась ниже колен, то это было для него нечаянным вступлением в особый, неведомый мир, пугающий своим великолепием.

Эмма, конечно, не замечала его душевных движений, его робких взглядов. Она и не подозревала, что вот тут, около нее, под рубашкой из домотканого полотна, в юном сердце, открытом для лучей ее красоты, трепещет исчезнувшая из ее жизни любовь. Впрочем, Эмма была теперь до такой степени равнодушна ко всему на свете, так ласково со всеми говорила, а взгляд ее в это же самое время выражал такое презрение, такие резкие бывали у нее переходы, что вряд ли кто-нибудь мог понять, где кончается ее эгоизм и начинается отзывчивость, где кончается порок и начинается добродетель. Так, однажды вечером, служанка тщетно пыталась найти благовидный предлог, чтобы уйти со двора, и Эмма на нее рассердилась, а потом вдруг спросила в упор:

— Ты что, любишь его?

И, не дожидаясь ответа от зардевшейся Фелисите, с грустным видом сказала:

— Ну поди погуляй!

В начале весны Эмма, не посчитавшись с мужем, велела перекопать весь сад. Муж, впрочем, был счастлив, что она хоть в чем-то проявляет настойчивость. А она заметно окрепла, и проявления настойчивости наблюдались у нее все чаще. Прежде всего ей удалось отделаться от кормилицы, тетушки Роле, которая, пока Эмма выздоравливала, с двумя своими питомцами и прожорливым, точно акула, пенсионером, зачастила к ней на кухню. Потом она сократила визиты семейства Оме, постепенно отвадила других гостей и стала реже ходить в церковь, заслужив этим полное одобрение аптекаря, который на правах друга однажды заметил ей:

— Вы уж было совсем замолились!

Аббат Бурнизьен по-прежнему приходил каждый день после урока катехизиса. Он любил посидеть на воздухе, в беседке, «в рощице», как называл он сад. К этому времени возвращался Шарль. Оба страдали от жары; им приносили сладкого сидру, и они пили за окончательное выздоровление г-жи Бовари.

Тут же, то есть внизу, как раз напротив беседки, ловил раков Бине. Бовари звал его выпить холодненького — тот уж очень ловко откупоривал бутылки.

— Бутылку не нужно наклонять, — самодовольным взглядом озирая окрестности, говорил Бине. — Сначала мы перережем проволочку, а потом осторожно, потихоньку-полегоньку, вытолкнем пробку — так открывают в ресторанах бутылки с сельтерской.

Но во время опыта сидр нередко обдавал всю компанию, и в таких случаях священник, смеясь утробным смехом, всегда одинаково острил:

— Его доброкачественность бросается в глаза!

Аббат Бурнизьенбыл в самом деле человек незлобивый; когда однажды фармацевт посоветовал Шарлю развлечь супругу — повезти ее в руанский театр, где гастролировал знаменитый тенор Лагарди, он ничем не обнаружил своего неудовольствия. Озадаченный его невозмутимостью, г-н Оме прямо обратился к нему и спросил, как он на это смотрит; священник же ему ответил, что музыка не так вредна, как литература.

Фармацевт вступился за словесность. Он считал, что театр в увлекательной форме преподносит зрителям нравоучение и этим способствует искоренению предрассудков.

— Castigat ridendo mores,[395] господин Бурнизьен! Возьмите, например, почти все трагедии Вольтера: они полны философских мыслей — для народа это настоящая школа морали и дипломатии.

— Я когда-то видел пьесу под названием «Парижский мальчишка», — вмешался Бине. — Там выведен интересный тип старого генерала — ну прямо выхвачен из жизни! Какого звону задает этот генерал одному барчуку! Барчук соблазнил работницу, а та в конце концов…

— Бесспорно, есть плохая литература, как есть плохая фармацевтика, — продолжал Оме. — Но отвергать огулом все лучшее, что есть в искусстве, — это, по-моему, нелепость; в этом есть что-то средневековое, достойное тех ужасных времен, когда Галилей томился в заточении.

— Я не отрицаю, что есть хорошие произведения, хорошие писатели, — возразил священник. — Но уже одно то, что особы обоего пола собираются в дивном здании, обставленном по последнему слову светского искусства… И потом этот чисто языческий маскарад, румяна, яркий свет, томные голоса — все это в конце концов ведет к ослаблению нравов, вызывает нескромные мысли, нечистые желания. Так, по крайней мере, смотрели на это отцы церкви. А уж раз, — добавил священник, внезапно приняв таинственный вид, что не мешало ему разминать на большом пальце понюшку табаку, — церковь осудила зрелища, значит, у нее были для этого причины. Наше дело — исполнять ее веления.

— А знаете, почему церковь отлучает актеров? — спросил аптекарь. — Потому что в давнопрошедшие времена их представления конкурировали с церковными. Да, да! Прежде играли, прежде разыгрывали на хорах так называемые мистерии; в сущности же, это были не мистерии, а что-то вроде фарсов, да еще фарсов-то в большинстве случаев непристойных.

Священник вместо ответа шумно вздохнул, а фармацевт все не унимался.

— Это как в Библии. Там есть такие… я бы сказал… пикантные подробности, уверяю вас!.. Там все вещи называются своими именами!

Тут Бурнизьена всего передернуло, но аптекарь не дал ему рта раскрыть:

— Вы же не станете отрицать, что эта книга не для молодых девушек. Я бы, например, был не в восторге, если б моя Аталия…

— Да ведь Библию рекомендуют протестанты, а не мы! — выйдя из терпения, воскликнул аббат.

— Не все ли равно? — возразил Оме. — Я не могу примириться с мыслью, что в наш просвещенный век находятся люди, которые все еще восстают против такого вида умственного отдыха, хотя это отдых безвредный, более того — здоровый и в нравственном, и даже в физическом смысле. Не правда ли, доктор?

— Да, конечно, — как-то неопределенно ответил лекарь; то ли он, думая так же, как и Оме, не хотел обижать Бурнизьена, то ли он вообще никогда об этом не думал.

Разговор, собственно, был кончен, но фармацевт не удержался и нанес противнику последний удар:

— Я знал священников, которые переодевались в светское платье и ходили смотреть, как дрыгают ногами танцовщицы.

— А, будет вам! — возмутился аббат.

— Нет, я знал! — повторил Оме и еще раз произнес с расстановкой: — Нет — я — знал!

— Что ж, это с их стороны нехорошо, — заключил Бурнизьен: по-видимому, он твердо решил снести все.

— Да за ними, черт их побери, еще и не такие грешки водятся! — воскликнул аптекарь.

— Милостивый государь!..

Священник метнул при этом на фармацевта такой злобный взгляд, что тот струсил.

— Я хотел сказать, — совсем другим тоном заговорил Оме, — что нет более надежного средства привлечь сердца к религии, чем терпимость.

— А, вот это верно, вот это верно! — согласился добродушный аббат и опять сел на свое место.

Но он не просидел и трех минут. Когда он ушел, г-н Оме сказал лекарю:

— Это называется — жаркая схватка! Что, здорово я его поддел?.. Одним словом, послушайтесь вы моего совета, повезите госпожу Бовари на спектакль, хоть раз в жизни позлите вы этих ворон, черт бы их подрал! Если б меня кто-нибудь заменил, я бы поехал с вами. Но торопитесь! Лагарди дает только одно представление. У него ангажемент в Англию — ему там будут платить большие деньги. Говорят, это такой хапуга! Золото лопатой загребает! Всюду возит с собой трех любовниц и повара! Все великие артисты жгут свечу с обоих концов. Они должны вести беспутный образ жизни — это подхлестывает их фантазию. А умирают они в богадельне — в молодости им не приходит на ум, что надо копить про черный день. Ну-с, приятного аппетита! До завтра!

Мысль о спектакле засела в голове у Шарля. Он сейчас же заговорил об этом с женой, но она сперва отказалась, сославшись на то, что это утомительно, хлопотно, дорого. Шарль, против обыкновения, уперся, — он был уверен, что театр принесет ей пользу. Он полагал, что у нее нет серьезных причин для того, чтобы не ехать: мать недавно прислала им триста франков, на что он никак не рассчитывал, текущие долги составляли не очень значительную сумму, а до уплаты по векселям г-ну Лере было еще так далеко, что не стоило об этом и думать. Решив, что Эмма не хочет ехать из деликатности, Шарль донял ее своими приставаниями, и в конце концов она согласилась. На другой день в восемь утра они отбыли в «Ласточке».

Аптекаря ничто не удерживало в Ионвиле, но он считал своим долгом не покидать поста; выйдя проводить супругов Бовари, он тяжело вздохнул.

— Ну, добрый путь, счастливые смертные! — воскликнул Оме и, обратив внимание на платье Эммы — голубое, шелковое, с четырьмя воланами, — заметил: — Вы сегодня обворожительны. Вы будете иметь бешеный успех в Руане!

Дилижанс остановился на площади Бовуазин, у заезжего двора «Красный крест». На окраине любого провинциального города вы можете видеть такую же точно гостиницу: конюшни в таком добром старом трактире бывают просторные, номера — тесные, на дворе под забрызганными грязью колясками коммивояжеров подбирают овес куры, в деревянной подгнившей галерее зимними ночами потрескивают от мороза бревна; здесь всегда людно, шумно, стены ломятся от снеди, черные столы залиты кофе с коньяком, влажные скатерти — все в пятнах от дешевого красного вина, толстые оконные стекла засижены мухами; здесь со стороны улицы — кофейная, а на задворках — огород, и здесь всегда пахнет деревней, как от вырядившихся по-городски батраков. Шарль сейчас же помчался за билетами. Он долго путал литерные ложи с галеркой, кресла партера с креслами ложи, подробно расспрашивал, ничего не понимал, когда ему объясняли, обегал всех, начиная с контролера и кончая директором, вернулся на постоялый двор, опять пошел в кассу — и так несколько раз он измерил расстояние от театра до гостиницы.

Госпожа Бовари купила себе шляпу, перчатки, бутоньерку. Г-н Бовари очень боялся опоздать к началу, и, не доев бульона, они подошли к театру, когда двери были еще заперты.

15

Толпа, разделенная балюстрадами на равные части, жалась к стене. На громадных афишах, развешанных по углам ближайших улиц, затейливо выведенные буквы слагались в одни и те же слова: «Лючия де Ламермур… Лагарди… Опера…» День стоял погожий; было жарко; волосы слипались от пота; в воздухе мелькали носовые платки и вытирали красные лбы. Порою теплый ветер с реки чуть колыхал края тиковых навесов над дверями кабачков. А немного дальше было уже легче дышать — освежала ледяная струя воздуха, насыщенная запахом сала, кожи и растительного масла. То было дыхание улицы Шарет, застроенной большими темными складами, из которых выкатывали бочки.

Эмма, боясь оказаться в смешном положении, решила пройтись по набережной: все лучше, чем стоять перед запертыми дверями театра. Шарль из предосторожности зажал билеты в кулак, а руку опустил в карман брюк и потом все время держал ее на животе.

Уже в вестибюле у Эммы сильно забилось сердце. Толпа устремилась по другому фойе направо, а Эмма поднималась по лестнице в ложу первого яруса, и это невольно вызвало на ее лице тщеславную улыбку. Ей, как ребенку, доставляло удовольствие дотрагиваться до широких, обитых материей дверей, она жадно дышала театральною пылью. Наконец она села на свое место в ложе и выпрямилась с непринужденностью герцогини.

Зал постепенно наполнялся. Зрители вынимали из футляров бинокли. Завзятые театралы еще издали узнавали друг друга и раскланивались. Эти люди смотрели на искусство как на отдых от тревог коммерции, но и здесь они не забывали про свои «дела» и вели разговор о хлопке, спирте, индиго. Виднелись невыразительные, малоподвижные головы стариков; бледность и седины придавали старикам сходство с серебряными медалями, которые покрылись тусклым свинцовым налетом. Г-жа Бовари любовалась сверху молодыми хлыщами, красовавшимися в первых рядах партера, — они выставляли напоказ в низком вырезе жилета розовые или же бледно-зеленые галстуки и затянутыми в желтые перчатки руками опирались на позолоченный набалдашник трости.

Между тем в оркестре зажглись свечи. С потолка спустилась люстра, засверкали ее граненые подвески, и в зале сразу стало веселее. Потом один за другим появились музыканты, и началась дикая какофония: гудели контрабасы, визжали скрипки, хрипели корнет-а-пистоны, пищали флейты и флажолеты. Но вот на сцене раздались три удара, загремели литавры, зазвучали трубы, занавес взвился, а за ним открылся ландшафт.

Сцена представляла опушку леса; слева протекал осененный ветвями дуба ручей. Поселяне и помещики с пледами через плечо спели хором песню охотников. Затем появился ловчий и, воздев руки к небу, стал вызывать духа зла. К нему присоединился другой, потом они ушли, и тогда снова запели охотники.

Эмма перенеслась в круг чтения своей юности, в царство Вальтера Скотта. Ей чудилось, будто из-за вересковых зарослей до нее сквозь туман долетает плач шотландской волынки, многократно повторяемый эхом. Она хорошо помнила роман, это облегчало ей понимание оперы, и она пыталась следить за развитием действия, но буря звуков рассеивала обрывки ее мыслей. Эмма была захвачена музыкой, все ее существо звучало в лад волнующим мелодиям, у нее было такое чувство, точно смычки ударяют по нервам. Глаза разбегались, и она не могла налюбоваться костюмами, декорациями, действующими лицами, нарисованными деревьями, дрожавшими всякий раз, когда кто-нибудь проходил мимо, бархатными беретами, плащами, шпагами, — всеми созданиями фантазии, колыхавшимися на волнах гармонии, словно на воздушных волнах горнего мира. Но вот на авансцену вышла молодая женщина и бросила кошелек одетому в зеленое конюшему. Затем она осталась одна, и тут, подобно журчанию ручья или птичьему щебету, зазвучала флейта. Глядя перед собой сосредоточенным взглядом, Лючия начала каватину соль мажор. Она пела о том, как жестока любовь, молила бога даровать ей крылья. Эмма ведь тоже стремилась покинуть земную юдоль, унестись в объятиях ангела. И вдруг на сцену вышел Эдгар — Лагарди.

Он был бледен той очаровательной бледностью, которая придает лицам пылких южан строгость, чем-то напоминающую строгость мрамора. Его мощный стан облегала коричневая куртка. На левом боку у него болтался маленький кинжал с насечкой. Лагарди томно закатывал глаза и скалил белые зубы. Про него говорили, что когда-то давно он занимался починкой лодок на биаррицком пляже и что однажды вечером, послушав, как он поет песни, в него влюбилась польская панна. Она потратила на него все свое состояние. А он бросил ее ради других женщин, и слава сердцееда упрочила его артистическую репутацию. Хитрый комедиант непременно вставлял в рекламы какую-нибудь красивую фразу о своем обаянии и о своем чувствительном сердце. Дивный голос, несокрушимая самоуверенность, темперамент при отсутствии тонкого ума, напыщенность, прикрывавшая отсутствие истинного чувства, — вот чем брал этот незаурядный шарлатан, в котором было одновременно что-то от парикмахера и что-то от тореадора.

С первой же сцены он обворожил зрителей. Он душил в объятиях Лючию, уходил от нее, возвращался, разыгрывал отчаяние, вспышки гнева сменялись у него жалобными стонами, исполненными глубокой нежности, из его обнаженного горла излетали ноты, в которых слышались рыдания и звуки поцелуя. Эмма, перегнувшись через барьер и впившись ногтями в бархатную обивку ложи, глядела на него не отрываясь. Сердце ее полнилось этими благозвучными жалобами, и они все лились и лились под аккомпанемент контрабасов, подобно стонам утопающих, которые не может заглушить вой урагана. Ей было знакомо это упоение, эта душевная мука — она сама чуть было не умерла от них. Голос певицы казался ей отзвуком ее собственных дум, во всем этом пленительном вымысле отражалась какая-то сторона ее жизни. Но в действительности никто ее так не любил. Родольф не плакал, как Эдгар, когда они в последний вечер при лунном свете говорили друг другу: «До завтра! До завтра!..» Зал гремел от рукоплесканий; пришлось повторить всю стретту: влюбленные пели о цветах на своей могиле, о клятвах, о разлуке, о воле судеб, о надеждах. Когда же раздалось финальное «Прощай!», у Эммы вырвался пронзительный крик, и этот ее вопль слился с дрожью последних аккордов.

— За что вон тот синьор преследует ее? — спросил Бовари.

— Да нет же, это ее возлюбленный, — ответила Эмма.

— Но ведь он клянется отомстить ее семье, а тот, который только что пришел, сказал: «Лючию я люблю и, кажется, взаимно». Да он и ушел под руку с ее отцом. Ведь уродец в шляпе с петушиным пером — это же ее отец?

Объяснения Эммы не помогли — во время речитативного дуэта, когда Гильберт сообщает своему господину, Эштону, какие адские козни он замышляет, Шарль увидел обручальное кольцо, которое должно было ввести в заблуждение Лючию, и решил, что это подарок Эдгара. Впрочем, он откровенно сознался: ему непонятно, что, собственно, происходит на сцене, из-за музыки он не улавливает слов.

— Не все ли тебе равно? — сказала Эмма. — Молчи!

— Ты же знаешь, я люблю, чтобы мне все было ясно, — наклонившись к ней, начал было Шарль.

— Молчи! Молчи! — сердито прошептала Эмма.

Лючию вели под руки служанки; в волосах у нее была ветка флердоранжа; она казалась бледнее своего белого атласного платья. Эмма вызвала в памяти день своей свадьбы. Она перенеслась воображением туда, в море хлебов, на тропинку, по которой все шли в церковь. Зачем она не сопротивлялась, не умоляла, как Лючия? Напротив, она ликовала, она не знала, что впереди — пропасть… О, если б в ту пору, когда ее красота еще не утратила своей первоначальной свежести, когда к ней еще не пристала грязь супружеской жизни, когда она еще не разочаровалась в любви запретной, кто-нибудь отдал ей свое большое, верное сердце, то добродетель, нежность, желание и чувство долга слились бы в ней воедино, и с высоты такого счастья она бы уже не пала! Но нет, это блаженство — обман, придуманный для того, чтобы разбитому сердцу было потом еще тяжелее. Искусство приукрашает страсти, но она-то изведала все их убожество! Эмма старалась об этом не думать; в воссоздании ее собственных горестей ей хотелось видеть лишь ласкающую взор фантазию, разыгрываемую в лицах, и когда в глубине сцены из-за бархатного занавеса появился мужчина в черном плаще, она внутренне даже улыбнулась снисходительной улыбкой.

От резкого движения его широкополая испанская шляпа упала на пол. Оркестр и певцы сейчас же начали секстет. Звонкий голос пылавшего гневом Эдгара покрывал все остальные. Баритон Эштона грозил Эдгару смертью, Лючия изливала свои жалобы на самых высоких нотах, Артур вел свою партию, модулируя в среднем регистре, первый бас священника гудел, точно орган, и слова его подхватывал чудесный хор женских голосов. Выстроившись в ряд, актеры повышенно жестикулировали. Из их уст излетали одновременно гнев, жажда мести, ревность, страх, сострадание и изумление. Оскорбленный любовник размахивал шпагой. От прерывистого дыхания вздымался кружевной воротник на его груди; звеня золочеными шпорами на мягких сапожках с раструбами у щиколоток, он большими шагами ходил по сцене. Глядя на певца, Эмма думала, что в душе у него, наверно, неиссякаемый источник любви, иначе она не била бы из него такой широкой струей. Все ее усилия принизить его были сломлены — ее покорил поэтический образ. Черты героя Эмма переносила на актера; она старалась представить себе его жизнь, жизнь шумную, необыкновенную, блистательную, и невольно думала о том, что таков был бы и ее удел, когда бы случай свел ее с ним. Они бы познакомились — и полюбили друг друга! Она путешествовала бы по всем европейским государствам, переезжая из столицы в столицу, деля с ним его тяготы и его славу, подбирая цветы, которые бросают ему, своими руками вышивая ему костюмы. Каждый вечер она пряталась бы в ложе, отделенной от зала позолоченною решеткою, и, замерев, слушала излияния его души, а душа его пела бы для нее одной; со сцены, играя, он смотрел бы на нее. Но Лагарди действительно на нее смотрел — это было какое-то наваждение! Она готова была броситься к нему, ей хотелось укрыться в объятиях этого сильного человека, этой воплощенной любви, хотелось сказать ему, крикнуть: «Увези меня! Умчи меня! Скорей! Весь жар души моей — тебе, все мечты мои — о тебе!»

Занавес опустился.

Запах газа смешивался с человеческим дыханием, вееры только усиливали духоту. Эмма вышла в фойе, но там негде было яблоку упасть, и она с мучительным сердцебиением, ловя ртом воздух, вернулась в ложу и тяжело опустилась в кресло. Боясь, как бы у нее не было обморока, Шарль побежал в буфет за оршадом.

Немного погодя он с великим трудом протиснулся на свое место. Он держал обеими руками стакан, и его все время толкали под локти; кончилось тем, что он вылил почти весь оршад на плечи какой-то декольтированной руанки, а та, почувствовав, что по спине у нее течет жидкость, завопила так, словно ее резали. Ее супруг, владелец прядильной фабрики, напустился на косолапого медведя. Жена вытирала платком свое нарядное вишневого цвета платье из тафты, а он долго еще бурчал что-то насчет вознаграждения и возмещения убытков. Наконец Шарль снова очутился около своей жены.

— Честное слово, я уж думал, что не протолкаюсь! Народу!.. Народу!.. — отдуваясь, еле выговорил он и обратился к Эмме с вопросом: — Угадай, кого я там встретил? Леона!

— Леона?

— Ну да! Он сейчас придет с тобой повидаться.

Не успел Шарль договорить, как в ложу вошел бывший помощник ионвильского нотариуса.

Он протянул Эмме руку с бесцеремонностью светского человека. Г-жа Бовари, как бы подчинившись более сильной воле, машинально подала ему свою. Она не касалась его руки с того весеннего вечера, когда они, стоя у окна, прощались под шум дождя в зеленой листве. Однако, подумав о приличиях, она мгновенно стряхнула с себя столбняк воспоминаний и заговорила отрывистыми фразами:

— А, здравствуйте!.. Вот неожиданно! Какими судьбами?

— Тише! — крикнул кто-то из партера; третье действие уже началось.

— Так вы в Руане?

— Да.

— И давно?

— Вон! Вон!

На них оглядывались. Они замолчали.

Но Эмма уже не слушала музыку. Хор гостей, сцена Эштона со слугой, большой ре-мажорный дуэт — все это доносилось до нее откуда-то издалека, точно инструменты утратили звучность, а певцы ушли за кулисы. Она вспоминала игру в карты у фармацевта, поход к кормилице, чтения вслух в беседке, сидения у камелька, всю эту бедную событиями любовь, такую тихую и такую продолжительную, такую скромную, такую нежную и, однако, изгладившуюся из ее памяти. Зачем же он вернулся? Благодаря какому стечению обстоятельств он снова вошел в ее жизнь? Он сидел сзади, прижавшись плечом к перегородке. По временам его теплое дыхание шевелило ее волосы, и она вздрагивала.

— Вам это интересно? — спросил он, наклонившись к ней так близко, что кончик его уса коснулся ее щеки.

— О нет! Не очень! — небрежным тоном ответила она.

Леон предложил уйти из театра и поесть где-нибудь мороженого.

— Подождем немножко! — сказал Бовари. — Волосы у нее распущены — сейчас, наверно, начнется самая драма.

Но сцена безумия не потрясла Эмму, игра певицы казалась ей неестественной.

Шарль слушал внимательно.

— Уж очень она кричит, — обращаясь к нему, сказала Эмма.

— Да… пожалуй… слегка переигрывает… — согласился Шарль; ему явно нравилась игра певицы, но он привык считаться с мнениями жены.

— Ну и душно же здесь!.. — со вздохом сказал Леон.

— Да, правда, невыносимо душно!

— Тебе нехорошо? — спросил Шарль.

— Я задыхаюсь. Пойдем!

Леон бережно набросил ей на плечи длинную кружевную шаль; все трое вышли на набережную и сели на вольном воздухе, перед кафе.

Сперва заговорили о болезни Эммы, причем она поминутно прерывала Шарля, — она уверяла, что г-ну Леону это скучно слушать. А Леон сказал, что в Нормандии через нотариуса проходят дела совсем иного характера, чем в Париже, и что он приехал на два года в Руан послужить в большой нотариальной конторе и набить себе руку. Затем спросил про Берту про семейство Оме, про тетушку Лефрансуа. Больше в присутствии мужа говорить им было не о чем, и разговор скоро иссяк.

Мимо них шли по тротуару возвращавшиеся из театра зрители; некоторые из них мурлыкали себе под нос, а другие орали во все горло: «Ангел мой, Лючия!» Леон, желая блеснуть, заговорил о музыке. Он слышал Тамбурини, Рубини, Персиани, Гризи: рядом с ними захваленный Лагарди ничего не стоил.

— А все-таки говорят, что в последнем действии он совершенно изумителен, — посасывая шербет с ромом, прервал его Шарль. — Я жалею, что ушел, не дождавшись конца. Мне он все больше и больше нравился.

— Так ведь скоро будет еще одно представление, — заметил Леон.

На это Шарль возразил, что они завтра же уезжают.

— А может быть, ты побудешь тут без меня, моя кошечка? — обратился он к Эмме.

Эта неожиданно открывшаяся возможность заставила молодого человека изменить тактику, и он стал восторгаться игрой Лагарди в последней сцене: это что-то волшебное, неземное! Тогда Шарль начал настаивать:

— Ты вернешься в воскресенье. Да ну, не упрямься! Раз это тебе хоть сколько-нибудь на пользу, значит, нечего отказываться.

Столики между тем пустели; неподалеку от них стоял официант — Шарль понял намек и полез за кошельком; Леон схватил его за руку, расплатился и оставил официанту на чай две серебряные монетки, нарочно громко звякнув ими о мраморную доску стола.

— Мне, право, неловко, что вы за нас… — пробормотал Шарль.

Леон остановил его радушно-пренебрежительным жестом и взялся за шляпу.

— Итак, решено: завтра в шесть?

Шарль снова начал уверять, что ему-то никак нельзя, а вот Эмма вполне может…

— Дело в том, что… — запинаясь, проговорила она с какой-то странной усмешкой, — я сама еще не знаю…

— Ну, ладно, у тебя есть время подумать, там посмотрим, утро вечера мудренее, — рассудил Шарль и обратился к Леону, который пошел их провожать: — Ну, вы теперь опять в наших краях, — надеюсь, будете приезжать к нам обедать.

Молодой человек охотно согласился, тем более что ему все равно надо было съездить в Ионвиль по делам конторы. Распрощался он с г-ном и г-жой Бовари у пассажа «Сент-Эрблан», как раз когда на соборных часах пробило половину двенадцатого.

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

1

Леон, изучая право, довольно часто заглядывал в «Хижину» и даже пользовался большим успехом у гризеток, находивших, что он «очень мило себя держит». Самый приличный из всех студентов, он стриг волосы не слишком длинно и не слишком коротко, не проедал первого числа деньги, присланные на три месяца, и был в хороших отношениях с профессорами. Излишеств он себе не позволял по своему малодушию и из осторожности.

Когда Леон занимался днем у себя в комнате или вечером под липами Люксембургского сада, на память ему приходила Эмма, он задумывался и ронял Свод законов. Но мало-помалу его чувство к ней ослабело, на него наслоились иные желания, хотя и не совсем заглушили его. Леон еще не утратил надежду; неясное предчувствие манило его из далей будущего, точно золотой плод, качающийся на ветке сказочного дерева.

Когда же он встретился с Эммой после трехлетней разлуки, страсть его проснулась. Он решил, что пора сойтись с этой женщиной. К тому же веселые компании, в которых ему приходилось бывать, придали ему развязности, и теперь, вернувшись в провинцию, он уже смотрел свысока на всех, кто не ступал в лакированных ботинках по асфальту столичных улиц. Разумеется, перед парижанкой в кружевах или же войдя в салон знаменитого ученого, украшенного орденами и с собственным выездом, бедный помощник нотариуса трусил бы, как школьник. Но здесь, на руанской набережной, с женой лекаришки он не стеснялся, он знал заранее, что обольстит ее. Самонадеянность человека зависит от той среды, которая его окружает: на антресолях говорят иначе, нежели на пятом этаже, добродетель богатой женщины ограждена всеми ее кредитными билетами, подобно тому как ее корсет поддерживают косточки, вставленные в подкладку.

Простившись вечером с супругами Бовари, Леон пошел за ними следом. Обнаружив, что они остановились в «Красном кресте», он вернулся домой и всю ночь потом обдумывал план.

На другой день, часов около пяти, чувствуя, как что-то давит ему горло, с помертвевшим лицом, исполненный решимости труса, той решимости, которая уже ни перед чем не останавливается, он вошел на кухню постоялого двора.

— Барина нет, — объявил слуга.

Леон решил, что это добрый знак. Он поднялся по лестнице. Его появление ничуть не смутило Эмму; напротив, она извинилась, что забыла сказать, где они сняли номер.

— А я догадался! — воскликнул Леон.

— То есть как?

Он ответил, что пошел наугад, что сюда его привело чутье. Эмма заулыбалась — тогда Леон, поняв, что сказал глупость, тут же сочинил другую версию: целое утро он искал ее по всем гостиницам.

— Итак, вы решили остаться? — спросил он.

— Да, — ответила она, — и напрасно. Нехорошо привыкать к недоступным удовольствиям, когда голова пухнет от забот…

— О, я вас понимаю!..

— Нет, вы этого понять не можете — вы не женщина!

Но ведь и у мужчин есть свои горести. Так, философствуя, втянулись они в беседу. Эмма долго говорила о том, как мелки земные страсти, и о том, что сердце человека обречено на вечное одиночество.

Чтобы порисоваться, а быть может, наивно подражая своим любимым меланхолическим героям, молодой человек сказал, что его занятия ему опротивели. Юриспруденцию он ненавидит, его влечет к себе другое поприще, а мать в каждом письме докучает ему своими наставлениями. Они все яснее говорили о том, почему им так тяжело, и это растущее взаимодоверие действовало на них возбуждающе. Но все же быть откровенными до конца они не решались — они старались найти такие слова, которые могли бы только навести на определенную мысль. Эмма так и не сказала, что любила другого; Леон не признался, что позабыл ее.

Быть может, Леон теперь и не помнил об ужинах с масками после бала, а Эмма, конечно, не думала о том, как она утром бежала по траве на свидание в усадьбу своего любовника. Уличный шум почти не долетал до них; в этом номерке, именно потому, что он был такой тесный, они чувствовали себя как-то особенно уединенно. Эмма, в канифасовом пеньюаре, откинулась на спинку старого кресла, желтые обои сзади нее казались золотым фоном, в зеркале отражались ее волосы с белой полоской прямого пробора, из-под прядей выглядывали мочки ушей.

— Ах, простите! — сказала она. — Вам, верно, наскучили мои вечные жалобы!

— Да нет, что вы, что вы!

— Если б вы знали, о чем я всегда мечтала! — воскликнула Эмма, глядя в потолок своими прекрасными глазами, в которых вдруг заблестели слезинки.

— А я? О, я столько выстрадал! Я часто убегал из дому, ходил, бродил по набережной, старался оглушить себя шумом толпы и все никак не мог отделаться от наваждения. На бульваре я видел у одного торговца эстампами итальянскую гравюру с изображением Музы. Муза в тунике, с незабудками в распущенных волосах, глядит на луну. Какая-то сила неудержимо влекла меня к ней. Я часами простаивал перед этой гравюрой. Муза была чуть-чуть похожа на вас, — дрогнувшим голосом добавил Леон.

Эмма, чувствуя, как губы у нее невольно складываются в улыбку, отвернулась.

— Я часто писал вам письма и тут же их рвал, — снова заговорил Леон.

Она молчала.

— Я мечтал: а вдруг вы приедете в Париж! На улицах мне часто казалось, что я вижу вас. Я бегал за всеми фиакрами, в которых мелькал кончик шали, кончик вуалетки, похожей на вашу…

Эмма, видимо, решила не прерывать его. Скрестив руки и опустив голову, она рассматривала банты своих атласных туфелек, и пальцы ее ног по временам шевелились.

Наконец она вздохнула.

— А все же нет ничего печальнее моей участи: моя жизнь никому не нужна. Если бы от наших страданий кому-нибудь было легче, то мы бы, по крайней мере, утешались мыслью о том, что жертвуем собой ради других.

Леон стал превозносить добродетель, долг и безмолвное самоотречение; оказывается, он тоже ощущал неодолимую потребность в самопожертвовании, но не мог удовлетворить ее.

— Мне очень хочется быть сестрой милосердия, — сказала она.

— Увы! — воскликнул Леон. — У мужчин такого святого призвания нет. Я не вижу для себя занятия… пожалуй, кроме медицины…

Едва заметно пожав плечами, Эмма стала рассказывать о своей болезни: ведь она чуть не умерла! Как жаль! Смерть прекратила бы ее страдания. Леон поспешил признаться, что он тоже мечтает только о покое могилы. Однажды вечером ему будто бы даже вздумалось составить завещание, и в этом завещании он просил, чтобы к нему в гроб положили тот прелестный коврик с бархатной каемкой, который ему когда-то подарила Эмма. Обоим в самом деле хотелось быть такими, какими они себя изображали: оба создали себе идеал и к этому идеалу подтягивали свое прошлое. Слова — это волочильный стан, на котором можно растянуть любое чувство.

Однако выдумка с ковриком показалась ей неправдоподобной.

— Зачем же? — спросила она.

— Зачем?

Леон замялся.

— Затем, что я вас так любил!

Порадовавшись, что самый трудный барьер взят, Леон искоса взглянул на нее.

С ним произошло то же, что происходит на небе, когда ветер вдруг разгонит облака. Грустные думы, находившие одна на другую и омрачавшие голубые глаза Леона, как будто бы рассеялись; его лицо сияло счастьем.

Он ждал.

— Я и раньше об этом догадывалась… — наконец произнесла Эмма.

И тут они начали пересказывать друг другу мелкие события того невозвратного времени, все радости и горести которого сводились для них теперь к одному-единственному слову. Он вспомнил беседку, увитую ломоносом, платья Эммы, обстановку ее комнаты, весь ее дом.

— А наши милые кактусы целы?

— Померзли зимой.

— Как часто я о них думал, если б вы только знали! Я представлял их себе точно такими, как в те летние утра, когда занавески на окнах были пронизаны солнечным светом… и когда ваши обнаженные руки мелькали в цветах.

— Милый друг! — сказала Эмма и протянула ему руку.

Леон прильнул к ней губами. Потом глубоко вздохнул.

— Внутри вас была тогда какая-то неведомая сила, и она действовала на меня неотразимо… — продолжал Леон. — Однажды я пришел к вам… Но вы, конечно, этого не помните.

— Нет, помню, — возразила Эмма. — Ну, дальше?

— Вы стояли внизу, в передней, на ступеньке, собирались уходить. На вас была шляпка с голубенькими цветочками. Вы мне не предложили проводить вас, а я все-таки, наперекор самому себе, пошел за вами. С каждой минутой мне все яснее становилось, что я допустил бестактность. Я плелся сзади, навязываться в провожатые мне было неловко, а уйти совсем я не мог. Когда вы заходили в лавки, я оставался на улице и смотрел в окно, как вы снимаете перчатки и отсчитываете деньги. Но вот вы позвонили к госпоже Тюваш, вам открыли, за вами захлопнулась большая тяжелая дверь, а я стою перед ней как дурак.

Госпожа Бовари слушала его и дивилась тому, какая она старая; ей казалось, что все эти восстанавливаемые в памяти подробности удлиняют прожитую жизнь; чувства, которые она сейчас вызывала в себе, росли до бесконечности.

— Да, правда!.. Правда!.. Правда!.. — полузакрыв глаза, время от времени роняла Эмма.

На всех часах квартала Бовуазин, где что ни шаг — то пансион, церковь или заброшенный особняк, пробило восемь. Леон и Эмма молчали, но когда они обменивались взглядами, в ушах у них начинало шуметь, точно из их неподвижных зрачков исходил какой-то звук. Они взялись за руки, и прошлое, будущее, воспоминания и мечты — все для них слилось в одно ощущение тихого восторга. Стены в номере потемнели, но еще сверкали выплывавшие из мрака яркие краски четырех гравюр: на них были изображены сцены из «Нельской башни», а под гравюрами давались пояснения на испанском и французском языках. В окно был виден клочок темного неба между островерхими кровлями.

Эмма встала, зажгла на комоде две свечи и опять села на свое место.

— Итак?.. — спросил Леон.

— Итак? — в тон ему проговорила Эмма.

Он все еще думал, как вновь начать прерванный разговор, но вдруг она сама обратилась к нему с вопросом:

— Отчего никто до сих пор не выражал мне таких чувств?

Молодой человек на это заметил, что возвышенную натуру не так-то легко понять. Он, однако, полюбил ее с первого взгляда и потом не раз приходил в отчаяние при мысли о том, как бы они могли быть счастливы, если б волею судеб встретились раньше и связали себя неразрывными узами.

— Я тоже иногда об этом думала, — призналась Эмма.

— Какая отрадная мечта! — прошептал Леон и, осторожно перебирая синюю бахрому ее длинного белого пояса, добавил: — Кто же нам мешает все начать сызнова?..

— Нет, мой друг, — сказала Эмма. — Я уже стара… а вы еще молоды… Забудьте обо мне! Вас еще полюбят… полюбите и вы.

— Но не так, как вас! — вырвалось у Леона.

— Какое вы еще дитя! Ну будем же благоразумны! Я так хочу!

Она стала доказывать, что любить друг друга им нельзя, что они по-прежнему не должны выходить за пределы дружбы.

Искренне ли говорила Эмма? Этого она, конечно, и сама не знала — радость обольщения и необходимость обороны владели всем ее существом. Нежно глядя на молодого человека, она мягким движением отстраняла его дрожащие руки, робко пытавшиеся приласкать ее.

— Простите! — сказал он, отодвигаясь.

И в душу к Эмме закралась смутная тревога, внушенная этой его робостью, более опасной, нежели смелость Родольфа, который тогда, раскинув руки, двигался прямо к ней. Леон казался ей красивее всех на свете. От него веяло необыкновенной душевной чистотой. Его длинные тонкие загнутые ресницы поминутно опускались. Нежные щеки горели — Эмме казалось: желанием, и ее неудержимо тянуло дотронуться до них губами. Наконец Эмма посмотрела на часы.

— Боже, как поздно! — воскликнула она. — Заболтались мы с вами!

Он понял намек и стал искать шляпу.

— Я даже забыла о спектакле! А бедный Бовари нарочно меня здесь оставил! Я должна была пойти с Лормо и с его женой — они живут на улице Большого моста.

Возможность упущена: завтра она уезжает.

— В самом деле? — спросил Леон.

— Да.

— Мне необходимо увидеться с вами еще раз, — заявил он. — Мне надо вам сказать…

— Что сказать?

— Одну… серьезную, важную вещь. Да нет, вы не уедете, это невозможно! Если б вы знали… Выслушайте меня… Неужели вы меня не поняли? Неужели вы не догадались?..

— Вы же так прекрасно говорите! — сказала Эмма.

— А, вы шутите! Довольно, довольно! Сжальтесь, позвольте мне снова увидеться с вами… только один раз… один-единственный!

— Ну что ж!.. — Эмма запнулась и, словно спохватившись, воскликнула: — Но только не здесь!

— Где вам угодно.

— Хотите…

Подумав, она произнесла скороговоркой:

— Завтра, в одиннадцать утра, в соборе.

— Приду! — воскликнул он и схватил ее руки, но она отняла.

Оба теперь стояли, он — сзади нее; вдруг Эмма опустила голову, — Леон сейчас же нагнулся и надолго припал губами к ее затылку.

— Да вы с ума сошли! Вы с ума сошли! — прерывисто и звонко смеясь, повторяла она, меж тем как Леон осыпал ее поцелуями.

Наконец Леон взглянул на нее через плечо — он словно искал в ее глазах одобрения. Но глаза ее выражали неприступное величие.

Леон сделал три шага назад, к выходу. Остановился на пороге. Дрожащим голосом прошептал:

— До завтра!

Она кивнула и, как птица, выпорхнула в соседнюю комнату.

Вечером Эмма написала Леону бесконечно длинное письмо, в котором отменяла свидание: между ними все кончено, для их же благополучия они не должны больше встречаться. Но, запечатав письмо, Эмма вспомнила, что не знает его адреса, и это поставило ее в тупик.

«Он придет на свидание, и я передам ему лично», — решила она.

Наутро Леон отворил окно, вышел на балкон и, напевая, до блеска начистил свои туфли. Он надел белые панталоны, тонкие носки, зеленый фрак, вылил на носовой платок все свои духи, потом завился у парикмахера, но, чтобы придать своей прическе естественную элегантность, тут же взбил волосы.

«Еще очень рано», — подумал он, посмотрев на висевшие в парикмахерской часы с кукушкой: они показывали девять.

Он прочел старый модный журнал, вышел, закурил сигару, прошел три улицы и, решив, что уже пора, быстрыми шагами направился к собору.

Было чудесное летнее утро. В витринах ювелиров отсвечивало серебро; лучи солнца, косо падавшие на собор, скользили по изломам серых камней; в голубом небе вокруг стрельчатых башен летали стрижи; на шумной площади пахло цветами, окаймлявшими мостовую: розами, жасмином, гвоздикой, нарциссами и туберозами, росшими в беспорядке среди влажной зелени котовика и воробьиного проса; в центре площади журчал фонтан; под широкими зонтами, окруженные пирамидами дынь, простоволосые торговки завертывали в бумагу букеты фиалок.

Молодой человек взял букет. Первый раз в жизни покупал он цветы для женщины; он понюхал фиалки и невольно приосанился, словно это не ей собирался он поднести цветы, а себе самому.

Подумав, однако, что его могут увидеть, он решительным шагом двинулся к собору.

У левых дверей на середине притвора под «Пляшущей Мариам» стоял в шляпе с султаном, при шпаге и с булавой, величественный, словно кардинал, и весь сверкающий, как дароносица, привратник.

Он шагнул навстречу Леону и с той приторно-ласковой улыбкой, какая появляется у церковнослужителей, когда они обращаются к детям, спросил:

— Вы, сударь, наверно, приезжий? Желаете осмотреть достопримечательности нашего храма?

— Нет, — ответил Леон.

Он обошел боковые приделы. Потом вышел на паперть. Эммы не было видно. Тогда он поднялся на хоры.

В чашах со святой водой отражался неф вместе с нижней частью стрельчатых сводов и кусочками цветных стекол. Отражение росписи разбивалось о мраморные края чаш, а дальше пестрым ковром ложилось на плиты пола. От трех раскрытых дверей тянулись три огромные полосы света. Время от времени в глубине храма проходил ризничий и, как это делают богомольные люди, когда торопятся, как-то боком опускался на колени напротив престола. Хрустальные люстры висели неподвижно. На хорах горела серебряная лампада. Порой из боковых приделов, откуда-то из темных углов доносилось как бы дуновение вздоха и вслед за тем стук опускающейся решетки гулко отдавался под высокими сводами.

Леон чинно прохаживался у самых стен. Никогда еще жизнь так не улыбалась ему, как сейчас. Вот-вот, украдкой ловя провожающие ее взгляды, взволнованная, очаровательная, войдет она и он увидит ее золотую лорнетку, платье с воланами, прелестные ботинки, она предстанет перед ним во всем своем многообразном, чисто женском изяществе, которое ему еще внове, со всем невыразимым обаянием уступающей добродетели. Вся церковь расположится вокруг нее громадным будуаром; своды наклонятся, чтобы под их сенью она могла исповедаться в своей любви; цветные стекла засверкают еще ярче и осветят ее лицо; кадильницы будут гореть для того, чтобы она появилась, как ангел, в благовонном дыму.

Но она все не шла. Он сел на стул, и взгляд его уперся в синий витраж, на котором были изображены рыбаки с корзинами. Он долго, пристально разглядывал его, считал чешуйки на рыбах, пуговицы на одежде, а мысль его блуждала в поисках Эммы.

Привратник стоял поодаль и в глубине души злобствовал на этого субъекта за то, что тот смеет без него осматривать собор. Он считал, что Леон ведет себя непозволительно, что это в своем роде воровство, почти святотатство.

Но вот по плитам зашуршал шелк, мелькнули поля шляпки и черная накидка… Она! Леон вскочил и побежал навстречу.

Эмма была бледна. Она шла быстро.

— Прочтите!.. — сказала Эмма, протягивая ему листок бумаги. — Ах нет, не надо!

Она отдернула руку, пошла в придел во имя божьей матери и, опустившись на колени подле стула, начала молиться.

Сначала эта ханжеская причуда возмутила молодого человека, затем он нашел своеобразную прелесть в том, что Эмма, точно андалузская маркиза, явившись на свидание, вся ушла в молитву, но, это, видимо, затягивалось, и Леон скоро соскучился.

Эмма молилась или, вернее, старалась молиться; она надеялась, что вот сейчас ее осенит, и она примет решение. Уповая на помощь свыше, она точно впитывала глазами блеск дарохранительницы, вбирала в себя аромат белых ночных красавиц, распустившихся в больших вазах, и прислушивалась к тишине храма, но эта тишина лишь усиливала ее сердечную тревогу.

Наконец она встала с колен, и оба двинулись к выходу, как вдруг к ним подскочил привратник и спросил:

— Вы, сударыня, наверно, приезжая? Желаете осмотреть достопримечательности нашего храма?

— Нет! Нет! — крикнул Леон.

— Отчего же? — возразила Эмма.

Всей своей шаткой добродетелью она цеплялась за деву Марию, за скульптуры, за могильные плиты, за малейший предлог.

Вознамерившись рассказать «все по порядку», привратник вывел их на паперть и показал булавой на выложенный из черных каменных плит большой круг,лишенный каких бы то ни было надписей и украшений.

— Вот это окружность замечательного амбуазского колокола, — торжественно начал привратник. — Он весил тысячу пудов. Равного ему не было во всей Европе. Мастер, который его отлил, умер от радости…

— Идемте! — прервал его Леон.

Привратник пошел дальше. Вступив в придел божьей матери, он сделал широкий, всеохватывающий, приглашающий любоваться жест и с гордостью сельского хозяина, показывающего фруктовый сад, опять начал объяснять:

— Под этой грубой плитой покоятся останки Пьера де Брезе, сеньора де ла Варен и де Брисак, великого маршала Пуату и нормандского губернатора, павшего в бою при Монлери шестнадцатого июля тысяча четыреста шестьдесят пятого года.

Леон кусал губы и переступал с ноги на ногу.

— Направо вы видите закованного в латы рыцаря на вздыбленном коне — это его внук, Луи де Брезе, сеньор де Бреваль и де Моншове, граф де Молеврие, барон де Мони, камергер двора, ордена кавалер и тоже нормандский губернатор, скончавшийся, как удостоверяет надпись, в воскресенье двадцать третьего июля тысяча пятьсот тридцать первого года. Выше человек, готовый сойти в могилу, — это тоже он. Невозможно лучше изобразить небытие, — как ваше мнение?

Госпожа Бовари приставила к глазам лорнет. Леон смотрел на нее неподвижным взглядом; он даже не пытался что-нибудь сказать, сделать какое-нибудь движение — до того он был огорошен этой неудержимой и, в сущности, равнодушной болтовней.

— Рядом с ним, — продолжал, как заведенная машина, гид, — плачущая женщина на коленях: это его супруга Диана де Пуатье, графиня де Брезе, герцогиня де Валентинуа, родилась в тысяча четыреста девяносто девятом, умерла в тысяча пятьсот шестьдесят шестом году. Налево пресвятая дева с младенцем. Теперь посмотрите сюда — вот могилы Амбуазов. Оба они были руанскими архиепископами и кардиналами. Вот этот был министром при Людовике Двенадцатом. Он много сделал для собора. Завещал на бедных тридцать тысяч экю золотом.

Не умолкая ни на минуту, привратник втолкнул Леона и Эмму в ризницу и, раздвинув балюстрады, которыми она была заставлена, показал каменную глыбу, когда-то давно, по всей вероятности, представлявшую собой скверную статую.

— В былые времена, — с глубоким вздохом сказал привратник, — она украшала могилу Ричарда Львиное Сердце, короля Английского и герцога Нормандского. Это кальвинисты, сударь, привели ее в такое состояние. Они по злобе закопали ее в землю, под епископским креслом. Поглядите: через эту дверь его высокопреосвященство проходит в свои покои. Теперь посмотрите витражи с изображением дракона, сраженного Георгием Победоносцем.

Но тут Леон вынул второпях из кармана серебряную монету и схватил Эмму за руку.

Привратник остолбенел — такая преждевременная щедрость была ему непонятна: ведь этому приезжему столько еще надо было осмотреть! И он крикнул ему вслед:

— Сударь! А шпиль! Шпиль!

— Нет, благодарю вас, — ответил Леон.

— Напрасно, сударь! Высота его равняется четыремстам сорока футам, он всего на девять футов ниже самой большой египетской пирамиды. Он весь литой, он…

Леон бежал. Ему казалось, что его любовь, за два часа успевшая окаменеть в соборе, теперь, словно дым, улетучивается в усеченную трубу этой вытянутой в длину клетки, этого ажурного камина — трубу, причудливо высившуюся над собором, как нелепая затея сумасброда-медника.

— Куда же мы? — спросила Эмма.

Вместо ответа Леон прибавил шагу, и г-жа Бовари уже окунула пальцы в святую воду, как вдруг сзади них послышалось громкое пыхтенье, прерываемое мерным постукиванием палки. Леон обернулся.

— Сударь!

— Что еще?

Привратник нес около двадцати томов, поддерживая их животом, чтобы они не упали. Это были «труды о соборе».

— Болван! — буркнул Леон и выбежал из церкви.

На паперти шалил уличный мальчишка.

— Позови мне извозчика!

Мальчик полетел стрелой по улице Катр-Ван. На несколько минут Леон и Эмма остались вдвоем, с глазу на глаз, и оба были слегка смущены.

— Ах, Леон!.. Я, право, не знаю… Мне нельзя…

Она кокетничала. Потом сказала уже серьезно:

— Понимаете, это очень неприлично!

— Почему? — возразил Леон. — В Париже все так делают!

Это был для нее самый веский довод.

А извозчик все не показывался. Леон боялся, как бы она опять не пошла в церковь. Наконец подъехал извозчик.

— Выйдите хотя бы через северные двери! — крикнул им с порога привратник. — Увидите «Воскресение из мертвых», «Страшный суд», «Рай», «Царя Давида» и «Грешников в геенне огненной».

— Куда ехать? — осведомился кучер.

— Куда хотите! — подсаживая Эмму в карету, ответил Леон.

И громоздкая колымага пустилась в путь.

Она двинулась по улице Большого моста, миновала площадь Искусств, набережную Наполеона, Новый мост, и кучер осадил лошадь прямо перед статуей Пьера Корнеля.

— Пошел! — крикнул голос из кузова.

Лошадь рванула и, подхватив с горы, начинающейся на углу улицы Лафайета, галопом примчалась к вокзалу.

— Нет, прямо! — крикнул все тот же голос.

Выехав за заставу, лошадь затрусила по дороге, обсаженной высокими вязами. Извозчик вытер лоб, зажал между колен свою кожаную фуражку и, свернув к реке, погнал лошадь по берегу, мимо лужайки.

Некоторое время экипаж ехал вдоль реки, по вымощенному булыжником бечевнику, а потом долго кружил за островами, близ Уаселя.

Но вдруг он понесся через Катрмар, Сотвиль, Гранд-Шоссе, улицу Эльбеф и в третий раз остановился у Ботанического сада.

— Да ну, пошел! — уже злобно крикнул все тот же голос.

Снова тронувшись с места, экипаж покатил через Сен-Север, через набережную Кюрандье, через набережную Мель, еще раз проехал по мосту, потом по Марсову полю и мимо раскинувшегося на зеленой горе больничного сада, где гуляли на солнышке старики в черных куртках. Затем поднялся по бульвару Буврейль, пролетел бульвар Кошуаз и всю Мон-Рибуде до самого Городского спуска.

Потом карета повернула обратно и после долго еще колесила, но уже наугад, без всякой цели и направления. Ее видели в кварталах Сен-Поль и Лекюр, на горе Гарган, в Руж-Мар, на площади Гайярбуа, на улице Маладрери, на улице Динандери, у церквей св. Романа, св. Вивиана, св. Маклу, св. Никеза, возле таможни, возле нижней Старой башни, в Труа-Пип и у Главного кладбища. Извозчик бросал по временам со своих козел безнадежные взгляды на кабачки. Он не мог понять, что это за страсть — двигаться без передышки. Он несколько раз пробовал остановиться, но сейчас же слышал за собой грозный окрик. Тогда он снова принимался нахлестывать своих двух взмыленных кляч и уже не остерегался толчков, не разбирал дороги и все время на что-то наезжал; он впал в глубокое уныние и чуть не плакал от жажды, от усталости и от тоски.

А на набережной, загроможденной бочками и телегами, на всех улицах, на всех перекрестках взоры обывателей были прикованы к невиданному в провинции зрелищу — к беспрерывно кружившей карете с опущенными шторами, непроницаемой, точно гроб, качавшейся из стороны в сторону, словно корабль на волнах.

Только однажды, за городом, в середине дня, когда солнце зажигало особенно яркие отблески на старых посеребренных фонарях, из-под желтой полотняной занавески высунулась голая рука и выбросила мелкие клочки бумаги; ветер подхватил их, они разлетелись и потом белыми мотыльками опустились на красное поле цветущего клевера.

Было уже около шести часов, когда карета остановилась в одном из переулков квартала Бовуазин; из нее вышла женщина под вуалью и, не оглядываясь, пошла вперед.

2

Придя в гостиницу, г-жа Бовари, к своему удивлению, не обнаружила на дворе дилижанса. Ивер, прождав ее пятьдесят три минуты, уехал.

Спешить ей было, собственно, некуда, но она дала Шарлю слово вернуться домой в этот день к вечеру. Шарль ее ждал, и она уже ощущала ту малодушную покорность, которая для большинства женщин является наказанием за измену и в то же время ее искуплением.

Она быстро уложила вещи, расплатилась, наняла тут же, во дворе, кабриолет и, торопя кучера, подбадривая его, поминутно спрашивая, который час и сколько они уже проехали, в конце концов нагнала «Ласточку» на окраине Кенкампуа.

Прикорнув в уголке, Эмма тотчас закрыла глаза — и открыла их, когда дилижанс уже спустился с горы; тут она еще издали увидела Фелисите, стоявшую на часах подле кузницы. Ивер придержал лошадей, и кухарка, став на цыпочки, таинственно прошептала в окошко:

— Барыня, поезжайте прямо к господину Оме. Очень важное дело.

В городке, по обыкновению, все было тихо. На тротуарах дымились тазы, в которых розовела пена: был сезон варки варенья, и весь Ионвиль запасался им на год. Но перед аптекой стояла жаровня с самым большим тазом; он превосходил своими размерами все прочие — так же точно лаборатория при аптеке должна быть больше кухни в обывательских домах, так же точно общественная потребность должна господствовать над индивидуальными прихотями.

Эмма вошла в дом. Большое кресло было опрокинуто; даже «Руанский светоч» валялся на полу между двумя пестиками. Эмма толкнула кухонную дверь и среди глиняных банок со смородиной, сахарным песком и рафинадом, среди весов на столах и тазов, поставленных на огонь, увидела всех Оме, от мала до велика, в передниках, доходивших им до подбородка, и с ложками в руках. Жюстен стоял, понурив голову, а фармацевт на него кричал:

— Кто тебя посылал в склад?

— Что такое? В чем дело?

— В чем дело? — подхватил аптекарь. — Мы варим варенье. Варенье кипит. В нем слишком много жидкости, того и гляди убежит, и я велю принести еще один таз. И вот он, лентяй, разгильдяй, снимает с гвоздя в моей лаборатории ключ от склада!

Так г-н Оме назвал каморку под крышей, заваленную аптекарскими приборами и снадобьями. Нередко он пребывал там в одиночестве и целыми часами наклеивал этикетки, переливал, перевязывал склянки. И смотрел он на эту каморку не как на кладовую, а как на истинное святилище, ибо оттуда исходили собственноручно им приготовленные крупные и мелкие пилюли, декокты, примочки и присыпки, распространявшие славу о нем далеко окрест. Никто, кроме него, не имел права переступать порог святилища. Г-н Оме относился к нему с таким благоговением, что даже сам подметал его. Словом, если в аптеке, открытой для всех, он тешил свое тщеславие, то склад служил ему убежищем, где он с сосредоточенностью эгоиста предавался своим любимым занятиям. Вот почему легкомысленный поступок Жюстена он расценивал как неслыханную дерзость. Он был краснее смородины и все кричал:

— Да, от склада! Ключ от кислот и едких щелочей! Схватил запасной таз! Таз с крышкой! Теперь я, может быть, никогда больше им не воспользуюсь! Наше искусство до того тонкое, что здесь имеет значение каждая мелочь! Надо же, черт возьми, разбираться в таких вещах, нельзя для домашних, в сущности, надобностей употреблять то, что предназначено для надобностей фармацевтики! Это все равно что резать пулярку скальпелем, это все равно, как если бы судья…

— Да успокойся! — говорила г-жа Оме.

Аталия тянула его за полы сюртука:

— Папа! Папа!

— А, черт! Оставьте вы меня, оставьте! — не унимался аптекарь. — Ты бы лучше лавочником заделался, честное слово! Ну что ж, круши все подряд! Ломай! Бей! Выпусти пиявок! Сожги алтею! Маринуй огурцы в склянках! Разорви бинты!

— Вы меня… — начала было Эмма.

— Сейчас!.. Знаешь, чем ты рисковал?.. Ты ничего не заметил в левом углу, на третьей полке? Говори, отвечай, изреки что-нибудь!

— Пне… не знаю, — пролепетал подросток.

— Ах, ты не знаешь! Ну, а я знаю! Ты видел банку синего стекла, залитую желтым воском, банку с белым порошком, на которой я своей рукой написал: «Опасно!»? Ты знаешь, что в ней? Мышьяк! А ты до него дотронулся! Ты взял таз, который стоял рядом!

— Мышьяк? Рядом? — всплеснув руками, воскликнула г-жа Оме. — Да ты всех нас мог отравить!

Тут все дети заревели в голос, как будто они уже почувствовали дикую боль в животе.

— Или отравить больного! — продолжал аптекарь. — Ты что же, хотел, чтобы я попал на скамью подсудимых? Чтобы меня повлекли на эшафот? Разве тебе не известно, какую осторожность я соблюдаю в хранении товаров, несмотря на свой колоссальный опыт? Мне становится страшно при одной мысли о том, какая на мне лежит ответственность! Правительство нас преследует, а действующее у нас нелепое законодательство висит у нас над головой, как дамоклов меч!

Эмма уже не спрашивала, зачем ее звали, а фармацевт, задыхаясь от волнения, все вопил:

— Вот как ты нам платишь за нашу доброту! Вот как ты благодаришь меня за мою истинно отеческую заботу! Если б не я, где бы ты был? Что бы ты собой представлял? Кто тебя кормит, воспитывает, одевает, кто делает все для того, чтобы со временем ты мог занять почетное место в обществе? Но для этого надо трудиться до кровавого пота, как говорят — не покладая рук.

Fabricando fit faber, age quod agis.[396]

От злости он перешел на латынь. Он бы заговорил и по-китайски и по-гренландски, если б только знал эти языки. Он находился в таком состоянии, когда душа бессознательно раскрывается до самого дна — так в бурю океан взметает и прибрежные водоросли, и песок своих пучин.

— Я страшно жалею, что взял тебя на воспитание! — бушевал фармацевт. — Вырос в грязи да в бедности — там бы и коптел! Из тебя только пастух и выйдет. К наукам ты не способен! Ты этикетку-то путем не наклеишь! А живешь у меня на всем готовеньком, как сыр в масле катаешься!

Наконец Эмма обратилась к г-же Оме:

— Вы меня звали…

— Ах, боже мой! — с печальным видом прервала ее добрая женщина. — Уж и не знаю, как вам сказать… Такое несчастье!

Она не договорила. Аптекарь все еще метал громы и молнии:

— Вычисти! Вымой! Унеси! Да ну, скорей же!

С этими словами он так тряхнул Жюстена, что у того выпала из кармана книжка.

Мальчик нагнулся. Фармацевт опередил его, поднял книгу и, взглянув, выпучил глаза и разинул рот.

— Супружеская… любовь! — нарочито медленно произнес он. — Хорошо!

Очень хорошо! Прекрасно! И еще с картинками!.. Нет, это уж слишком!

Госпожа Оме подошла поближе.

— Не прикасайся!

Детям захотелось посмотреть картинки.

— Уйдите! — властно сказал отец.

И дети ушли.

Некоторое время фармацевт с раскрытой книжкой в руке, тяжело дыша, весь налившись кровью, вращая глазами, шагал из угла в угол. Затем подошел вплотную к своему ученику и скрестил руки:

— Значит, ты еще вдобавок испорчен, молокосос несчастный? Смотри, ты на скользкой дорожке! А ты не подумал, что эта мерзкая книга может попасть в руки моим детям, заронить в них искру порока, загрязнить чистую душу Аталии, развратить Наполеона: ведь он уже не ребенок! Ты уверен, что они ее не читали? Можешь ты мне поручиться…

— Послушайте, господин Оме, — взмолилась Эмма, — ведь вы хотели мне что-то сказать…

— Совершенно верно, сударыня… Ваш свекор умер!

В самом деле, третьего дня старик Бовари, вставая из-за стола, скоропостижно скончался от апоплексического удара. Переусердствовав в своих заботах о впечатлительной натуре Эммы, Шарль поручил г-ну Оме как можно осторожнее сообщить ей эту страшную весть.

Фармацевт заранее обдумал, округлил, отшлифовал, ритмизовал каждую фразу, и у него получилось настоящее произведение искусства в смысле бережности, деликатности, постепенности переходов, изящества оборотов речи, но в последнюю минуту гнев разметал всю его риторику.

Подробности Эмму не интересовали, и она ушла, а фармацевт вновь принялся обличать Жюстена; Однако он понемногу успокаивался и, обмахиваясь феской, уже отеческим тоном читал нотацию:

— Я не говорю, что эта книга вредна во всех отношениях. Ее написал врач. Его труд содержит ряд научных положений, и мужчине их не худо знать. Я бы даже сказал, что мужчина должен их знать. Но всему свое время, всему свое время! Станешь мужчиной, выработается у тебя темперамент — тогда сделай одолжение!


Шарль поджидал Эмму. Как только она постучала в дверь, он, раскрыв объятия, бросился к ней навстречу, со слезами в голосе проговорил:

— Ах, моя дорогая!..

И осторожно наклонился поцеловать ее. Но прикосновение его губ напомнило ей поцелуи другого человека, и она, вздрогнув всем телом, закрыла лицо рукой.

Все же она нашла в себе силы ответить:

— Да, я знаю… я знаю…

Шарль показал ей письмо от матери, в котором та без всяких сантиментов извещала о случившемся. Она только жалела, что ее муж не причастился перед смертью: он умер в Дудвиле, на улице, на пороге кофейной, после кутежа со своими однокашниками — отставными офицерами.

Эмма отдала письмо Шарлю. За обедом она из приличия разыграла отвращение к пище. Шарль стал уговаривать ее — тогда она уже без всякого стеснения принялась за еду, а он с убитым видом, не шевелясь, сидел против нее.

По временам он поднимал голову и смотрел на нее долгим и скорбным взглядом.

— Хоть бы раз еще увидеть его! — со вздохом произнес Шарль.

Она молчала. Наконец, поняв, что надо же что-то сказать, спросила:

— Сколько лет было твоему отцу?

— Пятьдесят восемь!

— А!

На этом разговор кончился.

Через четверть часа Шарль проговорил:

— Бедная мама!.. Что-то с ней теперь будет!

Эмма пожала плечами.

Ее молчаливость Шарль объяснял тем, что ей очень тяжело; он был тронут ее мнимым горем и, чтобы не бередить ей рану, делал над собой усилие и тоже молчал. Наконец взял себя в руки и спросил:

— Тебе понравилось вчера?

— Да.

Когда убрали скатерть, ни Шарль, ни Эмма не встали из-за стола. Она вглядывалась в мужа, и это однообразное зрелище изгоняло из ее сердца последние остатки жалости к нему. Шарль казался ей невзрачным, слабым, никчемным человеком, короче говоря — полнейшим ничтожеством. Куда от него бежать? Как долго тянется вечер! Что-то сковывало все ее движения, точно она приняла опиуму.

В передней раздался сухой стук костыля. Это Ипполит тащил барынины вещи. Перед тем как сложить их на пол, он с величайшим трудом описал четверть круга своей деревяшкой.

«А он уже забыл!» — глядя, как с рыжих косм несчастного калеки стекают на лоб крупные капли пота, подумала про мужа Эмма.

Бовари рылся в кошельке, отыскивая мелочь. Он, видимо, не отдавал себе отчета, сколь унизителен для него один вид этого человека, стоявшего олицетворенным укором его непоправимой бездарности.

— Какой хорошенький букетик! — увидев на камине фиалки Леона, заметил лекарь.

— Да, — равнодушно отозвалась Эмма. — Я сегодня купила его у… у нищенки.

Шарль взял букет и стал осторожно нюхать фиалки, прикосновение к ним освежало его покрасневшие от слез глаза. Эмма сейчас же выхватила у него цветы и поставила в воду.

На другой день приехала г-жа Бовари-мать. Они с сыном долго плакали. Эмма, сославшись на домашние дела, удалилась.

Еще через день пришлось заняться трауром. Обе женщины уселись с рабочими шкатулками в беседке, над рекой.

Шарль думал об отце и сам удивлялся, что так горюет о нем: прежде ему всегда казалось, что он не очень к нему привязан. Г-жа Бовари-мать думала о своем муже. Теперь она охотно бы вернула даже самые мрачные дни своей супружеской жизни. Бессознательное сожаление о том, к чему она давно привыкла, скрашивало все. Иголка беспрестанно мелькала у нее в руке, а по лицу старухи время от времени скатывались слезы и повисали на кончике носа. Эмма думала о том, что только двое суток назад они с Леоном, уединясь от всего света, полные любовью, не могли наглядеться друг на друга. Она пыталась припомнить мельчайшие подробности минувшего дня. Но ей мешало присутствие свекрови и мужа. Ей хотелось ничего не слышать, ничего не видеть; она боялась нарушить цельность своего чувства, и тем не менее вопреки ей самой чувство ее под напором внешних впечатлений постепенно рассеивалось.

Эмма распарывала подкладку платья, и вокруг нее сыпались лоскутки. Старуха, не поднимая головы, лязгала ножницами, а Шарль в веревочных туфлях и старом коричневом сюртуке, который теперь заменял ему халат, сидел, держа руки в карманах, и тоже не говорил ни слова. Берта, в белом переднике, скребла лопаткой усыпанную песком дорожку.

Внезапно отворилась калитка, и вошел торговец тканями г-н Лере.

Он пришел предложить свои услуги «и связи с печальными обстоятельствами». Эмма ответила, что она как будто ни в чем не нуждается. Однако на купца это не произвело впечатления.

— Простите великодушно, — сказал он Шарлю, — но мне надо поговорить с вами наедине. — И, понизив голос, добавил: — Относительно того дела… Помните?

Шарль покраснел до ушей.

— Ах да!.. Верно, верно! — пробормотал он и с растерянным видом обратился к жене: — А ты бы… ты бы не могла, дорогая?..

Эмма, видимо, поняла, о чем он ее просит. Она сейчас же встала, а Шарль сказал матери:

— Это так, пустяки! Какая-нибудь житейская мелочь.

Опасаясь выговора, он решил скрыть от нее всю историю с векселем.

Как только Эмма оказалась с г-ном Лере вдвоем, тот без особых подходов поздравил ее с получением наследства, а потом заговорил о вещах посторонних: о фруктовых деревьях, об урожае, о своем здоровье, а здоровье его было «так себе, ни шатко, ни валко». Да и с чего бы ему быть здоровым? Хлопот у него всегда полон рот, и все-таки он, что бы о нем ни болтали злые языки, еле сводит концы с концами.

Эмма не прерывала его. Она так соскучилась по людям за эти два дня!

— А вы уже совсем поправились? — продолжал Лере. — Что тогда ваш супруг из-за вас пережил! Я своими глазами видел! Славный он человек! Хотя неприятности у нас с ним были.

Эмма спросила, какие именно; надо заметить, что Шарль не сказал ей, как он был удивлен, узнав про ее покупки.

— Да вы же знаете! — воскликнул Лере. — Все из-за вашего каприза, из-за чемоданов.

Надвинув шляпу на глаза, заложив руки за спину, улыбаясь и посвистывая, он нагло смотрел ей в лицо. Она ломала себе голову: неужели он что-то подозревает?

— В конце концов мы с ним столковались, — снова заговорил он. — Я и сейчас пришел предложить ему полюбовную сделку.

Он имел в виду переписку векселя. А там — как господину Бовари будет угодно. Ему самому не стоит беспокоиться, у него и так голова кругом идет.

— Всего лучше, если б он поручил это кому-нибудь другому — ну хоть вам, например. Пусть он только напишет доверенность, а уж мы с вами сумеем обделать делишки…

Эмма не понимала. Лере замолчал. Потом он заговорил о своей торговле и вдруг заявил, что Эмма непременно должна что-нибудь у него взять. Он пришлет ей двенадцать метров черного барежа на платье.

— То, что на вас, хорошо для дома. А вам нужно платье для визитов. Я это понял с первого взгляда. Глаз у меня наметанный.

Материю он не прислал, а принес сам. Некоторое время спустя пришел еще раз, чтобы получше отмерить. А потом стал заглядывать под разными предлогами и каждый раз был обходителен, предупредителен, раболепствовал, как сказал бы Оме, и не упускал случая шепнуть Эмме несколько слов насчет доверенности. Про вексель он молчал. Эмма тоже о нем не вспоминала. Еще когда она только начала выздоравливать, Шарль как-то ей на это намекнул, но Эмму одолевали в ту пору мрачные думы, и намеки Шарля мгновенно вылетели у нее из головы. Вообще она предпочитала пока не заводить разговора о деньгах. Свекровь была этим удивлена и приписывала такую перемену тем религиозным настроениям, которые появились у Эммы во время болезни.

Но как только свекровь уехала, Эмма поразила Бовари своей практичностью. Она предлагала ему то навести справки, то проверить закладные, то прикинуть, что выгоднее: продать имение с публичного торга или же не продавать, но взять на себя долги. Она кстати и некстати употребляла специальные выражения, произносила громкие фразы о том, что в денежных делах надо быть особенно аккуратным, что надо все предвидеть, надо думать о будущем, находила все новые и новые трудности, связанные со вступлением в права наследия, и в конце концов показала Шарлю образец общей доверенности на «распоряжение и управление всеми делами, производство займов: выдачу и передачу векселей, уплату любых сумм и т. д.». Уроки г-на Лере пошли ей на пользу.

Шарль с наивным видом спросил, кто ей дал эту бумагу.

— Гильомен, — ответила Эмма и, глазом не моргнув, добавила: — Я ему не доверяю. Вообще нотариусов не хвалят. Надо бы посоветоваться… Но мы знакомы только… Нет, не с кем!

— Разве что с Леоном… — подумав, проговорил Шарль.

Можно было бы написать ему, да уж очень это сложно. Эмма сказала, что она сама съездит в Руан. Шарль поблагодарил, но не согласился. Она стояла на своем. После взаимных учтивостей Эмма сделала вид, что сердится не на шутку.

— Оставь, пожалуйста, я все равно поеду! — заявила она.

— Какая ты милая! — сказал Шарль и поцеловал ее в лоб.

На другой же день Эмма, воспользовавшись услугами «Ласточки», отправилась в Руан советоваться с Леоном. Пробыла она там три дня.

3

Это были наполненные, упоительные, чудные дни — настоящий медовый месяц.

Эмма и Леон жили в гостинице «Булонь», на набережной: закрытые ставни, запертые двери, цветы на полу, сироп со льдом по утрам…

Перед вечером они брали крытую лодку и уезжали обедать на остров.

То был час, когда в доках по корпусам судов стучали молотки конопатчиков. Меж деревьев клубился дым от вара, а по воде плыли похожие на листы флорентийской бронзы большие жирные пятна, неравномерно колыхавшиеся в багряном свете заката.

Лодка двигалась вниз по течению, задевая верхом длинные наклонно спускавшиеся канаты причаленных баркасов.

Городской шум, в котором можно было различить скрип телег, голоса, тявканье собак на палубах, постепенно удалялся. Эмма развязывала ленты шляпки, и вскоре лодка приставала к острову.

На дверях ресторанчика сохли рыбачьи сети, почерневшие от воды. Эмма и Леон усаживались в одной из комнат нижнего этажа, заказывали жареную корюшку, сливки, вишни. Потом валялись на траве, целовались под тополями. Здесь они, кажется, могли бы жить вечно, как два Робинзона, — им было так хорошо вдвоем, что они в целом мире не могли себе представить ничего прекраснее этого островка. Не в первый раз видели они деревья, голубое небо, траву, слышали, как плещут волны и как шелестит листьями ветер, но прежде они ничего этого не замечали; до сих пор природа для них как бы не существовала: вернее, они стали ценить ее красоту лишь после того, как были утолены их желания.

С наступлением темноты они возвращались в город. Лодка долго плыла мимо острова. Окутанные сумраком, они сидели в глубине и молчали. В железных уключинах, усиливая ощущение тишины, мерно, будто ход метронома, постукивали четырехугольные весла, а сзади под неподвижным рулем все время журчала вода.

Как-то раз показалась луна. Эмма и Леон не преминули сказать несколько подходящих к случаю фраз о том, какое это печальное и поэтичное светило. Эмма даже запела:

Ты помнишь, плыли мы ночной порой…
Ее слабый, но приятный голос тонул в шуме волн. Переливы его, точно бьющие крыльями птицы, пролетали мимо Леона, и ветер относил их вдаль.

Озаренная луной, светившей в раскрытое оконце, Эмма сидела напротив Леона, прислонившись к перегородке. Черное платье, расходившееся книзу веером, делало ее тоньше и выше. Голову она запрокинула, руки сложила, глаза обратила к небу. Порою тень прибрежных ракит закрывала ее всю, а затем, вновь облитая лунным светом, она, точно призрак, выступала из мрака.

На дне лодки около Эммы Леон подобрал пунцовую шелковую ленту.

Лодочник долго рассматривал ее и наконец сказал:

— Я на днях катал целую компанию — наверно, кто-нибудь из них и обронил. Такие все озорники подобрались — что господа, что дамы, приехали с пирожными, с шампанским, с музыкой, и пошла потеха! Особенно один, высокий, красивый, с усиками — такой шутник! Они все к нему: «Расскажи да расскажи нам что-нибудь!..» Как же это они его называли?.. Не то Адольф, не то Додольф…

Эмма вздрогнула.

— Ты не простудилась? — придвигаясь ближе, спросил Леон.

— Не беспокойся! Ночь прохладная, — наверно, от этого.

— И, по всему видать, женскому полу он спуску не дает, — должно быть, полагая, что невежливо обрывать разговор, тихо добавил старый моряк.

Затем он поплевал себе на руки и опять налег на весла.

И все же настал час разлуки! Расставаться им было нелегко. Условились, что Леон будет писать на имя тетушки Роле. Эмма дала ему совет относительно двойных конвертов и обнаружила при этом такое знание дела, что Леон не мог не подивиться ее хитроумию в сердечных делах.

— Так ты говоришь, там все в порядке? — поцеловав его в последний раз, спросила она.

— Да, конечно!

«Что ей далась эта доверенность?» — немного погодя, шагая по улице один, подумал Леон.

4

Скоро Леон стал подчеркивать перед товарищами свое превосходство; он избегал теперь их общества и запустил дела.

Он ждал писем от Эммы, читал и перечитывал их. Писал ей. Воскрешал ее образ всеми силами страсти и воспоминаний. Разлука не уменьшила жажды видеть ее — напротив, только усилила, и вот однажды, в субботу утром, он удрал из конторы.

Увидев с горы долину, колокольню и вертящийся на ней жестяной флажок флюгера, он ощутил в себе то смешанное чувство удовлетворения, утоленного честолюбия и эгоистического умиления, которое, вероятно, испытывает миллионер, когда возвращается в родную деревню.

Он обошел ее дом. В кухне горел огонь. Он стал на часах: не мелькнет ли за занавесками ее тень? Но тень так и не показалась.

Тетушка Лефрансуа при виде его начала ахать и охать, нашла, что он «еще подрос и похудел»; Артемиза между тем нашла, что он «поздоровел и загорел».

По старой памяти он пообедал в маленькой зале, но на этот раз один, без податного инспектора: г-ну Бине «стало невмоготу» дожидаться «Ласточки», и обедал он теперь на целый час раньше, то есть ровно в пять, и все же постоянно ворчал, что «старая калоша запаздывает».

Наконец Леон набрался храбрости — он подошел к докторскому дому и постучал в дверь. Г-жа Бовари сидела у себя в комнате и вышла только через четверть часа. Г-н Бовари был, кажется, очень рад его видеть, но ни в тот вечер, ни на другой день не отлучился из дому.

Леон увиделся с Эммой наедине лишь поздно вечером, в проулке за садом, в том самом проулке, где она встречалась с другим! Они разговаривали под грозой, при блеске молний, прикрываясь зонтом.

Расставаться им было нестерпимо больно.

— Лучше смерть! — ломая руки и горько плача, говорила Эмма. — Прощай!.. Прощай!.. Когда-то мы еще увидимся?..

Они разошлись было в разные стороны и снова бросились друг другу в объятия. И тут она ему обещала придумать какой-нибудь способ, какой-нибудь постоянный предлог встречаться без помех, по крайней мере раз в неделю. Эмма не сомневалась в успехе. Да и вообще она бодро смотрела вперед. Скоро у нее должны были появиться деньги.

Имея это в виду, она купила для своей комнаты две желтые занавески с широкой каймой, — как уверял г-н Лере, «по баснословно дешевой цене». Она мечтала о ковре — г-н Лере сказал, что это «совсем не так дорого», и с присущей ему любезностью взялся раздобыть его. Теперь она уже никак не могла обойтись без его услуг. Она посылала за ним по двадцать раз на день, и он, ни слова не говоря, бросал ради нее все дела. Загадочно было еще одно обстоятельство: тетушка Роле ежедневно завтракала у г-жи Бовари, а иногда забегала к ней просто так.

В эту самую пору, то есть в начале зимы, Эмма начала увлекаться музыкой.

Однажды вечером ее игру слушал Шарль; она четыре раза подряд начинала одну и ту же вещь и всякий раз бросала в сердцах, а Шарль, не видя разницы, кричал:

— Браво!.. Превосходно!.. Что ж ты? Играй, играй!

— Нет, я играю отвратительно! Пальцы совсем не слушаются.

На другой день он попросил ее «сыграть что-нибудь».

— Если тебе это доставляет удовольствие, то пожалуйста!

Шарль вынужден был признать, что она несколько отстала. Эмма сбивалась в счете, фальшивила, потом вдруг прекратила игру.

— Нет, ничего не выходит! Мне бы надо брать уроки, да… — Эмма закусила губу. — Двадцать франков в месяц — это дорого! — добавила она.

— Да, правда дороговато… — глупо ухмыляясь, проговорил Шарль. — А все-таки, по-моему, можно найти и дешевле. Иные малоизвестные музыканты не уступят знаменитостям.

— Попробуй найди, — отозвалась Эмма.

На другой день, придя домой, Шарль с хитрым видом посмотрел на нее и наконец не выдержал.

— Экая же ты упрямая! — воскликнул он. — Сегодня я был в Барфешере. И что ж ты думаешь? Госпожа Льежар мне сказала, что все три ее дочки — они учатся в монастыре Милосердия — берут уроки музыки по пятьдесят су, да еще у прекрасной учительницы!

Эмма только пожала плечами и больше уже не открывала инструмента.

Но, проходя мимо, она, если Бовари был тут, всякий раз вздыхала:

— Бедное мое фортепьяно!

При гостях Эмма непременно заводила разговор о том, что она вынуждена была забросить музыку. Ей выражали сочувствие. Как обидно! А ведь у нее такой талант! Заговаривали об этом с Бовари. Все его стыдили, особенно — фармацевт:

— Это ваша ошибка! Врожденные способности надо развивать. А кроме того, дорогой друг, примите во внимание, что если вы уговорите свою супругу заниматься музыкой, то тем самым вы сэкономите на музыкальном образовании вашей дочери! Я лично считаю, что матери должны сами обучать детей. Это идея Руссо; она все еще кажется слишком смелой, но я уверен, что когда-нибудь она восторжествует, как восторжествовало кормление материнским молоком и оспопрививание.

После этого Шарль опять вернулся к вопросу о музыке. Эмма с горечью заметила, что лучше всего продать инструмент, хотя расстаться с милым фортепьяно, благодаря которому она столько раз тешила свое тщеславие, было для нее равносильно медленному самоубийству, умерщвлению какой-то части ее души.

— Ну так ты… время от времени бери уроки — это уж не бог весть как разорительно, — сказал Шарль.

— Толк бывает от постоянных занятий, — возразила она.

Так в конце концов она добилась от мужа позволения раз в неделю ездить в город на свиданье к любовнику. Уже через месяц ей говорили, что она делает большие успехи.

5

Это бывало по четвергам. Она вставала и одевалась неслышно, боясь разбудить Шарля, который мог выразить ей неудовольствие из-за того, что она слишком рано начинает собираться. Затем ходила по комнате, смотрела в окно на площадь. Бледный свет зари сквозил меж столбов, на которых держался рыночный навес; над закрытыми ставнями аптеки едва-едва проступали крупные буквы на вывеске.

Ровно в четверть восьмого Эмма шла к «Золотому льву», и Артемиза, зевая, отворяла ей дверь. Ради барыни она разгребала в печке подернувшийся пеплом жар. Потом г-жа Бовари оставалась на кухне одна. Время от времени она выходила во двор. Ивер не спеша запрягал лошадей и одновременно слушал, что говорит тетушка Лефрансуа, а та, высунув в окошко голову в ночном чепце, давала кучеру всевозможные поручения и так подробно все объясняла, что всякий другой запутался бы неминуемо. Стуча деревянными подошвами, Эмма прохаживалась по мощеному двору.

Наконец Ивер, похлебав супу, накинув пыльник, закурив трубку и зажав в руке кнут, с невозмутимым видом усаживался на козлы.

Лошади полегоньку трусили. Первые три четверти мили «Ласточка» то и дело останавливалась — кучер брал пассажиров, поджидавших «Ласточку» у обочины дороги или же у калиток. Те, что заказывали места накануне, заставляли себя ждать. Иных никак нельзя было добудиться. Ивер звал, кричал, бранился, потом слезал с козел и изо всех сил стучал в ворота. Ветер дул в разбитые окна дилижанса.

Но вот все четыре скамейки заняты, дилижанс катит без остановки, яблони, одна за другой, убегают назад. Дорога, постепенно суживаясь, тянется между двумя канавами, полными желтой воды.

Эмма знала дорогу как свои пять пальцев, знала, что за выгоном будет столб, потом вяз, гумно и домик дорожного мастера. По временам, чтобы сделать себе сюрприз, она даже закрывала глаза. Но чувство расстояния не изменяло ей никогда.

Наконец приближались кирпичные дома, дорога начинала греметь под колесами, «Ласточка» катилась среди садов, и в просветах оград мелькали статуи, трельяжи, подстриженные тисы, качели. И вдруг глазам открывался весь город.

Уступами спускаясь с холмов, еще окутанный предрассветной мглой, он широко и беспорядочно раскинулся за мостами. Сейчас же за городом полого поднимались к горизонту поля и касались вдали неясно обозначавшегося края бледных небес. Отсюда, сверху, весь ландшафт представлялся неподвижным, как на картине. В одном углу теснились стоявшие на якоре корабли, у подошвы зеленых холмов извивалась река, продолговатые островки казались большими черными рыбами, замершими на воде. Фабричные трубы выбрасывали громадные бурые, обтрепанные по краям султаны. Шумно дышали сталелитейные заводы, а с колоколен церквей, выступавших из тумана, несся радостный звон. Безлистые деревья бульваров лиловым кустарником темнели между домами; крыши, мокрые от дождя, отливали где ярким, где тусклым блеском, в зависимости от того, на какой высоте стояли дома. По временам ветер относил облака к холму Святой Катерины, и они воздушными волнами беззвучно разбивались об откос.

При взгляде на эти скученные жилища у Эммы кружилась голова, сердцу становилось тесно в груди: Эмма видела в каждой из этих ста двадцати тысяч жизней, биение которых она угадывала издалека, особый мир страстей, и все эти страсти, казалось, обдавали ее своим дыханием. Ее любовь росла от ощущения простора, полнилась смутным гулом. Эмма изливала ее вовне: на площади, на бульвары, на улицы. Она вступала в этот древний нормандский город, точно в некую необозримую столицу, точно в некий Вавилон. Держась обеими руками за раму, она высовывалась в окно и дышала ветром. Тройка неслась вскачь, под копытами скрежетали торчавшие из грязи камни, дилижанс качало, Ивер издали окликал ехавших впереди кучеров, руанские буржуа, проведя ночь в Буа-Гильом, чинно спускались в семейных экипажах с горы.

У заставы «Ласточка» делала остановку. Эмма снимала деревянные подошвы, меняла перчатки, оправляла шаль и, проехав еще шагов двадцать, выходила из «Ласточки».

Город между тем просыпался. Приказчики в фесках протирали витрины, торговки, стоя с корзинками у бедер на перекрестках, зычными голосами расхваливали свой товар.

Опустив черную вуаль, глядя под ноги, Эмма пробиралась у самых стен и улыбалась от счастья.

Боясь, как бы ее не узнали, она шла обычно не кратчайшим путем. Она устремлялась в глубь темных переулков, и когда она выходила туда, где кончается улица Насьональ, к фонтану, все тело у нее покрывалось потом. Это был квартал театра, квартал кабачков и девиц легкого поведения. Мимо Эммы часто проезжали телеги с трясущимися декорациями. Дворники в фартуках посыпали песком тротуары, обсаженные зелеными деревцами. Пахло абсентом, сигарами, устрицами.

Эмма поворачивала за угол и по кудрям, выбивавшимся из-под шляпы, сразу узнавала Леона.

Молодой человек шагал, не останавливаясь. Она шла за ним к гостинице; он поднимался по лестнице, отворял дверь, входил… Что это было за объятие!

Вслед за поцелуями сыпались слова. Оба рассказывали о горестях прошедшей недели, о своих предчувствиях, о беспокойстве из-за писем. Немного погодя все это забывалось, и они обменивались долгим взглядом, смеясь от возбуждения и призывая друг друга к ласкам.

Кровать была большая, красного дерева, в виде челнока. Полог из красного левантина, спускавшийся с потолка, выгибался дугой у расширявшейся книзу спинки. И ничто не могло сравниться по красоте с темными волосами Эммы и ее белой кожей на пурпуровом фоне, когда она стыдливым движением прикрывала голыми руками грудь и опускала на ладони лицо.

Теплая комната, ковер, скрадывающий шаги, на стенах игривые картинки, мягкий свет — в этом уюте страсть чувствовала себя свободно. Палки для занавесок, имевшие форму стрел, медные кольца на этих палках и шишечки на каминной решетке сейчас же начинали отсвечивать, стоило солнцу заронить сюда луч. На камине между канделябрами лежали две большие розовые раковины, в которых, если приложить к ним ухо, слышался шум моря.

Как любили они эту милую и веселую комнату, несмотря на то, что блеск ее слегка потускнел! Каждый раз они убеждались, что все здесь на прежнем месте, и если Эмма забывала под часами шпильку, то она так до следующего четверга тут и лежала. Завтракали у камина, на маленьком палисандровом столике с инкрустацией. Эмма резала мясо и, ластясь к Леону, подкладывала ему куски на тарелку. А когда шампанское пенилось и выплескивалось через край тонкого бокала прямо ей на пальцы, унизанные кольцами, она смеялась звонким, чувственным смехом. Они так полно владели друг другом, что им казалось, будто это их собственный дом, где они вечно молодыми супругами будут жить до конца своих дней. Они говорили: «Наша комната, наш ковер, наше кресло»; Эмма даже говорила: «Мои домашние туфли». Это был ее каприз, подарок Леона — домашние туфли из розового атласа, отороченные лебяжьим пухом. Когда она садилась на колени к Леону, ее ноги не доставали до полу, они повисали в воздухе, и изящные туфельки без задников держались только на голых пальцах.

Леон впервые наслаждался неизъяснимой прелестью женского обаяния. Изящные обороты речи, строгий вкус в туалетах, позы спящей голубки — все это было ему внове. Ему нравились и восторженность ее натуры, и кружевная отделка ее платья. И при всем том Эмма была «женщина из хорошего общества», да еще замужняя! Одним словом, настоящая любовница!

То самоуглубленная, то жизнерадостная, то словоохотливая, то неразговорчивая, то порывистая, то безучастная, Эмма этой сменой настроений рождала в нем вихрь желаний, будила инстинкты и воспоминания. Кто была для него Эмма? Главный женский образ всех романов, героиня всех драм, загадочная она всех сборников стихов. Он находил, что плечи ее своим янтарным отливом напоминают плечи «Купающейся одалиски», что талия у нее длинная, как у владетельниц феодальных замков. Еще она походила на бледную барселонку, но прежде всего онабыла ангел.

Когда он смотрел на нее, ему часто казалось, что душа его устремляется к ней и, разлившись волной вокруг ее головы, низвергается на белую грудь.

Он садился на пол и, упершись локтями в ее колени, улыбался и подставлял лоб.

Эмма наклонялась к нему и голосом, прерывающимся от восторга, шептала:

— Не шевелись! Молчи! Смотри на меня! Твои глаза глядят так ласково! Мне так хорошо с тобой!

Она называла Леона «дитя»:

— Дитя, ты любишь меня?

Ответа она не слышала — его губы впивались в нее.

На часах маленький бронзовый купидон жеманно расставлял руки под позолоченной гирляндой. Эмма и Леон часто над ним смеялись. Но при расставании все рисовалось им в мрачном свете.

Стоя друг против друга как вкопанные, они твердили:

— До четверга!.. До четверга!..

Потом она вдруг брала Леона обеими руками за голову, на миг припадала губами к его лбу и, крикнув: «Прощай!» — выбегала на лестницу.

Она шла на Театральную улицу к парикмахеру приводить в порядок свою прическу. Темнело. В парикмахерской зажигали газ.

Эмма слышала звонок, созывавший актеров на представление. Мимо окна по той стороне двигались бледные мужчины, женщины в поношенных платьях и проходили за кулисы.

В низеньком и тесном помещении, где среди париков и помадных банок гудела железная печка, было жарко. Запах горячих щипцов и жирных рук, перебиравших локоны Эммы, действовал на нее одуряюще, и, закутавшись в халат, она скоро начинала дремать. Во время завивки мастер часто предлагал ей билет на бал-маскарад.

А потом она уезжала! Она шла обратно по тем же самым улицам, доходила до «Красного креста», опять привязывала деревянные подошвы, которые она прятала утром в дилижансе под скамейку, и пробиралась среди нетерпеливых пассажиров на свое место. Перед подъемом на гору все вылезали. Она оставалась одна в дилижансе.

С каждым поворотом все шире и шире открывался вид на огни уличных фонарей, образовывавших над хаосом зданий большое лучезарное облако. Эмма становилась коленями на подушки, и взор ее терялся в этом свечении. Она плакала навзрыд, звала Леона, шептала нежные слова, посылала ему поцелуи, и ветер развеивал их.

По горе между встречными дилижансами шагал нищий с клюкой. Его тело едва прикрывали лохмотья, старая касторовая шляпа без донышка, круглая, как таз, съезжала ему на глаза. Но когда он ее снимал, было видно, что на месте век у него зияют кровавые впадины. Живое мясо висело красными клоками; из глазниц до самого носа текла жидкость, образуя зеленую корку; черные ноздри судорожно подергивались. Когда он с кем-нибудь говорил, то запрокидывал голову и смеялся бессмысленным смехом, а его непрестанно вращавшиеся синеватые бельма закатывались под лоб и касались открытых ран.

Нищий бежал за экипажами и пел песенку:

Девчонке в жаркий летний день
Мечтать о миленьком не лень.
А дальше все в этой песне было полно птичьего гама, солнечного света и зеленой листвы.

Иногда нищий с непокрытой головой внезапно вырастал перед Эммой. Она вскрикивала и отшатывалась в глубь дилижанса. Ивер издевался над слепцом. Он советовал ему снять ярмарочный балаган или, заливаясь хохотом, спрашивал, как поживает его милашка.

Часто в окна дилижанса на полном ходу просовывалась шляпа слепца; свободной рукой нищий держался за складную лестницу; из-под колес на него летели комья грязи. Голос его, вначале слабый, как у новорожденного, постепенно становился пронзительным. В ночной темноте он звучал тягучим нечленораздельным воплем какого-то непонятного отчаяния. Что-то бесконечно одинокое было в этом щемящем звуке, как бы издалека доходившем до слуха Эммы сквозь шум деревьев, звон бубенцов и тарахтенье пустого кузова. Он врывался к ней в душу, как вихрь врывается в глубокую теснину, и уносил ее на бескрайние просторы тоски. Но в это время Ивер, заметив, что дилижанс накренился, несколько раз вытягивал слепого кнутом. Узелок на конце кнута бил его по ранам, и нищий с воем летел в грязь.

Затем пассажиры «Ласточки» мало-помалу погружались в сон: кто — с открытым ртом, кто — уронив голову на грудь, кто — привалившись к плечу соседа, кто, наконец, держась рукой за ремень, и все при этом мерно покачивались вместе с дилижансом, а мерцающий свет фонаря, скользя по крупу коренника, проникал внутрь дилижанса сквозь коленкоровые занавески шоколадного цвета и бросал на неподвижные лица спящих кровавый отсвет. Эмма, смертельно тоскуя, дрожала от холода; ноги у нее мучительно зябли; в душе царил беспросветный мрак.

Дома Шарль ждал ее с нетерпением — по четвергам «Ласточка» всегда запаздывала. Наконец-то «барыня» дома! Эмма рассеянно целует девочку. Обед еще не готов — не беда! Эмма не сердится на кухарку. В этот день служанке прощалось все.

Заметив, что Эмма бледна, муж спрашивал, как ее здоровье.

— Хорошо, — отвечала Эмма.

— А почему у тебя нынче какой-то странный вид?

— А, пустое, пустое!

Иной раз она, вернувшись домой, проходила прямо к себе в комнату. Там она заставала Жюстена — он двигался неслышно и прислуживал ей лучше вышколенной горничной: подавал спички, свечу, книгу, раскладывал ночную сорочку, стелил постель.

Затем, видя, что Жюстен стоит неподвижно и руки у него повисли как плети, а глаза широко раскрыты, точно его опутала бесчисленным множеством нитей какая-то внезапно налетевшая дума, Эмма обычно говорила:

— Ну, хорошо, а теперь ступай.

На другой день Эмма чувствовала себя ужасно, а затем с каждым днем муки ее становились все невыносимее: она жаждала вновь испытать уже изведанное блаженство, и этот пламень страсти, распаляемый воспоминаниями, разгорался неукротимо лишь на седьмой день под ласками Леона. А его сердечный пыл выражался в проявлениях восторга и признательности. Эмма упивалась любовью Леона, любовью сдержанной, глубокой, и, уже заранее боясь потерять ее, прибегала ко всем ухищрениям, на какие только способна женская нежность.

Часто она говорила ему с тихой грустью в голосе:

— Нет, ты бросишь меня!.. Ты женишься… Ты поступишь, как все.

— Кто все? — спрашивал он.

— Ну, мужчины вообще!..

С этими словами она, томно глядя на Леона, отталкивала его.

— Все вы обманщики!

Однажды, когда у них шел философский разговор о тщете всего земного, она, чтобы вызвать в нем ревность или, быть может, удовлетворяя назревшую потребность излить душу, призналась, что когда-то, еще до него, любила одного человека… «но не так, как тебя!» — поспешила она добавить и поклялась здоровьем дочери, что «не была с ним близка».

Леон поверил ей, но все же стал расспрашивать, чем тот занимался.

— Он был капитаном корабля, друг мой.

Не хотела ли она одной этой фразой пресечь дальнейшие расспросы и в то же время еще выше поднять себя в глазах Леона тем, что ее чары будто бы подействовали на человека воинственного и привыкшего к почестям?

Вот когда молодой человек понял всю невыгодность своего положения! Он стал завидовать эполетам, крестам, чинам. Расточительность Эммы доказывала, что все это должно ей нравиться.

Между тем Эмма еще умалчивала о многих своих прихотях: так, например, она мечтала завести для поездок в Руан синее тильбюри, английскую лошадку и грума в ботфортах с отворотами. На эту мысль навел ее Жюстен: он умолял взять его к себе в лакеи. И если отсутствие всего этого не уменьшало радости поездки на свидание, зато оно, разумеется, усиливало горечь обратного пути.

Когда они говорили о Париже, Эмма часто шептала:

— Ах, как бы нам с тобой там было хорошо!

— А разве здесь мы не счастливы? — проводя рукой по ее волосам, мягко возражал молодой человек.

— Конечно, счастливы! — говорила она. — Это я глупость сказала. Поцелуй меня.

С мужем она была особенно предупредительна, делала ему фисташковые кремы, играла после обеда вальсы. Он считал себя счастливейшим из смертных, и Эмма была спокойна до тех пор, пока однажды вечером он не спросил ее:

— Ведь ты берешь уроки у мадемуазель Лампрер?

— Да.

— Ну так вот, — продолжал Шарль, — я только что встретился с ней у госпожи Льежар. Заговорил о тебе, а она тебя не знает.

Это было как удар грома среди ясного неба. И все же Эмма самым естественным тоном ответила:

— Она просто забыла мою фамилию!

— А может быть, в Руане есть несколько Лампрер — учительниц музыки? — высказал предположение лекарь.

— Возможно, — согласилась Эмма и тут же добавила: — Да ведь у меня есть ее расписки. Сейчас я тебе покажу.

Она бросилась к своему секретеру, перерыла все ящики, свалила в одну кучу все бумаги и в конце концов так растерялась, что Шарль стал умолять ее не огорчаться из-за каких-то несчастных расписок.

— Нет, я найду их! — твердила она.

И точно: в следующую пятницу Шарль, натягивая сапоги в темной конурке, где было свалено все его платье, нащупал ногой листок бумаги и, вытащив его из сапога, прочел:

«Получено за три месяца обучения и за всякого рода покупки шестьдесят пять франков.

Преподавательница музыки, Фелиси Лампрер».
— Что за чертовщина! Как это могло попасть ко мне в сапог?

— Наверно, расписка выпала из старой папки со счетами — той, что лежит на полке с краю, — ответила Эмма.

С этого дня вся ее жизнь превратилась в сцепление выдумок, которыми она, точно пеленами, укрывала свою любовь.

Это стало для нее потребностью, манией, наслаждением, и если она утверждала, что шла вчера по правой стороне, значит, на самом деле по левой, а не по правой.

Однажды утром она отправилась в Руан, по обыкновению довольно легко одетая, а тут неожиданно выпал снег. Выглянув в окно, Шарль увидел аббата Бурнизьена — тот в экипаже Тюваша ехал по направлению к Руану. Шарль сбежал по лестнице и попросил священника разыскать жену в «Красном кресте» и передать ей теплый платок. Заехав на постоялый двор, священник сейчас же спросил, где можно найти жену ионвильского доктора. Хозяйка ему на это ответила, что г-жа Бовари останавливается у нее крайне редко. Вечером, столкнувшись с Эммой в дилижансе, Бурнизьен рассказал ей, в каком он был затруднительном положении, но, по-видимому, не придал этому случаю особого значения, так как тут же принялся расхваливать соборного священника, который славился своими проповедями настолько, что все дамы сбегались послушать его.

Итак, Бурнизьен ни о чем ее не спросил, но ведь не все такие деликатные, как он. Поэтому она сочла за благо впредь останавливаться только в «Красном кресте», чтобы почтенные сограждане, встретившись с ней на лестнице, уже ни в чем не могли ее заподозрить.

Но в один прекрасный день, выйдя под руку с Леоном из «Булони», Эмма наткнулась на г-на Лере. Эта встреча напугала ее: она была уверена, что он начнет болтать. Но г-н Лере оказался умнее.

Он пришел к ней через три дня, затворил за собой дверь и сказал:

— Мне нужны деньги.

Эмма заявила, что у нее ничего нет. Тогда Лере стал канючить и перечислил все свои услуги.

Он имел основания быть недовольным: из двух выданных Шарлем векселей Эмма пока что уплатила по одному. Что касается второго, то купец по просьбе Эммы согласился заменить его двумя новыми, да и те уже были переписаны и платеж по ним перенесен на весьма далекий срок. Затем г-н Лере достал из кармана неоплаченный счет, где значились следующие предметы: занавески, ковер, обивка для кресел, отрезы на платья, принадлежности туалета — всего приблизительно тысячи на две франков.

Эмма опустила голову.

— Положим, наличных у вас нет, но ведь зато есть имение, — напомнил Лере.

Он имел в виду ветхую лачугу в Барневиле, близ Омаля, приносившую ничтожный доход. В былые времена она составляла часть небольшой усадьбы, но Бовари-отец усадьбу продал. Г-ну Лере было известно все, вплоть до того, сколько там гектаров земли и как зовут соседей.

— Я бы на вашем месте с этим имением развязался, — заметил г-н Лере. — После расплаты с долгами у вас еще останутся деньги.

Эмма сказала, что на этот дом трудно найти покупателя. Г-н Лере взялся за это дело сам. Тогда г-жа Бовари спросила, как ей получить право на продажу.

— Да разве у вас нет доверенности? — спросил Лере.

На Эмму словно повеяло свежим воздухом.

— Оставьте мне счет, — сказала она.

— Ну что вы! Зачем? — проговорил Лере.

Через неделю он пришел опять и похвалился, что после долгих поисков напал на некоего Ланглуа, который давно уже подбирается к этой недвижимости, но цену пока не говорит.

— Да я за ценой и не гонюсь! — воскликнула Эмма.

Лере, однако, советовал выждать, сначала прощупать этого молодчика. По его мнению, стоило даже побывать там, а так как Эмма не могла поехать сама, то он обещал туда съездить и переговорить с Ланглуа. Вернувшись, он сообщил, что покупатель дает четыре тысячи франков.

Эмма вся так и расцвела.

— Цена, по правде сказать, хорошая, — заметил Лере.

Половину всей суммы она получила наличными. Когда же она заговорила о счете, торговец прервал ее:

— Мне неприятно отхватывать у вас этакий куш, честное слово!

При этих словах Эмма бросила взгляд на ассигнации и невольно подумала о том, какое великое множество свиданий заключено в этих двух тысячах франков.

— Что вы! Что вы! — пролепетала она.

— Со счетом можно сделать все, что хотите, уверяю вас! — добродушно посмеиваясь, продолжал Лере. — Я знаю, что такое хозяйственные расходы.

Пропуская между пальцами два длинных листа бумаги, он пристально смотрел на нее. Затем вынул из бумажника и разложил на столе четыре векселя на сумму в четыре тысячи франков каждый.

— Подпишите, а деньги возьмите себе, — сказал он.

У нее вырвался крик возмущения.

— Но ведь я же у вас не беру остатка, — нагло заявил г-н Лере. — Вы не находите, что это большая любезность с моей стороны?

Он взял перо и написал под счетом:

«Получено от г-жи Бовари четыре тысячи франков».

— Я не понимаю, что вас тут смущает. Через полгода вы получите все деньги за свою хибарку, а я проставил на последнем векселе более чем полугодовой срок.

Все эти сложные вычисления сбили г-жу Бовари с толку. В ушах у нее звенело, ей казалось, будто золото сыплется вокруг нее на пол. В конце концов Лере объяснил ей, что в Руане у него есть приятель — банкир, некто Венсар, который учтет эти четыре векселя, а то, что останется после уплаты реального долга, он, Лере, вернет г-же Бовари.

Однако вместо двух тысяч франков он принес тысячу восемьсот: дело в том, что его друг Венсар удержал «законно следуемые» двести франков за комиссию и за учет.

Затем г-н Лере с небрежным видом попросил расписку:

— Сами понимаете… коммерция — это такое дело… все может случиться. И дату, пожалуйста, дату!

Перед Эммой открылась широкая перспектива осуществления всевозможных прихотей. У нее, впрочем, хватило благоразумия отложить тысячу экю, и эти деньги она уплатила в срок по первым трем векселям, но четвертый якобы случайно свалился на голову Шарлю как раз в четверг, и Шарль в полном недоумении стал терпеливо ждать, когда вернется жена и все ему растолкует.

Да, правда, она ничего ему не сказала про этот вексель, но ей просто не хотелось путать его в домашние дрязги. Она села к нему на колени, ласкалась, ворковала, долго перечисляла необходимые вещи, которые ей пришлось взять в долг.

— Если принять во внимание, сколько я всего накупила, то выйдет совсем не так дорого.

Шарль с горя обратился все к тому же Лере, и торгаш обещал все уладить, если только господин доктор выдаст ему два векселя, в том числе один на сумму в семьсот франков сроком на три месяца. В поисках выхода из положения Шарль написал матери отчаянное письмо. Г-жа Бовари-мать, не долго думая, приехала сама. На вопрос Эммы, удалось ли Шарлю уломать ее, Шарль ответил:

— Да, но только она требует, чтобы ей показали счет.

На другое утро Эмма чуть свет побежала к г-ну Лере и попросила его выписать другой счет — не больше чем на тысячу франков. Показать счет на четыре тысячи было равносильно признанию в том, что две трети этой суммы уже выплачены, следовательно — открыть продажу дома, а между тем торговец хранил эту сделку в такой строгой тайне, что про нее узнали много позднее.

Хотя на все товары были проставлены очень низкие цены, г-жа Бовари-мать нашла, что расходы непомерно велики.

— Неужели нельзя было обойтись без ковра? Для чего менять обивку на креслах? В мои времена полагалось только одно кресло — для пожилых людей. По крайней мере, так было заведено у моей матери, а она была, смею вас уверить, женщина порядочная. За богачами все равно не угонишься! Будете транжирить, так вам никаких денег не хватит! Я бы постыдилась так себя баловать, как вы, а ведь я старуха, за мной нужен уход… Вам только бы рядиться, только бы пыль в глаза пускать. Ведь это что ж такое: шелк на подкладку по два франка… когда есть отличный жаконет по десяти, даже по восьми су!

— Довольно, сударыня, довольно!.. — раскинувшись на козетке, изо всех сил сдерживаясь, говорила Эмма.

Но свекровь продолжала отчитывать ее; она предсказывала, что Шарль с Эммой кончат свои дни в богадельне. Впрочем, Шарль сам виноват. Хорошо еще, что он обещал уничтожить доверенность…

— То есть как уничтожить?

— Он мне поклялся, — заявила почтенная дама.

Эмма открыла окно и позвала Шарля. Бедняга принужден был сознаться, что мать вырвала у него это обещание.

Эмма убежала, но сейчас же вернулась и с величественным видом протянула свекрови плотный лист бумаги.

— Благодарю вас, — сказала старуха и бросила доверенность в огонь.

Эмма засмеялась резким, громким, неудержимым смехом: у нее начался нервный припадок.

— Ах ты, господи! — воскликнул Шарль. — Ты тоже не права! Зачем ты устраиваешь ей сцены?..

Мать, пожав плечами, заметила, что «все это фокусы».

Но Шарль первый раз в жизни взбунтовался и так горячо стал защищать жену, что мать решила немедленно уехать. На другой день она и точно отправилась восвояси; когда же сын попытался удержать ее на пороге, она сказала:

— Нет, нет! Ее ты любишь больше, чем меня, и так и надо, это в порядке вещей. Тут уж ничего не поделаешь! Поживем — увидим… Будь здоров!.. Больше я, как ты выражаешься, не устрою ей сцены.

Шарль все же чувствовал себя виноватым перед Эммой, а та и не думала скрывать, что обижена на него за недоверие. Ему пришлось долго упрашивать ее, прежде чем она согласилась, чтобы на ее имя была составлена новая доверенность; с этой целью он даже пошел вместе с Эммой к г-ну Гильомену.

— Я вас понимаю, — сказал нотариус. — Человека, всецело преданного науке, не должны отвлекать мелочи практической жизни.

Эта лицемерная фраза ободрила Шарля — она прикрывала его слабость лестной для него видимостью каких-то важных занятий.

Чего только не вытворяла Эмма в следующий четверг, придя вместе с Леоном в их номер! Смеялась, плакала, пела, танцевала, заказывала шербет, пробовала курить, и Леон нашел, что она хоть и взбалмошна, но зато обворожительна, несравненна.

Он не догадывался, что происходило теперь у нее в душе, что заставляло ее так жадно ловить каждый миг наслаждения. Она стала раздражительна, плотоядна, сластолюбива. С гордо поднятой головой ходила она с ним по городу и говорила, что не боится себя скомпрометировать. Ее только пугала мысль о возможной встрече с Родольфом. Хотя они расстались навсегда, Эмма все еще чувствовала над собой его власть.

Однажды вечером Эмма не вернулась домой. Шарль совсем потерял голову, а маленькая Берта не хотела ложиться спать без мамы и неутешно рыдала. Жюстен на всякий случай пошел встречать барыню. Г-н Оме бросил аптеку.

Когда пробило одиннадцать, Шарль не выдержал, запряг свой шарабанчик, сел, ударил по лошади — и в два часа ночи подъехал к «Красному кресту». Эммы там не было. Шарлю пришло на ум: не видел ли ее случайно Леон? Но где его дом? К счастью, Шарль вспомнил адрес его патрона и побежал к нему.

Светало. Разглядев дощечку над дверью, Шарль постучался. Кто-то, не отворяя, прорычал ему, где живет Леон, и обругал на чем свет стоит тех нахалов, которые беспокоят по ночам добрых людей.

В доме, где проживал Леон, не оказалось ни звонка, ни молотка, ни швейцара. Шарль изо всех сил застучал в ставни. Мимо прошел полицейский. Шарль испугался и поспешил удалиться.

«Я сошел с ума, — говорил он сам с собой. — Наверно, она пообедала у Лормо и осталась у них ночевать».

Но он тут же вспомнил, что семейство Лормо выехало из Руана.

«Значит, она ухаживает за госпожой Дюбрейль… Ах да! Госпожа Дюбрейль десять месяцев тому назад умерла!.. Так где же Эмма?»

Тут его осенило. Он спросил в кафе адрес-календарь, быстро нашел мадемуазель Лампрер и выяснил, что она живет в доме номер 74 по улице Ренель-де-Марокинье.

Но, выйдя на эту улицу, он еще издали увидел Эмму — она шла ему навстречу. Шарль даже не обнял ее — он обрушился на нее с криком:

— Почему ты вчера не приехала?

— Я захворала.

— Чем захворала?.. Где?.. Как?..

— У Лампрер, — проведя рукой по лбу, ответила она.

— Я так и думал! Я шел к ней.

— Ну и напрасно, — сказала Эмма. — Она только что ушла. В другой раз, пожалуйста, не беспокойся. Если я буду знать, что ты сам не свой из-за малейшего моего опоздания, то я тоже стану нервничать, понимаешь?

Так она завоевала себе свободу похождений. И этой свободой она пользовалась широко. Соскучившись без Леона, она под любым предлогом уезжала в Руан, а так как Леон в тот день ее не ждал, то она приходила к нему в контору.

Первое время это было для него великим счастьем, но вскоре он ей признался, что патрон недоволен его поведением.

— А, не обращай внимания! — говорила она.

И он менял разговор.

Эмме хотелось, чтобы он сшил себе черный костюм и отпустил бородку — так, мол, он будет похож на Людовика XIII. Она побывала у него и нашла, что комната неважная. Леон покраснел. Она этого не заметила и посоветовала ему купить такие же занавески, как у нее. Он сказал, что это ему не по карману.

— Экий ты жмот! — сказала она, смеясь.

Каждый раз Леон должен был докладывать ей, как он без нее жил. Она требовала, чтобы он писал стихи и посвящал ей, чтобы он сочинил «стихотворение о любви» и воспел ее. Но он никак не мог подобрать ни одной рифмы и в конце концов списал сонет из кипсека.

Руководило им не самолюбие, а желание угодить Эмме. Он никогда с ней не спорил, он подделывался под ее вкусы, скорее он был ее любовницей, чем она его. Она знала такие ласковые слова и так умела целовать, что у него захватывало дух. Как же проникла к Эмме эта скрытая порочность — проникла настолько глубоко, что ничего плотского в ней как будто бы не ощущалось?

6

Когда Леон приезжал в Ионвиль повидаться с Эммой, он часто обедал у фармацевта и как-то из вежливости пригласил его к себе.

— С удовольствием, — сказал г-н Оме. — Мне давно пора встряхнуться, а то я здесь совсем закис. Пойдем в театр, в ресторан, кутнем!

— Что ты, друг мой! — нежно прошептала г-жа Оме — она боялась каких-нибудь непредвиденных опасностей.

— А ты думаешь, это не вредно для моего здоровья — постоянно дышать аптечным запахом? Женщины все таковы: сначала ревнуют к науке, а потом восстают против самых невинных развлечений. Ничего, ничего! Можете быть уверены: как-нибудь я нагряну в Руан, и мы с вами тряхнем мошной.

В прежнее время аптекарь ни за что не употребил бы подобного выражения, но теперь он охотно впадал в игривый парижский тон, что являлось для него признаком высшего шика. Как и его соседка, г-жа Бовари, он с любопытством расспрашивал Леона о столичных нравах и даже, на удивление обывателям, уснащал свою речь жаргонными словечками, вроде: шушера, канальство, ферт, хлюст, Бред-гастрит вместо Бред-стрит и дернуть вместо уйти.

И вот в один из четвергов Эмма, к своему удивлению, встретила в «Золотом льве», на кухне, г-на Оме, одетого по-дорожному, то есть в старом плаще, в котором он никогда прежде не появлялся, с чемоданом в одной руке и с грелкой из собственной аптеки в другой. Боясь всполошить своим отъездом клиентов, он отбыл тайно.

Всю дорогу он сам с собой рассуждал — видимо, его волновала мысль, что он скоро увидит места, где протекла его юность. Не успел дилижанс остановиться, а г-н Оме уже спрыгнул с подножки и помчался разыскивать Леона. Как тот ни отбивался, фармацевт затащил его в большое кафе «Нормандия» и с величественным видом вошел туда в шляпе, ибо он считал, что снимать шляпу в общественных местах способен лишь глубокий провинциал.

Эмма прождала Леона в гостинице три четверти часа. Наконец не выдержала — сбегала к нему в контору, вернулась обратно и, строя всевозможные предположения, мучаясь мыслью, что он к ней охладел, а себя самое осуждая за бесхарактерность, простояла полдня, прижавшись лбом к оконному стеклу.

В два часа дня Леон и г-н Оме все еще сидели друг против друга за столиком. Большой зал пустел; дымоход в виде пальмы раскидывал по белому потолку золоченые листья; недалеко от сотрапезников за стеклянной перегородкой маленькая струйка фонтана, искрясь на солнце, булькала в мраморном бассейне, где среди кресс-салата и спаржи три сонных омара, вытянувшись во всю длину, касались хвостами лежавших на боку перепелок, целые столбики которых высились на краю.

Оме блаженствовал. Роскошь опьяняла его еще больше, чем возлияние, но помардское тоже оказало на него свое действие, и, когда подали омлет с ромом, он завел циничный разговор о женщинах. Больше всего он ценил в женщинах «шик». Он обожал элегантные туалеты, хорошо обставленные комнаты, а что касается внешности, то он предпочитал «крохотулек».

Леон время от времени устремлял полный отчаяния взгляд на стенные часы. А фармацевт все ел, пил, говорил.

— В Руане у вас, наверно, никого нет, — ни с того ни с сего сказал он. — Впрочем, ваш предмет живет близко.

Леон покраснел.

— Ну, ну, не притворяйтесь! Вы же не станете отрицать, что в Монвиле…

Молодой человек что-то пробормотал.

— Вы ни за кем не волочитесь у госпожи Бовари?..

— Да за кем же?

— За служанкой!

Оме не шутил; в Леоне самолюбие возобладало над осторожностью, и он невольно запротестовал: ведь ему же нравятся брюнетки!

— Я с вами согласен, — сказал фармацевт. — У них темперамент сильнее.

Наклонившись к самому уху Леона, он стал перечислять признаки темперамента у женщин. Он даже приплел сюда этнографию: немки истеричны, француженки распутны, итальянки страстны.

— А негритянки? — спросил его собеседник.

— Это дело вкуса, — ответил Оме. — Человек! Две полпорции!

— Пойдем! — теряя терпение, сказал Леон.

— Yes.

Но перед уходом он не преминул вызвать хозяина и наговорил ему приятных вещей.

Чтобы отвязаться от Оме, молодой человек сказал, что у него есть дело.

— Ну что ж, я вас провожу! — вызвался Оме.

Дорогой он говорил о своей жене, о детях, об их будущем, о своей аптеке, о том, какое жалкое существование влачила она прежде и как он блестяще ее поставил.

Дойдя до гостиницы «Булонь», Леон неожиданно бросил аптекаря, взбежал по лестнице и застал свою возлюбленную в сильном волнении.

При имени фармацевта она вышла из себя. Но Леон стал приводить один веский довод за другим: чем же он виноват? Разве она не знает г-на Оме? Как она могла подумать, что он предпочел его общество? Она все отворачивалась от него; наконец он привлек ее к себе, опустился на колени и, обхватив ее стан, замер в сладострастной позе, выражавшей вожделение и мольбу.

Эмма стояла не шевелясь; ее большие горящие глаза смотрели на него до ужаса серьезно. Но вот ее взор затуманился слезою, розовые веки дрогнули, она перестала вырывать руки, и Леон уже подносил их к губам, как вдруг постучался слуга и доложил, что его спрашивает какой-то господин.

— Ты скоро вернешься? — спросила Эмма.

— Конечно.

— Когда именно?

— Да сейчас.

— Я схитрил, — сказал Леону фармацевт. — Мне показалось, что этот визит вам не по душе, и я решил вызволить вас. Пойдемте к Бриду, выпьем по стаканчику эликсира Гарюс.

Леон поклялся, что ему давно пора в контору. Тогда аптекарь стал посмеиваться над крючкотворством, над судопроизводством.

— Да пошлите вы к черту своих Куяциев и Бартолов! Чего вы боитесь? Наплевать! Пойдемте к Бриду! Он вам покажет собаку. Это очень любопытно!

Леон не сдавался.

— Ну так я тоже пойду в контору, — заявил фармацевт. — Пока вы освободитесь, я почитаю газету, просмотрю Свод законов.

Устав от гнева Эммы, от болтовни фармацевта, быть может, еще и осовев после сытного завтрака, Леон впал в нерешительность, а г-н Оме словно гипнотизировал его:

— Идемте к Бриду! Он живет в двух шагах, на улице Мальпалю.

И по своей мягкотелости, по глупости, подстрекаемый тем не поддающимся определению чувством, которое толкает нас на самые некрасивые поступки, Леон дал себя отвести к Бриду. Они застали его во дворе — он наблюдал за тремя парнями, которые вертели, пыхтя, тяжелое колесо машины для изготовления сельтерской воды. Оме начал давать им советы, потом стал обниматься с Бриду, потом все трое выпили эликсиру. Леон двадцать раз пытался уйти, но Оме хватал его за руку и говорил:

— Сейчас, сейчас! Я тоже иду. Мы с вами зайдем в «Руанский светоч», посмотрим на журналистов. Я вас познакомлю с Томасеном.

В конце концов Леон все же избавился от него — и бегом в гостиницу: Эммы там уже не было.

Вне себя от ярости она только что уехала в Ионвиль. Теперь она ненавидела Леона. То, что он не пришел на свиданье, она воспринимала как личное оскорбление и выискивала все новые и новые причины, чтобы порвать с ним: человек он вполне заурядный, бесхарактерный, безвольный, как женщина, неспособный на подвиг да к тому же еще скупой и трусливый.

Несколько успокоившись, она поняла, что была к нему несправедлива. Но когда мы черним любимого человека, то это до известной степени отдаляет нас от него. До идолов дотрагиваться нельзя — позолота пристает к пальцам.

С этого дня Эмма и Леон все чаще стали обращаться к посторонним предметам. В письмах Эмма рассуждала о цветах, о стихах, о луне и звездах, обо всех этих немудреных подспорьях слабеющей страсти, которая требует поддержки извне. От каждого нового свидания она ждала чего-то необыкновенного, а потому всякий раз признавалась себе, что захватывающего блаженства ей испытать не довелось. Но разочарование быстро сменялось надеждой, и Эмма возвращалась к Леону еще более пылкой, еще более жадной, чем прежде. Она срывала с себя платье, выдергивала из корсета тонкий шнурок, и шнурок скользящей змеей свистел вокруг ее бедер. Босиком, на цыпочках она еще раз подходила к порогу, убеждалась, что дверь заперта, мгновенно сбрасывала с себя оставшиеся на ней покровы, внезапно бледнела, молча, не улыбаясь, прижималась к груди Леона, и по всему ее телу пробегал долгий трепет.

Но на этом покрытом холодными каплями лбу, на этих лепечущих губах, в этих блуждающих зрачках, в сцеплении ее рук было что-то неестественное, что-то непонятное и мрачное, и Леону казалось, будто это что-то внезапно проползает между ними и разделяет их.

Леон не смел задавать ей вопросы, но он считал ее опытной женщиной, испытавшей в жизни все муки и все наслаждения. Что когда-то пленяло Леона, то теперь отчасти пугало. Кроме того, она все больше и больше порабощала его личность, и это вызывало в нем внутренний протест. Леон не мог простить Эмме ее постоянной победы над ним. Он пытался даже разлюбить ее, но, заслышав скрип ее туфелек, терял над собой власть, как пьяница — при виде крепких напитков.

Правда, она по-прежнему оказывала ему всевозможные знаки внимания, начиная с изысканных блюд и кончая модными туалетами и томными взглядами. Везла у себя на груди розы из Ионвиля и потом осыпала ими Леона, следила за его здоровьем, учила его хорошим манерам и, чтобы крепче привязать его к себе, в надежде на помощь свыше, повесила ему на шею образок богородицы. Как заботливая мать, она расспрашивала его о товарищах.

— Не встречайся с ними, — говорила она, — никуда не ходи, думай только о нашем счастье, люби меня!

Ей хотелось знать каждый его шаг; она даже подумала, нельзя ли нанять соглядатая, который ходил бы за ним по пятам. Около гостиницы к приезжающим вечно приставал какой-то оборванец — он бы, конечно, не отказался… Но против этого восстала ее гордость.

«А, бог с ним, пусть обманывает! Не очень-то я в нем нуждаюсь!»

Однажды они с Леоном расстались раньше, чем обыкновенно, и, когда Эмма шла одна по бульвару, перед ней забелели стены ее монастыря. Она села на скамейку под вязами. Как спокойно жилось ей тогда! Как она жаждала сейчас той несказанно прекрасной любви, которую некогда старалась представить себе по книгам!

Первые месяцы замужества, прогулки верхом в лес, вальсирующий виконт, Лагарди — все прошло перед ее глазами… Внезапно появился и Леон, но тоже вдалеке, как и остальные.

«Нет, я его люблю!» — говорила она себе.

Ну что ж, все равно! Счастья у нее нет и никогда не было прежде. Откуда же у нее это ощущение неполноты жизни, отчего мгновенно истлевало то, на что она пыталась опереться?.. Но если есть на земле существо сильное и прекрасное, благородная натура, пылкая и вместе с тем тонко чувствующая, ангел во плоти и с сердцем поэта, звонкострунная лира, возносящая к небу тихие гимны, то почему они не могут встретиться? О нет, это невозможно! Да и не стоит искать — все на свете обман! За каждой улыбкой кроется зевок от скуки, за каждой радостью — горе, за наслаждением — пресыщение, и даже после самых жарких поцелуев остается лишь неутоляемая жажда еще более упоительных ласк.

Внезапно в воздухе раздался механический хрип — это на монастырской колокольне ударили четыре раза. Только четыре часа! А ей казалось, что с тех пор, как она села на эту скамейку, прошла целая вечность. Но одно мгновение может вобрать в себя сонм страстей, равно как на небольшом пространстве может поместиться толпа. Эмму ее страсти поглощали всецело, и о деньгах она думала столько же, сколько эрцгерцогиня.

Но однажды к ней явился какой-то лысый, краснолицый, плюгавый человечек и сказал, что он из Руана, от г-на Венсара. Вытащив булавки, которыми был заколот боковой карман его длинного зеленого сюртука, он воткнул их в рукав и вежливо протянул Эмме какую-то бумагу.

Это был выданный Эммой вексель на семьсот франков — Лере нарушил все свои клятвы и подал его ко взысканию.

Эмма послала за торговцем служанку. Но Лере сказал, что он занят.

Любопытные глазки незнакомца, прятавшиеся под насупленными белесыми бровями, шарили по всей комнате.

— Что передать господину Венсару? — спросил он с наивным видом.

— Так вот… — начала Эмма, — скажите ему… что сейчас у меня денег нет… На той неделе… Пусть подождет… Да, да, на той неделе.

Посланец молча удалился.

Тем не менее на другой день в двенадцать часов Эмма получила протест. Один вид гербовой бумаги, на которой в нескольких местах было выведено крупными буквами: «Судебный пристав города Бюши господин Аран», так ее напугал, что она опрометью бросилась к торговцу тканями.

Господин Лере перевязывал у себя в лавке пакет.

— Честь имею! — сказал он. — К вашим услугам.

Но он все же до конца довел свое дело, в котором ему помогала горбатенькая девочка лет тринадцати — она была у него и за приказчика и за кухарку.

Потом, стуча деревянными башмаками по ступенькам лестницы, он повел Эмму на второй этаж и впустил ее в тесный кабинет, где на громоздком еловом письменном столе высилась груда конторских книг, придавленная лежавшим поперек железным бруском на висячем замке. У стены за ситцевой занавеской виднелся несгораемый шкаф таких громадных размеров, что в нем, по всей вероятности, хранились вещи более крупные, чем ассигнации и векселя. В самом деле, г-н Лере давал в долг под залог, и как раз в этот шкаф положил он золотую цепочку г-жи Бовари и серьги незадачливого дядюшки Телье, который в конце концов вынужден был продать свое заведение и купить в Кенкампуа бакалейную лавчонку, где он, еще желтее тех свечей, что ему приходилось отпускать покупателям, медленно умирал от чахотки.

Лере сел в большое соломенное кресло.

— Что скажете? — спросил он.

— Вот, полюбуйтесь.

Эмма показала ему бумагу.

— Что же я-то тут могу поделать?

Эмма в сердцах напомнила ему его обещание не опротестовывать ее векселя, но он этого и не оспаривал.

— Иначе я поступить не мог — мне самому позарез нужны были деньги.

— Что же теперь будет? — спросила она.

— Все пойдет своим порядком — сперва суд, потом опись имущества… И капут!

Эмма едва сдерживалась, чтобы не ударить его. Но все же она самым кротким тоном спросила, нельзя ли как-нибудь смягчить Венсара.

— Да, как же! Венсара, пожалуй, смягчишь! Плохо вы его знаете: это тигр лютый.

Но ведь у Эммы вся надежда на г-на Лере!

— Послушайте! По-моему, я до сих пор был достаточно снисходителен.

С этими словами он открыл одну из своих книг.

— Вот пожалуйста!

И стал водить пальцем по странице.

— Сейчас… сейчас… Третьего августа — двести франков… Семнадцатого июля — полтораста… Двадцать пятого марта — сорок шесть… В апреле…

Но тут он, словно боясь попасть впросак, запнулся.

— И это, не считая векселей, выданных господином Бовари, одного — на семьсот франков, а другого — на триста! А вашим мелким займам и процентам я давно счет потерял — тут сам черт ногу сломит. Нет, я — слуга покорный!

Эмма плакала, она даже назвала его один раз «милым господином Лере». Но он все валил на этого «зверюгу Венсара». К тому же он сейчас без гроша, долгов никто ему не платит, а он для всех — дойная корова; он — бедный лавочник, он не в состоянии давать взаймы.

Эмма умолкла; г-н Лере покусывал перо; наконец, встревоженный ее молчанием, он снова заговорил:

— Впрочем, если у меня на днях будут поступления… тогда я смогу…

— Во всяком случае, как только я получу остальную сумму за Барневиль… — сказала Эмма.

— Что такое?..

Узнав, что Ланглуа еще не расплатился, Лере сделал крайне удивленное лицо.

— Так вы говорите, мы с вами поладим?.. — вкрадчивым тоном спросил он.

— О, это зависит только от вас!

Господин Лере закрыл глаза, подумал, написал несколько цифр, а затем, продолжая уверять Эмму, что он не оберется хлопот, что дело это щекотливое и что он «спускает с себя последнюю рубашку», продиктовал Эмме четыре векселя по двести пятьдесят франков каждый, причем все они должны были быть погашены один за другим, с месячным промежутком в платежах.

— Только бы мне уговорить Венсара! Ну да что там толковать, что сделано, то сделано, я на ветер слов не бросаю, я весь тут!

Затем он с небрежным видом показал ей кое-какие новые товары, ни один из которых, однако, не заслуживал, на его взгляд, внимания г-жи Бовари.

— Подумать только: вот эта материя — по семи су за метр да еще с ручательством, что не линяет! Берут нарасхват! Сами понимаете, я же им не говорю, в чем тут секрет.

Этим откровенным признанием, что он плутует с другими покупателями, он желал окончательно убедить ее в своей безукоризненной честности по отношению к ней.

После этого он предложил ей взглянуть на гипюр — три метра этой материи он приобрел на аукционе.

— Хорош! — восхищался он. — Теперь его много берут на накидочки для кресел. Модный товар.

Тут он ловкими, как у фокусника, руками завернул гипюр в синюю бумагу и вложил Эмме в руки.

— А сколько же?..

— Сочтемся! — прервал ее Лере и повернулся к ней спиной.

В тот же вечер Эмма заставила Бовари написать матери, чтобы она немедленно выслала им все, что осталось от наследства. Свекровь ответила, что у нее ничего больше нет: ликвидация имущества закончена, и, не считая Барневиля, на их долю приходится шестьсот ливров годового дохода, каковую сумму она обязуется аккуратно выплачивать.

Тогда г-жа Бовари послала кое-кому из пациентов счета и вскоре начала широко применять это оказавшееся действительным средство. В постскриптуме она неукоснительно добавляла: «Не говорите об этом мужу — вы знаете, как он самолюбив… Извините за беспокойство… Готовая к услугам…» Пришло несколько негодующих писем; она их перехватила.

Чтобы наскрести денег, она распродавала старые перчатки, старые шляпки, железный лом; торговалась она отчаянно — в ней заговорила мужицкая кровь. Этого мало: она придумала накупить в Руане всякой всячины — в расчете на то, что сумеет ее перепродать г-ну Лере, а может быть, и другим торговцам. Эмма набрала страусовых перьев, китайского фарфора, шкатулок. Она занимала у Фелисите, у г-жи Лефрансуа, в гостинице «Красный крест», у кого угодно. Получив наконец последние деньги за Барневиль, она уплатила по двум векселям, но тут подоспел срок еще одному — на полторы тысячи. Она опять влезла в долг — и так без конца!

Правда, время от времени она пыталась поверить счета. Но тогда открывались такие страшные вещи, что она вся холодела. Она пересчитывала, быстро запутывалась, бросала и больше уже об этом не думала.

Как уныло выглядел теперь ее дом! Оттуда постоянно выходили обозленные поставщики. На каминных полочках валялись Эммины носовые платочки. Маленькая Берта, к великому ужасу г-жи Оме, ходила в дырявых чулках. Когда Шарль робко пытался сделать жене замечание, она резко отвечала, что это не ее вина.

Что было причиной подобных вспышек? Шарль все объяснял ее давним нервным заболеванием. Он упрекал себя в том, что принимал болезненные явления за свойства характера, обвинял себя в эгоизме, ему хотелось приласкать ее, но он тут же себя останавливал:

«Нет, нет, не надо ей докучать!»

И так и не подходил к ней.

После обеда он гулял в саду один. Иногда брал к себе на колени Берту, открывал медицинский журнал и показывал ей буквы. Но девочка, не привыкшая учиться, смотрела на отца большими грустными глазами и начинала плакать. Отец утешал ее как мог: приносил в лейке воду и пускал ручейки по дорожке, обламывал бирючину и втыкал ветки в клумбы, как будто это деревья, что, однако, не очень портило общий вид сада — до того он был запущен: ведь они так давно не платили садовнику Лестибудуа! Потом девочка зябла и спрашивала, где мама.

— Позови няню, — говорил Шарль. — Ты же знаешь, детка: мама не любит, чтобы ей надоедали.

Уже наступала осень и падаллист — совсем как два года назад, во время болезни Эммы. Когда же все это кончится?.. Заложив руки за спину, Шарль ходил по саду.

Госпожа Бовари сидела у себя в комнате. К ней никто не смел войти. Она проводила здесь целые дни, полуодетая, расслабленная, и лишь время от времени приказывала зажечь курильные свечи, которые она купила в Руане у алжирца. Чтобы ночью рядом с ней не лежал и не спал ее муж, она своими капризами довела его до того, что он перебрался на третий этаж, а сама читала до утра глупейшие романы с описаниями оргий и с кровавой развязкой. Временами ей становилось страшно; она вскрикивала; прибегал Шарль.

— Уйди! — говорила она.

А когда Эмму особенно сильно жег внутренний огонь — огонь запретной любви, ей становилось нечем дышать, и она, возбужденная, вся охваченная страстью, отворяла окно и с наслаждением втягивала в себя холодный воздух; ветер трепал ее тяжелые волосы, а она, глядя на звезды, жаждала той любви, о которой пишут в романах. Она думала о нем, о Леоне. В такие минуты она отдала бы все за одно утоляющее свидание с ним.

Эти свидания были для нее праздником. Ей хотелось обставить их как можно роскошнее. И если Леон не мог оплатить все расходы, то она швыряла деньги направо и налево, и случалось это почти всякий раз. Он пытался доказать ей, что в другой, более скромной гостинице им было бы не хуже, но она стояла на своем.

Как-то Эмма вынула из ридикюля полдюжины золоченых ложечек (это был свадебный подарок папаши Руо) и попросила Леона сейчас же заложить их на ее имя в ломбарде. Леон выполнил это поручение, но неохотно. Он боялся себя скомпрометировать.

По зрелом размышлении он пришел к выводу, что его любовница начинает как-то странно себя вести и что, в сущности, недурно было бы от нее отделаться.

Помимо всего прочего, кто-то уже написал его матери длинное анонимное письмо, ставившее ее в известность, что Леон «губит свою жизнь связью с замужней женщиной». Почтенная дама, нарисовав себе расплывчатый образ вечного пугала всех семей, некоего зловредного существа, сирены, чуда морского, таящегося в пучинах любви, немедленно написала патрону своего сына Дюбокажу, и Дюбокаж постарался. Он продержал Леона у себя в кабинете около часа и все открывал ему глаза и указывал на бездну. Такого рода связь может испортить карьеру. Он умолял Леона порвать — если не ради себя, то хотя бы ради него, Дюбокажа!

В конце концов Леон обещал больше не встречаться с Эммой. И потом он постоянно упрекал себя, что не держит слова, думал о том, сколько еще будет разговоров и неприятностей из-за этой женщины, а сослуживцы, греясь по утрам у печки, подшучивали над ним. К тому же, Леону была обещана должность старшего делопроизводителя — пора было остепениться. Он уже отказался от игры на флейте, от возвышенных чувств, от мечтаний. Нет такого мещанина, который в пору мятежной юности хотя бы один день, хотя бы одно мгновенье не считал себя способным на глубокое чувство, на смелый подвиг. Воображению самого обыкновенного развратника когда-нибудь являлись султанши, в душе у любого нотариуса покоятся останки поэта.

Теперь Леон скучал, когда Эмма на его груди внезапно разражалась слезами. Есть люди, которые выносят музыку только в известных дозах, — так сердце Леона стало глухо к голосам страсти, оно не улавливало оттенков.

Леон и Эмма изучили друг друга настолько, что уже не испытывали той ошеломленности, которая стократ усиливает радость обладания. Она им пресытилась, он от нее устал. Та самая пошлость, которая преследовала Эмму в брачном сожительстве, просочилась и в запретную любовь.

Но как со всем этим покончить? Всю унизительность этого убогого счастья Эмма сознавала отчетливо, и тем не менее она держалась за него то ли в силу привычки, то ли в силу своей порочности. С каждым днем она все отчаяннее цеплялась за него и отравляла себе всякое подобие блаженства тоскою о каком-то необыкновенном блаженстве. Она считала Леона виновным в том, что надежды ее не сбылись, как если бы он сознательно обманул ее. Ей даже хотелось, чтобы произошла катастрофа и повлекла за собой разлуку — разорвать самой у нее не хватало душевных сил.

Это не мешало ей по-прежнему писать Леону любовные письма: она была убеждена, что женщине полагается писать письма своему возлюбленному.

Но когда она сидела за письменным столом, ей мерещился другой человек, некий призрак, сотканный из самых ярких ее впечатлений, из самых красивых описаний, вычитанных в книгах, из самых сильных ее вожделений. Мало-помалу он становился таким правдоподобным и таким доступным, что она вздрагивала от изумления, хотя представить себе его явственно все-таки не могла: подобно богу, он был не виден за многоразличием своих свойств. Он жил в лазоревом царстве, где с балконов спускались шелковые лестницы, среди душистых цветов, осиянный луною. Ей казалось, что он где-то совсем близко: сейчас он придет, и в едином лобзании она отдаст ему всю себя. И вдруг она падала как подкошенная: эти бесплодные порывы истощали ее сильнее самого безудержного разврата.

У нее не проходило ощущение телесной и душевной разбитости. Она получала повестки в суд, разные официальные бумаги, но просматривала их мельком. Ей хотелось или совсем не жить, или спать, не просыпаясь.

В день середины Великого поста она не вернулась в Ионвиль, а пошла вечером на маскарад. На ней были бархатные панталоны, красные чулки, парик с косицей и цилиндр, сдвинутый набекрень. Всю ночь она проплясала под бешеный рев тромбонов; мужчины за ней увивались; под утро она вышла из театра в компании нескольких масок — «грузчиц» и «моряков», товарищей Леона, — они звали ее ужинать.

Ближайшие кафе были переполнены. Наконец они отыскали на набережной захудалый ресторанчик; хозяин провел их в тесный отдельный кабинет на пятом этаже.

Мужчины шептались в уголке, видимо, подсчитывая предстоящие расходы. Тут был один писец, два лекаря и один приказчик. Нечего сказать, в хорошее общество попала она! А женщины! Эмма сразу по звуку голоса определила, что все они самого низкого пошиба. Ей стало страшно, она отсела от них и опустила глаза.

Все принялись за еду. Она ничего не ела. Лоб у нее пылал, веки покалывало, по телу пробегал озноб. Ей казалось, что голова ее превратилась в бальную залу, и пол в ней трясется от мерного топота множества пляшущих ног. Потом ей стало дурно от запаха пунша и от дыма сигар. Она потеряла сознание; ее перенесли к окну.

Светало. По бледному небу, над холмом Святой Катерины, все шире растекалось пурпурное пятно. Посиневшая от холода река дрожала на ветру. Никто не шел по мостам. Фонари гасли.

Эмма между тем очнулась и вспомнила о Берте, которая спала сейчас там, в Ионвиле, в няниной комнате. В эту самую минуту мимо проехала телега с длинными листами железа; стенам домов передавалась мелкая дрожь оглушительно скрежетавшего металла.

Эмма вдруг сорвалась с места, переоделась в другой комнате, сказала Леону, что ей пора домой, и, наконец, осталась одна в гостинице «Булонь». Она испытывала отвращение ко всему, даже к себе самой. Ей хотелось вспорхнуть, как птица, улететь куда-нибудь далеко-далеко, в незагрязненные пространства, и обновиться душой и телом.

Она вышла на улицу и, пройдя бульвар и площадь Кошуаз, очутилась в предместье, на улице, где было больше садов, чем домов. Она шла быстрой походкой, свежий воздух действовал на нее успокаивающе, и постепенно лица, всю ночь мелькавшие перед ней, маски, танцы, люстры, ужин, девицы — все это исчезло, как подхваченные ветром хлопья тумана. Дойдя до «Красного креста», она поднялась в свой номерок на третьем этаже, где висели иллюстрации к «Нельской башне», и бросилась на кровать. В четыре часа дня ее разбудил Ивер.

Дома Фелисите показала ей на лист серой бумаги, спрятанный за часами. Эмма прочла:

«Копия постановления суда…»

Какого еще суда? Она не знала, что накануне приносили другую бумагу, и ее ошеломили эти слова:

«Именем короля, закона и правосудия г-жа Бовари…»

Несколько строк она пропустила.

«…в двадцать четыре часа…»

Что в двадцать четыре часа?

«…уплатить сполна восемь тысяч франков».

И дальше:

«В противном случае на законном основании будет наложен арест на все ее движимое и недвижимое имущество».

Что же делать?.. Через двадцать четыре часа! Значит — завтра! Она решила, что Лере просто пугает ее. Ей казалось, что она разгадала все его маневры, поняла цель его поблажек. Громадность суммы отчасти успокоила ее.

А между тем, покупая и не платя, занимая, выдавая и переписывая векселя, суммы которых росли с каждой отсрочкой, Эмма накопила г-ну Лере изрядный капитал, который был ему теперь очень нужен для всевозможных махинаций.

Эмма пришла к нему как ни в чем не бывало.

— Вы знаете, что произошло? Это, конечно, шутка?

— Нет.

— То есть как?

Он медленно повернулся к ней всем корпусом и, сложив на груди руки, сказал:

— Неужели вы думаете, милая барыня, что я до скончания века буду служить вам поставщиком и банкиром только ради ваших прекрасных глаз? Войдите в мое положение: надо же мне когда-нибудь вернуть мои деньги!

Эмма попыталась возразить против суммы.

— Ничего не поделаешь! Утверждено судом! Есть постановление! Вам оно объявлено официально. Да и потом, это же не я, а Венсар.

— А вы не могли бы…

— Ничего я не могу.

— Ну, а все-таки… Давайте подумаем.

И она замолола вздор: она ничего не знала, все это ей как снег на голову…

— А кто виноват? — поклонившись ей с насмешливым видом, спросил торговец. — Я из сил выбиваюсь, а вы веселитесь.

— Нельзя ли без нравоучений?

— Нравоучения всегда полезны, — возразил он.

Эмма унижалась перед ним, умоляла, даже дотронулась до его колена своими красивыми длинными белыми пальцами.

— Нет уж, пожалуйста! Вы что, соблазнить меня хотите?

— Подлец! — крикнула Эмма.

— Ого! Уж очень быстрые у вас переходы! — со смехом заметил Лере.

— Я выведу вас на чистую воду. Я скажу мужу…

— А я вашему мужу кое-что покажу!

С этими словами Лере вынул из несгораемого шкафа расписку на тысячу восемьсот франков, которую она ему выдала, когда Венсар собирался учесть ее векселя.

— Вы думаете, ваш бедный муженек не поймет, что вы сжульничали? — спросил он.

Эмму точно ударили обухом по голове. А Лере шагал от окна к столу и обратно и все твердил:

— Я непременно ему покажу… я непременно ему покажу…

Затем он приблизился к ней вплотную и вдруг перешел на вкрадчивый тон:

— Конечно, это не весело, я понимаю. Но в конце концов никто от этого не умирал, и поскольку другого пути вернуть мне деньги у вас нет…

— Где же мне их взять? — ломая руки, проговорила Эмма.

— А, будет вам! У вас же есть друзья!

И при этом он посмотрел на нее таким пронизывающим и таким страшным взглядом, что она содрогнулась.

— Я обещаю вам, я подпишу… — залепетала она.

— Довольно с меня ваших подписей!

— Я еще что-нибудь продам…

— Перестаньте! У вас ничего больше нет! — передернув плечами, прервал ее торговец и крикнул в слуховое окошко, выходившее в лавку: — Аннета! Принеси мне три отреза номер четырнадцать.

Появилась служанка. Эмма все поняла и только спросила, какая нужна сумма, чтобы прекратить дело.

— Поздно!

— А если я вам принесу несколько тысяч франков, четверть суммы, треть, почти все?

— Нет, нет, бесполезно!

Он осторожно подталкивал ее к лестнице.

— Заклинаю вас, господин Лере: еще хоть несколько дней!

Она рыдала.

— Ну вот еще! Слезы!

— Я в таком отчаянии!

— А мне наплевать! — запирая дверь, сказал г-н Лере.

7

На другой день, когда судебный пристав г-н Аран явился к ней с двумя понятыми описывать имущество, она держала себя героически.

Начали они с кабинета Бовари, но френологическую голову описывать не стали, так как отнесли ее к «медицинским инструментам». Зато в кухне переписали блюда, горшки, стулья, подсвечники, а в спальне безделушки на этажерке. Осмотрели платья Эммы, белье, туалетную комнату. Вся жизнь Эммы со всеми ее тайниками была выставлена напоказ этим трем мужчинам, точно вскрываемый труп.

Господин Аран в наглухо застегнутом черном фраке, в белом галстуке, в панталонах с туго натянутыми штрипками время от времени обращался к Эмме:

— Разрешите, сударыня! Разрешите!

Поминутно раздавались его восклицания:

— Какая хорошенькая вещица!.. Какая прелесть!

Потом г-н Аран опять принимался писать, макая перо в роговую чернильницу, которую он держал в левой руке.

Покончив с жилым помещением, поднялись на чердак.

Там у Эммы стоял пюпитр, где хранились письма Родольфа. Пришлось открыть и пюпитр.

— Ах, тут корреспонденция! — улыбаясь скромной улыбкой, сказал г-н Аран. — А все-таки разрешите мне удостовериться, что в ящике больше ничего нет.

Он стал осторожно наклонять конверты, словно для того, чтобы высыпать золото. При виде того, как эта жирная рука с красными, влажными, точно слизняки, пальцами касается тех страниц, над которыми когда-то сильно билось ее сердце, Эмма чуть было не вышла из себя.

Наконец они удалились. Вошла Фелисите. Эмма посылала ее перехватить Бовари и постараться отвлечь его внимание. Сторожа, оставленного караулить описанное имущество, они спровадили на чердак, взяв с него слово, что он оттуда не выйдет.

Вечером Эмме показалось, что Шарль чем-то озабочен. Она следила за ним встревоженным взглядом и в каждой складке на его лице читала себе обвинительный приговор. Когда же она переводила глаза на камин, заставленный китайским экраном, на широкие портьеры, на кресла, на все эти вещи, скрашивавшие ей жизнь, ее охватывало раскаяние, вернее — глубочайшее сожаление, от которого боль не только не утихала, а наоборот: становилась все мучительнее. Шарль, поставив ноги на решетку, спокойно помешивал угли в камине.

Сторож, видимо соскучившись в своем укромном уголке, чем-то стукнул.

— Там кто-то ходит? — спросил Шарль.

— Нет! — ответила Эмма. — Забыли затворить слуховое окно, и ветер хлопает рамой.

На другой день, в воскресенье, она поехала в Руан и обегала всех известных ей банкиров. Но они были за городом или в отлучке. Это ее не остановило. Она просила денег у тех немногих, кого ей удалось застать, и все твердила, что у нее сейчас крайность и что она отдаст. Иные смеялись ей в лицо. Отказом ответили все.

В два часа она побежала к Леону, постучалась. Ее не впустили. Наконец появился он сам.

— Зачем ты пришла?

— Тебе это неприятно?

— Нет… но…

Он признался, что хозяин не любит, когда у жильцов «бывают женщины».

— Мне надо с тобой поговорить, — сказала Эмма.

Он хотел было распахнуть перед ней дверь, но она остановила его:

— Нет, нет! Пойдем к нам!

И они пошли в свой номер, в гостиницу «Булонь». Войдя, Эмма выпила целый стакан воды. Она была очень бледна.

— Леон, окажи мне услугу, — обратилась она к нему.

Она стиснула ему руки и стала трясти их.

— Слушай: мне нужно восемь тысяч франков!

— Ты с ума сошла!

— Пока еще нет!

Она рассказала ему про опись, про свою беду: Шарль ничего не подозревает, свекровь ненавидит ее, отец ничем не в состоянии помочь. Но Леон должен похлопотать и во что бы то ни стало раздобыть требуемую сумму…

— Но как же я…

— Тряпка ты, а не мужчина! — крикнула она.

В ответ на это он сказал явную глупость:

— Ты сгущаешь краски. Наверное, твоему старикашке можно заткнуть рот и одной тысячей экю.

Казалось бы, тем больше у Леона оснований хоть что-нибудь предпринять. Никогда она не поверит, чтобы нельзя было достать три тысячи франков. Притом Леон может занять не для себя, а для нее.

— Ну иди! Попытайся! Это необходимо! Беги!.. Сделай все! Сделай все! Я так тебя буду любить!

Он ушел и, вернувшись через час, торжественно объявил:

— Я был у троих… Ничего не вышло.

Молча и неподвижно сидели они друг против друга по обе стороны камина. Эмма пожимала плечами, пристукивая от нетерпения каблуком. Вдруг он услышал ее шепот:

— Я бы на твоем месте, конечно, нашла.

— Да где же?

— У себя в конторе!

И она взглянула на него.

Глаза ее горели дикой отвагой, веки сладострастно и ободряюще смежались, и молодой человек чувствовал, что он не в силах противодействовать молчаливой воле этой женщины, толкающей его на преступление. Ему стало страшно, и, чтобы не ставить точек над «i», он, хлопнув себя по лбу, воскликнул:

— Да ведь сегодня ночью должен вернуться Морель! Надеюсь, он мне не откажет. (Морель был сын богатого коммерсанта, приятель Леона.) Завтра я привезу тебе деньги, — добавил он.

Эмма, видимо, не очень обрадовалась. Быть может, она подозревала ложь? Леон покраснел.

— Но если до трех часов меня не будет, ты уж меня не жди, дорогая, — предупредил он. — А теперь прости — мне пора. Прощай!

Он пожал ей руку, но ответного пожатия не ощутил. Эмма уже ничего не чувствовала, кроме душевной пустоты.

Пробило четыре часа, и она по привычке, как автомат, встала с места — надо было ехать обратно в Ионвиль.

Погода стояла прекрасная. Был один из тех ясных и свежих мартовских дней, когда солнце сияет на белом-белом небе. Руанцы, нарядные ради воскресного дня, разгуливали и, казалось, наслаждались жизнью. Эмма дошла до соборной площади. Только что кончилась всенощная, и народ расходился. Толпа, словно река из трех пролетов моста, текла из трех церковных дверей, а у главного входа неподвижной скалой высился привратник.

И тут Эмма припомнила день, когда, полная надежд и сомнений, входила она под эти своды, а любовь ее в тот миг была еще глубже громадного храма. Она плохо сознавала, что с ней творится, но все же продолжала идти, хотя ноги у нее подкашивались, а из глаз текли под вуалью слезы.

— Берегись! — крикнул голос из распахнувшихся ворот.

Она остановилась и пропустила вороную лошадь, приплясывавшую в оглоблях тильбюри, которым правил какой-то джентльмен в собольей шубе. Кто бы это мог быть? Эмма его где-то видела… Лошадь рванула и укатила.

Да это же виконт! Эмма оглянулась — улица была пуста. Подавленная, измученная, Эмма прислонилась к стене, чтобы не упасть.

Потом она подумала, что, вероятно, ошиблась. Вообще она уже ничего не понимала. Все в ней самой и вокруг нее было ненадежно. Она чувствовала, что погибает, чувствовала, что катится в пропасть. И она даже обрадовалась милому Оме, — держа в руке платок с полдюжиной «тюрбанчиков» для своей супруги, он стоял во дворе «Красного креста» и наблюдал за тем, как в «Ласточку» грузят большой ящик с аптекарскими товарами.

«Тюрбанчики» — тяжелые хлебцы в виде чалмы, которые принято есть постом и непременно — с соленым маслом, — г-жа Оме очень любила. Это единственный уцелевший образец средневековой кулинарии, восходящий, быть может, ко времени крестовых походов: такими хлебцами, вероятно, наедались досыта могучие нормандцы, которым при желтом свете факелов казалось, будто на столах среди кувшинов с вином и громадных окороков выставлены им на съедение головы сарацинов. Аптекарша, несмотря на скверные зубы, грызла тюрбанчики с героическим упорством, поэтому г-н Оме, всякий раз, когда бывал в Руане, покупал их для нее в лучшей булочной на улице Масакр.

— Какая приятная встреча! — сказал он, подсаживая Эмму в «Ласточку».

Затем привязал тюрбанчики к ремню багажной сетки, снял шляпу и, скрестив руки, принял наполеоновскую задумчивую позу. Но когда у подножья горы, по обыкновению, показался слепой, он воскликнул:

— Не понимаю, как это власти до сих пор терпят столь предосудительный промысел! Таких несчастных нужно отделить от общества и приучить к труду! Прогресс двигается черепашьим шагом, честное слово! Мы недалеко ушли от варваров!

Слепой протягивал шляпу, и она тряслась у края занавески, словно отставший клочок обоев.

— Последствие золотухи! — возгласил фармацевт.

Он прекрасно знал этого горемыку, но притворился, будто видит его впервые, и стал сыпать специальными выражениями: роговая оболочка, склера, габитус, фаниес, а затем отеческим тоном заговорил с ним:

— И давно ты, мой друг, болеешь этой ужасной болезнью? Вместо того, чтобы шататься по кабакам, ты бы лучше придерживался определенного режима.

Он советовал ему пить хорошее вино, хорошее пиво, есть хорошее жаркое. Слепой все тянул свою песенку. Вообще он казался полуидиотом. Наконец г-н Оме открыл кошелек.

— На вот тебе су, дай мне два лиара сдачи. И не забывай моих советов — они тебе пригодятся.

Ивер не постеснялся выразить по этому поводу сомнение. Но аптекарь, заявив, что берется вылечить слепого с помощью противовоспалительной мази собственного приготовления, дал ему свой адрес:

— Господин Оме, возле рынка, меня все знают.

— Ну, а теперь за то, что побеспокоил господ, представь нам комедию, — сказал Ивер.

Слепой присел на корточки, запрокинул голову, высунул язык и, вращая глазами, затекшими зеленоватым гноем, стал тереть обеими руками живот и глухо, как голодная собака, завыл. Почувствовав отвращение, Эмма бросила ему через плечо пятифранковую монету. Это было все ее достояние. Она тут же подумала, что лучше нельзя было его промотать.

Дилижанс поехал дальше, но г-н Оме вдруг высунулся в окошко и крикнул:

— Ни мучного, ни молочного! Носить шерстяное белье и подвергать пораженные участки действию можжевелового дыма!

Знакомые предметы, мелькавшие перед глазами Эммы, отвлекали ее от мрачных дум. Она чувствовала во всем теле страшную усталость; домой она вернулась в каком-то отупении, изнеможении, полусне.

«Будь что будет!» — решила она.

А потом, кто знает? Всегда может произойти что-нибудь необычайное. Например, скоропостижно умрет Лере.

В девять часов утра ее разбудил шум на площади. У рынка, около столба, на котором было наклеено большое объявление, собрался народ, а Жюстен, стоя на тумбе, срывал объявление. Но в эту минуту его схватил за шиворот сельский стражник. Из аптеки вышел г-н Оме. В центре толпы стояла и, по-видимому, о чем-то распространялась тетушка Лефрансуа.

— Барыня! Барыня! — крикнула, вбегая, Фелисите. — Вот безобразие!

С этими словами бедная девушка, вся дрожа от волнения, протянула Эмме лист желтой бумаги, который она сейчас сорвала с двери. Эмма, только взглянув, поняла все: это объявление о распродаже ее имущества.

Барыня и служанка молча переглянулись. У них не было тайн друг от друга. Фелисите вздохнула.

— Я бы на вашем месте, барыня, пошла к Гильомену.

— Ты думаешь?

Этим вопросом она хотела сказать:

«Через слугу тебе известно все. Разве хозяин говорил когда-нибудь обо мне?»

— Да, да, пойдите к нему, это самое лучшее.

Госпожа Бовари надела черное платье и шляпку с отделкой из стекляруса. Чтобы ее не увидели (на площади все еще толпился народ), она пошла задворками, берегом реки.

Добежав до калитки нотариуса, она еле перевела дух. Было пасмурно, падал снежок.

На звонок вышел Теодор в красном жилете; он встретил Эмму почти фамильярно, как свою приятельницу, и провел прямо в столовую.

Под кактусом, который заполнял всю нишу, гудела большая изразцовая печь; на стенах, оклеенных обоями под цвет дуба, висели в черных деревянных рамах «Эсмеральда» Штейбена и «Жена Потифара» Шопена. Накрытый стол, две серебряные грелки, хрустальная дверная ручка, паркет, обстановка — все сверкало безукоризненной, английской чистотой. В уголки окон были вставлены для красоты цветные стекла.

«Мне бы такую столовую», — подумала Эмма.

Вошел нотариус; левой рукой он придерживал расшитый пальмовыми листьями халат, а другой рукой то приподнимал, то опять надевал коричневую бархатную шапочку, кокетливо сдвинутую на правый бок — туда, где свисали три белесые пряди, которые, расходясь на затылке, обвивали его голый череп.

Предложив Эмме кресло, Гильомен извинился за бесцеремонность и сел завтракать.

— У меня к вам просьба… — так начала Эмма.

— Какая просьба, сударыня? Я вас слушаю.

Она начала излагать суть дела.

Господин Гильомен все уже знал от самого торговца тканями, с которым он не раз под шумок обделывал дела: когда нотариуса просили устроить ссуду под закладные, г-н Лере охотно давал ему деньги.

Таким образом вся эта длинная история представлялась ему яснее, чем самой Эмме: ее векселя, сначала мелкие, бланкированные разными лицами, надолго отсроченные, без конца переписывались, пока в один прекрасный день купец не собрал все протесты и не поручил своему приятелю подать в суд, но только от своего имени, ибо прослыть у своих сограждан живоглотом он считал для себя невыгодным.

Эмма перебивала свой рассказ упреками по адресу Лере, на которые нотариус время от времени отвечал ничего не значащими словами. Синий галстук, заколотый двумя брильянтовыми булавками, соединенными золотой цепочкой, подпирал ему подбородок, он ел котлету, пил чай и все улыбался какой-то странной улыбкой, слащавой и двусмысленной. Потом вдруг обратил внимание, что у посетительницы промокли ноги:

— Сядьте поближе к печке… А ноги повыше… Поближе к кафелям.

Эмма боялась их запачкать.

— Красивое ничего не может испортить, — галантно заметил нотариус.

Эмма попыталась растрогать его и, постепенно проникаясь жалостью к самой себе, заговорила с ним о своем скудном достатке, о домашних дрязгах, о своих потребностях. Он все это понимал: еще бы, такая элегантная женщина! Не переставая жевать, он повернулся к ней всем корпусом, так что колено его касалось теперь ее ботинка, от приставленной к теплой печке и коробившейся подошвы которого шел пар.

Но когда Эмма попросила у него тысячу экю, он поджал губы и сказал, что напрасно она раньше не уполномочила его распорядиться ее состоянием, — ведь есть же много приемлемых и для женщины способов получать прибыль. Можно было почти без всякого риска отлично заработать на грюменильских торфяных разработках, на гаврских земельных участках. Он называл сногсшибательные цифры ее возможных доходов, и это приводило ее в бешенство.

— Почему же вы не обратились ко мне? — спросил он.

— Сама не знаю, — ответила она.

— Почему же все-таки?.. Неужели вы меня боялись? Значит, это я должен жаловаться на судьбу, а не вы! Мы с вами были едва знакомы! А между тем я вам всей душой предан. Надеюсь, теперь вы в этом не сомневаетесь?

Он взял ее руку, припал к ней жадными губами, потом положил себе на колено и, бережно играя пальцами Эммы, стал рассыпаться в изъявлениях нежности.

Его монотонный голос журчал, как ручей, сквозь отсвечивавшие очки было видно, как в его зрачках вспыхивают искры, а пальцы все выше забирались к Эмме в рукав. Она чувствовала на своей щеке его прерывистое дыхание. Он был ей мерзок.

— Милостивый государь, я жду! — вскочив с места, сказала она.

— Чего ждете? — спросил нотариус; он был сейчас бледен как смерть.

— Денег.

— Но…

Искушение было слишком велико.

— Ну, хорошо!.. — сказал г-н Гильомен.

Не обращая внимания на халат, он пополз к ней на коленях:

— Останьтесь, умоляю! Я вас люблю!

Он обхватил рукой ее стан.

Вся кровь бросилась Эмме в голову. Она дико посмотрела на него и отпрянула.

— Как вам не стыдно, милостивый государь! — крикнула она. — Воспользоваться моим бедственным положением!.. Меня можно погубить, но меня нельзя купить!

И выбежала из комнаты.

Господин Гильомен тупо уставился на свои прекрасные ковровые туфли — это был дар любящего сердца. Наглядевшись на них, он понемногу утешился. А кроме того, он подумал, что такого рода похождение могло бы слишком далеко его завести.

«Негодяй! Хам!.. Какая низость!» — шептала Эмма, идя нервной походкой под придорожными осинами. К чувству оскорбленной стыдливости примешивалось горестное сознание, что последняя ее надежда рухнула. Ей пришло на ум, что ее преследует само провидение, и мысль эта наполнила ее гордостью — никогда еще не была она такого высокого мнения о себе и никогда еще так не презирала людей. На нее нашло какое-то исступление. Ей хотелось бить всех мужчин, плевать им в лицо, топтать их ногами. Бледная, дрожащая, разъяренная, она быстро шла вперед, глядя сквозь слезы в пустынную даль, испытывая какое-то злобное наслаждение.

Завидев свой дом, она вдруг почувствовала полный упадок сил. Ноги не слушались ее, а не идти она не могла — куда же ей было деваться?

Фелисите ждала ее у входа.

— Ну что?

— Сорвалось! — сказала Эмма.

Минут пятнадцать перебирали они всех ионвильцев, которые могли бы ей помочь. Но стоило Фелисите назвать кого-нибудь, как у Эммы тотчас находились возражения.

— Ну что ты! Разве они согласятся!

— А ведь сейчас барин придет!

— Я знаю… Оставь меня.

Она испробовала все. Круг замкнут. Когда Шарль придет, она скажет ему начистоту:

— Уходи отсюда. Ковер, по которому ты ступаешь, уже не наш. От всего твоего дома у тебя не осталось ни одной вещи, ни одной булавки, ничего как есть, и это я разорила тебя, несчастный ты человек!

Тут Шарль разрыдается, а когда выплачется, когда первый порыв отчаяния пройдет, он простит ее.

— Да, — шептала она, скрежеща зубами, — он простит меня, а я и за миллион не простила бы Шарлю того, что я досталась ему… Никогда! Никогда!

Эта мысль о моральном превосходстве Шарля выводила ее из себя. Как бы то ни было, сознается она или не сознается, все равно — сейчас, немного погодя или завтра, но он узнает о катастрофе. Значит, мучительного разговора не избежать, она неминуемо должна будет принять на себя всю тяжесть его великодушия. Не сходить ли еще раз к Лере? Но какой смысл? Написать отцу? Поздно. Быть может, она уже теперь жалела, что отказала нотариусу, но тут внезапно послышался конский топот. Это подъехал Шарль, он уже отворил калитку; он был белее мела. Эмма пустилась стрелой, вниз по лестнице, перебежала площадь. Жена мэра, остановившаяся у церкви с Лестибудуа, видела, как она вошла к податному инспектору.

Госпожа Тюваш побежала к г-же Карон поделиться новостью. Обе дамы поднялись на чердак и, спрятавшись за развешанным на жердях бельем, устроились так, чтобы видеть все, что происходит у Бине.

Сидя один в своей мансарде, он вытачивал из дерева копию одного из тех не поддающихся описанию и никому не нужных костяных изделий, которые состоят из полумесяцев, шариков, вставленных один в другой, а вместе образуют сооружение прямое, точно обелиск. Податному инспектору осталось выточить последнюю деталь, он был почти у цели! В полумраке мастерской из-под резца летела белая пыль, похожая на искровой фонтан, бьющий из-под копыт скакуна. Колеса крутились, скрипели. Склонившись над станком, Бине раздувал ноздри и улыбался; по-видимому, он испытывал чувство полного удовлетворения, того удовлетворения, какое могут дать только примитивные занятия, радующие легкими трудностями и заставляющие успокаиваться на достигнутом, ибо дальше стремиться уже не к чему.

— Ага! Вот она! — сказала г-жа Тюваш.

Но станок так скрежетал, что слов Эммы не было слышно.

Наконец обеим дамам показалось, что до них долетело слово «франки».

— Она просит его не брать с нее сейчас налогов, — шепнула г-жа Тюваш.

— Это предлог! — заметила г-жа Карон.

Им было видно, как Эмма ходила по мастерской, рассматривала висевшие на стенах кольца для салфеток, подсвечники, шары для перил и с каким самодовольным выражением лица поглаживал подбородок Бине.

— Может, она хочет что-нибудь ему заказать? — высказала предположение г-жа Тюваш.

— Да он ничего не продает! — возразила соседка.

Податной инспектор, видимо, слушал, но, как ни таращил глаза, ничего не мог взять в толк. Эмма продолжала говорить, смотря на него нежным, умоляющим взором. Потом она подошла к нему вплотную; грудь ее высоко поднималась; оба не произносили ни слова.

— Неужели она с ним заигрывает? — спросила г-жа Тюваш.

Бине покраснел до ушей. Эмма взяла его за руку.

— Это уж бог знает что такое!

Эмма, бесспорно, делала ему какое-то гнусное предложение, потому что податной инспектор — а он был не из робких: он сражался за родину под Баутценом и Лютценом и был даже «представлен к кресту» — вдруг, точно завидев змею, шарахнулся от Эммы и крикнул:

— Милостивая государыня! Да вы в своем уме?..

— Таких женщин сечь надо! — сказала г-жа Тюваш.

— Да где же она? — спросила г-жа Карон.

А Эммы уже и след простыл. Некоторое время спустя они снова увидели ее: она бежала по Большой улице, а потом повернула направо, как будто бы к кладбищу, и это окончательно сбило их с толку.


— Тетушка Роле, мне душно!.. — войдя к кормилице, сказала Эмма. — Распустите мне шнуровку.

Эмма рухнула на кровать. Она рыдала. Тетушка Роле накрыла ее юбкой и стала возле кровати. Но г-жа Бовари не отвечала ни на какие вопросы, и кормилица опять села за прялку.

— Ох! Перестаньте! — вообразив, что это станок Бине, прошептала Эмма.

«Что с ней? — думала кормилица. — Зачем она ко мне пришла?»

Эмму загнал сюда страх — она не в силах была оставаться дома.

Лежа на спине, она неподвижным, остановившимся взглядом смотрела прямо перед собой, и хотя разглядывала предметы с каким-то тупым вниманием, а все же различала их неясно. Она не отрывала глаз от трещин на стене, от двух дымящихся головешек и от продолговатого паука, сновавшего у нее над головой по щели в балке. Наконец ей удалось привести мысли в порядок. Она вспомнила… Однажды она шла с Леоном… О, как это было давно!.. Река сверкала на солнце, благоухал ломонос… Воспоминания понесли ее, как бурный поток, и она припомнила вчерашний день.

— Который час? — спросила она.

Тетушка Роле вышла во двор, протянула руку к самой светлой части неба и не спеша вернулась домой.

— Скоро три, — объявила она.

— Спасибо! Спасибо!

Сейчас приедет Леон. Наверное приедет! Он достал денег. Но ведь он не знает, что она здесь, — скорее всего он пройдет прямо к ней. Эмма велела кормилице сбегать за ним.

— Только скорей!

— Иду, иду, милая барыня!

Теперь Эмма не могла понять, почему она не подумала о нем с самого начала. Вчера он дал слово, он не подведет. Она живо представила себе, как она войдет к Лере и выложит на стол три кредитных билета. Потом еще надо будет как-нибудь объяснить Бовари. Но что можно придумать?

Кормилица между тем все не шла. Часов в лачуге не было, и Эмма успокоила себя, что это для нее так тянется время. Она решила прогуляться по саду, медленным шагом прошлась мимо изгороди, а затем, в надежде, что кормилица шла обратно другой дорогой, быстро вернулась. Наконец, истерзанная ожиданием, отбиваясь от роя сомнений, не зная, как долго томится она здесь — целый век или одну минуту, она села в уголок, закрыла глаза, заткнула уши. Скрипнула калитка. Она вскочила. Не успела она задать кормилице вопрос, как та уже выпалила:

— К вам никто не приезжал!

— Как?

— Никто, никто! А барин плачет. Он вас зовет. Вас ищут.

Эмма ничего не сказала в ответ. Ей было трудно дышать, она смотрела вокруг блуждающим взглядом. Кормилица, увидев, какое у нее лицо, невольно попятилась: ей показалось, что г-жа Бовари сошла с ума. Вдруг Эмма вскрикнула и ударила себя по лбу: точно яркая молния во мраке ночи, прорезала ей сознание мысль о Родольфе. Он был такой добрый, такой деликатный, такой великодушный! Если даже он начнет колебаться, она заставит его оказать ей эту услугу: довольно одного ее взгляда, чтобы в душе у Родольфа воскресла любовь. И она отправилась в Ла Юшет, не отдавая себе отчета, что теперь она сама идет на то, что еще так недавно до глубины души возмутило ее, — не помышляя о том, какой это для нее позор.

8

«Что ему сказать? С чего начать?» — думала она дорогой. Все ей здесь было знакомо: каждый кустик, каждое дерево, бугор, поросший дроком, усадьба вдали. Она вновь ощущала в себе первоначальную нежность, ее бедное пустовавшее сердце наполнялось влюбленностью. Теплый ветер дул ей в лицо; снег таял и по капле стекал на траву с еще не развернувшихся почек.

Она, как прежде, вошла в парк через калитку, оттуда во двор, окаймленный двумя рядами раскидистых лип. Их длинные ветви качались со свистом. На псарне залаяли дружно собаки, Но как они ни надрывались, на крыльцо не вышел никто.

Эмма поднялась по широкой, без поворотов, лестнице с деревянными перилами; наверху был коридор с грязным плиточным полом: туда, точно в монастыре или в гостинице, выходил длинный ряд комнат. Комната Родольфа была в самом конце, налево. Когда Эмма взялась за ручку двери, силы внезапно оставили ее. Она боялась, что не застанет Родольфа, и вместе с тем как будто бы хотела, чтобы его не оказалось дома, хотя это была ее единственная надежда, последний якорь спасения. Она сделала над собой усилие и, черпая бодрость в сознании, что это необходимо, вошла.

Он сидел у камина, поставив ноги на решетку, и курил трубку.

— Ах, это вы! — сказал он, вскакивая со стула.

— Да, это я!.. Родольф, я хочу с вами посоветоваться.

Но слова застряли у нее в горле.

— А вы не изменились, все такая же очаровательная!

— Значит, не настолько уж сильны мои чары, если вы ими пренебрегли, — с горечью заметила она.

Родольф стал объяснять, почему он так поступил с ней, и, не сумев придумать ничего убедительного, напустил туману.

Эмму подкупали не столько слова Родольфа, сколько его голос и весь его облик. Она притворилась, будто верит, а может быть, и в самом деле поверила, что причиной их разрыва была некая тайна, от которой зависела честь и даже жизнь третьего лица.

— Все равно я очень страдала, — глядя на него грустными глазами, сказала она.

— Такова жизнь! — с видом философа изрек Родольф.

— По крайней мере, жизнь улыбалась вам с тех пор, как мы расстались? — спросила Эмма.

— Ни улыбалась, ни хмурилась…

— Пожалуй, нам лучше было бы не расставаться?..

— Да, пожалуй!

— Ты так думаешь? — придвинувшись к нему, сказала она со вздохом. — О Родольф! Если б ты знал!.. Я тебя так любила!

Только тут решилась она взять его за руку, и на некоторое время их пальцы сплелись — как тогда, в первый раз, на выставке. Он из самолюбия боролся с прихлынувшей к его сердцу нежностью. А Эмма, прижимаясь к его груди, говорила:

— Как я могла жить без тебя! Нельзя отвыкнуть от счастья! Я была в таком отчаянии! Думала, что не переживу! Я потом все тебе расскажу. А ты… ты не хотел меня видеть!..

В самом деле, все эти три года, из трусости, характерной для сильного пола, он старательно избегал ее.

— Ты любил других, признайся! — покачивая головой и ластясь к нему, точно ласковая кошечка, говорила Эмма. — О, я их понимаю, да! Я им прощаю. Ты, верно, соблазнил их так же, как меня. Ты — настоящий мужчина! Ты создан для того, чтобы тебя любили. Но мы начнем сначала, хорошо? Мы опять полюбим друг друга! Смотри: я смеюсь, я счастлива… Ну, говори же!

В глазах у нее дрожали слезы: так после грозы в голубой чашечке цветка дрожат дождевые капли, — в эту минуту Эммой нельзя было не залюбоваться.

Он посадил ее к себе на колени и начал осторожно проводить тыльной стороной руки по ее гладко зачесанным волосам, по которым золотою стрелкою пробегал в сумерках последний луч заходящего солнца. Она опустила голову. Родольф едва прикоснулся губами к ее векам.

— Ты плачешь! — проговорил он. — О чем?

Эмма разрыдалась. Родольф подумал, что это взрыв накопившихся чувств. Когда же она затихла, он принял это за последний приступ стыдливости.

— О, прости меня! — воскликнул он. — Ты — моя единственная. Я был глуп и жесток! Я люблю тебя и буду любить всегда!.. Скажи мне, что с тобой?

Он стал на колени.

— Ну так вот… Я разорилась, Родольф! Дай мне взаймы три тысячи франков!

— Но… но… — уже с серьезным лицом начал он, медленно вставая с колен.

— Понимаешь, — быстро продолжала она, — мой муж поместил все свои деньги у нотариуса, а тот сбежал. Мы наделали долгов, пациенты нам не платили. Впрочем, ликвидация еще не кончена, деньги у нас будут. Но пока что не хватает трех тысяч, нас описали, описали сегодня, сейчас, и я, в надежде на твое дружеское участие, пришла к тебе.

«Ах, так вот зачем она пришла!» — мгновенно побледнев, подумал Родольф.

А вслух совершенно спокойно сказал:

— У меня нет таких денег, сударыня.

Он говорил правду. Будь они у него, он бы, конечно, дал, хотя вообще делать такие широкие жесты не очень приятно: из всех злоключений, претерпеваемых любовью, самое расхолаживающее, самое убийственное — это денежная просьба.

Некоторое время она смотрела на него не отрываясь.

— У тебя таких денег нет!

Она несколько раз повторила:

— У тебя таких денег нет!.. Зачем же мне еще это последнее унижение? Ты никогда не любил меня! Ты ничем не лучше других.

Она выдавала, она губила себя.

Родольф, прервав ее, начал доказывать, что он сам «в стесненных обстоятельствах».

— Мне жаль тебя! — сказала Эмма. — Да, очень жаль!..

На глаза ей попался блестевший на щите карабин с насечкой.

— Но бедный человек не отделывает ружейный приклад серебром! Не покупает часов с перламутровой инкрустацией! — продолжала она, указывая на булевские часы. — Не заводит хлыстов с золочеными рукоятками! — Она потрогала хлысты. — Не вешает брелоков на цепочку от часов! О, у него все есть! Даже погребец! Ты за собой ухаживаешь, живешь в свое удовольствие, у тебя великолепный дом, фермы, лес, псовая охота, ты ездишь в Париж… Ну вот хотя бы это! — беря с камина запонки, воскликнула Эмма. — Здесь любой пустяк можно превратить в деньги!.. Нет, мне их не надо! Оставь их себе!

И тут она с такой силой швырнула запонки, что когда они ударились об стену, то порвалась золотая цепочка.

— А я бы отдала тебе все, я бы все продала, я бы работала на тебя, пошла бы милостыню просить за одну твою улыбку, за один взгляд, только за то, чтобы услышать от тебя спасибо. А ты спокойно сидишь в кресле, как будто еще мало причинил мне горя! Знаешь, если б не ты, я бы еще могла быть счастливой! Кто тебя просил? Или, чего доброго, ты бился об заклад? Но ведь ты же любил меня, ты сам мне говорил… Только сейчас… Ах, лучше бы ты выгнал меня! У меня еще руки не остыли от твоих поцелуев. Вот здесь, на этом ковре, ты у моих ног клялся мне в вечной любви. И тыменя уверил. Ты целых два года погружал меня в сладкий, волшебный сон!.. А наши планы путешествия ты позабыл? Ах, твое письмо, твое письмо! И как только сердце у меня не разорвалось от горя!.. А теперь, когда я прихожу к нему — к нему, богатому, счастливому, свободному — и молю о помощи, которую оказал бы мне первый встречный, когда я заклинаю его и вновь приношу ему в дар всю свою любовь, он меня отвергает, оттого что это ему обойдется в три тысячи франков!

— У меня таких денег нет! — проговорил Родольф с тем невозмутимым спокойствием, которое словно щитом прикрывает сдержанную ярость.

Эмма вышла. Стены качались, потолок давил ее. Потом она бежала по длинной аллее, натыкаясь на кучи сухих листьев, разлетавшихся от ветра. Вот и канава, вот и калитка. Второпях отворяя калитку, Эмма обломала себе ногти о засов. Она прошла еще шагов сто, совсем задохнулась, чуть не упала и поневоле остановилась. Ей захотелось оглянуться, и она вновь охватила взглядом равнодушный дом, парк, сады, три двора в окна фасада.

Она вся точно окаменела; она чувствовала, что еще жива, только по сердцебиению, которое казалось ей громкой музыкой, разносившейся далеко окрест. Земля у нее под ногами колыхалась, точно вода, борозды вставали перед ней громадными бушующими бурыми волнами. Все впечатления, все думы, какие только были у нее в голове, вспыхнули разом, точно огни грандиозного фейерверка. Она увидела своего отца, кабинет Лере, номер в гостинице «Булонь», другую местность. Она чувствовала, что сходит с ума; ей стало страшно, и она попыталась переломить себя, но это ей удалось только отчасти: причина ее ужасного состояния — деньги — выпала у нее из памяти. Она страдала только от своей любви, при одном воспоминании о ней душа у нее расставалась с телом — так умирающий чувствует, что жизнь выходит из него через кровоточащую рану.

Ложились сумерки, кружились вороны.

Вдруг ей почудилось, будто в воздухе взлетают огненные шарики, похожие на светящиеся пули; потом они сплющивались, вертелись, вертелись, падали в снег, опушивший ветви деревьев, и гасли. На каждом из них возникало лицо Родольфа. Их становилось все больше, они вились вокруг Эммы, пробивали ее навылет. Потом все исчезло. Она узнала мерцавшие в тумане далекие огни города.

И тут правда жизни разверзлась перед ней, как пропасть. Ей было мучительно больно дышать. Затем, в приливе отваги, от которой ей стало почти весело, она сбежала с горы, перешла через речку, миновала тропинку, бульвар, рынок и очутилась перед аптекой.

Там было пусто. Ей хотелось туда проникнуть, но на звонок кто-нибудь мог выйти. Затаив дыхание, держась за стены, она добралась до кухонной двери — в кухне на плите горела свеча. Жюстен, в одной рубашке, нес в столовую блюдо.

«А, они обедают! Придется подождать».

Жюстен вернулся. Она постучала в окно. Он вышел к ней.

— Ключ! От верха, где…

— Что вы говорите?

Жюстен был поражен бледностью ее лица — на фоне темного вечера оно вырисовывалось белым пятном. Ему показалось, что она сейчас как-то особенно хороша собой, величественна, точно видение. Он еще не понимал, чего она хочет, но уже предчувствовал что-то ужасное.

А она, не задумываясь, ответила ему тихим, нежным, завораживающим голосом:

— Мне нужно! Дай ключ!

Сквозь тонкую переборку из столовой доносился стук вилок.

Она сказала, что ей не дают спать крысы и что ей необходима отрава.

— Надо бы спросить хозяина!

— Нет, нет, не ходи туда! — встрепенулась Эмма и тут же хладнокровно добавила: — Не стоит! Я потом сама ему скажу. Посвети мне!

Она вошла в коридор. Из коридора дверь вела в лабораторию. На стене висел ключ с ярлычком: «От склада».

— Жюстен! — раздраженно крикнул аптекарь.

— Идем!

Жюстен пошел за ней.

Ключ повернулся в замочной скважине, и, руководимая безошибочной памятью, Эмма подошла прямо к третьей полке, схватила синюю банку, вытащила пробку, засунула туда руку и, вынув горсть белого порошка, начала тут же глотать.

— Что вы делаете? — кидаясь к ней, крикнул Жюстен.

— Молчи! А то придут…

Он был в отчаянии, он хотел звать на помощь.

— Не говори никому, иначе за все ответит твой хозяин!

И, внезапно умиротворенная, почти успокоенная сознанием исполненного долга, Эмма удалилась.


Когда Шарль, потрясенный вестью о том, что у него описали имущество, примчался домой, Эмма только что вышла. Он кричал, плакал, он потерял сознание, а она все не приходила. Где же она могла быть? Он посылал Фелисите к Оме, к Тювашу, к Лере, в «Золотой лев», всюду. Как только душевная боль утихала, к нему тотчас же возвращалась мысль о том, что он лишился прежнего положения, потерял состояние, что будущее дочери погублено. Из-за чего? Полная неясность. Он прождал до шести вечера. Наконец, вообразив, что Эмма уехала в Руан, он почувствовал, что не может больше сидеть на месте, вышел на большую дорогу, прошагал с полмили, никого не встретил, подождал еще и вернулся.

Она была уже дома.

— Как это случилось?.. Почему? Объясни!..

Эмма села за свой секретер, написала письмо и, проставив день и час, медленно запечатала.

— Завтра ты это прочтешь, — торжественно заговорила она. — А пока, будь добр, не задавай мне ни одного вопроса!.. Ни одного!

— Но…

— Оставь меня!

С этими словами она вытянулась на постели.

Ее разбудил терпкий вкус во рту. Она увидела Шарля, потом снова закрыла глаза.

Она с любопытством наблюдала за собой, старалась уловить тот момент, когда начнутся боли. Нет, пока еще нет! Она слышала тиканье часов, потрескиванье огня и дыханье Шарля, стоявшего у ее кровати.

«Ах, умирать совсем не страшно! — подумала она. — Я сейчас засну, и все будет кончено».

Она выпила воды и повернулась лицом к стене.

Отвратительный чернильный привкус все не проходил.

— Хочу пить!.. Ах, как я хочу пить! — со вздохом вымолвила она.

— Что с тобой? — подавая ей стакан воды, спросил Шарль.

— Ничего!.. Открой окно… Мне душно.

И тут ее затошнило — так внезапно, что она едва успела вытащить из-под подушки носовой платок.

— Унеси! Выбрось! — быстро проговорила она.

Шарль стал расспрашивать ее — она не отвечала. Боясь, что от малейшего движения у нее опять может начаться рвота, она лежала пластом. И в то же время чувствовала, как от ног к сердцу идет пронизывающий холод.

— Ага! Началось! — прошептала она.

— Что ты сказала?

Эмма томилась; она медленно вертела головой, все время раскрывая рот, точно на языке у нее лежало что-то очень тяжелое. В восемь часов ее опять затошнило.

Шарль обратил внимание, что к стенкам фарфорового таза пристали какие-то белые крупинки.

— Странно! Непонятно! — несколько раз повторил он.

Но она громко произнесла:

— Нет, ты ошибаешься!

Тогда он осторожно, точно гладя, дотронулся до ее живота. Она дико закричала. Он в ужасе отскочил.

Потом она начала стонать, сперва еле слышно. Плечи у нее ходили ходуном, а сама она стала белее простыни, в которую впивались ее сведенные судорогой пальцы. Ее неровный пульс был теперь почти неуловим.

При взгляде на посиневшее лицо Эммы, все в капельках пота, казалось, что оно покрыто свинцовым налетом. Зубы у нее стучали, расширенные зрачки, должно быть, неясно различали предметы, на все вопросы она отвечала кивками; впрочем, нашла в себе силы несколько раз улыбнуться. Между тем кричать она стала громче. Внезапно из груди у нее вырвался глухой стон. После этого она объявила, что ей хорошо, что она сейчас встанет. Но тут ее схватила судорога.

— Ах, боже мой, как больно! — крикнула она.

Шарль упал перед ней на колени.

— Скажи, что ты ела? Ответь мне, ради всего святого!

Он смотрел на нее с такой любовью, какой она никогда еще не видела в его глазах.

— Ну, там… там!.. — сдавленным голосом проговорила она.

Он бросился к секретеру, сорвал печать, прочитал вслух: «Прошу никого не винить…» — остановился, провел рукой по глазам, затем прочитал еще раз.

— Что такое?.. На помощь! Сюда!

Он без конца повторял только одно слово: «Отравилась! Отравилась!» Фелисите побежала за фармацевтом — у него невольно вырвалось это же самое слово, в «Золотом льве» его услышала г-жа Лефрансуа, жители вставали и с тем же словом на устах бежали к соседям, — городок не спал всю ночь.

Спотыкаясь, бормоча, Шарль как потерянный метался по комнате. Он натыкался на мебель, рвал на себе волосы — аптекарю впервые пришлось быть свидетелем такой душераздирающей сцены.

Потом Шарль прошел к себе в кабинет и сел писать г-ну Каниве и доктору Ларивьеру. Но мысли у него путались — он переписывал не менее пятнадцати раз. Ипполит поехал в Невшатель, а Жюстен загнал лошадь Бовари по дороге в Руан и бросил ее, околевающую, на горе Буа-Гильом.

Шарль перелистывал медицинский справочник, но ничего не видел: строчки прыгали у него перед глазами.

— Не волнуйтесь! — сказал г-н Оме. — Нужно только ей дать какое-нибудь сильное противоядие. Чем она отравилась?

Шарль показал письмо — мышьяком.

— Ну так надо сделать анализ, — заключил Оме.

Он знал, что при любом случае отравления рекомендуется делать анализ. Шарль машинально подхватил:

— Сделайте, сделайте! Спасите ее…

Он опять подошел к ней, опустился на ковер и, уронив голову на кровать, разрыдался.

— Не плачь! — сказала она. — Скоро я перестану тебя мучить!

— Зачем? Что тебя толкнуло?

— Так надо, друг мой, — возразила она.

— Разве ты не была со мной счастлива? Чем я виноват? Я делал все, что мог!

— Да… правда… ты — добрый!

Она медленно провела рукой по его волосам. От этой ласки ему стало еще тяжелее. Он чувствовал, как весь его внутренний мир рушится от одной нелепой мысли, что он ее теряет — теряет, как раз когда она особенно с ним нежна; он ничего не мог придумать, не знал, как быть, ни на что не отваживался, необходимость принять решительные меры повергала его в крайнее смятение.

А она в это время думала о том, что настал конец всем обманам, всем подлостям, всем бесконечным вожделениям, которые так истомили ее. Теперь она уже ни к кому не питала ненависти, мысль ее окутывал сумрак, из всех звуков земли она различала лишь прерывистые, тихие, невнятные жалобы своего бедного сердца, замиравшие, точно последние затихающие аккорды.

— Приведите ко мне дочку, — приподнявшись на локте, сказала она.

— Тебе уже не больно? — спросил Шарль.

— Нет, нет!

Няня принесла хмурую со сна девочку в длинной ночной рубашке, из-под которой выглядывали босые ножки. Берта обводила изумленными глазами беспорядок, царивший в комнате, и жмурилась от огня свечей, горевших на столах. Все это, вероятно, напоминало ей Новый год или середину поста, когда ее тоже будили при свечах, раным-рано, и несли в постель к матери, а та ей что-нибудь дарила.

— Где же игрушки, мама? — спросила Берта.

Все молчали.

— Я не вижу моего башмачка!

Фелисите поднесла Берту к кровати, а она продолжала смотреть в сторону камина.

— Его кормилица взяла? — спросила девочка.

Слово «кормилица» привело г-же Бовари на память все ее измены, все ее невзгоды, и с таким видом, точно к горлу ей подступила тошнота от еще более сильного яда, она отвернулась. Берта сидела теперь на кровати.

— Какие у тебя большие глаза, мама! Какая ты бледная! Ты вся в поту!

Мать смотрела на нее.

— Я боюсь! — сказала девочка и отстранилась.

Эмма взяла ее руку и хотела поцеловать. Берта начала отбиваться.

— Довольно! Унесите ее! — крикнул Шарль, рыдавший в алькове.

Некоторое время никаких последствий отравления не наблюдалось. Эмма стала спокойнее. Каждое ее слово, хотя бы и ничего не значащее, каждый ее более легкий вздох вселяли в Шарля надежду. Когда приехал Каниве, он со слезами кинулся ему на шею.

— Ах, это вы! Благодарю вас! Какой вы добрый! Но ей уже лучше. Вы сейчас сами увидите…

У коллеги, однако, сложилось иное мнение, и так как он, по его собственному выражению, не любил гадать на кофейной гуще, то, чтобы как следует очистить желудок, велел дать Эмме рвотного.

Эмму стало рвать кровью. Губы ее вытянулись в ниточку. Руки и ноги сводила судорога, по телу пошли бурые пятна, пульс напоминал дрожь туго натянутой нитки, дрожь струны, которая вот-вот порвется.

Немного погодя она начала дико кричать. Она проклинала яд, бранила его, потом просила, чтобы он действовал быстрее, отталкивала коченеющими руками все, что давал ей выпить Шарль, переживавший не менее мучительную агонию, чем она. Прижимая платок к губам, он стоял у постели больной и захлебывался слезами, все его тело, с головы до ног, сотрясалось от рыданий. Фелисите бегала туда-сюда. Оме стоял как вкопанный и тяжело вздыхал, а г-н Каниве хотя и не терял самоуверенности, однако в глубине души был озадачен.

— Черт возьми!.. Ведь… ведь желудок очищен, а раз устранена причина…

— Ясно, что должно быть устранено и следствие, — подхватил Оме.

— Да спасите же ее! — крикнул Бовари.

Каниве, не слушая аптекаря, который пытался обосновать гипотезу: «Быть может, это спасительный кризис», — только хотел было дать ей териаку, но в это мгновение за окном раздалось щелканье бича, все стекла затряслись, и из-за крытого рынка вымахнула взмыленная тройка, впряженная в почтовый берлин. Приехал доктор Ларивьер.

Если бы в доме Бовари появился бог, то все же это произвело бы не такое сильное впечатление. Шарль взмахнул руками, Каниве замер на месте, а Оме задолго до прихода доктора снял феску.

Ларивьер принадлежал к хирургической школе великого Биша, к уже вымершему поколению врачей-философов, которые любили свое искусство фанатической любовью и отличались вдохновенной прозорливостью. Когда Ларивьер гневался, вся больница дрожала; ученики боготворили его и, как только устраивались на место, сейчас же начинали во всем ему подражать. Дело доходило до того, что в Руанском округе врачи носили такое же, как у него, стеганое пальто с мериносовым воротником и такой же, как у него, широкий черный фрак с расстегнутыми манжетами, причем у самого Ларивьера всегда были видны его пухлые, очень красивые руки, не знавшие перчаток, как бы в любую минуту готовые погрузиться в глубь человеческих мук. Он презирал чины, кресты, академии, славился щедростью и радушием, для бедных был родным отцом, в добродетель не верил, а сам на каждом шагу делал добрые дела и, конечно, был бы признан святым, если бы не его дьявольская проницательность, из-за которой все его боялись пуще огня. Взгляд у него был острее ланцета, он проникал прямо в душу; удаляя обиняки и прикрасы, Ларивьер вылущивал ложь. Так шел он по жизни, исполненный того благодушного величия, которое порождают большой талант, благосостояние и сорокалетняя непорочная служба.

Еще у дверей, обратив внимание на мертвенный цвет лица Эммы, лежавшей с раскрытым ртом на спине, он нахмурил брови. Потом, делая вид, что слушает Каниве, и потирая пальцем нос, несколько раз повторил:

— Хорошо, хорошо!

Но при этом медленно повел плечами. Бовари наблюдал за ним. Глаза их встретились, и у Ларивьера, привыкшего видеть страдания, скатилась на воротничок непрошеная слеза.

Он увел Каниве в соседнюю комнату, Шарль пошел за ними.

— Она очень плоха, да? А если поставить горчичники? Я не знаю, что нужно делать. Придумайте что-нибудь! Вы же стольких людей спасли!

Шарль обхватил его обеими руками и, почти повиснув на нем, смотрел на него растерянным, умоляющим взглядом.

— Мужайтесь, мой дорогой! Тут ничего поделать нельзя.

И с этими словами доктор Ларивьер отвернулся.

— Вы уходите?

— Я сейчас приду.

Вместе с Каниве, который тоже не сомневался, что Эмма протянет недолго, он вышел якобы для того, чтобы отдать распоряжения кучеру.

На площади их догнал фармацевт. Отлипнуть от знаменитостей — это было выше его сил. И он обратился к г-ну Ларивьеру с покорнейшей просьбой почтить его своим посещением и позавтракать у него.

Супруги Оме нимало не медля послали в «Золотой лев» за голубями, скупили в мясной лавке мясо на котлеты, какое там еще оставалось, у Тювашей — весь запас сливок, у Лестибудуа — весь запас яиц. Аптекарь помогал накрывать на стол, а г-жа Оме, теребя завязки своей кофты, говорила:

— Вы уж нас извините, сударь. В нашем захолустье если накануне не предупредить…

— Рюмки!!! — шипел Оме.

— В городе мы на худой конец всегда могли бы приготовить фаршированные ножки.

— Замолчи!.. Пожалуйте к столу, доктор.

Когда все съели по кусочку, аптекарь счел уместным сообщить некоторые подробности несчастного случая:

— Сперва появилось ощущение сухости в горле, потом начались нестерпимые боли в надчревной области, рвота, коматозное состояние.

— А как она отравилась?

— Не знаю, доктор. Ума не приложу, где она могла достать мышьяковистой кислоты.

В эту минуту вошел со стопкой тарелок в руках Жюстен и, услыхав это название, весь затрясся.

— Что с тобой? — спросил фармацевт.

Вместо ответа юнец грохнул всю стопку на пол.

— Болван! — крикнул Оме. — Ротозей! Увалень! Осел!

Но тут же овладел собой.

— Я, доктор, решил произвести анализ и, primo,[397] осторожно ввел в трубочку…

— Лучше бы вы ввели ей пальцы в глотку, — заметил хирург.

Его коллега молчал; Ларивьер только что, оставшись с ним один на один, закатил ему изрядную проборку за рвотное, и теперь почтенный Каниве, столь самоуверенный и речистый во время истории с искривлением стопы, сидел скромненько, в разговор не встревал и только одобрительно улыбался.

Оме был преисполнен гордости амфитриона, а от грустных мыслей о Бовари он бессознательно приходил в еще лучшее расположение духа, едва лишь, повинуясь чисто эгоистическому чувству, обращал мысленный взор на себя. Присутствие хирурга вдохновляло его. Он блистал эрудицией, сыпал всякими специальными названиями, вроде шпанских мушек, анчара, манцениллы, змеиного яда.

— Я даже читал, доктор, что были случаи, когда люди отравлялись и падали, как пораженные громом, от самой обыкновенной колбасы, которая подвергалась слишком сильному копчению. Узнал я об этом из великолепной статьи, написанной одним из наших фармацевтических светил, одним из наших учителей, знаменитым Коде де Гасикуром.

Госпожа Оме принесла шаткую спиртовку — ее супруг требовал, чтобы кофе варилось тут же, за столом; мало того: он сам обжаривал зерна, сам молол, сам смешивал.

— Saccharum, доктор! — сказал он, предлагая сахар.

Затем созвал всех своих детей, — ему было интересно, что скажет хирург об их телосложении.

Господин Ларивьер уже собрался уходить, но тут г-жа Оме обратилась к нему за советом относительно своего мужа. Ему вредно раздражаться, а он, вспылив, прямо с ума сходит.

— Да не с чего ему сходить!

Слегка улыбнувшись этому прошедшему незамеченным каламбуру, доктор отворил дверь. Но в аптеке было полно народу. Хирург еле-еле отделался от г-на Тюваша, который боялся, что у его жены воспаление легких, так как она имеет обыкновение плевать в камин; потом от г-на Бине, который иногда никак не мог наесться; от г-жи Карон, у которой покалывало в боку; от Лере, который страдал головокружениями; от Лестибудуа, у которого был ревматизм; от г-жи Лефрансуа, у которой была кислая отрыжка. Наконец тройка умчалась, и все в один голос сказали, что доктор вел себя неучтиво.

Но тут внимание ионвильцев обратил на себя аббат Бурнизьен — он шел по рынку, неся сосуд с миром.

Оме, верный своим убеждениям, уподобил священников воронам, которых привлекает трупный запах. Он не мог равнодушно смотреть на духовных особ: дело в том, что сутана напоминала ему саван, а савана он боялся и отчасти поэтому не выносил сутану.

Однако Оме, неуклонно выполняя то, что он называл своей «миссией», вернулся к Бовари вместе с Каниве, которого очень просил сходить туда г-н Ларивьер. Фармацевт хотел было взять с собой своих сыновей, дабы приучить их к тяжелым впечатлениям, показать им величественную картину, которая послужила бы им уроком, назиданием, навсегда врезалась бы в их память, но мать решительно воспротивилась.

В комнате, где умирала Эмма, на всем лежал отпечаток мрачной торжественности. На рабочем столике, накрытом белой салфеткой, у большого распятья с двумя зажженными свечами по бокам стояло серебряное блюдо с комочками хлопчатой бумаги. Эмма, уронив голову на грудь, смотрела перед собой неестественно широко раскрытыми глазами, а ее ослабевшие руки ползали по одеялу — неприятное, бессильное движение всех умирающих, которые точно заранее натягивают на себя саван! Бледный, как изваяние, с красными, как горящие угли, глазами, Шарль уже не плача стоял напротив Эммы, у изножья кровати, а священник, опустившись на одно колено, шептал себе под нос молитвы.

Эмма медленно повернула голову и, увидев лиловую епитрахиль, явно обрадовалась: в нечаянном успокоении она, наверное, вновь обрела утраченную сладость своих первых мистических порывов, это был для нее прообраз вечного блаженства.

Священник встал и взял распятье. Эмма вытянула шею, как будто ей хотелось пить, припала устами к телу богочеловека и со всей уже угасающей силой любви запечатлела на нем самый жаркий из всех своих поцелуев. После этого священник прочел Misereatur и Indulgentiam,[398] обмакнул большой палец правой руки в миро и приступил к помазанию: умастил ей сперва глаза, еще недавно столь жадные до всяческого земного великолепия; затем — ноздри, с упоением вдыхавшие теплый ветер и ароматы любви; затем — уста, откуда исходила ложь, вопли оскорбленной гордости и сладострастные стоны; затем — руки, получавшие наслаждение от нежных прикосновений, и, наконец, подошвы ног, которые так быстро бежали, когда она жаждала утолить свои желания, и которые никогда уже больше не пройдут по земле.

Священник вытер пальцы, бросил в огонь замасленные комочки хлопчатой бумаги, опять подсел к умирающей и сказал, что теперь ей надлежит подумать не о своих муках, а о муках Иисуса Христа и поручить себя милосердию божию.

Кончив напутствие, он попытался вложить ей в руки освященную свечу — символ ожидающего ее неземного блаженства, но Эмма от слабости не могла ее держать, и если б не аббат, свеча упала бы на пол.

Эмма между тем слегка порозовела, и лицо ее приняло выражение безмятежного спокойствия, словно таинство исцелило ее.

Священнослужитель не преминул обратить на это внимание Шарля. Он даже заметил, что господь в иных случаях продлевает человеку жизнь, если так нужно для его спасения. Шарль припомнил, что однажды она уже совсем умирала и причастилась.

«Может быть, еще рано отчаиваться», — подумал он.

В самом деле: Эмма, точно проснувшись, медленно обвела глазами комнату, затем вполне внятно попросила подать ей зеркало и, нагнувшись, долго смотрелась, пока из глаз у нее не выкатились две крупные слезы. Тогда она вздохнула и откинулась на подушки.

В ту же минуту она начала задыхаться. Язык вывалился наружу, глаза закатились под лоб и потускнели, как абажуры на гаснущих лампах; от учащенного дыхания у нее так страшно ходили бока, точно из тела рвалась душа, а если б не это, можно было бы подумать, что Эмма уже мертва. Фелисите опустилась на колени перед распятьем; фармацевт — и тот слегка подогнул ноги; г-н Каниве невидящим взглядом смотрел в окно. Бурнизьен, нагнувшись к краю постели, опять начал молиться; его длинная сутана касалась пола. Шарль стоял на коленях по другую сторону кровати и тянулся к Эмме. Он сжимал ей руки, вздрагивая при каждом биении ее сердца, точно отзываясь на грохот рушащегося здания. Чем громче хрипела Эмма, тем быстрее священник читал молитвы. Порой слова молитв сливались с приглушенными рыданиями Бовари, а порой все тонуло в глухом рокоте латинских звукосочетаний, гудевших, как похоронный звон.

Внезапно на тротуаре раздался топот деревянных башмаков, стук палки, и хриплый голос запел:

Девчонке в жаркий летний день
Мечтать о миленьком не лень.
Эмма, с распущенными волосами, уставив в одну точку расширенные зрачки, приподнялась, точно гальванизированный труп.

За жницей только поспевай!
Нанетта по полю шагает
И, наклоняясь то и знай,
С земли колосья подбирает
— Слепой! — крикнула Эмма и вдруг залилась ужасным, безумным, исступленным смехом — ей привиделось безобразное лицо нищего, пугалом вставшего перед нею в вечном мраке.

Вдруг ветер налетел на дол
И мигом ей задрал подол.
Судорога отбросила Эмму на подушки. Все обступили ее. Она скончалась.

9

Когда кто-нибудь умирает, настает всеобщее оцепенение — до того трудно бывает осмыслить вторжение небытия, заставить себя поверить в него. Но как только Шарль убедился, что Эмма неподвижна, он бросился к ней с криком:

— Прощай! Прощай!

Оме и Каниве вывели его из комнаты.

— Успокойтесь!

— Хорошо, — говорил он, вырываясь. — Я буду благоразумен, я ничего с собой не сделаю. Только пустите меня! Я хочу к ней! Ведь это моя жена!

Он плакал.

— Поплачьте, — разрешил фармацевт, — этого требует сама природа, вам станет легче!

Шарль, слабый, как ребенок, дал себя увести вниз в столовую; вскоре после этого г-н Оме пошел домой.

На площади к нему пристал слепец: уверовав в противовоспалительную мазь, он притащился в Ионвиль и теперь спрашивал каждого встречного, где живет аптекарь.

— Да, как же! Есть у меня время с тобой возиться! Ну да уж ладно, приходи попоздней, — сказал г-н Оме и вбежал в аптеку.

Ему предстояло написать два письма, приготовить успокоительную микстуру для Бовари, что-нибудь придумать, чтобы скрыть самоубийство, сделать из этой лжи статью для Светоча и дать отчет о случившемся своим согражданам, которые ждали, что он сделает им сообщение. Только когда ионвильцы, все до единого, выслушали его рассказ о том, как г-жа Бовари, приготовляя ванильный крем, спутала мышьяк с сахаром, Оме опять побежал к Шарлю.

Тот сидел в кресле у окна (г-н Каниве недавно уехал), бессмысленно глядя в пол.

— Вам надо бы самому назначить час церемонии, — сказал фармацевт.

— Что такое? Какая церемония? — переспросил Шарль и залепетал испуганно: — Нет, нет, пожалуйста, не надо! Она должна быть со мной.

Оме, чтобы замять неловкость, взял с этажерки графин и начал поливать герань.

— Очень вам благодарен! Вы так добры… — начал было Шарль, но под наплывом воспоминаний, вызванных этим жестом фармацевта, сейчас же умолк.

Чтобы он хоть немного отвлекся от своих мыслей, Оме счел за благо поговорить о садоводстве, о том, что растения нуждаются во влаге. Шарль в знак согласия кивнул головой.

— А теперь скоро опять настанут теплые дни.

— Да, да! — подтвердил Шарль.

Не зная, о чем говорить дальше, аптекарь слегка раздвинул оконные занавески.

— А вон Тюваш идет.

— Тюваш идет, — как эхо, повторил за ним Шарль.

Оме так и не решился напомнить ему о похоронах. Его уговорил священник.

Шарль заперся у себя в кабинете, вволю наплакался, потом взял перо и написал:

«Я хочу, чтобы ее похоронили в подвенечном платье, в белых туфлях, в венке. Волосы распустите ей по плечам. Гробов должно быть три: один — дубовый, другой — красного дерева, третий — металлический. Со мной ни о чем не говорите. У меня достанет сил перенести все. Сверху накройте ее большим куском зеленого бархата. Это мое желание. Сделайте, пожалуйста, так».

Романтические причуды Бовари удивили тех, кто его окружал. Фармацевт не преминул возразить:

— По-моему, бархат — это лишнее. Да и стоит он…

— Какое вам дело? — крикнул Бовари. — Оставьте меня! Я ее люблю, а не вы! Уходите!

Священник взял его под руку и увел в сад. Там он заговорил о бренности всего земного. Господь всемогущ и милосерд; мы должны не только безропотно подчиняться его воле, но и благодарить его.

Шарль начал богохульствовать:

— Ненавижу я вашего господа!

— Это дух отрицания в вас говорит, — со вздохом молвил священник.

Бовари был уже далеко. Он быстро шел между оградой и фруктовыми деревьями и, скрежеща зубами, взглядом богоборца смотрел на небо, но вокруг не шелохнул ни один листок.

Моросил дождь. Ворот у Шарля был распахнут, ему стало холодно, и, придя домой, он сел в кухне.

В шесть часов на площади что-то затарахтело: это приехала «Ласточка». Прижавшись лбом к стеклу, Шарль смотрел, как один за другим выходили из нее пассажиры. Фелисите положила ему в гостиной тюфяк. Он лег и заснул.


Господин Оме хоть и был философом, но к мертвым относился с уважением. Вот почему, не обижаясь на бедного Шарля, он, взяв с собой три книги и папку с бумагой для выписок, пришел к нему вечером, чтобы провести всю ночь около покойницы.

Там он застал аббата Бурнизьена. Кровать вытащили из алькова; в возглавии горели две большие свечи.

Тишина угнетала аптекаря, и он поспешил заговорить о том, как жаль «несчастную молодую женщину». Священник на это возразил, что теперь нам остается только молиться за нее.

— Но ведь одно из двух, — вскинулся Оме, — либо она упокоилась «со духи праведных», как выражается церковь, и в таком случае наши молитвы ей ни на что не нужны, либо она умерла без покаяния (кажется, я употребляю настоящий богословский термин), и в таком случае…

Аббат, перебив его, буркнул, что молиться все-таки надо.

— Но если бог сам знает, в чем мы нуждаемся, то зачем же тогда молиться? — возразил фармацевт.

— Как зачем молиться? — воскликнул священнослужитель. — Так вы, стало быть, не христианин?

— Простите! — сказал Оме. — Я преклоняюсь перед христианством. Прежде всего оно освободило рабов, оно дало миру новую мораль.

— Да я не о том! Все тексты…

— Ох, уж эти ваши тексты! Почитайте историю! Всем известно, что их подделали иезуиты.

Вошел Бовари и, подойдя к кровати, медленно отдернул полог.

Голова Эммы склонилась к правому плечу. В нижней части лица черной дырой зиял приоткрытый уголок рта. Большие пальцы были пригнуты к ладоням, ресницы точно посыпаны белой пылью, а глаза подернула мутная пленка, похожая на тонкую паутину. Между грудью и коленями одеяло провисло, а от колен поднималось к ступням. И показалось Шарлю, что Эмму давит какая-то страшная тяжесть, какой-то непомерный груз.

На церковных часах пробило два. Под горою во мраке шумела река. Время от времени громко сморкался Бурнизьен, да Оме скрипел по бумаге пером.

— Послушайте, друг мой, подите к себе, — сказал он Шарлю. — Это зрелище для вас невыносимо.

Тотчас по уходе Шарля спор между фармацевтом и священником возгорелся с новой силой.

— Прочтите Вольтера! — твердил один. — Прочтите Гольбаха! Прочтите «Энциклопедию»!

— Прочтите «Письма португальских евреев»! — стоял на своем другой. — Прочтите «Сущность христианства» бывшего судейского чиновника Никола!

Оба разгорячились, раскраснелись, говорили одновременно, не слушая друг друга. Бурнизьена возмущала «подобная дерзость»; Оме удивляла «подобная тупость». Еще минута — и они бы повздорили, но тут опять пришел Бовари. Какая-то колдовская сила влекла его сюда, он то и дело поднимался по лестнице.

Чтобы лучше видеть покойницу, он становился напротив и погружался в созерцание, до того глубокое, что скорби в эти минуты не чувствовал.

Он припоминал рассказы о каталепсии, о чудесах магнетизма, и ему казалось, что если захотеть всем существом своим, то, быть может, удастся ее воскресить. Один раз он даже наклонился над ней и шепотом окликнул: «Эмма! Эмма!» Но от его сильного дыхания только огоньки свечей заколебались на столе.

Рано утром приехала г-жа Бовари-мать. Шарль обнял ее и опять горькими слезами заплакал. Она, как и фармацевт, попыталась обратить его внимание на то, что похороны будут стоить слишком дорого. Шарля это взорвало — старуха живо осеклась и даже вызвалась сейчас же поехать в город и купить все, что нужно.

Шарль до вечера пробыл один; Берту увели к г-же Оме; Фелисите сидела наверху с тетушкой Лефрансуа.

Вечером Шарль принимал посетителей. Он вставал, молча пожимал руку, и визитер подсаживался к другим, образовавшим широкий полукруг подле камина. Опустив голову и заложив нога на ногу, ионвильцы пошевеливали носками и по временам шумно вздыхали. Им было смертельно скучно, и все-таки они старались пересидеть друг друга.

В девять часов пришел Оме (эти два дня он без устали сновал по площади) и принес камфары, росного ладана и ароматических трав. Еще он прихватил банку с хлором для уничтожения миазмов. В это время служанка, г-жа Лефрансуа и старуха Бовари кончали убирать Эмму — они опустили длинную негнущуюся вуаль, и она закрыла ее всю, до атласных туфелек.

— Бедная моя барыня! Бедная моя барыня! — причитала Фелисите.

— Поглядите, какая она еще славненькая! — вздыхая, говорила трактирщица. — Так и кажется, что вот сейчас встанет.

Все три женщины склонились над ней, чтобы надеть венок.

Для этого пришлось слегка приподнять голову, и тут изо рта у покойницы хлынула, точно рвота, черная жидкость.

— Ах, боже мой, платье! Осторожней! — крикнула г-жа Лефрансуа. — Помогите же нам! — обратилась она к фармацевту. — Вы что, боитесь?

— Боюсь? — пожав плечами, переспросил тот. — Ну вот еще! Я такого навидался в больнице, когда изучал фармацевтику! В анатомическом театре мы варили пунш! Философа небытие не пугает. Я уже много раз говорил, что собираюсь завещать мой труп клинике, — хочу и после смерти послужить науке.

Пришел священник, осведомился, как себя чувствует г-н Бовари, и, выслушав ответ аптекаря, заметил:

— У него, понимаете ли, рана еще слишком свежа.

Оме на это возразил, что священнику хорошо, мол, так говорить: он не рискует потерять любимую жену. Отсюда возник спор о безбрачии священников.

— Это противоестественно! — утверждал фармацевт. — Из-за этого совершались преступления…

— Да как же, нелегкая побери, — вскричал священник, — женатый человек может, например, сохранить тайну исповеди?

Оме напал на исповедь. Бурнизьен принял ее под защиту. Он начал длинно доказывать, что исповедь совершает в человеке благодетельный перелом. Привел несколько случаев с ворами, которые стали потом честными людьми. Многие военные, приближаясь к исповедальне, чувствовали, как с их глаз спадает пелена. Во Фрибуре некий священнослужитель…

Его оппонент спал. В комнате было душно; аббату не хватало воздуха, он отворил окно и разбудил этим фармацевта.

— Не хотите ли табачку? — предложил Бурнизьен. — Возьмите, возьмите! Так и сон пройдет.

Где-то далеко выла собака.

— Слышите? Собака воет, — сказал фармацевт.

— Говорят, будто они чуют покойников, — отозвался священник. — Это как все равно пчелы: если кто умрет, они сей же час покидают улей.

Этот предрассудок не вызвал возражений со стороны Оме, так как он опять задремал.

Аббат Бурнизьен был покрепче фармацевта и еще некоторое время шевелил губами, но потом и у него голова свесилась на грудь, он выронил свою толстую черную книгу и захрапел.

Надутые, насупленные, они сидели друг против друга, выпятив животы; после стольких препирательств их объединила наконец общечеловеческая слабость — и тот и другой были теперь неподвижны, как лежавшая рядом покойница, которая тоже, казалось, спала.

Приход Шарля не разбудил их. Он пришел в последний раз — проститься с Эммой.

Еще курились ароматические травы, облачка сизого дыма сливались у окна с туманом, вползавшим в комнату. На небе мерцали редкие звезды, ночь была теплая.

Свечи оплывали, роняя на простыни крупные капли воска. Шарль до боли в глазах смотрел, как они горят, как лучится их желтое пламя.

По атласному платью, матовому, будто свет луны, пробегали тени. Эммы не было видно под ним, и казалось Шарлю, что душа ее неприметно для глаз разливается вокруг и что теперь она во всем: в каждом предмете, в ночной тишине, в пролетающем ветерке, в запахе речной сырости.

А то вдруг он видел ее в саду в Тосте, на скамейке, возле живой изгороди, или на руанских улицах, или на пороге ее родного дома в Берто. Ему слышался веселый смех пляшущих под яблонями парней. Комната была для него полна благоухания ее волос, ее платье с шуршаньем вылетающих искр трепетало у него в руках. И это все была она!

Он долго припоминал все исчезнувшие радости, все ее позы, движения, звук ее голоса. За одним порывом отчаяния следовал другой — они были непрерывны, как волны в часы прибоя.

Им овладело жестокое любопытство: весь дрожа, он медленно, кончиками пальцев приподнял вуаль. Вопль ужаса, вырвавшийся у него, разбудил обоих спящих. Они увели его вниз, в столовую.

Потом пришла Фелисите и сказала, что он просит прядь ее волос.

— Отрежьте! — позволил аптекарь.

Но служанка не решалась — тогда он сам с ножницами в руках подошел к покойнице. Его так трясло, что он в нескольких местах проткнул на висках кожу. Наконец, превозмогая волнение, раза два-три, не глядя, лязгнул ножницами, и в прелестных черных волосах Эммы образовалась белая прогалина.

Затем фармацевт и священник вернулись к своим занятиям, но все-таки время от времени оба засыпали, а когда просыпались, то корили друг друга. Аббат Бурнизьен неукоснительно кропил комнату святой водой, Оме посыпал хлором пол.

Фелисите догадалась оставить им на комоде бутылку водки, кусок сыру и большую булку. Около четырех часов утра аптекарь не выдержал.

— Я не прочь подкрепиться, — сказал он со вздохом.

Священнослужитель тоже не отказался. Он только сходил в церковь и, отслужив, сейчас же вернулся. Затем они чокнулись и закусили, ухмыляясь, сами не зная почему, — ими овладела та беспричинная веселость, какая нападает на человека после долгого унылого бдения. Выпив последнюю, священник хлопнул фармацевта по плечу и сказал:

— Кончится тем, что мы с вами поладим!

Внизу, в прихожей, они столкнулись с рабочими. Шарлю пришлось вынести двухчасовую пытку — слушать, как стучит молоток по доскам. Потом Эмму положили в дубовый гроб, этот гроб — в другой, другой — в третий. Но последний оказался слишком широким — пришлось набить в промежутки шерсть из тюфяка. Когда же все три крышки были подструганы, прилажены, подогнаны, покойницу перенесли поближе к дверям, доступ к телу был открыт, и сейчас же нахлынули ионвильцы.

Приехал папаша Руо. Увидев черное сукно у входной двери, он замертво свалился на площади.

10

Письмо аптекаря Руо получил только через полтора суток после печального события, а кроме того, боясь чересчур взволновать его, г-н Оме составил письмо в таких туманных выражениях, что ничего нельзя было понять.

Сначала бедного старика чуть было не хватил удар. Потом он пришел к заключению, что Эмма еще жива. Но ведь она могла и… Словом, он надел блузу, схватил шапку, прицепил к башмаку шпору и помчался вихрем. Дорогой грудь ему теснила невыносимая тоска. Один раз он даже слез с коня. Он ничего не видел, ему чудились какие-то голоса, рассудок у него мутился.

Занялась заря. Вдруг он обратил внимание, что на дереве спят три черные птицы. Он содрогнулся от этой приметы и тут же дал обещание царице небесной пожертвовать в церковь три ризы и дойти босиком от кладбища в Берто до Васонвильской часовни.

В Мароме он, не дозвавшись трактирных слуг, вышиб плечом дверь, схватил мешок овса, вылил в кормушку бутылку сладкого сидра, потом опять сел на свою лошадку и припустил ее так, что из-под копыт у нее летели искры.

Он убеждал себя, что Эмму, конечно, спасут. Врачи найдут какое-нибудь средство, это несомненно! Он припоминал все чудесные исцеления, о которых ему приходилось слышать.

Потом она ему представилась мертвой. Вот она лежит плашмя посреди дороги. Он рванул поводья, и видение исчезло.

В Кенкампуа он для бодрости выпил три чашки кофе.

Вдруг у него мелькнула мысль, что письмо написано не ему. Он поискал в кармане письмо, нащупал его, но так и не решился перечесть.

Минутами ему даже казалось, что, быть может, это «милая шутка», чья-нибудь месть, чей-нибудь пьяный бред. Ведь если бы Эмма умерла, это сквозило бы во всем! А между тем ничего необычайного вокруг не происходит: на небе ни облачка, деревья колышутся, вон прошло стадо овец. Вдали показался Ионвиль. Горожане видели, как он промчался, пригнувшись к шее своей лошадки и нахлестывая ее так, что с подпруги капала кровь.

Опомнившись, он, весь в слезах, бросился в объятия Шарля.

— Дочь моя! Эмма! Дитя мое! Что случилось?..

Шарль, рыдая, ответил:

— Не знаю, не знаю! Какое-то несчастье!

Аптекарь оторвал их друг от друга.

— Все эти ужасные подробности ни к чему. Я сам все объясню господину Руо. Вон люди подходят. Ну, ну, не роняйте своего достоинства! Смотрите на вещи философски!

Бедняга Шарль решил проявить мужество.

— Да, да… надо быть твердым! — несколько раз повторил он.

— Хороню, черт бы мою душу драл! Я тоже буду тверд! — воскликнул старик. — Я провожу ее до могилы.

Звонил колокол. Все было готово. Предстоял вынос.

В церкви мимо сидевших рядом на передних скамейках Бовари и Руо ходили взад и вперед три гнусавивших псаломщика. Трубач не щадил легких. Аббат Бурнизьен в полном облачении пел тонким голосом. Он склонялся перед престолом, воздевал и простирал руки. Лестибудуа с пластинкой китового уса, которою он поправлял свечи, ходил по церкви. Подле аналоя стоял гроб, окруженный четырьмя рядами свечей. Шарлю хотелось встать и погасить их.

Все же он старался настроиться на молитвенный лад, перенестись на крыльях надежды в будущую жизнь, где он увидится с ней. Он воображал, что она уехала, уехала куда-то далеко и давно. Но стоило ему вспомнить, что она лежит здесь, что все кончено, что ее унесут и зароют в землю, — и его охватывала дикая, черная, бешеная злоба. Временами ему казалось, что он стал совсем бесчувственный; называя себя мысленно ничтожеством, он все же испытывал блаженство, когда боль отпускала.

Внезапно послышался сухой стук, точно кто-то мерно ударял в плиты пола палкой с железным наконечником. Этот звук шел из глубины церкви и вдруг оборвался в одном из боковых приделов. Какой-то человек в плотной коричневой куртке с трудом опустился на одно колено. Это был Ипполит, конюх из «Золотого льва».Сегодня он надел свою новую ногу.

Один из псаломщиков обошел церковь. Тяжелые монеты со звоном ударялись о серебряное блюдо.

— Нельзя ли поскорее? Я больше не могу! — крикнул Бовари, в бешенстве швыряя пятифранковую монету.

Причетник поблагодарил его низким поклоном.

Снова пели, становились на колени, вставали — и так без конца! Шарль вспомнил, что когда-то давно они с Эммой были здесь у обедни, но только сидели в другом конце храма, справа, у самой стены. Опять загудел колокол. Задвигали скамьями. Носильщики подняли гроб на трех жердях, и народ повалил из церкви.

В эту минуту на пороге аптеки появился Жюстен. Потом вдруг побледнел и, шатаясь, сейчас же ушел.

На похороны смотрели из окон. Впереди всех, держась прямо, выступал Шарль. Он бодрился и даже кивал тем, что, вливаясь из дверей домов или из переулков, присоединялись к толпе.

Шестеро носильщиков, по трое с каждой стороны, шли мелкими шагами и тяжело дышали. Духовенство и двое певчих, — это были два мальчика, — пели De profundis[399] и голоса их, волнообразно поднимаясь и опускаясь, замирали вдалеке. Порою духовенство скрывалось за поворотом, но высокое серебряное распятье все время маячило между деревьями.

Женщины шли в черных накидках с опущенными капюшонами; в руках у них были толстые зажженные свечи. Шарлю становилось нехорошо от бесконечных молитв, от огней, от позывающего на тошноту запаха воска и облачения. Дул свежий ветер, зеленели рожь и сурепица, по обочинам дороги на живой изгороди дрожали капельки росы. Все кругом полнилось веселыми звуками: гремела нырявшая в колдобинах телега, пел петух, несся вскачь под яблони жеребенок. Чистое небо лишь кое-где было подернуто розовыми облачками; над соломенными кровлями с торчащими стеблями ириса стлался сизый дым. Шарлю был тут знаком каждый домик. В такое же ясное утро он, навестив больного, выходил, бывало, из калитки и возвращался к Эмме.

Черное сукно, все в белых слезках, временами приподнималось, и тогда виден был гроб. Носильщики замедляли шаг от усталости, поэтому гроб двигался беспрестанными рывками, точно лодка, которую подбрасывает на волнах.

Вот и конец пути.

Мужчины вошли на кладбище, раскинувшееся под горой, — там, посреди лужайки, была вырыта могила.

Все сгрудились вокруг ямы. Священник читал молитвы, а в это время по краям могилы непрерывно, бесшумно осыпалась глина.

Под гроб пропустили четыре веревки. Шарль смотрел, как он стал опускаться. А он опускался все ниже и ниже.

Наконец послышался стук. Веревки со скрипом выскользнули наверх. Бурнизьен взял у Лестибудуа лопату. Правой рукой кропя могилу, левой он захватил на лопату ком земли, с размаху бросил его в яму, и камешки, ударившись о гроб, издали тот грозный звук, который нам, людям, представляется гулом вечности.

Священник передал кропило стоявшему рядом с ним. Это был г-н Оме. Он с важным видом помахал им и передал Шарлю — тот стоял по колено в глине, бросал ее пригоршнями и кричал: «Прощай!» Он посылал воздушные поцелуи, он все тянулся к Эмме, чтобы земля поглотила и его.

Шарля увели, и он скоро успокоился — быть может, он, как и все, сам того не сознавая, испытывал чувство удовлетворения, что с этим покончено.

Папаша Руо, вернувшись с похорон, закурил, как ни в чем не бывало, трубку. Оме в глубине души нашел, что это неприлично. Он отметил также, что Бине не показался на похоронах, что Тюваш «удрал» сейчас же после заупокойной обедни, а слуга нотариуса Теодор явился в синем фраке, — «как будто, черт побери, нельзя было надеть черный, раз уж так принято!» Он переходил от одной кучки обывателей к другой и делился своими наблюдениями. Все оплакивали кончину Эммы, в особенности — Лере, который не преминул прийти на похороны:

— Ах, бедная дамочка! Несчастный муж!

— Вы знаете, если б не я, он непременно учинил бы над собой что-нибудь недоброе! — ввернул аптекарь.

— Такая милая особа! Кто бы мог подумать! Еще в субботу она была у меня в лавке!

— Я хотел было произнести речь на ее могиле, но так и не успел подготовиться, — сказал Оме.

Дома Шарль разделся, а папаша Руо разгладил свою синюю блузу. Она была совсем новенькая, но по дороге он то и дело вытирал глаза рукавами, и они полиняли и выпачкали ему лицо, на котором следы слез прорезали слой пыли.

Госпожа Бовари-мать была тут же. Все трое молчали. Наконец старик вздохнул:

— Помните, друг мой? Я приехал в Тост вскоре после того, как вы потеряли свою первую жену. Тогда я вас утешал! Я находил слова, а теперь… — Из его высоко поднявшейся груди вырвался протяжный стон. — Очередь за мной, понимаете? Я похоронил жену… потом сына, а сегодня дочь!

Он решил сейчас же ехать в Берто — ему казалось, что в этом доме он не уснет. Он даже отказался поглядеть на внучку.

— Нет, нет! Мне это слишком больно. Вы уж поцелуйте ее покрепче за меня! Прощайте!.. Вы хороший человек! А потом, я вам никогда не забуду вот этого, — добавил он, хлопнув себе по ноге. — Не беспокойтесь! Я по-прежнему буду посылать вам индейку.

Но с горы он все-таки оглянулся, как оглянулся в давнопрошедшие времена, расставаясь с дочерью на дороге в Сен-Виктор. Окна домов, освещенные косыми лучами солнца, заходившего за лугом, были точно объяты пламенем. Руо, приставив руку щитком к глазам, увидел тянувшиеся на горизонте сады: сплошную белокаменную стену, а над ней — темные купы деревьев. Лошадь у старика хромала, и он затрусил рысцой.

Шарль и его мать, несмотря на усталость, проговорили весь вечер. Вспоминали прошлое, думали, как жить дальше. Порешили на том, что она переедет в Ионвиль, будет вести хозяйство, и они больше никогда не расстанутся. Она была предупредительна, ласкова; в глубине души она радовалась, что вновь обретает сыновнюю любовь. Пробило полночь. В городке, как всегда, было тихо, но Шарль не мог заснуть и все думал об Эмме.

Родольф от нечего делать весь день шатался по лесу и теперь спал крепким сном у себя в усадьбе. В Руане спал Леон.

Но был еще один человек, который не спал в эту пору.

У свежей могилы, осененной ветвями елей, стоял на коленях подросток; он исходил слезами, в груди его теснилась бесконечная жалость, нежная, как лунный свет, и бездонно глубокая, как ночной мрак. Внезапно скрипнула калитка. Это был Лестибудуа. Он позабыл лопату и пришел за ней. Подросток взобрался на ограду, но Лестибудуа успел разглядеть, что это Жюстен, — теперь он по крайней мере знал, какой разбойник лазает к нему за картошкой.

11

На другой день Шарль послал за дочкой. Она спросила, где мама. Ей ответили, что мама уехала и привезет ей игрушек. Берта потом еще несколько раз вспоминала о ней, но с течением времени позабыла. Ее детская жизнерадостность надрывала душу Бовари, а ему еще приходилось выносить нестерпимые утешения фармацевта.

Вскоре перед Шарлем опять встал денежный вопрос: г-н Лере снова натравил своего друга Венсара, а Шарль ни за что не соглашался продать хотя бы одну вещицу из тех, что принадлежали ей, и предпочел наделать чудовищных долгов. Мать на него рассердилась. Он на нее еще пуще. Он очень изменился. Она от него уехала.

Тут-то все и поспешили «воспользоваться случаем». Мадемуазель Лампрер потребовала уплатить ей за полгода, хотя Эмма, несмотря на расписку, которую она показала Бовари, не взяла у нее ни одного урока — так между ними было условлено. Владелец библиотеки потребовал деньги за три года. Тетушка Роле потребовала деньги за доставку двадцати писем. Когда же Шарль спросил, что это за письма, у нее хватило деликатности ответить:

— Я знать ничего не знаю! Я в ее дела не вмешивалась.

Уплатив очередной долг, Шарль всякий раз надеялся, что это последний. Но затем объявлялись новые кредиторы, и конца им не предвиделось.

Он обратился к пациентам с просьбой уплатить за прежние визиты. Но ему показали письма жены. Пришлось извиниться.

Фелисите носила теперь платья своей покойной барыни, но только не все: некоторые Шарль оставил себе — он запирался в гардеробной и рассматривал их. Фелисите была почти одного роста с Эммой, и когда Шарль смотрел на нее сзади, то иллюзия была так велика, что он нередко восклицал:

— Не уходи! Не уходи!

Но на Троицын день Фелисите бежала из Ионвиля с Теодором, захватив все, что еще оставалось от гардероба Эммы.

Тогда же вдова Дюпюи имела честь уведомить г-на Бовари о «бракосочетании своего сына, г-на Леона Дюпюи, нотариуса города Ивето, с девицею Леокадией Лебеф из Бондвиля». Шарль, поздравляя ее, между прочим написал:

«Как была бы счастлива моя бедная жена!»

Однажды, бродя без цели по дому, он поднялся на чердак и там нащупал ногой комок тонкой бумаги. Он развернул его и прочел: «Мужайтесь, Эмма, мужайтесь! Я не хочу быть несчастьем Вашей жизни!» Это было письмо Родольфа — оно завалилось за ящики, пролежало там некоторое время, а затем ветром, подувшим в слуховое окно, его отнесло к двери. Шарль остолбенел на том самом месте, где когда-то Эмма, такая же бледная, как он сейчас, в порыве отчаяния хотела покончить с собой. Наконец на второй странице, внизу, он разглядел едва заметную прописную букву Р. Кто бы это мог быть? Он припомнил, как Родольф сначала ухаживал за Эммой, как потом внезапно исчез и как натянуто себя чувствовал после при встречах. Однако почтительный тон письма ввел Шарля в заблуждение.

«Они, наверно, любили друг друга платонически», — решил он.

Шарль был не охотник добираться до сути. Он не стал искать доказательств, и его смутная ревность потонула в пучине скорби.

«Она невольно заставляла себя обожать, — думал он. — Все мужчины, конечно, мечтали о близости с ней». От этого она стала казаться ему еще прекраснее. Теперь он испытывал постоянное бешеное желание, доводившее его до полного отчаяния и не знавшее пределов, оттого что его нельзя было утолить.

Все ее прихоти, все ее вкусы стали теперь для него священны: как будто она и не умирала, он, чтобы угодить ей, купил себе лаковые ботинки, стал носить белые галстуки, фабрил усы и по ее примеру подписывал векселя. Она совращала его из гроба.

Ему пришлось постепенно распродать серебро, потом обстановку гостиной. Комнаты одна за другой пустели. Только в ее комнате все оставалось по-прежнему. Шарль поднимался туда после обеда. Придвигал к камину круглый столик, подставлял ее кресло, а сам садился напротив. В позолоченном канделябре горела свеча. Тут же, рядом, раскрашивала картинки Берта.

Шарль, глубоко несчастный, страдал еще оттого, что она так бедно одета, что башмачки у нее без шнурков, что кофточки рваные, — служанка о ней не заботилась. Но девочка была тихая, милая, она грациозно наклоняла головку, на ее розовые щеки падали белокурые пряди пушистых волос, и, глядя на нее, отец испытывал несказанное наслаждение, радость, насквозь пропитанную горечью, — так плохое вино отдает смолой. Он чинил ей игрушки, вырезал из картона паяцев, зашивал ее куклам прорванные животы. Но если на глаза ему попадалась рабочая шкатулка, валявшаяся где-нибудь лента или хотя бы застрявшая в щели стола булавка, он внезапно задумывался, и в такие минуты у него был до того печальный вид, что и девочка невольно делила с ним его печаль.

Теперь никто у него не бывал. Жюстен сбежал в Руан и поступил мальчиком в бакалейную лавку; дети фармацевта приходили к Берте все реже и реже, — г-н Оме, приняв во внимание, что Берта им уже не ровня, не поощрял этой дружбы.

Слепого он так и не вылечил своей мазью, и тот, вернувшись на гору Буа-Гильом, рассказывал всем путешественникам о неудачной попытке фармацевта, так что Оме, когда ехал в Руан, прятался от него за занавесками дилижанса. Он ненавидел слепого. Для спасения своей репутации он поставил себе задачу устранить его любой ценой и повел исподтишка против него кампанию, в которой ясно обозначились все хитроумие аптекаря и та подлость, до которой доходило его тщеславие. На протяжении полугода в «Руанском светоче» печатались такого рода заметки:

«Все, кто держит путь в хлебородные области Пикардии, наверное, видели на горе Буа-Гильом несчастного калеку с ужасной язвой на лице. Он ко всем пристает, всем надоедает, собирает с путешественников самую настоящую дань. Неужели у нас все еще длится мрачное средневековье, когда бродяги могли беспрепятственно заражать общественные места принесенными из крестовых походов проказой и золотухой?»

Или:

«Несмотря на законы против бродяжничества, окрестности наших больших городов все еще наводнены шайками нищих. Некоторые из них скитаются в одиночку, и это, быть может, как раз наиболее опасные. И куда только смотрят наши эдилы?»

Иногда Оме выдумывал целые происшествия:

«Вчера на горе Буа-Гильом пугливая лошадь…»

За этим следовал рассказ о том, как из-за слепого произошел несчастный случай.

В конце концов фармацевт добился, что слепого арестовали. Впрочем, его скоро выпустили. Нищий взялся за свое, Оме за свое. Это была ожесточенная борьба. Победил в ней фармацевт: его противника приговорили к пожизненному заключению в богадельне.

Успех окрылил фармацевта. С тех пор, если только он узнавал, что в его округе задавили собаку, сгорел сарай, избили женщину, то, движимый любовью к прогрессу и ненавистью к попам, он немедленно доводил это до всеобщего сведения. Он рассуждал о преимуществах учеников начальной школы перед братьями-игнорантинцами; в связи с каждой сотней франков, пожертвованной на церковь, напоминал о Варфоломеевской ночи; раскрывал злоупотребления, пускал шпильки. Оме подкапывался; он становился опасен.

И тем не менее ему было тесно в узких рамках журналистики — его подмывало выпустить в свет книгу, целый труд! И он написал «Общие статистические сведения об Ионвильском кантоне, с приложением климатологических наблюдений», а затем от статистики перешел к философии. Он заинтересовался вопросами чрезвычайной важности: социальной проблемой, распространением нравственности среди неимущих классов, рыбоводством, каучуком, железными дорогами и пр. Дело дошло до того, что он устыдился своих мещанских манер. Он попытался усвоить «артистический пошиб», он даже начал курить! Для своей гостиной он приобрел две «шикарные» статуэтки в стиле Помпадур.

Но он не забывал и аптеку. Напротив: он был в курсе всех новейших открытий. Он следил за стремительным ростом шоколадного производства. Он первый ввел в департаменте Нижней Сены «шо-ка» и реваленцию. Он сделался ярым сторонником гидроэлектрических цепей Пульвермахера. Он сам носил такие цепи. По вечерам, когда он снимал свой фланелевый жилет, г-жу Оме всякий раз ослепляла обвивавшая ее мужа золотая спираль; в такие минуты этот мужчина, облаченный в доспехи, точно скиф, весь сверкающий, точно маг, вызывал в ней особый прилив страсти.

У фармацевта были замечательные проекты памятника Эмме. Сначала он предложил обломок колонны с драпировкой, потом — пирамиду, потом — храм Весты, нечто вроде ротонды… или же «груду руин». И в каждом его проекте неизменно фигурировала плакучая ива в качестве неизбежной, с его точки зрения, эмблемы печали.

Он отправился с Шарлем в Руан и там, захватив с собой художника, друга Бриду, некоего Вофрилара, так и сыпавшего каламбурами, пошел посмотреть памятники в мастерской надгробий. Ознакомившись с сотней проектов, заказав смету и потом еще раз съездив в Руан, Шарль в конце концов выбрал мавзолей, на котором и спереди и сзади должен был красоваться «гений с угасшим факелом».

Что касается надписи, то фармацевту больше всего нравилось: Sta, viator,[400] но дальше дело у него не шло. Он долго напрягал воображение, без конца повторял: Sta, viator… Наконец его осенило: Amabilem conjugem calcas![401] И это было одобрено.

Странно, что Бовари, постоянно думая об Эмме, тем не менее забывал ее. Он с ужасом видел, что, несмотря на все его усилия, образ ее расплывается. Но снилась она ему каждую ночь. Это был всегда один и тот же сон: он приближался к ней, хотел обнять, но она рассыпалась у него в руках.

Целую неделю он каждый вечер ходил в церковь. Аббат Бурнизьен на первых порах раза два навестил его, а потом перестал бывать. Между прочим, по словам фармацевта, старик сделался нетерпимым фанатиком, обличал дух века сего и раз в две недели, обращаясь к прихожанам с проповедью, неукоснительно рассказывал о том, как Вольтер, умирая, пожирал собственные испражнения, что, мол, известно всем и каждому.

Бовари урезал себя во всем, но так и не погасил своих старых долгов. Лере не пошел на переписку векселей. Над Шарлем вновь нависла угроза аукциона. Тогда он обратился к матери. Та написала ему, что позволяет заложить ее имение, но не преминула отвести душу по поводу Эммы. В награду за свое самопожертвование она просила у него шаль, уцелевшую от разграбления, которое учинила Фелисите. Шарль отказал. Они рассорились.

Первый шаг к примирению был сделан ею — она написала, что хотела бы взять к себе девочку, что уж очень ей одиноко. Шарль согласился. Но в самый момент расставания у него не хватило духу. За этим последовал полный и уже окончательный разрыв.

Вокруг Шарля никого не осталось, и тем сильнее привязался он к своей девочке. Вид ее внушал ему, однако, тревогу: она покашливала, на щеках у нее выступали красные пятна.

А напротив благоденствовала цветущая, жизнерадостная семья фармацевта, которому везло решительно во всем. Наполеон помогал ему в лаборатории, Аталия вышивала ему феску, Ирма вырезала из бумаги кружочки, чтобы накрывать банки с вареньем, Франклин отвечал без запинки таблицу умножения. Аптекарь был счастливейшим отцом, удачливейшим человеком.

Впрочем, не совсем! Он был снедаем честолюбием: ему хотелось получить крестик. Основания у него для этого были следующие:

Во-первых, во время холеры он трудился не за страх, а за совесть; во-вторых, он напечатал, и притом за свой счет, ряд трудов, имеющих общественное значение, как например… (Тут он припоминал свою работу: «Сидр, его производство и его действие», затем посланный в Академию наук отчет о своих наблюдениях над шерстоносной травяной вошью, затем свой статистический труд и даже свою университетскую диссертацию на фармацевтическую тему.) А кроме того, он являлся членом нескольких ученых обществ! (На самом деле — только одного.)

— Наконец, — несколько неожиданно заключал он, — я бываю незаменим на пожарах!

Из этих соображений он переметнулся на сторону власти. Во время выборов он тайно оказал префекту важные услуги. Словом, он продался, он себя растлил. Он даже подал на высочайшее имя прошение, в котором умолял «обратить внимание на его заслуги», называл государя «наш добрый король» и сравнивал его с Генрихом IV.

Каждое утро аптекарь набрасывался на газету — нет ли сообщения о том, что он награжден, но сообщения все не было. Наконец он не выдержал и устроил у себя в саду клумбу в виде орденской звезды, причем от ее вершины шли две узенькие полоски травы, как бы напоминавшие ленту. Фармацевт, скрестив руки, разгуливал вокруг клумбы и думал о бездарности правительства и о человеческой неблагодарности.

Шарль, то ли из уважения к памяти жены, то ли потому, что медлительность обследования доставляла ему некое чувственное наслаждение, все еще не открывал потайного ящика того палисандрового стола, на котором Эмма обычно писала. Наконец однажды он подсел к столу, повернул ключ и нажал пружину. Там лежали все письма Леона. Теперь уже никаких сомнений быть не могло! Он прочитал все до последней строчки, обыскал все уголки, все шкафы, все ящики, смотрел за обоями; он неистовствовал, он безумствовал, он рыдал, он вопил. Случайно он наткнулся на какую-то коробку и ногой вышиб у нее дно. Оттуда вылетел портрет Родольфа и высыпался ворох любовных писем.

Его отчаяние всем бросалось в глаза. Он целыми днями сидел дома, никого не принимал, не ходил даже на вызов к больным. И в городе пришли к заключению, что он «пьет горькую».

Все же иной раз кто-нибудь из любопытных заглядывал через изгородь в сад и с удивлением наблюдал за опустившимся, обросшим, неопрятным человеком, который бродил по дорожкам и плакал навзрыд.

В летние вечера он брал с собой дочку и шел на кладбище. Возвращались они поздно, когда на всей площади было освещено только одно окошечко у Бине.

Однако он еще не вполне насладился своим горем — ему не с кем было поделиться. Изредка он захаживал к тетушке Лефрансуа только для того, чтобы поговорить о ней. Но трактирщица в одно ухо впускала, в другое выпускала — у нее были свои невзгоды: Лере наконец открыл заезжий двор «Любимцы коммерции», а Ивер, который славился как отличный исполнитель любых поручений, требовал прибавки и все грозил перейти к «конкуренту».

Как-то раз Бовари отправился в Аргейль на базар продавать лошадь, — больше ему продавать было нечего, — и встретил там Родольфа.

Увидев друг друга, оба побледнели. После смерти Эммы Родольф прислал только свою визитную карточку, и теперь он пробормотал что-то в свое оправдание, но потом обнаглел до того, что даже пригласил Шарля (был жаркий августовский день) распить в кабачке бутылку пива.

Он сидел напротив Шарля и, облокотившись на стол, жевал сигару и болтал, а Шарль, глядя ему в лицо, упорно думал, что это вот и есть тот самый человек, которого она любила. И казалось Шарлю, будто что-то от Эммы передалось Родольфу. В этом было какое-то колдовство. Шарлю хотелось сейчас быть этим человеком.

Родольф говорил о земледелии, о скотоводстве, об удобрениях, затыкая общими фразами все щели, в которые мог проскочить малейший намек. Шарль не слушал. Родольф видел это и наблюдал, как на лице Шарля отражаются воспоминания: щеки у него багровели, ноздри раздувались, губы дрожали. Была даже минута, когда Шарль такими жуткими глазами посмотрел на Родольфа, что у того промелькнуло нечто похожее на испуг, и он смолк. Но мгновенье спустя черты Шарля вновь приняли то же выражение угрюмой пришибленности.

— Я на вас не сержусь, — сказал он.

Родольф окаменел. А Шарль, обхватив голову руками, повторил слабым голосом, голосом человека, свыкшегося со своей безысходной душевной болью:

— Нет, я на вас больше не сержусь!

И тут он первый раз в жизни прибегнул к высокому слогу:

— Это игра судьбы!

Этой игрой руководил Родольф, и сейчас он думал о Бовари, думал о том, что нельзя быть таким благодушным в его положении, что он смешон и даже отчасти гадок.

На другой день Шарль вышел в сад и сел на скамейку в беседке. Через решетку пробивались солнечные лучи, на песке вычерчивали свою тень листья дикого винограда, благоухал жасмин, небо было безоблачно, вокруг цветущих лилий гудели шпанские мухи, и Шарль задыхался, как юноша, от невнятного прилива любви, переполнявшей его тоскующую душу.

В семь часов пришла звать его обедать дочка. Она не виделась с ним целый день.

Голова у него была запрокинута, веки опущены, рот открыт, в руках он держал длинную прядь черных волос.

— Папа, иди обедать! — сказала девочка.

Думая, что он шутит, она тихонько толкнула его. Он рухнул наземь. Он был мертв.

Через полтора суток приехал по просьбе аптекаря г-н Каниве. Он вскрыл труп и никакого заболевания не обнаружил.

После распродажи имущества осталось двенадцать франков семьдесят пять сантимов, которых мадемуазель Бовари хватило на то, чтобы доехать до бабушки. Старуха умерла в том же году, дедушку Руо разбил паралич, — Берту взяла к себе тетка. Она очень нуждается, так что девочке пришлось поступить на прядильную фабрику.

После смерти Бовари в Ионвиле сменилось уже три врача — их всех забил г-н Оме. Пациентов у него тьма. Власти смотрят на него сквозь пальцы, общественное мнение покрывает его.

Недавно он получил орден Почетного легиона.

Комментарии

388

Луи Буйле (1828–1869) — поэт и драматург, друг Флобера

(обратно)

391

Ко — обширное плато в Северной Нормандии

(обратно)

392

Имеется в виду роман французского археолога аббата Жан-Жака Бертелеми (1716–1795) «Путешествие молодого Анахарсиса в Грецию», где даются картины жизни греков IV в. до н. э., которые наблюдает скифский философ Анахарсис; книга служила школьным чтением.

(обратно)

393

Город Дьепп в северо-западной Франции славился производством токарных изделий из слоновой кости, дерева, рога.

(обратно)

394

Урсулинки — члены женского монашеского ордена святой Урсулы, основанного в XVI в.; занимались воспитанием девушек, главным образом дворянского происхождения.

(обратно)

395

В Нормандии был охотничий обычай вешать убитых кротов на деревьях.

(обратно)

396

«Поль и Виргиния» (1787) — роман французского писателя Бернардена де Сен-Пьера (1737–1814), где изображена идиллическая любовь юных героев на фоне экзотической природы тропического острова.

(обратно)

397

Лавальер Франсуаза Луиза (1644–1710), герцогиня, любовница Людовика XIV; когда король к ней охладел, в 1674 г. удалилась в монастырь, где и умерла.

(обратно)

398

Фрейсину Дени (1765–1841) — церковный проповедник, при Реставрации был министром культов. В 1825 г. опубликовал пять томов своих проповедей под названием «Беседы».

(обратно)

399

«Дух Христианства» — сочинение французского писателя Франсуа-Рене де Шатобриана (1768–1848), восхваляющее католицизм.

(обратно)

400

Элоиза — девушка, которую любил французский теолог и философ Абеляр (XII в.), рассказавший о ней в трагической «Истории моих бедствий»; ее имя стало нарицательным для несчастной влюбленной.

Агнеса Сорель (1422–1450) — возлюбленная французского короля Карла VII.

Ферроньера по прозвищу Прекрасная — любовница короля Франциска I (1515–1547).

Клеманс Изор (род. ок. 1450 г.) — французская дама знатного рода, возобновившая в Тулузе традиционные литературные состязания, которые были в обычае веком раньше; поэты, выступавшие на них, воспевали предмет своей любви — прекрасную даму.

(обратно)

401

Французский король Людовик IX (1226–1270), прозванный Святым за участие в крестовых походах, по средневековому обычаю, вершил суд, сидя под дубом в своей резиденции — Венсеннском замке близ Парижа.

(обратно)

402

Баярд (Пьер дю Терайль, 1473–1524) — прославленный французский полководец, прозванный «рыцарем без страха и упрека»; умер от раны на поле боя.

(обратно)

403

Имеется в виду беспощадная борьба французского короля Людовика XI (1461–1483) против крупных феодалов, за укрепление центральной королевской власти.

(обратно)

404

Избиение протестантов (гугенотов) в Париже в ночь на 24 августа 1572 г.

(обратно)

405

Беарнец — прозвище французского короля (1589–1610) Генриха IV, который был родом из провинции Беарн, близ Пиренеев.

(обратно)

406

Кипсеки — роскошно изданные книги (или альбомы), состоящие в основном из иллюстраций.

(обратно)

407

Альфонс де Ламартин (1790–1869) — французский поэт, автор меланхолических стихов, где поется об утраченной любви, о недостижимом идеале, рисуются унылые романтические пейзажи и т. д. Флобер его особенно не любил.

(обратно)

408

Хлебные шарики в XIX в. употреблялись для стирания карандаша.

(обратно)

409

Романтическое имя, которое Эмма дала своей собачонке, навеяно романом В.Гюго «Собор Парижской богоматери» (1831); так зовут дрессированную козочку цыганки Эсмеральды.

(обратно)

410

Сражение при Кутра — сражение, в котором будущий король Генрих IV разбил войска сторонников своего соперника короля Генриха III.

(обратно)

411

Бой при Уг-Сен-Вааст — морское сражение, данное малочисленным флотом французов соединенному англо-голландскому флоту во время войны с Аугсбургской лигой — союзом Англии, Австрии, Голландии и ряда немецких княжеств, направленным против Франции.

(обратно)

412

Граф д’Артуа (1757–1836) — брат казненного во время революции Людовика XVI; в 1824 г. сел на французский престол под именем Карла Х и был свергнут революцией 1830 г. До революции двор графа д’Артуа отличался крайней распущенностью нравов.

(обратно)

413

Куаньи, Мари-Фраисуа-Анри (1737–1821), Лозен, Арман-Луи (1747–1793) — в молодости принадлежали к ближайшему окружению королевы Марии-Антуанетты. Впоследствии Лозен принял участие в освободительной войне в Америке, встал на сторону революции, командовал революционными войсками и погиб во время террора, Куаньи же эмигрировал, сражался против войск республики, а во время наполеоновских войн служил в Португалии.

(обратно)

414

«Майоран» — популярная народная песенка.

(обратно)

415

Ионвиль-л’Аббей, названный так в честь…. аббатства… — «Аббей» — по-французски «аббатство».

(обратно)

416

Галльский петух — эмблема на гербе французской республики, учрежденном во время революции. Эмблема объясняется тем, что по-латыни gallus — «петух» и «галл», а во времена римского владычества территорию нынешней Франции населяли галльские племена.

(обратно)

417

Имеется в виду «Конституционная хартия Франции», «дарованная» стране Людовиком XVIII в 1814 г. и измененная в более либеральном духе после Июльской революции 1830 г.

(обратно)

418

Эпизод из педагогического романа Жан-Жака Руссо «Эмиль» (1762), где провозглашается религия, основанная только на внутреннем чувстве и созерцании природы.

(обратно)

419

Делиль, Жак (1738–1813) — посредственный французский поэт, автор дидактической поэмы «Сады» и переводчик Вергилия.

(обратно)

420

19 вентоза XI года Республики… — Дата дана по революционному календарю, учрежденному в 1793 году, который считался первым годом Республики. Вентоз — шестой месяц этого календаря, с 19 февраля по 20 марта («месяц ветров», т. е. последний зимний месяц).

(обратно)

421

Франклин — свободу… — Выдающийся американский ученый Бенджамен Франклин (1706–1790) был одним из виднейших деятелей освобождения североамериканских колоний от английского владычества; много способствовал союзу Франции с только что образовавшимися Штатами.

(обратно)

422

Аралия — этим именем названа одна из лучших трагедий Расина (1691).

(обратно)

423

Песенка Беранже, восхваляющая Наполеона. Флобер терпеть не мог Беранже и считал любовь к его песенкам признаком вульгарности.

(обратно)

424

«Война богов» — бурлескная антирелигиозная поэма Эвариста Парни (1753–1814), описывающая войну между христианским богом и античными богами.

(обратно)

425

«Матвей Лансберг» — так назывался «Льежский альманах», составленный в начале XVII века каноником из Льежа Матвеем Лансбергом. Этот источник бессмысленных суеверий многократно переиздавался и пользовался широкой известностью среди французских крестьян.

(обратно)

426

«Иллюстрация» — парижский иллюстрированный еженедельник, основанный в 1843 г. с целью освещать все стороны современной жизни.

(обратно)

427

Френологическая голова — муляж человеческой головы с размеченными на ней участками, соответствующими, согласно учению френологии, различным способностям человека.

(обратно)

428

Вретишница — монахиня нищенствующего ордена, члены которого из смирения облекались во вретище (мешок из дерюги). Такой монахиней была мать Эсмеральды — героини романа Гюго «Собор Парижской богоматери».

(обратно)

429

Помология — наука о сортах плодовых растений.

(обратно)

430

он начал. — Эффектная перебивка неискреннего любовного объяснения долетающими извне словами до Флобера использована знаменитым бульварным писателем Поль де Коком в романе «Санкрават, или Посыльный». У Поль де Кока страстные слова соблазнителя перебиваются выкриками балаганного зазывалы.

(обратно)

431

Цинциннат, Луций Квинкций (V в. до и. э.) — римский полководец и государственный деятель. По преданию, люди, пришедшие сообщить ему о том, что он избран на высшую должность в государстве, нашли его за плугом, вспахивающим свое поле.

Диоклетиан, Гай Аврелий Валерий (245–313) — один из самых могущественных римских императоров (284–305), ярый гонитель христиан. Отрекшись от власти, он последние восемь лет жизни провел в своем поместье.

(обратно)

434

Лойола, Игнатий (1491–1556) — основатель ордена иезуитов.

(обратно)

435

Имеется в виду труд французского хирурга-ортопедиста Венсена Дюваля (1796–1820), вышедший в 1839 г. под названием «Рассуждение о практике лечения искривленной стопы».

(обратно)

436

эквинус… с лошадиное копыто… — equinus по-латыни значит «лошадиный».

(обратно)

437

Знаменитый хирург и ученый, заслуживший имя «отца современной хирургии», Амбруаз Паре (1517–1590) применил перевязку артерий при ампутации конечности вместо практиковавшегося до него прижигания каленым железом.

(обратно)

438

Цельс (I в. до н. э.) — римский писатель-эрудит, от энциклопедического труда которого до нас дошла часть, посвященная медицине. Возможно, сам Цельс был врачом.

(обратно)

439

Дюпюитрен, Гильом (1777–1835) — французский хирург и ученый, автор трудов по хирургии и ортопедии.

(обратно)

440

Жансуль, Жозеф (1797–1858) — французский хирург, первым осуществивший операцию верхней челюсти.

(обратно)

443

Герцог Кларенс (1449–1478) — брат английского короля Эдуарда IV; приговоренный к смерти за участие в заговоре, пожелал, чтобы его утопили в бочке с мальвазией (сорт сладкого вина).

(обратно)

444

Манценилла — дерево, плоды которого содержат ядовитый сок. Существовало поверье, что человек, заснувший в тени манцениллы, умирает.

(обратно)

446

Де Местр, Жозеф-Мари (1753–1821) — французский философ и публицист, убежденный сторонник монархии и ревностный защитник католицизма.

(обратно)

448

«Парижский мальчишка» — комедия-водевиль Баяра и Вандербурха (1836).

(обратно)

449

«Лючия де Ламермур» — опера Каэтано Доницетти (1835) на сюжет романа Вальтера Скотта «Ламермурская невеста». Сюжет оперы таков: Эштон хочет выдать свою сестру Лючию за лорда Артура, однако Лючия любит давнего врага Эштона Эдгара. Эдгар уезжает во Францию; по наущению своего слуги Гильберта Эштон уверяет Лючию, что возлюбленный изменил ей. Лючия обручается с Артуром, но от горя сходит с ума и убивает жениха. Вернувшийся Эдгар, которого Эштон вызвал на дуэль, узнав о смерти Лючии, убивает себя сам.

(обратно)

450

Флажолет — старинная разновидность флейты.

(обратно)

451

Во французском театре о начале спектакля возвещает не звонок, а удары в пол сцены.

(обратно)

452

Стретта — эффектное виртуозное завершение арии.

(обратно)

453

Тамбурина, Антонио (1800–1876) — бас; Рубины, Джованни-Батиста (1795–1854) — тенор; Персиани, Фанни (1812–1867) — сопрано; Гризи, Джулия (1811–1869) — сопрано; ведущие певцы Итальянской оперы в Париже, любимцы публики, составлявшие в ту эпоху славу итальянского бельканто.

(обратно)

454

«Хижина» — увеселительное заведение в Париже, где устраивали публичные балы; пользовалось особенной популярностью у студентов и гризеток.

(обратно)

455

«Нельская башня» — романтическая драма Александра Дюма-отца и Гайярде, поставленная в 1832 г. на сцене театра Порт-Сен-Мартен.

(обратно)

456

Мариам — по библейскому преданию, пророчица, сестра Моисея и Аарона, сложившая после перехода евреев через Чермное море восторженную песнь в честь бога. На праздниках сама плясала с тимпаном в руке. Здесь — сюжет витража в соборе.

(обратно)

457

Де Брезе — знатный феодальный род, наследственно владевший титулом великих сенешалей Нормандии. Пьер де Брезе пал в битве при Монлери, которая произошла между войсками Людовика XI и лигой враждебных ему феодалов, потому что надел на себя платье короля с целью обмануть противника. Его сын (а не внук, как пишет Флобер) Луи де Брезе был женат на Диане де Пуатье, знаменитой фаворитке короля Генриха II.

(обратно)

459

«Купающаяся одалиска» — картина Энгра (1780–1867), крупнейшего представителя классицизма во французской живописи.

(обратно)

460

Бледная барселонка — так нередко называли картину Мурильо (1618–1682) «Простолюдинка, кормящая грудью младенца».

(обратно)

461

«Девчонке в жаркий летний день» — песенка нищего заимствована Флобером из романа французского писателя XVIII в. Ретиф де ла Бретонна «Год национальных дам».

(обратно)

462

Имеются в виду знаменитый французский юрист Жак Кюжас (латинская форма Куяций, 1522–1590) и один из крупнейших юристов средневековья итальянец Бартоло да Сассо Феррато (1314–1357). В «Лексиконе прописных истин» Флобер пишет: «Куяций всегда упоминается вместе с Бартолом».

(обратно)

463

Штейбен, Шарль-Анри-Фредерик (1788–1856) — французский исторический живописец, ученик Петербургской академии художеств, затем — Давида. Имеется в виду его картина «Эсмеральда и Квазимодо».

(обратно)

464

Шопен, Анри-Фредерик (1804–1880) — французский художник, один из основных представителей салонной живописи. Жена Потифара, по Библии, пыталась соблазнить Иосифа Прекрасного («Бытие», гл. 39).

(обратно)

465

Баутцен, Лютцен — города в Саксонии, близ которых в 1813 г. произошли два больших сражения между армией Наполеона I и союзными русско-прусскими войсками.

(обратно)

466

Биша Ксавье (1771–1802) — французский врач, анатом и физиолог, автор «Всеобщей анатомии».

(обратно)

468

Амфитрион — супруг Алкмены, родившей Геракла от Зевса, который явился к ней в образе ее мужа. Благодаря комедии Мольера «Амфитрион» это слово стало нарицательным именем довольного своим благополучием и гостеприимного хозяина.

(обратно)

469

Коде де Гасикур,Луи-Клод (1731–1799) — французский химик и фармацевт.

(обратно)

471

«Энциклопедия, или Толковый словарь наук, искусств и ремесел» (35 томов, 1751–1780) — крупнейший памятник французской просветительской философии XVIII в. Основную роль в создании «Энциклопедии» играли Дидро и Д’Аламбер.

«Письма португальских евреев» — под названием «Письма португальских, немецких и польских евреев к г-ну де Вольтеру» аббат Антуан Гене (1717–1803) выпустил в 1769 г. книгу, отстаивавшую истинность библейских преданий против критики Вольтера.

«Сущность христианства» (вероятно, «Философские этюды о христианстве», 1842–1845) — главный труд французского судейского чиновника и католического писателя Жан-Жака Огюста Никола (1807–1888).

(обратно)

473

Эдилы — в Древнем Риме выборные чиновники, наблюдавшие за порядком и благоустройством в городе. Здесь — муниципальная администрация, местные власти.

(обратно)

474

Игнорантинцы (по-латыни «невежественные») — так, из смирения именовали себя члены духовной конгрегации, учрежденной в XVII в. и ставившей своей целью обучение и воспитание детей.

(обратно) (обратно)

Гюстав Флобер Бувар и Пекюше

1

Стояла жара — тридцать три градуса, и на бульваре Бурдон не было ни души.

Внизу, замкнутый двумя шлюзами, тянулся ровной линией канал Сен-Мартен с тёмною, как чернила, водою.

Посредине стояла баржа, гружённая лесом, а на берегу громоздились бочки, сложенные в два ряда.

По ту сторону канала, между строений, разделявших дровяные склады, виднелась лазурь широкого чистого неба; в солнечном сиянии белые фасады домов, шиферные крыши, гранитные набережные ослепительно сверкали. Где-то далеко в тёплом воздухе разносился смутный гул; всё словно замерло в праздничном бездействии, в томительной печали летнего дня.

На бульваре появились два человека.

Один шёл от площади Бастилии, другой — от Ботанического сада. Первый, высокого роста, в полотняном костюме, шагал, сдвинув шляпу на затылок, расстегнув жилет и держа галстук в руке. Другой, ростом пониже, в наглухо застёгнутом коричневом сюртуке, семенил мелкими шажками, понурив голову и нахлобучив на лоб картуз с острым козырьком.

Дойдя до середины бульвара, они уселись, оба разом, на одну и ту же скамью. Вытирая лоб, оба они сняли головные уборы и положили рядом с собой; низенький прочёл на подкладке шляпы своего соседа надпись «Бувар», а тот, заглянув в картуз незнакомца, разобрал слово «Пекюше».

— Вот занятно, — сказал он, — нам обоим пришло в голову написать на шляпе свою фамилию.

— Ну да, ведь мой картуз могли бы обменять у нас в конторе.

— И у меня, я тоже служу в конторе.

Тут они присмотрелись друг к другу.

Приятная внешность Бувара сразу очаровала Пекюше.

Голубые глаза из-под полуопущенных век озаряли улыбкой его румяное лицо. Просторные панталоны топорщились внизу, на касторовых штиблетах, и обтягивали живот, вздувая рубашку у пояса, а светлые волосы в лёгких завитках придавали его физиономии что-то ребячливое. Он постоянно что-то насвистывал, выпятив губы.

Бувара поразила серьёзная мина Пекюше.

Чёрные пряди волос так гладко облегали его высокий череп, что их можно было принять за парик. Лицо из-за длинного висячего носа было как будто постоянно обращено к вам в профиль. Ноги в узких люстриновых брюках казались несоразмерно короткими в сравнении с туловищем; говорил Пекюше низким глухим голосом.

У него вырвалось восклицание:

— Как хорошо сейчас в деревне!

Но Бувар возразил, что за городом невыносимо от кабацкого шума и гама. Пекюше согласился, но всё-таки пожаловался, что начинает тяготиться столичной жизнью. Бувар испытывал то же.

Они обводили глазами груды строительного камня, грязную воду канала, где плавали пучки соломы, фабричные трубы, торчавшие вдали; из сточной канавы несло вонью. Они обернулись в другую сторону: там перед ними тянулись стены хлебных амбаров.

— Право же, — удивился Пекюше, — на улице ещё жарче, чем дома!

Бувар посоветовал ему снять сюртук. Наплевать ему на приличия — пусть говорят, что хотят!

Тут по аллее проковылял какой-то пьянчуга, выписывая кренделя ногами; заговорив по этому поводу о рабочих, они перешли на политические темы. У обоих оказались одинаковые взгляды, хотя, пожалуй, из них двоих Бувар был либеральнее.

По мостовой, в вихре пыли, с лязгом и грохотом прокатили три коляски по направлению к Берси; там ехали невеста с букетом, несколько горожан в белых галстуках, дамы, утопавшие до самых плеч в пышных юбках, две-три девочки, школьник-подросток. При виде свадебного поезда Бувар и Пекюше заговорили о женщинах и пришли к выводу, что все они легкомысленны, сварливы, упрямы. Правда, встречаются иной раз женщины лучше мужчин, но обычно они всё-таки хуже. Словом, гораздо спокойнее жить без них; потому-то Пекюше и остался холостяком.

— А я вдовец, — заявил Бувар, — и детей у меня нет.

— Может быть, это и к лучшему. А впрочем, одиночество под конец становится тягостно.

На набережной появилась уличная девица под руку с военным, черноволосая, бледная, с рябым лицом. Она шла вперевалку, опираясь на руку солдата и шаркая туфлями по панели.

Дав ей отойти подальше, Бувар отпустил непристойную шутку. Пекюше густо покраснел и, видимо, желая переменить тему, указал ему на священника, который к ним приближался.

Аббат величаво проплыл по аллее, обсаженной вдоль тротуара тощими вязами; как только его треугольная шляпа исчезла из виду, Бувар вздохнул с облегчением и заявил, что терпеть не может иезуитов. Пекюше, не защищая их, всё же признался, что относится к религии с уважением.

Между тем наступили сумерки, и в доме напротив подняли жалюзи. Прохожих стало больше. Пробило семь часов.

Их беседа лилась неиссякаемым потоком; за анекдотами следовали рассуждения, за личными мнениями философские идеи. Они раскритиковали в пух и прах ведомство путей сообщения, пошлины на табак, торговые дома, театры, морское министерство и весь род человеческий, — как будто они все испытали и во всём разочаровались. Каждый из них, слушая другого, вспоминал своё забытое прошлое, узнавал самого себя. И хотя они вышли из возраста наивных восторгов, оба испытывали что-то новое, неизведанное, расцвет чувств, прелесть зарождающейся дружбы.

Раз двадцать они вставали со скамьи, садились опять, прохаживались вдоль бульвара, от верхнего шлюза до нижнего, то и дело собирались уйти, но не в силах были расстаться, будто их приворожили.

Наконец они распрощались, как вдруг, при последнем рукопожатии, Бувар воскликнул:

— Погодите! А что, если нам пообедать вместе?..

— Я уж думал об этом, — подхватил Пекюше, — но не решался вам предложить.

Бувар повёл его в ресторанчик против ратуши, где, по его словам, уютная обстановка.

Он сам заказал обед.

Пекюше остерегался пряностей, как слишком возбуждающего средства. Это послужило поводом поспорить о медицине. Затем они начали превозносить науку: сколько интересного можно узнать, сколько исследований произвести… если бы только хватало времени! Увы, всё их время уходило на то, чтобы заработать на хлеб. И тут выяснилось, что оба они служат переписчиками; от изумления сотрапезники всплеснули руками и, перегнувшись через стол, едва не бросились в объятия друг друга. Бувар работал в одном торговом доме, а Пекюше — в морском министерстве, что не мешало ему вечерами уделять время научным занятиям. Он сообщил, что выискал много ошибок в сочинении Тьера, зато отозвался с величайшим почтением о некоем профессоре Дюмушеле.

У Бувара были другие достоинства. Изящная часовая цепочка, сплетённая из волос, манера сбивать соус — всё обличало в нём человека бывалого, умеющего пожить; за обедом, зажав салфетку под мышкой, он забавлял Пекюше уморительными историями. У Пекюше был характерный смех — басистый, на одной ноте, с долгими паузами. Бувар смеялся благодушно, звонко, скаля зубы, поводя плечами, и посетители невольно оборачивались на него.

Отобедав, они зашли выпить кофе в другое заведение. Пекюше, оглядевшись при свете газовых рожков, поворчал на излишне роскошную обстановку, затем презрительным жестом отбросил газеты. Бувар был гораздо снисходительнее. Он любил всех писателей без разбору, а в юности намеревался поступить актёром в театр.

Ему вдруг захотелось показать ловкие фокусы с бильярдным кием и двумя шарами, какие при нём проделывал его приятель Барберу. Но шары беспрестанно падали на пол, под ноги посетителей, и закатывались куда-то в угол. Лакей, которому всякий раз приходилось, ползая на четвереньках, доставать их из-под скамеек, в конце концов начал ворчать. Пекюше наорал на него; явился хозяин, но Пекюше не пожелал слушать извинений и разругал все кушанья в ресторане.

После этого он предложил мирно закончить вечер у него на дому; это совсем рядом, на улице Сен-Мартен.

Войдя, он напялил какую-то полотняную курточку и повёл гостя осматривать помещение.

Письменный стол елового дерева стоял, загораживая проход, как раз посреди комнаты, а повсюду вокруг — на полках, на стульях, на старом кресле и по углам — в беспорядке громоздились книги: несколько томов Энциклопедии Роре, Руководство для магнетизёра, томик Фенелона; там же, вперемешку с кипами бумаг, лежали два кокосовых ореха, всевозможные медали, турецкая феска и несколько раковин, привезённых Дюмушелем из Гавра. Стены, когда-то выкрашенные в жёлтый цвет, были покрыты бархатным слоем пыли. На краю постели, с которой свисали простыни, валялась сапожная щётка. На потолке чернело большое пятно от коптящей лампы.

Бувар, не выносивший спёртого воздуха, попросил позволения отворить окно.

— Но ведь бумаги разлетятся! — вскричал Пекюше, который пуще всего боялся сквозняков.

Однако и сам он задыхался в тесной комнатушке, накалившейся с утра от шиферной кровли.

— На вашем месте я бы снял фуфайку, — сказал Бувар.

— Как можно!

Пекюше, ужаснувшись при мысли, что расстанется с фланелевым набрюшником, предохранявшим от простуды, пожал плечами.

— Проводите-ка меня до дому, — предложил Бувар, — на свежем воздухе вы проветритесь.

И Пекюше пришлось снова натягивать сапоги.

— Вы просто околдовали меня, честное слово! — ворчал он.

Несмотря на расстояние, он проводил приятеля до самого дома, до угла улицы Бетюн, против моста Турнель.

У Бувара была большая комната с навощённым до блеска полом, перкалевыми занавесками, мебелью красного дерева и с балконом, выходившим на реку. Главными украшениями служили погребец на комоде и дагерротипы у зеркала, изображавшие друзей хозяина. В алькове висела картина масляными красками.

— Мой дядя, — сказал Бувар и, подняв свечу, осветил портрет пожилого господина.

Рыжие бакенбарды обрамляли широкое лицо, увенчанное взбитой причёской с завитком на хохолке. Пышный галстук и тройной воротник — от сорочки, бархатного жилета и фрака — туго стягивали шею. На жабо блестела бриллиантовая булавка. Глаза его щурились над обвислыми щёками, а губы лукаво усмехались.

— Его скорее можно принять за вашего отца! — невольно заметил Пекюше.

— Это мой крёстный, — небрежно отозвался Бувар и добавил, что его нарекли при крещении Франсуа-Дени-Бартоломе. Пекюше носил имя Жюст-Ромен-Сирил; они оказались ровесниками; обоим было по сорока семи лет. Такое совпадение их обрадовало, хоть и удивило. Каждый считал другого гораздо старше. Тут оба принялись восторгаться мудростью провидения, чьи пути неисповедимы.

— Подумать только: если бы мы не встретились нынче на прогулке, мы бы так и умерли, не узнав друг друга.

Обменявшись адресами по месту службы, они пожелали один другому покойной ночи.

— Смотрите, не заверните к девочкам! — крикнул Бувар, провожая гостя на лестницу.

Пекюше спустился по ступенькам, ничего не ответив на эту нескромную шутку.

На другое утро во дворе конторы братьев Декамбо «Эльзасские ткани», на улице Отфей, 92, кто-то громко позвал:

— Бувар! Господин Бувар!

Бувар высунул голову в окошко и узнал Пекюше.

— Я не простудился, я её снял! — крикнул тот ещё громче.

— Что такое?

— Я её снял, фуфайку! — объяснил Пекюше, показывая на грудь.

Их вчерашние разговоры, жара в комнате и тяжесть в животе не давали ему заснуть, так что, не выдержав, он скинул с себя фланелевый набрюшник. Наутро, удостоверившись, что это не имело дурных последствий, он поспешил поделиться новостью с Буваром, который теперь ещё более возвысился в его мнении.

Пекюше был сыном мелкого торговца и не помнил своей матери, рано умершей. Пятнадцати лет ему пришлось уйти из школы и поступить на службу к частному приставу. В один прекрасный день в дом явились жандармы, и вскоре его хозяина сослали на галеры. Пекюше до сих пор не мог вспомнить этой истории без ужаса. После этого он перепробовал много профессий: был аптекарским учеником, репетитором, счётоводом на пакетботе Верхней Сены. Наконец какой-то начальник, восхитившись его почерком, нанял его писцом в контору. Пекюше, при его пытливом уме, мучило сознание, что он недостаточно образован. Нрава он был раздражительного и жил совершенно один, без родных, без любовницы; по воскресным дням, в виде развлечения, ходил наблюдать за строительными работами.

Самые ранние воспоминания Бувара были связаны с фермой на берегу Луары. Потом дядя повёз мальчика в Париж обучать торговому делу. Достигнув совершеннолетия, он получил в банке несколько тысяч франков. Тогда он женился и открыл кондитерскую лавку. Полгода спустя его супруга сбежала, прихватив с собою кассу. Кутежи с друзьями, чревоугодие, а главное, лень очень скоро довели его до полного разорения. Но он догадался пустить в ход свой талант — красивый почерк, и вот уже двенадцать лет работал на том же месте, в конторе торговцев тканями, братьев Декамбо, улица Отфей, 92. О своём дяде, когда-то приславшем ему на память пресловутый портрет, Бувар ничего не слыхал, не знал даже его адреса и больше не рассчитывал на его помощь. Полутора тысяч франков дохода и жалованья переписчика ему хватало, чтобы вечером посидеть и подремать в кофейне.

Итак, случайная встреча стала важным событием в жизни обоих. Их сразу неодолимо потянуло друг к другу. Чем, в сущности, можно объяснить взаимную симпатию? Почему иные характерные черты, иные недостатки, безразличные или нетерпимые в одном человеке, восхищают вас в другом? Так называемая любовь с первого взгляда встречается в жизни нередко. Короче говоря, к концу недели Бувар и Пекюше перешли на ты.

Они то и дело навещали друг друга на службе. Как только один появлялся, другой запирал свой стол, и они отправлялись гулять по улицам. Бувар шёл, широко шагая, а Пекюше, путаясь в длинном сюртуке, едва поспевал за ним, будто катясь на роликах. Так же мало совпадали их личные вкусы. Бувар курил трубку, любил сыр, после обеда неизменно выпивал чашечку кофе. Пекюше нюхал табак, за десертом ел только варенье и макал сахар в свой кофе. Один был доверчив, беспечен, великодушен, другой скрытен, серьёзен и скуповат.

Желая доставить удовольствие Пекюше, Бувар познакомил его с Барберу. Это был биржевой делец, в прошлом коммивояжер, славный малый, патриот, волокита, любивший щегольнуть крепким словцом. Пекюше нашёл его несносным и повёл Бувара к Дюмушелю. Этот учёный (он опубликовал книжку по мнемонике) преподавал литературу в пансионе молодых девиц, высказывал ортодоксальные взгляды и держался с необычайной серьёзностью. Бувару он скоро наскучил.

Приятели не скрывали своих мнений, и каждый признал правоту другого. Вскоре они изменили прежним привычкам и, отказавшись от домашнего пансиона, стали день за днём обедать вместе.

Они беседовали о нашумевших пьесах, о политике правительства, росте цен на провизию, о мошенничестве в торговле. Иногда вспоминали дело об ожерелье королевы или процесс Фюальдеса, рассуждали о причинах революции.

Они бродили по лавкам старьевщиков, посетили Музей искусств и ремёсел, аббатство Сен-Дени, фабрику гобеленов, Дом инвалидов, осмотрели все выставки, все коллекции.

Когда у них требовали пропуск, они делали вид, что потеряли его, или выдавали себя за иностранцев, за двух англичан.

В галереях Музея естественной истории они подолгу стояли у чучел четвероногих, любовались бабочками, равнодушно проходили мимо витрин с металлами; ископаемые возбуждали их любопытство, а моллюски не вызывали никакого интереса. Они разглядывали теплицы сквозь стёкла, содрогаясь при мысли о ядовитых испарениях. Кедр поразил их тем, что когда-то мог уместиться в шляпе.

В Лувре они принуждали себя восхищаться Рафаэлем. В Национальной библиотеке пытались выяснить точное число томов.

Как-то раз они зашли в Коллеж де Франс на лекцию об арабском языке и, к величайшему удивлению профессора, принялись старательно что-то записывать. При помощи Барберу им удалось проникнуть за кулисы бульварного театра. Дюмушель достал им билеты на заседание Академии. Они интересовались научными открытиями, читали книжные каталоги и, по свойственной обоим любознательности, развивали свой ум. Кругозор их расширился, каждый день им открывалось что-то новое, что-то смутное и чудесное.

Любуясь старинной мебелью, они сокрушались, что не жили в те времена, хотя о самой эпохе не имели ни малейшего представления. Слыша названия стран, мечтали о далёких краях, тем более прекрасных, что они ничего о них не знали. Книги с непонятными заглавиями привлекали их обаянием тайны.

Новые идеи приносили им новые страдания. Когда на улице им встречалась почтовая карета, их неодолимо тянуло уехать куда-то вдаль. На Цветочной набережной они тосковали о лугах.

Однажды в воскресенье, ранним утром, они отправились на прогулку пешком; прошли через Медон, Бельвю, Сюрен, Отейль, весь день бродили среди виноградников, рвали мак на полях, отдыхали на траве, пили молоко, закусывали в загородных кабачках под акациями; вернулись они поздно ночью, изнурённые, счастливые, все в пыли. Они часто повторяли такие прогулки, но наутро им становилось так тоскливо, что пришлось от них отказаться.

Однообразная работа в конторе обоим им опротивела. Всё те же ножички и резинки, те же перья и чернильницы, всё те же сослуживцы! Бувар и Пекюше считали конторщиков болванами и всё меньше с ними разговаривали. Те обижались и дразнили их. Чуть ли не каждое утро оба приятеля опаздывали на службу и получали выговор.

Прежде они были вполне довольны своим положением, но с тех пор как высоко о себе возомнили, их профессия стала казаться им унизительной. Они внушали это один другому, подстрекали, раззадоривали друг друга. Пекюше перенял вспыльчивость Бувара, Бувар усвоил угрюмую манеру Пекюше.

— Уж лучше быть паяцем в ярмарочном балагане! — вздыхал один.

— Или стать тряпичником! — восклицал другой.

Ужасное положение! Безвыходное! Безнадёжное!

И вот однажды (это было 20 января 1839 года), когда Бувар работал в конторе, почтальон принёс ему письмо.

Бувар всплеснул руками, голова его медленно запрокинулась назад, и он упал на пол без чувств.

Конторщики бросились к нему, развязали ему галстук, послали за врачом. Бувар открыл глаза; на обращённые к нему вопросы он отвечал бессвязно:

— Ах!.. Это пустяки… На воздухе мне станет лучше. Нет, оставьте меня! Позвольте выйти!

Несмотря на свою тучность, он во весь дух помчался в морское министерство; он вытирал лоб, стараясь успокоиться, ему казалось, будто он сходит с ума.

Он просил вызвать Пекюше.

Пекюше явился.

— Мой дядя умер! Оставил мне наследство!

— Быть не может!

Бувар показал извещение:

Нотариальная контора г‑на Тардивеля Савиньи в Септене, 14 января 1839 г.

Милостивый государь!

Прошу вас пожаловать в мою контору, чтобы ознакомиться с завещанием вашего отца, г‑на Франсуа-Дени-Бартоломе Бувара, бывшего негоцианта в городе Нанте, скончавшегося в нашем округе 10‑го числа сего месяца. В завещании содержится весьма важное распоряжение в вашу пользу.

Примите уверение в моём глубоком уважении.

Нотариус Тардивель

Пекюше, ослабев от волнения, присел на тумбу во дворе. Вернув бумагу, он произнёс, запинаясь:

— Лишь бы только… это не оказалось… шуткой!

— Ты думаешь… это кто-то подшутил? — спросил Бувар сдавленным голосом, похожим на предсмертный хрип.

Однако почтовые штемпеля, печатный бланк нотариальной конторы, подпись нотариуса — всё подтверждало подлинность документа. Они пристально смотрели друг на друга, губы у них дрожали, а в глазах стояли слёзы.

Им не хватало воздуха. Они дошли пешком до Триумфальной арки и зашагали обратно по набережным, мимо Собора Богоматери. Бувар побагровел. Он дубасил Пекюше кулаком в спину и бормотал какую-то чепуху.

Оба они не могли удержаться от смеха. Уж конечно, Бувар получит не меньше…

— Ох, это было бы слишком хорошо! Не стоит говорить об этом.

И всё-таки заговорили. Что им мешает сразу же попросить разъяснений? Бувар написал нотариусу.

Нотариус прислал копию завещания, которое заканчивалось словами: «Вследствие чего я завещаю Франсуа-Дени-Бартоломе Бувару, моему внебрачному сыну, признанному мною, полагающуюся ему по закону часть моего состояния».

Старик Бувар тщательно скрывал грех своей молодости, воспитывал сына вдали от города, выдавая за племянника, и тот всегда называл его дядей, хотя догадывался обо всём. К сорока годам Бувар-отец женился, потом овдовел. Два его законных сына огорчали его дурным поведением, и он стал раскаиваться, что бросил на произвол судьбы своего первенца. Не будь он под башмаком у своей кухарки, он выписал бы сына к себе. Когда, из-за семейных раздоров, кухарка ушла от них, старик, оставшись в одиночестве, решил перед смертью искупить давнюю вину, завещав всё, что мог, плоду своей первой любви. Наследство составляло около полумиллиона, на долю скромного переписчика приходилось двести пятьдесят тысяч франков. Старший из братьев, г‑н Этьен, заявил, что признаёт завещание.

Бувар ходил как одурелый. Блаженно улыбаясь, точно пьяный, он всё шептал:

— Пятнадцать тысяч франков ренты!

Пекюше, хоть голова у него была покрепче, тоже не мог опомниться.

Их сразу отрезвило письмо Тардивеля с неприятным известием. Младший сын, г‑н Александр, объявил о своём намерении оспорить завещание в суде и, если удастся, признать его недействительным; он требовал опечатать имущество, составить опись, наложить арест и прочее! У Бувара разлилась желчь. Едва оправившись, он поехал в Савиньи, но вернулся ни с чем, не добившись никакого решения и досадуя, что даром потратился на дорогу.

Потянулись бессонные ночи, мучительные переходы от отчаяния к надежде, от восторгов к полному упадку сил. Наконец, через полгода несносный Александр смирился, и Бувар вступил во владение наследством.

Первым делом он воскликнул:

— Вот теперь мы переедем в деревню!

Это решение разделить с другом свалившееся на него счастье показалось Пекюше вполне естественным: союз этих двух людей стал тесным и неразрывным.

Однако Пекюше заявил, что не желает жить на счёт Бувара и никуда не поедет, покуда не дослужит до пенсии. Ещё два года — подумаешь! Он был тверд и непоколебим; на том они и порешили.

Выбирая место, где поселиться, они перебрали все провинции. На севере плодородные земли, но слишком холодно; на юге климат чудесный, но отравляют жизнь москиты, а в центральных областях, по правде сказать, нет ничего интересного. Бретань, пожалуй, подошла бы, но там живут одни святоши. О восточных округах из-за местного диалекта нечего и думать. Однако есть же и другие края. Что такое, к примеру, Форе, Бюже, Румуа? В географических картах ничего о них не сказано. Впрочем, неважно, в том или другом месте они поселятся, — главное, у них будет свой дом.

Они уже представляли себе, как будут без пиджаков работать в саду, подрезать розовые кусты, рыть, копать, рыхлить землю, пересаживать тюльпаны. Проснувшись рано, под пение жаворонка, они пойдут на пашню, отправятся с корзинкой собирать яблоки, станут наблюдать, как сбивают масло, молотят, стригут овец, подкармливают пчёл, будут наслаждаться мычанием коров, запахом свежего сена. И никакой переписки! Никакого начальства! Никаких платежей в срок. Ведь у них будет свой собственный дом! Куры из своего птичника, овощи со своего огорода, обеды по-домашнему в затрапезном платье.

— Мы будем делать всё, что душе угодно. Хоть бороды отрастим.

Они купили садовый инвентарь, разные мелочи, «которые могут пригодиться», ящик с инструментами (необходимый в хозяйстве), потом весы, землемерную цепь, ванну на случай болезни, градусник и даже барометр «системы Гей-Люссак» для физических опытов: а вдруг им придёт охота этим заняться? Не мешает иметь в доме литературу для чтения — не всё же время работать в саду; они даже начали подыскивать книги, часто не зная хорошенько, подходят ли они для «домашней библиотеки».

Наконец Бувар принял решение:

— К чёрту! Нам не понадобится библиотека.

— К тому же можно взять мою, — сказал Пекюше.

Они строили планы. Бувар перевезёт свою мебель, Пекюше — большой чёрный стол; если прихватить ещё занавески да немного кухонной утвари, этого будет достаточно.

Они условились хранить всё в тайне, но лица у обоих сияли, и сослуживцы подшучивали над ними. Бувар писал, лёжа грудью на конторке, расставив локти, чтобы аккуратнее выводить косые буквы, и всё время весело насвистывал, хитро подмигивая из-под тяжёлых век. Пекюше, взгромоздясь на высокий соломенный стул, писал так же старательно, как и прежде, тем же чётким почерком с нажимом, но невольно раздувал ноздри и кусал себе губы, словно боясь проговориться.

Уже больше полутора лет они искали, где бы поселиться, но ничего не могли найти. Путешествовали по окрестностям Парижа, ездили от Амьена до Эвре, от Фонтенебло до Гавра. Их тянуло в деревню, в настоящую сельскую местность, пускай не слишком живописную, но на широком просторе.

Они избегали слишком многолюдных посёлков и вместе с тем опасались одиночества.

Иногда они уже делали выбор, затем, боясь разочароваться, отменяли решение, ссылаясь на нездоровую местность или на резкий морской ветер, на близкое соседство фабрики или на неудобное сообщение.

На помощь им пришёл Барберу.

Узнав об их заветной мечте, он сообщил им в один прекрасный день, что слыхал о продаже поместья в Шавиньоле, между Каном и Фалезом. Поместье состояло из фермы в тридцать восемь гектаров, господского дома и фруктового сада, приносящего доход.

Друзья поспешили съездить в Кальвадос и пришли в восторг. Однако за ферму вместе с домом (их не продавали порознь) с них запросили сто сорок три тысячи франков, а Бувар не давал больше ста двадцати тысяч.

Пекюше спорил с ним, убеждал пойти на уступки и объявил наконец, что доплатит недостающие деньги из своих личных средств. На это ушло всё его состояние — материнское наследство и собственные сбережения. Этот капитал он хранил в тайне от всех на чёрный день.

Вся сумма была уплачена полностью к концу 1840 года, за полгода до выхода Пекюше на пенсию.

Бувар уже не работал переписчиком. Первое время, ещё не уверенный в будущем, он ходил на службу, но лишь только решился вопрос о наследстве, вышел в отставку. Однако он охотно заглядывал в контору братьев Декамбо и накануне отъезда угостил пуншем всю компанию.

Пекюше, напротив, угрюмо распрощался с сослуживцами и, уходя в последний раз, сердито хлопнул дверью.

Ему ещё надо было последить за упаковкой вещей, исполнить множество поручений, закупить кое-что и нанести прощальный визит Дюмушелю.

Профессор обещал вести с ним переписку, сообщать ему все литературные новости, потом ещё раз поздравил и пожелал доброго здоровья.

Барберу простился с Буваром гораздо сердечнее — даже бросил неоконченную партию в домино. Он дал слово приехать к нему в гости, заказал две рюмки анисовки и крепко обнял на прощание.

Вернувшись домой, Бувар вышел на балкон и, вздохнув полной грудью, воскликнул: «Наконец-то!». В воде канала отражались огни набережной, вдали затихал шум омнибусов. Бувару вспомнились счастливые дни, прожитые в этом огромном городе, кутежи в ресторане, вечера в театре, болтовня привратницы, все его прежние привычки, и он почувствовал стеснение в груди, печаль, в которой не решался признаться самому себе.

Пекюше до двух часов ночи расхаживал из угла в угол. Никогда больше он не вернётся сюда, и слава богу! Однако, чтобы оставить что-то на память о себе, он нацарапал своё имя на стенке камина.

Тяжёлую кладь они отправили ещё вчера. Садовые инструменты, кровати, тюфяки, столы, стулья, жаровню, ванну и три бочки бургундского решили везти баржой по Сене до Гавра, а оттуда доставить в Кан, где Бувар их дождётся и переправит в Шавиньоль.

Портрет отца, кресла, погребец с ликерами, книги, стенные часы и прочие ценные вещи погрузили в фургон, который должен был ехать через Нонанкур, Верней и Фалез. Пекюше вызвался его сопровождать.

Надев самый старый сюртук, шарф, рукавицы, упрятав ноги в меховой мешок, которым пользовался в конторе, он уселся на скамье рядом с проводником и в воскресенье 20 марта, на рассвете, выехал из столицы.

Первое время его увлекала быстрая езда и новые впечатления. Но вскоре лошади пошли шагом, и он повздорил из-за этого с кучером и проводником. Для ночлега они выбирали самые омерзительные постоялые дворы, и, хотя хозяева отвечали за сохранность багажа, Пекюше от излишней мнительности ночевал там же.

Наутро они пускались в путь с рассветом, и всё та же дорога тянулась перед ними до самого горизонта. Мелькали кучи щебня, канавы, полные воды, расстилались широкие, однообразные поля холодного зелёного цвета, по небу бежали облака, то и дело моросил дождь. На третий день поднялась буря. Брезентовый верх, плохо привязанный, хлопал на ветру, точно парус. Пекюше ёжился, нахлобучив фуражку на нос, и всякий раз, открывая табакерку, поворачивался спиной к ветру, чтобы уберечь глаза. При сильных толчках он слышал, как перекатывается позади него вся их кладь, и надоедал проводнику советами. Увидев, что это не помогает, он переменил тактику; принял добродушный тон, шутил, угождал, помогал возчикам толкать фургон на крутых подъемах и даже угощал их кофеем с водкой после обеда. Тогда они покатили так резво, что, не доезжая Гобюржа, у них треснула ось, и повозка завалилась на бок. Пекюше тут же бросился проверять поклажу: фарфоровые чашки разбились вдребезги. Он простирал руки к небу, скрежетал зубами, осыпая проклятиями обоих болванов. Наутро кучер напился, и они потеряли целый день, но у Пекюше уже не хватало сил возмущаться: чаша горечи была переполнена.

Бувар выехал из Парижа только через день, так как ему захотелось ещё раз отобедать с Барберу. Он примчался на почтовую станцию в последнюю минуту, а проснувшись, увидел перед собой Руанский собор: впопыхах он ошибся дилижансом.

Вечером все места на Кан были заняты; не зная, как убить время, Бувар пошёл в театр. Там, любезно улыбаясь, он рассказывал соседям, что он — коммерсант, удалившийся от дел, владелец нового поместья в окрестностях города. Когда наконец он добрался до Кана, его багаж ещё не прибыл. Получил он его лишь в воскресенье и отправил в Шавиньоль на телеге, известив фермера, что сам поедет следом через несколько часов.

В Фалезе на девятый день пути Пекюше нанял ещё пристяжную, и до захода солнца лошади бежали рысью. Миновав Бретвиль, они свернули с большака на проселочную дорогу, и Пекюше всё ждал, что вот-вот покажутся крыши Шавиньоля. Между тем колеи на проселке становились всё мельче, наконец исчезли совсем, и фургон очутился среди вспаханного поля. Надвигалась темнота. Что делать? Пекюше слез с повозки и, шлёпая по грязи, отправился на поиски. Когда он подходил ближе к фермам, на него лаяли собаки. Он кричал во всё горло, прося показать дорогу. Никто не отвечал. Наконец ему стало страшно, и он побежал назад. Вдруг в темноте загорелись два фонаря. Пекюше разглядел коляску и бросился навстречу. В коляске сидел Бувар.

Но куда же девался фургон с поклажей? Битый час они бродили впотьмах, окликая возчиков. Наконец фургон отыскался, и они приехали в Шавиньоль.

В камине жарким огнем пылали сучья и сосновые шишки. Стол был накрыт на два прибора. Мебель, привезённая на телеге, загромождала прихожую. Всё было доставлено в целости. Приятели уселись за стол.

Им подали луковый суп, цыплёнка, сало и крутые яйца. Старуха кухарка то и дело приходила спросить, по вкусу ли им угощение. «Отлично, замечательно!» — отвечали они; пышный хлеб, который так трудно было резать, сливки, орехи — всё приводило их в умиление. В полу были щели, стены сочились сыростью. И всё же они с удовольствием оглядывали комнату, закусывая вдвоём за столиком, на котором горела свечка. Лица их разрумянились на свежем воздухе. Выпятив животы, откинувшись на спинки скрипучих стульев, они всё повторяли:

— Наконец-то мы дома! Какое счастье! Уж не сон ли это?

Хотя уже пробило полночь, Пекюше вздумалось прогуляться по саду. Бувар согласился. Они взяли свечу и, защитив её от ветра старой газетой, прошлись вдоль грядок. Оба радостно вскрикивали, показывая друг другу огородные овощи.

— Гляди-ка, морковь! А вот капуста.

Затем они осмотрели шпалерники. Пекюше пытался отыскать молодые побеги. По стене иногда пробегал паук, а две их тени, непомерно удлинённые, вырисовывались на ней, повторяя каждый их жест. С тонких стеблей капала роса. Наступила полная темнота, и всё замерло в великом молчании, в глубоком покое. Где-то вдали пропел петух.

В стене, разделявшей их спальни, оказалась потайная дверь, заклеенная обоями. Когда двигали комод, дверца соскочила с петель, и между комнатами открылся проход. Это было приятной неожиданностью.

Раздевшись и улёгшись в постель, они ещё поболтали некоторое время, потом уснули. Бувар спал на спине, с непокрытой головой, с разинутым ртом; Пекюше — на правом боку, прижав колени к животу, нахлобучив тёплый колпак; и оба уютно похрапывали, залитые лунным светом, струившимся через окно.

(обратно)

2

Как радостно было их утреннее пробуждение! Бувар закурил трубку, Пекюше втянул понюшку табаку, и оба воскликнули, что никогда в жизни не испытывали такого удовольствия. Потом они подошли к окну полюбоваться пейзажем.

Прямо перед ними расстилались поля, справа виднелись рига и церковная колокольня, слева — ряды тополей.

Две главные аллеи, пересекаясь крест-накрест, разделяли сад на четыре части. Среди грядок с овощами росли кое-где карликовые кипарисы и кусты. С одной стороны стояла на пригорке беседка, увитая виноградом, с другой — стена, подпиравшая шпалерник, а в глубине, в просветах изгороди, открывался широкий вид на поля. По ту сторону стены раскинулся фруктовый сад, дальше шла буковая аллея, роща; за изгородью тянулась тропинка.

Пока они обозревали окрестности, какой-то господин с проседью, в чёрном пальто, прошёл по дорожке, колотя палкой по всем жердям изгороди. Старуха служанка сообщила, что это господин Вокорбей, известный в округе врач.

Другими именитыми гражданами были: граф де Фаверж, бывший депутат, владелец образцового скотного двора; Фуро, здешний мэр, который торговал лесом, извёсткой и всем, чем угодно; нотариус Мареско, аббат Жефруа и г‑жа Борден, вдова, жившая на свои доходы. Их служанку звали Жерменой, по имени Жермена, её покойного мужа. Она работала подёнщицей, но охотно пошла бы в услужение к новым господам. Они согласились её нанять и отправились осматривать ферму, расположенную всего на расстоянии километра.

Когда они вошли во двор, фермер, дядя Гуи, орал на какого-то мальчишку, а фермерша сидела на табуретке, зажав между колен индюшку и кормила её мучными клецками. Мужчина был широкоплечий, низколобый, с острым носом и хитрым недоверчивым взглядом. Жена — светло-русая, с веснушками на щеках, простоватого вида — похожа была на крестьянок, изображённых на церковных витражах.

На кухне с потолка свисали связки пеньки. У высокого камина стояли три старых ружья. Середину стены занимал буфет с расписной фаянсовой посудой; сквозь окна бутылочного стекла падал тусклый свет на кухонную утварь из жести и красной меди.

Двое парижан, которые только раз, мельком, видели своё поместье, пожелали подробно всё осмотреть. Дядя Гуи с женой пошли их провожать, и начался бесконечный поток жалоб.

Все строения, от сарая до винокурни, нуждаются в починке. Надо бы пристроить ещё сыроварню, обновить железные скрепы на воротах, поднять ограду в загоне, вырыть канавы и пересадить множество яблонь во всех трёх дворах.

После этого они осмотрели посевы; дядя Гуи не одобрял здешней земли. Она требует много навозу, возить его накладно, повсюду мелкие камешки, луга зарастают сорняком. Такое охаивание земельных угодий отравляло удовольствие, с каким Бувар обходил свои поля.

Обратно они вернулись ложбиной, ведущей в буковую аллею. С этой стороны был виден парадный двор и фасад дома.

Дом был белого цвета с жёлтыми лепными украшениями. Каретник и кладовая, пекарня и дровяной сарай примыкали к нему с боков в виде двух низеньких крыльев. Кухня выходила в маленькую залу. Дальше шла прихожая, вторая зала побольше и гостиная. Четыре комнаты во втором этаже соединялись коридором, выходившим окнами во двор. Пекюше занял одну из них для своих коллекций; в последней комнате они решили разместить библиотеку; отпирая шкафы, они обнаружили ещё какие-то книги, но даже не удосужились прочитать заглавия. Им не терпелось заняться садом.

Проходя по буковой аллее, Бувар вдруг заметил среди ветвей гипсовую женскую статую. Склонив головку набок, согнув колени, она двумя пальцами придерживала юбку, словно боясь, что её застигнут врасплох.

— Ах, извините! Пожалуйста, не стесняйтесь!

Эта шутка так их позабавила, что они повторяли её раз двадцать на дню несколько недель подряд.

Между тем жители Шавиньоля жаждали познакомиться с новыми соседями, даже подглядывали за ними через калитку. Когда они забили калитку досками, это всех возмутило.

Чтобы защититься от солнца, Бувар обматывал голову платком в виде тюрбана. Пекюше надевал картуз; он носил длинный фартук с карманом на животе, засунув туда садовые ножницы, платок и табакерку. Бок о бок, засучив рукава, они без устали копали, пололи, подстригали, понукая друг друга, едва успевая поесть, но кофе всегда пили на пригорке, в увитой виноградом беседке, чтобы любоваться видом.

Если им попадалась улитка, они подбегали и давили её каблуком, скривив рот, точно щёлкая орехи. С заступом они не расставались и с такой силой рассекали им надвое белых червей, что железо уходило в землю на три дюйма.

Чтобы избавиться от гусениц, они яростно колотили палкой по деревьям.

Бувар посадил посреди лужайки пионы, а по стенам беседки — помидоры, чтобы они свисали со сводов, как фонарики.

Пекюше велел вырыть возле кухни глубокую яму с тремя отделениями, куда собирался закладывать компост; из отбросов вырастут всевозможные побеги, их перегной даст новые ростки, те опять обратятся в удобрение, и так до бесконечности; стоя на краю ямы, он мечтал о будущем и уже представлял себе горы фруктов, море цветов, груды овощей. Но ему не хватало лошадиного навоза, столь полезного для парников. Земледельцы не продавали, на постоялых дворах его нельзя было достать. Наконец, после долгих поисков, несмотря на уговоры Бувара, Пекюше махнул рукой на приличия и, потеряв всякий стыд, решил сам собирать навоз на дорогах.

За этим занятием и застала его однажды на большаке г‑жа Борден.

После любезных приветствий она спросила, как поживает его друг. Чёрные блестящие глазки этой дамы, яркий румянец и самоуверенные манеры (у неё даже пробивались усики) напугали Пекюше. Он что-то пробурчал и повернулся к ней спиной. За такую невежливость ему попало от Бувара.

Вскоре наступили ненастные дни, сильные холода, пошёл снег. Они укрылись в доме; мастерили трельяжи на кухне, расхаживали по комнатам, болтали у камелька, глядели в окно на дождь.

Со средины поста они с нетерпением ждали весну, каждое утро повторяя «Всё проходит!». Но весна запаздывала, и они старались утешиться словами: «Всё пройдёт!»

Наконец на грядках появился зелёный горошек. Пошла в рост спаржа. Виноградные лозы давали надежду на урожай.

Друзья решили, что раз они так хорошо разбираются в садоводстве, им должно удастся и земледелие; ими овладело стремление заняться обработкой земли на ферме. Руководясь здравым смыслом да немного подучившись, они без сомнения добьются успеха.

Прежде всего следовало посмотреть, как поставлено дело в других хозяйствах, и они отправили письмо г‑ну де Фавержу, прося позволения посетить его поместье. Граф тут же послал им приглашение.

Пройдя около часу, они поднялись по склону холма, возвышавшегося над долиной Орна. Река текла глубоко внизу, извиваясь змеёй. Глыбы красного песчаника, торчавшие там и сям, и камни покрупнее, образуя вдали как бы скалистую гряду, обрамляли поле зрелых хлебов. На другом холме, напротив, среди разросшейся зелёной листвы прятались дома. Ряды деревьев делили холм на неравные квадраты, вырисовываясь тёмными линиями среди лугов.

Дальше перед ними вдруг открылся общий вид на поместье. По черепичным кровлям можно было узнать строения фермы. Замок с белым фасадом находился справа, на фоне леса; от него спускалась лужайка к реке, в которой отражались ряды платанов.

Приятели вышли на луг, где сушилась люцерна. Работницы в соломенных шляпах, ситцевых косынках, бумажных повязках ворошили граблями скошенную траву, а на другом конце луга, возле стогов, сено быстро навивали на длинные возы, запряженные тройкой лошадей. Хозяин вышел навстречу гостям в сопровождении управляющего.

Подтянутый, прямой, в канифасовом костюме, с бачками в форме котлет, граф был похож и на судейского чиновника и на светского денди. Лицо его, даже когда он говорил, оставалось совершенно неподвижным.

После обмена любезностями граф ознакомил посетителей со своей системой травосеяния. Ряды скошенного сена надо ворошить, не раскидывая; в копны сгребать сразу, наместе, затем собирать их десятками, стоги складывать в форме конуса. Английские грабли здесь не годятся — местность для них слишком неровная.

Какая-то девчушка в туфлях на босу ногу, в дырявом платье, сквозь которое просвечивало голое тело, упирая кувшин в бедро, поила женщин сидром. Граф спросил, откуда взялся этот ребёнок, но никто ничего не знал. Работницы приютили её на время покоса, и она им прислуживала. Он удалился, пожимая плечами и возмущаясь безнравственностью деревенских жителей.

Бувар отозвался с похвалой о его люцерне. Граф признал, что она хорошо уродилась, хотя повилика принесла ей большой вред (будущие агрономы вытаращили глаза, впервые услыхав о повилике). Чтобы прокормить стада, он особенно заботится о разведении кормовых трав; к тому же это полезно для севооборота, который не всегда удаётся на лугах с естественной растительностью.

— Это уж не подлежит сомнению.

Бувар и Пекюше дружно подхватили:

— О, разумеется, не подлежит сомнению!

Они подошли к тщательно возделанному полю; лошадь, которую вели под уздцы, тащила широкую тележку на трёх колесах. Снизу семь лемехов распахивали тонкие параллельные борозды, куда через трубки, свисавшие до земли, падали семена.

— Здесь я сажаю турнепс, — сказал граф. — Турнепс — основа моей четырёхпольной системы.

Он начал объяснять устройство сеялки. Но тут за ним пришёл слуга. Его вызывали в замок.

Графа заменил управляющий, тщедушный человечек, угодливый и льстивый.

Он повёл «почтенных господ» на другое поле, где четырнадцать работников с обнажённой грудью, широко расставив ноги, косили рожь. Железные косы со свистом срезали колосья, ложившиеся направо. Каждый широким взмахом описывал перед собою полукруг, и все, выстроившись в ряд, шагали вперёд в ногу.

Могучие руки косарей восхитили парижан; их обоих охватило чуть ли не религиозное благоговение перед плодородием земли.

Они обошли ещё несколько возделанных участков. Надвигались сумерки, на вспаханные поля садились вороны.

Дальше им повстречалось стадо. Овцы разбрелись по лугу; было слышно, как они щиплют траву. Пастух, сидя на пне, вязал шерстяной чулок, а у его ног лежала собака.

Управляющий помог Бувару и Пекюше перелезть через изгородь, и, пройдя мимо двух лачуг, они очутились во дворе, где коровы жевали жвачку под яблонями.

Все постройки фермы, примыкая друг к другу, окружали двор с трёх сторон. Работы производились при помощи водяной турбины, к которой нарочно подвели русло ручья. Кожаные приводные ремни протянулись с одной крыши на другую; посреди навозной кучи работал железный насос.

Управляющий показал им низенькие отверстия в стенах овчарни, а в свинарнике — замысловатые дверцы, запиравшиеся автоматически.

В риге потолок был сводчатым, как в соборе, с кирпичными арками, возведёнными на каменных стенах.

Чтобы развлечь господ, птичница бросила курам пригоршню овса. Давильный станок поразил двух друзей своими гигантскими размерами; потом они взобрались на голубятню. Особенно восхитила их молочная ферма. Из кранов, расположенных по углам, стекала вода на каменные плиты пола, и, едва войдя, они ощутили прохладу. На полках рядами стояли тёмные глиняные кувшины, до краёв полные молока, и крынки поменьше со сливками. Круги масла лежали, точно обрубки медной колонны, а в жестяных подойниках, только что поставленных на пол, пенилось парное молоко. Красой и гордостью фермы был воловий хлев. Вмазанные в стену деревянные перекладины делили его по всей длине на два помещения: одно для волов, другое для скотников. Там стояла полутьма, так как отдушины были закрыты. Привязанные на цепях волы жевали, похрустывая, под низким потолком; от их боков валил пар. Вдруг кто-то отворил дверь, и струя воды разлилась по желобу вдоль кормушек. Послышалось мычанье; с треском и стуком сталкиваясь рогами, волы вытянули морды из стойла и начали медленно пить.

В ворота въехали большие телеги, заржали жеребцы. В нижнем этаже зажглись два-три фонаря, потом погасли. По двору прошли работники, стуча по камням деревянными башмаками, зазвонил колокол, сзывая к ужину.

Оба посетителя отправились домой.

Все, что они видели, привело их в восторг, и они утвердились в своём решении. В тот же вечер они разыскали в библиотеке четыре тома Сельской усадьбы, выписали курс Гаспарена и подписались на агрономическую газету.

Чтобы удобнее было ездить на ярмарку, они купили одноколку, которой правил Бувар.

В синих блузах, широкополых шляпах, гетрах до колен, с палками, какие носят барышники, они обходили торговцев скотом, расспрашивали крестьян, неизменно присутствовали на всех сельскохозяйственных выставках.

Вскоре они до смерти надоели дяде Гуи своими советами; они особенно возмущались тем, что он оставлял землю под паром.

Но фермер вёл хозяйство по старинке. Он попросил господ отсрочить платёж под тем предлогом, что выпал град. Арендной платы он и вовсе не вносил. В ответ на любое замечание, самое справедливое, его жена начинала голосить. В конце концов Бувар объявил, что не желает возобновлять договор.

Тогда дядя Гуи припрятал удобрения, перестал полоть сорняки, растратил все запасы и уехал разъярённый, явно затаив план мести.

Бувар рассчитал, что двадцати тысяч франков, то есть суммы в четыре раза больше арендной платы, вполне хватит на первое время. Его нотариус прислал эти деньги из Парижа.

Их земельные угодья состояли из пятнадцати гектаров лугов и пастбищ, двадцати трёх — пахотной земли и пяти гектаров неудобной земли на каменистом холмике, носившем название Бугор.

Они закупили необходимые орудия, четырёх лошадей, двенадцать коров, шесть поросят, сто шестьдесят овец, наняли двух работников, двух скотниц, одного пастуха, завели большого пса.

Чтобы добыть денег на расходы, они продали все запасы кормов. С ними расплатились на дому: золотые монеты, отсчитанные на ящике с овсом, показались им особенно блестящими, необыкновенными, высшей пробы.

В ноябре они вздумали заготовить сидр. Бувар погонял лошадь хлыстом, а Пекюше, стоя над чаном, помешивал выжимки лопатой.

Пыхтя от натуги, в тяжёлых деревянных башмаках, они зажимали винт, вычёрпывали сусло из кадки, следили за втулками, забавляясь от всей души.

Решив, что выгодней всего получить как можно больше зерна, они заняли под пашню чуть ли не половину своих искусственных лугов, а так как удобрений им не хватало, они закопали жмыхи, не размельчив их, и хлеб уродился плохо.

На следующий год они густо засеяли поле. Разразилась гроза. Колосья полегли.

Невзирая ни на что, они упрямо сеяли пшеницу и задались целью обработать землю на Бугре. Камни вывозили в плетёной повозке. Круглый год с утра до вечера, в дождь и в непогоду всё та же лошадь, погоняемая тем же возчиком, тащила ту же повозку вверх, вниз и снова вверх на маленький холмик. Иногда позади шёл сам Бувар, делая остановку на полдороге, чтобы отдышаться и вытереть пот.

Не доверяя никому, они сами лечили скотину, поили её слабительным, ставили клистиры.

Скоро начались всякие напасти. Птичницу кто-то обрюхатил. Когда они наняли женатых людей, народились дети, понаехали родственники, тётки, дядья, золовки; целая орава жила на их счёт, и друзья решили по очереди ночевать на ферме.

Но по вечерам там было тоскливо. Грязная комната вызывала отвращение, да и Жермена, приносившая ужин в такую даль, всякий раз ворчала. Обманывали их напропалую. Молотильщики набивали зерном кувшины и кружки. Поймав одного из них, Пекюше с криком вытолкал его в спину:

— Мерзавец! Ты позоришь деревню, где родился на свет!

Его здесь никто и в грош не ставил. К тому же его мучила совесть при мысли о саде. Он должен посвятить всё своё время, чтобы привести сад в порядок. Пускай Бувар занимается фермой. Обсудив этот вопрос, они поделили обязанности.

Прежде всего надо было позаботиться о парниках. Пекюше велел построить парник из кирпича. Он сам выкрасил рамы и, опасаясь солнечных лучей, замазал мелом все стёкла.

Подготовляя черенки, он осторожно срезал почку вместе с листьями. Он испробовал разные способы прививки — прививку дудкой, венчиком, щитком, глазком, английским методом. С каким старанием он прилаживал привой к дичку! Как плотно прикручивал мочалой! Как обильно обмазывал садовым варом!

По два раза в день он приносил лейку и размахивал ею над посадками, точно кадилом. Глядя, как растения зеленеют и свежеют под мелкими водяными брызгами, он словно оживал и возрождался вместе с ними. Потом, увлёкшись, он срывал сетку с лейки и поливал прямо из горлышка, обильной струёй.

В глубине буковой аллеи, возле гипсовой статуи, стояла будка из брёвен. Там Пекюше хранил садовые инструменты и проводил блаженные часы, сортируя семена, надписывая этикетки, расставляя в порядке горшочки с отводками. В минуты отдыха он усаживался на ящик у входа и раздумывал, как бы ещё украсить сад.

Перед крыльцом дома, внизу, он разбил две клумбы герани, между кипарисами и кустарником посадил подсолнухи. А так как грядки поросли лютиками и аллеи были заново посыпаны чистым песком, то их сад золотился всеми оттенками жёлтого цвета.

Между тем в парнике развелись личинки и, несмотря на перегной из сухих листьев, под заботливо выкрашенными рамами и замазанными стёклами выросли какие-то жалкие, чахлые стебельки. Черенки на деревьях не привились, обмазка отклеилась, почки засохли, отводки не давали ростков, корни дичков побелели; у сеянцев был самый плачевный вид. Ветер, словно резвясь, опрокидывал подпорки у фасоли. Клубнике повредила излишняя подкормка, томатам — недостаточное пасынкование.

Пекюше загубил спаржевую капусту, брюкву, кресс-салат, которые ему вздумалось выращивать в лохани. После оттепели пропали все артишоки. Единственным утешением была капуста. На один кочан Пекюше возлагал особенно большие надежды. Он разрастался, разбухал, достиг чудовищных размеров, но оказался совершенно несъедобным. Не беда! Пекюше все равно радовался, что вырастил такое диво.

Наконец он попробовал заняться труднейшим, по его мнению, искусством — выращиванием дынь.

Он посадил семена различных сортов в плошки с перегноем и врыл их в землю внутри парника. Потом выстроил другую теплицу и пересадил туда самые сильные ростки, прикрыв их колпаками. Он действовал по всем правилам, как опытный садовод: оставил цветы, дал завязаться плодам, выбрал по одному на каждом стебле, срезав остальные, и когда дыни стали величиной с орех, просунул под кожуру дощечки, чтобы они не сгнили в навозе. Он обогревал их, проветривал, протирал носовым платком запотевшие стекла и, как только погода портилась, бежал за соломенными щитами.

По ночам он не мог заснуть от беспокойства. Случалось, даже вскакивал с постели и, наскоро натянув сапоги на босу ногу, в одной рубашке, дрожа от холода, мчался через весь сад, чтобы накрыть парник своим одеялом.

Канталупы созрели. Попробовав первую, Бувар поморщился. Вторая оказалась не лучше, третья тоже; для каждой из них Пекюше находил оправдание, вплоть до последней, которую он выбросил в окно, заявив, что ровно ничего не понимает.

А дело было в том, что он выращивал рядом разные сорта, и сахарные дыни смешались с обыкновенными, португальские — с монгольскими, соседство помидоров принесло ещё больше вреда, и в результате выросли омерзительные ублюдки, похожие по вкусу на тыкву.

Тогда Пекюше занялся разведением цветов. Он выписал через Дюмушеля саженцы и семена, купил перегною и смело взялся за дело.

Но пассифлоры он посадил в тени, анютины глазки — на солнце, гиацинты удобрил навозом, лилии полил после цветения, погубил рододендроны, обкорнав их, подкормил фуксии костяным клеем и засушил гранатовое деревцо, поставив его на кухне, возле плиты.

Опасаясь холодов, он накрыл кусты шиповника картонными колпаками, обмазанными свечным салом, и получилось нечто вроде сахарных голов на ножках.

Георгины держались на несоразмерно высоких подпорках, а между их рядами торчали кривые ветви японской софоры, которая нисколько не менялась — не гибла и не росла.

Между тем в Шавиньоле самые редкие растения должны были привиться, раз они произрастают в парижских садах, и Пекюше достал индийскую лилию, китайскую розу и эвкалипт, входивший тогда в моду. Все эти опыты провалились. Каждая неудача повергала его в недоумение.

Бувару тоже встречались немалые трудности. Друзья советовались, просматривали одну книгу за другой и, сталкиваясь с противоположными мнениями, не знали, на что решиться.

Взять хотя бы мергель. Пювис его рекомендует, а Роре отвергает.

Риефель и Риго не одобряют известь, несмотря на положительный результат, полученный Франклином.

По мнению Бувара, держать землю под паром — средневековый предрассудок. А у Леклерка приводятся случаи, когда это было необходимо. Гаспарен ссылается на некоего лионца, который пятьдесят лет выращивал хлебные злаки на одном и том же поле, что начисто опровергает теорию севооборота. Туль восхваляет вспашку в ущерб удобрению; наконец, майор Битсон отменяет и вспашку и удобрение!

Чтобы научиться предсказывать погоду, друзья стали изучать облака по классификации Льюка Говарда. Они созерцали облака, походившие на конские гривы, на острова или на снеговые горы, и пытались отличить дождевые от перистых, слоистые от кучевых; но формы облаков так быстро менялись, что они не успевали подобрать для них подходящее название.

Барометр их обманул, показания градусника были бесполезны; тогда они прибегли к способу, изобретённому при Людовике XV неким турским священником. Пиявка, помещённая в банку с водой, должна была держаться на поверхности перед дождём, лежать на дне при устойчивой ясной погоде и извиваться в ожидании бури. Но атмосферные явления почти никогда не совпадали с поведением пиявки. Наши исследователи поместили в банку ещё три пиявки. Все четыре вели себя по-разному.

После долгих размышлений Бувар признал, что ошибался. Поместье нуждалось в образцово поставленном хозяйстве, в применении интенсивной системы. И он вложил в это дело весь свой наличный капитал — тридцать тысяч франков.

Поддавшись влиянию Пекюше, он помешался на удобрениях. Компостная яма была заполнена ветками, кровью, требухой, перьями, всем, что попадалось под руку. Он применял в качестве удобрения фекальную жидкость, бельгийскую и швейцарскую, щёлок, копчёную сельдь, водоросли, тряпки; выписал гуано, попытался сам его добывать и дошёл до того, что уничтожил отхожее место — моча и та не должна была пропадать даром. Во двор к нему отовсюду несли дохлых животных. Поля были усеяны кусками падали. Среди всего этого смрада Бувар ходил гоголем. Установленный на повозке насос поливал всходы навозною жижей. А тем, кто морщился от отвращения, он говорил:

— Это же золото, чистое золото!

И сожалел, что у него мало навоза. Счастливы обитатели стран, где встречаются пещеры, полные птичьего помёта!

Сурепица уродилась плохо, овёс вышел посредственный, а пшеницу покупали неохотно из-за неприятного запаха. И странное дело: на Бугре, очищенном, наконец, от камней, урожай был гораздо хуже, чем прежде.

Бувар счёл нужным обновить инвентарь. Купил скарификатор Гильома, экстирпатор Валькура, английскую сеялку и огромный плуг Матье де Домбаля, но работнику плуг не понравился.

— Научись сперва пользоваться им!

— Ну что ж, покажите.

Бувар пытался пахать, у него ничего не получалось, и крестьяне насмехались над ним.

Бувар никак не мог приучить подёнщиков работать по сигналу, по звону колокола. Беспрестанно бранил их, бегал туда, сюда, заносил выговоры в записную книжку, назначал деловые свидания, забывал о них, и голова у него пухла от широких замыслов. Он собирался разводить мак для получения опиума, а главное, астрагал, который можно продавать под названием «домашнего кофе».

Каждые две недели Бувар пускал кровь быкам, чтобы поскорее их откормить.

Он не заколол ни одной свиньи, закармливал их солёным овсом, и они плодились и множились. В свинарнике стало слишком тесно. Свиньи заполонили двор, ломали заборы, кусали людей.

Летом, в самый зной, двадцать пять овец принялись кружить на месте и вскоре околели.

На той же неделе издохло три быка, ослабевших от кровопусканий Бувара.

Для уничтожения личинок майских жуков он приказал двум работникам тащить за плугом клетку на колёсиках, куда посадили несколько кур; все птицы переломали себе лапы.

Он наварил пива из листьев дубровника и напоил им жнецов вместо сидра. Начались желудочные заболевания. Дети плакали, женщины голосили, мужчины ругались. Работники пригрозили Бувару, что возьмут расчёт, и он уступил.

Желая, однако, доказать безвредность своего напитка, он в их присутствии выпил сам несколько бутылок, и хотя почувствовал себя плохо, скрыл недомогание под весёлой улыбкой. Он велел даже отнести это снадобье к себе домой. Вечером они пили его вместе с Пекюше, и оба расхваливали напиток. Впрочем, не выливать же было добро!

Вскоре у Бувара так разболелся живот, что Жермену послали за доктором.

Доктор — сурового вида господин с большим выпуклым лбом — прежде всего напугал Бувара. По всей вероятности, сказал он, это холерина, вызванная тем самым пивом, о котором говорят в округе. Он пожелал узнать состав питья и раскритиковал его, выражаясь по научному и пожимая плечами. Пекюше, давший рецепт снадобья, был посрамлён.

Несмотря на пагубное применение извести, отсутствие вторичной вспашки и несвоевременное выпалывание чертополоха, Бувар получил на следующий год прекрасный урожай пшеницы. Он надумал высушить зерно посредством брожения, по голландской системе Клап-Мейера, а именно — велел скосить всю пшеницу, сложить её в скирды и разметать их для просушки не раньше, чем начнётся выделение газа; распорядившись таким образом, Бувар ушёл домой, нисколько не беспокоясь о дальнейшем.

На следующий день, за обедом, друзья услышали грохот барабана, доносившийся из буковой рощи. Жермена вышла узнать, в чём дело, но глашатай был уже далеко. Почти тотчас же тревожно зазвонил церковный колокол.

Бувара и Пекюше охватило беспокойство. Они вскочили из-за стола и отправились в Шавиньоль, не успев надеть шляпы, — им хотелось поскорее узнать, что случилось.

По дороге им повстречалась старуха. Она ничего не знала. Они остановили подростка.

— Кажется, где-то пожар, — сказал он.

Барабан продолжал грохотать, колокол так и заливался. Наконец, они дошли до первых деревенских домов. Ещё издали лавочник крикнул им:

— У вас горит!

Пекюше заторопился, Бувар побежал рядом с ним.

— Раз, два! Раз, два! — командовал Пекюше по примеру венсенских стрелков и торопил друга.

Дорога шла в гору, возвышенность скрывала от них дали. Они поднялись на гребень, неподалеку от Бугра, и с первого взгляда уяснили себе размеры бедствия.

Все скирды пылали, как вулканы, посреди оголённой равнины, под вечерним небом.

Человек триста собралось возле самого крупного скирда; под руководством мэра Фуро в трёхцветной перевязи парни с шестами и крючьями в руках раскидывали верхние снопы, чтобы спасти остальные.

Запыхавшийся Бувар чуть было не сшиб с ног стоявшую тут же г‑жу Борден. Заметив одного из работников, он выбранил его за нерадивость А между тем бедный малый, проявив излишнее усердие, побежал к себе домой, затем в церковь, наконец к Бувару, но разминулся с ним на обратном пути.

Бувар растерялся. Работники окружили его, крича все разом, а он запрещал раскидывать скирды, молил о помощи, просил принести воды, вызвать пожарных.

— Да откуда у нас пожарные? — спросил мэр.

— Если нет, так по вашей вине! — вскричал Бувар.

Он вспылил, наговорил лишнего; присутствующие поражались терпению г‑на Фуро, человека с виду грубого, если судить по его толстым губам и бульдожьей челюсти.

Пожар разгорался; к скирдам уже нельзя было подойти. Солома извивалась, трещала среди ненасытного пламени, зерна пшеницы хлестали по лицу, как дробинки. Затем скирд рушился, превращаясь в огромный костёр, откуда веером разлетались искры; огненные языки пробегали по этой раскалённой массе, то красной как киноварь, то коричневой, как запёкшаяся кровь. Настала ночь, подул ветер; клубы дыма окутали толпу. Только искры время от времени прочерчивали чёрное небо.

Бувар глядел на пожар и тихо плакал. Глаза у него заплыли, всё лицо словно опухло от горя. Перебирая бахрому своей зелёной шали, г‑жа Борден называла его «мой бедный друг» и пробовала утешать. Слезами горю не поможешь, с неизбежным надо примириться.

Пекюше не плакал. Очень бледный, даже посеревший, с открытым ртом и слипшимися от холодного пота волосами, он стоял в стороне и о чём-то напряженно думал. Неожиданно появился аббат и вкрадчиво зашептал:

— Это большое несчастье. Прискорбно, весьма прискорбно! Поверьте, я глубоко вам сочувствую!..

Из остальных никто не прикидывался огорчённым. Люди беседовали, улыбались, грея руки у огня. Какой-то старик поднял тлеющий колос, чтобы раскурить трубку. Дети принялись плясать. А какой-то озорник закричал, что пожар — весёлая штука.

— Веселье хоть куда! — отозвался Пекюше, услышавший эти слова.

Огонь стал утихать, обгоревшие скирды съежились, и час спустя на поле остались только чёрные кучи, покрытые золой. Тогда люди разошлись.

Госпожа Борден и аббат Жефруа проводили до дому Бувара и Пекюше.

По дороге вдова любезно попрекнула соседа за его нелюдимость, а священник выразил крайнее удивление, что до сих пор не имел чести познакомиться с одним из своих наиболее почтенных прихожан.

Оставшись вдвоём, друзья стали искать причину пожара, но вместо того, чтобы объяснить его просто самовозгоранием сырой соломы, заподозрили злой умысел. Поджигателем был, вероятно, дядюшка Гуи или же кротолов. Полгода назад Бувар отказался от его услуг и даже заявил во всеуслышание, что уничтожение кротов — вредный промысел, и властям следовало бы его запретить. С тех пор кротолов бродил в окрестностях. Он не брил бороды и казался друзьям особенно страшным по вечерам, когда появлялся неподалёку от поместья с длинной жердью, увешанной кротами.

Убыток оказался значительным, и, чтобы установить его размеры, Пекюше целую неделю вникал в дела Бувара, которые показались ему «сущим лабиринтом». Когда он просмотрел ежедневные записи, деловую корреспонденцию и приходно-расходную книгу, покрытую карандашными пометками и ссылками, ему открылась печальная истина: ни товара для продажи, ни векселей, да и в кассе пусто. Дефицит выражался в сумме тридцати трёх тысяч франков.

Бувар не поверил другу. Раз двадцать они всё пересчитывали заново и приходили к тому же выводу: ещё два года такого хозяйствования — и от состояния ничего не останется. Единственный выход: продать поместье.

Следовало всё же посоветоваться с нотариусом. Бувару это казалось слишком тягостным. Пекюше взял переговоры на себя.

По мнению нотариуса Мареско, давать объявление о продаже не стоило. Он сам поговорит с солидными покупателями и посмотрит, какую цену они предложат.

— Превосходно, — сказал Бувар, — у нас ещё есть время.

Он возьмёт фермера, а там будет видно.

— Нам с тобой будет не хуже, чем прежде, только придётся экономить.

Бережливость была не по вкусу Пекюше из-за его занятий садоводством, и несколько дней спустя он сказал другу:

— Лучше всего выращивать фрукты, не для удовольствия, конечно, а для заработка. Груши обходятся по три су за кило, а в столице их можно продать по пяти и даже шести франков! Садоводы так наживаются на абрикосах, что под старость получают ренту в двадцать пять тысяч ливров. В Санкт-Петербурге зимой платят по наполеондору за гроздь винограда. Согласись, что это выгодное занятие. А что для него требуется? Труд, навоз и острый садовый нож!

Он так раззадорил Бувара, что друзья тут же принялись рыться в книгах, выискивая сведения о фруктовых деревьях и, выбрав самые увлекательные названия, обратились к владельцу питомника в Фалезе, который не замедлил доставить им триста саженцев, не нашедших покупателя.

Бувар и Пекюше заказали крюки слесарю, проволоку — скобянику, подпоры — плотнику. Они предусмотрели разные формы, которые следовало придать деревьям, вплоть до формы канделябра. С этой целью они забили в стену крюков, на столбы, поставленные в начале и конце каждой грядки, натянули проволоку; обручи, положенные на землю, указывали местонахождение будущих ваз, а конусы из жердей — будущих пирамид; недаром посетителям казалось, что они видят перед собой части неведомой машины или остов фейерверка.

Когда ямы были вырыты, друзья обрезали концы всех корней подряд и погрузили деревца в компост. Полгода спустя саженцы погибли. Последовали новые заказы и новые посадки в более глубоких ямах. К этому времени земля так раскисла от дождей, что саженцы сами ушли в неё, что и спасло их от рук наших садоводов.

С приходом весны Пекюше стал подрезать грушевые деревья. Он не тронул вертикальных веток, пощадил хилые побеги; ему непременно хотелось, чтобы ветви сорта «дюшес» росли под прямым углом к стволу, на одну сторону, и в своём рвении он ломал или вырывал с корнем молодые деревца. Что до персиковых деревьев, Пекюше совсем сбился с толку и не мог различить ветвей побочных нижних, побочных верхних и вторично побочных нижних. Кроме того, ему никак не удавалось расположить деревья правильным прямоугольником, с шестью ветвями справа и шестью слева, не считая двух главных, чтобы их шпалеры напоминали красивую рыбью кость.

Бувар попробовал направлять рост абрикосовых деревьев, но они ему не повиновались. Он пригнул их стволы к земле — ни один не дал новых побегов. Из вишнёвых деревьев, которые он попытался привить, стал выделяться клей.

Друзья делали то слишком длинные насечки, чем губили глазки у основания ветвей, то слишком короткие, что вызывало рост ненужных веток, и часто становились в тупик, не умея отличить почек от бутонов. Сперва они радовались, что на деревьях будет много цветов, затем, поняв свою ошибку, оборвали три четверти бутонов, дабы укрепить остальные.

Только и разговору было, что о соках, о камбии, о подвязке и подрезке деревьев, об удалении глазков. Они повесили в столовой список своих питомцев под номерами, и те же номера красовались в саду на маленьких дощечках, установленных под деревьями.

Они вставали на заре и, вооружившись садовыми инструментами, трудились до позднего вечера. Ранней весной, по утрам, Бувар носил под блузой вязаный жилет, Пекюше надевал старый сюртук, и прохожие слышали, как они кашляют в сыром тумане.

Иногда Пекюше вынимал из кармана книгу по садоводству; опёршись на лопату, в позе садовника, изображённого на её обложке, он изучал интересующие его места. Сходство с садовником очень льстило ему. Из-за этого он даже проникся большим уважением к автору книжки.

Бувар вечно торчал на высокой лестнице возле пирамидально остриженных деревьев. Однажды у него закружилась голова, и он еле слез с помощью Пекюше.

Наконец появились груши, созрели сливы. Пришлось охранять их от птиц, применяя все известные средства. Но куски зеркала слепили глаза им самим, трещотка ветряной мельницы будила их по ночам, а воробьи преспокойно садились на пугало. Друзья сделали второе, третье чучело, нарядили их по-разному — никакого результата.

И всё же можно было рассчитывать на сносный урожай фруктов. Пекюше только собрался порадовать этим известием Бувара, как загремел гром и полил дождь, крупный, сильный. Порывистый ветер сотрясал шпалерник. Подпорки падали одна за другой, злосчастные грушевые деревца стукались друг о друга.

Непогода застала Пекюше в саду, и он укрылся в сторожевой будке. Бувар сидел на кухне. Перед ним вихрем кружились щепки, сучья, черепицы, — даже у жён моряков, смотревших на бурные волны в десяти милях отсюда, глаза не были печальнее и сердца сжимались не сильнее, чем у Бувара и Пекюше. Вдруг подпорки и перекладины второго шпалерника рухнули вместе с трельяжем на грядки.

Ну и картина представилась друзьям при осмотре сада! Вишни и сливы валялись на траве среди таявших градин. Груши «бергамот» погибли, так же как «ветераны» и «триумф». Из яблок уцелело только несколько «дедушек» и двенадцать «сосков Венеры»; весь урожай персиков лежал в лужах возле вывороченных с корнями кустов самшита.

После обеда, к которому они едва притронулись, Пекюше предложил:

— Не сходить ли нам на ферму? Как бы и там чего-нибудь не случилось!

— Зачем? Чтобы ещё больше расстроиться?

— Да, пожалуй, нам в самом деле не везёт.

Друзья стали сетовать на провидение и на коварство природы.

Бувар сидел, облокотясь на стол, и тихо посвистывал, а так как одна неприятность обычно вызывает в памяти все остальные, он вспомнил свои прежние сельскохозяйственные планы, в частности крахмальную фабрику и новый сорт сыра.

Пекюше шумно дышал; он запихивал себе в нос понюшки табаку и думал о своей злосчастной доле; будь судьба благосклоннее, он был бы теперь членом какого-нибудь агрономического общества, блистал бы на выставках, его имя встречалось бы в газетах.

Бувар грустно огляделся по сторонам.

— Ей-богу, я не прочь бы отделаться от всего этого и перебраться в другое место.

— Воля твоя, — отозвался Пекюше и, помолчав, добавил: — Специалисты рекомендуют избегать всяких надрезов на стволе. Надрезы мешают движению соков и наносят дереву непоправимый вред. В сущности, фруктовому дереву вообще не следовало бы плодоносить. А между тем непривитые и неунавоженные деревья дают плоды, правда, не такие крупные, как садовые, зато более сочные. Я требую, я добьюсь, чтобы мне всё это объяснили! Притом не только каждый сорт, но и каждый экземпляр нуждается в особом уходе, в зависимости от климата, от температуры и множества других причин! Можно ли при таких условиях вывести общее правило, да ещё надеяться на успех или доход?

— Почитай Гаспарена и увидишь, что доход не превышает обычно десятой доли капитала, — ответил Бувар. — Значит, выгоднее поместить деньги в банк. Через пятнадцать лет вклад удвоится благодаря накоплению процентов, и притом без всякого труда с твоей стороны.

Пекюше поник головой.

— Выходит, что плодоводство — чепуха!

— Да и агрономия тоже! — отозвался Бувар.

Затем они стали обвинять себя в честолюбии и решили, что отныне будут беречь и труд и деньги. Достаточно лишь время от времени подрезать фруктовые деревья. Шпалеры вовсе не нужны, а погибшие или поваленные бурей деревья заменять не стоит. Правда, тогда появятся безобразные пустоты, если только не выкорчевать все уцелевшие деревья. Как тут быть?

Пекюше достал готовальню и начертил несколько планов. Бувар давал ему советы. Ни к какому решению они так и не пришли. К счастью, друзья обнаружили в своей библиотеке сочинение Буатара под заглавием Садовая архитектура.

Автор делит сады на множество типов и видов. Прежде всего тип «мечтательно-романтический»: он требует иммортелей, руин, гробниц и ex-voto[402] богоматери на том месте, где пал от руки убийцы какой-нибудь знатный сеньор. Для создания «жестокого» типа прибегают к нависшим скалам, расщеплённым деревьям, обгорелым хижинам; «экзотический» тип достигается путём насаждения перуанских смоковниц, «дабы навеять воспоминания на переселенца и путешественника». «Торжественный» тип не обходится, подобно Эрменонвилю, без храма философии. Обелиски и триумфальные арки — непременная принадлежность типа «величественного»; мох и гроты — типа «таинственного»; озеро — «мечтательного». Был даже «фантастический» тип, лучшим образцом которого служил некогда вюртембергский парк; вы встречали там в последовательном порядке кабана, отшельника, несколько склепов и, наконец, садились в лодку; она отплывала сама, без посторонней помощи, и доставляла вас в беседку-будуар, где струи воды обдавали всякого, кто опускался на диван.

От таких чудес у Бувара и Пекюше голова пошла кругом. Им показалось, что фантастический тип приличествует только людям знатным. Храм философии — сооружение чересчур громоздкое. Изображение мадонны теряет всякий смысл из-за отсутствия убийц, а перуанские растения, на беду для переселенцев и путешественников, слишком дороги. Зато скалы вполне доступны, равно как и расщеплённые деревья, иммортели, мох. И вот, с огромным воодушевлением, при помощи одного-единственного работника и за ничтожную сумму друзья создали в своей резиденции садовую архитектуру, не имевшую себе равной во всём департаменте.

Буковая аллея вела в рощу, прорезанную сетью дорожек, запутанных, как лабиринт. Было задумано соорудить посреди шпалерника небольшую арку, чтобы любоваться открывавшимся с этого места видом. Но так как арке не на чем было держаться, получился широкий проём с живописными руинами.

Друзья пожертвовали грядками спаржи, чтобы воздвигнуть этрусскую гробницу, иными словами, чёрный гипсовый четырёхгранник шести футов высотой, похожий на собачью конуру. Четыре канадских ели стояли, как часовые, по бокам этого монумента, который предполагалось увенчать урною и украсить надгробной надписью.

В другой части сада имелся мост наподобие Риальтского; он соединял края бассейна, пестревшие вмазанными в них раковинами. Вода, правда, уходила в почву — не беда! Со временем на дне бассейна образуется слой глины, который будет её удерживать.

С помощью цветных стёкол садовая будка была превращена в деревенскую хижину. А на пригорке появилось сооружение из шести обтёсанных брёвен под жестяной крышей с загнутыми кверху углами, изображавшее китайскую пагоду.

Бувар и Пекюше нашли на берегу Орны гранитные валуны, раздробили их, перенумеровали, сами привезли на тележке домой, нагромоздили друг на друга, скрепили цементом, и вот посреди лужайки вырос утёс, похожий на гигантскую картофелину.

И всё же для полноты картины чего-то недоставало. Они срубили самую крупную липу (к тому же почти засохшую) и положили её посреди сада; можно было подумать, что дерево вынес на берег бурный поток или повалила гроза.

Когда работа была закончена, Бувар, стоявший на крыльце, крикнул Пекюше:

— Пойди сюда! Здесь лучше видно!

— …Видно… — повторил кто-то.

— Иду! — отозвался Пекюше.

— …Иду!

— Слышишь, эхо!

— …Эхо!

До сих пор они никакого эха не замечали, — очевидно, мешала липа; теперь же оно появилось благодаря пагоде, стоявшей против риги, конёк которой возвышался над буками.

Забавы ради друзья выкрикивали что-нибудь смешное, а Бувар придумывал игривые и даже непристойные словечки.

Он несколько раз ходил в Фалез, якобы за деньгами, неизменно возвращался с небольшими свёртками и запирал их в комод. Однажды утром и Пекюше отправился в Бретвиль, вернулся оттуда очень поздно с корзиной и спрятал её под кроватью.

Проснувшись на следующее утро, Бувар страшно удивился. Два первых дерева тисовой аллеи, ещё накануне шарообразные, походили на павлинов; усиливая сходство, рожок с двумя фарфоровыми пуговицами изображал клюв и глаза. Оказывается, Пекюше встал в этот день на заре и, дрожа от страха, что Бувар его увидит, подстриг оба дерева по рисункам, присланным Дюмушелем.

За последние полгода другие деревья той же аллеи приобрели сходство с пирамидами, кубами, цилиндрами, оленями и креслами, но ничто не могло сравниться с павлинами. Бувар признал это и расхвалил друга.

Сославшись на то, что он забыл лопату, Бувар увлёк Пекюше в лабиринт; на самом деле он воспользовался отсутствием приятеля, чтобы соорудить нечто невиданное.

Калитка, выходившая в поле, была покрыта слоем гипса, а в него вмазаны в строгом порядке пятьсот трубок, изображавших абд-эль-кадеров, негров, обнажённых женщин, лошадиные копыта и черепа.

— Понимаешь моё нетерпение?

— Ещё бы!

От избытка чувств они обнялись.

Как всем художникам, им недоставало восторгов публики, и Бувар задумал дать званый обед.

— Берегись! — сказал Пекюше. — Не то пристрастишься принимать гостей, а это бездонная бочка!

Все же было решено устроить обед.

С тех пор, как Бувар и Пекюше поселились в этих краях, они жили очень уединённо. Желая с ними познакомиться, все соседи приняли приглашение, за исключением графа де Фавержа, вызванного по делам в Париж. Вместо него явился управляющий г‑н Гюрель.

Трактирщику Бельжамбу, бывшему когда-то шеф-поваром в Лизье, было поручено приготовить различные блюда. Он же рекомендовал друзьям официанта. Жермена взяла себе в помощницы птичницу. Обещала также прийти Марианна, служанка г‑жи Борден. С четырёх часов пополудни ворота поместья были растворены настежь, и оба хозяина с нетерпением ожидали гостей.

Первым пришёл Гюрель, но он замешкался под сенью буков, чтобы надеть сюртук. Затем появился кюре в новой сутане, а минуту спустя г‑н Фуро в бархатном жилете. Доктор вёл под руку жену, которая ступала с трудом, прячась от солнца под зонтиком. За супругами колыхалась волна розовых лент — это был чепчик г‑жи Борден, одетой в пышное шёлковое платье с отливом. Золотая цепочка от часов красовалась у неё на груди; на руках в чёрных митенках сверкали кольца. Наконец пожаловал нотариус Мареско в панаме и с моноклем в глазу, — официальная должность не мешала ему быть светским человеком.

Пол в гостиной был так хорошо натёрт, что стал скользким, как каток. Восемь утрехтских кресел стояли вдоль стены; на круглом столе посреди комнаты возвышался погребец с ликёрами, а над камином висел портрет Бувара-отца. Из-за неудачного освещения рот у него казался кривым, глаза косили, плесень, появившаяся на скулах, походила на бакенбарды. Гости нашли, что сын похож на отца, а г‑жа Борден добавила, поглядывая на Бувара, что его отец был, как видно, красавец мужчина.

Ждали целый час; потом Пекюше объявил, что можно перейти в столовую.

Белые коленкоровые занавески с красной каймой были задёрнуты, как и в гостиной; золотистые лучи солнца падали на деревянную обшивку стен, единственным украшением которых служил барометр.

Бувар посадил обеих дам рядом с собой; Пекюше сел между мэром и кюре; обед начался с устриц; увы, они пахли тиной! Огорчённый Бувар рассыпался в извинениях; Пекюше выбежал на кухню, чтобы отругать Бельжамба.

За первой переменой блюд, состоявшей из камбалы, слоёного мясного пирога и голубей с грибами, гости обсуждали способы приготовления сидра.

Затем разговор зашёл о кушаниях удобоваримых и неудобоваримых. Разумеется, попросили высказаться доктора. Он судил обо всём весьма скептически, как человек, познавший глубины науки, но совершенно не терпел возражений.

К мясному филе было подано бургундское. Вино оказалось мутным. Бувар сослался на неудачно выбранную бутылку, велел откупорить три других, столь же мутных, затем налил гостям Сен-Жюльена, явно не перебродившего. Гости приумолкли. Улыбка не сходила с лица Гюреля. Официант громко топал по плиточному полу.

Госпожа Вокорбей, угрюмая на вид толстушка (к тому же на последнем месяце беременности), за весь вечер не раскрыла рта. Не зная, как занять соседку, Бувар заговорил о театре.

— Жена никогда не бывает в театре, — заметил доктор.

В бытность свою в Париже г‑н Мареско ходил только к итальянцам.

— Ну, а я, — проговорил Бувар, — я частенько ходил в партер Водевиля смотреть фарсы.

Фуро спросил у г‑жи Борден, любит ли она шутки.

— Смотря по тому, какие, — ответила она.

Мэр явно заигрывал с вдовой. Она шутливо его поддразнивала. Затем сообщила гостям рецепт приготовления корнишонов. Впрочем, хозяйственные способности г‑жи Борден были общеизвестны, да и ферма её славилась образцовым порядком.

— Не хотите ли продать свою ферму? — спросил Фуро у Бувара.

— Ей-богу, сам ещё не знаю…

— Как, даже Экайского участка не продадите? — подхватил нотариус. — Этот участок вам подошёл бы как нельзя лучше, госпожа Борден.

— Да, но господин Бувар слишком дорого запросит, — жеманно ответила вдова.

— Быть может, его удалось бы уговорить?

— Я и пытаться не буду!

— Полно, а что если вы его поцелуете?

— Давайте всё же попробуем, — предложил Бувар и облобызал её в обе щеки под аплодисменты собравшихся.

Почти тотчас же было откупорено шампанское; хлопанье пробок удвоило веселье. Тут Пекюше сделал знак слуге, занавески раздвинулись, и гости увидели сад.

Это было нечто ужасающее, особенно на закате солнца. Утёс торчал наподобие бугра, загромождая лужайку, этрусская гробница придавила грядки шпината, венецианский мост радугой взлетал над фасолью, а хижина казалась издали чёрным пятном, ибо друзья для вящей поэтичности спалили её соломенную крышу. Тисовые деревья в форме оленей и кресел тянулись вплоть до сражённой молнией липы, занимавшей пространство от аллеи до увитой зеленью беседки, где, точно фонарики, висели помидоры. Кое-где мелькали жёлтые круги подсолнухов. Красная китайская пагода казалась маяком, возвышавшимся на пригорке. Озарённые солнцем клювы павлинов ярко вспыхивали, а за калиткой, с которой сбили, наконец, закрывавшие её доски, расстилалась голая равнина.

Изумление гостей доставило истинное наслаждение Бувару и Пекюше.

Госпожа Борден пришла в восторг от павлинов, но гробница вызвала недоумение посетителей, так же как обгоревшая хижина и развалины стены. Затем все гости прошли один за другим по мостику. Чтобы наполнить бассейн, Бувар и Пекюше целое утро лили в него воду, но она просочилась между плохо пригнанными камнями, и дно было покрыто илом.

Гуляя по саду, гости позволяли себе критические замечания: «На вашем месте я сделал бы иначе». — «Зелёный горошек запоздал». — «По правде сказать, здесь у вас похоже на свалку». — «Если будете так подрезать деревья, то никогда не получите плодов».

Бувар объявил, что ему наплевать на плоды.

В буковой аллее он проговорил многозначительно:

— Мы побеспокоили одну особу. Надо попросить у неё извинения!

Шутка успеха не имела. Все знали гипсовую даму давным-давно.

Покружив по лабиринту, компания вышла к калитке с трубками. Гости изумлённо переглянулись, Бувар наблюдал за выражением лиц и, горя нетерпением узнать мнение соседей, спросил:

— Как вам это нравится?

Госпожа Борден расхохоталась. Остальные последовали её примеру. Кюре кудахтал, Гюрель кашлял, доктор вытирал слёзы, у его жены сделались нервные спазмы, а Фуро — человек донельзя беззастенчивый — выломал одногоАбд-эль-Кадера и положил себе в карман «на память».

При выходе из аллеи Бувар решил удивить посетителей и крикнул во всё горло:

— Сударыня! К вашим услугам!

Тишина! Эхо молчало — должно быть, потому, что при перестройке риги с неё сняли высокую крышу с коньком.

Кофе был подан на пригорке: мужчины собрались было сыграть в шары, но тут все заметили, что из калитки на них глазеет какой-то человек.

Прохожий был худ, чёрен от загара, с тёмной щетинистой бородой; на нём были красные рваные штаны и синяя блуза.

— Налейте мне стакан вина, — проговорил он хрипло.

Мэр и аббат Жефруа сразу его узнали. Он работал прежде столяром в Шавиньоле.

— Ступайте с богом, Горжю, — сказал г‑н Фуро. — Просить милостыню воспрещается.

— Милостыню?! — вскричал человек вне себя. — Я семь лет воевал в Африке. Только что вышел из госпиталя. А работы нет. Что ж мне, грабить, что ли? Пропадите вы все пропадом!

Гнев мужчины сразу улёгся, и, подбоченясь, он смотрел на сытых буржуа, горько усмехаясь. Тяготы войны, абсент, лихорадка, нищенское, жалкое существование — всё это читалось в его мутном взоре. Бледные губы дрожали, обнажая дёсны. С высокого багряного неба на него лился кровавый свет, и от того, что он упрямо стоял на месте, всем стало не по себе.

Чтобы положить этому конец, Бувар протянул ему недопитую бутылку. Бродяга жадно выпил вино и пошёл прочь по овсяному полю, размахивая руками.

Поступок Бувара вызвал всеобщее осуждение. Такие поблажки только поощряют простонародье к беспорядкам. Но Бувар, раздражённый тем, что гости не оценили его сада, принял сторону народа, и все заговорили разом.

Фуро восхвалял правительство, Гюрель признавал на свете только одно — земельную собственность. Аббат Жефруа сетовал на равнодушие к религии. Пекюше обрушился на налоги. Г‑жа Борден восклицала время от времени: «Ненавижу Республику».

Доктор превозносил прогресс:

— Поверьте, сударь, нам необходимы реформы.

— Вполне возможно, — ответил Фуро, — но все эти идеи вредят делам.

— Плевать мне на дела! — воскликнул Пекюше.

— По крайней мере, дайте дорогу способным людям, — заметил Вокорбей.

Бувару это требование показалось чрезмерным.

— Вы так считаете? — переспросил доктор. — В таком случае грош вам цена. До свиданья! Желаю, чтобы настал потоп, а не то вам никогда не удастся поплавать на лодке в вашем бассейне.

— Разрешите и мне откланяться, — сказал г‑н Фуро и, указав на свой карман, где лежала трубка с Абд-эль-Кадером, добавил: — Если мне понадобится ещё одна, я к вам наведаюсь.

Перед уходом кюре робко заметил Пекюше, что находит непристойным это подобие гробницы посреди огорода. Гюрель, прощаясь, отвесил низкий поклон всем присутствующим. Г‑н Мареско исчез тотчас же после десерта.

Госпожа Борден снова вдалась в подробности заготовки корнишонов, пообещала рецепт для приготовления пьяных слив и три раза прогулялась по большой аллее, но, проходя мимо поваленной липы, зацепилась за ствол подолом, и друзья услышали, как она прошептала:

— Боже мой, что за дурацкое дерево!

До полуночи оба амфитриона изливали своё негодование под сенью беседки.

Правда, обед не особенно удался, но гости набросились на угощение с такой жадностью, словно три дня ничего не ели, — значит, не так уж оно было плохо. А злосчастная критика сада была вызвана не чем иным, как чёрной завистью. Всё более горячась, друзья восклицали:

— Вот как! В бассейне мало воды! Погодите, будут там и рыбы и даже лебеди.

— Они едва удостоили взглядом пагоду!

— Только тупицы могут утверждать, будто руины — это свалка!

— Подумаешь, гробница непристойна! Почему непристойна? Разве люди не имеют права строить всё, что угодно, на своей земле? Я даже завещаю, чтобы меня здесь похоронили.

— Не смей так говорить! — взмолился Пекюше.

Затем друзья стали перемывать косточки гостям.

— По-моему, врач любит пускать пыль в глаза!

— А ты заметил усмешку г‑на Мареско перед портретом?

— Какой невежа этот мэр! Если ты обедаешь в чужом доме, чёрт возьми, надо с уважением относиться к его достопримечательностям.

— А что ты скажешь о госпоже Борден? — спросил Бувар.

— Типичная интриганка! Не стоит и говорить о ней.

Друзьям опротивело общество, и они решили ни с кем не встречаться, жить ещё более уединенно и только для себя.

Они проводили целые дни в погребе, счищая винный камень с бутылок, наново покрыли лаком мебель, натёрли пол в доме; по вечерам, глядя на горящие в камине дрова, они рассуждали о наилучшей системе отопления.

Бувар и Пекюше попытались ради экономии сами коптить окорока и кипятить бельё. Жермена, которой они только мешали, пожимала плечами. Когда настала пора для варки варенья, служанка раскричалась, прогнала их, и они обосновались в пекарне.

Это помещение служило раньше прачечной; под ворохом хвороста там стоял большой чан, выложенный кирпичом, который вполне подошёл для их честолюбивых замыслов самим заготовлять консервы.

Они наполнили четырнадцать банок помидорами и зелёным горошком; крышки замазали негашёной известью с примесью сыра, обвязали полосками холста и погрузили банки в кипяток. Но вода испарялась, пришлось подливать в неё холодной; от разницы температур банки лопнули. Уцелели только три.

Тогда они раздобыли старые коробки из-под сардин, напихали туда телятины, опустили коробки в кастрюлю с водой и поставили на огонь. От этой процедуры коробки раздулись, как шары. Неважно! При охлаждении они сплющатся. Продолжая свои опыты, Бувар и Пекюше заложили в другие коробки яйца, цикорий, куски омара, рыбу по-матросски, порцию супа и были горды тем, что, по примеру Аппера, «остановили круговорот времён года»; такие открытия, по словам Пекюше, важнее подвигов завоевателей.

Они усовершенствовали маринады г‑жи Борден, прибавив в них перца, а пьяные сливы получились у них гораздо вкуснее, чем у неё. Настаивая малину и полынь, они приготовили превосходные наливки. Из мёда и дягиля попытались делать малагу и даже задумали производство шампанского. Бутылки шабли, разбавленного суслом, вскоре взорвались. Тогда Бувар и Пекюше перестали сомневаться в успехе.

Изыскания продолжались: друзья дошли до того, что стали подозревать вредные примеси во всех покупаемых продуктах.

Они придирались к булочнику из-за цвета хлеба. Восстановили против себя бакалейщика, обвинив его в фальсификации шоколада. Съездили в Фалез за пастой из грудной ягоды и на глазах у аптекаря разбавили её водой. Паста приобрела вид свиной кожи, что указывало на присутствие желатина.

После этого успеха Бувар и Пекюше возгордились. Купили оборудование у обанкротившегося винокура, и вскоре у них появились сита, бочки, воронки, шумовки, весы, не считая кадки и перегонного куба, для которого понадобилась особая печка.

Разузнав, как очищают сахар, они изучили различные способы его варки. Им не терпелось увидеть в действии перегонный куб, и они занялись приготовлением ликёров высшего сорта, начав с анисовки. Но в жидкости почти всегда плавали какие-то комочки и что-то прилипало ко дну; иной раз случались ошибки в дозировке. Повсюду блестели медные лохани, колбы вытягивали свои длинные носы, котелки висели на стенах. Иногда один из друзей сортировал на столе травы, а другой колдовал над кадкой; они что-то размешивали и тут же пробовали полученный состав.

Бувар, мокрый от пота, работал в одной рубашке и штанах с короткими подтяжками; но по своей беспечности он либо забывал вставить решётку в перегонный куб, либо разводил слишком сильный огонь.

Пекюше производил шёпотом какие-то расчеты, неподвижно сидя в своей длинной блузе, похожей на детский передник с рукавами; оба друга почитали себя серьёзными учёными, занятыми полезным делом.

Под конец они изобрели ликёр, которому, по их мнению, было суждено затмить все остальные. Они положат в него кариандр, как в кюммель, вишнёвую водку, как в мараскин, иссоп, как в шартрез, прибавят мускуса, как в веспетро, и calamus aromaticus, как в крамбамбуль, красный же цвет придадут ему санталом. Но под каким названием пустить в продажу новый ликёр? Требовалось название легко запоминающееся и вместе с тем оригинальное. После долгих размышлений они решили окрестить его «буварином».

Поздней осенью на трёх консервных банках появились пятна. Помидоры и зелёный горошек испортились. Вероятно, это зависело от укупорки. Вопрос укупорки не давал им покоя. Но для того, чтобы испробовать новые способы, не хватало денег. Ферма их разоряла.

К ним не раз являлись арендаторы, но Бувар и слышать не хотел о сдаче земли в аренду. По его указанию, старший работник вёл хозяйство с такой нелепой бережливостью, что урожайность падала и дела шли из рук вон плохо. Однажды, когда друзья беседовали о своём затруднительном положении, в лабораторию вошёл дядюшка Гуи в сопровождении супруги, которая робко пряталась за его спиной.

Благодаря обильным удобрениям земля Бувара стала плодороднее — вот почему дядя Гуи пожелал снова заарендовать ферму. И тут же принялся хулить её. Несмотря на все старания, говорил он, ферма вряд ли принесёт доход; словом, если он и хочет взять её, то лишь из привязанности к месту, из уважения к таким хорошим господам. Бувар и Пекюше холодно выпроводили его. Он вернулся в тот же вечер.

Тем временем Пекюше урезонил Бувара, и тот уже готов был сдаться. Гуи попросил снизить арендную плату и, призывая бога в свидетели, стал вопить о своих трудах и мучениях и превозносить свои заслуги. Когда же ему предложили назвать цену, он замолчал, насупившись, а его жена, сидевшая у двери с большой корзиной на коленях, опять начала жаловаться, кудахтая, как недорезанная курица.

Наконец арендная плата была установлена в сумме трёх тысяч франков в год, на треть ниже, чем раньше.

Не сходя с места, дядюшка Гуи предложил купить весь инвентарь, и торг возобновился.

Оценка инвентаря продолжалась две недели. Под конец Бувар до смерти устал. Он уступил всё за такую смехотворную цену, что Гуи вытаращил глаза, но тут же крикнул «согласен», и они ударили по рукам.

После этого хозяева пригласили арендатора закусить чем бог послал; Пекюше расщедрился и откупорил бутылку своей малаги в надежде услышать похвалы.

Однако земледелец поморщился.

— Смахивает на лакричный сироп, — заявил он.

А его жена попросила рюмку водки, «чтобы запить эту кислятину».

Но у Бувара и Пекюше были более серьёзные заботы! Все составные элементы «буварина» были, наконец, собраны.

Они заложили их в перегонный куб, добавили спирту, зажгли огонь и стали ждать. Тем временем Пекюше, удручённый неудачей с малагой, вынул из шкафа жестяные коробки, вскрыл первую, затем вторую, третью. Он с яростью отшвырнул их и позвал Бувара.

Бувар закрыл кран змеевика и наклонился над консервами. Разочарование было полным. Куски телятины напоминали варёные подмётки. Омар превратился в вязкую жижу. Рыбу по-матросски нельзя было узнать. Суп покрылся плесенью. Невыносимая вонь распространилась по лаборатории.

Тут раздался грохот, подобный взрыву бомбы; перегонный куб разлетелся на множество кусков, которые отскочили до самого потолка, ломая котелки, сплющивая шумовки, разбивая стаканы; уголь расшвыряло, печь обвалилась, и на следующий день Жермена нашла один шпатель во дворе.

Прибор взорвался от давления пара, а главное потому, что перегонный куб был скреплен со шлёмом болтами.

Пекюше тут же присел на корточки перед чаном. Бувар рухнул на табурет. Минут десять они не шевелились и, бледные от ужаса, глядели на осколки. Когда к ним вернулся дар речи, они стали спрашивать друг друга, в чём же причина стольких неудач, особенно последней. Они ничего не понимали, кроме того, что чуть было не погибли.

— Наверное, всё дело в том, что мы не знаем химии, — сказал в заключение Пекюше.

(обратно)

3

Для изучения химии они раздобыли учебник Реньо и узнали прежде всего, что «простые вещества могут оказаться сложными».

Вещества делятся на металлоиды и металлы, но эта классификация «не является чем-то абсолютным». То же можно сказать о кислотах и об их основаниях, ибо «одно и то же вещество бывает при одних условиях кислотой, а при других — основанием».

Это замечание показалось им нелепым. Кратные отношения смутили Пекюше.

— Допустим, что молекула вещества А соединяется с несколькими частицами вещества В; значит, эта молекула должна разделиться на такое же количество частиц; но тогда она перестанет быть чем-то цельным, иначе говоря, первоначальной молекулой. Словом, я совсем запутался.

— Я тоже, — признался Бувар.

Они обратились к более лёгкому автору, а именно — к Жирардену и почерпнули из его труда множество сведений. Оказывается, десять литров воздуха весят сто граммов, свинец не входит в состав карандашей, алмаз есть не что иное, как углерод.

Больше всего их поразило открытие, что земля не элемент.

Они узнали кое-что о паяльной трубке, о золоте, серебре, о кипячении белья и лужении кастрюль; после этого Бувар и Пекюше храбро углубились в органическую химию.

Какое чудо, что и живые существа и минералы состоят из одних и тех же веществ! Однако им почему-то показалось унизительным, что в их теле содержится фосфор, как в спичках, альбумин, как в яичных белках, а водород, как в отражательных фонарях.

После красок и жиров Бувар и Пекюше перешли к брожению.

Брожение привело их к кислотам, и они стали в тупик перед законом валентности, попытались разобраться в нём при помощи атомной теории и окончательно запутались.

По мнению Бувара, без опытов и приборов вообще трудно что-либо усвоить.

Но приборы стоили дорого, а они и без того истратили много денег.

По всей вероятности, просветить их мог доктор Вокорбей.

Друзья явились к нему на приём.

— Слушаю вас, господа. На что жалуетесь?

Пекюше ответил, что они совершенно здоровы, и изложил цель своего визита:

— Нам хотелось бы понять прежде всего атомную теорию.

Врач сильно покраснел и осудил их намерение изучать химию.

— Я не отрицаю значения этой науки, поверьте! Но в наше время её суют куда надо и куда не надо! Химия оказывает пагубное влияние на медицину.

Вид окружающих предметов подтверждал слова доктора.

На камине валялись пластыри и бинты. Ящик с хирургическими инструментами занимал середину письменного стола, в углу стоял таз с зондами, а у стены находилась модель человека с обнажёнными мускулами.

Пекюше расхвалил модель.

— Правда, что анатомия — увлекательное занятие?

Господин Вокорбей рассказал, какое удовольствие он испытывал в студенческие годы при вскрытии трупов; Бувар спросил его, какая разница между внутренним строением мужчины и женщины.

Желая удовлетворить любопытство гостей, врач вынул из библиотеки анатомический атлас.

— Возьмите атлас с собой! Дома вы рассмотрите его на досуге!

Скелет поразил Бувара и Пекюше. Они никак не ожидали, что у человека так сильно выступает челюсть, такие глубокие глазницы и длинные руки. Пояснительного текста не было, и они опять отправились к г‑ну Вокорбею; из руководства Александра Лота они узнали, на какие части делится скелет, и поразились тому факту, что, состоя из позвонков, спинной хребет в шестнадцать раз крепче, чем если бы, по воле творца, он был сплошным. Почему именно в шестнадцать?

Запястные мускулы вывели из терпения Бувара, а Пекюше, упорно изучавший строение черепа, пал духом перед клинообразной костью, хотя она и похожа на «турецкое седло».

Суставы были скрыты под столькими связками, что друзья сразу же принялись за мускулы.

Но найти, где они прикрепляются, было нелегко, и, дойдя до позвоночных отростков, Бувар и Пекюше окончательно разуверились в анатомии.

— Не взяться ли нам снова за химию? Ведь недаром же мы устроили лабораторию! — предложил Пекюше.

Бувар отказался; он припомнил, что в качестве учебных пособий для жарких стран применяются искусственные трупы.

Барберу ответил на его запрос, что за десять франков в месяц можно выписать одну из моделей г‑на Озу; неделю спустя посыльный из Фалеза поставил продолговатый ящик у их калитки.

Сильно волнуясь, друзья принесли ящик в пекарню. И когда были отбиты доски, снята солома и развернута папиросная бумага, их глазам предстал манекен человека.

Он был кирпичного цвета, без волос, без кожи и испещрён множеством синих, красных и белых прожилок; манекен нисколько не походил на труп, скорее — на игрушку, довольно безобразную, чистенькую, пахнувшую лаком.

Они сняли грудную клетку и увидели лёгкие, напоминавшие две губки, сердце вроде большого яйца, диафрагму, почки и целую связку кишок.

— За работу! — воскликнул Пекюше.

Друзья провели в трудах целый день до позднего вечера.

Они облеклись в халаты, как студенты в анатомическом театре, и при свете трёх свечей разнимали и складывали картонные части, как вдруг кто-то забарабанил кулаком в дверь:

— Отворите!

Это был г‑н Фуро в сопровождении сельского стражника.

Шутки ради хозяева Жермены показали ей «покойничка». Она тут же побежала с этой новостью к бакалейщику, и в поселке разнёсся слух, что Бувар и Пекюше прячут у себя в доме настоящего мертвеца. Молва дошла до Фуро, и он пришёл, чтобы лично удостовериться, соответствует ли она истине; зеваки столпились во дворе.

Когда явился Фуро, манекен лежал на боку, мускулы на его лице были сняты, отчего глаз непомерно выпятился и производил жуткое впечатление.

— Что вам угодно? — спросил Пекюше.

— Ничего, ровным счётом ничего, — пробормотал мэр и, взяв со стола одну из картонных частей, спросил: — Что это?

— Ланитная мышца, — ответил Бувар.

Фуро молчал, криво усмехаясь; втайне он завидовал друзьям, занятия которых были выше его понимания.

Оба анатома притворились, будто продолжают свои исследования. Люди, соскучившись во дворе, вошли, толкаясь, в пекарню, и стол задрожал.

— Ну это уже чересчур! — воскликнул Пекюше. — Избавьте нас от зрителей!

Стражник выпроводил любопытных.

— Превосходно, — заметил Бувар, — нам не нужны посторонние.

Фуро понял намёк и спросил, имеют ли они право, не будучи врачами, держать у себя модель трупа. Впрочем, он обо всём напишет префекту.

— Что за край! Глухая провинция! Можно ли быть такими неучами, болванами, ретроградами?

Сравнив себя с другими, друзья возгордились; они лелеяли честолюбивую мечту пострадать ради науки.

Доктор тоже зашёл к ним. Он раскритиковал манекен, сказав, что он далёк от природы, но воспользовался случаем и прочёл им целую лекцию.

Бувар и Пекюше слушали его как зачарованные; по их просьбе г‑н Вокорбей дал им несколько книг из своей библиотеки, предупредив, однако, что ни одной книги они не дочитают до конца.

В словаре медицинских наук их поразили необычайные случаи родов, долголетия, тучности, запоров. Как жаль, что им не пришлось видеть знаменитого канадца Бомона, обжор Тарара и Бижу, женщину, больную водянкой, из Эрского департамента, пьемонтца, у которого кишечник действовал раз в двадцать дней, Симона де Мирпуа, умершего от окостенения, и ангулемского мэра, нос которого весил три фунта!

Изображение мозга вдохновило их на философские размышления. Они прекрасно различили внутри его полушарий septum lucidum — прозрачную перегородку и шишкообразную железу, похожую на бурую горошину; но там были, кроме того, ножки, желудочки, дуги, канатики, бугры, узлы, какие-то волокна, Паккионовы грануляции, тельца Пачини, словом, такая путаница, разобраться в которой не хватило бы целой жизни.

Иной раз в пылу увлечения они полностью разнимали модель, а потом не знали, как собрать её разрозненные части.

Работа была нелёгкая, особенно после обеда, и друзья тут же засыпали, Бувар — опустив голову и выпятив живот, Пекюше — облокотясь на стол и положив голову на руки.

Нередко, именно в эту минуту, дверь в пекарню приотворялась, и на пороге появлялся г‑н Вокорбей, окончивший свой утренний обход.

— Ну, как подвигаются дела с анатомией, дорогие собратья?

— Превосходно, — отвечали они.

Тогда врач задавал друзьям вопросы просто так, ради удовольствия смутить их.

Когда Бувару и Пекюше надоедал какой-нибудь орган, они переходили к другому; так они рассмотрели и отбросили сердце, желудок, ухо, кишечник, ибо картонный человек им опротивел, несмотря на все старания им заинтересоваться. Наконец доктор застал друзей, когда они заколачивали ящик с манекеном.

— Браво, я давно этого ожидал!

Ей-богу, в их возрасте поздно браться за ученье! Усмешка, сопровождавшая эти слова, глубоко оскорбила Бувара и Пекюше.

По какому праву этот господин считает их неспособными к наукам? Разве анатомия — его личное достояние, разве он какое-то особое существо, на голову выше остальных?

Итак, они приняли вызов и даже не поленились съездить за книгами в Байе.

Для пополнения знаний друзьям недоставало физиологии, и букинист достал им трактаты Ришерана и Аделона, широко известные в ту пору.

Все общие места о возрасте, поле, темпераменте показались им глубоко поучительными; они очень обрадовались, узнав, что в зубном камне живут три вида микробов, что вкус зависит от языка, а чувство голода — от желудка.

В своём стремлении усвоить пищеварительный процесс они сокрушались, что не умеют жевать жвачку — оказывается, этим свойством обладали Монтегр, г‑н Госс и брат Берара; они стали жевать медленно, размельчая и увлажняя пищу слюною, мысленно сопровождали её на всём протяжении пути вплоть до конечного результата, и всё это с редкой добросовестностью и чуть ли не с благоговением.

Им захотелось, кроме того, вызвать искусственное пищеварение; они положили кусочки мяса в склянку с желудочным соком утки, две недели таскали эту склянку под мышкой и достигли только того, что насквозь провоняли тухлым мясом.

Соседи не могли понять, зачем они бегают по дороге в мокрой одежде под палящими лучами солнца. Таким способом они хотели проверить, уменьшается ли жажда при увлажнении кожи. Друзья возвращались домой, тяжело дыша, и оба — с отчаянным насморком.

Они быстро покончили со слухом, голосом, зрением, но на детородных органах Бувар задержался.

Сдержанность Пекюше в этом вопросе всегда его удивляла. Невежество друга оказалось столь поразительным, что Бувар забросал его вопросами, и Пекюше, краснея, признался ему во всём.

Шутки ради приятели затащили его некогда в публичный дом, но он сбежал оттуда, так как хотел сохранить себя для женщины, которую полюбит впоследствии. Счастье так и не улыбнулось ему, и, несмотря на жизнь в столице, он в пятьдесят два года оставался девственником то ли из ложного стыда и недостатка в деньгах, то ли из боязни заразиться, из упрямства или по привычке.

Бувар никак не мог этому поверить, затем громко расхохотался, но тут же пересилил себя, заметив слёзы на глазах Пекюше; в самом деле, любовь не миновала старого холостяка, и он не раз увлекался то канатной плясуньей, то свояченицей знакомого архитектора, то конторщицей и, наконец, молоденькой прачкой и уже собирался на ней жениться, когда узнал, что она ждёт ребёнка от другого.

— Никогда не поздно наверстать упущенное. Полно, не горюй! Я всё беру на себя… если хочешь, — сказал ему Бувар.

Пекюше возразил со вздохом, что теперь об этом нечего и думать, и они снова занялись физиологией.

Правда ли, что с нашего кожного покрова непрестанно испаряется влага? Доказательством служит тот факт, что с каждой минутой вес человека уменьшается. Если сумма ежедневных выделений организма равняется по весу тому, что он поглощает, здоровье будет находиться в состоянии полного равновесия. Санкториус, открывший этот закон, посвятил пятьдесят лет жизни тому, что каждый день взвешивал принимаемую им пищу, все свои выделения и себя самого и отдыхал лишь тогда, когда записывал полученные цифры.

Друзья попробовали подражать Санкториусу. Но так как весы не могли выдержать сразу двоих, к опыту приступил Пекюше.

Он разделся, дабы одежда не препятствовала процессу испарения, и встал на весы, обнажив, несмотря на свою стыдливость, длинное смуглое туловище, похожее на цилиндр, короткие ноги и плоские ступни. Сидя на стуле рядом с ним, Бувар читал вслух.

Учёные утверждают, что животная теплота увеличивается в результате сокращения мускулов и что можно повысить температуру воды в ванне, если двигать грудной клеткой и тазом.

Бувар притащил оцинкованную ванну и, когда всё было готово, погрузился в неё, вооружившись градусником.

Обломки перегонного куба, сложенные в углу, неясно вырисовывались в полумраке. Скреблись мыши; чувствовался застоявшийся запах ароматических трав; друзьям было хорошо, и они мирно беседовали.

Однако Бувар продрог.

— Подвигай руками и ногами! — сказал Пекюше.

Бувар послушался, но показания градусника не изменились.

— Мне холодно.

— Да и мне не жарко, — отозвался Пекюше, тоже ощущая озноб. — Пошевелись, поверти тазом, да как следует!

Бувар сдвигал и раздвигал ноги, ворочал торсом, надувал живот, пыхтел, как тюлень, потом смотрел на градусник: ртутный столбик всё понижался.

— Ничего не понимаю! Ведь я же двигаюсь!

— Значит, недостаточно!

Бувар принимался за прежнюю гимнастику.

Она продолжалась уже три часа, когда он снова взглянул на градусник.

— Что это? Двенадцать градусов. Слуга покорный! Я вылезаю!

В эту минуту вбежала, высунув язык, рыжая шелудивая собака, помесь ищейки и дога.

Что делать? Звонка не было, да и служанка была туговата на ухо. От холода друзья стучали зубами, но не смели шевельнуться, боясь, что собака их укусит.

Пекюше попробовал было кричать и грозно таращить глаза.

Собака залаяла и стала прыгать вокруг весов, а Пекюше уцепился за верёвки и, согнув колени, попытался подняться как можно выше.

— Ты не умеешь с ней обращаться, — заметил Бувар.

Он начал умильно улыбаться, называя собаку ласкательными именами.

Очевидно, собака поняла их. Она завиляла хвостом, положила лапы на плечи Бувара, царапая его когтями.

— Вот те на! Собака унесла мои штаны!

Собака легла на них и успокоилась.

Наконец, с величайшими предосторожностями один из друзей решился слезть с весов, другой — выйти из ванны; когда Пекюше оделся, ему пришла в голову новая мысль:

— А ты, пёсик, послужишь нам для опытов.

Каких опытов?

Можно, например, впрыснуть собаке фосфор и, заперев в погреб, посмотреть, не пойдёт ли у неё огонь из ноздрей. Но как сделать впрыскивание? К тому же им никто не продаст фосфора.

Они хотели было поместить собаку под воздушный колокол, дать ей надышаться газом или напоить ядом. Но в этом вряд ли будет что-нибудь забавное! Наконец они выбрали опыт намагничивания стали путём контакта со спинным мозгом животного.

Бувар, сдерживая волнение, подносил тарелку с иголками Пекюше, а тот втыкал их в позвонки собаки. Иголки скользили, ломались, падали. Он брал другие, вонзал их быстро, наугад. Несчастная собака разорвала верёвки, вылетела, как бомба, в окно, промчалась по двору и ворвалась в кухню через прихожую.

Увидев собаку в крови, с обрывками верёвок на лапах, Жермена раскричалась.

Следом вбежали хозяева. При виде их собака удрала.

Старая служанка накинулась на господ:

— Опять ваши глупости, опять чего-то выдумали! Да и в кухню грязищи натащили! Собака ещё, не дай бог, взбесится! Давно пора вас посадить за решётку.

Бувар и Пекюше вернулись в лабораторию, чтобы испытать иголки.

Ни одна из них не притягивала даже мельчайших металлических опилок.

Предположение Жермены испугало друзей. А вдруг собака взбесится, вернётся и искусает их!

На следующий день они пошли наводить справки и долгое время спустя, завидя собаку, похожую на эту, сворачивали с дороги.

Ни один из последующих опытов не удался. Вопреки заверениям учёных, голуби, которым друзья пускали кровь на сытый и на голодный желудок, погибали одинаково быстро. Котята, погруженные в воду, подохли через пять минут, а у гуся, которого напичкали мареною, надкостные плевы нисколько не потемнели.

Проблема усвоения пищи не давала им покоя.

Каким образом из одних и тех же веществ получаются кости, кровь, лимфа, экскременты? Как проследить за превращением любого съеденного продукта? Человек, употребляющий однообразную пищу, ничем не отличается в химическом отношении от того, кто питается разнообразно. Воклен установил количество извести в овсе, которым кормили курицу; оказалось, что в скорлупе снесённых ею яиц извести больше. Следовательно, произошло созидание вещества. Каким образом? Неизвестно.

Неизвестно даже и то, как велика сила сердечной мышцы. Борелли приравнивает её к силе, которая требуется для подъёма ста восьмидесяти тысяч фунтов, а Кейл — всего-навсего к восьми унциям. Бувар и Пекюше вывели отсюда заключение, что физиология (согласно старинному изречению) просто фантастический медицинский роман. Оказавшись не в состоянии понять физиологию, они в ней разуверились.

Целый месяц друзья провели в праздности, потом вспомнили о своём саде.

Сухое дерево, лежавшее посреди сада, мешало им. Они обтесали его, но работа их утомила. Бувару часто приходилось ходить к кузнецу и отдавать ему в починку инструменты.

Однажды на дороге к Бувару подошёл человек с холщовым мешком за спиной и предложил альманахи, жития святых, образки и, наконец, руководство Франсуа Распайля под заглавием Здоровье.

Эта брошюра так понравилась Бувару, что он написал Барберу, прося прислать ему капитальный труд того же автора. Барберу не только доставил книгу, но и указал в письме аптеку, в которой можно купить упомянутые там лекарства.

Ясность учения пленила друзей. Все болезни происходят от червей. Черви портят зубы, прогрызают лёгкие, раздувают печень, разрушают кишки и вызывают в них урчанье. Камфора — лучшее средство против них. Бувару и Пекюше понравилось это лекарство. Они нюхали камфору, жевали её, раздавали знакомым в виде сигарет, болеутоляющей микстуры и пилюль. Они взялись даже за лечение горбатого ребёнка.

Этого мальчика они встретили как-то на ярмарке. Нищенка, мать ребёнка, приводила его к ним каждый день утром. Друзья натирали ему горб камфорной мазью, на двадцать минут ставили горчичник, затем мягчительный пластырь и угощали своего пациента завтраком, чтобы он не сбежал.

Пекюше, интересовавшийся глистами, заметил как-то на щеке г‑жи Борден странное пятно. Доктор уже давно лечил вдовушку горькими каплями, но пятно, сначала небольшое, как монета в двадцать су, увеличилось; на нём появился розовый ободок. Друзья вызвались лечить г‑жу Борден, и та дала согласие при условии, что смазывание будет делать Бувар. Она подходила к окну, расстёгивала верхние пуговицы лифа и подставляла щёку Бувару, делая ему глазки, что было бы весьма опасно, не присутствуй на сеансе Пекюше. Несмотря на страх, который им внушала ртуть, они давали своей пациентке каломель, правда, в весьма скромных дозах. Месяц спустя г-жа Борден выздоровела.

Она раструбила о чудесном исцелении, и вскоре податной инспектор, секретарь мэрии, сам мэр и все жители Шавиньоля принялись сосать камфору.

Между тем спина горбатого мальчика не становилась прямее. Податной инспектор отказался от папирос с камфорой — они усиливали припадки удушья. Фуро стал ворчать, что от пилюль у него обострился геморрой; у Бувара появилась резь в животе, а у Пекюше — жестокие мигрени. Друзья потеряли веру в Распайля, но тщательно это скрывали, дабы не подорвать своего авторитета.

Теперь они пристрастились к оспопрививанию, научились для практики делать надрезы на капустных листьях и даже приобрели два ланцета.

Вместе с врачом они навещали больных бедняков, затем просматривали медицинские книги.

Симптомы, описанные в этих книгах, нисколько не соответствовали тому, что они только что видели. А с названиями болезней получалась какая-то мешанина латыни, греческого, французского и других языков.

Болезни насчитываются тысячами; классификация Линнея очень удобна с её родами и видами, но как определить вид? Пришлось погрузиться в философию медицины.

Они грезили о жизненном начале Ван Гельмонта, о витализме, броунизме, органицизме; приставали к доктору, отчего бывает золотуха, какой орган поражает прежде всего заразный миазм и как отличить при заболевании причину от следствия.

— Причины и следствия перепутываются, — ответил Вокорбей.

Такое отсутствие логики возмутило их, и они стали посещать больных одни, без врача, проникая в дома под предлогом филантропии.

В нищенских комнатах на грязных тюфяках лежали больные; у одних лица были перекошенные, у других — опухшие, багровые, лимонно-жёлтые или фиолетовые; носы обострились, губы дрожали, слышались стоны, икота, воняло прелой кожей и старым сыром.

Бувар и Пекюше читали рецепты врачей и были весьма удивлены, что успокоительные лекарства применяются иной раз как возбудительные, рвотные — как слабительные, что одно и то же средство дается при различных показаниях, а болезнь при противоположных способах лечения проходит сама собой.

И всё же они давали советы, ободряли больных и даже брали на себя смелость их выслушивать при помощи трубки.

Воображение работало у них без устали. Они написали королю, прося учредить в Кальвадосе учебное заведение для подготовки сиделок и предлагая себя в качестве преподавателей.

Посетили аптекаря в Байе (фалезский фармацевт все ещё был на них в обиде из-за грудной ягоды) и посоветовали ему изготовлять, по примеру древних римлян, pila purgaloria, то есть лекарства в виде шариков, которые постепенно проникают в организм при растирании их руками.

Придя к убеждению, что понижение температуры тела благотворно влияет на воспаление внутренних органов, друзья подвесили к потолочным балкам кресло, посадили в него больную менингитом и стали её раскачивать, но тут вернулся муж и выгнал их вон.

Наконец, невзирая на возмущение священника, они ввели новый способ ставить градусник — в задний проход.

В округе участились случаи брюшного тифа. Бувар заявил, что за это он не берётся. Но тут к ним пришла вся в слезах жена фермера Гуи: её муж болен уже две недели, а г‑н Вокорбей к нему и глаз не кажет.

Пекюше принёс себя в жертву.

Чечевицеобразные пятна на груди, боль в суставах, вздутый живот, ярко-красный язык — налицо были все симптомы тифозной горячки. Вспомнив указание Распайля, что с отменой диеты проходит и лихорадка, Пекюше прописал больному бульон и немного мяса.

Неожиданно пришёл доктор.

Его пациент как раз обедал, поддерживаемый фермершей и Пекюше, с двумя подушками за спиной.

Врач подбежал к кровати и вышвырнул тарелку за окно.

— Это же настоящее убийство! — крикнул он.

— Почему?

— Вы можете вызвать прободение кишок — ведь при тифе воспаляется слизистая оболочка.

— Не всегда!

Тут завязался спор о природе тифа. Пекюше рассматривал болезнь как нечто самостоятельное. Вокорбей ставил её в зависимость от организма больного.

— Вот почему я устраняю всё, что производит раздражающее действие.

— Но диета ослабляет жизненное начало!

— Не болтайте чепухи! Что за жизненное начало? Какое оно? Кто его видел?

Пекюше смешался.

— К тому же, — продолжал врач, — Гуи не хочет есть.

Пациент кивнул головой в ночном колпаке.

— Мало ли что, он нуждается в питании.

— Нет, пульс у него девяносто восемь.

— Какое значение имеет пульс? — Пекюше сослался на авторитеты.

— Оставьте вы свои теории! — заявил доктор.

Пекюше скрестил руки на груди.

— Так, значит, вы эмпирик?

— Отнюдь нет! Но мои наблюдения…

— А если вы плохо наблюдали?

Вокорбей усмотрел в этих словах намёк на случай с лишаем г‑жи Борден; эта история, раздутая вдовой, до сих пор бесила его.

— Прежде всего надо иметь врачебный опыт, практику.

— Люди, совершившие революцию в науке, никогда не практиковали! Взять хотя бы Ван Гельмонта, Бургаве да и самого Брусе!

Вокорбей, не отвечая, наклонился к Гуи и спросил его, повысив голос:

— У кого из нас вы желаете лечиться?

Задремавший было больной увидел разгневанные лица и захныкал.

Жена его тоже не знала, что сказать: один был врачом, а другой, быть может, знает секрет.

— Превосходно! — заявил Вокорбей. — Раз вы колеблетесь между человеком, имеющим диплом…

Пекюше усмехнулся.

— Чему вы смеётесь?

— Диплом не всегда служит доказательством!

Вопрос стоял о заработке доктора, о его правах и авторитете. Вокорбей вспылил:

— Это мы увидим, когда вас привлекут к суду за противозаконное врачевание!

Обратившись к фермерше, он добавил:

— Ваше дело, можете отправить мужа на тот свет с помощью этого господина, но будь я проклят, если когда-нибудь переступлю порог вашего дома.

Он ушёл по буковой аллее, гневно размахивая тростью.

Вернувшись домой, Пекюше нашёл Бувара в большом волнении.

К нему только что приходил Фуро, доведённый до отчаяния своими геморроидальными шишками. Бувар тщётно доказывал ему, будто они предохраняют человека от прочих болезней. Фуро ничего не хотел слушать и пригрозил ему судом за причинённый ущерб. Бувар совсем растерялся.

Пекюше поделился с ним своей неприятностью, которая казалась ему гораздо серьёзнее, и был несколько задет равнодушием Бувара.

На следующий день у Гуи разболелся живот. Это могло быть вызвано несварением желудка. Вероятно, Вокорбей был прав. В конце концов должен же врач понимать толк в болезнях, и Пекюше начала мучить совесть. Он боялся стать убийцей.

Из осторожности Бувар и Пекюше отказались лечить горбуна. Но его мать подняла крик — ей было обидно, что сын лишился завтрака. Коли так, незачем было гонять их каждый день из Барневаля в Шавиньоль!

Фуро вскоре успокоился, а Гуи полегчало. Теперь уже не было сомнения, что он выздоровеет; этот успех окрылил Пекюше.

— А не заняться ли нам акушерством? Сперва поучились бы на манекене…

— Довольно с меня манекенов!

— Это только половинка туловища и притом из кожи, новейшее изобретение для подготовки акушерок. Мне кажется, я сумел бы повернуть плод!

Но Бувару надоела медицина.

— Пружины жизни сокрыты от нас, болезней слишком много, лекарства не внушают доверия, а в книгах не найдёшь ни одного вразумительного определения, что такое здоровье, болезнь, диатез или даже гной!

Однако от чтения медицинских книг у них зашёл ум за разум.

Бувар принял самый обычный насморк за воспаление лёгких. Когда пиявки не облегчили колотья в боку, он поставил себе мушку; тогда начались боли в пояснице. Он решил, что у него камни в почках.

Пекюше сильно устал, подрезая ветви буков; после обеда его вырвало. Он перепугался и, заметив у себя на лице желтизну, заподозрил болезнь печени.

«Болит она у меня?» — спрашивал он себя.

И тут же почувствовал боль.

Пугая друг друга, они высовывали язык, щупали пульс, пили то одну, то другую минеральную воду, принимали слабительное, остерегались холода, жары, ветра, дождя, мух и пуще всего сквозняков.

Пекюше вычитал где-то, что нюхать табак вредно. К тому же, если сильно чихнуть, это может повлечь за собой разрыв аневризмы, и он решил бросить пагубную привычку. Иной раз он машинально запускал пальцы в табакерку, но тут же спохватывался и укорял себя в недостатке выдержки.

Ввиду того, что чёрный кофе возбуждает нервы, Бувар отказался было от послеобеденной чашечки, но тогда его сразу начинало клонить ко сну, а, проснувшись, он пугался, ибо продолжительный сон грозит апоплексией.

Идеалом их стал Корнаро — тот самый венецианский дворянин, который дожил до глубокой старости благодаря соблюдению особого режима. Даже не подражая ему в точности, можно всё же принимать кое-какие меры, и Пекюше нашёл в своей библиотеке Руководство по гигиене доктора Морена.

Просто удивительно, как они ещё до сих пор живы! Ведь в книге были запрещены все их любимые блюда. Жермена сбилась с ног и уж не знала, что им готовить.

Любое мясо даёт отрицательные последствия. Кровяная колбаса и свинина, копчёная сельдь, омар и дичь «противопоказаны». Чем крупнее рыба, тем больше в ней желатина, и, следовательно, тем она тяжелее для желудка. Овощи вызывают изжогу, макароны — тяжёлые сны; сыры, «взятые в совокупности, плохо перевариваются». Стакан воды по утрам «опасен». Название каждого напитка, каждого продукта сопровождалось предупреждением: «Вреден! Остерегайтесь! Не злоупотребляйте им! Не все его переносят!» Почему «вреден»? Что значит злоупотреблять? Как узнать, показано вам что-нибудь или противопоказано?

А какую сложную задачу представлял завтрак! Друзья перестали пить кофе с молоком из-за его вредности, а затем и шоколад, ибо шоколад — это смесь «неудобоваримых веществ». Остался только чай. Но «люди нервные должны от него отказаться». Между тем в XVII веке Декер советовал пить чай ежедневно в количестве двадцати декалитров, дабы промывать область поджелудочной железы.

Утверждение Декера поколебало их веру в Морена, тем более что тот восстаёт против всяких головных уборов — шляп, картузов, колпаков; это требование возмутило Пекюше.

Тогда они купили трактат Бекереля и узнали из него, что свинина — «превосходный продукт», табак совершенно безвреден, а кофе «необходим для военных».

Друзья полагали до сих пор, что сырая местность вредна для здоровья. Ничуть не бывало! Каспер считает, что она менее гибельна, чем сухая. В море якобы нельзя купаться, предварительно не остынув. А вот Бежен советует бросаться в воду именно когда тебе жарко. Вино весьма полезно для желудка, если его пить после супа. Зато, по мнению Леви, от вина портятся зубы. Наконец, фланелевый жилет — этот страж, этот блюститель здоровья, этот кумир Бувара, фланелевый набрюшник — неразлучный спутник Пекюше — признаётся всеми учёными без всяких оговорок излишней принадлежностью туалета, особенно для мужчин полнокровных, сангвинического темперамента.

Что же такое гигиена?

«Истина по эту сторону Пиренеев, заблуждение по другую их сторону», — утверждает Леви, а Бекерель добавляет, что гигиена — вообще не наука.

Тут уж друзья заказали себе на обед устриц, утку, свинину с капустой, крем, сладкий пирог и бутылку бургундского. Это было избавлением, отместкой за все лишения, а Корнаро они подняли насмех. Каким надо быть болваном, чтобы мучить себя по его примеру! Как глупо постоянно думать о продлении жизни! Жизнь лишь тогда хороша, когда наслаждаешься ею.

— Ещё кусочек?

— Не откажусь.

— Последую и я твоему примеру!

— Пью за твоё здоровье!

— А я за твоё!

— И плевать нам на всё!

Их возбуждение росло.

Бувар заявил, что выпьет три чашки кофе, хотя он и не военный. Надвинув картуз на уши, Пекюше беспрестанно нюхал табак и чихал напропалую; им захотелось шампанского, и они велели Жермене сходить за ним в кабачок. До деревни было далеко, служанка отказалась. Пекюше возмутился.

— Я приказываю вам! Слышите? Приказываю сбегать за шампанским.

Жермена повиновалась, но дала себе слово уйти от этих чудаков, — уж больно они привередливы и сумасбродны.

После обеда друзья, как в былое время, отправились в беседку пить кофе с коньяком.

Жатва только что закончилась, и разбросанные по полю скирды чёрными шапками вырисовывались на мягком, голубоватом небе. Было тихо. Даже кузнечики не стрекотали. Природа спала. Друзья мирно отдыхали, наслаждаясь вечерним ветерком, освежавшим их разгорячённые лица.

Высокое небо было усеяно звёздами; они сверкали, то выстроившись в ряд, то группами, то поодиночке, далеко друг от друга. Поток светящейся пыли, протянувшийся с севера на юг, раздваивался у них над головой. Его сияющая ткань прерывалась огромными пустотами; небосвод казался лазурным морем с архипелагами и островками.

— Сколько звёзд! — воскликнул Бувар.

— Мы видим далеко не все, — отозвался Пекюше. — За Млечным Путём находятся туманности, за ними — опять звёзды; самая большая из них отстоит от Земли на триста биллионов мириаметров.

Пекюше часто смотрел в телескоп на Вандомской площади и запомнил кое-какие цифры.

— Солнце в миллион раз больше Земли, Сириус в двенадцать раз больше Солнца, кометы достигают в длину тридцати четырёх миллионов лье!

— С ума можно сойти! — заметил Бувар.

Он пожалел о своём невежестве и даже выразил раскаяние, что не закончил в молодости Политехнического института.

Пекюше, найдя на небе Большую Медведицу, показал другу Полярную Звезду, созвездие Кассиопеи в форме Y, яркую Вегу из созвездия Лиры, а внизу, над самым горизонтом, багрового Альдебарана.

Запрокинув голову, Бувар с трудом представлял себе треугольники, четырёхугольники и пятиугольники, на которые надо разделить небосвод, чтобы легче находить звёзды.

Пекюше продолжал:

— Скорость света равна восьмидесяти тысячам лье в секунду. Луч Млечного Пути доходит к нам за шесть столетий. Таким образом, видимая с Земли звезда, быть может, уже давно не существует. Иные звёзды переменные, другие исчезают для нас навсегда; положение светил меняется; всё движется, всё проходит.

— Однако Солнце неподвижно!

— Так полагали прежде. В наше время считают, что Солнце несётся с огромной скоростью по направлению к созвездию Геркулеса.

Всё это нарушало представление Бувара, и после минутного раздумья он сказал:

— Наука построена на изучении одного лишь уголка вселенной. Возможно, что её выводы не соответствуют остальному пространству, бесконечному и непостижимому.

Так беседовали Бувар и Пекюше, стоя на пригорке при свете звёзд, прерывая разговор долгим молчанием.

Наконец их заинтересовал вопрос, есть ли люди на планетах. А почему бы им там и не быть? И так как все в мире гармонично, обитатели Сириуса должны быть великанами, Марса — среднего роста, а Венеры — маленького, если только они не одинаковы повсюду. В таком случае там, наверху, тоже имеются коммерсанты, жандармы, там люди торгуют, дерутся, свергают королей.

Внезапно несколько падающих звёзд пронеслись по небу, описав гигантские параболы.

— Подумать только, — проговорил Бувар, — исчезают целые миры.

— Если наш мир тоже провалится в тартарары, — заметил Пекюше, — обитатели планет отнесутся к этому так же равнодушно, как мы с тобой в эту минуту. От таких мыслей пропадает всякое самомнение.

— Какая цель всего этого?

— Вероятно, и цели-то никакой нет.

— Однако…

Пекюше повторил раза два-три «однако», не зная, что сказать.

— Нужды нет, мне очень бы хотелось знать, как возник мир.

— Мы найдём это, пожалуй, у Бюффона, — ответил Бувар, у которого слипались глаза. — Сил больше нет, иду спать.

Они узнали из книги Эпохи природы, что комета, задев Солнце, отколола от него кусок, который и стал Землёю. Охладились полюсы. Воды покрыли земной шар, затем схлынули, задержавшись только во впадинах; образовались материки, появились животные, потом человек.

Величие мира вызвало у них изумление, беспредельное, как и он сам.

Кругозор Бувара и Пекюше расширился. Они были горды тем, что размышляют над столь возвышенными предметами.

Минералы скоро им надоели, и, чтобы развлечься, они обратились к Гармониям Бернардена де Сен-Пьера.

Друзья познакомились со всевозможными гармониями — растительной, земной, воздушной, водяной, человеческой, братской и даже супружеской, прочитали, ничего не пропуская, обращения к Венере, Зефирам и Амурам. Их удивляло, что у рыб имеются плавники, у птиц — крылья, у семян — оболочка, ибо они прониклись той философией, которая верит в добродетель природы и считает её неким св. Винцентом де Полем, без устали сеющим добро.

Они пришли в восторг от явлений природы — смерчей, вулканов, девственных лесов и купили сочинение Деппинга Чудеса и красоты французской природы. В Кантале имеется три чуда, в Эро — пять, в Бургундии — всего-навсего два, зато в Дофине их целых пятнадцать. Но скоро чудес совсем не останется. Сталактитовые пещеры осыпаются, огнедышащие горы остывают, горные ледники тают, старые деревья, в дуплах которых совершались богослужения, падают под топором человека или постепенно гибнут.

После этого друзья заинтересовались животным миром.

Они вновь раскрыли своего Бюффона и подивились странным наклонностям некоторых животных.

Однако все книги, вместе взятые, не стоят личных наблюдений, и друзья стали ходить по дворам и расспрашивать крестьян, не доводилось ли им видеть, чтобы быки спаривались с кобылами, боровы — с коровами, а самцы куропаток предавались противоестественной любви.

— Что вы? Никогда! Где это видано!

Такие вопросы, особенно в устах пожилых господ, казались крестьянам смешными и неприличными.

Бувар и Пекюше пожелали сами сделать опыт противоестественной случки.

Наименее трудным показалось им спарить козла с овцой. На ферме Гуи не было козла, и они выпросили его у соседки; во время течки они заперли обоих животных в давильню, а сами спрятались за бочками, чтобы не мешать естественному ходу вещей.

Сначала козёл и овца съели по охапке сена, затем стали жевать жвачку; овца легла и заблеяла, а бородатый, вислоухий козёл, расставив кривые ноги, уставился на Бувара и Пекюше блестевшими в темноте глазами.

Наконец, на третий день вечером, друзья решили прийти на помощь природе. Но козёл, повернувшись к Пекюше, боднул его пониже живота, а испуганная овца принялась кружить по давильне, как по манежу. Бувар побежал за ней, хотел удержать, но растянулся на земле — в руках у него остались клочья шерсти.

Они возобновили опыты над курами и селезнем, над догом и свиньёй в надежде получить уродов путём скрещивания, ибо ничего не понимали в проблеме видов.

Вид — это группа особей, которые дают при скрещивании плодовитое потомство; однако животные, относимые к различным видам, могут скрещиваться между собой, плодиться и множиться, тогда как животные, принадлежащие к одному и тому же виду, теряют порой эту способность.

Друзья понадеялись, что разберутся в этом вопросе, изучив развитие зародышей, и Пекюше выписал через Дюмушеля микроскоп.

Бувар и Пекюше клали на стеклышко волосы, крошки табака, мушиную лапку, обрезки ногтей, но постоянно забывали вставить в инструмент то одну, то другую деталь; они суетились возле микроскопа, трясли его; затем, не видя ничего, кроме тумана, обвиняли во всём оптика. Под конец они разочаровались в микроскопе. Открытия, которые ему приписываются, пожалуй, не заслуживают доверия.

Вместе со счётом на микроскоп Дюмушель прислал друзьям письмо, прося их собирать для него аммониты и морских ежей — достопримечательности их края, до которых он был большой охотник. Чтобы пробудить у них интерес к геологии, он отправил им две книги: Письма Бертрана и Рассуждения Кювье о катаклизмах на земном шаре.

Прочитав эти сочинения, они представили себе такую картину:

В начале всего была необозримая водная поверхность, над которой выступали поросшие лишаями камни. Ни единого звука, ни одного живого существа — безмолвный, неподвижный и голый мир; затем в тумане, похожем на банный пар, стали вырисовываться длинные растения. Ярко-красное солнце нагрело влажную атмосферу. Загрохотали огнедышащие горы, из их недр вырвались вулканические породы, и жидкая масса порфира и базальта мало-помалу затвердела. Ещё одна картина: в неглубоких морях возникли коралловые острова; на них растут пальмы. Есть там раковины величиною с большое колесо, трёхметровые черепахи и ящерицы не менее шестидесяти футов в длину; амфибии вытягивают между тростниками свои страусовые шеи и раскрывают крокодиловы пасти; летают крылатые змеи. Наконец на материках появляются гигантские млекопитающие; у одних уродливые ноги, похожие на плохо обтесанные бревна, и шкура толще бронзовых плит, другие — лохматые, губастые, с пышными гривами и изогнутыми клыками. Стада мамонтов пасутся на равнинах, которые обратятся впоследствии в Атлантический океан; палеотерий — полуконь, полутапир — разрывает своим рылом муравейники на Монмартре, а гигантский олень в каштановой роще трепещет от рёва пещерного медведя, которому вторит лай собаки втрое больше волка, водящейся в Боженси.

Все эти эпохи разделены между собой катаклизмами, последним из которых был наш потоп — нечто вроде феерии в нескольких действиях с человеком в апофеозе.

Друзья были поражены, узнав, что на некоторых камнях сохранились отпечатки насекомых, птичьих лап и т.п.; перелистав руководство Роре, они решили собирать окаменелости.

Как-то после обеда, когда они раскапывали булыжники на шоссе, к ним подошёл кюре.

— Увлекаетесь геологией, господа? Прекрасное занятие, — вкрадчиво проговорил он.

Священник был высокого мнения об этой науке, ибо она повышает авторитет Священного писания, доказывая истинность сказания о всемирном потопе.

Бувар заговорил о копролитах — окаменелых испражнениях животных.

Аббат Жефруа, видимо, никогда об этом не слыхал; впрочем, это даёт лишний повод восхвалять премудрость провидения. Пекюше признался, что до сих пор их поиски не увенчались успехом, а между тем в окрестностях Фалеза должно быть множество окаменелых останков животных, как и во всех геологических породах юрского периода.

— Мне говорили, — сказал аббат Жефруа, — что где-то в Вилере была найдена челюсть слона.

Необходимые сведения мог бы сообщить его друг Ларсонер, адвокат и археолог из Лизье. Он написал историю Порт-ан-Бесена, в которой упоминается о находке крокодила.

Бувар и Пекюше обменялись взглядом, в котором мелькнула надежда; несмотря на жару, они долго расспрашивали священника, укрывшегося от солнца под синим ситцевым зонтиком. У него была тяжёлая челюсть и острый нос; он беспрестанно улыбался, склонив голову набок и полузакрыв глаза.

Церковный колокол зазвонил к вечерне.

— До приятного свидания, господа! Разрешите откланяться.

Сославшись на аббата Жефруа, друзья написали Ларсонеру и три недели прождали письма. Наконец ответ был получен.

Вилерского жителя, нашедшего в земле зуб мастодонта, звали Луи Блош; подробности неизвестны. История Порт-ан-Бесена вошла в один из томов серии, выпущенной Лизьерским учёным обществом, но своего авторского экземпляра он никому не даёт из боязни разрознить всю коллекцию. Что касается аллигатора, то он был обнаружен в ноябре 1825 года у подножия скалистого берега Ашет, в Сент-Онорине, близ Порт-ан-Бесена, в округе Бане. Далее шли уверения в совершенном почтении.

Неясность в истории с мастодонтом раздразнила любопытство Пекюше. Он готов был немедленно ехать в Вилер.

Бувар отговорил его: поездка может ничего не дать, а стоить будет дорого; благоразумнее всего заранее навести справки; друзья обратились к мэру Вилера с просьбой сообщить им, что сталось с Луи Блошем. В случае если он умер, не согласятся ли его наследники по прямой или боковой линии известить их о судьбе ценной находки. Когда он её сделал, в каком месте округа лежали эти останки далёких эпох? Есть ли надежда сделать подобные же находки в их краях? Во что обойдётся наём работника с тележкой?

Но сколько они ни обращались к помощнику мэра и к первому муниципальному советнику, ответа не было. Очевидно, местные жители ревниво охраняют ценные ископаемые, скрытые в их земле. Если только они не продали их англичанам. Решено было ехать в Ашет.

Бувар и Пекюше отправились дилижансом из Фалеза в Кан. Затем одноколка доставила их из Кана в Байе, откуда они дошли пешком до Порт-ан-Бесена.

Ожидания друзей оправдались. Побережье Ашет изобиловало причудливыми камнями; расспросив хозяина постоялого двора, они скоро вышли к морю.

Отлив как раз обнажил морское дно, покрытое галькой и водорослями.

Зелёные овраги прорезали крутой морской берег, состоявший из мягкой бурой породы, которая, отвердев, превратилась в нижних пластах в серую каменную стену. По ней беспрестанно стекали струйки воды, а вдалеке ревело море. По временам шум моря затихал, и тогда слышалось только журчание ручьев.

Друзья то скользили по мокрым водорослям, то перепрыгивали через ямы. Бувар сел на песок у самой воды и загляделся на волны, ни о чём не думая, завороженный, обессиленный. Пекюше увлёк его обратно, чтобы показать аммонит, вросший в скалу, точно алмаз — в жильную породу. Они обломали себе ногти — без инструмента нельзя было извлечь аммонит; к тому же надвигались сумерки. Небо окрасилось багрянцем, на пляж легла тень. Между чёрными водорослями стояли лужи воды. Море наступало на берег, пора было возвращаться.

На следующий день Бувар и Пекюше поднялись на заре и, вооружившись киркою и ломом, попробовали извлечь окаменелость; наконец, оболочка её треснула. Это был ammonites nodosus, обломанный по краям, зато весом не менее шестнадцати фунтов.

— Мы должны преподнести этот экземпляр Дюмушелю! — воскликнул Пекюше в полном восторге.

Друзья нашли, кроме того, губки, теребратулы, касаток, но крокодила как не бывало! Взамен они пытались отыскать хотя бы позвоночник гиппопотама или ихтиозавра, любую окаменелость, дошедшую до нас со времён потопа, и вдруг заметили в скале, на высоте человеческого роста, остов гигантской рыбы.

Стали совещаться, как бы достать его, не повредив.

Было решено, что Бувар высвободит окаменелость сверху, а Пекюше постарается разрушить скалу снизу, чтобы остов мог опуститься плавно, в полной сохранности.

Приостановив работу, чтобы передохнуть, они заметили у себя над головой таможенного досмотрщика в плаще — он грозно махал им рукой.

— В чём дело? Оставь нас в покое!

И они снова принялись за дело; Бувар стоял на цыпочках и колотил скалу мотыгой; Пекюше, согнувшись в три погибели, долбил её ломом.

Таможенник появился ниже, в овраге, и ещё энергичнее замахал руками. Друзьям было не до него. Окаменелость выступила из-под слоя земли, и вся глыба вздрагивала, кренилась, — вот-вот соскользнёт вниз.

Неожиданно перед ними вырос другой человек с саблей на боку.

— Прошу предъявить паспорта!

Это был сельский стражник в дозоре; тут же подбежал и таможенник, спустившийся на пляж по расщелине.

— Задержите их, папаша Морен! Не то обрушится вся скала!

— Мы же копаем с научной целью! — возразил Пекюше.

В эту самую минуту огромная глыба рухнула, да так близко от них, что всех четверых чуть не завалило.

Когда пыль рассеялась, друзья обнаружили, что это не остов рыбы, а корабельная мачта; она рассыпалась в прах под сапогом таможенника.

— Мы не делали ничего дурного, — проговорил Бувар со вздохом.

— Ничего нельзя копать на территории Инженерного ведомства, — заявил стражник. — Да и кто вы такие? Я должен составить протокол.

Пекюше заупрямился, стал жаловаться на несправедливость.

— Никаких разговоров! Следуйте за мной!

Едва они вошли в гавань, как за ними увязалась толпа мальчишек. Бувар, красный, как рак, старался держаться с достоинством; Пекюше, бледный, метал кругом яростные взгляды; по правде сказать, оба незнакомца с камушками в носовых платках имели весьма подозрительный вид. Бувара и Пекюше провели на постоялый двор, хозяин которого, стоя на пороге, преграждал доступ любопытным. Тут явился каменщик и потребовал свои инструменты. Друзьям пришлось заплатить за них — новые убытки! А стражник всё не возвращался! Почему? Наконец какой-то господин с крестом Почётного легиона на груди отпустил их, и они ушли, сообщив свои фамилии, имена, место жительства и пообещав быть впредь осмотрительнее.

Помимо паспортов, им не хватало ещё многого другого, и, прежде чем приступить к новым изысканиям, они просмотрели Спутник путешественника-геолога, составленный Буэ. Главное для геолога — иметь добротный солдатский ранец, землемерную цепь, напильник, щипцы, компас и три молотка за поясом, скрытых под сюртуком, чтобы «не привлекать внимания странным видом, чего следует избегать в пути». В качестве палки Пекюше выбрал, не колеблясь, обычную туристскую палку шести футов длиною, с большим железным наконечником. Бувар предпочёл трость-зонтик со съёмным набалдашником. Друзья не забыли также крепких башмаков с гетрами, двух пар подтяжек «на случай испарины», и, хотя не рекомендуется «появляться всюду в картузе», они решили не тратиться на «складные шляпы Жибюса, названные так по фамилии их изобретателя».

В том же труде были изложены правила поведения: «Знать язык страны, которую вы собираетесь посетить», — они знали этот язык. «Скромно держать себя» — такова была их привычка. «Не иметь при себе лишних денег» — ну, это проще простого. И «выдавать себя за инженера» во избежание возможных неприятностей.

— Что ж, станем инженерами!

Подготовившись таким образом, они начали совершать долгие походы, отлучались нередко на целую неделю, проводили жизнь на воздухе.

Иной раз они замечали в расщелине, на берегу Орны, среди тополей и вереска, покатые грани утёсов, или же впадали в уныние, не видя на пути ничего, кроме пластов глины. Их привлекала не красота пейзажа с его перспективой и далями, не листва деревьев, шелестевшая под порывами ветра, а то, что было скрыто от глаз, что находилось в глубине, под землёй; каждый холм казался им лишним доказательством всемирного потопа. Эта мания вскоре сменилась другой — увлечением эрратическими валунами. Крупные камни, одиноко торчавшие среди поля, остались, по всей вероятности, от ледникового периода, и друзья без устали разыскивали морены и ракушечники.

Бувар и Пекюше были так странно наряжены, что их принимали за разносчиков; в ответ они выдавали себя за «инженеров» и сами пугались своих слов: ведь присвоение чужого звания могло навлечь на них неприятности.

К концу дня они изнемогали под тяжестью образцов, но отважно несли их до дому. Окаменелостями были загромождены ступени лестницы, комнаты, зала, кухня, и Жермена плакалась на обилие пыли.

Нелегко было определять названия горных пород, чтобы затем наклеивать на них ярлыки; из-за разнообразия окраски и строения они путали глину с мергелем, гранит с гнейсом, кварц с известняком.

Да и сама терминология их раздражала. К чему названия девонский, кембрийский, юрский, как будто породы, обозначаемые этими словами, находятся только в Девоншире, близ Кембриджа и в горах Юра? Невозможно разобраться в этой путанице; то, что для одних геологов — система, для других — ярус, а для третьих — попросту слой. Напластования смешиваются, переплетаются; к тому же Омалиус д’Алуа предупреждает, что геологической классификации вообще не следует доверять.

Это заявление их успокоило, и, найдя известняки с полипняком в Канской равнине, глинистые сланцы в Балеруа, каолин в Сен-Блезе, оолит во всём краю и обнаружив каменный уголь в Картиньи, ртуть в Шапель-ан-Жюже, близ Сен-Ло, друзья решили совершить дальнюю экскурсию, а именно — съездить в Гавр, чтобы изучить кварц, пироморфит и киммериджскую глину.

Сойдя с парохода, они спросили, как пройти к маякам; оказалось, что на этой дороге случился обвал и идти туда небезопасно.

Тут к Бувару и Пекюше подошёл владелец каретного заведения и предложил им совершить прогулки по окрестностям: Ингувиль, Октевиль, Фекан, Лильбон и, «если пожелаете, даже в Рим».

Цены он назначил баснословные, но название Фекан поразило друзей; ведь если сделать небольшой крюк, можно посетить Этрета, и они сели в дилижанс, чтобы отправиться сначала в наиболее отдалённый пункт — в Фекан.

В дилижансе Бувар и Пекюше, разговорившись с тремя крестьянками, двумя пожилыми женщинами и семинаристом, храбро выдали себя за инженеров.

Дилижанс остановился возле гавани. Друзья направились к скалистому берегу и пять минут спустя уже осторожно пробирались по самому его краю в обход небольшого заливчика. Затем они увидели вход в глубокую пещеру, очень светлую, гулкую; своими высокими колоннами и ковром водорослей, покрывавшим камни, она напоминала церковь.

Это чудо природы поразило их, и во время прогулки, собирая по пути ракушки, они завели разговор на такую возвышенную тему, как происхождение мира.

Бувар склонялся к нептунизму, Пекюше, напротив, был плутонистом.

Огонь, горящий в центре земли, прорвал её кору, приподнял почву, вызвал трещины. Это огненное ядро похоже на подземное море с приливами, отливами и бурями, и лишь тонкий слой отделяет нас от него. Если представить себе, что находится у нас под ногами, можно потерять сон. Однако жар внутри земли постепенно уменьшается, солнце гаснет, и наш мир когда-нибудь погибнет от холода. Земля станет бесплодной, дерево и уголь превратятся в углекислоту, и ни одно существо не выживет на её поверхности.

— Нам ещё далеко до этого, — заметил Бувар.

— Будем надеяться, — отозвался Пекюше.

Тем не менее этот конец мира, как бы далёк он ни был, привёл друзей в уныние, и теперь они молча шагали рядом по гальке.

Скалистый берег, отвесный, белый, с чёрными кремнистыми прожилками, уходил вдаль, словно выгнутая крепостная стена в пять миль длиною. Дул холодный, резкий восточный ветер. Небо было серое, зеленоватое море как будто вздулось. С вершины скалы взлетали птицы и, покружившись, стремительно спускались в расщелины. По временам сорвавшийся откуда-то камень катился, подпрыгивая, вниз.

Пекюше продолжал рассуждать вслух:

— А кроме того, земля может погибнуть от какого-нибудь катаклизма! Никто не знает, каков период её существования. Стоит лишь прорваться огню, бушующему в её недрах, и всему придёт конец.

— Но ведь он ослабевает.

— И всё же острова Юлия, Монте-Нуово, да и другие тоже, образовались вулканическим путём.

Бувар вспомнил, что вычитал эти подробности у Бертрана.

— Но таких потрясений не бывает в Европе.

— Прости, пожалуйста, вспомни хотя бы о Лиссабоне. В наших краях имеются крупные залежи каменного угля и железистого колчедана; при разложении из них выделяются газы, которые вполне могут вырваться наружу. Все действующие вулканы находятся на берегу моря.

Бувар окинул взглядом море, и ему показалось, что вдали вьётся дымок.

— Поскольку остров Юлия исчез, — продолжал Пекюше, — та же участь ожидает, вероятно, и другие материки вулканического происхождения. Любой островок архипелага имеет не меньше значения, чем Нормандия и даже вся Европа.

Бувар представил себе Европу, проваливающуюся в бездну.

— Допустим, — разглагольствовал Пекюше, — что землетрясение произойдёт под Ламаншем; воды пролива ринутся в Атлантический океан; берега Франции и Англии задрожат, пошатнутся, соединятся, и бах! — всё, что там находится, будет раздавлено.

Вместо ответа Бувар так проворно помчался вперёд, что вскоре на сто шагов опередил друга. Оставшись один, обуреваемый мыслями о катаклизме, он пришёл в смятение. С утра он ничего не ел, в висках у него стучало. Вдруг ему почудилось, что земля дрогнула и скалы над головой накренились; как раз в эту минуту поток гравия покатился сверху.

Увидев стремительное бегство друга, Пекюше догадался о его страхе и закричал ему вдогонку:

— Постой! Постой! Земля ещё не гибнет.

Пытаясь догнать Бувара, он делал огромные прыжки, опираясь на свою туристскую палку, и продолжал вопить:

— Период не завершён, земля не гибнет!

Обезумевший от страха Бувар уже не мог остановиться. Он потерял зонтик, полы его сюртука развевались, ранец подпрыгивал на спине. Казалось, будто среди скал несётся крылатая черепаха; вскоре он скрылся за высоким утёсом.

Пекюше добежал, задыхаясь, до этого места, никого не нашёл, вернулся обратно и решил взобраться наверх по расщелине, куда, вероятно, свернул Бувар.

Тропинка — на ней с трудом могли разойтись два человека — шла в гору уступами, блестевшими, как полированный алебастр.

Поднявшись на пятьдесят футов, Пекюше захотел было спуститься. Но начался прибой, и он снова принялся карабкаться в гору.

За вторым поворотом он увидел под ногами бездну и похолодел от ужаса. Подходя к третьему повороту, он почувствовал, что ноги у него подкашиваются. Ветер свистел в ушах, под ложечкой сосало; он сел на землю, закрыл глаза, ощущая лишь учащённое биение сердца; затем, отшвырнув туристскую палку, пополз вверх на четвереньках. Три заткнутых за пояс молотка врезались ему в живот; камни, которыми были набиты карманы, колотили по бёдрам; козырёк фуражки лез на глаза, ветер дул всё сильнее. Наконец он взобрался на плоскогорье и нашёл там Бувара, который поднялся по другой, менее трудной тропинке.

Друзей подобрала проезжавшая мимо повозка. Они и думать позабыли об Этрета.

На следующий день вечером, поджидая в Гавре пароход, они прочли в газете статью под заглавием «Уроки геологии».

Эта статья, изобиловавшая фактами, освещала вопрос так, как его понимали в те времена.

Никогда не было катаклизма, который охватил бы весь земной шар; продолжительность жизни любого вида не одинакова в различных географических зонах: в одной вид долговечнее, в другой гибнет быстрее. В породах, относящихся к одному и тому же периоду, содержатся различные ископаемые, и, наоборот, одинаковые ископаемые попадаются в слоях различной давности. Папоротники отдалённых времен подобны современным папоротникам. Многие существующие ныне зоофиты встречаются в древнейших слоях земной коры. Короче говоря, ключ былых катаклизмов надо искать в нынешних изменениях. Одни и те же причины действуют теперь и действовали прежде, ибо природе несвойственны скачки, а периоды, по словам Броньяра, не что иное, как абстракция.

До сих пор Кювье был окружён для них ореолом, стоял на незыблемой высоте. Теперь их вера в него была подорвана. Порядок мироздания оказался совсем иным, и друзья потеряли уважение к этому великому человеку.

Из биографий учёных и популярных книжек они почерпнули кое-какие сведения о доктринах Ламарка и Жоффруа Сент-Илера.

Всё это противоречило их прежним представлениям и учению церкви.

Бувар испытал при этом облегчение, точно освободился от пут.

— Хотел бы я послушать, что скажет теперь достопочтенный Жефруа о всемирном потопе!

Друзья застали аббата в садике, где он поджидал членов церковного совета, которые должны были обсудить с ним вопрос о приобретении нового церковного облачения.

— Что вам угодно, господа?..

— Мы пришли за разъяснением…

Первым заговорил Бувар:

— Что означают такие выражения из книги Бытия, как «бездна развёрзлась» и «хляби небесные»? Ведь бездна не может развёрзнуться и в небе нет хлябей!

Аббат опустил глаза и, помолчав, ответил, что следует делать различие между духом и буквой. Понятия, которые сначала нас смущают, становятся вполне закономерными, если в них вдуматься.

— Прекрасно, но как объяснить то место в Библии, где говорится, что дождевая вода залила величайшие горы в две мили высотой. Подумайте только: две мили! Слой воды толщиною в две мили!

Подошедший в эту минуту мэр воскликнул:

— Вот бы искупаться, разрази меня бог!

— Согласитесь, — прибавил Бувар, — что Моисей чертовски преувеличивает.

Священник, читавший когда-то Бональда, возразил:

— Не знаю, какие соображения руководили им; вероятнее всего, желание внушить спасительный страх народам, которыми он управлял!

— Но откуда взялась такая масса воды?

— Кто знает! Воздух превратился в дождь, как это бывает постоянно на наших глазах.

В калитку вошёл податной инспектор, г‑н Жирбаль, с помещиком, капитаном Герто; трактирщик Бельжамб вёл под руку бакалейщика Ланглуа, который передвигался с трудом из-за катара.

Не обращая на них внимания, в разговор вмешался Пекюше:

— Прошу прощения, г‑н Жефруа. Вес атмосферы — и наука доказывает это — равен весу слоя воды толщиною в десять метров, который покрыл бы весь земной шар. Следовательно, если бы воздух сгустился и выпал на землю в виде дождя, это весьма мало увеличило бы массу существующих вод.

Члены церковного совета, удивлённо тараща глаза, слушали Пекюше.

Священник вышел из терпения.

— Не станете же вы отрицать, что в горах были найдены раковины! Кто их туда занёс, если не потоп? Ведь раковины не произрастают на грядках, как морковь!

Рассмешив этими словами собравшихся, он прибавил, поджав губы:

— Если только ваша наука не считает и это возможным!

Бувар пустился было в спор, сославшись на теорию горообразования Эли де Бомона.

— Не слыхал о таком! — возразил аббат.

Фуро поспешил вставить своё слово:

— Бомон, уроженец Кана? Я как-то встретил его в префектуре!

— Но если бы ваш потоп нёс с собой раковины, — не унимался Бувар, — их находили бы на поверхности Земли, а не на глубине трёхсот метров.

Священник сослался на достоверность Священного писания, на древние предания и на животных, обнаруженных замёрзшими в сибирских льдах.

Но это вовсе не доказывает, что люди жили одновременно с этими ископаемыми! По утверждению Пекюше, земля гораздо старше человека.

— Дельта Миссисипи образовалась десятки тысяч лет тому назад. Наша эпоха насчитывает по крайней мере сто тысяч лет. Списки Манефона…

Появился граф де Фаверж.

При его приближении все умолкли.

— Продолжайте, пожалуйста. О чём вы говорили?

— Эти господа нападают на меня, — ответил аббат.

— Из-за чего?

— Из-за Священного писания, граф!

Бувар тут же заявил, что в качестве геологов они вправе оспаривать религию.

— Берегитесь, дорогой мой, — заметил граф. — Вам, вероятно, известно изречение: кто мало знает, тот отходит от религии; кто много знает, тот возвращается к ней.

И добавил высокомерно и вместе с тем по-отечески:

— Верьте мне: вы вернётесь к религии, непременно вернётесь!

— Согласен! Но можно ли верить книге, в которой говорится, будто свет был сотворён прежде солнца, словно солнце — не единственный источник света?!

— Вы забываете о северном сиянии, — заметил священник.

Не отвечая ему, Бувар стал решительно опровергать то место в Библии, где сказано, что свет был с одной стороны, а тьма с другой, что утро и вечер существовали до появления светил и что животные появились внезапно, а не эволюционным путём.

Дорожки были слишком узки, и спорщики, размахивая руками, шагали прямо по грядкам. У Ланглуа начался приступ кашля. Капитан кричал:

— Вы революционеры!

Жирбаль взывал:

— Тише! Тише! Спокойнее!

Священник возмущался:

— Да это же настоящий материализм!

Фуро уговаривал:

— Займёмся лучше вопросом о церковном облачении.

— Дайте же мне договорить!

И Бувар, разгорячившись, стал доказывать, будто человек произошёл от обезьяны.

Члены церковного совета переглянулись в полном недоумении, словно хотели убедиться, что они не обезьяны.

— Сравним плод человека, собаки, птицы, лягушки… — продолжал Бувар.

— Довольно!

— Я пойду ещё дальше! — кричал Пекюше. — Человек произошёл от рыбы!

Раздался хохот, но Пекюше не смутился:

— В Теллиамеде, арабской книге…

— За дело, господа!..

Члены церковного совета вошли в ризницу.

Друзьям не удалось посрамить аббата Жефруа, как они надеялись; поэтому Пекюше нашёл в нём «нечто иезуитское».

Северное сияние всё же не давало им покоя, и они обратились к руководству д’Орбиньи.

Существует гипотеза, выдвинутая для объяснения сходства окаменелых растений Баффинова залива с нынешней экваториальной флорой. Предполагается, что на месте солнца было некогда громадное светило, ныне исчезнувшее, и северное сияние есть не что иное, как оставленный им след.

Затем у них возникло сомнение относительно происхождения человека; не зная, к кому обратиться, они вспомнили о Вокорбее.

Врач не исполнил своих угроз. Как и прежде, он проходил по утрам мимо их изгороди и колотил по ней палкой, не пропуская ни одной жерди.

Бувар подкараулил его как-то и задал интересующий их вопрос по антропологии:

— Правда ли, что человеческий род произошёл от рыб?

— Какая чепуха!

— Скорее всего, от обезьян! Как вы полагаете?

— Прямым путём? Нет, это невозможно!

Кому верить? Ведь доктор-то не связан с религией.

Бувар и Пекюше продолжали свои изыскания, но без прежнего пыла; им надоели эоцен и миоцен, остров Юлия, сибирские мамонты и всевозможные ископаемые — эти «достоверные свидетельства минувших эпох», как называют их учёные. В один прекрасный день Бувар швырнул на землю свой ранец и заявил, что по горло сыт геологией.

— Геология слишком несовершенна! Специалистами изучены лишь несколько мест в Европе. А всё остальное, включая океанские глубины, навеки останется неизвестным.

Когда же Пекюше заговорил о царстве минералов, Бувар воскликнул:

— Не верю я в царство минералов! Подумай только: в образовании кремня, мела, а быть может, и золота принимали участие органические вещества! Разве алмаз не был углём? Разве каменный уголь — не смесь различных растений? Если нагреть его — уж не помню до скольких градусов, — получим древесные опилки; значит, всё проходит, всё разрушается, всё преобразуется. Мироздание неустойчиво, изменчиво. Лучше займёмся чем-нибудь другим!

Бувар лёг на спину и задремал, а Пекюше предался размышлениям, опустив голову и обхватив руками колено.

Тропинка шла среди мхов, в тени ясеней с их трепетной прозрачной листвой; в воздухе стоял пряный запах нагретой мяты, дягиля, лаванды; было душно; Пекюше, погружённый в сонную одурь, грезил о бесчисленных, рассеянных вокруг него существованиях, о жужжащих насекомых, об источниках, скрытых под травой, о соке растений, о птицах в гнездах, о ветре, облаках, обо всей природе, не пытаясь проникнуть в её тайны, завороженный её могуществом, подавленный её величием.

— Пить хочется, — проговорил Бувар, проснувшись.

— И мне тоже! Хорошо бы выпить чего-нибудь!

— Нет ничего легче, — заметил проходивший мимо мужчина в блузе, с доской на плече.

Друзья узнали бродягу, которого Бувар угостил как-то вином. Он, казалось, помолодел на десять лет; волосы у него были в завитках, усы напомажены, походка вразвалку на парижский манер.

Шагов через сто он открыл ворота во двор, приставил доску к стене и ввёл посетителей в просторную кухню.

— Мели! Где ты, Мели?

Появилась молоденькая девушка, выслушала приказ «нацедить винца» и вернулась к столу, чтобы прислуживать господам.

Под серым полотняным чепцом виднелись причёсанные на пробор волосы цвета спелой пшеницы. Убогое платьице плотно облегало тонкую фигуру. У девушки был правильный носик, голубые глаза, во всём её облике было что-то милое, деревенское и простодушное.

— Славненькая девчонка, правда? — спросил столяр, когда она подавала стаканы. — Можно побожиться, что это барышня, переодетая крестьянкой! А работяга хоть куда! Бедняжечка ты моя, погоди немного: разбогатею и женюсь на тебе!

— Всё-то вы глупости говорите, господин Горжю, — ответила девушка нежным голоском, растягивая слова.

В кухню вошёл конюх, полез в старый сундук за овсом и с такой силой захлопнул крышку, что от неё отскочил кусочек дерева.

Горжю вспылил и принялся ругать этих нескладных «деревенских увальней»; затем встал на колени перед ларем и принялся искать повреждённое место. Пекюше подошёл, чтобы помочь ему, и разглядел под слоем пыли человеческие фигуры.

Это был ларь эпохи Возрождения с витым орнаментом внизу, с виноградными лозами по углам и колонками, делившими на пять частей его лицевую сторону. Посредине была изображена Венера-Анадиомена в раковине, затем Геракл и Омфала, Самсон и Далила, Цирцея со свиньями, дочери Лота, подносящие вино своему отцу; ларь пришёл в ветхость, был изъеден жучками, а правой стенки вообще недоставало. Горжю взял свечку, чтобы показать Пекюше его левую стенку, на которой вырисовывалось райское дерево, а под ним Адам и Ева в крайне непристойной позе.

Бувар тоже залюбовался ларем.

— Если сундук вам нравится, его могут уступить по дешёвке.

Друзья колебались: ведь ларь надо реставрировать.

Горжю с готовностью брался за это дело: он сам был краснодеревцем.

— Идёмте со мной!

Он повёл Пекюше во двор, где г‑жа Кастильон, хозяйка, развешивала бельё.

Вымыв руки, Мели взяла с подоконника кружево с коклюшками, села поближе к свету и принялась за работу.

Дверной проём служил ей как бы рамой, коклюшки скользили в руках с щёлканьем кастаньет; девушка сидела неподвижно, склонив головку.

Бувар спросил, откуда она родом, кто её родители, какое жалование она получает.

Оказалось, что Мели сирота, приехала сюда из Уистрегама и зарабатывает одну пистоль в месяц. Девушка так понравилась Бувару, что ему захотелось нанять её в помощь старухе Жермене.

Вернулся Пекюше с фермершей, и, пока они толковали о продаже ларя, Бувар спросил шёпотом Горжю, не согласится ли Мели поступить к нему служанкой.

— Понятно, согласится!

— Хорошо, — сказал Бувар, — но мне ещё надо посоветоваться с другом.

— Я помогу вам, помалкивайте только из-за хозяйки.

Сделка состоялась, и ларь был куплен за тридцать пять франков. О его починке надо было условиться особо.

Как только друзья вышли во двор, Бувар сообщил о своём намерении нанять Мели.

Пекюше остановился (дабы лучше поразмыслить), открыл табакерку, заложил в нос понюшку и, высморкавшись, ответил:

— Ну что ж, превосходная мысль! Бог мой, какие тут могут быть разговоры? К тому же ты — хозяин!

Десять минут спустя Горжю показался на краю канавы и окликнул их.

— Когда принести сундук?

— Завтра.

— А как насчёт другого дела?

— Согласны, — ответил Пекюше.

(обратно)

4

Прошло полгода, и друзья стали завзятыми археологами; их дом походил на музей.

В прихожей стояла старая деревянная балка. Геологические образцы загромождали лестницу, огромная цепь лежала на полу вдоль всего коридора.

Бувар и Пекюше сняли дверь между двумя комнатами, рядом со спальнями, заделали вход в одну из них, и получилось просторное помещение.

Переступив порог, посетитель наталкивался на каменную колоду (галло-римский саркофаг), затем взор его привлекали металлические изделия.

На стене, прямо против входа, висела грелка над таганами и каминной плитой с изображением монаха, ласкающего пастушку. На полках стояли светильники, лежали замки, болты, гайки. Пол был завален битой красной черепицей. На столе посреди комнаты были выставлены самые редкостные вещи: каркас старинного нормандского чепца, две глиняные урны, медали, бутыль опалового стекла. На спинку коврового кресла был наброшен гипюр в форме треугольника. Кусок кольчуги украшал правую перегородку, а под ним покоился на подставке уникальный экспонат — алебарда.

Во второй комнате, куда вели две ступеньки, хранились старинные книги, привезённые Буваром и Пекюше из Парижа, а также книги, найденные ими по приезде в одном из шкафов. Створки этого шкафа были сняты, и он назывался у них библиотекой.

Родословное древо семейства Круамар занимало всю внутреннюю часть двери. На деревянной обшивке стены выделялся пастельный портрет дамы времён Людовика XV, а против него — портрет Бувара-отца. На камине взор привлекали чёрное фетровое сомбреро и огромный башмак на деревянной подошве, наполненный сухими листьями, служивший некогда птичьим гнездом.

Два кокосовых ореха (они принадлежали Пекюше с юных лет) красовались по бокам фаянсового бочонка, на котором сидел верхом тоже фаянсовый поселянин. Рядом, в соломенной корзинке, хранилась децима — медная монетка, найденная в животе утки.

Против библиотеки возвышался комод с инкрустациями из ракушек и плюшевыми украшениями. На нём стояли такие достопримечательности, как кошка с мышью в зубах (окаменелость из Сент-Аллира), шкатулка из ракушек для рукоделия и графин из-под водки с грушей сорта бонкретьен внутри.

Но лучше всего была статуя св. Петра в оконной амбразуре! Правой рукой в перчатке он сжимал ярко-зелёный ключ от рая. Его небесно-голубая риза была расшита лилиями, а тёмно-жёлтая остроконечная тиара напоминала пагоду. У святого были нарумяненные щеки, круглые большие глаза, открытый рот и вздёрнутый кривой нос. Над статуей висел балдахин из старого ковра, на котором можно было разглядеть двух амуров в венке из роз, а у её подножия возвышался, наподобие колонны, горшок из-под масла с надписью белыми буквами по шоколадному фону: «Сделан в присутствии Его Королевского Высочества герцога Ангулемского, в Нороне, 3 октября 1817 года».

Лежа в постели, Пекюше рассматривал издали все эти сокровища, а иногда уходил в спальню Бувара, чтобы удлинить перспективу.

Одно место под кольчугой оставалось свободным — оно предназначалось для ларя эпохи Возрождения.

Ларь был не закончен, Горжю всё ещё работал над ним в пекарне, выстругивал филенки, прилаживал их и снова разнимал.

В одиннадцать часов он завтракал,балагурил с Мели, потом исчезал и больше не показывался.

Чтобы найти мебель под стать старинному ларю, Бувар и Пекюше отправились на поиски. То, что они приносили, обычно оказывалось негодным, но им попадалось множество любопытных вещей. Пристрастившись к собиранию безделушек, они увлеклись средневековьем.

Они начали посещать соборы; высокие нефы, отражавшиеся в чашах со святой водой, витражи, сверкавшие как драгоценности, гробницы в глубине часовен, таинственный полумрак в криптах, прохлада каменных стен — всё вызывало у них восхищение и благоговейный трепет.

Вскоре оба научились разбираться в эпохах и стилях; пренебрегая объяснениями пономаря, они говорили друг другу:

— Ага! Вот романская апсида… А это двенадцатый век! Вот опять пламенеющая готика!

Они силились понять значение вырезанных на капителях орнаментов, например, двух грифонов, клюющих дерево в цвету на колонне в Мариньи. Лица певчих с громадными челюстями, изображённые на карнизах с Фегероле, Пекюше определил как сатиру, а мужская фигура в бесстыдной позе на оконной раме в Герувиле, по мнению Бувара, доказывала, что наши предки любили непристойности.

Приятели не выносили ни малейших признаков упадка. Им всюду мерещился упадок; оштукатуренная заново стена приводила их в негодование, они громко возмущались вандализмом.

Однако их удивляло, что стиль памятников не всегда соответствует той эпохе, когда они построены. Полукруглая арка XIII века до сих пор встречается в Провансе. Стрельчатый свод, возможно, существовал с незапамятных времен. И учёные всё ещё спорят, какой стиль древнее — романский или готический. Такое отсутствие точных сведений крайне их раздражало.

После церквей Бувар и Пекюше начали осматривать феодальные крепости в Донфроне и Фалезе. Они восхищались пазами подъёмной решётки под воротами, а взобравшись на башню, любовались панорамой: отсюда открывался вид на всю равнину, на кровли города, перекрёстки улиц, на площадь, запруженную повозками, на речку, где женщины полоскали бельё. Крепостная стена обрывалась прямо в ров, заросший кустарником, и они бледнели от страха, представляя себе, как воины лезли на приступ, вися на приставных лестницах. Друзья были не прочь спуститься в подземелья крепости, но Бувару мешал его толстый живот, а Пекюше боялся змей.

Им захотелось осмотреть старинные замки в Кюрси, Бюли, Фонтенейе, Лемармионе, Аргуже. Там иногда, где-нибудь за углом, позади навозной кучи, возвышается башня времён Каролингов. Кухня с каменными скамьями напоминает о рыцарских пирах. Некоторые из этих замков всё ещё сохраняют грозный вид; там остались следы трёх поясов укреплений, бойницы под лестницей, высокие островерхие башенки. Там есть залы, где лучи солнца, проникая через окно времён Валуа с выточенной, как слоновая кость, резной рамой, освещают рассыпанные зёрна сурепицы, которые сушатся на полу. Там часовни обращены в амбары. Надписи на надгробных камнях стерлись. Посреди пустыря торчит обломок стены, сверху донизу заросший плющом, который колыхается на ветру.

Друзья охотно накупили бы множество вещей; они заглядывались то на оловянный кувшин, то на стразовую пряжку, то на ситец в крупных разводах. Удерживал их недостаток денег.

Случайно они откопали у какого-то лудильщика в Балеруа готический витраж, который как раз подошёл по размеру к правой половине оконной рамы возле кресла. Колокольня Шавиньоля, видневшаяся вдали сквозь разноцветное стекло, казалась им теперь поразительно красивой.

Горжю смастерил из нижней стенки какого-то шкафа аналой и поставил перед окном — он всячески поощрял их одержимость.

Этих маньяков интересовали даже те памятники, о которых никто ничего не знал, например, загородная резиденция епископов в Сезе.

В Байе, по свидетельству археолога де Комона, в древности существовал театр. Они бросились туда, но не обнаружили никаких следов.

Возле деревни Монреси есть знаменитый луг, где некогда откопали множество древних монет. Они надеялись собрать там обильную жатву. Но сторож даже не пустил их туда.

Не повезло им и в розысках канала между водоёмом в Фалезе и предместьем Кана. Утки, которых туда пустили, якобы выплыли в Воселе, крякая «кан, кан, кан», откуда и произошло название города.

Никакие хлопоты их не пугали, никакие жертвы не останавливали.

Согласно преданию, в 1816 году, в Мениль-Вилемане, г‑н Галерон позавтракал на постоялом дворе, заплатив четыре су. Они заказали там те же блюда, но обнаружили с удивлением, что времена изменились и цены тоже.

Кто основал аббатство св. Анны? Есть ли родство между моряком Онфруа, привёзшим в XII веке новый сорт картофеля, и Онфруа, который стал губернатором Гастингса после его завоевания? Где раздобыть величайшую редкость — «Коварную гадалку», комедию в стихах некоего Дютрезора, написанную в Байе? При Людовике XIV некий Герамбер Дюпати или Дюпастис Герамбер написал нигде не опубликованный сборник анекдотов об Аржантане; как разыскать эти анекдоты? Какова судьба рукописных мемуаров г‑жи Дюбуа де ла Пьер, которыми пользовался в неизданной истории Легля викарий Сен-Мартена, Луи Даспре? Сколько проблем надо разрешить, сколько фактов установить!

Ведь нередко какая-нибудь мелкая подробность приводит к открытиям необычайной ценности.

И вот, снова облачившись в блузы, чтобы не вызывать подозрений, они стали ходить по домам под видом коробейников и скупать старые бумаги. Им продавали макулатуру целыми охапками. Но это были ученические тетради, счета, старые газеты — словом, всякий хлам.

Наконец Бувар и Пекюше обратились к Ларсонеру.

Тот был поглощён историей кельтов и, ответив им вкратце, сам засыпал их вопросами.

Сохранились ли в их округе следы культа пса, которые наблюдают в Монтаржи? Какие интересные подробности замечали они на празднествах «огни св. Иоанна», в свадебных обрядах, в народных поговорках и т.п.? Учёный даже поручил им собрать для него несколько кремнёвых топориков, так называемых celtae, которыми пользовались друиды во время «кровавых жертвоприношений».

Горжю притащил им целую дюжину топориков; они отослали Ларсонеру один похуже, остальными украсили свою коллекцию.

Они обходили комнаты музея с гордостью, сами обметали пыль, хвастались всем знакомым каждой новинкой.

Однажды после полудня к ним пришли г‑жа Борден и г‑н Мареско, чтобы осмотреть достопримечательности музея.

Бувар их встретил и стал давать объяснения, начиная с прихожей.

Вон та балка — не что иное, как перекладина старой фалезской виселицы; продавший её столяр доподлинно знает это со слов своего деда.

Толстая цепь в коридоре найдена в подземной темнице Тортевальской башни. Нотариус возразил, что точно такие же цепи повсюду висят на тумбах у подъездов, но Бувар был убеждён, что к ней приковывали узников в темнице. Потом он распахнул дверь в первую залу.

— Зачем столько черепиц? — воскликнула г‑жа Борден.

— Чтобы нагревать парильню. Но давайте осматривать всё по порядку. Вот этот саркофаг мы отыскали на постоялом дворе, где он служил для водопоя.

Тут Бувар приподнял две урны с землёй, то есть с прахом покойника, и, поднеся к глазам флакон, показал, как римляне, скорбя об усопшем, лили туда слёзы.

— Но у вас тут всё так печально, так уныло! — вздохнула г‑жа Борден.

Бувар согласился, что это зрелище слишком мрачно для дамы, и вынул из коробки несколько медных монет и серебряный динарий.

Г‑жа Борден спросила нотариуса, сколько бы это стоило на нынешние деньги.

Нотариус, рассматривая кольчугу, нечаянно уронил её на пол, рассыпав несколько колец. Бувар постарался скрыть свою досаду.

Желая оказать любезность гостям, он даже снял со стены алебарду и, размахивая ею, приседая, топая ногой, показал, как подсекают поджилки у коня, колют штыком, разят врага. Вдова нашла, что он молодец хоть куда.

Она восхитилась комодом из ракушек. Сенталирская кошечка её поразила, груша в графине впечатления не произвела. Подойдя к камину, она пошутила:

— О, этот головной убор нуждается в починке!

Поля шляпы были прострелены тремя пулями.

Бувар объяснил, что это шляпа атамана разбойников Давида из Базока; во время Директории он был предан и убит на месте.

— Туда ему и дорога! — заключила г‑жа Борден.

Мареско, осматривая коллекцию, презрительно усмехался. Он не понимал, для чего хранить деревянный башмак, служивший когда-то вывеской у сапожника, и что хорошего в фаянсовом бочонке, в обыкновенном кувшине для сидра, а на св. Петра с его пьяной физиономией было, по правде говоря, противно смотреть!

— Вам он, должно быть, дорого обошёлся, — заметила г‑жа Борден.

— О нет, не слишком, не слишком.

Им уступил его за пятнадцать франков какой-то кровельщик.

Потом она возмутилась неприличным декольте дамы в пудрёном парике.

— Что тут дурного! — возразил Бувар. — Зачем скрывать то, что красиво?

И добавил шёпотом:

— Вы сложены не хуже, я уверен!

Нотариус стоял к ним спиной, изучая генеалогическое древо рода Круамаров. Ничего не ответив, вдова принялась играть длинной часовой цепочкой. Грудь её вздымалась под чёрной тафтой корсажа, и, слегка прищурив глаза, склонив голову, как голубка, она спросила наивным тоном:

— Как звали эту даму?

— Это неизвестно. Она была любовницей регента, — помните, того, кто столько распутничал?

— Ещё бы, в мемуарах той эпохи…

Не докончив фразы, нотариус выразил сожаление, что принц крови, раб своих страстей, подавал столь дурной пример.

— Полноте, все вы, мужчины, одинаковы!

Оба кавалера горячо запротестовали; завязался разговор о женщинах, о любви. Мареско уверял, что существует много счастливых браков; порою вы даже не подозреваете, что счастье совсем рядом, под рукой. Намёк был слишком прозрачен. Вдова густо покраснела, но тут же оправилась.

— Не правда ли, господин Бувар, мы уже вышли из возраста, когда совершают безумства?

— Э нет, я ещё за себя не ручаюсь!

Предложив ей руку, он повёл её в следующую комнату.

— Не споткнитесь, здесь ступеньки. Вот так. Теперь полюбуйтесь на витраж.

Они различили на стекле фигуру ангела с двумя крыльями, в пурпурном плаще. Всё остальное сливалось под свинцовыми бляшками, скреплявшими многочисленные трещины. Спустились сумерки, протянулись тени, г‑жа Борден стала серьёзной.

Бувар исчез и вернулся закутанный в шерстяное одеяло, затем преклонил колени перед аналоем, закрыл лицо руками, раздвинул локти; лучи заходящего солнца освещали его плешь, и он спросил, довольный произведённым эффектом:

— Не правда ли, я похож на средневекового монаха?

Запрокинув голову, закатив глаза, он как бы застыл в молитвенном экстазе. В коридоре раздался густой бас Пекюше:

— Не бойся, это я.

Он торжественно вошёл в комнату; на голове у него была каска, — чугунок с остроконечными ушками.

Бувар не вставал с колен. Двое гостей продолжали стоять. На минуту все застыли на месте, оторопев.

Г‑жа Борден поздоровалась с Пекюше довольно сухо. Тем не менее он осведомился, всё ли ей показали.

— Кажется, всё.

Он указал на пустую стену.

— Извините, вот здесь мы поставим замечательную вещь, которую ещё реставрируют.

После этого вдова Борден и г‑н Мареско удалились.

Бувар и Пекюше стали втихомолку соперничать друг с другом. Они отправлялись на поиски поодиночке, и каждый, стараясь превзойти другого, хвастался своими находками. Пекюше только что приобрёл каску.

Бувар поздравил его и удостоился похвалы за одеяло.

Мели, с помощью шнурков, смастерила из него монашескую сутану. Они надевали её по очереди, принимая гостей.

Их посетили Жирбаль, Фуро, капитан Герто, потом менее важные лица — Ланглуа, Бельжамб, их фермеры и даже соседские служанки. И всякий раз хозяева повторяли свои объяснения, показывали место, где будет стоять пресловутый ларь, скромничали, просили извинения за беспорядок.

Пекюше в дни приёмов щеголял в феске зуава, привезённой из Парижа, считая, что она больше подходит к их живописной обстановке. Некоторое время спустя он надевал каску, сдвинув её на затылок, чтобы оставить открытым лицо. Бувар не упускал случая показать упражнения с алебардой; наконец они переглядывались, спрашивая друг друга, достоин ли гость того, чтобы ему представили «средневекового монаха». Как они, взволновались, когда перед воротами остановился, кабриолет графа де Фавержа! Он заявил, что приехал лишь на минуту. Вот в чём дело в двух словах:

Гюрель, его поверенный, сообщил, что, собирая документы, они скупили старые рукописи на ферме Обри.

Друзья подтвердили этот факт.

Так вот, не попались ли им письма бывшего адъютанта герцога Ангулемского, барона де Гонневаля, который гостил в Обри? По семейным обстоятельствам он хотел бы получить эту корреспонденцию.

Нет, таких писем у них нет, но графа может заинтересовать одна вещь, если он соблаговолит последовать за ними в библиотеку.

Никогда ещё в коридоре не скрипели такие изящные лакированные сапоги. Граф споткнулся о саркофаг, чуть не раздавил несколько черепиц, задел кресло, спустился по двум ступенькам и вошёл во вторую комнату. Там, под балдахином, возле св. Петра, ему показали горшок для масла, изготовленный в Нороне.

Бувар и Пекюше были уверены, что дата сама по себе должна произвести впечатление.

Именитый гость из вежливости осмотрел весь музей. Он повторял: «Любопытно. Очень мило!», похлопывая себя по губам набалдашником трости. Он поблагодарил их от себя лично за то, что они спасли и сохранили обломки средневековья, славной эпохи расцвета религии и рыцарской доблести. Он уважал прогресс и посвятил бы себя, подобно им, этим интересным изысканиям, но политика, муниципальный совет, сельское хозяйство — множество дел занимают всё его время.

— Впрочем, после вас всё равно ничего не останется: ведь скоро вы вычерпаете до дна все достопримечательности в нашем департаменте.

— Скажу без ложной скромности, мы тоже так думаем! — подтвердил Пекюше.

Однако кое-что ещё можно отыскать в Шавиньоле; например, в переулочке за кладбищенской стеной с незапамятных времен лежит зарытая в земле чаша для святой воды. Хозяев очень заинтересовало это сообщение; они обменялись взглядом, спрашивая друг друга: «Стоит ли этим заняться?», но граф уже направился к выходу.

Мели, которая подслушивала за дверью, мигом исчезла.

Проходя по двору, граф заметил Горжю, который курил трубку, скрестив руки на груди.

— У вас работает этот парень? Ну-ну! В случае беспорядков я бы его поостерёгся.

Граф де Фаверж сел в свою двуколку.

Почему служанка так его испугалась?

В ответ на расспросы она сказала, что работала у него на ферме. Это была та самая девчонка, которая при них, два года назад, поила сидром косарей. Её наняли было прислуживать в замке, но скоро уволили: «Кто-то её оклеветал».

Горжю им тоже не в чем было упрекнуть. Он был мастер на все руки, а к ним относился с большим уважением.

Наутро, едва рассвело, они отправились на кладбище.

Бувар начал стучать тростью по земле в указанном месте; звякнуло что-то твёрдое. Они выпололи сорняки и увидели каменную чашу, купель, дно которой заросло травой.

Между тем ведь не полагается зарывать купели вдали от церкви!

Пекюше набросал рисунок, Бувар сделал точное описание, и они отправили всё это в письме к Ларсонеру.

Тот ответил не медля:

«Ура, дорогие собратья! Это несомненно друидическая чаша!»

Тем не менее он предостерегал их от ошибок. Топорик, присланный ими, весьма сомнителен, и ради них самих, как и ради себя, он прислал им целый список книг для изучения.

В постскриптуме Ларсонер выражал желание самому взглянуть на чашу в ближайшие дни, во время путешествия по Бретани.

Бувар и Пекюше, не теряя времени, углубились в изучение кельтской археологии.

Согласно этой науке, древние галлы, наши предки, поклонялись божествам Кирку и Крону, Таранису, Эзусу, Неталемнии, небу и земле, ветру, воде, а сверх того великому Тевтату, который у язычников назывался Сатурном. Сатурн, будучи властителем Финикии, взял в жёны нимфу по имени Анобрет, которая родила сына Иеуда. У Анобрет есть общие черты с Саррой, Иеуда заклали в жертву (или чуть не заклали), как Исаака. Итак, Сатурн — это Авраам, откуда следует, что религия галлов имеет сходство с религией иудеев.

Общество галлов было превосходно устроено. К первой касте принадлежал народ, старейшины и царь, ко второй — законники, а к третьей, самой высшей, — по утверждению Тайепье — «разного рода жрецы и философы», то есть друиды или сарониды, делившиеся, в свою очередь, на эвбагов, бардов и ватов.

Одни пророчествовали, другие пели, третьи учили ботанике, врачеванию, истории и литературе, короче говоря, «всем искусствам той эпохи». Пифагор и Платон были их учениками. Они же обучили греков метафизике, персов — колдовству, этрусков — гаданию по внутренностям, а римлян — лужению меди и копчению окороков.

Но от этого народа, владыки древнего мира, остались одни камни, которые торчат стоймя, либо по одному, либо по трое, либо образуют галерею или замкнутый круг.

Бувар и Пекюше, полные рвения, изучили поочерёдно камень Поста в Юси, парный камень в Гесте, камень Дарье в окрестностях Легля и прочие и прочие!

Все эти глыбы, одинаково неинтересные, быстро им надоели. Однажды, осмотрев менгир в Пасе, они уже было повернули назад, но проводник повёл их в буковый лес, заваленный гранитными глыбами то в виде пьедесталов, то в виде чудовищных черепах.

В самой огромной было выдолблено что-то вроде купели. Один край был приподнят; со дна чаши два желобка, вытесанные в камне, спускались до земли: это, без сомнения, предназначалось для стока крови. Природа не могла создать такой диковины!

Древесные корни оплетали эти причудливые цоколи. Моросил дождь; вдали, словно огромные привидения, вздымались клочья тумана. В густой листве им чудились фигуры жрецов в белых одеяниях и золотых тиарах, их несчастные жертвы со связанными за спиной руками, друидесса, склонившаяся над чашей и следящая за кровавым ручьём; им слышался рёв толпы, гром кимвалов, звон трубы из рогов зубра.

Они тут же приняли решение.

Однажды лунной ночью они отправились на кладбище крадучись, точно воры, прячась в тени домов. Ставни повсюду были заперты, в хижинах все спали; ни один пёс не залаял.

Они взяли с собой Горжю и втроём принялись за работу. Слышно было, как стучат камешки под ударами заступа, копавшего дёрн.

Им было не по себе от близкого соседства с покойниками; часы на колокольне издавали заунывный хрип, а круглое окно на церковном фронтоне, точно человеческий глаз, как будто следило за осквернителями святыни. Наконец они унесли купель.

На другой день они зашли на кладбище посмотреть, не осталось ли следов ограбления.

Аббат, прохлаждавшийся на пороге дома, просил их оказать ему честь своим посещением; он провёл их в небольшую залу, как-то странно на них поглядывая.

На буфете, среди тарелок, стояла суповая миска, расписанная жёлтыми цветами.

Пекюше, не зная, как завязать разговор, расхвалил её.

— Это старый руанский фаянс, — сказал священник, — из фамильного сервиза. Знатоки высоко его ценят, особенно г‑н Мареско. Сам же он, слава тебе, господи, не питает слабости к ценным вещам.

Так как они не понимали, к чему он клонит, аббат объявил, что своими глазами видел, как они выкапывали крестильную купель.

Оба археолога, весьма смущённые, что-то лепетали в своё оправдание. Ведь купелью уже давно никто не пользовался.

Мало ли что! Они должны её возвратить.

Ну, разумеется! Но пусть им хотя бы разрешат позвать художника, чтобы тот срисовал купель.

— Так и быть, господа.

— Пусть это останется между нами, хорошо? — попросил Бувар. — Тайна исповеди!

Священник, улыбаясь, успокоил их.

Они боялись не столько аббата, сколько Ларсонера. По приезде в Шавиньоль он будет выклянчивать у них чашу, всё разболтает, и слухи дойдут до властей. Ради предосторожности они спрятали купель в пекарню, потом в беседку, в садовую будку, в шкаф. Горжю выбивался из сил, перетаскивая её с места на место.

Обладая такой редкостью, грешно было не увлечься кельтскими древностями Нормандии.

Оказывается, все они египетского происхождения. Город Сез, в Орнском департаменте, пишется иногда Саис, как город в дельте Нила. Галлы клялись именем быка — египтяне поклонялись быку Апису. Латинское название жителей Байе, байокасты, происходит от Beli casa, обиталища и святилища бога Бэла. Бэл и Озирис — одно и то же божество. «Вполне вероятно, — пишет Мангон де ла Ланд, — что в окрестностях Байе некогда находились друидические памятники». «Эта местность, — добавляет г‑н Русель, — напоминает тот край, где египтяне построили храм Юпитеру-Аммону». Следовательно, там существовал храм, а в нём были заключены сокровища. Во всех кельтских памятниках хранились сокровища.

В 1715 году, как утверждает дон Мартен, некий сеньор Герибель производил раскопки в окрестностях Байе и нашёл несколько глиняных урн с костями; он пришёл к заключению (на основе чьих-то свидетельств и местных преданий), что здешний некрополь помещался на горе Фаунус, где погребён Золотой телец.

Однако же Золотого тельца предали сожжению и поглотили, если верить Библии!

Первым делом надо выяснить, где находится гора Фаунус. Авторы не дают никаких указаний. Местные жители ничего о ней не слыхали. Необходимо произвести здесь раскопки; с этой целью Бувар и Пекюше отправили г‑ну префекту докладную записку, но ответа не получили.

Может быть, гора Фаунус исчезла, и это был не холм, а курган? Что представляют собою курганы?

Во многих из них находили скелеты, лежавшие в той же позе, как зародыш во чреве матери. Значит, гробница служила для них как бы второй утробою, где они готовились к новой жизни. Следовательно, курган — это символ женского органа, так же как камень, воздвигнутый стоймя, — органа мужского.

И действительно: там, где сохранились менгиры, процветал фаллический культ. О том свидетельствуют старинные обряды в Геранде, Шишбуше, Круазике, Ливаро. В древности башни, пирамиды, свечи, придорожные столбы и даже деревья служили эмблемой фаллоса; теперь Бувару и Пекюше повсюду чудились фаллосы. Они собирали вальки от колясок, ножки стульев, засовы от погребов, аптекарские пестики. Всем посетителям они задавали вопрос:

— На что это похоже, по-вашему?

Потом разъясняли невеждам значение символа и в ответ на протесты снисходительно пожимали плечами.

Как-то вечером, когда они изучали верования друидов, в комнату тихонько вошёл аббат.

Они тут же повели его в музей и начали с окна, где красовался витраж; им не терпелось показать свою новую коллекцию фаллосов. Священник остановил их, назвав эту выставку неприличной. Он пришёл с требованием вернуть ему крестильную купель.

Бувар и Пекюше умолили его потерпеть ещё две недели, чтобы сделать слепок.

— Чем скорее, тем лучше, — сказал аббат.

И заговорил о другом.

Пекюше, отлучившись на минуту, сунул ему в руку двадцать франков.

Священник отшатнулся.

— Берите! Это для ваших бедняков!

Жефруа, покраснев, спрятал золотую монету в карман сутаны.

Вернуть чашу, чашу для жертвоприношений? Ни за что на свете! Они собирались даже изучить древнееврейский, который был праязыком кельтских языков, а может быть, напротив, сам от них произошёл. Они мечтали объездить всю Бретань, начиная с Ренна, где должны были встретиться с Ларсонером и совместно исследовать урну, упоминаемую в трудах Кельтской академии, урну, как полагают, с прахом царицы Артемизии… Но тут к ним бесцеремонно ввалился мэр, даже не снимая шляпы, и объявил со своей обычной грубостью:

— Ну, голубчики, так не годится. Давайте её сюда!

— О чем вы? Что такое?

— Не прикидывайтесь дурачками! Я-то знаю, где она у вас спрятана.

Кто-то их предал.

Бувар и Пекюше стали уверять, что купель хранится у них с разрешения священника.

— Это мы ещё проверим.

Фуро ушёл.

Через час он вернулся.

— Священник ничего вам не разрешал. Я требую объяснений.

Приятели заупрямились.

Во-первых, эта купель никому не нужна; во-вторых, это вовсе и не купель. Они могут это доказать множеством научных доводов. Наконец, они обязуются написать в завещании, что чаша принадлежит общине.

Затем они предложили её купить.

— К тому же это моя собственность! — твердил Пекюше.

Ведь Жефруа принял от него двадцать франков — вот и доказательство! И если их вызовут к мировому судье, — тем хуже для священника: он принесёт ложную присягу!

Пока решалось дело, Пекюше несколько раз ходил смотреть на суповую миску, и в нём всё сильнее разгоралось желание завладеть ею. Если ему отдадут миску, он согласен вернуть купель. Если нет — пусть пеняют на себя.

Устав от споров или из боязни скандала, Жефруа уступил.

Суповая миска заняла достойное место в их коллекции рядом с кошуазским чепцом. Купель украсила церковную паперть; отдав её, друзья утешались мыслью, что жители Шавиньоля даже не подозревают, какая это ценность.

Заполучив супницу, они увлеклись собиранием фаянса: новый предмет для изучения, новый повод рыскать по окрестностям.

В те годы было в моде собирать старую руанскую посуду. Нотариус подобрал недурную коллекцию, что создало ему репутацию художественной натуры, не подходящую для его профессии, но он искупал это серьёзностью и рассудительностью.

Проведав, что Бувар и Пекюше присвоили суповую миску, нотариус предложил обменять её на что-нибудь другое.

Пекюше отказал наотрез.

— Не хотите — не надо.

Мареско обследовал их керамику.

По стенам были развешаны фаянсовые блюда с синими узорами на грязно-белом фоне, рога изобилия зеленоватых и красноватых оттенков, бритвенные тазики, тарелки и блюдца — предметы, за которыми они долго охотились и приносили к себе под полой сюртука, прижимая к сердцу.

Мареско кое-что похвалил, заговорил о других сортах фаянса, испано-арабском, голландском, английском, итальянском, ослепив их своей эрудицией.

— Кстати, дайте взглянуть ещё разок на вашу миску!

Постучав по ней пальцем, нотариус стал рассматривать буквы на расписной крышке.

— Это руанская марка! — пояснил Пекюше.

— Что вы! У руанского завода, собственно говоря, не было марки. Пока не прославился Мутье, весь французский фаянс делали в Невере. Так же обстоит дело и с Руаном. К тому же в Эльбефе его превосходно имитируют.

— Быть не может!

— Майолики очень легко подделать! Ваша супница не имеет никакой цены. Хорошо, что я не свалял дурака!

Когда нотариус ушёл, Пекюше в изнеможении повалился в кресло.

— Незачем было возвращать купель, — упрекнул его Бувар, — вечно ты увлекаешься, вечно ты решаешь сгоряча.

— О да, я слишком увлекаюсь.

Схватив суповую миску, Пекюше швырнул её подальше от себя, за саркофаг.

Бувар спокойно подобрал осколки; через некоторое время у него блеснула догадка:

— А ведь Мареско, может быть, всё наврал из зависти!

— Не может быть!

— Кто мне докажет, что суповая миска не подлинная? А те вещи, какие он нарочно расхваливал, они-то как раз и поддельные.

Весь вечер прошёл у них в спорах и горьких сожалениях.

Всё же не стоило из-за этого отменять путешествие по Бретани. Они даже решили взять с собой Горжю, чтобы тот помогал им при раскопках.

С некоторых пор Горжю ночевал у них в доме, якобы для того, чтобы поскорее закончить починку ларя. Уезжать ему вовсе не хотелось; послушав их разговоры о менгирах и погребениях в Бретани, он вмешался.

— Я знаю места получше, — заявил он. — В Алжире, на юге, возле источников Бу-Мурзуг, таких погребений сколько угодно.

Он рассказал, как при нём случайно вскрыли гробницу, в которой скелет сидел на корточках, точно обезьяна, обхватив руками колени.

Ларсонер, которому они написали об этом, не поверил ни единому слову.

Бувар, развивая ту же тему, забросал археолога вопросами.

Как могло случиться, что памятники галлов столь примитивны, между тем как сами галлы в эпоху Юлия Цезаря были цивилизованным народом? По-видимому, памятники остались от более древних племён.

Подобная гипотеза, по словам Ларсонера, указывала на недостаток патриотизма.

Пусть так! И все же ничто не доказывает, что эти памятники созданы галлами. «Укажите нам источники!»

Учёный муж рассердился и перестал отвечать; Бувар и Пекюше были даже довольны: им до смерти надоели друиды.

Должно быть, они потому запутались в керамике и в кельтских древностях, что не знали истории, в частности — истории Франции.

В их библиотеке нашлось сочинение аббата Анкетиля. Но вереница «ленивых» меровингских королей не заинтересовала их, а гнусные козни их мажордомов ничуть не возмущали. Наскучив нелепыми рассуждениями Анкетиля, они отбросили книгу.

Они запросили Дюмушеля: «Какую историю Франции лучше всего прочесть».

Дюмушель записался от их имени на абонемент в библиотеке и прислал им письма Огюстена Тьерри и два тома сочинений Женуда.

По мнению этого автора, основные принципы, на коих зиждется история Франции — королевская власть, религия, национальные собрания, — восходят к эпохе Меровингов; Каролинги отступили от этих принципов, Капетинги, в согласии с народом, старались их восстановить. При Людовике XIII была установлена абсолютная власть, чтобы победить протестантизм, последний оплот феодализма, а 89‑й год снова возвращает нас к государственному строю наших предков.

Пекюше эти идеи привели в восторг.

Бувар, прочитав Огюстена Тьерри, отнёсся к ним с пренебрежением.

— Что ты порешь чепуху! Какая там французская нация, раз не было ещё ни Франции, ни национальных собраний! И Каролинги вовсе ничего не узурпировали. А короли и не думали освобождать коммуны! Читай сам.

Пекюше признал правоту Бувара и вскоре превзошёл его в строгости научных терминов. Он счёл бы для себя позорным сказать «Шарлемань» вместо «Карл Великий» или «Кловис» вместо «Хлодвиг».

И всё же его соблазняла теория Женуда, который так искусно сочетал начало и конец истории Франции, что середина потеряла всякое значение. Чтобы окончательно в этом удостовериться, они принялись читать Бюше и Ру.

Однако высокопарные предисловия, идеи социализма вперемежку с догматами католичества вскоре им опротивели; обилие мелких подробностей мешало видеть целое.

Они обратились к трудам Тьера.

Это было летом 1845 года; они сидели в саду, в беседке. Пекюше, поставив ноги на скамеечку, без устали читал вслух своим глухим голосом, лишь изредка делая перерыв, чтобы взять понюшку табака. Бувар слушал его, попыхивая трубкой, расставив ноги, расстегнув пояс панталон.

В детстве они слыхали рассказы стариков о 93‑м годе, и эти воспоминания, почти что личные, оживляли вялые описания автора. В те времена по большим дорогам шли солдаты, распевая Марсельезу. Женщины, сидя на пороге домов, сшивали парусину для палаток. Порой на улицу врывалась толпа в красных колпаках, потрясая пикой, на которой насажена была отрубленная голова, мертвенно-бледная, с развевающимися волосами. На высокой трибуне Конвента, в облаке пыли, яростно вопили ораторы, требуя смертных приговоров. Проходя мимо Тюильрийского пруда, люди слышали среди бела дня стук гильотины; казалось, будто забивают сваи.

А здесь, в беседке, ветерок играл виноградными листьями, неподалеку колыхался спелый ячмень, свиристели дрозды. Осматриваясь кругом, друзья наслаждались тишиной и спокойствием.

Какая досада, что в самом начале революции не удалось достигнуть согласия! Если бы роялисты мыслили как патриоты, если бы королевский двор был не столь лицемерен, а его противники не так жестоки, многих несчастий удалось бы избежать.

Рассуждая о революции, они спорили и горячились. Бувар более либеральный, с чувствительным сердцем, стоял за конституцию, Жиронду, Термидор. Желчный, властолюбивый Пекюше объявил себя санкюлотом и даже последователем Робеспьера.

Он одобрял смертную казнь короля, самые жестокие декреты, культ Верховного существа. Бувар предпочитал культ Природы. Он охотно поклонялся бы изображению толстой цветущей женщины, лишь бы из её сосков изливалась не вода, а бургундское вино.

Чтобы подкрепить свои доводы новыми фактами, они достали множество исторических трудов: Монгаяра, Прюдома, Галлуа, Лакретеля и других; противоречия в этих книгах нимало их не смущали. Каждый извлекал то, что подтверждало его взгляды.

Бувар, например, нисколько не сомневался, что Дантон был подкуплен и за сто тысяч экю проводил законы, губительные для Республики, а Пекюше уверял, будто Верньо получал за предательство по шести тысяч франков в месяц.

— Никогда в жизни! Объясни-ка лучше, за что сестра Робеспьера получала пенсию от Людовика XVIII?

— Ничего подобного! Не от Людовика, а от БонапартаЮ и, коли на то пошло, скажи: с какой это особой Филипп Эгалите имел тайное свидание перед казнью? Я добьюсь, чтобы переиздали мемуары госпожи Кампан и восстановили все абзацы, вымаранные цензурой! Смерть дофина кажется мне весьма подозрительной. Когда взорвался пороховой склад в Гренеле, погибло две тысячи человек! А причина якобы неизвестна — что за вздор!

Сам-то Пекюше догадывался о причине; он объяснял все преступления гнусными происками аристократов, чужеземным золотом.

У Бувара не вызывали сомнения ни слова «Вознеситесь на небо, сын святого Людовика!», ни россказни о верденских девах или о штанах из человечьей кожи. Он принял на веру подсчёты Прюдома — ровно один миллион жертв.

Но сообщение о том, будто Луара была красной от крови от Сомюра до Нанта на протяжении восемнадцати миль, заставило его призадуматься. Пекюше тоже в этом усомнился, и они перестали слепо доверять историкам.

Для одних революция — бедствие, козни дьявола. Для других — великое, необычайное событие. Побеждённых с обеих сторон и те и другие писатели, разумеется, объявляют мучениками.

Тьерри утверждает, говоря о варварах, что бессмысленно допытываться, был ли тот или иной правитель плохим или хорошим. Отчего не применить тот же метод для изучения более современной эпохи? Между тем в истории обычно злодейство отомщено, порок наказан, и мы благодарны Тациту за то, что он изобличил Тиберия. Однако не всё ли равно, имела королева любовников или нет, замышлял ли Дюмурье предательство в битве при Вальми, кто первый начал в прериале — Гора или Жиронда, а в термидоре — якобинцы или Равнина? В конце концов какое значение это имеет для истории революции, причины которой глубоки, а следствия неисчислимы?

Допустим, она должна была совершиться и привести к тому, к чему привела; но предположите, что королю удалось бежать, Робеспьер спасся, а Наполеон убит, — что зависело от случайностей, от менее бдительного трактирщика, от незапертой двери, от заснувшего часового, — и судьбы мира сложились бы иначе.

Под конец Бувар и Пекюше, окончательно запутавшись, ничего не могли сказать с уверенностью о людях и событиях той эпохи.

Чтобы судить о ней беспристрастно, следовало бы прочесть все исторические труды, все мемуары, газеты и подлинные документы, ибо малейший пропуск может повести к ошибке, ошибка к заблуждению и так без конца. Пришлось от этого отказаться.

Но у них уже развился вкус к истории, стремление к истине ради неё самой.

Быть может, легче найти её в истории древнего мира? Писатели, далекие от тех времён, должны говорить о них беспристрастно. И они принялись читать доброго старого Роллена.

— Какая белиберда! Какой сумбур! — вскричал Бувар, прочтя несколько страниц.

— Погоди немного, — отозвался Пекюше, роясь на нижних полках в шкафу прежнего владельца, старого чудака, весьма образованного юриста.

Перебрав множество романов и пьес, вперемежку с томами Монтескье и переводами Горация, он нашёл то, что искал: труды Бофора по римской истории.

Тит Ливий считает основателем Рима Ромула. Саллюстий приписывает эту честь Энею с троянцами. Кориолан, по словам Фабия Пиктора, умер в изгнании, а если верить Дионисию, был убит по наущению Аттия Тулла. Сенека утверждает, что Гораций Коклес вернулся после победы невредимым, а Дион — что он был ранен в ногу. Ла Мот ле Вайе отмечает подобные же противоречия и в истории других народов.

Учёные не согласны во мнениях о древности Халдеев, о веке Гомера, о жизни Заратустры, о двух Ассирийских царствах. Квинт Курций сочинял басни. Плутарх уличал во лжи Геродота. О Цезаре мы имели бы совсем другое представление, если бы Записки о Галльской войне написал Верцингеторикс.

Древняя история темна из-за недостатка источников, зато их множество в истории новой. Поэтому Бувар и Пекюше вернулись к Франции, начав с книги Сисмонди.

Там описано столько замечательных людей, что им захотелось узнать их поближе, погрузиться в ту эпоху, прочесть в подлиннике Григория Турского, Монстреле, Комина и прочих, чьи имена звучали так странно и привлекательно.

Но, не разбираясь в датах, они путали факты и события.

По счастью, они взяли с собой мнемонику Дюмушеля, книжку небольшого формата, в переплёте, с эпиграфом: «Учи, забавляя!».

Она объединяла три системы — Алеви, Пари и Фенегля.

Алеви изображает числа в виде фигур: так, башня означает цифру 1, птица — 2, верблюд — 3 и так далее. Пари пользуется ребусами: кресло с гвоздями (clou) на винтиках (vis) даёт имя Кловис, а так как шипящее масло издаёт звук «рик, рик», то рыба на сковородке должна напомнить имя Хильперик. Фенегль делит весь мир на дома, дома на комнаты, комнату на четыре стены, стену на девять досок с особой эмблемой на каждой доске. Таким образом, первый король первой династии займёт в первой комнате первую доску, а маяк (phare) на горе (mont) подскажет его имя Фарамунд по системе Пари; если же, по системе Алеви, поместить сверху зеркало, означающее 4, птицу — 2 и обруч — 0, то получится 420, дата воцарения этого короля.

Для большей ясности они занялись мнемоническими приёмами в своём собственном доме, разделив его на части и связав каждую часть с каким-нибудь фактом; с этих пор их двор, сад, окрестности, вся округа, утратив прежнее значение, служили им лишь для того, чтобы развивать память. Межевые столбы в поле разграничивали отдельные эпохи, яблони обратились в родословные древа, кустарники — в битвы, весь мир — в символ. Они выискивали на стенах множество несуществующих знаков, внушали себе, что видят их воочию, но уже не помнили, какие даты они обозначают.

Впрочем, исторические даты далеко не всегда достоверны. Они вычитали в каком-то школьном учебнике, что Иисус Христос родился на пять лет раньше, чем обычно полагают, что у греков было три способа вести счёт олимпиадам, а у римлян целых восемь способов летосчисления. Сколько причин для ошибок, не говоря уже о путанице в знаках зодиака, в эрах и различных календарях!

Начав с недоверия к хронологии, они дошли до пренебрежения к фактам.

Что действительно важно, так это философия истории.

Но Бувар не мог дочитать до конца рассуждения знаменитого Боссюэ.

— Этот орёл из Мо просто чудак! Он забывает о существовании Китая, Индии, Америки, но зачем-то нам сообщает, что Феодосий был «радостью всей вселенной» и что Авраам «обращался с царями как с равными себе». Философия греков, по его словам, ведёт начало от евреев. Его пристрастие к евреям меня раздражает.

Пекюше, согласившись с его мнением, порекомендовал ему книгу Вико.

— Как я могу поверить, будто в баснях больше правды, чем в исторических фактах? — возражал Бувар.

Пекюше попытался толковать мифы, путаясь в цитатах из Scienza Nuova[403] Вико.

— Не отрицаешь же ты высоких замыслов провидения?

— А откуда мне их знать? — не сдавался Бувар.

Они решили прибегнуть к помощи Дюмушеля.

Профессор признался, что в последнее время его совершенно сбили с толку.

— Историческая наука меняется день ото дня. Теперь уже оспаривают существование римских царей и путешествия Пифагора. Поносят доблестного Велизария, Вильгельма Телля, даже Сида, который, согласно последним исследованиям, был просто разбойник с большой дороги. Остаётся пожелать, чтобы не делали больше открытий, чтобы академия издала какие-то постановления, указав, чему следует и чему не следует верить.

В постскриптуме он прислал правила критики источников, извлеченные им из курса Дону:

«Нельзя ссылаться, как на доказательство, на свидетельства толпы, ибо проверить их невозможно.

Следует отвергать все заведомо невероятное. Павзанию, например, показали камень, якобы проглоченный Сатурном.

Архитектурные памятники тоже могут лгать, например, арка на форуме, на которой Тит назван первым покорителем Иерусалима, тогда как его ещё раньше завоевал Помпей.

Монеты также иногда вводят в обман. При Карле IX выпускали монеты с чеканом Генриха II.

Остерегайтесь ловких подделывателей документов; помните, что как защитники, так и клеветники всегда пристрастны».

Мало кто из историков следовал этим правилам, зато все они освещали события тенденциозно, в интересах какой-либо религии, партии, научной теории, или же стремились обличать королей, учить народ, проповедовать высокую мораль.

Прочие историки, беспристрастно повествующие о событиях, нисколько не лучше: так как обо всём рассказать немыслимо, приходится делать выбор. Между тем на выбор документов неизбежно влияют взгляды автора, а они меняются в зависимости от положения писателя. Поэтому правдивая история никогда не будет написана.

«Как это прискорбно!» — думали они.

Однако они могли бы сами взять тему, досконально изучить источники, тщательно их проверить, затем, выбрав всё существенное, изложить её в кратком рассказе и дать вполне правдивую картину событий. Пекюше считал подобную задачу вполне осуществимой.

— Хочешь, попробуем написать исторический очерк?

— Ещё бы, с удовольствием! Но о чём?

— Действительно, о чём? Надо подумать.

Бувар сидел в кресле, Пекюше расхаживал взад и вперёд по музею. Ему попался на глаза горшок для масла, и он остановился как вкопанный.

— А что, если нам написать биографию герцога Ангулемского?

— Так ведь он же болван!

— Мало ли что! Второстепенные лица играют подчас огромную роль, а этот герцог, кажется, заправлял всеми делами.

Они могут отыскать о нём сведения в книгах, да и граф де Фаверж что-нибудь знает о нём, если не сам, то со слов своихдрузей, старых дворян.

Друзья обдумали план, всё обсудили и решили для начала поехать в Кан, чтобы поработать недели две в муниципальной библиотеке и собрать нужные материалы.

Библиотекарь предоставил в их распоряжение исторические труды, брошюры и цветную литографию, изображавшую герцога Ангулемского вполоборота.

На синем сукне его мундира красовались эполеты, орденские звёзды и широкая красная лента Почётного легиона. Необычайно высокий воротник стягивал длинную шею. Голову в форме груши обрамляли вьющиеся локоны и узкие бачки, а тяжёлые веки, крупный нос и толстые губы придавали его лицу глуповато добродушное выражение.

Сделав ряд выписок, друзья составили конспект.

Рождение и детские годы герцога интереса не представляют. Один из его гувернеров — аббат Гене, враг Вольтера. В Турине принц учится отливать пушки и изучает походы Карла VIII. Невзирая на молодость, его назначают командиром гвардейского полка.

1797. Герцог женится.

1814. Англичане вступают в Бордо. Он спешит за ними и охотно показывает свою особу населению. Описание наружности герцога.

1815. Бонапарт нападает на него. Он тут же призывает на помощь испанского короля. Тулон, в отсутствие маршала Массена, сдаётся англичанам.

Военные действия на юге. Герцог разбит, но отпущен на свободу под условием возвратить бриллианты короны, которые король, его дядя, поспешно спасаясь бегством, прихватил с собой.

После Ста дней он возвращается вместе с родителями в Париж и живёт спокойно. Проходит несколько лет.

Испанская война. Перейдя через Пиренеи, потомок Генриха IV всюду одерживает победы. Он берёт Трокадеро, доходит до Геркулесовых столпов, подавляет заговоры, обнимает короля Фердинанда и возвращается в Париж.

Триумфальные арки; девушки подносят цветы; обеды в префектуре; торжественные молебствия в соборах. Парижане в упоении. Город устраивает ему банкет. В театрах поют оды в честь героя.

Энтузиазм постепенно ослабевает. В 1827 году в Шербуре праздник, устроенный по подписке в его честь, срывается.

В качестве главного адмирала Франции он делает смотр флоту, отплывающему в Алжир.

Июль 1830 года. Мармон сообщает ему о создавшемся положении. Герцог приходит в бешенство и ранит себе руку о шпагу генерала.

Король поручает ему командовать войсками.

Он встречает в Булонском лесу армейских солдат, но, желая подбодрить их, не может связать двух слов.

Из Сен-Клу он скачет к Севрскому мосту. Войска встречают его холодно. Это его не смущает. Королевская семья покидает Трианон. Герцог садится под дубом, разворачивает карту, но, поразмыслив, снова вскакивает на коня. Проезжая мимо Сен-Сира, он обращается к воспитанникам с обнадёживающими словами.

В Рамбуйе лейб-гвардейцы прощаются с ним.

Он садится на корабль и всю дорогу страдает морской болезнью. Конец его карьеры.

В будущем труде необходимо отметить, какое значение в жизни герцога имели мосты. Сначала он напрасно щеголяет храбростью на Инском мосту; затем берёт приступом мост Сент-Эспри и мост Лориоль; в Лионе оба моста оказываются для него роковыми, а перед Севрским мостом счастье ему изменяет.

Описать его достоинства. Незачем говорить о его храбрости, сочетавшейся с тонкой политикой. Он предлагал солдатам по шестидесяти франков каждому за измену императору, а в Испании пытался подкупить деньгами сторонников Конституции.

Он был настолько благоразумен, что согласился на предполагаемый брак своего отца с королевой Этрурии, на сформирование нового кабинета после Ордонансов, на отречение в пользу графа Шамбора — словом, на всё, чего от него хотели.

Однако он был способен и на решительные поступки. В Анжере он разжаловал пехотный гвардейский отряд, когда солдаты, из ревности к кавалеристам, оттеснив их эскорт, окружили его таким плотным кольцом, что сдавили колени его высочества. Но потом он разгневался на кавалерию, виновницу беспорядка, и простил пехоту: поистине, мудрый суд Соломона!

Его набожность выразилась во множестве благочестивых дел, а милосердие — в том, что он добился помилования генерала Дебеля, который в своё время поднял оружие против него.

Интимные подробности, характерные черты герцога:

В детстве в замке Борегар он вместе с братом ради забавы выкопал прудик, который сохранился до сих пор. Как-то раз он посетил казарму придворных егерей, попросил стакан вина и выпил за здоровье короля.

На прогулках, печатая шаг, он бормотал про себя: «Раз, два, раз, два, раз, два!»

Сохранилось несколько его изречений.

К депутации из Бордо: «Ваше присутствие служит мне утешением в том, что я не нахожусь в Бордо».

К протестантам из Нима: «Я добрый католик, но никогда не забуду, что славнейший из моих предков был протестантом».

К воспитанникам Сен-Сира в день, когда уже всё было потеряно: «Мужайтесь, друзья мои! Добрые вести! Всё идёт хорошо! Всё отлично!»

После отречения Карла X: «Если они во мне не нуждаются, пусть устраиваются, как знают».

А в 1814 году по всякому поводу, в каждом поселке: «Война окончена, не будет больше рекрутских наборов, не будет налогов!»

Его эпистолярный стиль не уступал красноречию. Воззвания его бесподобны.

Первое, от лица графа д’Артуа, начиналось так: «Французы, брат вашего короля прибыл!»

Другое, от своего лица: «Я прибыл. Я сын ваших королей! Вы французы!»

Приказ, отданный в Байонне: «Солдаты, я прибыл».

Ещё один, в день полного поражения: «Продолжайте начатую вами борьбу с доблестью, достойной французского солдата. Франция надеется на вас!»

И последний, в Рамбуйе: «Король вступил в переговоры с правительством в Париже: всё заставляет предполагать, что соглашение между ними состоится».

«Всё заставляет предполагать» — неподражаемо!

— Мне только одно досадно, — заметил Бувар, — что нигде не упоминается о его сердечных делах.

Они сделали заметку на полях: Разузнать о любовных похождениях герцога.

Перед их уходом библиотекарь, спохватившись, показал им ещё один портрет герцога Ангулемского.

Здесь он был изображён в профиль, в мундире кирасирского полковника, с прищуренным глазом, с раскрытым ртом и гладкими развевающимися волосами.

Как согласовать эти два портрета? Гладкие были волосы у герцога или кудрявые, а может быть, он завивался из кокетства?

По мнению Пекюше, это был чрезвычайно важный вопрос, ибо на рост волос влияет темперамент, а от темперамента зависит характер.

Бувар полагал, что ничего нельзя сказать о человеке, если не знаешь о его страстях. Чтобы выяснить эти два вопроса, друзья отправились с визитом в замок де Фавержа. Графа не было дома; это задерживало их учёный труд. Раздосадованные, они повернули назад.

Ворота их усадьбы были раскрыты настежь, кухня пуста. Они поднялись по лестнице и, к своему удивлению, застали в спальне Бувара — кого же? — г‑жу Борден, которая с любопытством осматривалась по сторонам.

— Извините, — сказала она с деланной улыбкой, — я уже битый час разыскиваю вашу кухарку, хочу спросить у неё совета насчёт варенья.

Служанку они нашли в дровяном сарае; она крепко спала, сидя на стуле. Её растолкали.

— Чего вам ещё? Опять будете приставать с вопросами?

Было ясно, что в их отсутствие г‑жа Борден о чём-то её выспрашивала.

Очухавшись, Жермена заявила, что у неё болит живот.

— Я останусь поухаживать за вами, — решила вдова.

Тут во дворе мелькнул большой чепец с развевающимися оборками. Это была фермерша, г‑жа Кастильон. Она громко кричала:

— Горжю! Горжю!

А с чердака высунулась их молоденькая служанка и дерзко ответила:

— Его здесь нет!

Через пять минут она сошла вниз, взволнованная, с пылающими щёками. Бувар и Пекюше сделали ей выговор за нерадивость. Она безропотно помогла им снять гетры.

После этого они пошли взглянуть на ларь.

Куски его были раскиданы по всей пекарне, резные украшения сбиты, створки сломаны.

При этом зрелище, при этой новой неудаче Бувар чуть не расплакался, а Пекюше весь затрясся.

Горжю, откуда-то появившись, объяснил, как вышло дело: он вынес ларь наружу, чтобы покрыть лаком, а во двор забрела корова и опрокинула его.

— Чья корова? — спросил Пекюше.

— Почем я знаю?

— Вы опять не заперли ворота, как в тот раз! Это вы во всём виноваты!

И вообще довольно! Слишком долго он им морочит голову. Не нужны им ни он сам, ни его работа.

Напрасно господа сердятся. Беда не так уж велика. Не пройдет и трёх недель, как он всё исправит. Горжю, уговаривая, проводил их до кухни, куда, охая, притащилась Жермена стряпать обед.

Хозяева заметили на столе бутылку кальвадоса, на три четверти пустую.

— Это вы её выхлестали? — спросил Пекюше, повернувшись к Горжю.

— Я? И не думал!

Бувар вмешался:

— Вы же единственный мужчина в доме.

— А бабы разве не пьют? — возразил работник, скосив глаза на Жермену.

— Скажи уж прямо, что это я! — взвизгнула старуха, перехватив его взгляд.

— Конечно, ты!

— Уж не я ли и сундук сломала?

Горжю перевернулся на каблуках.

— Вы что, не видите? Она же вдрызг пьяна!

Началась отчаянная перепалка; Горжю, бледный как полотно, поддразнивал её, кухарка, побагровев от ярости, вырывала клочья седых волос из-под ситцевого чепчика, г‑жа Борден защищала Жермену, Мели заступалась за Горжю.

Старуха вопила:

— Стыд и срам! Целый день валяются под кустами, мало им ночи! Парижское отродье, бездельник, со всеми бабами путается. Ходит к нашим хозяевам да плетёт им всякие небылицы!

Бувар вытаращил глаза.

— Какие небылицы?

— Да над вами все издеваются!

— Я не позволю издеваться над собой! — вскричал Пекюше.

Возмущённый этой дерзостью, да ещё после стольких неприятностей, он выгнал вон кухарку; пусть убирается куда хочет. Бувар не противился этому решению, и они ушли к себе, оставив рыдавшую Жермену с г‑жой Борден, которая пыталась её утешить.

Вечером, несколько успокоившись, друзья принялись обсуждать дневные происшествия; они ломали себе голову, выясняя, кто же выпил кальвадос, кто разбил ларь, что здесь понадобилось г‑же Кастильон, зачем она звала Горжю и не обесчестил ли он Мели.

— Мы понятия не имеем, что происходит у нас в доме, — вздохнул Бувар, — а сами пытаемся узнать, какие волосы и какие любовные похождения были у герцога Ангулемского!

— Сколько вопросов, не менее важных и ещё более трудных! — добавил Пекюше.

Из всего этого они вывели заключение, что факты — ещё не всё. Необходимо дополнить их психологией. Без воображения история мало чего стоит.

— Выпишем несколько исторических романов! — решили они.

(обратно)

5

Сперва они прочитали Вальтера Скотта.

Им как бы открылся новый, неведомый мир.

Люди давних времён, которых они знали по именам и лишь смутно себе представляли, вдруг оказались живыми, стали королями, принцами, колдунами, слугами, лесничими, монахами, цыганами, купцами и солдатами: они спорят, сражаются, путешествуют, торгуют, едят и пьют, поют и молятся в оружейной зале дворца, на грязной скамье трактира, на извилистых городских улочках, под навесом лавчонки, за оградой монастыря. Искусно подобранные пейзажи обрамляют действие, точно декорации в театре. Вы видите, как всадник скачет галопом по песчаным дюнам. Вы вдыхаете свежий ветер, гуляющий в зарослях терновника. Луна озаряет лодку, скользящую по озеру, рыцарские латы сверкают на солнце, дождь поливает ветви лесных шалашей. Бувар и Пекюше верили в сходство этих картин с действительностью, хотя совершенно её не знали. Для них иллюзия была полная. Всю зиму они провели за чтением.

Сразу после завтрака они усаживались у камина в маленькой зале, друг против друга, и, уткнувшись в книгу, молча читали каждый своё. Когда начинало темнеть, ходили вдвоём на прогулку по большаку, потом наспех обедали и продолжали читать до глубокой ночи. Чтобы защитить глаза от света лампы, Бувар надевал синие очки, а Пекюше надвигал на лоб козырёк своего картуза.

Жермена и не думала брать расчёт, Горжю иногда появлялся и что-то копал в саду, но хозяева ко всему относились безразлично: они забыли о материальных интересах.

Одолев Вальтера Скотта, они взялись за романы Александра Дюма, увлекательные, точно картины волшебного фонаря. Его герои, ловкие, как обезьяны, сильные, как быки, весёлые, как птицы, появляются внезапно, говорят громко, прыгают с крыши на мостовую, получают смертельные раны и выздоравливают, пропадают без вести и снова оживают. Подземные ходы, противоядия, переодевания — всё переплетается, мелькает, стремительно распутывается, не давая вам ни минуты передышки. Любовники держатся благопристойно, фанатики веселы, сцены резни вызывают улыбку.

После этих двух блестящих мастеров Бувар и Пекюше стали привередливы и не могли вынести пустословия Велизария, глупости Нумы Помпилия, выдумок Маршанжи и виконта д’Арленкура.

Фредерик Сулье, как и Библиофил Жакоб, показались им бесцветными, а Вильмен возмутил своим невежеством, описав на стр. 85 Ласкариса некую испанку, которая курит трубку, «длинную арабскую трубку», в середине XV века.

Пекюше, задумав проверить Дюма с научной точки зрения, начал наводить справки во Всеобщей биографии.

В романе Две Дианы автор ошибается в хронологии. Бракосочетание дофина Франсуа состоялось не 20 марта 1549 г., а 15 октября 1548 г. Откуда автор взял (см. Паж герцога Савойского), что Екатерина Медичи после смерти супруга хотела снова начать войну? Маловероятно, будто герцога Анжуйского короновали ночью, в церкви, как это увлекательно описано в Госпоже де Монсоро. В особенности кишит ошибками Королева Марго. Герцог Неверский никуда не уезжал. Он присутствовал на совете перед Варфоломеевской ночью, а Генрих Наваррский четырьмя днями позже не следовал за процессией. Генрих III не так скоро вернулся из Польши. К тому же, какое изобилие банальностей! Чего стоит чудо с боярышником, балкон Карла IX, отравленные перчатки Жанны д’Альбре! Пекюше утратил доверие к Дюма.

Даже к Вальтеру Скотту он потерял всякое уважение, обнаружив ряд ошибок в Квентине Дорварде. Убийство епископа Льежского произошло на пятнадцать лет позже. Жену Роберта Ламарка звали Жанна д’Аршель, а не Гамелина де Круа. Его вовсе не убивал солдат, а казнил Максимилиан. Лицо Карла Смелого, когда нашли его труп, не могло выражать угрозу, потому что его наполовину съели волки.

Бувар всё же продолжал читать Вальтера Скотта, но и ему в конце концов надоели бесконечные повторения. Героиня обычно живёт в деревне с престарелым отцом, а её возлюбленный, кем-то похищенный в детстве, непременно добивается восстановления в правах и торжествует над всеми соперниками. Всюду появляются нищий философ, угрюмый владелец замка, невинная девушка, весельчак-слуга, всюду раздражают вас длиннейшие диалоги, жеманная стыдливость, полное отсутствие глубоких мыслей.

По горло сытый стариной, Бувар взялся за Жорж Санд. Он восхищался прелестными изменницами и благородными любовниками, ему хотелось самому стать Жаком, Симоном, Бенедиктом, Лелио и жить в Венеции. Он вздыхал, не узнавал сам себя, чувствовал себя обновленным.

Пекюше, работая над исторической литературой, изучал пьесы.

Он залпом прочитал двух Фарамундов, трёх Хлодвигов, четырёх Карлов Великих, несколько Филиппов Августов, множество Орлеанских дев, порядочное число маркиз де Помпадур и заговоров Селламаре.

Почти все драмы показались ему ещё глупее романов, ибо существует особая, приспособленная для театра история, не терпящая никаких изменений. Людовик XI в каждой пьесе непременно преклоняет колени перед образками на своей шляпе, Генрих IV шутит и веселится, Мария Стюарт непрерывно плачет, Ришелье выказывает жестокость. Словом, каждый характер, из любви к простоте, из уважения к невежеству публики, изображён одной какой-нибудь краской; поэтому драматург, вместо того чтобы возвышать, унижает зрителя, вместо того чтобы поучать, сбивает с толку.

Хвалебные отзывы Бувара о Жорж Санд побудили Пекюше прочесть Консуэло, Ораса, Мопра, и он был восхищён защитою угнетённых, социальными и республиканскими идеями.

Бувар, напротив, считал, что тенденции вредят повествованию, и выписал из библиотеки ряд любовных романов.

Они по очереди прочли другу другу вслух Новую Элоизу, Дельфину, Адольфа, Урику. Но слушателя невольно одолевала зевота, читающий заражался от него и вскоре, задремав, ронял книгу на пол.

Все эти авторы возмущали их тем, что ничего не говорили о среде, эпохе, костюмах своих героев. Они писали только о сердечных переживаниях, исключительно о чувствах. Как будто в мире не существует ничего другого!

Пробовали они читать и юмористические произведения вроде Путешествие вокруг моей комнаты Ксавье де Местра, Под липами Альфонса Карра. В книгах такого рода принято делать отступления — рассказать между делом о своей собаке, домашних туфлях или любовнице. Подобная непринуждённость сначала понравилась им, потом показалась нелепой, ибо автор, выставляя напоказ свою особу, вредит самому произведению.

Испытывая потребность в увлекательном чтении, они погрузились в романы приключений; интрига захватывала их тем сильнее, чем была запутаннее, необычайнее, невероятнее. Они ломали себе голову, стараясь угадать развязку, и весьма преуспели в этом искусстве, но им надоела такая забава, недостойная серьёзных умов.

Великое творение Бальзака восхитило их: оно было подобно Вавилонской башне и вместе с тем пылинке под микроскопом. Самые обыкновенные вещи открылись им в новом свете. Они и не подозревали, что современная жизнь представляет столь глубокий интерес.

— Какой тонкий наблюдатель! — удивлялся Бувар.

— А по-моему, он фантазёр, — возражал Пекюше. — Он верит в магию, в монархию, в величие дворянства, преклоняется перед негодяями, ворочает миллионами, точно сантимами, а его буржуа — не буржуа, а настоящие гиганты. Зачем так возвеличивать пошлость, зачем описывать столько глупостей! Он сочинил один роман о химии, другой — о банках, третий — о типографских машинах, вроде некоего Рикара, который показал «извозчика», «водоноса», «уличного торговца». Погоди, он ещё нам опишет все ремёсла, все провинции, все города подряд, и каждый этаж в доме, и каждого человека, но это уже будет не литература, а статистика или этнография.

Бувару не было дела до литературных приёмов. Ему хотелось получше узнать, поглубже изучить историю нравов. Он перечёл Поль де Кока, перелистал старые томики Отшельника с Шоссе д’Антен.

— Как ты можешь тратить время на такую чепуху! — возмущался Пекюше.

— Но ведь это любопытнейшие документы для будущих исследователей.

— Пошёл ты к чёрту со своими документами! Я хочу чего-то возвышенного, отвлекающего от обыденной жизни.

Пекюше, обуреваемый стремлением к идеалу, постепенно приучил Бувара читать трагедии.

Отдалённые времена, когда происходит действие, благородство героев, столкновение их интересов, — всё казалось им исполненным величия.

Однажды Бувар, раскрыв Аталию, так выразительно прочёл сцену сна, что Пекюше тоже захотелось подекламировать. Но с первых же фраз его чтение превратилось в монотонное жужжание. Голос у него, хотя и громкий, был глухой и невнятный.

Бувар, как опытный декламатор, посоветовал ему, для развития гибкости голоса, распевать гаммы, последовательно повышая и понижая звук, от самого низкого тона до самого высокого; он и сам занимался такими упражнениями по утрам, в постели, лёжа на спине, как учили древние греки. Пекюше, проснувшись, развивал голосовые связки тем же способом; они затворяли дверь и, каждый порознь, орали во всю глотку.

В трагедиях им особенно нравились политические речи, пафос, обличения пороков.

Они выучили наизусть самые знаменитые диалоги Расина и Вольтера и декламировали их, расхаживая по коридору. Бувар выступал торжественно, как на сцене Французской комедии, опираясь на плечо Пекюше, делал паузы, вращал глазами, простирал руки, горько жалуясь на превратности судьбы. Он великолепно изображал скорбные вопли в Филоктете Лагарпа, предсмертную икоту в Габриель де Вержи, а когда играл Дионисия, тирана Сиракузского, то при словах «Чудовище, достойное меня!», бросал на сына такой испепеляющий взгляд, что Пекюше даже забывал свою роль от страха. Ему не хватало природных данных, зато в доброй воле недостатка не было.

Как-то в Клеопатре Мармонтеля он вздумал изобразить шипение змеи, которое испускал автомат, изобретённый для театральной постановки Вокансоном. Над этим искусственным эффектом они хохотали до вечера. Трагедия сильно упала в их глазах.

Бувару первому она надоела, и, не скрывая своего разочарования, он стал доказывать, до какой степени она ходульна и нежизненна, как шаблонны её приёмы, как нелепа в ней роль наперсников.

Они перешли к комедии, которая учит искусству оттенков. Там надо расчленять фразы, подчеркивать ударения, растягивать слоги. Пекюше не мог этого осилить и с треском провалился в роли Селимены.

Впрочем, уверял он, любовники там слишком холодны, резонёры нестерпимо скучны, слуги назойливы, а Клитандр и Сганарель столь же неестественны, как Эгисф и Агамемнон.

Оставалась серьёзная комедия или мещанская трагедия, где отцы семейства бедствуют, слуги спасают господ, богачи приносят в дар своё состояние, где действуют невинные белошвейки и подлые соблазнители; подобные сюжеты повторяются от Дидро до Пиксерекура. Тривиальность всех этих пьес, проповедующих добродетель, их возмутила.

Зато драмы 1830 года очаровали их своей красочностью, движением, юным пылом.

Друзья не видели никакой разницы между Виктором Гюго и Бушарди, — главное, что декламировать надо было не в напыщенной и жеманной, а в чувствительной, свободной манере.

Однажды Бувар пытался объяснить Пекюше приёмы игры Фредерика Леметра, как вдруг появилась г‑жа Борден в зеленой шали, с томиком Пиго-Лебрена в руках; любезные соседи иногда давали ей почитать романы, и она хотела обменять книгу.

— Пожалуйста, продолжайте!

Оказывается, она пришла уже несколько минут назад и слушала их с удовольствием.

Хозяева извинялись, она настаивала.

— Боже мой! Да мы ничего не имеем против!.. — сказал Бувар.

Пекюше, отнекиваясь из ложной скромности, возразил, что они не могут играть, не подготовившись, без костюмов.

— В самом деле! Нам надо переодеться.

Бувар оглянулся кругом, но не нашёл ничего, кроме фески, которую тут же и напялил.

В коридоре им показалось тесно, и они перешли в залу.

По стенам бегали пауки, бархатная мебель покрылась пылью от геологических образцов, валявшихся грудами на полу. На кресло почище постелили тряпку и усадили г‑жу Борден.

Надо было представить ей какую-нибудь эффектную сцену. Бувар стоял за Нельскую башню. Но Пекюше опасался ролей, которые требуют слишком много действия.

— Ей больше понравится что-нибудь классическое! Не выбрать ли, например, Федру?

— Идёт.

Бувар рассказал сюжет.

— Это царица; у её мужа есть сын от первого брака. Она безумно влюблена в юношу. Всё понятно? Начнём.

Да, государь, горю, томлюсь я по красавцу,

Люблю его!

Он обращался к профилю Пекюше, восхвалял его осанку, лицо, его гордую голову, огорчался, что не встретил его на греческом корабле, жаждал заблудиться вместе с ним в лабиринте.

Кисточка красной фески нежно трепетала, добродушное лицо пылало любовью, дрожащий голос умолял жестокого сжалиться над его страстью. Пекюше, отвернувшись, громко пыхтел, чтобы изобразить волнение.

Госпожа Борден, остолбенев, таращила глаза, точно ей показывали фокусы. Мели подслушивала за дверью. Горжю, без пиджака, заглядывал в окно.

Бувар начал второй отрывок. Он искусно представлял безумную страсть, угрызения совести, отчаянье и в конце концов бросился на воображаемый меч с такой силой, что, споткнувшись о камни, чуть было не растянулся на полу.

— Это ничего, не обращайте внимания! Тут появляется Тезей, и она принимает яд.

— Бедная женщина! — вздохнула г-жа Борден.

Они попросили гостью самой выбрать какую-нибудь сцену.

Это затруднило госпожу Борден. Она видела только три пьесы: Роберта Дьявола в Париже, Молодого супруга в Руане и ещё одну забавную вещицу в Фалезе под названием Продавец уксуса.

Наконец Бувар предложил сыграть Тартюфа, сцену из третьего действия.

Пекюше счёл необходимым дать объяснение:

— Надо вам сказать, что Тартюф…

Госпожа Борден перебила его:

— Все знают, кто такой Тартюф!

Бувару понадобилось для одного диалога женское платье.

— У нас есть только монашеская сутана, — сказал Пекюше.

— Всё равно, надень хоть её!

Переодевшись, тот вернулся с томиком Мольера.

Начало сцены прошло тускло. Но когда Тартюф стал поглаживать Эльмиру по коленке, Пекюше рявкнул жандармским басом:

— Нельзя ли руку снять?

Бувар тут же подал реплику елейным тоном:

— Я платье щупаю. Как ткань его приятна!

Он закатывал глаза, выпячивал губы, сопел с чрезвычайно похотливым видом, обращаясь прямо к г‑же Борден.

Страстные взгляды Бувара её смущали, и когда он замер в смиренной позе, весь трепеща, она чуть не подала ему реплику.

Пекюше ответил, заглянув в книгу:

— Вполне любовное признание я слышу.

— О, да! — воскликнула гостья. — Это опытный соблазнитель.

— Не правда ли? — самодовольно заметил Бувар. — А вот ещё сценка в более современном вкусе.

Сняв сюртук, он уселся на камень побольше и продекламировал, запрокинув голову:

Огни твоих очей мне проникают в очи.

Спой песню, как в ночи певала ты не раз,

И слёзы искрились во взгляде чёрных глаз.

«Это он про меня», — подумала она.

Блаженство будем пить! Ведь чаша налита,

Ведь этот час — он наш! Всё прочее — мечта!

— Какой вы странный!

Вдова кокетливо посмеивалась; грудь её вздымалась, зубки блестели.

Не сладостно ль, скажи, любить и быть любимой

Так, на коленях…

Он опустился на колени.

— Ах, перестаньте!

Дай спать и видеть сны на персях у тебя,

О донья Соль, любовь моя, краса…

— Тут звонят колокола и какой-то горец прерывает их…

— Как раз вовремя. Если бы он не вошёл…

Г-жа Борден улыбнулась, не закончив фразы. Спускались сумерки. Она поднялась.

Недавно шёл дождь, и в буковой роще стало сыро, удобнее было вернуться полями. Бувар проводил гостью через сад, чтобы отпереть ей калитку.

Они молча шли мимо подстриженных кустов. Он ещё не успокоился после своей декламации, она была ошеломлена, захвачена очарованием поэзии. Ведь искусство порою потрясает даже заурядных людей, и самый бездарный исполнитель может раскрыть перед вами целые миры.

Солнце, выглянув из-за туч, блестело на листьях деревьев, вспыхивало яркими пятнами в зарослях кустарника. По стволу старой срубленной липы скакали, чирикая, три воробья. Терновник распускался розовыми цветами, тяжёлые ветви сирени клонились к земле.

— Как здесь хорошо! — сказал Бувар, вдыхая свежий воздух полной грудью.

— А вы, наверное, совсем измучились!

— Талантом я не могу похвалиться, но темперамент у меня есть, это бесспорно.

— Сразу видно… — произнесла она, запинаясь, — что вы любили… когда-то… в прошлом.

— Вы думаете, только в прошлом?

Она остановилась.

— Не знаю.

«На что она намекает?»

Бувар почувствовал, как у него забилось сердце.

Чтобы обойти большую лужу на песке, они направились в буковую аллею.

Заговорили о представлении.

— Откуда взята ваша последняя сцена?

— Это из драмы «Эрнани».

— Вот как!

Г‑жа Борден продолжала задумчиво, точно про себя:

— Как должно быть приятно, когда мужчина говорит женщине такие слова в жизни!..

— Я готов, только прикажите! — воскликнул Бувар.

— Вы?

— Да, я!

— Вы шутите!

— Нисколько!

Оглянувшись по сторонам, он обнял её за талию и крепко поцеловал в шею.

Она сильно побледнела и схватилась рукою за дерево, как будто боялась лишиться чувств; потом открыла глаза и покачала головой.

— Всё прошло.

Бувар смотрел на неё, оторопев.

Когда он отворил калитку, она остановилась на пороге. За оградой, в канаве текла вода. Г‑жа Борден подобрала юбки с оборками и замерла в нерешительности.

— Позвольте, я помогу вам.

— Нет, не надо.

— Почему же?

— Ох, вы опасный человек!

Когда она перескакивала через канаву, мелькнул её белый чулок.

Бувар не мог себе простить, что не воспользовался случаем. Ничего, в следующий раз он своего не упустит! Да и не все женщины одинаковы: на одних надо напасть врасплох, с другими смелость портит всё дело. В сущности, он был доволен собой, и если не похвастался Пекюше своим успехом, то отнюдь не из деликатности, а из боязни нелестных замечаний.

С этого дня они начали декламировать перед Мели и Горжю, очень сожалея, что у них нет другой публики.

Молоденькая служанка забавлялась от души, хотя решительно ничего не понимала; её восхищала плавная речь, завораживало журчание стихов. Горжю рукоплескал философским тирадам в трагедиях, защитникам народа — в мелодрамах. Бувар и Пекюше, поражённые его тонким вкусом, задумали давать ему уроки, чтобы в будущем сделать из него актёра. Работник был в восторге от такой перспективы.

Слух об их занятиях распространился в округе. Вокорбей насмехался над ними в глаза. Почти все относились к ним с презрением.

Тем выше они ценили друг друга. Оба всецело посвятили себя искусству. Пекюше отрастил усы, а Бувар, плешивый и круглолицый, не нашёл ничего лучше, как носить причёску «под Беранже».

Наконец они решили сочинить пьесу.

Самое трудное было найти сюжет.

Они придумывали его за завтраком; пили кофе — напиток, необходимый при умственной работе, вдобавок пропускали ещё два-три стаканчика. Потом, немного соснув, спускались во фруктовый сад, гуляли, выходили за ограду, чтобы вдохновиться природой, долго бродили вдвоём и возвращались в полном изнеможении.

Или же запирались на ключ, каждый в своей комнате. Бувар убирал стол, аккуратно раскладывал бумагу, обмакивал перо в чернила и застывал неподвижно, вперив глаза в потолок. Пекюше садился в кресло и погружался в размышления, вытянув ноги и опустив голову на грудь.

Изредка они ощущали трепет, проблеск какой-то мысли, но, едва мелькнув, она тут же ускользала.

Есть же, однако, способы сочинять сюжеты! Можно взять наудачу любое заглавие и наполнить его содержанием, или подробно изложить смысл какой-нибудь пословицы, или соединить несколько событий в одно. Ни один из этих способов им не пригодился. Напрасно они перелистали сборники анекдотов, тома нашумевших судебных процессов, груду исторических книг.

Они мечтали, что их пьесу сыграют в «Одеоне», обсуждали прежние спектакли, с тоской вспоминали Париж.

— Я был создан, чтобы стать писателем, а не прозябать в глуши, — говорил Бувар.

— Я тоже, — вторил Пекюше.

Однажды их осенило: им потому все даётся с таким трудом, что они не знают правил.

Приятели начали усердно изучать правила по руководству Практика театра д’Обиньяка и по другим, не столь устаревшим сочинениям.

Там обсуждаются весьма важные вопросы: можно ли писать комедию стихами? Не нарушает ли трагедия своих законов, заимствуя фабулу из современной истории? Должны ли герои быть добродетельны? Какие типы негодяев допустимы в трагедии? До каких пределов могут доходить ужасы на сцене? То, что отдельные части должны соответствовать целому, интерес постепенно повышаться, а конец согласоваться с началом — это сомнений не вызывало.

Чтобы привлечь меня, изобретай пружины, —

говорит Буало.

Каким же образом изобретать пружины?

Пусть чувство, что во всех твоих словах бушует,

Находит путь к сердцам, их греет и волнует.

Как согревать сердца?

Следовательно, одних правил недостаточно; кроме них, нужен ещё талант.

Таланта тоже недостаточно. Корнель, по утверждению Французской академии, ничего не смыслил в театре. Жоффруа ополчался на Вольтера. Сюблиньи осмеивал Расина. Лагарп не мог слышать имени Шекспира.

Пресытившись старой театральной критикой, Бувар и Пекюше решили ознакомиться с критикой современной и выписали газеты с отчетами о пьесах.

Какая самоуверенность! Какая тупость! Какая недобросовестность! Грубые нападки на шедевры, хвалебные отзывы о всякой пошлятине. Театралы, слывущие знатоками, — просто ослы, критики, знаменитые своим остроумием, — глупцы.

Может быть, следует прислушаться к мнению публики?

Но произведения, имевшие шумный успех, часто им совсем не нравились, а в пьесах освистанных многое их привлекало.

Итак, суждения людей со вкусом ошибочны, а пристрастия толпы необъяснимы.

Бувар попросил совета у Барберу. Пекюше написал Дюмушелю.

Бывший коммивояжер подивился, что старина Бувар так быстро отупел в провинции; совсем опустился бедняга, прямо выжил из ума.

Театр, ответил он, просто лакомство, одна из многих приманок Парижа. На спектакли ходят ради развлечения. Что вас позабавило, то и хорошо.

— Экий болван! — возмущался Пекюше. — То, что забавляет его, не забавляет меня, да и ему и всем прочим скоро наскучит. Если пьесы пишут только для сцены, то почему лучшие из них все читают и перечитывают?

И он стал ждать ответа от Дюмушеля.

Профессор написал, что успех пьесы у зрителей ничего не доказывает. Мизантроп и Аталия провалились. Заиру не поняли. Кто помнит в наши дни о Дюканже или Пикаре? Перечисляя все нашумевшие спектакли последнего времени, от Музыкантши Фаншон до Рыбака Гаспардо, он горько сокрушался об упадке театрального искусства. Всему виною пренебрежение к литературе или, вернее, к стилю.

Друзья задались вопросом: что, собственно, представляет собою стиль? С помощью книг, указанных Дюмушелем, они постигли тайну учения о стилях.

Как писать стилем высоким, средним и низким? Какие обороты благородны, какие слова грубы? «Псы» в сочетании с эпитетом «лютые» звучат возвышенно. «Изрыгать» употребляется лишь в переносном смысле. «Лихорадка» применяется при изображении страстей. Слово «доблесть» прекрасно подходит для стихов.

— Давай сочинять стихи! — предложил Пекюше.

— Потом! Займёмся сначала прозой.

Начинающим писателям рекомендуется взять за образец одного из классиков и подражать ему; однако этот путь опасен, ибо все классики грешили не только против стиля, но и против языка.

Подобное предостережение привело Бувара и Пекюше в замешательство, и они начали изучать грамматику.

Существует ли в нашем языке определённый и неопределённый член, как в латинском? Одни учёные утверждают, что да, другие, что нет. Друзья не пришли ни к какому решению.

Существительное всегда согласуется с глаголом, кроме тех случаев, когда не согласуется.

Прежде не было различия между отглагольным прилагательным и причастием. Ныне академия указывает на это различие, хотя его и трудно уловить.

Они рады были узнать, что некоторые местоимения обозначают одушевлённые предметы, а также неодушевлённые, между тем как другие обозначают неодушевлённые предметы, но иногда и одушевлённые.

Как правильнее сказать: «Я не знаю эту женщину» или «Я не знаю этой женщины»? «Я обругал мою жену» или «Я обругал свою жену»? «Все, кто слушает» или «Все, кто слушают»?

Другие трудные вопросы: Расин и Буало не видели разницы между словами «вокруг» и «кругом». Для Массильона и Вольтера «внушать» и «обманывать» были синонимами. Лафонтен путал глаголы «каркать» и «квакать», хотя, несомненно, умел отличить ворону от лягушки.

Правда, составители грамматик часто расходятся во мнениях. Одни видят совершенство там, где другие находят ошибки. Учёные провозглашают принципы, отвергая следствия, принимают следствия, отрицая принципы, ссылаются на традиции, не признавая авторитет мастеров, и нередко вдаются в излишние тонкости. Менаж утверждает, что вместо «сурепица» следует писать «сурепка», вместо «сахарный песок» — «песочный сахар». Бугур пишет «гиерархия» вместо «иерархия», а Шапсаль выдумывает какие-то «блестёнки в супе».

Многое приводило Пекюше в недоумение и у Женена. Неужели «об несчастье» лучше, чем «о несчастье»? Почему «раненый» пишет через одно «н», а «раненный в живот» — через два? Отчего «подмышки» пишутся вместе, а «взять под мышки» отдельно? Этак вы можете «нести кошку под мышкой»? Оказывается, при Людовике XIV вместо «Ром» и господин «де Лион», произносили «Рум» и господин «де Лиун».

Литре совсем их доконал, заявив, что грамматика никогда не была точной наукой и никогда не будет.

Из этого они заключили, что синтаксис — фантазия, а грамматика — иллюзия.

Недавно, впрочем, они прочли в новом учебнике риторики, что надо писать, как говоришь, и всё будет хорошо, если автор живо чувствовал и много наблюдал.

Они не сомневались, что испытали в своей жизни глубокие чувства и собрали запас наблюдений, а потому вполне способны писать. В пьесах слишком тесные рамки, много условностей, зато роман предоставляет больше свободы. Чтобы сочинить роман, они принялись копаться в своих воспоминаниях.

Пекюше вспомнил одного из начальников в конторе, преподлого субъекта, и злорадно готовился отомстить ему в книге.

Бувар встречал в кабачках забулдыгу, старого учителя чистописания. Ничего забавнее и выдумать нельзя.

К концу недели они порешили соединить эти два лица в одно и перешли к другим персонажам: женщина, которая губит всю семью; жена, муж и любовник; женщина, оставшаяся добродетельной поневоле, из-за своего уродства; честолюбец; дурной священник.

Этим смутным теням они пытались придать черты живых людей, хранившиеся в их памяти; кое-что вычеркивали, кое-что добавляли.

Пекюше считал главным идеи и чувства, Бувар — образность и колорит; они расходились во мнениях, и каждый удивлялся, что его друг так ограничен.

Быть может, наука, называемая эстетикой, придёт им на помощь и разрешит их разногласия. Один из друзей Дюмушеля, профессор философии, прислал им список трудов на эту тему. Они изучали их порознь, после чего делились впечатлениями.

Прежде всего что такое прекрасное?

Согласно Шеллингу, это бесконечное, воплощённое в конечном. Для Рида — непознаваемое качество. Для Жоффруа — нечто нерасторжимое. Для де Местра — то, что согласуется с добродетелью. Для отца Андре — то, что соответствует разуму.

Существует несколько видов прекрасного. Прекрасное в науке — геометрия. Прекрасное в мире нравственном: смерть Сократа, бесспорно, была прекрасна. Прекрасное в животном царстве: прекраснейшее свойство собаки — её чутьё. Свинья не может быть прекрасной из-за её гнусных привычек, змея — из-за того, что вызывает в нас мысль о низости.

Цветы, бабочки, птицы могут быть прекрасны. Наконец, главное условие прекрасного, основной его принцип — это единство в разнообразии.

— Однако же, — заметил Бувар, — два косых глаза разнообразнее двух прямых, а на вид совсем не так красивы!

Они приступили к проблеме возвышенного.

Некоторые явления возвышенны сами по себе: бурный поток, глубокий мрак, дерево, сломанное бурей. Герой прекрасен, когда торжествует, и возвышен, когда сражается.

— Понимаю, — сказал Бувар, — прекрасное — это прекрасное, а возвышенное — это чрезвычайно прекрасное. Как же, однако, их различить?

— Внутренним чутьём, — ответил Пекюше.

— А чутьё откуда?

— От вкуса.

— Что такое вкус?

Вкус определяется как особое дарование, быстрота суждений, умение различать оттенки прекрасного.

— Короче говоря, вкус — это вкус, и всё-таки непонятно, откуда он берётся.

Необходимо обладать чувством меры, но понятие меры меняется; как ни совершенно произведение, оно не может быть безупречно. Прекрасное нерушимо и неизменно, но мы не знаем его законов, ибо происхождение его таинственно.

Идея не может быть выражена в любой форме, вследствие чего между искусствами существуют границы, а каждое искусство разделяется на виды; когда же различные виды сочетаются, то стиль одного проникает в другой, дабы не отклониться от цели, не нарушить художественной правды.

Слишком точное следование правде вредит красоте, а чрезмерная приверженность красоте искажает правду; вместе с тем без стремления к идеальному не существует правды, — вот почему типы более реальны, чем портреты. Искусство стремится к правдоподобию, но правдоподобие зависит от наблюдающего лица, и потому это понятие весьма относительное.

Они путались в рассуждениях, и Бувар всё меньше и меньше верил в эстетику.

— Или это всё чепуха, или её строгие правила должны подтверждаться примерами. А теперь послушай!

Он прочитал заметку, ради которой ему пришлось немало покопаться в книгах:

«Бугур ставит в вину Тациту отсутствие простоты, какой требует история.

Профессор Дроз нападает на Шекспира за смешение серьёзного и шутовского стиля. Низар, тоже профессор, находит, что Андре Шенье, как поэт, стоит ниже поэтов XVII века. Англичанин Блер порицает Вергилия за сцену с гарпиями. Мармонтель сокрушается по поводу вольностей у Гомера. Ламот не желает признать гомеровских героев бессмертными. Вида негодует на его сравнения. Словом, авторы всех этих учебников риторики, поэтики и эстетики, по-моему, просто идиоты!»

— Ты преувеличиваешь! — возразил Пекюше.

Его тоже терзали сомнения: если, как замечает Лонгин, умы посредственные неспособны ошибаться, значит, ошибаются учёные, — стало быть, их ошибки должны вызывать восхищение! Как же так? Это уж слишком нелепо! Однако ученые все же остаются учёными! Он стремился согласовать доктрины с художественными произведениями, примирить критиков с поэтами, постичь сущность прекрасного. Все эти вопросы так его замучили, что у него разлилась желчь. Он захворал желтухой.

В самый тяжёлый период его болезни пришла Марианна. кухарка г‑жи Борден, и попросила Бувара принять завтра её хозяйку.

Вдова не появлялась у них со времени представления. Не было ли это авансом с её стороны? Но тогда зачем ей понадобилось посредничество Марианны? Бувар всю ночь терялся в догадках.

На другой день, около двух часов, он в нетерпении расхаживал по коридору, изредка выглядывая в окошко; раздался звонок. Это был нотариус.

Пройдя через двор, он поднялся по лестнице и, поздоровавшись, уселся в кресло; он объяснил, что не мог дождаться г‑жи Борден и опередил её. Дело в том, чтоона хочет купить у них Экайский участок.

Бувар, сразу охладев, пошёл посоветоваться с Пекюше к нему в спальню.

Пекюше не знал, что сказать. Он был встревожен своей болезнью и с минуты на минуту ждал Вокорбея.

Наконец появилась г‑жа Борден. Она опоздала, потому что долго и тщательно наряжалась; на ней была кашемировая шаль, шляпка, лайковые перчатки — туалет для особо торжественных случаев.

Поговорив о разных пустяках, она задала вопрос, достаточно ли будет тысячи экю.

— За акр? Тысячу экю? Ни за что!

— Ну ради меня! — сказала вдова, умильно прищурив глазки.

Наступило неловкое молчание. Тут вошёл граф де Фаверж с сафьяновым портфелем под мышкой.

Он сказал, положив портфель на стол:

— Это брошюры. Они посвящены злободневному вопросу — новой Реформе. А вот это, наверное, принадлежит вам.

И он протянул Бувару второй том Записок Дьявола.

Граф только что застал на кухне Мели с этой книгой, а так как за поведением слуг надо следить, он счёл своим долгом её отобрать.

Бувар действительно давал служанке читать книжки. Разговор зашёл о романах.

Госпожа Борден их любила, только не слишком мрачные.

— Писатели, — сказал граф, — обычно приукрашивают жизнь, изображают её в розовом свете.

— Надо писать с натуры! — возразил Бувар.

— Но тогда читатели будут следовать дурным примерам!..

— Дело не в примерах!

— Согласитесь хотя бы, что книга может попасть в руки юной девицы. У меня самого есть дочь.

— И притом очаровательная! — вставил нотариус, состроив сладкую мину, с какой заключал брачные контракты.

— Так вот, чтобы уберечь её, или вернее, окружающих её лиц, я запрещаю держать в доме подобные книги. Ведь народ, дорогой мой…

— Что он вам сделал, народ? — спросил Вокорбей, внезапно появившись на пороге.

Пекюше, узнав его голос, поспешил присоединиться к обществу.

— Я считаю, что народ следует оберегать от вредной литературы, — продолжал граф.

— Стало быть, вы против просвещения? — съязвил Вокорбей.

— Напротив! Позвольте!..

— Ведь в газетах каждый день нападают на правительство, — заметил Мареско.

— Что же в этом дурного?

Граф и доктор дружно ополчились на Луи-Филиппа, ссылаясь на дело Притчарда, на сентябрьские законы против свободы печати.

— И свободы театральных зрелищ! — добавил Пекюше.

— В ваших театрах говорят много лишнего! — не выдержал Мареско.

— Вот здесь я с вами согласен, — сказал граф. — Пьесы, восхваляющие самоубийство, недопустимы.

— Самоубийство прекрасно, вспомните Катона, — возразил Пекюше.

Граф де Фаверж, не ответив, обрушился на комедии, где осмеиваются самые священные понятия: семья, собственность, брак.

— Ну, а Мольер? — воскликнул Бувар.

Мареско возразил с видом знатока, что Мольер вышел из моды, к тому же его слишком расхвалили.

— А что до Виктора Гюго, — заявил граф, — то он поступил безжалостно, именно безжалостно по отношению к Марии-Антуанетте, когда вывел тип королевы в лице Марии Тюдор.

— Как?! — возмутился Бувар. — Неужели я, автор, не имею права…

— Да, сударь, не имеете права описывать преступления, не показав рядом положительного примера, не преподав нам урока.

Вокорбей тоже полагал, что искусство должно ставить себе целью моральное воспитание масс.

— Вы должны воспевать науку, великие открытия, патриотизм.

Он ставил в пример Казимира Делавиня.

Госпожа Борден похвалила произведения маркиза де Фудра. Нотариус заметил:

— Что вы! А язык?

— Язык? Что вы хотите этим сказать?

— Вам говорят о стиле! — крикнул Пекюше. — Неужели, по-вашему, это хорошо написано?

— Конечно, очень интересно.

Он презрительно пожал плечами, и она покраснела от этой дерзости.

Несколько раз г‑жа Борден пыталась заговорить о своём деле. Но было уже слишком поздно, чтобы его обсуждать. Вдова удалилась под руку с Мареско.

Граф роздал всем присутствующим свои памфлеты, прося их распространять.

Вокорбей собрался уходить, но Пекюше задержал его.

— Доктор! Вы обо мне забыли.

Жалко было смотреть на его жёлтую физиономию с чёрными усами и прядями волос, свисавшими из-под неумело повязанного фулярового платка.

— Примите слабительное! — сказал доктор и, дав ему шлепка, как мальчишке, проворчал:

— Слишком чувствительные нервы, слишком артистическая натура!

Такая фамильярность понравилась Пекюше. Он успокоился и спросил Бувара, как только они остались одни:

— Ты думаешь, у меня нет ничего серьёзного?

— Конечно, ничего.

Они сделали выводы из разговоров гостей. Для каждого нравственная ценность искусства заключается в том, что соответствует его интересам. Литературу никто в сущности не любит.

Затем они перелистали печатные брошюры графа. Они требовали всеобщего избирательного права.

— Сдаётся мне, — сказал Пекюше, — что скоро у нас начнется заваруха!

Ему теперь — может быть, из-за желтухи — всё представлялось в чёрном свете.

(обратно)

6

Утром 25 февраля 1848 года в Шавиньоле стало известно со слов одного приезжего из Фалеза, что в Париже строят баррикады, а на следующий день на стене мэрии вывесили плакат о провозглашении Республики.

Это великое событие привело жителей Шавиньоля в смятение.

Но когда пришло известие, что кассационный суд, апелляционный суд, счётная палата, коммерческий суд, нотариальные учреждения, сословие адвокатов, государственный совет, генералитет и сам господин де ла Рошжаклен признали временное правительство, все вздохнули с облегчением; прослышав, что в Париже сажают деревья свободы, муниципальный совет решил, что Шавиньоль должен последовать примеру столицы.

Бувар радовался победе народа и в порыве патриотизма пожертвовал одно дерево. Пекюше тоже был доволен — падение королевской власти подтверждало его давнишние предсказания.

Горжю, усердный их помощник, выкопал один из тополей, обрамлявших луг за бугром, и приволок его в указанное место, на пустырь Па де ла Вак у въезда в посёлок.

Все трое пришли на церемонию задолго до назначенного часа.

Вот затрещал барабан и показалось торжественное шествие: впереди серебряный крест, за ним двое певчих со светильниками, священник в ризе и епитрахили; его сопровождали четыре мальчика из хора, пятый нёс ведро со святой водой, позади шёл пономарь.

Аббат взошёл на край ямы, куда посадили тополь, украшенный трёхцветными лентами. Напротив стоял мэр с двумя помощниками — Бельжамбом и Мареско, дальше почётные граждане — граф де Фаверж, Вокорбей и Кулон, мировой судья, старикашка с сонным лицом; Герто надел полицейскую фуражку, а новый школьный учитель, Александр Пти, — свой праздничный наряд: поношенный зелёный сюртук. Пожарные выстроились в ряд, — сабли наголо, — под командой Жирбаля, а против них блестели на солнце старые кивера с белыми бляхами времён Лафайета; не больше пяти-шести, ибо национальная гвардия Шавиньоля сильно поредела. Позади толпились крестьяне с жёнами, рабочие с соседних фабрик, мальчишки; Плакван, сельский стражник, мужчина пяти футов и восьми дюймов ростом, сдерживал их напор, бросая грозные взгляды и прохаживаясь перед ними со скрещенными руками.

Кюре произнёс краткое слово, какое полагалось произносить священникам в подобных обстоятельствах.

Заклеймив королей, он восславил республику. Не именуют ли её республикой науки, республикой христианской? Что может быть безгрешнее первой и прекраснее второй? Иисус Христос оставил нам великую заповедь: древо народа — это древо креста. Дабы приносить плоды, религия нуждается в милосердии, и священник, во имя милосердия, заклинал свою паству соблюдать порядок и мирно разойтись по домам.

После этого он окропил дерево святой водою и призвал на него благословение божие.

— Да растёт оно и расцветает, да напоминает нам о дне освобождения от рабства, да крепнет наше братство под благодатной сенью его ветвей. Аминь!

Множество голосов подхватили «аминь», раздался барабанный бой, и клир с пением Te Deum направился обратно к церкви.

Церемония эта произвела превосходное впечатление. Простой народ увидел в ней счастливое предзнаменование, патриоты оценили оказанную им честь — уважение к их верованиям.

Бувар и Пекюше считали, что следовало поблагодарить их за подарок, хотя бы упомянуть об этом, и они поделились своей обидой с графом и доктором.

Им ответили, что это пустяки, мелочи, не имеющие значения. Вокорбей был в восторге от революции, де Фаверж тоже. Он ненавидел Орлеанов. Пусть убираются навсегда, скатертью дорога! Отныне главное — народ, всё для народа! В сопровождении своего управляющего Гюреля граф пошёл догонять священника.

Фуро, недовольный церемонией, мрачно шагал, понурив голову, между нотариусом и трактирщиком; он опасался беспорядков и невольно оглядывался на стражника с капитаном, которые дружно бранили нерадивость Жирбаля и дурную выправку его команды.

Толпа рабочих прошла по дороге, распевая Марсельезу. Среди них, размахивая палкой, маршировал Горжю. Учитель Пти с горящими глазами шёл следом.

— Не нравится мне это! — сказал Мареско. — Орут во всю глотку, беснуются.

— Боже мой, что за беда? — возразил Кулон. — Пускай молодёжь веселится.

Фуро вздохнул:

— Хорошо веселье! Доведёт оно их до гильотины.

Ему мерещились восстания, казни, всякие ужасы.

Волнения Парижа нашли живой отклик в Шавиньоле. Жители стали подписываться на газеты. По утрам на почте толпился народ, служащая не справлялась с делом; хорошо, что ей иногда помогал капитан. Многие подолгу задерживались на площади, обсуждая последние новости.

Первый яростный спор разгорелся из-за Польши.

Герто и Бувар требовали её освобождения.

Де Фаверж держался другого мнения.

— По какому праву мы туда сунемся? Это восстановит против нас всю Европу. Надо быть осторожнее.

Все его поддержали, и двум защитникам Польши пришлось прикусить языки.

В другой раз Вокорбей стал восхвалять циркуляры Ледрю-Роллена.

Фуро пристыдил его, сославшись на 45 сантимов.

— Зато правительство уничтожило рабство, — возразил Пекюше.

— Какое мне дело до рабства?

— А отмена смертной казни в политических процессах?

— К чертям! — воскликнул Фуро. — Теперь готовы отменить всё что угодно. Кто знает, к чему это приведёт? Арендаторы и те уже начали чего-то требовать.

— Тем лучше! — сказал Пекюше. — У земельных собственников слишком много привилегий. Те, кто владеет недвижимостью…

Прервав его, Фуро и Мареско завопили, что он коммунист.

— Я? Коммунист?!

Все заговорили разом. Когда Пекюше предложил основать клуб, Фуро дерзко объявил, что никогда не допустит клубов в Шавиньоле.

Затем Горжю, которого прочили в инструкторы, потребовал выдать ружья для национальной гвардии.

Ружья имелись только у пожарных. Жирбаль не хотел их отдавать, а Фуро не позаботился достать других.

Горжю посмотрел на него в упор.

— Между прочим, многие считают, что я умею стрелять.

Вдобавок ко всему прочему он ещё занимался браконьерством; частенько и трактирщик и сам мэр покупали у него зайца или кролика.

— Ну, ладно, берите, — махнул рукой Фуро.

В тот же вечер начались военные учения.

Это происходило на лужайке, перед церковью. Горжю, подпоясанный шарфом, в синей рабочей блузе, лихо проделывал ружейные приёмы, выкрикивая слова команды грубым голосом:

— Подтяни брюхо!

Бувар, едва дыша, втягивал живот и выпячивал зад.

— Нечего загибаться, стойте прямо, чёрт подери!

Пекюше вечно путал ряды и шеренги, оборот направо, полуоборот налево. Особенно жалкий вид был у школьного учителя: этот низенький, тщедушный человечек с русой бородкой шатался под тяжестью ружья, задевая штыком соседей.

Новобранцы носили драные штаны всех цветов, грязные портупеи, старые куцые мундиры, из-под которых вылезала рубаха; каждый оправдывался тем, что «ему не на что одеться». Объявили подписку на обмундирование для неимущих. Фуро оказался сквалыгой, зато женщины расщедрились. Г‑жа Борден пожертвовала 5 франков, хотя ненавидела республику. Граф де Фаверж обмундировал двенадцать солдат и не пропускал ни одного занятия. После учений он усаживался в соседней закусочной и угощал вином всякого, кто туда заходил.

В те дни важные господа всячески заигрывали с простонародьем. На первом месте были рабочие. Каждый считал за честь к ним принадлежать. Они становились знатным сословием.

В самом округе жили главным образом ткачи, другие работали на ситценабивных мануфактурах и на новой бумагопрядильной фабрике.

Горжю завлекал их своими дерзкими речами, учил боксу, а кое-кого водил выпить к г‑же Кастильон.

Но крестьян было больше, чем рабочих, и граф де Фаверж в базарные дни заводил с ними разговоры, прогуливаясь по площади, справлялся об их нуждах, старался склонить на свою сторону. Крестьяне слушали да помалкивали; подобно дяде Гуи, они были согласны на любое правительство, лишь бы им снизили налоги.

Горжю своей болтовней добился большой популярности. Пожалуй, его могли выбрать в Национальное собрание.

Граф де Фаверж тоже мечтал стать депутатом, но старался этого не показывать. Консерваторы колебались между Фуро и Мареско. Так как нотариус был связан своей конторой, то кандидатом наметили Фуро — этого грубияна, этого кретина, — к великому возмущению доктора.

Вокорбей тяготился службой в провинции и тосковал о Париже; сознание неудавшейся жизни угнетало его и придавало ему угрюмый вид. На посту депутата перед ним откроется широкое поприще, он наверстает упущенное! Он изложил письменно свои политические принципы и прочёл Бувару и Пекюше.

Те одобрили декларацию, заявив, что разделяют его взгляды. Однако сами они писали не хуже, лучше знали историю, имели такое же право заседать в Палате. Почему бы нет? Только кто из них двоих более этого достоин? Начались взаимные уступки.

Пекюше признавал превосходство друга.

— Нет, нет, это тебе больше подходит, у тебя такой представительный вид!

— Пожалуй, зато ты гораздо смелее, — возражал Бувар.

Так и не сделав окончательного выбора, они всё же составили план действий.

Честолюбивое стремление стать депутатом распространилось, как зараза. Об этом мечтал и капитан в полицейской фуражке, попыхивая трубкой, и школьный учитель в классе, и даже аббат, в перерыве между молитвами, едва удерживался, чтобы не шептать, воздевая глаза к небу:

— Господи! Сделай меня депутатом!

Вокорбей, поощрённый похвалами Бувара, отправился к Герто и поделился своими надеждами.

Капитан не стал церемониться. Доктор, конечно, человек известный, но его недолюбливают коллеги, в особенности аптекари. Все они выступят против него, а деревенский люд не захочет выбирать господ; к тому же он лишится лучших своих пациентов. Напуганный этими доводами, Вокорбей пожалел, что поддался слабости.

Не успел он уйти, как Герто поспешил к Плаквану. Они же оба старые вояки, надо помогать друг другу! Но сельский стражник, всецело преданный Фуро, отказал ему в поддержке.

Тем временем священник убедил де Фавержа, что его час ещё не настал. Надо подождать, пока республика истощит свои силы.

Бувар и Пекюше доказали Горжю, что ему не одолеть коалицию крестьян и буржуа; они поселили в нём сомнения, подорвали веру в себя.

Учитель Пти из хвастовства проговорился о своей мечте. Тогда Бельжамб пригрозил ему, что в случае провала его неминуемо уволят.

Наконец сам кардинал приказал священнику сидеть смирно и никуда не соваться.

Оставался Фуро.

Бувар и Пекюше повели против него кампанию; напоминали всем об его нерадивости в деле с ружьями, о запрещении открыть клуб, об отсталых взглядах, о скупости, и даже внушили дяде Гуи, будто мэр жаждет восстановления старого строя.

Как ни плохо разбирался крестьянин в этом вопросе, он питал к старому режиму лютую ненависть, унаследованную от предков, и потому настроил против Фуро всех своих родственников — свояков, зятьёв, двоюродных братьев, внучатых племянников — целую ораву.

Горжю, Вокорбей и Пти довершили поражение мэра, расчистив таким образом путь для Бувара и Пекюше, которые неожиданно получили шансы на успех.

Друзья кинули жребий, кому из них быть депутатом. Жребий не выпал никому, и они пошли посоветоваться с доктором.

Вокорбей огорошил их известием, что Флакарду, издатель Кальвадоса, уже выставил свою кандидатуру. Бувар и Пекюше были глубоко разочарованы; каждый был в обиде не только за себя, но и за друга. И всё же политические страсти разгорелись у них в душе. В день выборов они наблюдали за подсчётом голосов. Флакарду одержал победу.

Граф возлагал теперь надежды на национальную гвардию, но так и не получил эполетов командира. Жители Шавиньоля почему-то предпочли Бельжамба.

Этот странный и неожиданный выбор доконал Герто. Правда, он пренебрегал своими обязанностями, ограничиваясь тем, что изредка посещал строевые занятия и делал замечания. Всё равно! Какая чудовищная несправедливость — предпочесть жалкого трактирщика отставному капитану Империи! После вторжения в Палату 15 мая он сказал:

— Меня ничто больше не удивляет, если в столице раздают военные чины так же, как у нас!

Началась реакция.

Все повторяли россказни об ананасных пюре Луи Блана, о золотой кровати Флокона, королевских оргиях Ледрю-Роллена; провинция откуда-то знает всю подноготную парижской жизни, и обитатели Шавиньоля не сомневались в коварных планах правительства и верили самым нелепым слухам.

Граф де Фаверж зашёл как-то вечером к аббату и сообщил о прибытии в Нормандию графа Шамбора.

Фуро пустил слух, будто Жуанвиль собирается натравить своих моряков на социалистов. Герто уверял, что Луи Бонапарт скоро станет консулом.

Фабрики не работали. Бедняки целыми толпами бродили по деревням.

Однажды воскресным утром, в первых числах июня, в Фалез неожиданно прискакал жандарм. Он принёс известие, что на Шавиньоль идут рабочие из Аквиля, Лифара, Пьерпона и Сен-Реми.

Жители стали поспешно запирать ставни, собрался муниципальный совет и постановил во избежание кровопролития не оказывать никакого сопротивления. Жандармам было приказано затвориться в казармах и не показываться на улицу.

Вскоре послышался неясный гул, словно приближалась гроза. Стёкла задребезжали от громкой песни жирондистов, на дороге из Кана показались шеренги запыленных, потных, оборванных людей; они шли, держась под руки, и мгновенно заполонили площадь. Поднялся страшный шум.

В залу мэрии ворвались Горжю и двое рабочих. Один из них — тощий, с испитым лицом, в дырявой вязаной фуфайке с распустившимися петлями. Другой — чёрный от угля, должно быть, машинист, с жёсткими волосами, густыми бровями, в верёвочных туфлях. Горжю был в короткой куртке, накинутой на плечо, как у гусара.

Все трое остановились у покрытого синим сукном стола, за которым сидели бледные от страха члены муниципального совета.

— Граждане! — сказал Горжю. — Мы требуем работы.

Мэр весь дрожал и не мог выговорить ни слова.

Мареско ответил за него, что муниципалитет немедленно рассмотрит вопрос, и как только делегаты ушли, советники начали лихорадочно строить планы.

Первым поступило предложение дробить щебень.

Чтобы щебень на что-то пригодился, Жирбаль придумал вымостить дорогу между Англевилем и Турнебю.

Но ведь дорога на Байе вела туда же!

Можно вычистить пруд! Но тут мало работы. Или же выкопать второй пруд. Но где именно?

Ланглуа внёс предложение укрепить насыпью берег Мартена на случай наводнения. По мнению Бельжамба, гораздо полезнее было распахать заросшие вереском пустыри. Совет так и не пришёл ни к какому решению… Чтобы успокоить народ, Кулон вышел на крыльцо и объявил, что будут открыты благотворительные мастерские.

— К чёрту благотворительность! — крикнул Горжю. — Долой аристократов! Мы требуем права на труд!

Этот лозунг был в моде, а Горжю искал популярности. Раздались рукоплескания.

Обернувшись, он столкнулся с Буваром, которого привёл сюда Пекюше, и они разговорились. Спешить было некуда: мэрия окружена со всех сторон, и советники от них не уйдут.

— Где взять денег? — спрашивал Бувар.

— Отнять у богачей. К тому же правительство прикажет им организовать работы.

— А если работы сейчас не нужны?

— Можно поработать для будущего.

— Но тогда заработки понизятся, — возразил Пекюше. — Недостаток спроса на труд указывает на избыток продуктов! А вы требуете, чтобы их было больше.

Горжю покусывал усы.

— Однако… при организации труда…

— Тогда правительство станет хозяином.

Вокруг них раздался ропот:

— Нет, довольно, не хотим хозяев!

Горжю взорвался:

— Всё равно! Они должны заплатить трудящимся или же предоставить кредит.

— Каким образом?

— Сам не знаю! Но необходимо предоставить кредит!

— Довольно! Надоело ждать! — крикнул машинист. — Эти мошенники издеваются над нами.

Он вскочил на крыльцо, грозясь, что взломает двери.

Плакван загородил ему дорогу, сжав кулаки, выставив правую ногу вперёд.

— Только попробуй!

Машинист попятился.

Крики толпы проникли в залу мэрии; советники вскочили с мест, хотели бежать. Подкрепление из Фалеза всё не приходило. На их беду, граф де Фаверж был в отсутствии. Мареско крутил в руках перо, старенький Кулон стонал от страха. Герто требовал, чтобы вызвали жандармов.

— Примите команду на себя! — предложил Фуро.

— У меня нет приказа.

Рев между тем усилился. Толпа запрудила площадь; все глаза были устремлены на окна второго этажа мэрии, как вдруг в средней амбразуре, под часами, появился Пекюше.

Он тихонько забрался туда по чёрной лестнице и, вдохновляясь примером Ламартина, обратился к народу с речью.

— Граждане!

Но его длинный нос, картуз, сюртук, вся его нескладная фигура не имели успеха у толпы.

Мужчина в вязаной фуфайке крикнул:

— Ты кто, рабочий?

— Нет.

— Значит, помещик?

— Тоже нет.

— Тогда проваливай отсюда!

— Почему? — надменно спросил Пекюше.

Но тут же исчез: машинист за шиворот оттащил его от окна. Горжю бросился на помощь.

— Не трогай его, это славный старик!

Началась драка.

Двери распахнулись, и Мареско, выйдя на порог, огласил решение муниципального совета. (Его подсказал им Гюрель.)

Дорога из Турнебю, от перекрёстка, ведущего в сторону Англевиля, будет проложена к замку графа де Фавержа.

На эту жертву коммуна пошла исключительно в интересах трудящихся.

Толпа мирно разошлась.

По дороге домой Бувар и Пекюше услыхали пронзительный женский визг. Кричали служанки г‑жи Борден, и громче всех сама хозяйка; увидев их, вдова воскликнула:

— Как хорошо, что вы пришли! Уже три часа я вас дожидаюсь! Бедный мой сад, ни одного тюльпана не осталось! Повсюду вонючие, мерзкие кучи! И никак его не выгонишь!

— Кого?

— Дядю Гуи. Он привёз в телеге навоз и вывалил прямо на лужайку. А сейчас вскапывает газон. Остановите его!

— Пойдёмте! — сказал Бувар.

Под ступеньками балкона бродила запряжённая в телегу лошадь, поедая кусты олеандров. Колеса, проехав по грядкам и клумбам, помяли самшит, поломали рододендроны, раздавили георгины, а по траве были раскиданы, точно земля из кротовых нор, чёрные кучи навоза. Гуи усердно перекапывал дёрн.

Когда-то госпожа Борден неосторожно сказала, что хотела бы вспахать лужайку. Дядя Гуи ревностно взялся за работу и упрямо продолжал копать, несмотря на протесты хозяйки. Так он понимал право на труд: Горжю своими речами совсем заморочил ему голову. Только крики и угрозы Бувара заставили его уйти.

Госпожа Борден в возмещение убытков оставила навоз себе, а за работу не заплатила ни гроша. Это была деловая женщина; жена врача и даже супруга нотариуса, дамы из высшего круга, очень её уважали.

Благотворительные мастерские через неделю закрылись. Никаких беспорядков не произошло. Горжю куда-то исчез.

Однако национальная гвардия всё ещё была в боевой готовности: воскресные парады, смотры, иногда маршировка и каждую ночь дозоры. Патрули не давали покоя жителям посёлка.

Дозорные ради забавы дергали за колокольчики, врывались в спальни, где супружеские пары храпели на одной кровати, отпускали сальные шуточки, после чего мужу приходилось вставать и угощать их вином. Затем возвращались в казарму сыграть в домино, пили сидр, ели сыр, а караульный, скучая за дверью, заглядывал к ним каждую минуту. Из-за слабохарактерности Бельжамба дисциплина в национальной гвардии совсем расшаталась.

Когда произошли июньские события, все как один решили «лететь на помощь Парижу». Но Фуро не мог покинуть мэрию, Мареско — свою контору, доктор — пациентов, Жирбаль — пожарных; граф де Фаверж уехал в Шербур, а Бельжамб слёг в постель.

— Меня не выбрали, — ворчал капитан, — тем хуже для них!

А Бувар имел благоразумие отговорить Пекюше.

Обходы по окрестностям велись теперь на более широком пространстве.

Случалось, что тень от стога сена или ветка необычной формы вызывали панику. Однажды весь отряд национальных гвардейцев обратился в бегство: при свете луны им померещилось, что на яблоне сидит человек и целится в них из ружья.

В другой раз, тёмной ночью, сделав привал в буковой роще, патруль услышал впереди чьи-то шаги.

— Стой! Кто идёт?

Никакого ответа.

Незнакомцу дали пройти, следуя за ним на расстоянии, — ведь у него мог быть пистолет или дубинка; но, оказавшись в деревне, близ караульни, все двенадцать гвардейцев разом набросились на него с криком:

— Ваши документы!

Незнакомца избили, осыпали бранью. Из казармы выбежали дозорные. Его поволокли туда, и наконец при свете горевшей на печке свечи все узнали Горжю

Ветхое люстриновое пальто порвалось на плечах. Из дырявых сапог торчали пальцы. Лицо было покрыто царапинами и кровоподтёками. Он ужасно исхудал и дико озирался, как затравленный волк.

Прибежал Фуро и начал допрашивать арестованного: как он очутился в буковой роще, зачем вернулся в Шавиньоль и где пропадал полтора месяца?

Это никого не касается. Он человек свободный.

Плакван обыскал его, надеясь найти патроны. На всякий случай его всё же решили посадить за решетку.

Бувар запротестовал.

— Уж вам-то нечего вмешиваться! — крикнул мэр. — Ваши взгляды всем известны.

— И всё же…

— Берегитесь, предупреждаю вас, будьте осторожны!

Бувар не настаивал.

Горжю обернулся к Пекюше:

— А вы, хозяин, почему молчите?

Пекюше опустил голову, будто сомневаясь в его невиновности.

Бедняга горько усмехнулся.

— Эх вы! А я-то вас защищал!

На рассвете двое жандармов отвели арестованного в Фалез.

Его не предали военному суду, но исправительная полиция приговорила его к трём месяцам тюрьмы за поджигательские речи, призывавшие к свержению правительства.

Он написал из Фалеза своим бывшим хозяевам, прося как можно скорее прислать свидетельство о доброй нравственности и примерном поведении; так как их подписи должен был удостоверить мэр или его помощник, они предпочли попросить об этой услуге нотариуса Мареско.

Их провели в столовую; стены были увешаны старинными фаянсовыми блюдами, в узком простенке красовались часы Буля. На столике красного дерева, без скатерти, стояли два прибора на салфетках, две чашки, чайник. Г‑жа Мареско проплыла по комнате в синем кашемировом пеньюаре. Это была парижанка, скучавшая в деревне. Затем появился нотариус с газетой в одной руке и адвокатской шапочкой в другой; он тотчас же с любезной улыбкой приложил печать, заметив, однако, что их протеже — человек опасный.

— Что вы! — сказал Бувар. — Из-за нескольких неосторожных слов…

— Нет, уж позвольте, дорогой мой! Иные слова ведут к преступлению.

— Однако же как отличить речи преступные от речей безобидных? — возразил Пекюше. — Что нынче запрещено, тому завтра будут рукоплескать.

Он не одобрял жестокости, с какою было подавлено восстание.

Мареско, разумеется, стал ссылаться на защиту общественного порядка, на благо государства, на высший закон.

— Извините, — сказал Пекюше, — право одного человека так же священно, как право общественное, и вы ничего не можете противопоставить этой аксиоме, кроме силы.

Мареско вместо ответа презрительно поднял брови. Лишь бы ему не мешали составлять нотариальные акты, жить в своём уютном, комфортабельном доме, среди фаянсовых тарелок, а там хоть трава не расти: если на свете и бывают несправедливости, это его не касается. Он извинился перед гостями: его ждут неотложные дела.

Громкие фразы о благе государства возмутили обоих друзей. Консерваторы заговорили теперь, как Робеспьер.

Им ещё многому пришлось удивляться: популярность Кавеньяка падала. Национальная гвардия вызывала подозрения. Ледрю-Роллен погубил свою репутацию даже во мнении доктора Вокорбея. Прения о конституции никого не интересовали, и 10 декабря все жители Шавиньоля подали голос за Бонапарта.

Шесть миллионов голосов восстановили Пекюше против народа, и они с Буваром занялись вопросом о всеобщем избирательном праве.

Выбор толпы не может быть разумным. Честолюбивый хитрец всегда сумеет направить голосование, повести за собой толпу, как послушное стадо, — ведь избиратели даже не обязаны уметь читать и писать; вот почему, по словам Пекюше, было столько подтасовок при выборах президента.

— Никаких подтасовок, — возразил Бувар, — просто народ очень глуп. Вспомни, сколько болванов покупает разные снадобья, помаду Дюпюитрена, эликсир красоты и всякую дрянь. Из этих тупиц и состоит большинство избирателей, а мы подчиняемся их воле. Почему разведение кроликов не приносит трёх тысяч франков дохода? Потому что, когда кролики слишком расплодятся, они дохнут. Так и в толпе сами собой плодятся и развиваются зародыши глупости, а это ведёт к гибельным последствиям.

— Твой скептицизм пугает меня! — воскликнул Пекюше.

Позже, весной, они повстречали графа де Фавержа, и тот сообщил им о Римской экспедиции. Мы не собираемся завоевывать Италию, но нам нужны гарантии. Иначе мы утратим политическое влияние. Такое вторжение вполне законно.

Бувар вытаращил глаза.

— Но ведь о Польше вы говорили как раз обратное.

— Это не одно и то же! Тут дело касается папы.

Де Фаверж, говоря: «Мы желаем, мы сделаем, мы твёрдо надеемся», — выступал от лица своей партии.

И меньшинство и большинство стали одинаково отвратительны Бувару и Пекюше. Аристократия, в сущности, была не лучше простонародья.

Право вторжения казалось им сомнительным. Они принялись изучать принципы международного права по трудам Кальво, Мартенса, Вателя, и Бувар пришёл к следующему выводу:

— Политическое вмешательство применяется, чтобы вернуть престол государю, чтобы освободить народ или предотвратить угрозу нападения. В любом случае это — покушение на чужие права, злоупотребление властью, лицемерное насилие.

— Однако, — сказал Пекюше, — народы, как и люди, связаны взаимной ответственностью.

— Возможно.

Бувар задумался.

Вскоре началась Римская экспедиция.

Внутри страны, из ненависти к разрушительным идеям, парижская буржуазия разгромила две типографии. Образовалась влиятельная партия порядка.

В их округе главарями были граф, Фуро, Мареско, священник. Каждый день часа в четыре они прохаживались взад и вперёд по площади и рассуждали о последних событиях. Главной их заботой было распространять брошюры. Заглавия не лишены были выразительности: Так угодно богу, Нелепый раздел, Очистимся от грязи, Куда мы идём? Особенно замечательны были диалоги высоконравственного содержания, написанные народным языком, пересыпанные ругательствами и грубыми ошибками, чтобы было понятнее крестьянам.

По новому закону префекты имели право карать за распространение слухов, а Прудона только что посадили в тюрьму Сент-Пелажи: колоссальная победа.

Деревья свободы были срублены повсеместно. Шавиньоль последовал этому примеру. Бувар видел собственными глазами, как везли на тележке кругляки от его тополя. Жандармы стопили их в казарме, а пень подарили священнику, который сам же недавно кропил его святой водой. Какая ирония судьбы!

Учитель не скрывал своих убеждений.

Бувар и Пекюше, проходя однажды мимо его дома, похвалили его за это.

На другой день он навестил их. В конце недели они отдали ему визит.

Спускались сумерки, школьники разошлись, учитель веником подметал двор. Его жена, повязав голову платком, кормила грудью ребёнка. Худенькая девочка цеплялась за материнскую юбку, а на земле, у её ног, ползал уродливый мальчуган. Из кухни, где она занималась стиркой, стекала во двор мыльная вода.

— Видите, как заботится о нас правительство? — с горечью сказал учитель.

И тут же обрушился на проклятый капитал. Необходимо его демократизировать, раскрепостить рабочую силу.

— И я того же мнения! — заявил Пекюше. — Следует хотя бы признать право каждого гражданина на общественную помощь.

— Ещё одно право?! — воскликнул Бувар.

— Это ничего — ведь временное правительство оказалось слабым и не установило принцип братства.

— Попробуйте-ка провести его в жизнь!

На дворе стемнело; хозяин грубым тоном приказал жене принести свечу к нему в кабинет.

На выбеленной стене были пришпилены булавками литографии левых ораторов. Над столом елового дерева висел шкафчик с книгами. Сиденьями служили единственный стул, табуретка и старый ящик из-под мыла. Учитель делал вид, что не замечает окружающей нищеты; его лицо с ввалившимися от голода щёками и узким лбом выражало гордость и дикое упрямство. Никогда в жизни он не сдастся.

— Вот что меня поддерживает, — сказал учитель, указывая на полку с кипой газет. И тут он с лихорадочным волнением поведал гостям свой символ веры: разоружение армии, упразднение магистратуры, уравнение заработков, равенство состояний; тогда наступит золотой век в форме республики во главе с диктатором, который энергично возьмётся за дело.

Потом учитель достал бутылку анисовки, три стакана и провозгласил тост за героя, за бессмертную жертву, за великого Максимилиана.

В эту минуту на пороге появилась чёрная сутана аббата.

Поклонившись всей компании, он подошёл к хозяину и спросил, понизив голос:

— Как дела со святым Иосифом?

— Они ничего не дали, — ответил тот.

— Это ваша вина!

— Я сделал всё, что мог.

— Вот как?

Бувар и Пекюше из деликатности собрались уходить. Пти усадил их снова и спросил, обратившись к священнику:

— Это всё?

Аббат Жефруа, помедлив, заметил, смягчая выговор учителю кислой улыбкой:

— Говорят, вы уделяете недостаточно внимания священной истории.

— Священная история? Велика важность! — воскликнул Бувар.

— Что вы имеете против неё, сударь?

— Да ничего. Только, пожалуй, есть вещи поважнее, чем анекдоты про Иону и царей Израиля.

— Думайте, что хотите, воля ваша! — сухо отрезал священник и продолжал, не обращая внимания на посторонних или же в пику им: — Катехизису уделено слишком мало часов.

Пти пожал плечами.

— Берегитесь. Вы потеряете пансионеров!

Заработок по десяти франков в месяц с ученика был главной его доходной статьей. Но вид поповской сутаны выводил его из себя.

— Ну и пускай, можете мстить, сколько хотите.

— Духовному лицу не подобает мстить, — ответил священник хладнокровно. — Только напоминаю вам, что согласно закону пятнадцатого марта мы обязаны наблюдать за начальным обучением.

— Ещё бы, я знаю! — воскликнул школьный учитель. — За этим следят даже жандармские полковники. Не хватает только сельского стражника! Для полноты картины!

Он рухнул на табуретку, едва сдерживаясь, кусая себе руки, мучаясь сознанием своего бессилия.

Аббат тихонько тронул его за плечо.

— Я не хотел вас огорчать, друг мой. Успокойтесь, будьте благоразумны… Скоро Пасха; я надеюсь, что вы подадите пример и придёте к причастию, как другие.

— Ну уж это слишком! Как? Я должен исполнять эти глупые обряды?

Услышав подобное кощунство, священник побледнел. Его глаза метали молнии, подбородок дрожал.

— Умолкните, несчастный! Перестаньте! А ваша жена ещё стирает церковное бельё!

— Так что же? Чем она провинилась?

— Она постоянно пропускает церковную службу. И вы в церковь не ходите!

— Э-э! За это учителей не увольняют.

— Их можно перевести в другую школу.

Аббат замолчал. Он отошёл в тень, в глубину комнаты. Хозяин задумался, понурив голову.

Если даже они переберутся на другой конец Франции, потратив на переезд последние гроши, всё равно там окажутся под другими именами тот же священник, тот же ректор, тот же префект; все, кончая министром, казались ему звеньями одной тяжёлой цепи, его сковавшей. Он уже получил первое предупреждение, будут и другие. А что дальше? И, как в бреду, ему представилось, что он скитается по большим дорогам, с мешком за плечами, вместе с любимой семьёй, и протягивает руку к почтовой карете, прося их подвезти.

В эту минуту на кухне его жена закашлялась, грудной ребёнок запищал, а мальчуган заплакал.

— Бедные дети! — ласково сказал священник.

Отец зарыдал.

— Хорошо! Согласен! Я сделаю всё, что вы требуете.

— Будем надеяться, — проговорил аббат, отвешивая прощальный поклон.

— Доброй ночи, господа!

Учитель продолжал сидеть, закрыв лицо руками. Он отстранил подошедшего к нему Бувара.

— Нет, оставьте меня! Хоть бы мне подохнуть! Несчастный я человек.

Друзья возвратились домой, благословляя судьбу за свою независимость. Их ужасало могущество духовенства.

Его влиянием пользовались для поддержания общественного порядка. Республика доживала последние дни.

Три миллиона избирателей были лишены права участвовать во всеобщем голосовании. Залоги для издателей газет были повышены. Цензура снова введена. Просмотру подвергались даже романы-фельетоны. Идеи философов-классиков считались опасными. Буржуа провозглашали главенство материальных интересов, а народ как будто был доволен.

Деревенский люд возвращался к своим прежним господам.

Граф де Фаверж, владевший земельной собственностью в Эвре, вошёл в Законодательное собрание, и его переизбрание в муниципальный совет Кальвадоса было обеспечено.

Он счёл своим долгом устроить завтрак для наиболее влиятельных лиц в округе.

Гостям был оказан самый любезный приём; их поразил вестибюль, где три лакея помогали им снять пальто, бильярдная с двумя гостиными в виде анфилады, растения в китайских вазах, бронзовые статуэтки на каминах, золочёные багеты на панелях, тяжёлые занавеси, широкие кресла, роскошная обстановка. А в столовой, при виде стола, уставленного серебряными блюдами с жарким, рядами бокалов перед каждым прибором, множеством закусок и огромным лососем посредине, все лица просияли.

Всего было семнадцать человек, в том числе два крупных землевладельца, супрефект из Байе и какой-то господин из Шербура. Граф де Фаверж извинился перед гостями, что его супруга не может принять их по случаю мигрени. После того как приглашённые отдали дань восхищения грушам и винограду, переполнявшим четыре корзины по углам, разговор зашёл о важной новости: проекте высадки в Англии войск генерала Шангарнье.

Герто одобрил этот план в качестве военного, священник — из ненависти к протестантам, Фуро — в интересах торговли.

— Вы проповедуете средневековые взгляды, — сказал Пекюше.

— В средних веках было много хорошего, — возразил Мареско. — Хотя бы наши соборы…

— А сколько злоупотреблений…

— Что за беда! Если бы не произошла революция…

— Да, революция, все зло от неё! — сказал священник со вздохом.

— Но революции содействовали все, даже аристократы (извините меня, граф), они были в союзе с философами.

— Что вы хотите! Людовик Восемнадцатый узаконил грабеж. С тех пор парламентский строй подрывает все основы…

Подали ростбиф; несколько минут слышен был только стук вилок, чавканье да шаги лакеев, которые, скользя по паркету, повторяли два слова: «Мадера! Сотерн!».

Беседа возобновилась благодаря незнакомому господину из Шербура, который спросил, как удержаться на краю пропасти.

— У афинян, которые имеют нечто общее с нами, — заметил Мареско, — Солон обезоружил демократов, повысив избирательный ценз.

— Лучше бы распустить Палату, — заявил Гюрель, — вся смута исходит из Парижа.

— Необходима децентрализация! — сказал нотариус.

— С широкими полномочиями, — добавил граф.

По мнению Фуро, местные власти должны быть полными хозяевами в округе, могут даже запретить проезд по своим дорогам, если сочтут это нужным.

В то время как одно блюдо сменяло другое — куры под соусом, раки, шампиньоны, салат из овощей, жареные жаворонки, — сотрапезники обсудили множество проблем: улучшение системы налогов, преимущества крупного землевладения, отмену смертной казни; супрефект не упустил случая привести по этому поводу словцо одного остряка: «Пусть господа убийцы начнут первыми!»

Бувар был поражён контрастом между окружавшими его прекрасными вещами и пошлыми разговорами; ему всегда казалось, что слова должны соответствовать обстановке и под высокими потолками должны рождаться великие мысли. Это не мешало ему раскраснеться от удовольствия, и за десертом он видел все блюда и компотницы как бы сквозь туман.

Пили разные вина — бордо, бургундское, малагу… Граф де Фаверж, зная вкусы соседей, велел откупорить шампанское. Собутыльники, дружно чокаясь, предложили тост за успех выборов, а попозже, в четвёртом часу перешли в курительную, чтобы выпить кофе.

На столике, среди номеров «Универ» валялась карикатура из «Шаривари»; там был изображён гражданин, у которого из-под фалд сюртука свешивался хвост с глазом на конце. Мареско объяснил смысл карикатуры. Все долго хохотали.

Гости пили ликеры, стряхивая пепел от сигар на шёлковую обивку. Аббат, убеждая в чём-то Жирбаля, нападал на Вольтера. Кулон дремал. Граф де Фаверж говорил о своей преданности Шамбору.

— Пчелиные ульи доказывают превосходство монархии.

— Зато муравейники — превосходство республики.

Впрочем, доктор уже больше не стоит за республику.

— Вы правы! — сказал супрефект. —Форма государственного строя значения не имеет.

— Если сохранена свобода! — вмешался Пекюше.

— Честному человеку не нужна ваша свобода, — ответил Фуро. — Я не мастер говорить речи, я не журналист. Но уверяю вас: Франция хочет, чтобы ею управляла железная рука.

Все хором стали призывать спасителя отечества.

Уходя, Бувар и Пекюше слышали, как граф де Фаверж говорил аббату Жефруа:

— Необходимо восстановить повиновение. Государство погибнет, если будут обсуждать его указы. Божественное право — вот в чём единственное спасение.

— Вы совершенно правы, граф.

Бледные лучи октябрьского солнца протянулись за лесом, дул свежий ветер; шагая домой по сухим листьям, друзья с облегчением дышали полной грудью.

Всё, чего они не смели высказать в замке, вырвалось наружу.

— Какие идиоты! Какая низость! — восклицали они. — Трудно вообразить столь отсталые взгляды! Да и что, собственно, значит божественное право?

Приятель Дюмушеля, профессор, объяснивший им законы эстетики, ответил весьма учёным, обстоятельным письмом.

Теорию божественного права сформулировал при Карле II англичанин Фильмер.

Вот она:

«Создатель даровал первому человеку господство над миром. Оно перешло к его потомкам, власть короля исходит от бога. „Король — образ бога“, — пишет Боссюэ. Отцовская власть в семье учит повиноваться единой воле. Короли созданы по образцу отцов».

Локк опровергает эту доктрину. Родительская власть отличается от власти монарха, ибо любой подданный имеет те же права по отношению к своим детям, как монарх — к своим. Королевская власть существует лишь благодаря народу, государь — избранник народа, — об этом напоминает старинный обряд коронования, когда два епископа, указывая на короля, спрашивали у знатных сеньоров и у простолюдинов, признают ли они его своим государем.

Следовательно, власть исходит от народа. Он имеет право «делать всё, что хочет» — по Гельвецию, «изменить государственный строй» — по Вателю, восстать против несправедливости — согласно Глафею, Отману, Мабли и прочим. А св. Фома Аквинский разрешает народу свергнуть тирана. По словам Жюрье, «народ даже не обязан быть правым».

Удивлённые подобной аксиомой, друзья достали Общественный договор Руссо.

Пекюше одолел его до конца; потом, закрыв глаза и запрокинув голову, приступил к разбору.

Было якобы заключено соглашение, в силу которого личность отказалась от своей естественной свободы.

Общество со своей стороны обязалось защищать личность от несправедливостей природы и передать ей в собственность полагающиеся ей блага.

Но где доказательства, что такой договор был заключён?

Нет доказательств! К тому же общество не даёт никаких гарантий. Граждане занимаются только политикой. Но нужны и ремесленники, поэтому Руссо рекомендует ввести рабство. Наука погубила человеческий род. Театр развращает нравы, деньги ведут к гибели, государство должно заставить народ исповедовать какую-нибудь религию под страхом смерти.

«Как? — удивились друзья. — И это проповедник демократии?»

Все реформаторы подражали Руссо, и потому они достали Исследование социализма Морана.

В первой главе излагается доктрина сенсимонизма.

Во главе государства стоит Отец, одновременно и папа и император. Право наследования отменяется, всё имущество, движимое и недвижимое, переходит в общественный фонд, который распределяется по принципу иерархии. Общественным достоянием управляют промышленники. Но бояться нечего: вождём станет тот, «кто больше любит».

Одного недостаёт — женщины. От женщины зависит спасение мира.

— Я ничего не понимаю.

— Я тоже.

Они углубились в фурьеризм.

Все несчастья проистекают от принуждения. При свободном проявлении страстей наступит гармония.

Наша душа заключает двенадцать основных страстей: пять эгоистических, четыре анимических, три распределяющих. Первые стремятся к развитию личности, вторые — к группам, последние — к группам групп или сериям, совокупность которых образует фалангу, общину в тысячу восемьсот человек, живущих во дворце. Каждое утро фалангистов увозят в каретах на полевые работы и каждый вечер привозят обратно. Все ходят со знамёнами, устраивают празднества, едят пироги. Любая женщина, если хочет, может иметь трёх мужчин: мужа, любовника и производителя. Для холостяков в каждой фаланге имеется штат баядерок.

— Это бы мне подошло! — сказал Бувар и погрузился в мечты о «гармоническом» обществе.

Благодаря улучшению климата земля станет ещё прекраснее; путём скрещивания рас человеческая жизнь удлинится. Люди научатся управлять облаками, как теперь управляют молнией, по ночам над городами будут идти дожди, чтобы смыть всю грязь. Корабли станут бороздить полярные моря, оттаявшие под лучами северного сияния. Всё сущее происходит от сочетания флюидов, мужского и женского, излучаемых полюсами земли; северное сияние — не что иное, как течка планеты, оплодотворяющее истечение.

— Это выше моего понимания, — сказал Пекюше.

После Сен-Симона и Фурье задача свелась к реформе заработной платы.

Луи Блан в интересах рабочих предлагает отменить внешнюю торговлю; Лафарель требует облегчить труд машинами; ещё кто-то — понизить акциз на вино, или перестроить цехи, или раздавать даровую похлёбку. Прудон изобретает единообразный тариф и требует сахарной монополии.

— Все эти социалисты стремятся к тирании, — заметил Бувар.

— Да что ты!

— Право же!

— Ты говоришь вздор!

— А ты меня возмущаешь.

Они выписали сочинения, содержание которых излагалось в книге Морана. Бувар, отметив несколько страниц, сказал:

— Читай сам! Здесь нам предлагают, как пример для подражания, есеев, Моравских братьев, Парагвайских иезуитов, вплоть до тюремного режима. У икарийцев на завтрак даётся всего двадцать минут, женщины рожают в больнице, а книги запрещено печатать без разрешения властей.

— Но ведь Кабе идиот.

— А вот что сказано у Сен-Симона: публицисты должны представить всё ими написанное в комитет промышленников. А вот тебе из Пьера Леру: закон принуждает граждан выслушивать оратора до конца. А вот из Огюста Конта: священники наставляют молодёжь, руководят умственным развитием и поручают властям регулировать деторождение.

Цитаты привели Пекюше в уныние. Но вечером, за обедом, он затеял спор:

— Я согласен, что в трудах утопистов встречаются нелепости, и всё же они заслуживают нашего восхищения. Их удручало уродство жизни, и, чтобы её изменить, сделать прекраснее, они готовы были всё претерпеть. Вспомни: Томасу Мору отрубили голову, Кампанеллу семь раз пытали, Буонаротти заковали в цепи, Сен-Симон умер в нищете, а сколько было других! Все они могли бы жить спокойно, так нет! Они шли своим трудным путём, с высоко поднятой головой, как герои.

— Неужели ты веришь, — сказал Бувар, — что теории какого-то господина могут изменить мир?

— Всё равно! — воскликнул Пекюше. — Теперь не время погрязать в эгоизме. Попытаемся отыскать лучшую систему.

— Значит, ты надеешься её найти?

— Разумеется.

— Это ты-то?

От хохота у Бувара тряслись и плечи и живот. Красный как рак, заткнув салфетку под мышкой, он поддразнивал приятеля, повторяя:

— Это ты-то? Ха, ха, ха!

Пекюше вышел из столовой, громко хлопнув дверью.

Жермена кликала его по всему дому и едва нашла; он сидел впотьмах, в нетопленой комнате, забившись в кресло и нахлобучив картуз на лоб. Он не был болен, но о чём-то сосредоточенно думал.

Когда обида прошла, Бувар и Пекюше решили, что их научным занятиям не хватает основы: знакомства с политической экономией.

Они погрузились в изучение спроса и предложения, капитала и арендной платы, ввоза и вывоза, запретительной системы.

Однажды ночью Пекюше проснулся от скрипа сапог в коридоре. Накануне он, как обычно, сам запер дом и задвинул засовы; он окликнул Бувара, который крепко спал.

Они долго прислушивались, лежа под одеялами, не шевелясь. Шум больше не повторился.

Они спрашивали служанок, но те ничего не слыхали.

На другой день, прогуливаясь в саду, друзья заметили следы подошв на куртине и две сломанные жерди в ограде: очевидно, кто-то через неё перелезал.

Надо было заявить об этом стражнику.

Не найдя его в мэрии, Пекюше завернул в бакалейную лавочку.

Кого же он увидел в дальнем углу за столиком, рядом с Плакваном и другими собутыльниками? Горжю! Он был разодет по-городскому и угощал вином всю компанию.

Друзья не придали значения этой встрече.

Продолжая изыскания, Бувар и Пекюше подошли к проблеме прогресса.

В прогрессе науки Бувар не сомневался. Но в литературе он его что-то не замечал; даже если благосостояние людей повышается, то прелесть жизни исчезает.

Чтобы убедить друга, Пекюше принёс лист бумаги:

— Вот, смотри, я провожу наискось волнистую линию. Те, кто прошли бы по этому пути, при каждом понижении, не могли бы видеть горизонта. Между тем линия идёт вверх и, несмотря на изгибы, достигнет вершины. Такова схема прогресса.

В эту минуту вошла госпожа Борден.

Это было 3 декабря 1851 года. Вдова принесла газету.

Они быстро пробежали воззвание к народу, прочли, что Палата распущена, а депутаты арестованы.

Пекюше побледнел. Бувар молча уставился на вдову.

— Как? Вы ничего не говорите?

— Что же я могу сказать, по-вашему?

Они даже забыли предложить стул г‑же Борден.

— А я-то спешила, хотела вас обрадовать! Ох, вы совсем не любезны сегодня!

Обиженная их невежливостью, она ушла.

От удивления они лишились дара речи. Потом отправились в посёлок, чтобы поделиться с кем-нибудь своим возмущением.

Мареско, принявший их за столом, заваленным бумагами, держался другого мнения. Кончилась болтовня в Палате, и слава богу. Теперь политику будут вести по-деловому.

Бельжамб даже не слыхал о перевороте, к тому же ему на это наплевать.

На рынке они остановились поговорить с Вокорбеем.

Доктор уже оправился от изумления.

— Напрасно вы так волнуетесь, не стоит портить себе кровь.

Фуро прошёл мимо них, насмешливо пробурчав:

— Сели в лужу, демократы!

А капитан, гулявший под руку с Жирбалем, крикнул издали:

— Да здравствует император!

Один Пти мог понять их чувства, и Бувар постучал ему в окошко; учитель вышел из класса.

Он находил чрезвычайно забавным, что Тьера посадили в тюрьму. Наконец-то народ отомщён.

— Ну, господа депутаты, теперь ваш черёд!

Жители Шавиньоля одобряли расстрелы на бульварах. Нечего щадить побеждённых, нечего жалеть пострадавших. Кто поднимает восстание — тот негодяй.

— Возблагодарим всевышнего! — говорил священник. — А после него Луи Бонапарта. Он призывает к себе самых достойных людей. Граф де Фаверж будет сенатором.

На следующий день к Бувару и Пекюше явился Плакван.

Почтенные господа слишком много разговаривают. Он даёт им совет помалкивать.

— Хочешь знать мое мнение? — сказал Пекюше. — Так как буржуа жестоки, рабочие завистливы, священники раболепны, а народ в конце концов признает любого тирана, лишь бы ему не мешали хлебать суп из котла, то Наполеон правильно поступил. Пускай он затыкает им рты, топчет их, истребляет! Они заслуживают ещё худшей кары за их ненависть к праву, за их подлость, глупость, слепоту.

Бувар задумался.

— Вот тебе и прогресс! Экое надувательство!

И добавил:

— А уж политика! Какая гнусность!

— Это не наука, — заявил Пекюше. — Военное искусство гораздо серьёзнее — там можно предвидеть, что произойдёт. Давай этим займёмся.

— Нет уж, слуга покорный, — отозвался Бувар. — Мне всё осточертело. Продадим-ка лучше нашу лачугу и уплывём к дикарям, к чёрту на рога!

— Воля твоя!

Во дворе Мели накачивала воду.

На деревянном насосе был длинный рычаг. Опуская его в колодец, она нагибалась, и тогда видны были до самых икр её ноги в синих чулках. Потом девушка быстрым движением вскидывала правую руку, слегка повернув голову, и Пекюше, глядя на неё, испытывал какое-то совсем новое чувство, наслаждение, невыразимое очарование.

(обратно)

7

Потянулись тоскливые дни.

Боясь разочарований, они перестали заниматься наукой; жители Шавиньоля сторонились их, из официальных газет невозможно было ничего почерпнуть, и они оказались в глубоком одиночестве, в полной праздности.

Порою они раскрывали книгу, но вскоре откладывали её; к чему читать? Иной раз им приходило в голову, что пора почистить сад — через четверть часа их уже одолевала усталость; или что следует осмотреть ферму — они возвращались домой полные отвращения; или что надо заняться домашним хозяйством — Жермена начинала вопить; от всего этого они отказались.

Бувар надумал было составить каталог музея, но потом пришёл к выводу, что все их безделушки — вздор.

Пекюше занял у Ланглуа ружьё, чтобы пострелять жаворонков; ружьё взорвалось при первом же выстреле и чуть не убило его.

Итак, они скучали, как скучают в деревне, когда белесое небо томит своим однообразием сердце, утратившее надежду. Прислушиваешься к шагам человека в сабо, проходящего вдоль изгороди, или к каплям дождя, падающим на землю с крыши. Время от времени опавший лист коснётся оконного стекла, потом закружится и исчезнет. Ветер доносит издалека неясный похоронный звон. Из хлева слышится мычанье коровы.

Они зевали, сидя друг против друга, заглядывали в календарь, посматривали на часы, ждали, когда настанет время обедать; а горизонт был всё тот же: прямо перед ними — поля, справа — церковь, слева — вереница тополей; вершины их раскачивались в тумане беспрерывно, с жалобным скрипом.

Некоторые привычки, на которые они до сих пор старались не обращать внимания, теперь раздражали их. Пекюше становился совершенно несносен тем, что постоянно клал свой носовой платок на скатерть; Бувар не расставался с трубкой и при разговоре раскачивался из стороны в сторону. У них возникали распри из-за кушаний или из-за качества масла. Сидя друг возле друга, они думали о разных вещах.

Неожиданное событие ошеломило Пекюше.

Два дня спустя после Шавиньольского бунта, прогуливаясь в надежде отвлечься от политических огорчений, он вышел на дорогу, осенённую густыми вязами, и вдруг услышал позади себя крик:

— Остановись!

То была госпожа Кастильон. Она бежала в противоположную сторону и не заметила его. Мужчина, шедший перед ней, остановился. То был Горжю; они подошли друг к другу неподалеку от Пекюше, от которого их отделял только ряд деревьев.

— Это правда? — спросила она. — Ты идёшь драться?

Пекюше юркнул в ров, чтобы подслушать.

— Ну да, иду драться, — отвечал Горжю. — А тебе-то что?

— И ты ещё спрашиваешь! — воскликнула она, заломив руки. — А если тебя убьют? Ангел мой, не ходи!

Её синие глаза умоляли красноречивее слов.

— Не приставай! Я должен пойти.

Она злобно усмехнулась.

— Значит, другая позволила?

— Не смей о ней говорить!

Он поднял кулак.

— Нет, дорогой мой, нет. Я молчу, я — ни слова!

Крупные слёзы потекли по её щекам в складки воротничка.

Был полдень. Над желтеющей нивой сияло солнце. Вдали плыл верх медленно двигавшейся коляски. В воздухе всё замерло: ни крика птицы, ни жужжания насекомого. Горжю срезал себе тросточку и очищал её от коры. Г‑жа Кастильон по-прежнему стояла, опустив голову.

Бедная женщина думала о тщёте всех жертв, о его долгах, которые она покрыла, о будущих платежах, о своей погубленной репутации. Она не жаловалась, а только напоминала ему о днях их любви, когда она каждую ночь ходила к нему в сарай, так что однажды муж, приняв её за вора, выстрелил через окно из пистолета. Пуля до сих пор ещё в стене.

— Как только я увидела тебя, ты показался мне прекрасным, как принц. Я обожаю твои глаза, твой голос, походку, запах.

Она добавила тише:

— Я схожу по тебе с ума!

Он улыбался; он был польщён.

Она обняла его, откинув голову, как бы в благоговении.

— Дорогой! Бесценный! Душа моя! Жизнь моя! Хочешь, поговорим? Скажи, что тебе надобно? Деньги? Так мы их добудем. Я была неправа. Я тебе докучала. Прости меня! Закажи себе платье у портного, пей шампанское, кути, я тебе всё позволяю, всё, всё!

В порыве отчаяния она прошептала:

— Даже её! Только вернись ко мне.

Он склонился к её губам, обхватив её за талию, чтобы она не упала, а она твердила:

— Дорогой мой! Бесценный! Какой ты красавец! Боже, какой красавец!

Пекюше замер во рву, край которого приходился ему под подбородок, и смотрел, еле переводя дыхание.

— Не распускайся! — сказал Горжю. — Из-за тебя я ещё опоздаю на дилижанс. Готовится славная потеха, и я хочу принять в ней участие. Дай мне десять су вознице на выпивку.

Она вынула из кошелька пять франков.

— Ты мне их скоро вернёшь. Чуточку терпения! Ведь он теперь в параличе! Подумай хорошенько! А если хочешь, пойдём в часовню Круа-Жанваль, и там, любовь моя, я перед пресвятой девой поклянусь, что выйду за тебя, как только он умрёт!

— Да муж твой и не собирается умирать!

Горжю пошёл от неё прочь. Она нагнала его, стала цепляться за его плечи.

— Возьми меня с собою! Я буду твоей служанкой. Ведь нужен же тебе кто-то. Только не уходи! Не бросай меня! Легче умереть! Убей меня!

Она валялась у него в ногах, ловила его руки, целовала их; чепец свалился у неё с головы, потом упал гребень, и её короткие волосы разметались. Они были седые на висках. Она смотрела на него снизу вверх, вся в слезах, с покрасневшими веками и припухшими губами; он так озлобился, что оттолкнул её.

— Отвяжись, старуха! Прощай!

Она поднялась, сорвала с груди золотой крестик и кинула ему вслед:

— Вот тебе! Сволочь!

Горжю удалялся, постёгивая тросточкой ветки деревьев.

Госпожа Кастильон не плакала. Рот у неё приоткрылся, взгляд погас; она стояла неподвижно, окаменев от отчаяния; она была уже не живым существом, а всего лишь развалиной.

То, что подсмотрел Пекюше, было для него словно открытием мира, целого мира с ослепительным сиянием, беспорядочным цветением, океанами, бурями, кладами и бездонными пропастями. От этого мира веяло ужасом? Ну что ж! Он стал мечтать о любви, ему захотелось испытать такую же страсть, какая владела этой женщиной, самому внушать её.

Всё же он ненавидел Горжю и однажды в казарме еле удержался, чтобы не выдать его.

Он чувствовал себя униженным при виде тонкой талии любовника г‑жи Кастильон, его пушистой бороды, изящных завитков на висках; ведь у него-то самого волосы липли к черепу, как мокрый парик, туловище, облачённое в какую-то хламиду, напоминало диванный валик; у него недоставало двух зубов и вид был хмурый. Он считал, что судьба к нему несправедлива, что он обездолен и что друг разлюбил его.

Бувар каждый вечер оставлял его в одиночестве. После смерти жены ничто не мешало ему подыскать себе другую, и теперь она холила бы его, вела бы хозяйство. Правда, он состарился, теперь уже поздно думать об этом.

Бувар, однако, взглянул на себя в зеркало. Щёки его не утратили румянца, волосы курчавились, как и прежде, все зубы были целы, и при мысли, что ещё может понравиться, он почувствовал прилив молодости. В памяти его возник образ г‑жи Борден. Ведь она заигрывала с ним: первый раз — во время пожара скирд, второй раз — у них за обедом, потом в музее, когда он декламировал, а недавно она, забыв обиду, приходила три воскресенья подряд. И он отправился к ней, потом стал бывать чаще в надежде увлечь её.

С тех пор как Пекюше обратил внимание на молоденькую служанку, черпавшую воду из колодца, он стал чаще заговаривать с нею; подметала ли она коридор, развешивала ли белье или орудовала кастрюлями, он не мог вдоволь налюбоваться ею и сам удивлялся своим чувствам. Он пламенел и томился, словно вновь стал подростком; воспоминание о г‑же Кастильон, обнимающей Горжю, преследовало его.

Он стал расспрашивать Бувара о том, как ведут себя распутники, когда хотят покорить женщину.

— Делают подарки, угощают в ресторанах.

— Так, так. А дальше?

— Некоторые женщины делают вид, будто упали в обморок, чтобы их отнесли на диван, другие нарочно роняют носовой платок. Лучшие из них откровенно назначают свидание.

Бувар пустился в описания; они воспламеняли воображение Пекюше, как непристойные картинки.

— Первое правило — не верить их словам. Я знавал таких, которые казались святыми, а на самом деле были настоящими Мессалинами! Прежде всего — смелость.

Но смелым не становишься по заказу. Пекюше со дня на день откладывал решение, да и присутствие Жермены смущало его.

Надеясь, что она потребует расчёта, он заставлял её всё больше работать, не пропускал случая сделать ей замечание, когда она напивалась, вслух возмущался её нечистоплотностью, леностью и добился того, что ей отказали от места.

Теперь он был свободен!

С каким нетерпением ожидал он момента, когда Бувар уйдёт из дома! Как билось у него сердце, когда за Буваром захлопывалась дверь!

Мели шила за столиком у окна, при свече; время от времени она зубами перекусывала нитку, потом прищуривалась, чтобы продеть её в ушко.

Прежде всего он поинтересовался, какого рода мужчины ей нравятся. Такие, например, как Бувар? Вовсе нет; она предпочитает худых. Он осмелился спросить, были ли у неё любовники.

— Никогда!

Подойдя поближе, он любовался её тонким носиком, маленьким ртом, контуром её лица. Он говорил ей комплименты и призывал быть умницей.

Склоняясь над нею, он видел под корсажем белые выпуклости груди, от которых исходило тёплое благоухание, согревавшее ему щёку. Однажды вечером он прикоснулся губами к пушку на её затылке, и его охватил трепет, проникший до мозга костей. В другой раз он поцеловал её в подбородок и еле удержался, чтобы не укусить, так упоительна была её кожа. Она ответила на его поцелуй. Комната завертелась. Глаза его заволокло туманом.

Он подарил ей башмаки и часто угощал рюмочкой анисовой…

Чтобы помочь ей, он вставал спозаранку, колол дрова, разжигал плиту, простирал свою заботу до того, что вместо неё чистил обувь Бувара.

Мели не падала в обморок, не роняла платок, и Пекюше не знал, на что решиться; желание его распалялось от страха утолить его.

Бувар упорно ухаживал за г‑жой Борден.

Она принимала его несколько чопорно, затянутая в сизое шёлковое платье, которое потрескивало, как конская сбруя, и при этом для важности играла своей длинной золотой цепочкой.

Темою их бесед были обитатели Шавиньоля или «покойный её супруг», некогда судебный пристав в Ливаро.

Однажды она осведомилась о прошлом Бувара, желая узнать об «его юношеских проказах»; попутно она поинтересовалась его состоянием и тем, что связывает его с Пекюше.

Он восторгался порядком в её доме, а когда обедал у неё — тщательностью сервировки, изысканностью кухни. Вереница отменнейших блюд, прерываемых через равные промежутки бургундским, приводила их к десерту, и тут они подолгу потягивали кофей; г‑жа Борден, раздувая ноздри, окунала в блюдечко свою полную губу, осенённую тёмным пушком.

Однажды она вышла к нему в декольте. Плечи её обворожили Бувара. Сидя возле неё на низеньком стуле, он вздумал погладить её руки. Вдова разгневалась. Он больше не осмеливался, но охотно представлял себе её полные, изумительно упругие прелести.

Как-то вечером, когда стряпня Мели особенно опротивела ему, он с радостью направился в гостиную г‑жи Борден. Вот где ему следовало бы жить!

От лампы, прикрытой розовым абажуром, разливался спокойный свет. Вдова сидела около камина, ножка её выступала из-под подола платья. После первых же слов разговор иссяк.

Она смотрела на него, чуть прищурившись, томно и пристально.

Бувар не выдержал; он опустился на колени и пролепетал:

— Я люблю вас! Выходите за меня замуж!

Госпожа Борден глубоко вздохнула, потом кокетливо сказала, что он шутит, над ними, конечно, станут смеяться, это неразумно. Своим признанием он смутил её.

Бувар возразил, что они не нуждаются ни в чьём согласии.

— Что вас останавливает? Приданое? На бельё у нас одинаковая метка «Б». Мы сольём их в одну.

Такой довод ей понравился. Но одно важное обстоятельство не позволяло ей дать ответ до конца месяца. Бувар огорчился.

Она проявила чуткость и проводила его до дому в сопровождении Марианны, нёсшей фонарь.

Друзья скрывали друг от друга свои увлечения.

Пекюше рассчитывал, что его интрижка с прислугой останется тайною. Если же Бувар станет возражать, он увезёт её куда-нибудь, хоть в Алжир; там жизнь недорога. Но как ни был он поглощён своею любовью, всё же, строя такие планы, он постоянно думал о последствиях.

Бувар рассчитывал превратить музей в супружескую спальню, если на это согласится Пекюше; в противном случае он переедет к жене.

Как-то днём, неделю спустя, они были у неё в саду; почки начинали распускаться, на небе, между облаками, виднелись большие синие просветы. Она склонилась, чтобы нарвать фиалок, потом, подавая их ему, сказала:

— Поздравьте госпожу Бувар!

— Как? Правда?

— Истинная правда.

Он хотел было обнять её, но она его отстранила.

— Что за несносный человек!

Потом, перейдя на серьёзный тон, она предупредила его, что вскоре попросит об одном одолжении.

— На всё согласен!

Они решили, что подпишут брачный договор в будущий четверг.

До самой последней минуты никто не должен был об этом знать.

— Пусть так!

Он ушёл от неё легкой походкой, обратив взор к небесам.

В тот день, утром, Пекюше решил умереть, если не добьётся благосклонности служанки, и пошёл вслед за нею в погреб, надеясь, что потёмки придадут ему смелости.

Она несколько раз порывалась уйти, но он удерживал её, чтобы пересчитать бутылки, перебрать планки или проверить днища бочек — всем этим они занимались постоянно.

Она стояла перед ним, освещённая слуховым оконцем, опустив глаза и чуть приподняв уголки губ.

— Любишь меня? — выпалил Пекюше.

— Люблю.

— Ну так докажи это!

Обняв её левой рукой, он правою стал расстегивать ей корсет.

— Вы хотите обидеть меня?

— Нет, ангелочек мой! Не бойся.

— А вдруг господин Бувар…

— Я ему ничего не скажу! Не беспокойся!

Неподалеку были свалены вязанки хвороста. Она упала на них; груди её выбились из-под рубашки, голова запрокинулась; потом она закрыла лицо рукой, и тут любой на месте Пекюше понял бы, что она не так уж неопытна.

К обеду вернулся Бувар.

Обед прошёл в молчании, каждый боялся выдать себя; Мели подавала им, равнодушная, как всегда; Пекюше отводил глаза, чтобы не встретиться с её взглядом. Бувар, уставившись в стену, мечтал о будущих усовершенствованиях.

Неделю спустя, в четверг, он вернулся вне себя от ярости.

— Стерва!

— Кто стерва?

— Госпожа Борден.

Он признался, что до такой степени спятил, что надумал жениться на ней, но четверть часа тому назад, у Мареско, со всем этим покончено.

Она возымела желание получить в виде свадебного подарка Экайскую мызу, которою он не мог располагать, ибо купил её, как и ферму, частично на чужие деньги.

— Совершенно верно! — сказал Пекюше.

— А я-то имел глупость обещать, что исполню любую её просьбу! Вот какая оказалась просьба! Но я заупрямился, — ведь если бы она меня любила, так не стала бы настаивать.

Вдова же, напротив, разразилась бранью, стала издеваться над его внешностью, над его пузом.

— Это у меня-то пузо! Подумай только!

Меж тем Пекюше несколько раз выходил из дому и шагал, широко расставив ноги.

— Ты нездоров? — спросил Бувар.

— Да, нездоров.

Пекюше, затворив дверь, после долгих колебаний, признался, что обнаружил у себя дурную болезнь.

— Сам обнаружил?

— Сам.

— Ах, бедняга! От кого же это?

Он ещё гуще покраснел и сказал ещё тише:

— Не иначе, как от Мели.

Бувар остолбенел.

Первым делом они решили уволить девушку.

Она оправдывалась с невинным видом.

Недуг Пекюше, однако, оказался серьёзным, но больной, стыдясь своей глупости, не решался обратиться к врачу.

Бувар предложил прибегнуть к помощи Барберу.

Они послали ему подробное описание болезни, чтобы тот показал его какому-нибудь доктору, врачующему по переписке. Барберу всполошился, вообразив, что речь идёт о Буваре, обозвал его старым озорником и в то же время поздравил с успехом.

— В моём-то возрасте! — сокрушался Пекюше. — Не прискорбно ли это? Но зачем она так поступила?

— Ты ей нравился.

— Она должна была меня предупредить.

— Да разве страсть рассуждает?

Бувар начал жаловаться на г‑жу Борден.

Он несколько раз заставал её с Мареско возле Экайской мызы беседующими с Жерменой; столько ухищрений из-за клочка земли!

— Она жадная. Этим всё и объясняется.

Так они перебирали свои невзгоды, сидя в маленькой гостиной, у камина; Пекюше глотал лекарства, Бувар курил трубочку; темою их рассуждений были женщины.

— Странная потребность! Да и потребность ли это? Они толкают нас на преступления, на подвиги и на подлость. Ад под юбкой, рай в поцелуе; голубиные перышки, змеиные извивы, кошачьи когти; коварство моря, изменчивость луны!

Они повторяли все пошлости, какие говорят о женщинах.

Именно желание обладать женщиной прервало на время их дружбу. Они почувствовали раскаяние.

— Теперь — никаких женщин, не правда ли? Будем жить без них!

Друзья нежно обнялись.

Нужно было какое-то противоядие, и когда Пекюше выздоровел, Бувар пришёл к мысли, что им будет весьма полезно водолечение.

Жермена, вернувшаяся в дом после ухода Мели, каждое утро вкатывала в коридор ванну.

Друзья, голые, как дикари, окачивали себя из вёдер водою, потом разбегались по своим комнатам. Кто-то увидел их сквозь изгородь; многих это возмутило.

(обратно)

8

Такой режим очень нравился им, и они решили укрепить своё здоровье ещё и гимнастикой.

Они добыли руководство Амороса и перелистали приложенный к нему атлас.

Тут было изображено множество юношей, присевших на корточки, запрокинувшихся, стоявших прямо, сгибавших колени, расставивших руки, сжимавших кулаки, поднимавших тяжести, сидевших верхом на бревне, карабкавшихся на лестницу, кувыркавшихся на трапеции; такие примеры силы и ловкости вызывали у них зависть.

Их, однако, огорчило великолепие стадиона, описанного в предисловии. Ведь им никогда не устроить у себя ни такого навеса для экипажей, ни ипподрома для скачек, ни бассейна для плавания, ни «горы славы» — насыпного холма в тридцать два метра высотой.

Деревянный конь для вольтижирования с волосяной набивкой обошёлся бы очень дорого — они отказались от него; срубленная в саду липа послужила им горизонтальным бревном, а когда они научились проходить по нему из конца в конец и потребовалась вертикальная мачта, они водрузили на прежнее место один из шестов шпалерника. Пекюше взобрался до самого верха. Бувар скользил, неизменно срывался вниз и в конце концов отказался от этой затеи.

Им больше пришлись по вкусу «ортосометрические шесты», представлявшие собою две палки от метёл, перевязанные двумя верёвками, из коих одну просовывают под мышки, а на другую кладут кисти рук; целыми часами держали они этот снаряд, задрав голову, выпятив грудь, прижав локти к туловищу.

Гирь у них не было, но каретник выточил им из ясеня четыре чурбана в форме сахарных голов, с ручками вроде бутылочных горлышек. Эти дубинки надо выбрасывать вправо, влево, вперёд, назад. Но они оказались чересчур тяжёлыми и вырывались из рук, грозя переломать им ноги. Тем не менее они увлекались «персидскими палицами» и даже каждый вечер натирали их воском и суконным лоскутом, чтобы они не треснули.

Затем они стали подыскивать ров. Наконец нашли подходящий и стали прыгать через него, опираясь на длинный шест; оттолкнувшись левой ногою, они перескакивали на другую сторону и начинали сначала. Местность была ровная, их было видно издалека, и крестьяне недоумевали: что за диковинные фигуры подпрыгивают на горизонте?

С наступлением осени они обратились к комнатной гимнастике, но она им скоро надоела. Отчего нет у них качалки или почтового кресла, придуманного аббатом Сен-Пьером в царствование Людовика XIV? Как оно было устроено? Где бы узнать? Дюмушель даже не соблаговолил ответить им на запрос.

Тогда они соорудили в пекарне ручные качели. По двум блокам, привинченным к потолку, проходила верёвка с поперечной планкой на каждом конце. Ухватившись за неё, один отталкивался от пола ногами, другой опускал руки до земли; первый подтягивал своей тяжестью второго, а тот, понемногу отпуская верёвку, сам начинал подниматься; не проходило и пяти минут, как с обоих начинал катиться пот.

Следуя указаниям Амороса, они старались сделаться левшами — и доходили до того, что некоторое время вовсе не пользовались правой рукой. Более того, Аморос приводит несколько стихотворений, которые надо напевать во время занятий гимнастикой, поэтому Бувар и Пекюше, маршируя, декламировали гимн №9:

Король, справедливый король — великое благо…

Ударяя себя в грудь:

Друзья! Корона и слава, и т.д.

Во время бега:

Сюда, робкая лань!

Догоним её, быстроногую!

Да, мы победим!

Бежим, бежим, бежим!

Дыша, как запалённые лошади, они подбадривали себя звуком собственных голосов.

Особенно восхищала их одна особенность гимнастики: возможность применить её при спасении погибающих.

Но нужны были дети, чтобы научиться переносить их в мешках; они попросили учителя предоставить им несколько ребятишек. Пти возразил, что родители могут возмутиться. Тогда они ограничились подачею помощи раненым. Один прикидывался потерявшим сознание, другой со всевозможными предосторожностями вёз его в тачке.

Что касается военных атак, то для этого автор рекомендует лестницу Буа-Розе, названную так по имени капитана, который в своё время взял приступом Фекан, вскарабкавшись по скале.

Руководствуясь картинкой из книги, они укрепили на канате поперечные палки и привязали его к потолку сарая.

Сев на нижнюю палку и ухватившись за третью, подбрасывают ноги вверх, чтобы вторая палка, только что находившаяся на уровне груди, оказалась как раз под ляжками. Потом выпрямляются, берутся за четвёртую палку и продолжают дальше. Несмотря на чудовищные выкрутасы, им так и не удалось забраться на вторую ступеньку.

Быть может, легче цепляться руками за камни, как поступали солдаты Бонапарта при осаде Фор-Шамбре? Чтобы научиться этому приёму, в заведении Амороса имеется особая башня.

Её можно заменить полуразрушенной стеной. Они попытались штурмовать её.

Но Бувар, слишком поспешно вынув ногу из расщелины, испугался и почувствовал головокружение.

Пекюше объяснял неудачу изъянами в их методе; они пренебрегли наставлениями относительно суставов, надо вернуться к изучению основных принципов.

Его уговоры остались втуне; тогда он, преисполненный гордыни и самоуверенности, взялся за ходули.

Казалось, он был предназначен для них самой природой, ибо он сразу стал на самые высокие, подножки которых возвышались на четыре фута над землёй, и, сохраняя равновесие, носился по саду, напоминая огромного, диковинного аиста.

Бувар, стоявший у окна, вдруг увидел, как Пекюше зашатался и камнем рухнул на бобы; подпорки их, ломаясь, смягчили удар. Когда его подобрали, он был весь выпачкан в земле, смертельно бледен, из носа у него шла кровь; он боялся, что нажил себе грыжу.

Решительно, гимнастика не подходит для людей их возраста; они отказались от неё и уже не отваживались двинуться с места, остерегаясь несчастных случаев; они целыми днями сидели в музее, обдумывая, чем бы теперь заняться.

Перемена режима повлияла на здоровье Бувара. Он отяжелел, после еды пыхтел, как кашалот, решил похудеть, стал меньше есть и ослабел.

Пекюше тоже чувствовал, что здоровье его «подорвано»; у него стало почёсываться тело, появилась мокрота.

— Плохо дело, — говорил он, — плохо.

Бувар надумал сходить в трактир и купить там несколько бутылок испанского вина, чтобы подкрепить силы.

Когда он выходил из заведения, писарь из конторы Мареско и ещё трое мужчин вносили к Бельжамбу большой ореховый стол. Господин Мареско горячо благодарил за него. Стол вёл себя отлично.

Так Бувар узнал о новейшей моде на вертящиеся столы. Он посмеялся над писарем.

Между тем всюду, в Европе, в Америке, в Австралии и в Индии, миллионы смертных проводят жизнь за верчением столов и теперь научились превращать чижей в пророков, давать концерты, не прибегая к инструментам, общаться друг с другом при посредстве улиток. Печать в серьёзном тоне преподносила этот вздор публике, поощряя её легковерие.

Стучащие духи обосновались в замке графа де Фавержа, оттуда распространились по селу; главным вопрошающим их был нотариус.

Задетый скептицизмом Бувара, он пригласил приятелей на сеанс вертящихся столов.

Уж не ловушка ли это? Там будет, вероятно, г‑жа Борден. К нотариусу отправился один Пекюше.

В числе присутствующих были мэр, податной инспектор, капитан, несколько обывателей с женами, г‑жа Вокорбей и, как и следовало ожидать, г‑жа Борден; кроме того, была мадмуазель Лаверьер, бывшая учительница г‑жи Мареско, чуточку косившая, с седыми локонами, спадавшими на плечи по моде 1830‑х годов. В кресле восседал кузен хозяйки, парижанин в синем сюртуке, весьма нахальный с виду.

Комнату украшали две бронзовые лампы, горка с безделушками; на рояле лежали ноты с виньетками, на стенах красовались крошечные акварели в огромных рамках — всё это неизменно приводило жителей Шавиньоля в изумление. Но в этот вечер все взоры были прикованы к столу красного дерева. Сейчас его подвергнут испытанию, а пока что он казался значительным, как бы заключающим в себе непостижимую тайну.

Двенадцать приглашённых уселись вокруг него, протянув руки и касаясь друг друга мизинцами. Ждали только, чтобы пробили часы. Лица выражали глубочайшее внимание.

Минут через десять многие стали жаловаться, что по рукам у них пробегают мурашки. Пекюше было не по себе.

— Что вы пихаетесь! — сказал капитан, обращаясь к Фуро.

— Да я и не думал пихаться!

— То есть как?

— Позвольте, сударь!

Нотариус их унял.

Все так напрягали слух, что им почудилось, будто потрескивает дерево. Иллюзия! Ничто не шелохнулось.

Прошлый раз, когда из Лизье приезжали семейства Обер и Лормо и когда нарочно попросили у Бельжамба его стол, всё шло так хорошо! А сегодня он что-то заупрямился… С чего бы это?

Вероятно, ему мешал ковёр, поэтому всё общество перешло в столовую.

Для опыта выбрали столик на одной ножке, и за него сели Пекюше, Жирбаль, г‑жа Мареско и её кузен Альфред.

Столик был на колёсиках; немного погодя он переместился вправо; участники сеанса, не разнимая рук, последовали за ним, а он сам собою сделал ещё два поворота. Все были поражены.

Альфред громко вопросил:

— Дух! Как тебе нравится моя кузина?

Столик, медленно покачиваясь, ответил девятью ударами.

Согласно дощечке, на которой было указано, какой букве соответствует то или иное число ударов, это означало: «прелестна». Раздались одобрительные возгласы.

Затем Мареско, поддразнивая г‑жу Борден, потребовал у духа точного ответа на вопрос: сколько ей лет?

Ножка столика стукнула пять раз.

— Как? Пять лет? — воскликнул Жирбаль.

— Десятки не принимаются в расчёт, — ответил Фуро.

Вдова улыбнулась, хоть и была задета.

Ответы на остальные вопросы не получались — алфавит оказался чересчур сложным. Лучше было бы пользоваться табличкой — более удобным способом, к которому прибегала мадмуазель Лаверьер; ей даже удалось записать в альбом свои личные беседы с Людовиком XII, Клемансой Изор, Франклином, Жан-Жаком Руссо и проч. Такие приборы продаются на улице Омаль. Альфред обещал купить приспособление, затем обратился к бывшей учительнице:

— А теперь немного музыки, не правда ли? Какую-нибудь мазурку…

Раздались два аккорда. Он взял кузину за талию, увёл в соседнюю комнату, потом опять появился. Её платье, касаясь дверей, распространяло прохладу. Она запрокидывала голову, он изящно выгибал руку. Гости любовались грацией дамы, удалью кавалера. Пекюше, не дожидаясь угощения, удалился совершенно ошеломлённый.

Сколько он ни твердил: «Я сам видел! Сам видел!», Бувар опровергал факты, однако согласился самолично заняться опытом.

Целых две недели они проводили вечера, сидя друг против друга, держа руки над столом, потом над шляпой, над корзинкой, над тарелками. Ни один из этих предметов не тронулся с места.

Тем не менее факт столоверчения не подлежит сомнению. Толпа приписывает его духам, Фарадей — проявлению нервной деятельности, Шеврель — неосознанному напряжению, а может быть, как допускает Сегуен, оно объясняется тем, что из скопища людей исходят некие импульсы, некий магнетический ток?

Такая гипотеза навела Пекюше на размышление. Он взял из своей библиотеки Руководство для магнетизёра Монтакабера, внимательно прочёл его и познакомил Бувара с его теорией.

Все одушевленные существа воспринимают и сами распространяют воздействие небесных светил. Способность эта подобна свойству магнита. Управляя этой силой, можно излечивать больных, вот основной принцип. Со времён Месмера наука сделала большой шаг вперёд, но по-прежнему важно излучать флюиды и делать пассы, задача коих прежде всего — усыплять.

— Ну так усыпи меня! — сказал Бувар.

— Не могу, — ответил Пекюше. — Чтобы испытывать на себе действие магнетизма и самому его передавать, необходима вера.

Пристально посмотрев на Бувара, он добавил:

— Какая досада!

— Что такое?

— А то, что при желании и после небольшой тренировки из тебя получился бы редкостный магнетизёр!

Ведь Бувар обладает всем, что требуется: он располагает к себе, отличается могучим телосложением и твёрдым характером.

Бувар был польщён тем, что у него вдруг открыли такую способность. Он втихомолку погрузился в Монтакабера.

Тем временем Жермена стала жаловаться на шум в ушах, который совершенно оглушал её, и однажды вечером Бувар сказал ей между прочим:

— А не испробовать ли вам магнетизм?

Она не воспротивилась. Он сел против неё, взял её за большие пальцы и стал пристально смотреть ей в глаза, словно всю жизнь только этим и занимался.

Поставив ноги на грелку, старуха стала постепенно клонить голову; глаза её сомкнулись, и она тихонько захрапела. Целый час они наблюдали за нею, потом Пекюше шепотом спросил:

— Что вы чувствуете?

Она очнулась.

Со временем у неё, несомненно, обнаружится способность ясновидения.

Этот успех придал им смелости, и, снова взявшись за врачевание, они без зазрения совести принялись лечить пономаря Шамберлана от межрёберных болей, каменщика Мигрена — от невроза желудка, тётушку Варен, которой они прикладывали к опухоли под ключицей мясные пластыри, папашу Лемуана, больного подагрой и постоянно околачивавшегося возле кабаков; лечили человека, поражённого односторонним параличом, чахоточного и многих других. Они врачевали также насморк и отмороженные конечности.

Ознакомившись с недугом, они взглядом вопрошали друг друга, должны ли они применить в данном случае сильный или слабый ток, какие пассы пустить в ход: восходящие или нисходящие, продольные, поперечные, двупёрстные, трёхпёрстные или даже пятипёрстные. Когда один выбивался из сил, его заменял другой. Вернувшись домой, они заносили свои наблюдения в историю болезни.

Их ласковое обращение пленяло больных. Предпочтение всё же отдавалось Бувару, а когда он вылечил дочь дядюшки Барбе, отставного капитана дальнего плавания, молва о нём дошла до Фалеза.

Страдалица ощущала как бы гвоздь в затылке, говорила хриплым голосом, часто по нескольку дней не притрагивалась к пище, потом наедалась известки и угля. У неё бывали нервные припадки, начинавшиеся слёзами и кончавшиеся бурными рыданиями; родные перепробовали все средства — от настоев из трав до прижиганий, и она, отчаявшись, приняла предложение Бувара.

Он отослал служанку, запер двери и стал растирать ей живот, особенно нажимая на то место, где яичники. Она почувствовала облегчение, выразившееся во вздохах и зевоте. Он приложил ей палец к переносице, между бровями; вдруг она стала недвижима. Когда он поднимал её руку, рука снова падала; голова оставалась в том положении, какое он ей придавал, веки были сомкнуты и судорожно подёргивались, а за ними видны были медленно перекатывавшиеся глазные яблоки; наконец она замерла, закатив глаза.

Бувар спросил, болит ли у неё что-нибудь; она отвечала, что нигде не болит; теперь у неё появилось другое ощущение — она видит своё нутро.

— А что вы там видите?

— Червяка.

— Как же нам убить его?

Она нахмурилась:

— Я придумываю… Не могу, не могу.

Во время второго сеанса больная пожелала крапивного отвара, во время третьего — настоя из трав. Припадки стали слабее, потом совсем исчезли. Казалось, произошло чудо.

У других больных прикладывание пальца к переносице не дало никакого результата, поэтому решено было соорудить месмеров чан. Пекюше уже набрал было металлической стружки и вымыл десятка два бутылок, как вдруг у него возникло сомнение. Среди больных могут оказаться женщины.

— А что мы станем делать, если у них начнётся припадок эротического помешательства?

Бувара это не остановило бы; но ведь пойдут сплетни, да и шантаж возможен, — значит, благоразумнее воздержаться. Они удовольствовались стеклянной гармоникой и ходили с нею по домам, приводя в восторг ребятишек.

Однажды, когда Мигрену стало хуже, они пришли к нему с инструментом. Пронзительные звуки выводили больного из себя. Но Делез предписывает не страшиться жалоб; музыка продолжалась.

— Довольно! Довольно! — кричал больной.

Пекюше ещё неистовее бил по стеклянным пластинкам, инструмент дрожал, страдалец выл, но тут неожиданно появился врач; его привлёк этот страшный шум.

— Как? Вы и сюда пролезли? — воскликнул он, взбешенный тем, что застает их у всех своих пациентов.

Они объяснили свою магнетическую методу. Врач обрушился на магнетизм, на все эти фокусы, действие которых зависит исключительно от воображения.

Однако магнетизируют же зверей, — это утверждает Монтакабер, — а г‑ну Фонтену удалось магнетизировать львицу. Львицы у них не было. Зато им случайно подвернулось другое животное.

На другое утро, часов в шесть, к ним пришёл работник и сказал, что их требуют на ферму к подыхающей корове.

Они поспешили туда.

Цвели яблони, во дворе, над травой, разогретой лучами солнца, реял пар.

Возле пруда мычала корова, прикрытая попоной, она вся дрожала; её окачивали водой из вёдер; она страшно разбухла и походила на гиппопотама.

Бедное животное, несомненно, чем-то отравилось, когда паслось на клеверном поле. Дядюшка Гуи с женой были в отчаянии; ветеринар не мог приехать, а каретник, знавший заговор от вздутия, не желал утруждать себя; но господа, у которых такая знаменитая библиотека, уж, верно, знают, в чём тут секрет.

Засучив рукава, они встали — один перед рогами, другой у крупа — и начали с великим внутренним напряжением, неистово жестикулируя, растопыривать пальцы, чтобы излить на скотину потоки флюидов; фермер, его жена, их сын и соседи взирали на них почти с ужасом.

Урчание, раздававшееся в брюхе коровы, переходило в бульканье. Она выпустила газы. Пекюше сказал:

— Это проблеск надежды; быть может, она опорожнится.

Корова опорожнилась; надежда явилась в образе жёлтой массы, которая вырвалась из скотины с таким треском, словно взорвался снаряд. Кожа опала, вздутие уменьшилось; час спустя от беды не осталось и следа.

Тут уж, конечно, не воображение сыграло роль. Значит, во флюидах есть какая-то особая сила. Она, вероятно, заключена в предмете, откуда можно её затем изъять, причем она ничуть не ослабнет. Такая её способность упраздняет необходимость перемещаться. Они воспользовались этим и стали посылать своим пациентам магнетизированные брелоки, магнетизированные платки, магнетизированную воду, магнетизированный хлеб.

Потом, продолжая свои исследования, они отказались от пассов и перешли к системе Пюисегюра, предусматривающей замену магнетизёра старым деревом, ствол которого обматывают верёвкой.

Около их садовой будки росло грушевое дерево, словно нарочно созданное для этой цели. Они приспособили его, крепко обвязав в несколько оборотов. Под деревом поставили скамью. На неё усаживались пациенты; были получены такие превосходные результаты, что, желая посрамить Вокорбея, Бувар и Пекюше пригласили его на сеанс вместе с несколькими почтенными лицами.

Все до одного приняли приглашение.

Жермена встречала их в маленькой зале, прося немного «обождать» — хозяева сейчас придут.

Время от времени раздавался звонок. Это прибывали больные; Жермена отводила их в другую комнату. Приглашённые подталкивали друг друга локтями, обращая внимание на запыленные окна, грязные стены, облупившиеся двери; сад производил и вовсе жалкое впечатление. Всюду засохшие деревья! Пролом в ограде, служивший входом во фруктовый сад, был заслонен двумя жердями.

Появился Пекюше.

— К вашим услугам, господа!

Вдали, под эдуенской грушей, сидело несколько пациентов.

Шамберлан, безбородый, как аббат, в ластиковом подряснике и кожаной скуфейке, подёргивался от межрёберных болей; рядом с ним гримасничал Мигрен, всё ещё страдавший желудком; мамаша Варен прятала свою опухоль под шарфом, обёрнутым несколько раз вокруг шеи; дядюшка Лемуан в старых туфлях, надетых на босу ногу, держал под мышками костыли, а дочка Барбе, нарядившаяся по-праздничному, была необычно бледна.

По другую сторону дерева оказались ещё люди: женщина с лицом альбиноса, утиравшая гноящиеся язвы на шее; девочка в таких больших синих очках, что лица её почти не было видно; старик с искривлённым позвоночником, непроизвольно дёргавшийся и толкавший своего соседа Марселя, жалкого идиота в рваной блузе и заплатанных штанах. За его плохо подправленной заячьей губой виднелись зубы, щека, раздутая огромным флюсом, была обмотана тряпками.

Все держались за верёвку, свисавшую с дерева, а вокруг щебетали птички, и в воздухе пахло разогретой травой. Сквозь ветви пробивались лучи солнца. Гости шагали по мху.

Между тем испытуемые, вместо того чтобы спать, таращили глаза.

— Пока что ничего забавного нет, — заметил Фуро. — Начинайте, я на минутку удалюсь.

Он вернулся, покуривая из Абд-эль-Кадера, последней реликвии из коллекции трубок.

Пекюше вспомнился превосходный способ магнетизирования. Он стал брать в рот носы немощных и вбирать в себя их дыхание, чтобы извлечь из него электричество, а Бувар в это время обнимал дерево, чтобы усилить приток флюида.

Каменщик перестал икать, пономарь стал не так резко дёргаться, человек с искривлённым позвоночником сидел, не шевелясь. Теперь можно было подходить к ним, подвергать их всевозможным опытам.

Врач ланцетом уколол Шамберлана возле уха — тот слегка вздрогнул. Чувствительность у других не вызывала сомнений; подагрик вскрикнул. Что касается Барбе, то она улыбалась словно во сне, под подбородком у неё текла тонкая струйка крови. Чтобы самолично испытать её, Фуро хотел было взять у доктора ланцет, но тот не дал его, и Фуро ограничился тем, что сильно ущипнул больную. Капитан пощекотал ей перышком ноздри, акцизный вздумал воткнуть ей в руку иголку.

— Оставьте её, — сказал Вокорбей, — ничего удивительного здесь, в общем, нет! Истеричка! Тут сам чёрт не разберётся!

— А вот эта — сама лекарь, — сказал Пекюше, указывая на Викторию, страдавшую золотухой. — Она распознает болезни и прописывает лекарства.

Ланглуа очень хотелось посоветоваться с нею относительно своего катара, но он так и не решился; зато более отважный Кулон попросил у неё чего-нибудь от ревматизма.

Пекюше положил его правую руку в левую руку Виктории, и сомнамбула, слегка разрумянившись, не открывая глаз, дрожащими губами сперва пролепетала что-то несуразное, потом предписала valum becum.

Она служила в Байе у аптекаря. Вокорбей решил, что она хотела сказать album graecum — должно быть, этот термин она слыхала в аптеке.

Затем он подошёл к папаше Лемуану, который, по утверждению Бувара, различал предметы сквозь непрозрачные тела.

Лемуан некогда был школьным учителем, но с годами совсем опустился. Лицо его было обрамлено разметавшимися седыми прядями; он сидел, прислонясь к дереву, раскинув руки, и в величественной позе спал на самом солнцепёке.

Доктор завязал старику глаза галстуком, а Бувар, поднеся газету, повелительно сказал:

— Читайте!

Старик склонил голову, пошевелил губами, потом откинулся назад и произнёс по слогам:

— Кон-сти-тю-си-он-ель!

— Ну, при известной ловкости можно приподнять любую повязку.

Возражения доктора приводили Пекюше в негодование. Он дошёл до того, что осмелился утверждать, будто Барбе может сказать, что в настоящее время делается в доме доктора.

— Попробуем, — согласился доктор.

Вынув из кармана часы, он спросил:

— Чем занимается сейчас моя жена?

Барбе долго колебалась, потом сердито сказала:

— Ну вот, чем? А! Знаю! Пришивает ленты к соломенной шляпке.

Вокорбей вырвал из записной книжки листок и написал несколько слов, которые писарь Мареско взялся отнести адресату.

Сеанс был закончен. Больные разошлись.

В общем, Бувара и Пекюше постигла неудача. Сыграла ли здесь роль температура воздуха, или табачный запах, или зонтик аббата Жефруа, в каркас которого входила медь — металл, препятствующий истечению флюидов?

Вокорбей пожал плечами.

Тем не менее не мог же он отрицать добросовестности Делёза, Бертрана, Морена, Жюля Клоке! А ведь эти авторитеты утверждают, что сомнамбулам случалось предсказывать события, выносить, не ощущая боли, жесточайшие операции.

Аббат рассказал ещё более поразительные истории. Некий миссионер видел, как брамины бегут по дороге вниз головой, тибетский Далай-Лама вспарывает себе кишки, чтобы пророчествовать.

— Вы шутите? — бросил доктор.

— Ничуть!

— Подите вы! Что за вздор!

Тут все, отклонившись от вопроса, наперебой принялись рассказывать анекдоты.

— У меня вот, — сказал лавочник, — была собака, которая заболевала всякий раз, когда месяц начинался с пятницы.

— Нас было четырнадцать детей, — подхватил мировой судья. — Я родился четырнадцатого числа, женился четырнадцатого и именинник тоже четырнадцатого. Объясните мне, в чём тут дело?

Бельжамбу не раз снилось число постояльцев, которые на другой день остановятся в его трактире, а Пти рассказал про ужин, на котором Казот предсказал будущее.

Тут вмешался кюре.

— А почему бы не видеть в этом просто…

— Чертей, не так ли? — подсказал Вокорбей.

Вместо ответа кюре кивнул головой.

Мареско вспомнил дельфийскую пифию.

— Там, несомненно, играли роль миазмы.

— Ну вот, уж до миазмов дошли!

— А я вполне допускаю и там флюид, — возразил Бувар.

— Неврозо-астральный, — добавил Пекюше.

— Флюид! Так дайте нам доказательство! Покажите нам его! Да и вообще, уверяю вас, флюиды уже давно вышли из моды!

Вокорбей отошёл подальше, в тень. Все последовали за ним.

— Когда вы говорите ребёнку: «Я волк, я тебя сожру», он воображает, что вы — волк, и пугается; следовательно, это — сновидение, внушённое словами. Точно так же и сомнамбула усваивает те фантазии, которые желают ему внушить. У него сохраняется память, но сам он ничего не воображает, он только подчиняется, и хотя и мнит, что мыслит, а на самом деле испытывает только ощущения. Таким путём можно внушать преступные замыслы, и даже самые добродетельные люди могут оказаться хищниками и невольно стать людоедами.

Все взоры обратились на Бувара и Пекюше. Их наука чревата великою опасностью для общества.

В саду показался писарь Мареско — он размахивал запиской от г‑жи Вокорбей.

Доктор распечатал её, побледнел и, наконец, прочёл следующее:

«Я пришиваю ленты к соломенной шляпке».

Все были так ошеломлены, что никто не рассмеялся.

— Просто совпадение! Это ещё ничего не доказывает.

Магнетизёры стояли с торжествующим видом, а доктор, уходя, сказал им с порога:

— Бросьте вы это! Это опасная забава!

Кюре уходил в сопровождении пономаря и строго выговаривал ему:

— Вы с ума сошли! Без моего разрешения! Занимаетесь делом, запрещённым церковью!

Все уже разошлись; Бувар и Пекюше разговаривали возле беседки с учителем; в это время из фруктового сада выскочил Марсель; он был без повязки и лепетал:

— Вылечили! Вылечили! Благодетели!

— Хорошо, довольно! Оставь нас в покое!

— Благодетели! Дорогие мои! Чем мне вас отблагодарить?

Пти, сторонник прогресса, считал объяснение доктора низменным, обывательским. Наука — монополия в руках богачей. Она ещё недоступна народу; пора устаревший средневековый анализ заменить широким, непредвзятым синтезом. Истина должна постигаться сердцем. Пти объявил, что он — спирит и указал несколько трудов — несовершенных, конечно, — однако знаменующих собою зарю.

Они выписали эти сочинения.

Спиритизм основывается на утверждении, что роду человеческому свыше предопределено совершенствование. Со временем земля превратится в небо — именно эта сторона доктрины прельщала учителя. Не будучи католической, она восходит к блаженному Августину и св. Людовику. Аллан-Кардек даже опубликовал фрагменты их высказываний, находящиеся на уровне современных воззрений. Доктрина эта жизненна, благотворна и открывает нам, как телескоп, горние миры.

После смерти дух в состоянии экстаза возносится в эти миры. Но порою духи спускаются на нашу планету, и тут они вызывают потрескивание мебели; они присоединяются к нашим развлечениям, наслаждаются красотою природы и чарами искусства.

Между тем многие из нас располагают аромальным хоботком, то есть длинною трубою, которая начинается на затылке и поднимается от волос до самых планет и позволяет нам общаться с духами Сатурна; тела неосязаемые всё же вполне реальны, и между землёю и звёздами происходит беспрестанное общение, движение, обмен.

Тут душа Пекюше озарилась надеждой; ночью Бувар не раз заставал его у окна за созерцанием пространств, пронизанных светом и населённых духами.

Сведенборг совершал грандиозные путешествия. Меньше чем за год он исследовал Венеру, Марс, Сатурн и двадцать три раза — Юпитер. Кроме того, в Лондоне он видел Христа, видел апостола Павла, видел апостола Иоанна, Моисея, а в 1736 году видел даже Страшный суд.

И он описывает нам небо.

Там есть цветы, дворцы, базары и храмы — совсем как у нас.

Ангелы, некогда бывшие людьми, записывают свои мысли на листочках, толкуют о хозяйственных делах или на духовные темы, обязанности священнослужителей возложены там на тех, кто в земной своей жизни чтил Священное писание.

Что же касается ада, то там царит тошнотворное зловоние, стоят жалкие лачуги, всюду кучи нечистот, рытвины, люди в лохмотьях.

Пекюше ломал себе голову над вопросом: что же хорошего в этих откровениях? Бувару они показались бредом полоумного. Все это выходит за грани законов природы! Впрочем, как знать? Они предались размышлениям.

Фокусники могут завораживать толпу; человек с неистовыми страстями способен воодушевлять других; но каким образом воля сама по себе может влиять на инертную материю? Какой-то баварец, говорят, заставляет созревать виноград; Жерве оживил гелиотроп; в Тулузе некто ещё более могущественный разгоняет тучи.

Следует ли предположить, что между нами и внешним миром существует некая промежуточная субстанция? Может быть, именно такой субстанцией и является од — новое невесомое вещество, своего рода электричество? Его излучением могут объясняться отсветы, о которых рассказывают магнетизируемые, блуждающие огоньки на погостах, призрачные видения.

Тогда эти образы уже нельзя считать иллюзией; значит, необыкновенные способности, свойственные одержимым и сходные с даром сомнамбул, имеют под собою физические основы?

Каково бы ни было происхождение этого дара, существует некая сущность, некий таинственный и всеобъемлющий двигатель. Если бы нам удалось завладеть этой сущностью, нам не нужны были бы сила, время. То, на что требуются века, развивалось бы в одну минуту; возможно стало бы любое чудо, и вся вселенная покорялась бы нашей воле.

Это извечное вожделение человеческого ума породило магию. Ценность её, конечно, преувеличили, но всё же это не обман. Знакомые с нею жители восточных стран творят чудеса. Об этом свидетельствуют все путешественники, а в Пале-Руаяле Дюпоте пальцем приводит в движение намагниченную стрелку.

Как стать магом? Сначала эта мысль показалась им безумием, но они всё возвращались к ней, она не давала им покоя, и в конце концов они поддались ей, хоть и делали вид, будто шутят.

Необходимо подготовить себя особым режимом.

Чтобы достигнуть состояния экзальтации, они бодрствовали по ночам, постились, ограничивали в еде также и Жермену, рассчитывая сделать из неё более чуткого медиума. Она отыгрывалась на выпивке и потребляла теперь столько водки, что в конце концов стала запойной пьяницей. Они расхаживали по коридору и не давали ей спать. Их шаги путались у неё с шумом в ушах и воображаемыми голосами, исходившими, как ей казалось, из стен. Однажды утром, отнеся в погреб камбалу, она с ужасом увидела её всю в огне; с того дня ей стало хуже, и в конце концов она решила, что они её сглазили.

В чаянии видений они сжимали друг другу затылок, сшили себе ладанки с белладонной и стали носить магический ларчик — коробочку, из которой торчал гриб, утыканный гвоздями; его надо подвязать на ленточку и носить на груди, у сердца. Всё это не дало никаких результатов; тогда они решили прибегнуть к кругу Дюпоте.

Пекюше отметил углём на полу чёрный кружок, чтобы заключить в нём животных духов, которым должны помогать духи внешней среды; гордый сознанием, что может командовать Буваром, он сказал ему торжественно, как жрец:

— Через этот круг тебе не перешагнуть!

Бувар стал разглядывать кружок. Вскоре сердце у него забилось, в глазах помутнело.

— Ох, довольно!

Он выскочил из круга, чтобы положить конец неизъяснимо гадкому ощущению.

Пекюше, экстаз которого всё усиливался, вздумал вызвать какого-нибудь покойника.

Во времена Директории некий человек, живший на улице Эшикье, показывал желающим жертв террора. Случаи появления призраков неисчислимы. Пусть это только видимость — всё равно! Важно создать её.

Чем ближе нам усопший, тем скорее откликается он на наш зов. У Пекюше не было ни одной семейной реликвии, ни перстня, ни миниатюры, ни волоска, Бувар же имел возможность вызвать своего отца. Но он противился этому замыслу. Пекюше спросил его:

— Чего ты боишься?

— Боюсь? Ничего я не боюсь. Делай как знаешь.

Они подкупили Шамберлана, и тот тайком принёс им череп с кладбища. Портной сшил для них два чёрных балахона с капюшонами, как у монахов. Подвода, прибывшая из Фалеза, доставила им длинный сверток в чехле. Затем они принялись за дело — один, сгорая от нетерпения узнать, что из этого получится, другой — боясь удостовериться в успехе.

Музей был затянут чёрным наподобие катафалка. На столе, придвинутом к стене, под портретом отца Бувара горело три свечи; повыше портрета висел череп. Они даже пристроили свечу внутри черепа, и из глазных впадин струился свет.

Посреди музея, на жаровне, дымился ладан. Бувар держался подальше, а Пекюше, стоя к нему спиной, бросал в камин пригоршни серы.

Прежде чем вызывать мертвеца, нужно испросить согласия чертей. Была пятница, а этот день принадлежит Бехету; к Бехету и следовало прежде всего обратиться. Бувар поклонился направо и налево, склонил голову, воздел руки и начал так:

— Именем Эфаниила, Анацина, Исхироса…

Остальное он забыл.

Пекюше поспешил подсказать ему имена, записанные на листке:

— Исхироса, Атанатоса, Адоная, Садая, Элоя, Мессиаса (перечень был длинный)… заклинаю тебя, избираю тебя, повелеваю тебе, о Бехет!

Затем, понизив голос:

— Где ты, Бехет, Бехет, Бехет, Бехет?

Бувар опустился в кресло; он рад был бы не видеть Бехета, ибо внутренний голос порицал его за эту затею как за святотатство. Где пребывает душа его родителя? Может ли она слышать его? Вдруг он явится?

Шторы медленно шевелились от ветра, дувшего в разбитое окно, свечи бросали на череп и на портрет колышущиеся тени. И череп и портрет подёрнулись коричневато-землистым налётом. Скул коснулась плесень, глаза угасли, зато наверху, проникая сквозь отверстия черепа, светился огонёк. Порою казалось, будто череп занял место портрета, опустился на воротничок сюртука и украсился бакенбардами, а холст, еле держась на гвозде, покачивался и трепетал.

Постепенно они стали ощущать как бы чьё-то дыхание, близость какого-то неосязаемого существа. На лбу у Пекюше выступила испарина, у Бувара стучали зубы, судорога сводила ему живот; пол волнами ходил у него под ногами; дым от серы, тлевшей в камине, клубился крупными кольцами, в воздухе носились летучие мыши. Раздался крик. Кто это?

Лица их, полускрытые капюшонами, исказились и наводили ужас; они не решались ни шевельнуться, ни вымолвить слово; но вот они услышали за дверью какие-то звуки, словно стенанья чьей-то страждущей души.

Наконец они осмелели и распахнули дверь.

То была их старая служанка; она подглядывала в щёлку перегородки, и ей почудилось, что она видит самого черта: она упала в коридоре на колени и усердно крестилась.

Как они ни увещевали её, всё оказалось бесполезным. Она ушла от них в тот же вечер, не желая больше служить таким нечестивцам.

Жермена кое-что разболтала. Шамберлан лишился места, а против Бувара и Пекюше образовалась глухая оппозиция, вдохновляемая аббатом Жефруа, г‑жой Борден и Фуро.

Их образ жизни, отличный от уклада окружающих, вызывал осуждение. Они становились подозрительными и внушали смутную тревогу.

Особенно повредил им в общественном мнении выбор слуги. За неимением лучшего они наняли Марселя.

Заячья губа, безобразная внешность и косноязычие отталкивали от него людей. Брошенный родителями, он кое-как рос среди полей, и от постоянного недоедания у него развился ненасытный аппетит. Падаль, протухшее сало, раздавленная собака — всё ему годилось, лишь бы кусок был побольше. Вместе с тем он был незлобив, как ягнёнок, и безнадежно глуп.

Чувство признательности побудило его предложить свои услуги господам Бувару и Пекюше; вдобавок, считая их колдунами, он надеялся на баснословные барыши.

В первые же дни он доверил им тайну. Некогда одному человеку довелось найти в вересковых зарослях возле Полиньи слиток золота. Об этом упоминается в трудах фалезских историков; но дальнейшего они не знали, а именно — того, что двенадцать братьев, отправляясь в странствия, спрятали двенадцать одинаковых слитков; все они были зарыты вдоль дороги между Шавиньолем и Бретвилем, и Марсель умолял своих хозяев продолжить розыски кладов. Слитки, подумали они, быть может, были зарыты во время эмиграции.

Вот превосходный случай испробовать гадательный жезл! Могущество его сомнительно. Тем не менее они изучили вопрос и узнали, что некий Пьер Гарнье, выступая в защиту жезла, приводит некоторые научные доводы: источники и металлы выделяют мельчайшие частицы, родственные дереву.

Вряд ли это так. Впрочем, как знать? Попробуем.

Они выстругали себе вилы из орешника и в одно прекрасное утро отправились отыскивать клад.

— Придётся его сдать, — сказал Бувар.

— Вот уж нет! С какой стати?

Походив часа три, они остановились в раздумье: дорога из Шавиньоля в Бретвиль! А которая — старая или новая? Вероятно, старая.

Они повернули обратно, прошлись по окрестностям наугад: след старой дороги отыскать было нелегко.

Марсель бросался то вправо, то влево, как спаниель на охоте. Каждые пять минут Бувару приходилось окликать его; Пекюше шествовал не спеша, держа вилы за два разветвления, остриём вверх. Нередко ему казалось, что какая-то сила, зацепив крюком, тянет жезл к земле, и тогда Марсель проворно делал зарубки на соседних деревьях, чтобы позже найти это место.

Между тем Пекюше стал отставать. Рот у него приоткрылся, зрачки сузились. Бувар окликнул его, встряхнул за плечи; он был нем и недвижим, совсем как дочь Барбе.

Потом он сказал, что внезапно почувствовал, как в области сердца что-то у него оборвалось — странное состояние, вызванное, несомненно, жезлом. И он не хотел больше к нему прикасаться.

На другой день они вернулись к отмеченным деревьям. Марсель заступом рыл ямы. Поиски оказывались бесплодными, и каждый раз они бывали страшно сконфужены. Пекюше присел на обочине канавы; он задумался, закинув голову и стараясь своим аромальным хоботком уловить голоса духов; он даже усомнился, есть ли у него такой хоботок, и вперил взгляд в козырёк своей фуражки. Экстаз, посетивший его накануне, вновь повторился. Он длился долго и всех напугал.

На тропинке, над овсами, показалась фетровая шляпа: то был господин Вокорбей; он трусил на своей кобылке. Бувар и Марсель окликнули его.

Когда доктор подъехал, припадок уже кончался. Чтобы лучше разглядеть Пекюше, доктор приподнял его фуражку и увидел у него на лбу пятна медного цвета.

— Ага, fructus belli[404]! Это сифилитическая сыпь, приятель! Лечитесь! С любовью не шутят, чёрт возьми!

Пекюше в смущении опять надел фуражку — своего рода пышный берет с козырьком в виде полумесяца; фасон его он заимствовал из атласа Амороса.

Слова доктора ошеломили его. Он задумался, устремив взгляд в пространство, и вдруг снова почувствовал приступ.

Вокорбей наблюдал за ним, затем резким движением сбил с него картуз.

Пекюше пришёл в себя.

— Я так и предполагал, — сказал доктор, — лакированный козырёк гипнотизирует вас, как зеркало; такое явление часто наблюдается у людей, которые чересчур пристально рассматривают блестящий предмет.

Он объяснил, как можно провести этот опыт над курами, вскочил на свою кобылку и не спеша удалился.

Пройдя с полмили, они увидели на горизонте пирамидальную вышку, торчавшую над двором фермы. Она была похожа на чудовищную гроздь чёрного винограда, кое-где отмеченную красными пятнами. То была часто встречающаяся в Нормандии высокая жердь с перекладинами, на которые взбираются индюшки, чтобы погреться на солнце.

— Зайдём.

Пекюше обратился к фермеру, и тот согласился исполнить их просьбу.

Они белилами провели линию посреди давильни, связали одному индюку лапки и положили его плашмя, так что клюв его пришёлся на белую полосу. Индюк сомкнул глаза и вскоре замер. То же произошло и с другими. Бувар проворно передавал их Пекюше, а тот, как только они засыпали, складывал их в сторонку. Обитатели фермы забеспокоились. Фермерша подняла крик, какая-то девочка разревелась.

Бувар развязал всех птиц. Они стали постепенно оживать. Но как бы не было последствий! В ответ на несколько резкое возражение Пекюше фермер ухватился за вилы.

— Убирайтесь отсюда, чёрт бы вас подрал! А не то выпущу из вас потроха.

Они удрали.

Это пустяки, главное — проблема решена; экстаз зависит от материальной причины!

Что же такое материя? Что такое дух? Чем объясняется их взаимодействие?

Чтобы отдать себе в этом отчёт, они предприняли розыски у Вольтера, у Боссюэ, у Фенелона и снова записались в библиотеку.

Старинные авторы оказались недоступны из-за объёмов их трудов и сложности языка, зато Жуффруа и Дамирон приобщили их к современной философии; они знакомились также с мыслителями минувшего века по книгам, в которых излагались их учения.

Бувар черпал доводы у Ламетри, Локка, Гельвеция, Пекюше — у Кузена, Томаса Рида и Жерандо. Первый интересовался опытом, для второго всё сводилось к идеальному. В одном было нечто от Аристотеля, в другом — от Платона, и они вечно спорили.

— Душа нематериальна! — утверждал один.

— Это заблуждение! — утверждал другой. — Безумие, хлороформ, кровопускание потрясают её, и, поскольку она не всегда мыслит, она не может быть только мыслящей субстанцией.

— Однако во мне есть нечто, что превыше тела и что иной раз берёт над ним верх, — возражал Пекюше.

— Существо в существе? Homo duplex[405]? Будет тебе! Различные устремления вызываются противоположными побуждениями. Только и всего.

— Но ведь это нечто, эта душа остается всё тою же, невзирая на внешние изменения. Следовательно, она первична, неделима и тем самым — духовна!

— Если бы душа была первична, — возражал Бувар, — новорождённый мог бы что-то помнить, представлять себе всё, как взрослый. Мысль же, наоборот, следует за развитием мозга. Что касается неделимости души, то запах розы или аппетит волка, точно так же как и волеизъявление или любое утверждение, нельзя разрезать пополам.

— Это не имеет к ней никакого отношения, — возразил Пекюше, — душа свободна от свойств материи!

— Признаёшь ты закон тяготения? — продолжал Бувар. — А если материя может падать, она может и мыслить. Имея начало, душа наша тем самым должна быть конечной и, завися от наших органов, должна исчезнуть вместе с ними.

— А я считаю её бессмертной. Бог не может допустить…

— А если бога нет?

— Как так?

Пекюше выложил три картезианских довода:

— Во-первых, бог содержится уже в самом нашем понятии о нём; во-вторых, существование его возможно; в-третьих, будь я конечным, как же мог бы я иметь понятие о бесконечности? А раз мы этим понятием обладаем, то оно у нас от бога, следовательно, бог существует!

Он стал ссылаться на свидетельство нашего сознания, на народные верования, на необходимость существования творца.

— Когда я вижу часы…

— Да, да, знаем мы это! А скажи-ка, где отец часовщика?

— Но ведь должна же быть причина!

Бувар сомневался в существовании причин.

— Из того, что одно явление следует за другим, заключают, что оно вытекает из первого. А вы докажите это.

— Но ведь картина мироздания свидетельствует об определённом намерении, о плане.

— Из чего это следует? Зло создано так же совершенно, как и добро. Червь, развивающийся в голове барана и вызывающий его смерть, с точки зрения анатомии ничуть не хуже самого барана. Всевозможные уродства многочисленнее нормальных явлений. Человеческое тело могло бы быть устроено гораздо лучше. Три четверти поверхности земного шара бесплодны. Луна, небесный светильник, видна далеко не всегда. Ты воображаешь, будто океан предназначен для пароходов, а деревья для отопления наших жилищ?

Пекюше возражал:

— Однако желудок создан для того, чтобы переваривать пищу, ноги — чтобы ходить, глаз — чтобы видеть, хоть и случаются расстройства желудка, поломки конечностей и катаракты. Всё создано с определённой целью! Действие проявляется то немедленно, то спустя некоторое время. Всё зависит от законов. Следовательно, изначальные причины существуют.

Бувар подумал, что, быть может, у Спинозы почерпнёт он убедительные аргументы; он обратился к Дюмушелю с просьбой выслать ему перевод Сессе.

Дюмушель предоставил ему экземпляр, принадлежавший его другу, профессору Варло, сосланному после 2 декабря.

Этика устрашила их своими аксиомами, следствиями и заключениями. Они прочли только места, отчёркнутые карандашом, и уразумели следующее:

«Субстанция есть то, что существует самодовлеюще, благодаря себе, беспричинно, безначально. Субстанция эта — бог.

Один он — пространство, а пространство не имеет границ. Чем ограничить его?

Но хотя оно и бесконечно, оно не является абсолютной бесконечностью, ибо содержит в себе лишь один род совершенства, абсолют содержит их все».

Они часто прерывали чтение, чтобы получше вникнуть в слова философа. Пекюше беспрестанно брал понюшки табаку, а Бувар багровел от умственного напряжения.

— И тебе это интересно?

— Ещё бы! Читай дальше!

«Бог развивается в бесконечность атрибутов, которые каждый по-своему выражают бесконечность его существа. Нам известны из них только два: протяжение и мышление.

Из мышления и протяжения вытекают бесчисленные модусы, в коих содержатся другие.

Тот, кто разом охватил бы всё протяжение и всё мышление, не обнаружил бы в них ничего относительного, ничего случайного, а только геометрический ряд членов, связанных между собою непреложными законами».

— Вот было бы прекрасно! — заметил Пекюше.

«Следовательно, не существует свободы ни для человека, ни для бога».

— Нет, ты только послушай! — воскликнул Бувар.

«Если бы бог обладал волею, имел цель, если бы он действовал ради чего-либо, значит, у него была бы какая-нибудь потребность, значит, он не был бы совершенен. Он не был бы богом.

Итак, наш мир лишь точка в совокупности вещей, а вселенная, для нас непостижимая, есть часть бесконечного множества вселенных, излучающих вокруг нашей бесконечные модификации. Пространство объемлет нашу вселенную, его же объемлет бог, содержащий в мысли своей все возможные вселенные, и мысль его также объемлется его субстанцией».

Им казалось, что они на воздушном шаре несутся во тьме, в лютую стужу, и какой-то нескончаемый вихрь влечёт их к бездонной пропасти, а вокруг них только нечто непостижимое, незыблемое, вечное. Это было свыше их сил. Они отказались от Спинозы.

Желая ознакомиться с чем-нибудь попроще, они купили себе учебник философии Генье, предназначенный для школьников.

Автор задаётся вопросом: какая метода предпочтительнее — онтологическая или психологическая?

Первая была пригодна для общества, пребывающего в младенческом состоянии, когда внимание человека было обращено на внешнюю среду. Теперь же, когда взор его обращён в собственный духовный мир, «вторая метода представляется более научной», и выбор Бувара и Пекюше остановился на последней.

Цель психологии — изучение процессов, происходящих в «недрах личности»; познавать их можно при помощи наблюдения.

— Будем же наблюдать!

В течение двух недель, обычно после завтрака, они исследовали самих себя, надеясь совершить великие открытия, однако не сделали ни одного, и это их очень удивляло.

«Я» поглощено одним явлением, а именно — мыслью. Какова же природа мысли? Предполагали, что предметы отражаются в мозгу, а мозг передает эти образы нашему разуму, который и познает их.

Но если мысль духовна, то как же она может представлять нечто материальное? Отсюда — скептицизм в отношении внешних восприятий. Если же мысль материальна, то ей не дано представлять объекты духовные. Отсюда — скептицизм в отношении внутренних восприятий.

К тому же будем здесь осторожны! Такая гипотеза может привести нас к атеизму.

Ведь образ, будучи чем-то конечным, не может представлять бесконечность.

— Однако, — возразил Бувар, — когда я мыслю о роще, о каком-нибудь человеке или о собаке, я вижу эту рощу, этого человека, эту собаку. Следовательно, мысль представляет их.

Они занялись вопросом о природе идеи.

По учению Локка, существует два вида идей: одни рождаются ощущением, другие — мышлением, а Кондильяк всё сводит к одним ощущениям.

Но в таком случае мышление лишается какой-либо основы. Оно нуждается в субъекте, в чувствующем существе, и оно бессильно дать нам великие основополагающие истины, как-то: бог, добро и зло, справедливость, красота и т.п., словом, представления, именуемые врождёнными, то есть всеобщие и предшествующие фактам и опыту.

— Если бы они были всеобщими, мы были бы наделены ими с младенческих лет.

— Под словом «всеобщие» подразумевается то, что мы предрасположены к ним, и Декарт…

— Твой Декарт всё путает! Ведь он утверждает, будто они свойственны даже зародышу, а в другом месте сам признает, что это только подразумевается.

Пекюше удивился.

— Откуда ты это взял?

— У Жерандо.

Бувар тихонько похлопал его по животу.

— Перестань! — сказал Пекюше и, возвращаясь к Кондильяку, продолжал: — Наши мысли вовсе не являются превращениями наших ощущений. Ощущения только вызывают мысли, приводят их в действие. А чтобы приводить их в действие, нужен двигатель. Материя сама по себе не может создавать движения… Это я вычитал у твоего Вольтера, — добавил Пекюше, отвешивая другу низкий поклон.

Так они переливали из пустого в порожнее, повторяя всё те же аргументы; каждый из них презирал мнение другого и в то же время не мог убедить его в своей правоте.

Но философия возвышала их в собственных глазах. Их прежние занятия сельским хозяйством, политикой стали казаться им жалкими.

Музей теперь вызывал у них отвращение. Друзья с радостью распродали бы все эти безделушки. Потом они перешли к другой теме: к душевным способностям.

Таких способностей три — ни больше ни меньше! А именно — способность чувствовать, способность познавать и способность проявлять волю.

В способности чувствовать следует различать два вида: физическую чувствительность и нравственную.

Физические ощущения естественно распадаются на пять разновидностей, поскольку они рождаются пятью органами чувств.

Явления чувствительности нравственной, наоборот, ничем не обязаны плоти. «Что общего между радостью Архимеда, открывающего законы тяжести, и низменным наслаждением Апиция, пожирающего голову кабана?»

Нравственная чувствительность бывает четырёх видов, а второй из них — «нравственные желания» — делится на пять разновидностей, четвёртый же — «привязанность» — подразделяется на две разновидности, одна из коих — любовь к самому себе, «склонность, конечно, законная, но если она переходит границы, то это уже эгоизм».

Способность познавать заключает в себе восприятия разума, в котором можно обнаружить два основных начала и четыре степени.

Абстракция для умов особого склада чревата подводными камнями.

Память позволяет проникать в прошлое, а предвидение — в будущее.

Воображение скорее способность частная, способность sui generis[406].

Все эти потуги доказать чушь, педантичный тон автора, однообразие его приёмов: «Мы готовы признать… Мы далеки от мысли… Обратимся к нашему сознанию…», бесконечные восхваления Дегальда-Стюарта, словом, всё это пустословие так опротивело им, что они, перемахнув через способность изъявлять волю, обратились к логике.

Она открыла им, что такое анализ, синтез, индукция, дедукция, а также разъяснила основные причины наших заблуждений.

Почти все они происходят от неправильного употребления слов.

«Солнце заходит, погода хмурится, зима приближается», — всё это порочные выражения; они могут вызвать представление о личностях, в то время как речь идёт о самых простых явлениях! «Я помню такую-то вещь, такую-то аксиому, такую-то истину», — самообман! Всё это только идеи, а отнюдь не предметы, оставшиеся во мне; в сущности, следовало бы сказать: «Я помню тот акт моего ума, в силу коего я увидел эту вещь, вывел эту аксиому, установил эту истину».

Так как слово, обозначающее какое-либо действие, не объемлет его во всех модусах, они стали по возможности употреблять абстрактные слова, и вместо того, чтобы сказать: «Пойдём прогуляемся, пора обедать, у меня живот болит», — они изрекали фразы вроде следующих: «Прогулка была бы весьма полезна, пришло время вводить в организм пищу, я чувствую потребность опорожниться».

Овладев логикой, они подвергли рассмотрению различные критерии истины и, прежде всего, здравый смысл.

Если знание недоступно индивидууму, то почему оно может быть доступно множеству индивидуумов? Если какое-либо заблуждение существует сто тысяч лет, то из этого не следует, что в нём заключается истина! Толпа всегда следует по проторенной дорожке. К прогрессу, наоборот, стремится лишь меньшинство.

Стоит ли доверяться свидетельству чувств? Подчас они обманывают и всегда сообщают лишь об одной видимости. Сущность от них ускользает.

Разум даёт больше гарантий, ибо он незыблем и безличен, но, чтобы проявить себя, он должен воплотиться. Тогда разум становится моим разумом; любое правило, если оно ложно, теряет силу. Нет доказательств, что такое-то правило истинно.

Советуют проверить его при помощи ощущений, но они могут только сгустить мрак. Из смутного ощущения выводится ложный закон, который впоследствии помешает правильному восприятию явлений.

Остается мораль. Но это значит низвести бога до уровня полезного, как будто наши потребности являются мерою абсолюта.

Что касается очевидности, которую одни отрицают, другие признают, то она сама служит себе критерием. Это доказал Кузен.

— Теперь не остается ничего иного, кромеоткровения, — сказал Бувар. — Но, чтобы верить в него, надо допустить два предварительных знания: знание чувствующего тела и знание воспринявшего интеллекта, допустить ощущение и разум — два свидетельства, исходящих от человека и, следовательно, сомнительных.

Пекюше задумался, скрестив на груди руки.

— Но тогда мы низвергнемся в жуткую бездну скептицизма.

Скептицизм, по мнению Бувара, страшит только жалкие умы.

— Благодарю за комплимент, — отозвался Пекюше. — Между тем есть явления неоспоримые. В известной мере можно достичь истины.

— В какой мере? Всегда ли дважды два — четыре? Содержимое всегда ли, в какой-то степени, меньше содержащего? Что значат слова: «приблизительная истина», «частица божества», «долька чего-либо неделимого»?

— Ну, ты просто-напросто софист!

Пекюше обиделся и дулся целых три дня.

За это время они изучали оглавления множества книг. Время от времени Бувар усмехался; наконец он возобновил разговор:

— А ведь трудно не сомневаться. Так, в отношении бога доводы Декарта, Канта и Лейбница различны и друг друга опровергают. Сотворение мира при помощи атомов или при помощи духа всё же непостижимо.

Я ощущаю себя одновременно и материей и мыслью и в то же время не знаю, ни что такое материя, ни что такое мысль.

Непроницаемость, прочность, тяжесть кажутся мне такими же загадками, как и моя душа, а сочетание души и тела — тем более.

Чтобы разобраться в этом, Лейбниц выдумал гармонию, Мальбранш — волю божию, Кедворт — посредника, Боссюэ усматривает в этом вечное чудо, а это просто глупость: вечное чудо не может быть чудом.

— Вот именно! — согласился Пекюше,

Оба признались, что устали от философов. Такое множество систем только сбивает с толку. Метафизика бесполезна. Вполне можно обойтись без неё.

К тому же их материальное положение всё ухудшалось. Они должны были Бельжамбу за три бочки вина, за двенадцать килограммов сахара Ланглуа, сто двадцать франков портному, шестьдесят — сапожнику. Расходы шли своим чередом, а дядя Гуи задерживал платежи.

Они обратились к Мареско с просьбой раздобыть им денег путем продажи Экайской мызы, то ли путём заклада их фермы или посредством продажи дома с условием, что им будет выплачиваться пожизненная рента и предоставлено право пользоваться им. Это не удастся, ответил Мареско, но у него есть план получше, и он их о нём уведомит.

Тут они вспомнили о своём заброшенном саде. Бувар занялся расчисткой буковой аллеи, Пекюше — подрезкой шпалер. Марселю поручили вскопать клумбы.

Спустя четверть часа они бросили работу; один сложил садовый нож, другой бросил секатор, и оба стали мирно прогуливаться: Бувар — под тенью лип, без жилета, выпятив грудь, с голыми руками; Пекюше — вдоль стены, понурившись, заложив руки за спину и из предосторожности повернув козырёк картуза назад; так они прогуливались параллельно друг другу, даже не замечая Марселя, который прохлаждался на пороге садовой будки и уплетал ломоть хлеба.

В эти минуты раздумий их посетили кое-какие мысли; боясь позабыть их, они спешили друг к другу; и тут снова начинались метафизические беседы.

Проблемы возникали в связи с дождём и солнцем, в связи с камушком, попавшим в башмак, с цветком, распустившимся в газоне, в связи со всем.

Глядя на горящую свечу, они задавались вопросом: где же находится свет — в предмете или в нашем глазу? Если звёзды могут угаснуть задолго до того, как до нас дойдёт их сияние, мы, быть может, любуемся несуществующими вещами?

В одном из жилетных карманов они обнаружили забытую папиросу Распая; они раскрошили её над водой, и камфора закружилась.

Вот как возникает движение в материи! Более мощное движение может зародить жизнь.

Но если бы для создания существ было достаточно одной движущейся материи, они не были бы столь разнообразны. Ведь вначале не существовало ни земли, ни воды, ни человека, ни растений. Что же представляет собою эта первичная материя, которую никто не видел, которая чужда всему земному и в то же время все здесь породила?

Иной раз у них возникала надобность в какой-нибудь книге. Дюмушелю уже надоело их обслуживать, и он перестал им отвечать, между тем тот или иной вопрос не давал им покоя, особенно Пекюше.

Его стремление к истине превращалось в неутолимую жажду.

Взбудораженный речами Бувара, он отказывался от спиритуализма, снова возвращался к нему, чтобы вновь отвергнуть, и, схватившись за голову, восклицал:

— О сомнение, сомнение! Уж лучше небытиё!

Бувар понимал несостоятельность материализма, но всё же старался придерживаться его, признаваясь, впрочем, что совсем теряет голову.

Они возобновляли рассуждения, опираясь на прочную основу; основа рушилась, идея исчезала, подобно мухе, которую хотят поймать.

Зимними вечерами они беседовали в музее, у камина, глядя на рдеющие уголья. По коридору разгуливал ветер, окна дрожали от его порывов, чёрные кроны деревьев раскачивались из стороны в сторону, ночной мрак придавал ещё большую суровость их мыслям.

Время от времени Бувар уходил в глубь комнаты, потом возвращался. От светильников и сосудов, расставленных вдоль стен, на пол ложились косые тени, нос апостола Петра, повёрнутого в профиль, вырисовывался на потолке словно чудовищный охотничий рог.

Трудно было передвигаться между расставленными предметами, и Бувар то и дело натыкался на статую апостола. Пекюше она тоже раздражала своими выпученными глазами, отвислой губой и всем обликом, напоминавшим пьянчужку. Они уже давно собирались избавиться от неё, но по лени откладывали это со дня на день.

Как-то вечером, в пылу спора насчёт монады, Бувар ушибся об ногу апостола, и раздражение его обрушилось на статую:

— Надоел мне этот болван! Выбросим его вон!

Тащить статую по лестнице было затруднительно. Они распахнули окно и осторожно наклонили её на подоконник. Пекюше, стоя на коленках, пытался приподнять её за пятки, а Бувар налегал на плечи. Каменный истукан не трогался с места; в качестве рычага им пришлось воспользоваться алебардой, и они, наконец, уложили его плашмя. Тут статуя, качнувшись, грохнулась в пустоту, тиарой вперёд; последовал глухой удар, а на другой день они нашли её в старой яме для компостов, — она разбилась на множество обломков.

Час спустя к ним с доброй вестью явился нотариус. Один из местных жителей готов ссудить тысячу экю под заклад их фермы. Они очень обрадовались, а нотариус продолжал:

— Погодите! Лицо это предоставит деньги лишь при условии, что вы продадите ему Экай за полторы тысячи франков. Ссуда может быть выдана хоть сегодня. Деньги у меня в конторе.

Они предпочли бы продать и то и другое. Наконец Бувар ответил:

— Ну что ж… пусть будет по-вашему.

— По рукам! — сказал Мареско.

Он назвал имя покупателя, — это была г‑жа Борден.

— Я так и думал! — воскликнул Пекюше.

Самолюбие Бувара было задето; он молчал.

Она ли купит или кто другой — не все ли равно? Главное — выйти из затруднений.

Получив деньги (за Экай будет уплачено позже), они немедленно расплатились по всем счетам и уже возвращались домой, как вдруг возле рынка их остановил дядюшка Гуи.

Он направлялся к ним, чтобы сообщить о случившейся беде. Прошлой ночью ветер с корнем вырвал во дворе двадцать яблонь, повалил винокурню, сорвал крышу сарая. Остальную часть дня они употребили на осмотр разрушений, а весь следующий день ушёл на переговоры с плотником, штукатуром и кровельщиком. Починки обойдутся по меньшей мере в тысячу восемьсот франков.

Вечером явился дядя Гуи. Марианна только что сказала ему о продаже мызы. Это лучший участок на ферме, самый доходный, вполне ему подходящий, так как почти не требует обработки. Гуи просил снизить арендную плату.

Они отказались. Дело было передано мировому судье, и тот вынес решение в пользу фермера. Утрата участка, акр которого оценивался в две тысячи франков, причиняла ему убыток в семьдесят франков в год, и он выиграл бы дело и в высших инстанциях.

Состояние их таяло. Что делать? И как дальше жить?

В унынии они уселись за стол. Марсель ничего не смыслил в стряпне, а на этот раз обед оказался ещё хуже обычного. Суп был похож на воду, в которой мыли посуду, от кролика чем-то воняло, бобы были недоварены, тарелки — сальные, и за десертом Бувар, вспылив, пригрозил разбить их о его голову.

— Будем философами, — успокаивал его Пекюше. — Чуточку меньше денег, бабьи плутни, нерасторопность прислуги — всё это пустяки. Ты слишком занят материей.

— Что ж поделать, она не даёт мне покоя, — возразил Бувар.

— А я её вообще отрицаю.

Недавно он прочёл статью Беркли и потому добавил:

— Я отрицаю пространство, время, протяжённость и субстанцию вообще. Истинная субстанция — это ум, познающий качества.

— Допустим, — сказал Бувар, — но если упразднить мир, не останется никаких доказательств существования бога.

Пекюше возмутился и долго кричал; насморк, вызванный йодистым калием, и застарелая лихорадка усиливали его раздражение.

Бувар всполошился и вызвал врача.

Вокорбей прописал апельсиновый сироп с йодом, а немного погодя — ванны с киноварью.

— Зачем? — возразил Пекюше. — Рано или поздно форма распадётся. Зато сущность не погибнет.

— Конечно, — согласился врач, — материя неистребима. Однако…

— Нет, нет! Неистребима именно сущность. Тело, находящееся у меня перед глазами, ваше тело, доктор, не даёт мне познать вашу личность, это лишь внешняя оболочка или, вернее, маска.

Вокорбей подумал, не помешался ли пациент.

— До свиданья! Лечите свою маску!

Пекюше не угомонился. Он раздобыл введение в гегелеву философию и попробовал втолковать её Бувару.

— Все, что разумно, — реально. Более того, реальны только идеи. Законы ума — законы вселенной, разум человека тождествен разуму божьему.

Бувар сделал вид, что понимает.

— Следовательно, абсолют — это в одно и то же время и субъект и объект, это единство, в котором сливаются все различия. Таким образом разрешаются все противоречия. Тень даёт возможность проявиться свету, холод, смешанный с тёплом, создаёт температуру, организм существует только благодаря своему распаду, всюду сказываются начало разделяющее и начало связующее.

Они находились на пригорке и увидели кюре, шедшего вдоль изгороди, с требником в руке.

Пекюше предложил ему зайти, чтобы в его присутствии закончить изложение системы Гегеля и послушать, что он скажет.

Священник присел рядом с ним, и Пекюше заговорил о христианстве.

— Ни одна религия так убедительно не утвердила истину: «Природа — всего лишь момент идеи».

— Момент идеи! — прошептал ошеломлённый кюре.

— Вот именно! Бог, приняв зримую оболочку, обнаружил свою единосущность с нею.

— Это с природой-то? Да что вы!

— Кончиною своей он подтвердил сущность смерти; следовательно, смерть пребывала в нём, составляла и составляет часть бога.

Священник насупился.

— Не богохульствуйте! Он принял страдания ради спасения рода человеческого.

— Ошибаетесь! Смерть рассматривают применительно к индивидууму, и тут она, несомненно, зло; другое дело, если речь идёт о вещах. Не отделяйте дух от материи!

— Однако до сотворения мира…

— Никакого сотворения не было. Мир существует извечно. Иначе получилось бы, что некая новая сущность прибавилась к божественной мысли, а это нелепость.

Священник поднялся с места — ему надо было идти по делам.

— Очень рад, что проучил его! — сказал Пекюше. — Ещё одно слово! Раз существование мира не что иное, как беспрерывный переход от жизни к смерти и от смерти к жизни, значит, нельзя утверждать, что всё есть — наоборот, надо считать, что ничего нет. Но всё находится в стадии становления, понимаешь?

— Конечно, понимаю… или, вернее, нет, не понимаю.

Идеализм в конце концов приводил Бувара в отчаяние.

— Хватит с меня! Пресловутое cogito[407] мне осточертело. Идеи предметов принимают за сами предметы, То, чего почти не понимают, объясняют посредством слов, которые и вовсе не понятны. Субстанция, протяжённость, сила, материя и душа! Всё это только абстракции, только воображение. Что касается бога, то, даже если он существует, невозможно постичь, каков он. Некогда он порождал ветер, молнию, революции. Теперь он проявляет себя меньше. Впрочем, не вижу от него никакой пользы.

— А как же тогда с моралью?

— Ну и наплевать на неё!

«Она действительно лишена основы», — подумал Пекюше.

Он притих, оказавшись в тупике, к которому привели его собственные предпосылки. Он этого никак не ожидал и был подавлен.

Бувар не верил даже в материю.

Убеждение в том, что ничто не существует, как оно ни прискорбно, всё же неоспоримо. Лишь немногие могут проникнуться им. Они почувствовали себя выше окружающих, возгордились, и им захотелось похвастаться своим превосходством; случай вскоре представился.

Как-то утром, отправившись за табаком, они увидели у лавки Ланглуа скопление народа. Люди толпились вокруг фалезского дилижанса; речь шла о некоем Туаше, беглом каторжнике, который уже давно бродил по окрестностям. Возница встретил его у Круа-Верта под конвоем двух жандармов, и шавиньольцы наконец-то вздохнули с облегчением.

Жирбаль и капитан остались на площади, потом туда пришли мировой судья, желавший узнать подробности, и Мареско в бархатном берете и сафьяновых туфлях.

Ланглуа пригласил их почтить его лавочку своим посещением, — там им будет удобнее. Невзирая на покупателей и звон колокольчика, господа продолжали обсуждать злодеяния Туаша.

— Что ж, у него дурные инстинкты, вот и всё, — сказал Бувар.

— Их можно преодолеть добродетелью, — возразил нотариус.

— А если не обладаешь добродетелью?

Бувар стал решительно отрицать свободу воли.

— Однако я волен делать, что мне вздумается, — заметил капитан. — Ничто не может помешать мне, например, шевелить ногой.

— В том случае, если у вас есть побуждение шевелить ею.

Капитан долго искал ответа, но так ничего и не придумал. Зато Жирбаль изрёк:

— Республиканец, а выступает против свободы! Довольно странно!

— Потеха! — поддакнул Ланглуа.

Бувар задал ему вопрос:

— А почему вы не раздадите ваше имущество бедным?

Лавочник обвёл тревожным взглядом свой товар.

— Вот ещё! Я не дурак. Оно мне самому пригодится.

— А будь вы святым Винцентом де Поль, так вы поступили бы иначе, потому что у вас был бы его характер. Вы следуете своему характеру. Значит, вы не свободны.

— Это крючкотворство! — в один голос закричали присутствующие.

Бувар не смутился и отвечал, указывая на весы на прилавке:

— Весы будут неподвижны, пока любая из чашек пуста. То же самое и с волею; когда чашки качаются под давлением двух с виду равных тяжестей, они напоминают работу нашего ума, обсуждающего разные доводы, пока, наконец, наиболее веский не перетянет, не предопределит поступка.

— Все это не имеет никакого отношения к Туашу. Что ни говорите, он редкий негодяй, — сказал Жирбаль.

Тут взял слово Пекюше:

— Пороки присущи природе, как бури или наводнения.

Нотариус прервал его и сказал, при каждом слове приподнимаясь на цыпочки:

— Я считаю ваши воззрения совершенно безнравственными. Они открывают дорогу для распущенности, оправдывают виновных, извиняют преступления.

— Совершенно верно, — вмешался Бувар. — Несчастный, удовлетворяющий свои порочные инстинкты, так же прав, как порядочный человек, следующий голосу разума.

— Не защищайте выродков.

— Зачем считать их выродками? Когда родится слепой, слабоумный, убийца, — нам это кажется нарушением порядка, как будто нам известно, что такое порядок, как будто природа действует целесообразно!

— Значит, вы отрицаете провидение?

— Да, отрицаю.

— Загляните в историю, — воскликнул Пекюше. — Вспомните убийства монархов, истребление целых народов, раздоры в семьях, страдания отдельных лиц.

— И в то же время, — добавил Бувар, ибо они подзадоривали друг друга, — провидение заботится о птичках, и по его воле у раков вместо оторванных клешней вырастают новые. Что ж, если под провидением вы подразумеваете всем управляющий закон, — согласен! Да и то ещё…

— Существуют же некоторые принципы! — сказал нотариус.

— Да что вы мне толкуете! По мнению Кондильяка, наука тем совершеннее, чем меньше она нуждается в принципах! Принципы только подытоживают приобретённые знания и возвращают нас вспять к этим, весьма спорным, знаниям.

— Разве вы занимались, подобно нам, изучением, исследованием тайн метафизики? — продолжал Пекюше.

— Верно, господа, верно!

Общество разошлось.

Но Кулон, отозвав их в сторону, сказал им наставительно, что он, разумеется, не святоша и даже ненавидит иезуитов, однако не заходит так далеко, как они. Нет, нет, так далеко он не заходит. На площади они прошли мимо капитана, который в это время раскуривал трубку и ворчал:

— А всё-таки, чёрт побери, я делаю, что хочу.

Бувар и Пекюше при всяком удобном случае стали провозглашать свои возмутительные парадоксы. Они ставили под вопрос честность мужчин, целомудрие женщин, мудрость правительства, здравый смысл народа, словом, подрывали все основы.

Фуро всполошился и пригрозил, что засадит их за решётку, если они не прекратят таких речей.

Их очевидное превосходство воспринималось как оскорбление. Раз они сторонники столь безнравственных теорий, значит, и сами они безнравственны; теперь о них стали распускать всякие сплетни.

Это пробудило у них пренеприятную способность замечать глупость и возмущаться ею.

Их огорчали мелочи: газетные объявления, наружность какого-нибудь обывателя, нелепое рассуждение, случайно дошедшее до них.

Они прислушивались к тому, что говорят в деревне; мысль, что во всём мире, вплоть до антиподов, существуют такие же Мареско, такие же Фуро, угнетала их, словно их придавило бременем всей Земли.

Они перестали выходить из дома, никого у себя не принимали.

Однажды днём до них донесся разговор Марселя с каким-то господином в широкополой шляпе и тёмных очках. То был академик Ларсенер. От него не ускользнуло, что, пока он разговаривал со слугою, в одном из окон приоткрылась штора и кто-то затворил двери. Он пришёл, чтобы сделать попытку примирения, и удалился вне себя от злости, поручив Марселю передать хозяевам, что считает их хамами.

Бувар и Пекюше отнеслись к этому совершенно безразлично. Мир терял в их глазах свою значительность, они взирали на него как бы сквозь облако, которое обволакивало их сознание и туманило взор.

Да не иллюзия ли он, не дурной ли сон? Быть может, в конечном счёте блага и невзгоды уравновешиваются? Однако благополучие рода человеческого не может служить утешением для отдельной личности.

— Какое мне дело до других! — говорил Пекюше.

Его отчаяние удручало Бувара. Ведь это он довёл своего друга до такого состояния, а каждодневные неприятности, причиняемые разрухой в их хозяйстве, ещё более омрачали их жизнь.

Они сами себя уговаривали, старались приободриться, принуждали себя работать, но вскоре впадали в ещё большую апатию, в глубокое уныние.

После обеда или ужина они с мрачным видом продолжали сидеть за столом, расставив локти, и тяжко вздыхали. Марсель таращил на них глаза, потом отправлялся на кухню и там объедался в одиночестве.

В середине лета они получили приглашение на свадьбу Дюмушеля со вдовой Олимпией-Зюльмой Пуле.

— Да благословит их бог!

Они вспомнили время, когда и сами были счастливы.

Почему они теперь не ходят смотреть на жнецов? Куда канули дни, когда они заглядывали на фермы, выискивая всякие древности? Теперь уже не выпадало на их долю блаженных часов, посвященных виноделию или литературе. От тех дней их отделяла бездна. Случилось нечто непоправимое.

Однажды им захотелось погулять, как в былое время, по полям, уйти подальше, заблудиться. На небе, словно барашки, паслись облака, ветер колыхал овсы, на лужайке журчал ручеёк. Вдруг до них донеслось резкое зловоние, и они увидели среди терновника распростёртый на камнях труп собаки.

Все четыре ноги её уже высохли. Она оскалилась, за синеватыми отвислыми губами виднелись нетронутые клыки; на месте живота громоздилась куча землистого цвета; казалось, будто она трепещет — так много копошилось в ней червей. Она шевелилась, залитая солнцем, под жужжание мух, среди невыносимого запаха, запаха свирепого и ужасающего.

Бувар нахмурился, на глазах его показались слёзы.

Пекюше стоически заметил:

— Наступит день, когда и мы станем такими же.

Мысль о смерти поразила их. Они говорили о ней на обратном пути.

Впрочем, смерти нет. Существа растворяются в росе, в ветерке, в звездах. Становишься как бы частицей древесного сока, сверкания самоцветов, оперенья птиц. Возвращаешь Природе то, что она дала тебе взаймы; Небытиё, ожидающее нас в будущем, ничуть не страшнее того, что осталось позади нас.

Они пытались представить себе его в виде беспросветной тьмы, бездонной пропасти, полного исчезновения; всё, что угодно, предпочтительнее этого однообразного, нелепого и безнадежного существования.

Им припомнились их неосуществлённые желания. Бувару всегда хотелось иметь лошадей, экипажи, роскошный дом, лучшие бургундские вина и прекрасных, благосклонных к нему женщин.

Мечтой Пекюше было овладеть философскими познаниями. Между тем главнейшая проблема — та, что содержит в себе все остальные, — может быть решена в один миг. Когда же это произойдёт?

— Лучше покончить с собою немедленно.

— Как хочешь, — согласился Бувар.

Они занялись вопросом о самоубийстве.

Что же дурного в том, чтобы сбросить с себя гнетущее бремя и совершить поступок, никому не приносящий вреда? Если бы такой поступок оскорблял бога, разве нам была бы дана возможность совершить его? Это не малодушие, хотя так обычно считают, а прекрасное дерзновение — насмеяться, даже в ущерб себе, над тем, что люди ценят превыше всего.

Они стали обсуждать различные способы самоубийства.

Яд причиняет сильные страдания. Чтобы зарезаться, необходимо исключительное мужество. При угаре часто получается осечка.

В конце концов Пекюше отнёс на чердак два каната, служивших им для гимнастики. Он привязал их к одной из балок, спустил вниз петли и, чтобы добраться до них, под каждую поставил по стулу.

Они решили, что этот способ предпочтительнее.

Их занимала мысль о том, какое впечатление произведёт это в округе, что станется с их библиотекой, их бумагами и коллекциями. Мысль о смерти внушала им жалость к самим себе. Однако они не отступались от своего намерения и так много о нём говорили, что в конце концов свыклись с ним.

Вечером двадцать четвертого декабря, между десятью и одиннадцатью, они сидели в музее, размышляя. Одеты они были по-разному: на Буваре поверх вязаного жилета была блуза, а Пекюше уже три месяца ради экономии не расставался с монашеской рясой.

Они очень проголодались (Марсель, ушедший из дому ещё на заре, так и не появлялся), поэтому Бувар счёл за благо выпить графинчик водки, а Пекюше — чаю.

Поднимая чайник, он выплеснул на паркет немного воды.

— Разиня! — вскричал Бувар.

Заварка показалась ему недостаточно крепкой, и он решил добавить ещё две ложки.

— Пить нельзя будет, — сказал Пекюше.

— Вот ещё.

Каждый тащил чайницу к себе, и в конце концов поднос свалился со стола; одна из чашек — последняя из прекрасного фарфорового сервиза — разбилась.

Бувар побледнел.

— Продолжай в том же духе! Бей! Не стесняйся!

— Подумаешь! Велика беда!

— Да, именно беда. Чашка досталась мне от отца.

— Незаконного, — добавил Пекюше, хихикнув.

— Ах, ты меня ещё и оскорбляешь!

— Нет, просто я тебе надоел, я это отлично вижу, сознайся.

Пекюше охватила дикая ярость, вернее — безумие. Бувара тоже. Они кричали, не слушая друг друга, один взбеленился от голода, другой — от алкоголя. Из груди Пекюше вырывался уже только хрип.

— Это ад какой-то, а не жизнь! Уж лучше смерть! Прощай!

Он взял подсвечник, повернулся, хлопнул дверью.

Оставшись в темноте, Бувар с трудом отворил её и вслед за другом взбежал на чердак.

Свеча стояла на полу, а Пекюше — на одном из стульев, с верёвкой в руках.

Дух подражания увлек Бувара:

— Подожди меня.

И он уже стал карабкаться на второй стул, как вдруг спохватился.

— Погоди!.. Мы не написали завещания!

— А ведь верно!

Сердца у них сжимались от тоски. Они подошли к окошку, чтобы подышать.

Воздух был холодный; на небе, тёмном, как чернила, сияло множество звёзд.

Белизна снега, покрывшего землю, на горизонте растворялась во мгле.

Внизу они заметили множество огоньков, — огоньки приближались, постепенно увеличиваясь, и двигались по направлению к церкви.

Друзья из любопытства отправились туда.

Верующие собирались ко всенощной. Огоньки оказались фонарями. На паперти прихожане стряхивали снег со своих плащей.

Хрипел орган, пахло ладаном. Плошки, развешанные вдоль нефа, образовали три разноцветных светящихся венца, а в глубине, по сторонам дарохранительницы, красным пламенем пылали огромные свечи. Поверх голов и женских чепцов, за певчими, виднелся священник в золочёной ризе; его резкому голосу вторили зычные голоса мужчин, заполнивших амвон, и деревянные своды церкви содрогались от этих мощных звуков. Стены были украшены живописью, изображавшею крестный путь. На амвоне, перед престолом, подвернув ноги и выпрямив ушки, лежал агнец.

От тёплого воздуха друзьям стало как-то особенно хорошо, и мысли их, ещё недавно столь мрачные, становились кроткими, как затихающие волны.

Они прослушали Евангелие и «Верую», следя за движениями священника. Между тем все вокруг — старики, молодые, бедные женщины в рубище, фермерши в высоких чепцах, здоровенные парни с белокурыми бачками — все молились, охваченные благоговейной радостью, и видели перед собою на соломе, в хлеву, тельце божественного младенца, сверкающее, как солнце. Эта вера окружающих умиляла Бувара вопреки его рассудочности, а Пекюше — вопреки его жестокосердию.

Воцарилась тишина; все спины склонились, зазвонил колокольчик, проблеял ягнёнок.

Священник вознёс дары, подняв их обеими руками как можно выше. Тут грянуло ликующее песнопение, призывавшее весь мир пасть к ногам владыки ангелов. Бувар и Пекюше невольно стали подпевать, и казалось им, что в душе у них занимается заря.

(обратно)

9

Марсель появился на другой день, в три часа, бледный, с воспалёнными глазами, с шишкой на лбу, в рваных штанах; от него разило водкой, он был отвратителен.

Он провёл сочельник, как всегда, у своего приятеля, в шести лье от дома, возле Иквиля. Он заикался сильнее обычного, хныкал, проклинал себя, молил о пощаде, словно был повинен в страшном преступлении. Хозяева простили его. Какая-то странная умиротворённость располагала их к снисходительности.

Снег вдруг растаял, и они прогуливались у себя в саду, вдыхая тёплый воздух, радуясь жизни.

Только ли случай уберёг их от смерти? Бувар был растроган. Пекюше вспомнил своё первое причастие; они были преисполнены благодарности к Силе, к Первопричине, которой были подвластны, и решили заняться душеспасительным чтением.

Евангелие согрело им душу, ослепило, как солнце. Они представляли себе Христа, стоящего на горе с воздетою рукою, а у подножия горы внимающую ему толпу; или на берегу озера, среди апостолов, тянущих сети; потом на осленке, среди возгласов «Осанна!», с волосами, развевающимися от взмахов пальмовых ветвей; наконец, со склонённой головою распятым на кресте, с которого вечно нисходит на мир роса. Особенно покорила, особенно умиляла их любовь к смиренным, заступничество за бедных, возвеличенье угнетённых. В этой книге, раскрывающей перед нами небо, нет ничего богословского, хотя она и полна поучений, ни одной догмы, никаких требований, кроме одного — хранить чистоту сердца.

Что же касается чудес, то они не были удивлены ими, — они знали о них с детства. Возвышенный слог апостола Иоанна восхищал Пекюше и помог ему лучше постигнуть Подражание Христу.

Здесь уже нет притч, цветов, птичек, а только стенания, сокрушение души о самой себе. Бувар опечалился, перелистывая эти страницы, словно написанные в мрачную пору, в недрах монастыря, между колокольней и гробницей. Наша тленная жизнь предстает тут столь жалкой, что надо, позабыв о ней, всецело обратиться к богу; оба после всех своих разочарований почувствовали потребность жить простой жизнью, кого-то любить, дать отдых разуму.

Они взялись за Екклесиаста, Исайю, Иеремию.

Но Библия устрашила их своими пророками со львиными голосами, громом в небесах, воплями геенны и богом, развеивающим царства, как ветер развеивает тучи.

Они читали это в воскресенье, когда шла вечерня, и до слуха их доносился колокольный звон.

Однажды они отправились к мессе, потом стали ходить каждую неделю. Это служило им развлечением после скучных будней. Граф де Фаверж с супругой издали поклонились им, и это не прошло незамеченным. Мировой судья сказал им, подмигнув:

— Превосходно! Одобряю.

Теперь все прихожанки стали присылать им просфоры.

Аббат Жефруа нанёс им визит, они ответили ему и стали посещать друг друга, но священник никогда не заговаривал о религии.

Такая сдержанность удивляла их, и однажды Пекюше как бы невзначай спросил у него, что надо делать, чтобы обрести веру.

— Прежде всего соблюдайте обряды.

Они стали соблюдать обряды, один — с надеждой, другой — как бы назло, Бувар был убеждён, что никогда не станет набожным. Целый месяц он неукоснительно ходил на все службы, но в отличие от Пекюше не желал поститься.

Что это? Гигиеническая мера? Знаем мы, что такое гигиена! Вопрос приличия? Долой приличия! Знак покорности предписаниям церкви? И на них ему наплевать. Словом, он считал это установление нелепым, фарисейским, противным духу Евангелия.

В прошлые годы они в Страстную пятницу ели то, что им подавала Жермена.

На этот раз Бувар нарочно заказал себе бифштекс. Он уселся за стол, разрезал мясо; Марсель взирал на него с негодованием, а Пекюше тем временем с серьёзным видом счищал кожу с ломтика трески.

Бувар замер, держа в одной руке вилку, в другой — нож. Наконец, решившись, он поднёс кусок мяса ко рту. Вдруг руки у него затряслись, полное лицо побледнело, голова запрокинулась.

— Тебе дурно?

— Нет! Однако…

Он признался. В силу полученного воспитания (преодолеть это свыше его сил) он не может сегодня есть скоромное, так как боится умереть.

Пекюше, не злоупотребляя своей победой, всё же воспользовался ею, чтобы поступать по-своему.

Как-то вечером он вернулся домой просветлённый и объявил, что исповедался.

Тут они стали обсуждать значение исповеди.

Бувар признавал исповедь первых христиан, совершавшуюся на людях, нынешняя же чересчур легка. Он, однако, не отрицал того, что подобная самопроверка служит усовершенствованию и содействует нравственности.

Пекюше, стремясь к совершенству, стал выискивать в себе пороки: порывы гордыни у него давно уже стихли, он любил трудиться, и это избавляло его от лености, что же касается чревоугодия, то трудно было бы найти человека более воздержанного. Зато нередко его обуревал гнев.

Он дал себе зарок, что этого больше не будет.

Затем надо выработать в себе добродетели: прежде всего, смирение, то есть следует считать себя не имеющим никаких заслуг, не достойным ни малейшей награды, надо принести свой ум в жертву ближним и ставить себя так низко, чтобы тебя попирали ногами, как дорожную грязь, — от таких качеств он был ещё далек.

Недоставало ему и ещё одной добродетели — целомудрия. В душе он тосковал по Мели, а пастель, изображавшая даму в платье времён Людовика XV, смущала его своим декольте.

Он убрал её в шкаф, довёл скромность до того, что избегал смотреть на самого себя, и стал спать в кальсонах.

Такая возня вокруг похоти только распаляла её. Особенно по утрам случалось ему жестоко воевать с нею, как это было и с апостолом Павлом, и со святым Бенедиктом, и со святым Иеронимом, достигшими уже весьма преклонного возраста; им приходилось подвергать себя жестокому бичеванию. Боль есть искупление, лучшее средство, лекарство, дань поклонения Христу. Всякая любовь требует жертв, а есть ли жертва тяжелее плотской!

Ради умерщвления плоти Пекюше отказался от рюмочки вина, которую выпивал после обеда, ограничил себя четырьмя понюшками в день, в холодную погоду ходил без картуза.

Однажды Бувар, подвязывая виноградные лозы, прислонил лестницу к стене террасы возле их дома и невольно заглянул в комнату Пекюше.

Друг его, голый до пояса, слегка похлопывал себя по плечам плёткой для выколачивания одежды; потом, всё больше распаляясь, он снял штаны, стал сечь себя по ягодицам и, наконец, запыхавшись, рухнул на стул.

Бувар смутился, словно проник в какую-то запретную тайну.

С некоторых пор он стал замечать, что полы у них содержатся чище, на салфетках меньше дырок, пища улучшилась; этими изменениями они были обязаны вмешательству Рены, служанки священника.

Радея о делах кухонных не меньше, чем о делах церковных, сильная, как батрак, и безгранично преданная, хоть и непочтительная, она вмешивалась в домашние дела соседей, не скупилась на советы и вела себя полновластной хозяйкой. Пекюше всецело доверялся её опытности.

Однажды она привела к нему пухлого человека с узкими, как у китайца, глазами и ястребиным носом. Оказалось, что это Гутман, торговец церковной утварью. Он распаковал под навесом кое-что из своего товара; в коробках лежали кресты, образки, чётки всех размеров, подсвечники для молелен, переносные престолы, мишурные цветы, голубые картонные сердца Христовы, рыжебородые Иосифы, фарфоровые голгофы. У Пекюше глаза разбежались. Останавливала его только цена.

Гутман не требовал денег. Он предпочитал меняться и, поднявшись в музей, предложил за старинные железные изделия и все свинцовые вещи целый набор своих товаров.

Бувару они показались отвратительными. Но уговоры Пекюше, настояния Рены и краснобайство торговца в конце концов убедили его. Сообразив, что Бувар податлив, Гутман пожелал получить вдобавок и алебарду; Бувару давно надоело показывать, как с нею обращаться, — он отдал и её. После окончательного подсчёта оказалось, что господа должны продавцу ещё сто франков. Дело уладили посредством четырёх векселей сроком на три месяца, и друзья были в восторге от выгодной сделки.

Вновь приобретённые вещи они разместили по всем комнатам. Ясли с сеном и собор из пробковой коры стали украшением музея.

На камине в комнате Пекюше появился восковой Иоанн Креститель, вдоль коридора развесили епископские венцы, а у лестницы, под лампадой, на цепочках поставили статую Пресвятой девы в лазоревой мантии и короне из звёзд. Марсель чистил эти великолепные вещи, не представляя себе даже в раю ничего прекраснее.

Какая досада, что они разбили апостола Петра! Как он хорош был бы теперь в вестибюле! Порою Пекюше останавливался перед заброшенной ямой для компостов, из которой торчали тиара, одна сандалия, кусочек уха; вздохнув, он снова принимался трудиться в саду, — теперь он сочетал физическую работу с упражнениями в благочестии и копал землю, нарядившись в монашескую рясу и мысленно сравнивая себя со святым Бруно. Но такой наряд, пожалуй, кощунство. Он отказался от него.

Всё же у него появились повадки духовного лица — несомненно, благодаря общению с аббатом. Он перенял у него улыбку, голос и манеру зябко, до запястий, засовывать руки в рукава. Дошло до того, что петушиное пение стало казаться ему несносным, а розы начинали вызывать отвращение; он перестал выходить из дому, а глядя на поля, только хмурился.

Бувар согласился пойти на праздник богородицы. От детей, певших гимны, от букетов сирени, от гирлянд из зелени на него повеяло неувядающей юностью. Бог открывался его сердцу в виде птичьих гнёзд, прозрачных ключей, благодатных лучей солнца, зато набожность его друга казалась ему деланной, назойливой.

— Почему ты стонешь за едой?

— Мы должны есть, воздыхая, — ведь именно из-за яств человек утратил невинность, — отвечал Пекюше; эту фразу он вычитал из Руководства семинариста — двухтомного сочинения, взятого у Жефруа. Он пил воду из Салетского источника, оставшись наедине, горячо молился и лелеял надежду вступить в братство святого Франциска.

Чтобы обрести стойкость в вере, он решил совершить паломничество к Пресвятой деве.

Выбор святыни затруднял его. Направиться ли к Божьей Матери Фурвьерской, или Шартрской, Амбренской, Марсельской, Орейской? Вполне подходящим местом представлялась Деливрандская Божья Матерь.

— Ты пойдёшь со мной!

— У меня будет дурацкий вид, — возразил Бувар.

Впрочем, он может вернуться оттуда верующим; он не возражал бы против этого и в угоду другу согласился сопутствовать ему.

Паломничество должно совершаться пешком. Но пройти сорок три километра трудновато, а дилижансы не содействуют созерцательности, поэтому они решили нанять старый кабриолет, каковой после двенадцати часов пути и доставил их на постоялый двор.

Им отвели комнату с двумя кроватями и двумя комодами, на которых стояли два кувшина с водою в овальных тазиках; хозяин поведал им, что во времена террора помещение это было занято капуцинами. Здесь спрятали Божью Матерь Деливрандскую, притом с такими предосторожностями, что благочестивым монахам удавалось тайно служить здесь мессу.

Пекюше это доставило большое удовольствие, и он вслух прочёл пояснение насчёт часовни, взятое им на кухне постоялого двора.

Она была заложена в начале II века святым Регнобертом, первым епископом Лизье, или святым Рагнебертом, жившим в VII веке, а быть может, Робертом Великолепным в середине XI века.

В разное время её сжигали и грабили датчане, норманны и в особенности протестанты.

Около 1112 года древняя статуя была обнаружена в поле бараном, который, колотя копытом по земле, указал место, где она лежала, и на этом месте граф Бодуен воздвигнул алтарь.

Чудеса её неисчислимы. К ней обратился купец из Байе, попавший в плен к сарацинам: оковы с него спали, и он убежал. Скупец, обнаруживший у себя на чердаке полчище крыс, призвал её на помощь, и крысы исчезли. Образок, приложенный к её лику, побудил одного версальского безбожника к раскаянию на смертном одре. Она вернула дар речи сэру Аделину, который был лишён его за богохульство; при её поддержке супруги де Беквиль нашли в себе силы жить целомудренно, находясь в браке.

Среди тех, кого она избавила от неизлечимых болезней, называют мадемуазель де Пальфрен, Анну Лирье, Марию Дюшемен, Франсуа Дюфе и госпожу Жюмийяк, урождённую д’Освиль.

Её посещали выдающиеся лица: Людовик XI, Людовик XIII, две дочери Гастона Орлеанского, кардинал Виземан, Самирри, патриарх Антиохийский, монсеньор Вероль, апостолический викарий в Маньчжурии. А архиепископ де Келен приезжал, дабы воздать ей благодарение за обращение князя Талейрана на путь истины.

— Она и тебя может обратить, — сказал Пекюше.

Бувар, уже лежавший в постели, что-то пробурчал и сразу же заснул.

На другое утро, в шесть часов, они вошли в часовню.

Её перестраивали; неф был загромождён досками и полотнами; само здание, выдержанное в стиле рококо, не понравилось Бувару, особенно престол из красного мрамора с коринфскими пилястрами.

Чудотворная статуя, стоявшая в нише слева от клироса, была одета в мантию с блёстками. Появился церковный сторож; он подал каждому из них по свече, затем поставил их в подсвечник над балюстрадой, попросил три франка, поклонился и исчез.

Они осмотрели приношения.

Таблички с подписями говорили о благодарности верующих. Обращали на себя внимание две окрещённые шпаги, пожертвованные бывшим студентом Политехнического института, букеты новобрачных, военные медали, серебряные сердца, а в углу, на полу, — целый лес костылей.

Из ризницы вышел священник с дароносицей.

Постояв недолго у подножия престола, он подошёл к нему, поднявшись на три ступеньки, и произнёс Oremus, Introit и Kyrie; прислуживавший мальчик, стоя на коленях, прочитал их, не переводя дыхания.

Молящихся было мало, всего двенадцать-пятнадцать старух. Слышалось шуршание их чёток да стук молота, обтёсывавшего камни. Пекюше, склонившись над аналоем, повторял: «Аминь». Во время возношения даров он молил божью матерь ниспослать ему твёрдую, несокрушимую веру.

Сидевший рядом Бувар взял у него молитвенник и стал читать молитвы Пресвятой деве.

«Чистейшая, пренепорочная, достохвальная, всемилостивейшая, всесильная, всеблагая, башня слоновой кости, золотая обитель, врата утренней зари».

Эти славословия, эти безмерные восхваления повлекли его к той, кого славят столь благоговейно.

Он представлял её себе такой, какою её изображает церковная живопись, — на гряде облаков, с херувимами, порхающими у её ног, с божественным младенцем у груди; это источник нежности, к которому обращаются все страждущие на земле, это несравненная женщина, вознесённая на небеса; вышедший из её лона человек славит её любвеобилие и помышляет лишь о том, чтобы отдохнуть на её груди.

Когда месса кончилась, они прошлись вдоль лавочек, ютившихся у стен храма со стороны площади. Здесь были выставлены образки, кропильницы, позолоченные чаши с чеканкой, чёрные фигурки Христа из кокосового дерева, чётки из слоновой кости; солнце, сверкавшее в стеклах рам, било в глаза, подчёркивало грубость живописи и убожество рисунков. У себя дома Бувар считал такие вещи отвратительными, а здесь относился к ним снисходительнее. Он приобрёл синюю фарфоровую статуэтку богоматери. Пекюше купил на память чётки и этим ограничился.

Торговцы кричали:

— Сюда! Сюда! За пять франков, за три франка, за шестьдесят сантимов, за два су, не отказывайтесь от богородицы!

Наши паломники бродили, ничем не прельщаясь. Послышались обидные замечания:

— Что же этим чудакам надобно?

— А может быть, они турки!

— Вернее уж, протестанты!

Одна дородная девица дёрнула Пекюше за сюртук, старик в очках положил ему на плечо руку; все загалдели, потом, бросив свои лавчонки, окружили их и стали приставать ещё назойливее и выкрикивать дерзости.

Бувар не выдержал.

— Отвяжитесь отнас, чёрт бы вас побрал!

Толпа рассеялась.

Только какая-то толстуха некоторое время шла вслед за ними по площади и кричала, что они ещё раскаются.

Вернувшись на постоялый двор, они застали там, в кофейной, Гутмана. Он приехал сюда по торговым делам и теперь разговаривал с каким-то субъектом, рассматривавшим разложенные на столе счета.

На его собеседнике была кожаная фуражка, широченные серые брюки; лицо у него было красное, стан гибкий, невзирая на седину, он походил одновременно и на отставного офицера, и на старого актёра.

Время от времени у него вырывалось ругательство — тогда Гутман что-то говорил ему вполголоса, тот успокаивался и брался за следующую бумажку.

Бувар, наблюдавший за ним с четверть часа, наконец подошёл к нему.

— Барберу, если не ошибаюсь?

— Бувар! — воскликнул человек в фуражке.

Они обнялись.

За последние двадцать лет Барберу переменил немало профессий.

Был издателем газеты, страховым агентом, заведовал устричным садком.

— Я всё вам расскажу.

Наконец, он вернулся к первой своей профессии и теперь разъезжает по стране в качестве коммивояжера фирмы, основанной в Бордо, а Гутман, «обслуживающий епархию», помогает ему сбывать вина духовенству.

— Погодите. Я сейчас.

Он снова взялся за счета и тут же подскочил на месте:

— Как? Две тысячи?

— Конечно.

— Нет, дудки!

— Что вы говорите?

— Я говорю, что лично виделся с Эрамбером, — возразил взбешенный Барберу. — В накладной значится четыре тысячи — без дураков!

Антиквар не растерялся.

— Ну что же, документ говорит в вашу пользу. Дальше!

Барберу встал; лицо у него сначала побелело, потом побагровело, и Бувар с Пекюше подумали, что сейчас он задушит Гутмана.

Он опять сел, скрестил на груди руки.

— Ну и прохвост же вы, должен признаться!

— Без оскорблений, господин Барберу, тут есть свидетели. Полегче!

— Я подам на вас в суд.

— Та, та, та!

Гутман сгрёб счета, сунул их в карман, приподнял шляпу:

— Честь имею!

И вышел.

Барберу объяснил, в чём дело: под вексель в тысячу франков, сумма которого благодаря ростовщическим уловкам Гутмана удвоилась, он отпустил ему вина на три тысячи франков, так что не только покрыл долг, но дал ему ещё тысячу франков барыша. А теперь оказывается, что, наоборот, он должен Гутману три тысячи. Хозяева прогонят его, предъявят ему иск.

— Мерзавец! Разбойник! Жид проклятый! А ещё обедает у священников! Впрочем, всё, что соприкасается с этой братией…

Он обрушился на духовенство и так стучал кулаком по столу, что статуэтка Бувара чуть не упала.

— Осторожнее! — вскрикнул Бувар.

— А что это такое?

Барберу развернул фигурку.

— На память о паломничестве? Ваша?

Бувар вместо ответа двусмысленно улыбнулся.

— Моя, — сказал Пекюше.

— Вы меня огорчаете, — ответил Барберу, — но я вас просвещу на этот счёт, будьте покойны!

Но так как в жизни надо быть философом, а от грусти толку нет, то он предложил друзьям позавтракать.

Они сели за столик.

Барберу был очень любезен, вспоминал доброе старое время, обнял служанку за талию, вздумал смерить живот Бувара. Он вскоре навестит их, привезёт им забавную книжку.

Мысль об этом посещении не очень радовала их. Они целый час обсуждали этот вопрос в экипаже, под стук копыт. Потом Пекюше сомкнул глаза. Бувар тоже умолк. В глубине души он склонялся к религии.

Мареско приходил к ним накануне с каким-то важным сообщением. Больше Марсель ничего не знал.

Нотариус мог принять их только три дня спустя и сразу же изложил им суть дела. Г‑жа Борден предлагает г‑ну Бувару купить их ферму за ренту в семь с половиной тысяч франков.

Она зарилась на неё с юных лет, знала её вдоль и поперёк, все достоинства её и недостатки; мечта о ферме подтачивала её, как злокачественная опухоль. Эта славная женщина, как истинная нормандка, превыше всего ценила земельную собственность — не столько потому, что это самое надёжное вложение капитала, сколько ради приятного сознания, что ходишь по своей собственной земле. В надежде добиться в конце концов именно этой фермы, она постоянно наводила о ней справки, вела повседневное наблюдение за нею, долго копила деньги и сейчас с нетерпением ждала ответа Бувара.

Он колебался, так как не хотел, чтобы Пекюше когда-нибудь остался без средств; с другой стороны, надо было воспользоваться случаем, который явился следствием их паломничества. Промысел второй раз выказывает им своё благоволение.

Они предложили следующие условия: рента не в семь с половиной, а только в шесть тысяч, но она должна перейти к пережившему. Мареско обратил внимание покупательницы, что один из них слаб здоровьем, а другой по комплекции своей предрасположен к апоплексии, и г‑жа Борден, не совладав с соблазном, подписала договор.

Бувар опечалился: теперь кто-то будет желать его смерти. Это соображение повлекло за собою серьёзные мысли, размышления о боге и вечности.

Три дня спустя аббат Жефруа пригласил их на парадный обед, который он раз в год устраивал для своих собратьев.

Обед начался около двух часов, а кончился в одиннадцать вечера.

Пили грушовку, каламбурили. Аббат Прюно тут же сочинил акростих, Бугон показывал карточные фокусы, а молодой викарий Серпе спел чуть-чуть игривый романс. Бувар рассеялся. На другой день он был уже не так мрачен.

Священник часто навещал его. Он представлял ему религию в самых привлекательных красках. К тому же, ведь ничем не рискуешь. Вскоре Бувар согласился причаститься. Пекюше приобщится вместе с ним.

Настал торжественный день.

Церковь была полна; в этот день много юношей и девушек причащалось впервые. Обыватели со своими женами заняли все скамьи, а простой народ, стоя, разместился сзади, или на хорах, у входа.

«То, что сейчас совершится, необъяснимо, — думал Бувар, — но для познания некоторых вещей одного разума недостаточно. Многие из числа самых великих людей верили в это. Надо следовать их примеру». Находясь в каком-то оцепенении, он созерцал престол, кадило, светильники; голова у него слегка кружилась, потому что он ещё ничего не ел; какая-то странная слабость одолевала его.

Пекюше, размышляя о страстях Христовых, старался отдаться порывам любви. Ему хотелось сложить к стопам Христа свою душу, душу других людей и все восторги, увлечения, прозрения святых, все существа, всю вселенную. Хотя он и усердно молился, месса казалась ему слегка растянутой.

Наконец мальчики преклонили колени на первой ступени алтаря, и костюмы их образовали чёрную ленту, над которой неровной линией возвышались белокурые и тёмные головки. Их сменили девочки; с головок их, из-под венков, ниспадали вуали; издали их можно было принять за ряд белых облачков, сгрудившихся на клиросе.

Затем наступил черёд взрослых.

Первым в ряду оказался Пекюше; он был очень взволнован, и, вероятно, поэтому голова у него тряслась. Священник с трудом вложил ему в рот облатку, и он принял её, закатив глаза.

Бувар, наоборот, так широко раскрыл рот, что язык повис у него на губе, как флаг. Вставая с колен, он толкнул г‑жу Борден. Взгляды их встретились. Она улыбалась, а он, сам не зная почему, покраснел.

После г‑жи Борден причастились мадмуазель де Фаверж, графиня, её компаньонка и какой-то господин, которого в Шавиньоле никто не знал.

Последними причастниками были Плакван и учитель Пти, а затем вдруг появился Горжю.

Бородку он сбрил; он сел на своё место, с вызывающим видом скрестив руки на груди.

Кюре обратился с проповедью к мальчикам. Да не совершат они никогда поступка, который совершил Иуда, предавший господа, и пусть всегда будут они облечены в одежду невинности. Пекюше пожалел о том, что невинность его утрачена. Но тут стулья задвигались, матери спешили расцеловать своих детей.

На паперти прихожане обменивались поздравлениями. Некоторые плакали. Графиня де Фаверж, поджидавшая свой экипаж, обернулась к Бувару и Пекюше и представила им своего будущего зятя:

— Барон де Маюро, инженер.

Граф посетовал, что давно не виделся с ними. Он предполагает вернуться на будущей неделе.

— Не забудьте, прошу вас!

Экипаж подали, обитательницы замка уехали, и толпа разошлась.

Войдя к себе во двор, они увидели в траве пакет. Когда приходил почтальон, дом был на запоре, поэтому он бросил пакет через забор. То была обещанная Барберу книга: Исследование христианства, сочинение Луи Эрвье, воспитанника Эколь нормаль. Пекюше её отшвырнул, Бувар не пожелал с нею ознакомиться.

Ему много раз говорили, что причастие преобразит его: несколько дней он наблюдал, нет ли перемен в его существе. Но он оставался всё таким же, и его охватило горестное недоумение.

Как же так? Тело Христово примешивается к нашей плоти и не вызывает в ней никаких перемен! Мысль, управляющая мирами, не озаряет наш разум! Всемогущий обрекает нас на бессилие!

Аббат Жефруа, ободряя его, велел ему обратиться к Катехизису аббата Гома.

Благочестие Пекюше, наоборот, разгорелось. Ему хотелось приобщиться за них обоих; расхаживая по коридору, он пел псалмы; на улицах останавливал знакомых, чтобы поспорить и обратить их. Вокорбей расхохотался ему в лицо, Жирбаль пожал плечами, а капитан обозвал его Тартюфом. Теперь все считали, что они заходят слишком далеко.

Отличное обыкновение — рассматривать все явления как символы. Когда гремит гром — представьте себе Страшный суд; при виде безоблачного неба думайте об обители блаженных; гуляя, напоминайте себе, что каждый шаг приближает вас к смерти. Пекюше следовал этой методе. Одеваясь, он думал о телесной оболочке, в которую облеклось второе лицо Троицы, тиканье часов напоминало ему о биении его сердца, укол булавки — о гвоздях распятия. Но сколько бы часов ни простаивал он на коленях, как строго ни постился и как ни напрягал воображение, отрешиться от самого себя ему не удавалось; достичь совершенного созерцания было невозможно.

Он прибегнул к мистическим писателям: святой Терезе, Хуану де ла Крус, Луису Гренадскому, Симполи, а из современных — к монсеньеру Шайо. Вместо возвышенных мыслей, которые он надеялся найти в этих сочинениях, он обнаружил нелепости, беспомощный слог, холодные образы и бесчисленные сравнения, почёрпнутые на складе надгробных памятников.

Он узнал всё же, что существует очищение активное и очищение пассивное, видение внутреннее и видение внешнее, четыре вида молитвы, девять совершенств в области любви, шесть ступеней в смирении и что нанесение душевной раны мало чем отличается от святотатства.

Некоторые пункты смущали его.

Раз плоть проклята, почему же надо благодарить создателя за то, что нам дарована жизнь? Какого соотношения следует придерживаться между страхом, необходимым для спасения, и надеждой, которая столь же необходима? В чём надо видеть знамение благодати? И т.д.

Ответы аббата Жефруа были просты:

— Не мучайте себя. Стремясь углубить любой вопрос, человек оказывается на опасной дорожке.

Катехизис постоянства Гома настолько опротивел Бувару, что он взялся за сочинение Луи Эрвье. Это был краткий курс современной экзегетики, запрещённый правительством. Барберу купил его, так как был республиканцем.

Книга внушила Бувару некоторые сомнения, и прежде всего относительно первородного греха.

— Если бог создал человека грешным, то он не должен был его наказывать; зло существовало ещё до грехопадения, раз тогда уже были вулканы, хищные звери. Словом, этот догмат опрокидывает все мои представления о справедливости.

— Что же вам на это сказать? — отвечал кюре. — Это одна из тех истин, которую все принимают, хотя доказать её невозможно. Мы сами вымещаем на детях прегрешения отцов. Таким образом, и нравы, и законы подтверждают эту волю провидения; она проявляется и в природе.

Бувар покачал головой. Ад тоже вызывал у него сомнение.

— Всякая кара должна быть направлена на исправление виновника, а это невозможно, если наказание будет вечным. Между тем сколько душ осуждено на вечные муки! Подумайте только — все жившие до Христа, евреи, мусульмане, язычники, еретики и дети, умершие до крещения, дети, сотворённые богом, и с какой целью? Чтобы покарать их за грех, которого они не совершали!

— Таково мнение блаженного Августина, — сказал священник, — а святой Фульгенций считает, что проклятие распространяется даже на зародыши. Церковь, правда, не высказалась на этот счёт. Всё же надо сделать следующее замечание: проклятие налагается не богом, но самим грешником, а так как оскорбление бесконечно, поскольку бог бесконечен, то и кара должна быть вечной. Это всё, что вы хотели спросить?

— Объясните мне триединство, — сказал Бувар.

— Охотно. Прибегнем к сравнению: возьмём стороны треугольника, или, вернее, нашу душу, содержащую в себе три начала — бытие, познание и волю. То, что у человека именуется свойством, у бога является лицом. Вот в этом и заключается тайна.

— Но каждая из сторон треугольника сама по себе ещё не треугольник; три свойства души не составляют три души, а у вас Троица — это три бога.

— Богохульство!

— В таком случае есть только одно лицо, один бог, субстанция, воспринимаемая трояко.

— Будем верить, не пытаясь понять, — сказал кюре.

— Ну что ж, — сказал Бувар.

Он боялся прослыть безбожником, вызвать неудовольствие в замке.

Теперь они приходили сюда три раза в неделю, зимой, часам к пяти, и согревались за чашкой чая. Граф своим обхождением напоминал «изысканность старого двора»; графиня, толстая и благодушная, обо всём судила весьма здраво. Мадмуазель Иоланда, их дочь, представляла собою «идеал девушки», ангела из модных альбомов, а г‑жа де Ноар, их компаньонка, напоминала Пекюше — у неё был такой же заострённый нос.

Когда они впервые входили в гостиную, она за кого-то заступалась.

— Он изменился, уверяю вас. Доказательством тому его подарок.

Этот «кто-то» был Горжю. Он только что преподнёс будущим супругам готический аналой. Подарок принесли в гостиную. Он был украшен цветными рельефными гербами обоих семейств. Г‑ну де Маюро он, видимо, понравился; г‑жа де Ноар сказала, обращаясь к жениху:

— Вы не забудете моего подопечного?

Затем она привела в гостиную двух детей — мальчишку лет двенадцати и его сестрёнку, которой было, пожалуй, лет десять. Сквозь дырки их рубища виднелось тело, покрасневшее от стужи. На одном были старые туфли, на другой — только одно сабо. Лбы у них были скрыты копнами волос; они дико озирались вокруг, блестя горящими глазами, как испуганные волчата.

Госпожа де Ноар сказала, что они попались ей утром на большой дороге. Плакван не мог сообщить о них никаких сведений.

Спросили, как их зовут.

— Виктор, Викторина.

— Где их отец?

— В тюрьме.

— А до этого чем он занимался?

— Ничем.

— Откуда они родом?

— Из Сен-Пьера.

— Из какого Сен-Пьера?

Вместо ответа малыши твердили, посапывая:

— Не знаю, не знаю.

Мать их умерла, и они побирались.

Госпожа де Ноар стала рассуждать о том, какие бедствия грозят им в будущем, если оставить их на произвол судьбы; она растрогала графиню, задела чувство чести у графа; склонив на свою сторону мадмуазель, она проявила настойчивость и одержала победу. Заботу о них возьмёт на себя жена егеря. Со временем им подыщут работу, а сейчас, поскольку они не умеют ни читать, ни писать, г‑жа де Ноар сама будет заниматься с ними, чтобы подготовить их к урокам катехизиса.

Когда в замок приходил аббат Жефруа, посылали за ребятишками; он спрашивал их, потом давал им наставление, причем, принимая во внимание присутствующих, делал это не без расчёта на эффект.

Однажды он рассказал им о патриархах; уходя из замка вместе с аббатом и с Пекюше, Бувар резко напал на них.

Иаков был склонен к плутням, Давид совершал убийства, Соломон предавался разгулу.

Аббат возразил, что надо смотреть шире. Жертвоприношение Авраама есть образ страстей Христовых, Иаков является одним из образов Мессии так же, как и Иосиф, медный змий, Моисей.

— Вы думаете, именно он сочинил Пятикнижие? — спросил Бувар.

— Да, несомненно.

— А ведь там описывается его смерть. То же замечание можно сделать насчёт Иисуса Навина, а что касается Книги Судей, то автор её предупреждает, что во времена, которые он описывает, у евреев ещё не было царей. Следовательно, он писал при царях. Удивляют меня также и пророки.

— Теперь вы начнете отрицать пророков!

— Вовсе нет! Но их распалённому воображению Иегова представлялся в различных обликах — огня, купины, старца, голубя, и сами они были не вполне уверены в откровении, раз требовали всё новых знамений.

— Где же это вы почерпнули столь высокоумные мысли?

— У Спинозы.

При этом имени кюре подскочил.

— Вы его читали? — спросил Бувар.

— Избави боже!

— Однако наука…

— Нельзя быть учёным, не будучи христианином.

К науке он относился саркастически.

— Может ваша наука произвести на свет хоть один колос? И, вообще, что мы знаем? — говорил он.

Зато он знал, что мир создан для нас; знал, что архангелы выше ангелов; знал, что тело человека воскреснет в том виде, каким оно было годам к тридцати.

Его пастырская самоуверенность раздражала Бувара, и он, не доверяя Луи Эрвье, обратился с письмом к Варло. А Пекюше, более осведомлённый, попросил у Жефруа объяснений насчёт Священного писания.

Шесть дней, о которых говорится в Книге Бытия, означают шесть великих эпох. Драгоценные сосуды, похищенные евреями у египтян, означают духовные богатства, ремесла, тайну которых они похитили. Исайя не разделся донага, ибо nudus по-латыни означает «обнажённый до пояса»; Вергилий советует именно так обнажаться, когда пашешь, а этот поэт не стал бы предписывать непристойность. Нет ничего необыкновенного в том, что Езекииль пожирал книгу; ведь мы же говорим: «пожирать брошюру, газету».

Но если всюду видеть одни метафоры, то что же станется с фактами? Между тем аббат отстаивал их подлинность.

Такое их истолкование показалось Пекюше нечестным. Он углубился в разыскания и принёс статью о противоречиях в Библии.

Исход говорит, что в течение сорока лет жертвоприношения совершались в пустыне, а по Амосу и Иеремии их вообще не совершали. Книги Паралипоменон и Ездры расходятся между собою в исчислении народа. Во Второзаконии Моисей видит господа лицом к лицу, по Исходу же видеть его ему не удалось. Где же в таком случае боговдохновенность?

— Это только лишний повод, чтобы признать её, — возразил Жефруа, улыбнувшись. — Обманщикам приходится сговариваться друг с другом, правдивым этого не требуется. Если душа наша смущена, прибегнем к помощи церкви. Она всегда непогрешима.

Кому присуща непогрешимость?

Базельский и Констанцский соборы приписывают её соборам. Но соборы часто противоречат один другому — примером может служить их отношение к Афанасию и Арию; соборы Флорентийский и Латеранский считают непогрешимым папу. Между тем Адриан VI объявил, что папа может ошибаться, как и всякий другой.

Это — крючкотворство, и оно никак не может поколебать незыблемость догматов.

В книге Луи Эрвье приведены случаи их видоизменения: некогда крещение предназначалось только для взрослых, соборование стало таинством лишь в одиннадцатом веке; преосуществление было декретировано в тринадцатом веке, чистилище признано в пятнадцатом, а непорочное зачатие совсем недавно.

В конце концов Пекюше так запутался, что не знал, что и думать о Христе. Три евангелия изображают его человеком. У апостола Иоанна в одном месте он как бы равен богу, в другом месте того же евангелия он признает себя ниже его.

Аббат возражал, ссылаясь на послание царя Абгара, на действия Пилата и на свидетельство сивилл, «которое в существе своём истинно». Пекюше напоминал, что образ Девы можно найти у галлов, предвестие искупителя — в Китае, Троицу — всюду, крест — на шапке Далай-ламы, в Египте — в руках богов; он даже показал аббату гравюру с изображением ниломера, представлявшего собою, по мнению Пекюше, фаллос.

Жефруа тайком обращался за советами к своему другу Прюно, и тот отыскивал ему в литературе требуемые доказательства. Разгорелась учёная война, и Пекюше, подстёгиваемый самолюбием, заделался трансценденталистом, мифологом

Он сравнивал богоматерь с Изидой, евхаристию с хаома персов, Вакха с Моисеем, Ноев ковчег с кораблем Кситура; по его мнению, такие черты сходства доказывают тождество всех религий.

Но не может быть нескольких религий, поскольку есть только один бог. Исчерпав все доводы, человек в сутане восклицал:

— Это тайна!

Что означает это слово? Недостаточность знаний? Отлично! Но если оно означает нечто, в самом определении которого заключено противоречие, то это уже бессмыслица. И теперь Пекюше не оставлял в покое аббата; он настигал его в саду, поджидал возле исповедальни, следовал за ним в ризницу.

Священник придумывал всевозможные уловки, чтобы спастись от него.

Однажды, когда он отправился в Сасето, чтобы причастить кого-то, Пекюше вышел на дорогу, рассчитывая, что аббату не удастся уклониться от разговора.

Это произошло вечером, в конце августа. Алое небо потемнело, набежала огромная туча, ровная внизу, с нагромождением завитков в верхних слоях.

Сначала Пекюше поговорил о вещах безразличных, потом, ввернув как бы ненароком слово «мученик», спросил:

— Сколько их было, по-вашему?

— Миллионов двадцать по крайней мере.

— Ориген говорит, что меньше.

— Ну, знаете ли, Оригену доверяться нельзя.

Пронесся резкий порыв ветра, склонивший траву в оврагах и оба ряда вязов, тянувшиеся до самого горизонта.

Пекюше продолжал:

— К мученикам причислено много галльских епископов, убитых в стычках с варварами, а это уже к делу не относится.

— Уж не собираетесь ли вы защищать императоров?

Пекюше считал, что их оклеветали.

— История фиванского легиона — выдумка. Я не признаю также Симфоросу и её семь сыновей, Фелицитату и её семь дочерей, семь анкирских девственниц, приговорённых к изнасилованию несмотря на свой семидесятилетний возраст, и одиннадцать тысяч дев святой Урсулы, из коих одну называют именем, принятым за число Undecemilla, не признаю и десять мучеников из Александрии.

— Позвольте… Позвольте… Ведь их упоминают писатели, вполне достойные доверия.

Упало несколько капель дождя. Кюре раскрыл зонтик, и они оказались под его защитой. Пекюше осмелился заметить, что католики создали куда больше мучеников среди евреев, мусульман, протестантов и вольнодумцев, чем в древности римляне.

Священник воскликнул:

— Но ведь только за время от Нерона до Цезаря Гальбы насчитывают десять гонений!

— Ну, а избиение альбигойцев? А Варфоломеевская ночь? А отмена Нантского эдикта?

— Все это, конечно, прискорбные крайности, однако не станете же вы равнять этих пострадавших со святым Стефаном, святым Лаврентием, Киприаном, Поликарпом и множеством миссионеров?

— Простите! Я напомню вам Ипатию, Иеронима Пражского, Яна Гуса, Бруно, Ванини, Ана Дюбура!

Дождь усиливался, и его струи низвергались с такою силою, что отскакивали от земли в виде маленьких белых ракет. Пекюше и Жефруа медленно шли, прижавшись друг к другу, и кюре говорил:

— После чудовищных пыток их бросали в котлы!

— Такие пытки применяла инквизиция и тоже сжигала свои жертвы.

— Знатных женщин помещали в лупанарии.

— А вы думаете, что драгуны Людовика XV вели себя безупречно?

— Примите во внимание, что христиане никогда не злоумышляли против государства!

— Да и гугеноты не злоумышляли!

Ветер гнал, рассеивал дождевые струи. Они барабанили по листьям, текли по краям дороги, а небо, принявшее грязноватый оттенок, сливалось с оголенными, сжатыми полями. Укрыться было негде. Только вдали виднелась пастушья хижина.

Тоненькое пальто Пекюше промокло до нитки. Струйки воды текли у него по спине, забирались в сапоги, в уши, в глаза, несмотря на козырёк Аморосова картуза; кюре одной рукой поддерживал полу своей сутаны, открывая ноги, а с треуголки текли ему на плечи потоки воды, словно из воронки соборного желоба.

Им пришлось остановиться; повернувшись спиной к ветру, они стояли друг против друга, живот к животу, держа четырьмя руками вырывавшийся у них зонтик.

Жефруа по-прежнему защищал католиков.

— Разве они распинали ваших протестантов, как был распят святой Симеон, разве они бросали человека на съедение зверям, как то случилось со святым Игнатием, который был растерзан двумя тиграми?

— А разве пустяк, по-вашему, множество женщин, разлучённых с мужьями, младенцев, отнятых у матерей? А изгнание бедняков, которым приходилось бродить по снежным равнинам, окружённым пропастями! Ими забивали тюрьмы, а когда они умирали, над ними ещё и глумились.

Аббат усмехнулся:

— Позвольте этому не поверить! Зато наши мученики не вызывают сомнений. Святую Бландину раздели донага, обмотали сетью и бросили разъярённому быку. Святая Юлия погибла под ударами. Святому Тараку, святому Пробу и святому Андронику молотом раздробили зубы, разорвали бока железными гребнями, вонзили в руки раскалённые гвозди, содрали с головы кожу.

— Преувеличиваете, — сказал Пекюше. — В те времена смерть мучеников служила поводом для риторики!

— То есть как для риторики?

— Конечно. А я ссылаюсь на историю. В Ирландии католики вспарывали животы беременным женщинам, чтобы завладеть младенцами!

— Вздор!

— И бросить их на съедение свиньям.

— Перестаньте!

— В Бельгии их закапывали живьём!

— Басни!

— Известны их имена!

— И всё же, — возразил священник, в негодовании тряся зонтом, — их нельзя считать мучениками. Нет мучеников вне церкви.

— Позвольте. Если заслуга мученика зависит от вероучения, которое он отстаивает, то почему мученичество доказывает превосходство этого вероучения?

Дождь стихал; до самой деревни они не проронили больше ни слова.

Но на пороге церковного дома аббат сказал:

— Мне вас жаль! Искренне жаль!

Пекюше рассказал Бувару о стычке, а часом позже, сидя возле пылающего камина, они читали Кюре Мелье. Его тяжеловесные опровержения возмутили Пекюше; потом, подумав, что он, пожалуй, недооценил героев, он перелистал страницы житий, посвящённые наиболее прославленным мученикам.

Как ревела чернь, когда они выходили на арену! Если же львы и ягуары оказывались чересчур смирными, мученики жестами и криками поощряли их. Обливаясь кровью, страстотерпцы улыбались, обратив взор к небесам; святая Перепетуя стала заплетать косы, чтобы не выдавать своих страданий. Пекюше задумался. Окно было распахнуто, ночь тиха, на небе сияло множество звёзд. В душе христианских мучеников, вероятно, происходило нечто такое, о чем мы уже не имеем представления, — ликование, божественный восторг. Пекюше, сосредоточенно размышлявший над этим, в конце концов сказал, что понимает их, что и он поступил бы так же.

— Ты?

— Разумеется.

— Шутки в сторону! Веришь ты или нет?

— Не знаю.

Он зажёг свечу. Потом сказал, обратив взор на распятие, висевшее в алькове:

— Сколько несчастных искало у него помощи!

И, помолчав, добавил:

— Его извратили. Виноват в этом Рим, политика Ватикана.

А Бувара церковь восхищала своим великолепием, ему хотелось бы в средние века быть кардиналом.

— Согласись, пурпур был бы мне к лицу.

Картуз Пекюше, положенный поближе к огню, ещё не просох. Расправляя его, Пекюше нащупал в подкладке какой-то предмет — из картуза выпал образок святого Иосифа. Они растерялись; случай казался им совершенно необъяснимым.

Госпожа де Ноар стала расспрашивать Пекюше, не чувствует ли он своего рода облегчения, радости, и своими вопросами выдала себя. Однажды, пока он играл на бильярде, она зашила ему в картуз образок.

Несомненно, она была в него влюблена; они могли бы пожениться; она была вдова, но он не догадывался о её любви, которая, быть может, составила бы счастье его жизни.

Хотя он был более предрасположен к вере, чем Бувар, она всё же препоручила его святому Иосифу, великому пособнику в делах обращения неверующих.

Никто лучше её не знал всевозможных молитв и милостей, которыми они вознаграждаются, действия реликвий, силы святых источников. Цепочка её часов была когда-то положена на оковы апостола Петра.

Среди её брелоков блистала золотая жемчужина — копия с той, в которой хранится слеза Христова в алуанской церкви; на мизинце она носила кольцо, в котором были волосы арского священника; она собирала для больных целебные травы, поэтому комната её напоминала не то ризницу, не то аптеку.

Целыми днями она писала письма, навещала бедных, расторгала незаконные сожительства, распространяла фотографии храма Сердца Христова. Некто посулил прислать ей «тесто мучеников» — смесь из воска пасхальных свечей и человеческого праха, вырытого в катакомбах; снадобье это применяется в безнадёжных случаях в виде пилюль или мушек. Она обещала дать его Пекюше.

Его покоробило от такого материализма.

Как-то вечером лакей из замка принёс ему целую корзинку брошюр, содержавших благочестивые речи великого Наполеона, меткие словечки кюре, сказанные им на постоялых дворах, рассказы о страшной смерти, постигшей многих нечестивцев. Г-жа де Ноар знала все это наизусть, не считая множества чудес.

Она рассказывала о чудесах нелепейших, бессмысленных, точно бог совершал их только для того, чтобы ошеломить людей. Её собственная бабушка положила однажды в шкаф сливы, покрыв их салфеткой; через год, когда она отворила шкаф, слив оказалось тринадцать, и они сами собой разместились на салфетке в виде креста.

— Попробуйте-ка это объяснить!

Так заканчивала она свои россказни, достоверность которых отстаивала с ослиным упрямством; а впрочем, это была славная женщина, весьма благодушного нрава.

Однажды она все же «вышла из себя». Бувар стал оспаривать чудо в Педзиле: ваза, в которой во время революции спрятали облатки для причастия, чудесным образом позолотилась.

— Может быть, на дне вазы образовался жёлтый налёт от сырости?

— Да нет же, говорят вам, нет! Позолота образовалась от прикосновения облаток.

В доказательство она привела свидетельство епископов.

— Они говорят, что это как бы щит… как бы покров над перпиньянской епархией. Да вы спросите у аббата Жефруа!

Бувар не выдержал и, полистав ещё раз своего Луи Эрвье, вместе с Пекюше отправился к священнику.

Они застали его за обедом. Рен подала им стулья, потом, по знаку хозяина, достала две рюмки и налила в них «розолио».

Бувар объяснил, зачем они пришли.

Аббат ответил уклончиво:

— Бог всесилен, а чудеса доказывают истинность религии.

— Однако существуют определённые законы.

— Это ничего не значит. Бог нарушает их, чтобы поучать, исправлять.

— Откуда вы знаете, что он их нарушает? — возразил Бувар. — Пока природа следует привычной дорожкой, никто об этом не думает, но стоит случиться чему-нибудь необыкновенному — и мы видим в этом руку божью.

— Возможно, что так оно и есть, — сказал аббат, — но что же можно возразить, когда чудо подтверждается свидетелями?

— Свидетели поверят чему угодно, бывают ведь и лжечудеса!

Священник покраснел.

— Конечно… случается.

— Как отличить их от истинных? А если истинные чудеса, приводимые в доказательство, сами нуждаются в доказательствах, то зачем на них ссылаться?

В разговор вмешалась Рен и наставительно, подражая хозяину, сказала, что нужно послушание.

— Жизнь мимолётна, зато в смерти жизнь вечная.

— Короче говоря, — добавил Бувар, глотая «розолио», — чудеса былых времен доказаны ничуть не лучше, чем нынешние; одни и те же доводы приводятся в защиту как христианских, так и языческих верований.

Кюре бросил вилку на стол.

— То были выдумки, повторяю ещё раз. Нет чудес вне церкви!

«Вот как! — подумал Пекюше. — Тот же аргумент, что и в отношении мучеников: учение опирается на факты, а факты — на учение».

Жефруа осушил стакан воды и продолжал:

— Вы отрицаете чудеса и в то же время в них верите. Двенадцать рыбаков обратили целый мир — вот, по-моему, прекраснейшее чудо!

— Вовсе нет!

Пекюше понимал это иначе.

— Монотеизм идёт от евреев. Троица — от индусов, Логос — создание Платона, Матерь-Дева — создание Азии.

Всё равно! Жефруа цеплялся за сверхъестественное, не допуская, что христианство имеет с человеческой точки зрения какое-либо основание, хотя и не отрицал наличия у всех народов предпосылок для христианства или для его искажений. Насмешливое безбожие XVIII века он ещё допускал, но современная критика с её холодной логикой приводила его в ярость.

— Я предпочитаю кощунствующего безбожника рассуждающему скептику!

Он взглянул на них вызывающе, как бы прогоняя их.

Пекюше вернулся домой грустный. Он надеялся согласовать веру с разумом.

Бувар дал ему прочесть отрывок из Луи Эрвье:

«Чтобы постичь бездну, разделяющую их, сопоставьте их аксиомы.

Разум говорит нам: часть содержится в целом, а вера отвечает: в силу пресуществления Христос, приобщаясь вместе с апостолами, держал тело своё в руках, а голову во рту.

Разум говорит: человек не ответствен за преступление, содеянное другими, а вера отвечает на это первородным грехом.

Разум говорит: три состоят из трёх, а вера утверждает, что три есть одно».

Они перестали ходить к аббату.

В то время шла война в Италии.

Благонамеренные люди трепетали за папу. Проклинали Эммануила. Г‑жа де Ноар доходила до того, что желала ему смерти.

Бувар и Пекюше выражали своё возмущение робко. Когда перед ними отворялась дверь гостиной и они мимоходом видели своё отражение в высоких зеркалах, в то время как за окнами тянулись аллеи и на зелени выделялся красный жилет лакея, — им становилось приятно; роскошь этого дома ослепляла их, и они относились снисходительно к тому, что здесь говорилось.

Граф предоставил им все сочинения де Местра. Он излагал его учение в кругу друзей: тут бывали Гюрель, кюре, мировой судья, нотариус и барон, будущий зять графа, приезжавший время от времени в замок на сутки.

— Самое отвратительное — это дух восемьдесят девятого года, — говорил граф. — Начинается с того, что оспаривают бога, затем принимаются критиковать правительство, потом провозглашается свобода. Свобода оскорблений, бунта, разгула или, вернее, грабежа, так что церкви и властям приходится преследовать вольнодумцев, инакомыслящих. Станут, конечно, вопить о гонениях, словно палачи подвергают преступников гонениям. Резюмирую: нет государства без бога. Закон может вызывать уважение, только если он исходит свыше, и сейчас вопрос идёт не об итальянцах, а о том, кто одержит верх — революция или папа, сатана или Христос.

Жефруа выражал одобрение односложно, Гюрель — улыбкой, мировой судья — кивками, Бувар и Пекюше обращали взор в потолок; г‑жа де Ноар, графиня и Иоланда рукодельничали в пользу бедных, а де Маюро, сидя около невесты, просматривал газеты.

Порою все умолкали, как бы углубившись в решение какого-то вопроса. Наполеон III перестал быть спасителем, больше того — он подавал прискорбный пример, разрешая каменщикам работать в Тюильри по воскресеньям.

«Не следовало бы допускать этого», — так обыкновенно говорил граф.

О политической экономии, искусстве, литературе, истории, научных теориях — обо всём он судил безапелляционно, как христианин и отец семейства; дай-то бог, чтобы правительство было столь же непреклонно, как граф в своём доме! Только правительство может судить об опасностях, заключающихся в науке; при слишком широком распространении она порождает в народе пагубные устремления. Народ, бедняга, был куда счастливее, когда знать и духовенство умеряли неограниченную власть короля. Теперь народ эксплуатируют промышленники. Скоро его поработят.

Все сокрушались о гибели старого режима: Гюрель — из подхалимства, Кулон — по невежеству, Мареско — как натура художественная.

Вернувшись домой, Бувар стал ради закалки читать Ламетри, Гольбаха и т.п. Пекюше тоже отдалился от религии, поскольку она стала всего-навсего орудием власти. Де Маюро причащался только в угоду дамам и ходил в церковь ради слуг.

Математик, дилетант, умевший сыграть на рояле вальс, поклонник Тепфера, он отличался скептицизмом хорошего вкуса. Россказни о злоупотреблениях в эпоху феодализма, об инквизиции и иезуитах — всё это предрассудки; зато он восхвалял прогресс, хотя и презирал всех, кто не принадлежал к аристократии или не кончил Политехнический институт.

Аббат Жефруа им тоже не нравился. Он верил в колдовство, подшучивал над идолами, утверждал, будто все языки исходят из еврейского; его красноречию недоставало непосредственности; он неизменно упоминал о затравленной лани, о мёде и полыни, золоте и свинце, о благоухании, о драгоценных сосудах, а душу христианина постоянно сравнивал с часовым, который должен бросать в лицо греху: «Не пройдёшь!».

Чтобы не слышать его поучений, они приходили в замок как можно позже.

Однажды они всё-таки застали его там.

Он уже целый час дожидался своих учеников. Вдруг появилась г‑жа де Ноар.

— Девочка куда-то пропала. Я привела Виктора. Ах, несчастный!

Она обнаружила у него в кармане серебряный напёрсток, пропавший три дня тому назад, и, задыхаясь от слёз, стала рассказывать:

— Это ещё не всё! Не всё! Пока я его бранила, он показал мне задницу!

Граф с графиней ещё не успели вымолвить слова, как она добавила:

— Впрочем, это моя вина! Простите меня!

Она скрыла, что сироты — дети Туаша, который теперь на каторге.

Как быть?

Если граф выгонит их — они погибнут, и его благодеяние будет истолковано как барская прихоть.

Аббат Жефруа не удивился. Человек грешен от рождения, поэтому, чтобы исправить его, надо его наказывать.

Бувар возражал. Ласка предпочтительнее.

Но граф вновь распространился насчёт железной руки, столь же необходимой для детей, как и для народов. У обоих сирот множество пороков: девочка — лгунья, мальчишка — грубиян. Кражу эту, в конце концов, можно бы простить, зато дерзость — ни в коем случае, ибо воспитание должно быть прежде всего школою почтительности.

А потому егерь Сорель должен немедленно выпороть подростка.

Де Маюро надо было переговорить о чём-то с Сорелем, и он взялся передать ему и это поручение. Он достал в передней ружьё и позвал Виктора, стоявшего, понурив голову, посреди двора.

— Пойдём, — сказал барон.

Идти к егерю надо было мимо Шавиньоля, поэтому Жефруа, Бувар и Пекюше отправились вместе с ними.

В сотне шагов от замка барон попросил спутников не разговаривать, пока они пойдут вдоль леса.

Местность спускалась к реке, где высились глыбы скал. Под лучами заходящего солнца на воде блестели золотые пятна. Подальше зелёные холмы уже покрывались тенью. Дул резкий ветер.

Вылезшие из нор кролики пощипывали травку.

Раздался выстрел, потом ещё и ещё; кролики подпрыгивали, разбегались. Виктор кидался на них, стараясь поймать; он был весь потный, запыхался.

— На кого ты похож! — воскликнул барон.

Куртка у мальчишки была изорвана, выпачкана кровью. Бувар не мог видеть крови. Кровопролития он не допускал.

Жефруа возразил:

— Иной раз этого требуют обстоятельства. Если виновный не жертвует своею кровью, нужна кровь другого, — этой истине учит нас искупление.

По мнению Бувара, искупление ни к чему не привело, поскольку почти все люди осуждены на муки, несмотря на жертву, принесённую Христом.

— Но жертву Христос продолжает приносить ежедневно в виде евхаристии.

— Чудо совершается словами священника, как бы ни был он недостоин, — возразил Пекюше.

— В этом и заключается тайна.

Тем временем Виктор не сводил глаз с ружья и даже пытался потрогать его.

— Руки прочь!

Де Маюро свернул на тропинку, уходившую в лес.

Бувар и Пекюше шли вслед за ним рядом со священником, который сказал Бувару:

— Осторожнее, не забывайте Debetur pueris.[408]

Бувар стал уверять, что преклоняется перед создателем, но возмущён тем, что его превратили в человека. Боятся его мести, стараются прославить его, он наделён всеми добродетелями, дланью, оком, ему приписывают определённый образ действий, пребывание в определённом месте. Отче наш, сущий на небесах! Что всё это значит?

Пекюше добавил:

— Вселенная расширилась, теперь земля уже не считается её центром. Земля вертится среди сонма подобных ей небесных тел. Многие превосходят её размерами, и это умаление нашей планеты даёт нам о боге более возвышенное представление. Следовательно, религия должна преобразоваться. Рай с его блаженными праведниками, вечно созерцающими, вечно поющими и взирающими с высоты на муки осуждённых, представляется чем-то ребяческим. Подумать только, что в основе христианства лежит яблоко!

Кюре рассердился.

— Уж отвергайте само Откровение, — это будет проще.

— Как же, по-вашему, бог мог говорить? — спросил Бувар.

— А вы докажите, что он не говорил, — возражал Жефруа.

— Я спрашиваю: кем это доказано?

— Церковью.

— Ну и доказательство, нечего сказать!

Спор этот наскучил де Маюро, и он на ходу сказал:

— Слушайте кюре — он знает больше вашего.

Бувар и Пекюше знаками сговорились пойти другой дорогой и, дойдя до Круа-Верт, распрощались со спутниками:

— Будьте здоровы!

— Честь имею кланяться, — сказал барон.

Всё это, вероятно, будет доложено де Фавержу, и, возможно, последует разрыв. Что поделаешь! Они чувствовали, что аристократы презирают их. Их никогда не приглашают к обеду, они устали от г‑жи де Ноар с её нескончаемыми нравоучениями.

Надо было, однако, возвратить сочинения де Местра, и недели через две они отправились в замок, хотя и предполагали, что их не примут.

Их приняли.

В будуаре собралась вся семья, включая Гюреля и, против обыкновения, Фуро.

Наказание не исправило Виктора. Он отказывался учить катехизис, а Викторина сыпала непристойными выражениями. Короче говоря, решили отдать мальчика в исправительный приют, а девочку поместить в монастырь.

Фуро взял на себя хлопоты; он уже уходил, когда графиня окликнула его.

Поджидали аббата Жефруа, чтобы сообща установить дату венчания; заключение гражданского брака в мэрии должно было произойтигораздо ранее церковного в знак того, что первому не придают ни малейшего значения.

Фуро попытался защитить гражданский брак. Граф и Гюрель нападали на него. Что значит гражданская формальность в сравнении с таинством! Барон не считал бы себя состоящим в браке, если бы всё ограничилось церемонией перед трёхцветной лентой мэра.

— Браво! — воскликнул Жефруа, входя. — Ведь брак установлен самим Христом…

Пекюше прервал его:

— В каком евангелии? Во времена апостолов браку придавали так мало значения, что Тертулиан сравнивает его с простым сожительством.

— Оставьте!

— Право же! Брак вовсе не таинство. Таинство должно подтверждаться каким-нибудь знамением. Покажите мне знамение, подтверждающее брак.

Тщётно кюре утверждал, что брак символизирует соединение бога с церковью.

— Вы не понимаете христианства, а закон…

— На законе сказалось влияние христианства, иначе он допускал бы многобрачие, — сказал граф.

Кто-то вставил:

— А что в этом было бы дурного?

Это сказал Бувар, полускрытый за шторой.

— Можно иметь несколько жён, как, например, у патриархов, у мормонов, у мусульман, и тем не менее быть честным человеком!

— Нет, нет! — вскричал священник. — Честность заключается в том, чтобы исполнять свой долг. Наш долг — поклоняться богу. Следовательно, нехристианин не может быть честным.

— Все одинаковы, — возразил Бувар.

Граф, приняв эти слова за выпад против религии, стал восхвалять её. Она дала свободу рабам.

Бувар привёл несколько цитат в доказательство противного.

— Апостол Павел советует рабам подчиняться хозяевам как Христу. Святой Амвросий называет рабство даром божьим.

— Книга Левит, Исход и соборы санкционировали его. Боссюэ считает, что рабство — одно из прав человека. Монсеньор Бувье одобряет его.

Граф возразил, что как-никак христианство содействовало цивилизации.

— Оно содействовало и лености, потому что объявило бедность добродетелью.

— А как же быть с евангельской моралью?

— Сомнительная мораль! Работники последнего часа получают столько же, сколько работники первого. Дают тому, кто уже имеет, и отнимают у неимущего. Что же касается предписания принимать пощёчины, не отвечая на них, и давать себя обворовывать, то это только поощряет дерзких, подлых, вороватых.

Страсти разгорелись, когда Пекюше заявил, что, по его мнению, уж лучше буддизм.

Священник расхохотался:

— Буддизм! Ого!

Госпожа де Ноар всплеснула руками:

— Буддизм!

— Буддизм? То есть как буддизм? — повторял граф.

— А вы с ним знакомы? — спросил Пекюше аббата Жефруа, но тот замялся.

— Так знайте же, что буддизм глубже и раньше христианства постиг тщету всего земного. Обряды его величественны, последователи его многочисленнее, чем все христиане вместе взятые, а что касается воплощений, то у Вишну их не одно, а целых девять!

— Всё это враки путешественников, — возмутилась г‑жа де Ноар.

— Поддержанные франкмасонами, — поддакнул кюре.

Тут все заговорили сразу:

— Ну что ж, продолжайте в том же духе!

— Прекрасно!

— А по-моему, так просто нелепо!

— Быть того не может.

Пекюше довели до того, что он от отчаяния заявил, что перейдёт в буддизм.

— Вы оскорбляете христианок, — сказал барон.

Госпожа де Ноар без сил опустилась в кресло. Графиня и Иоланда молчали. Граф таращил глаза. Гюрель дожидался распоряжений. Аббат, чтобы успокоиться, стал читать молитвенник.

Вид его подействовал на де Фавержа умиротворяюще, и он сказал, глядя на двух чудаков:

— Прежде чем хулить Евангелие, особенно когда собственная жизнь небезупречна, надо самим исправиться…

— Исправиться?

— Небезупречна?

— Довольно, господа! Вы должны меня понять!

Граф обратился к Фуро:

— Сорель всё знает, ступайте к нему.

Бувар и Пекюше удалились, не простившись.

Дойдя до конца аллеи, все трое дали волю своему негодованию.

— Со мной обращаются как с лакеем, — ворчал Фуро.

Друзья сочувствовали ему, и он, несмотря на воспоминание о геморроидальных шишках, почувствовал к ним нечто вроде расположения.

В поле производились дорожные работы. Человек, руководивший рабочими, подошёл к ним: то был Горжю. Разговорились. Он наблюдал за мощением дороги, прокладка которой была одобрена в 1848 году; своей должностью он был обязан де Маюро, инженеру по образованию.

— Тому самому, который женится на мадмуазель де Фаверж! Вы, вероятно, там и были?

— В последний раз, — резко ответил Пекюше.

Горжю прикинулся простачком.

— Поссорились? Да что вы? Неужто?

Если бы они видели выражение его лица, когда пошли дальше, то поняли бы, что он догадывается о причине.

Немного погодя они остановились перед изгородью, за которой виднелись собачьи конуры и домик, крытый красной черепицей.

На пороге стояла Викторина. Поднялся лай. Из домика вышла жена сторожа.

Догадываясь, зачем пришёл мэр, она кликнула Виктора.

Всё было заранее подготовлено, пожитки детей увязаны в два узла, заколотых булавками.

— Счастливого пути! — сказала она. — Какое счастье избавиться от этой дряни!

А разве они виноваты, что родились от каторжника? Вид у них был самый смирный, и они даже не спрашивали, куда их ведут.

Бувар и Пекюше наблюдали за ними.

Викторина на ходу напевала песенку, слов которой нельзя было разобрать; на руке у неё висел узелок с вещами; она была похожа на модистку, несущую готовый заказ. Порою она оборачивалась, и Пекюше, видя её белокурые завитки и милую фигурку, сожалел о том, что у него нет такой дочки. Если бы вырастить её в других условиях, она со временем стала бы очаровательной. Какое счастье следить за тем, как она растет, изо дня в день слышать её щебетанье, целовать её, когда вздумается! Чувство умиления, идущее из сердца, увлажнило его взор и стеснило грудь.

Виктор по-солдатски закинул себе узелок на спину. Он посвистывал, бросал камушки в ворон, скакавших по бороздам, отбегал в сторону, чтобы срезать себе тросточку. Фуро подозвал его, а Бувар взял его за руку — ему приятно было чувствовать в своей руке крупные, крепкие мальчишеские пальцы. Бедному проказнику хотелось только одного — свободно развиваться, как развивается цветок на вольном воздухе. А в четырёх стенах, от уроков, наказаний и прочих глупостей, он просто зачахнет. Бувара охватили возмущение, жалость, негодование на судьбу — один из тех припадков ярости, когда хочется ниспровергнуть весь государственный строй.

— Скачи, резвись, — сказал он. — Наслаждайся последним днём свободы.

Мальчишка побежал.

Брату и сестре предстояло переночевать на постоялом дворе, а на рассвете фалезский дилижанс возьмёт Виктора, чтобы доставить его в Бобурский исправительный приют. За Викториной придёт монахиня из сиротского приюта в Гран-Кане.

Сказав об этом, Фуро погрузился в свои мысли. Но Бувар спросил, во что может обходиться содержание двух таких малышей.

— Ну… пожалуй, франков в триста. А граф дал мне на первое время двадцать пять. Вот скряга!

Фуро никак не мог успокоиться, что в замке столь неуважительно относятся к званию мэра; он молча ускорил шаг.

Бувар прошептал:

— Мне их жаль. Я охотно взял бы их на своё попечение.

— Я тоже, — сказал Пекюше.

Обоим пришла в голову одна и та же мысль.

— Вероятно, тут встретятся какие-нибудь препятствия?

— Никаких, — ответил Фуро.

К тому же он в качестве мэра имеет право доверить сирот, кому найдёт нужным. После долгого колебания он сказал:

— Что ж, берите их! Назло графу!

Бувар и Пекюше повели детей к себе.

Дома они застали Марселя на коленях перед мадонной; тот горячо молился. Он запрокинул голову, полузакрыл глаза, оттопырил заячью губу — он был похож на факира в экстазе.

— Вот скотина! — сказал Бувар.

— Чем же? Быть может, он видит такие вещи, что ты ему позавидовал бы, если бы сам мог их видеть. Ведь существуют два совершенно обособленных друг от друга мира. Предмет, о котором размышляешь, не так ценен, как сам процесс мышления. Не всё ли равно, во что верить? Главное — верить.

Таковы были возражения Пекюше на замечание Бувара.

(обратно)

10

Они раздобыли труды по педагогике и остановили свой выбор на одной из систем. Надлежало отринуть все метафизические идеи и, придерживаясь экспериментальной методы, следовать за естественным развитием. Можно было не торопиться, так как воспитанникам сначала надо было позабыть то, что они знали.

Хотя дети и отличались выдержкой, Пекюше, как спартанцу, хотелось ещё более закалить их, приучить к голоду, жажде, ненастью и к дырявой обуви, чтобы предотвратить простуду. Бувар возражал против этого.

Тёмная каморка в конце коридора стала их спальней. В ней стояли две раскладные кровати, две кушетки, кувшин с водой; над головой у них было слуховое окошко, по оштукатуренным стенам бегали пауки.

Они часто вспоминали свою старую лачугу, где происходили нескончаемые перепалки.

Как-то ночью отец вернулся домой с окровавленными руками. Немного погодя в лачугу явились жандармы. Затем они ночевали где-то в лесу. Мужчины, занимавшиеся изготовлением сабо, обнимали их мать. Когда она умерла, их увезли на тележке. Им приходилось терпеть побои, они совсем пропадали. Потом в их памяти возникал полевой сторож, г‑жа де Ноар, Сорель и вдруг — теперешний дом, куда они попали каким-то чудом и где были счастливы. Зато они огорчились, когда, восемь месяцев спустя, к их удивлению, возобновились уроки. Бувар взял на своё попечение девочку, Пекюше — мальчишку.

Виктор был знаком с буквами, но ему никак не удавалось составить из них слоги. Он путался, вдруг умолкал, и его можно было принять за дурачка. Викторина задавала множество вопросов. Отчего «цыплёнок» и «цикорий», «счёт» и «щётка» произносятся одинаково, а пишутся по-разному? То надо соединять две гласные, то разъединять. Это нечестно. Она возмущалась.

Учителя занимались с детьми в одно и то же время, каждый у себя, а перегородка между комнатами была тонкая, и четыре голоса — высокий, басистый и два пронзительных — сливались в ужасающий гам. Чтобы положить этому конец и вызвать ребятишек на соревнование, было решено, что их надо учить вместе, в музее; приступили к письму.

Ученики, сидя на противоположных концах стола, списывали примеры; однако посадка у них была плохая. Приходилось их выпрямлять, но тогда бумага у них разлеталась, перья ломались, чернила капали на стол.

Иной раз Викторина, смирно просидев минуты три, начинала марать бумагу какими-то каракулями, потом от отчаяния уставлялась в потолок. Виктор вскоре засыпал, развалившись посреди стола.

Быть может, они захворали? Чрезмерное напряжение вредно для юных мозгов.

— Отдохнём, — говорил Бувар.

Нет ничего глупее, как заставлять детей заучивать что-либо наизусть; однако, если не упражнять память, она совсем атрофируется, поэтому они стали вдалбливать им ранние басни Лафонтена. Ребятишки одобряли муравья-скопидома, волка, сожравшего ягнёнка, льва, забирающего себе всю добычу.

Осмелев, они принялись опустошать сад. Чем бы их развлечь?

Жан-Жак в Эмиле советует воспитателю заставлять ученика самостоятельно мастерить игрушки, незаметно помогая ему при этом. Но Бувару никак не удавалось соорудить обруч, Пекюше — сшить мячик. Они перешли на поучительные игры, стали вырезать из бумаги фигуры. Пекюше демонстрировал им свой микроскоп. Когда горела свеча, Бувар показывал на стене очертания зайчика или свиньи, образованные тенью от его пальцев. Зрителям всё это скоро надоело.

В книгах расхваливают в качестве развлечения завтрак на лоне природы, прогулку в лодке; но разве это осуществимо? А Фенелон рекомендует время от времени «невинную беседу». Им не удалось придумать ни одной.

Они вновь обратились к урокам; кубики, полоски, разрезная азбука — детям ничто не нравилось; тогда они прибегли к хитрости.

Виктор был склонен к чревоугодию — ему показывали название какого-нибудь кушанья; вскоре он стал бегло читать поварённую книгу. Викторина отличалась кокетством; ей обещали новое платье, если она сама напишет портнихе. Не прошло и трёх недель, как она совершила это чудо. Это значило поощрять их пороки, это метода вредная, однако она принесла плоды.

Теперь они умели читать и писать, — чему же учить их ещё? Новая забота!

Девушкам, в отличие от юношей, учёность ни к чему. И всё же воспитывают их в большинстве случаев как невежд, их умственный кругозор ограничивается всяким мистическим вздором.

Надо ли обучать их иностранным языкам? «Испанский и итальянский, — утверждает Камбрейский Лебедь, — только способствуют чтению всевозможных зловредных сочинений». Такой довод показался им глупым. Но всё же Викторине эти языки не нужны, зато английский находит большее применение. Пекюше стал изучать английскую грамматику; он с серьёзным видом показывал, как произносить th.

— Смотри, вот так: the, the, the!

Но прежде чем обучать ребёнка, следует выяснить, к чему он способен. Это можно узнать при посредстве френологии. Они погрузились в эту науку, потом пожелали проверить её на себе. У Бувара оказались шишки доброжелательства, воображения, почтительности и любовного пыла, попросту говоря, эротизма.

Височные кости Пекюше говорили о философичности и энтузиазме в сочетании с долей хитрости.

И действительно, характеры у них были именно таковы. Ещё более дивились они тому, что и у того и у другого обнаружилась склонность к дружбе; в восторге от этого открытия они растроганно обнялись.

Затем они приступили к исследованию Марселя. Величайшим его пороком, небезызвестным им, была прожорливость. И всё же они ужаснулись, когда обнаружили у него над ушною раковиной, на уровне глаза, шишку обжорства. С годами их слуга, чего доброго, уподобится той женщине из Сальпетриер, которая ежедневно съедает восемь фунтов хлеба и поглощает то четырнадцать тарелок похлебки, то шестьдесят чашек кофея. У них на это не хватит средств.

Головы обоих воспитанников не представляли ничего любопытного; друзьям, вероятно, ещё недоставало исследовательского опыта. Пополнить свои знания им удалось весьма простым способом.

В базарные дни они отправлялись на площадь, протискивались в гущу крестьян, среди мешков с овсом, корзин с сыром, телят, лошадей, — толкотня ничуть не смущала их; встретив какого-нибудь мальчика, сопровождавшего отца, они просили позволения ощупать его череп с научной целью.

Большинство даже не удостаивало их ответом; другие, решив, что речь идёт о какой-нибудь мази от лишаев, обижались и отказывали им; лишь немногие, ко всему равнодушные, соглашались пойти с ними на церковную паперть, где никто не помешает исследованию.

Как-то утром, когда Бувар и Пекюше только что принялись за дело, неожиданно появился священник и, увидев, чем они занимаются, обрушился на френологию, утверждая, что она ведёт к безбожию и фатализму.

Воры, убийцы, прелюбодеи могут теперь в своё оправдание ссылаться на свои шишки.

Бувар возразил, что органы только предрасполагают к тому или иному действию, но отнюдь не принуждают к нему. Если человек носит в себе зерно преступности, это ещё не значит, что он непременно станет преступником.

— Впрочем, я восторгаюсь людьми, мыслящими ортодоксально: они отстаивают врождённые идеи и отвергают склонности. Какое противоречие!

Но френология, по словам Жефруа, отрицает всемогущество божье, и заниматься ею под сенью святого храма, возле самого алтаря, непристойно.

— Уходите отсюда! Уходите, уходите!

Они устроились у парикмахера Гано. Чтобы предотвратить колебания, они предлагали родителям ребёнка побриться или завиться на их счёт.

Как-то в послеобеденное время в парикмахерскую зашёл врач, — ему надо было постричься. Садясь в кресло, он в зеркале увидел, как наши френологи ощупывают шишки на головке ребёнка.

— Вы занимаетесь такой ерундой? — спросил он.

— Почему ерундой?

Вокорбей презрительно улыбнулся; потом объявил, что в мозгу никаких шишек нет.

Так, например, один человек легко переваривает пищу, которую не переваривает другой. Следует ли предположить в желудке столько желудков, сколько имеется различных вкусов? Между тем за одной работой отдыхаешь от другой, умственное усилие не напрягает одновременно всех способностей, у каждой из них своё определённое место.

— Анатомы таких мест не обнаружили, — заметил Вокорбей.

— Значит, плохо вскрывали, — возразил Пекюше.

— Как так?

— Да очень просто. Они режут слои, не считаясь с соединением частей. (Эту фразу он вычитал из какой-то книги.)

— Что за вздор! — воскликнул доктор. — Череп не лепится по форме мозга, — внешнее — по внутреннему. Галль ошибается. Попробуйте-ка доказать его теорию, взяв наугад трёх человек из числа присутствующих.

Первою оказалась крестьянка с большими голубыми глазами.

Пекюше сказал:

— У неё превосходная память.

Муж её подтвердил этот вывод и сам предложил подвергнуться обследованию.

— Ну, почтенный, ладить с вами нелегко.

Присутствующие подтвердили, что другого такого упрямца не сыскать.

Третьим подопытным стал мальчишка, который находился здесь с бабушкой.

Пекюше заявил, что он, несомненно, обожает музыку.

— Совершенно верно, — подтвердила старушка, — покажи-ка господам, как ты умеешь играть.

Мальчик вынул из кармана сопелку и принялся дудеть.

Тут раздался громкий стук — это доктор, уходя, изо всех сил хлопнул дверью.

Теперь друзья уже больше не сомневались в самих себе и, призвав питомцев, возобновили исследования их черепов.

У Викторины череп был в общем гладкий — знак уравновешенности, зато череп её брата производил прискорбное впечатление: значительные выпуклости в сосцевидных углах теменных костей указывали на склонность к разрушению, убийству, а выпуклость пониже говорила об алчности, вороватости. Бувар и Пекюше сокрушались по этому поводу целую неделю.

Нужно вникать в точный смысл каждого слова; то, что принято называть драчливостью, подразумевает презрение к смерти. Если человек может совершать убийства, то может также и спасать людей. Стяжательство заключает в себе как ловкость мошенника, так и рвение коммерсанта. Непочтительность идёт рука об руку с критическим духом, хитрость — с осмотрительностью. Всякий инстинкт раздваивается, образуя начало хорошее и дурное. Можно свести на нет дурное, развивая хорошее, — при такой методе отчаянный озорник станет не разбойником, а полководцем. У труса останется только осторожность, у скупца — бережливость, у расточителя — щедрость.

Они увлеклись прекрасной мечтой: если воспитание их питомцев пойдёт хорошо, они со временем учредят заведение, цель которого будет развивать ум, укрощать своенравие, облагораживать сердце. Они уже поговаривали об открытии подписки и постройке здания.

Триумф у Гано прославил их, и теперь к ним приходили, чтобы посоветоваться и узнать, можно ли рассчитывать на удачу.

Через их руки прошли самые разнообразные черепа: круглые, грушевидные, похожие на сахарные головы, квадратные, вытянутые, сжатые, приплюснутые, с бычьими челюстями, с птичьими носами, со свиными глазками; но такое множество народа мешало парикмахеру работать. Люди задевали локтями стеклянные шкафы с парфюмерией, разбрасывали гребни, разбили рукомойник, и цирюльник выгнал вон всех любителей френологии, попросив Бувара и Пекюше последовать за ними; ультиматум этот они приняли безропотно, ибо черепоскопия уже успела их утомить.

На другой день, проходя мимо палисадника капитана, они заметили самого капитана, беседовавшего с Жирбалем, Кулоном и стражником; тут же был и младший сын стражника Зефирен, одетый в певческий стихарь. Стихарь был совсем новенький; мальчик разгуливал в нём, прежде чем сдать в ризницу, и все поздравляли его с обновкой.

Желая узнать мнение учёных господ о сыне, Плакван попросил их ощупать подростка.

Кожа у него на лбу казалась натянутой; нос был тонкий, хрящеватый на кончике и чуть вкось нависал над тонкими губами; подбородок был острый, взгляд бегающий, правое плечо выше левого.

— Сними скуфейку, — приказал отец.

Бувар запустил пальцы в светлые, как лён, волосы мальчика, потом то же проделал Пекюше, и они шёпотом поделились результатами обследования.

— Явная биофилия! И апробативность. Совестливость отсутствует. К деторождению неспособен.

— Ну как? — спросил сторож.

Пекюше открыл табакерку и взял понюшку.

— Признаться, ничего хорошего, — ответил Бувар.

Плакван покраснел от обиды:

— Как бы то ни было, он будет делать то, что я велю.

— Ну-ну!

— Да ведь я же ему отец, чёрт побери! Значит, имею полное право…

— До некоторой степени, — возразил Пекюше.

Жирбаль вставил:

— Родительская власть неоспорима.

— А если отец дурак?

— Всё равно, — возразил капитан, — это не умаляет его власти.

— В интересах детей, — добавил Кулон.

По мнению Бувара и Пекюше, дети ничем не обязаны тем, кто произвёл их на свет, родители же, наоборот, обязаны их кормить, обучать, оберегать и т.д.

Шавиньольцы возмутились, услышав столь безнравственные рассуждения. Плакван был оскорблён, словно ему нанесли личную обиду.

— Посмотрим ещё, что выйдет из тех, кого вы подобрали на большой дороге. Эти далеко пойдут. Берегитесь!

— Чего нам беречься? — язвительно спросил Пекюше.

— Да я вас не боюсь.

— И я вас не боюсь.

Кулон вмешался в спор, угомонил сторожа и спровадил его.

Несколько минут помолчали. Потом речь зашла о капитановых георгинах, и тут капитан не отпустил собеседников до тех пор, пока не показал им все цветы.

Бувар и Пекюше отправились домой и шагах в ста перед собою увидели Плаквана; Зефирен шёл рядом с отцом и, подняв локоть, защищался от оплеух.

То, что они сейчас слышали, выражало в несколько изменённом виде образ мыслей графа, но пример их питомцев докажет, насколько свобода сильнее принуждения. Впрочем, некоторая дисциплина необходима.

Пекюше повесил в музее грифельную доску для всякого рода чертежей и упражнений; они решили завести журнал; записи о поведении детей, занесённые в него вечером, будут на другой день читаться вслух. Всё будет делаться по звону колокольчика. По Дюпон де Немуру сначала всё будет основываться на отеческих распоряжениях, потом на военных приказах, обращение на «ты» будет запрещено.

Бувар попробовал обучать Викторину арифметике. Иногда оба запутывались в счёте, оба потешались над этим, потом девочка целовала его в шею, в то место, где не растёт борода, и просила отпустить её; он не возражал.

Сколько бы ни звонил Пекюше в колокольчик в часы уроков, сколько бы ни отдавал в окно приказов на военный лад, мальчишка не появлялся. Носки у него всегда болтались на лодыжках; даже за столом он ковырял пальцем в носу и не сдерживал газов. Брусе не позволяет наказывать за это, ибо «надо считаться с требованиями охранительного инстинкта».

И он и Викторина изъяснялись на каком-то ужасном языке; они говорили: «ляжь» вместо «ляг», «откудова» вместо «откуда». Но так как детям трудно понять грамматику и они знакомятся с нею, главным образом, слыша правильные выражения, то оба воспитателя строго следили за своей речью и иной раз даже уставали от этого.

Насчёт географии мнения их расходились. Бувар считал, что логичнее начинать с родных мест, а Пекюше — с общего знакомства с земным шаром.

Вооружившись лейкой и песком, он задумал наглядно представить, что такое река, остров, залив, и даже пожертвовал три грядки под три материка, но страны света никак не умещались в голове Виктора.

Однажды вечером, в январе, Пекюше повёл его в открытое поле. По пути он стал расхваливать астрономию: моряки руководствуются ею в плавании, без неё Христофор Колумб не сделал бы своего открытия. Мы многим обязаны Копернику, Галилею и Ньютону.

Стоял крепкий мороз, иссиня-чёрное небо было усеяно бесчисленными мерцающими огоньками. Пекюше поднял глаза вверх.

— Что такое? Куда же делась Большая Медведица?

Когда он видел её последний раз, она была повёрнута в другую сторону; наконец он отыскал её, потом показал мальчику Полярную звезду, — она всегда на севере, по ней мы ориентируемся.

На другой день он поставил посреди гостиной кресло и стал вальсировать вокруг него.

— Представь себе, что это кресло — солнце, а я — земля; она ведь тоже вертится.

Виктор глядел на него в полном недоумении.

Потом Пекюше взял апельсин, воткнул в него прутик, долженствовавший изображать полюсы, затем углём провёл ободок, чтобы обозначить экватор. Наконец он стал водить апельсином вокруг свечи, обращая внимание ученика на то, что точки на поверхности апельсина освещаются не одновременно, от чего зависит разница в климате, а чтобы объяснить смену времен года, он наклонил апельсин, ибо земля держится не прямо, и этим вызываются явления равноденствия и солнцестояния.

Виктор ничего не понял. Он вообразил, будто Земля вертится на длинной булавке и что экватор — это кольцо, сжимающее её по окружности.

Пекюше показал ему в географическом атласе карту Европы, но мальчик был настолько ослеплён множеством линий и красок, что не мог разобрать никаких надписей. Котловины и горы не совпадали с государствами, политический строй затемнял строй физический. Всё это, пожалуй, разъяснится, когда он приступит к изучению истории.

Лучше было бы начать со своей деревни, потом перейти к округу, к департаменту, к провинции. Но поскольку о Шавиньоле ничего не говорится в летописях, приходилось довольствоваться всеобщей историей. А там такое обилие материала, что следует выбирать только самые прекрасные страницы.

Из истории Греции: «Мы будем сражаться в тени»; завистник, осуждающий Аристида на изгнание, и доверие Александра к своему лекарю. Из истории Рима: капитолийские гуси, треножник Сцеволы, бочонок Регула. Для Америки очень существенно ложе из роз Гватимоцина. Что касается Франции, то тут имеется суасонский кубок, дуб святого Людовика, казнь Жанны д’Арк, куриная похлёбка беарнца — глаза разбегаются, — не считая «Ко мне, овернцы» и кораблекрушения «Мстителя».

Виктор перепутывал героев, века и страны. Пекюше не утруждал его какими-либо тонкими соображениями, но само множество фактов — истинный лабиринт.

Он ограничился перечнем французских королей. Виктор забывал имена, ибо не знал хронологии. Но раз мнемоника Дюмушеля не пригодилась им самим, могла ли она помочь мальчишке? Вывод: историю можно изучить только посредством усиленного чтения. Так они и поступят.

Умение рисовать полезно при многих обстоятельствах; Пекюше отважился сам преподавать рисование с натуры, приступив прямо к пейзажу.

Книготорговец из Байе выслал ему бумагу, резинок, две папки, карандаши и фиксатив для их произведений, которые будут вставлены в рамки со стеклами и явятся украшением музея.

Встав спозаранку, они отправлялись в путь с ломтем хлеба в кармане; немало времени уходило у них на поиски подходящего ландшафта. Пекюше хотелось одновременно изобразить и то, что лежало у него под ногами, и далёкий горизонт, и облака, но неизменно получалось так, что даль подавляла ближний план; река низвергалась прямо с небес, пастух шествовал над стадом, спящая собака, казалось, убегала. В отношении самого себя Пекюше вскоре отказался от этой затеи, памятуя следующее, прочтённое где-то, определение: «Рисунок состоит из трёх элементов: линии, фактуры, растушёвки и, наконец, завершающего штриха. Но последний доступен только мастеру». Он выправлял линию на рисунке ученика, обрабатывал фактуру, корпел над растушёвкой и ждал, когда настанет время нанести завершающий штрих. Но ему так и не удавалось этого дождаться — настолько рисунок был невразумителен.

Сестрица Виктора, такая же лентяйка, зевала над пифагоровой теоремой. Служанка Рен учила её шить; девочка, вышивая метки на белье, так мило шевелила пальчиками, что Бувару жалко было мучить её арифметикой. Они займутся этим как-нибудь на днях. Конечно, и арифметика и шитьё необходимы в семье, но Пекюше считал, что жестоко воспитывать девочек только в интересах будущего мужа. Не все предназначены для замужества; если хотят, чтобы они в дальнейшем обходились без мужчин, надо обучить их очень многому.

Насчёт самых простых вещей можно вдалбливать кое-какие знания: рассказать, например, как образуется вино. Получив объяснение, Виктор и Викторина должны были повторить его. То же произошло с бакалейными товарами, мебелью, освещением. Но свет отождествлялся в их сознании с лампой, а лампа не имела ничего общего с искрой, высеченной из кремня, с пламенем свечи, с лунным светом.

Однажды Викторина спросила:

— Отчего горит дерево?

Учителя переглянулись в замешательстве: теории горения они не знали.

В другой раз Бувар весь обед, от супа до сыра, разглагольствовал о питательных веществах и забил ребятишкам головы фибрином, казеином, жирами и клейковиной.

Затем Пекюше вздумал объяснить им, как обновляется кровь в организме, и запутался в кровообращении.

Дилемма нелёгкая: если исходить из фактов, то даже самый простой из них требует сложных обоснований; если же начинать с принципов, то приходится обращаться к абсолюту, к вере.

Как же быть? Надо сочетать оба вида обучения, теоретическое и практическое, но двоякий путь к единой цели противен любой методе. Ну что ж, пусть!

Чтобы приобщить их к естественной истории, воспитатели попробовали совершить несколько научно-познавательных прогулок.

— Видишь, — говорили они, указывая на осла, лошадь, быка, — у них по четыре ноги, их называют четвероногие. В общем, птицы отличаются перьями, пресмыкающиеся — чешуёй, а бабочки относятся к разряду насекомых.

У них имелась сетка для ловли бабочек, и Пекюше, осторожно держа пойманного мотылька, обращал внимание детей на то, что у него четыре крылышка, шесть лапок, два усика и твёрдый хоботок, чтобы высасывать из цветов нектар.

Он собирал на обочинах полевые цветочки, говорил, как они называются, а если не знал названия — сам его выдумывал, чтобы поддержать свой авторитет. Ведь в ботанике номенклатура — не самое главное.

Он написал на грифельной доске следующую аксиому: у всякого растения имеются листья, чашечка, венчик, прикрывающий завязь, или околоплодник с семенами. Потом он велел детям собирать гербарий и рвать всё, что попадётся под руку.

Виктор принёс ему лютиков, а Викторина — пучок земляничника; тщётно искал он в них околоплодник.

Бувар, не доверявший его познаниям, перерыл всю библиотеку и в конце концов нашёл у Редите де Дама рисунок ириса, у которого завязь помещается не в венчике, а под лепестками в стебле.

В их саду цвели помаренник и ландыши; у этих мареновидных вовсе не было чашечки, таким образом, утверждение, начёртанное на доске, оказывалось ошибочным.

— Это исключение, — заявил Пекюше.

Но им случайно, в траве, попалась шерардия, и у неё чашечка оказалась на месте.

— Вот тебе на! Уж если сами исключения неверны, так кому же верить?

Однажды во время прогулки они услышали крик павлинов, заглянули поверх забора и поначалу не узнали своей собственной фермы. Рига была покрыта черепичной кровлей, изгороди — новые, дорожки вымощены. Показался дядя Гуи:

— Возможно ли? Кого я вижу?

Как много событий случилось за три года, — между прочим, у него умерла жена! Сам же он был по-прежнему крепок, как дуб.

— Зайдите на минутку.

Было начало апреля; вокруг трёх домиков раскинулись бело-розовые ветви цветущих яблонь. На синем небе не было ни облачка; во дворе, на верёвках висели простыни, скатерти, салфетки, вертикально прикреплённые деревянными зажимами. Дядюшка Гуи приподнимал их, чтобы можно было пройти, как вдруг они наткнулись на г‑жу Борден, простоволосую, в домашней кофте, и Марианну с грудой белья в руках.

— Здравствуйте, господа! Будьте как дома! А я присяду, совсем с ног сбилась.

Фермер предложил выпить по стаканчику.

— Не сейчас, — сказала она, — мне и без того жарко.

Пекюше не отказался и вместе с дядей Гуи, Марианной и Виктором направился к погребку.

Бувар сел на землю возле г‑жи Борден.

Ренту он получал исправно, жаловаться ему было не на что, и он уже не сердился на неё.

Лицо её заливал яркий свет; одна из чёрных прядей спустилась у неё ниже других, а короткие завитки на затылке пристали к смуглой коже, влажной от испарины. При каждом вздохе груди её приподнимались. Благоухание трав сливалось с нежным запахом её крепкого тела, и Бувар почувствовал прилив чувственности, преисполнивший его радостью. Он стал расхваливать её владения.

Комплименты привели её в восторг, и она заговорила о своих планах.

Чтобы расширить двор, она намерена срыть насыпь.

Как раз в это время Викторина карабкалась по откосу — она собирала примулы, гиацинты и фиалки, не боясь старой кобылы, которая поблизости пощипывала траву.

— Не правда ли, она мила? — спросил Бувар.

— Ещё бы! Маленькие девочки — всегда прелесть!

Вдова вздохнула, и в этом вздохе, казалось, излилось горе целой жизни.

— У вас могла бы быть дочка.

Вдова потупилась

— Это зависело только от вас.

— Почему?

Он бросил на неё такой взгляд, что она покраснела, словно от грубой ласки, но тут же ответила, обмахиваясь платком:

— Опоздали, дорогой мой.

— Не понимаю.

Не поднимаясь с земли, он стал пододвигаться к ней.

Она долго смотрела на него сверху вниз, потом, устремив на него влажный взгляд и улыбаясь, сказала:

— Это ваша вина.

Простыни, висевшие вокруг, укрывали их, как занавески кровати.

Он склонился, облокотившись, и коснулся лицом её колена.

— Чем же я виноват? Скажите, чем?

Она молчала, а он был в таком состоянии, когда за клятвами дело не станет, — поэтому он стал оправдываться, каялся в безрассудстве, гордыне:

— Простите! Будемте друзьями, как прежде. Хорошо?

Он взял её руку, она не отнимала её.

Сильный порыв ветра приподнял простыни, и перед ними оказались два павлина — самец и самка. Самка стояла неподвижно, подогнув ноги и приподняв зад. Самец прогуливался вокруг неё, распустил хвост, пыжился, квохтал, потом вспрыгнул на неё, пригнув перья, которые прикрыли её, как полог, и обе огромные птицы затрепетали в единых содроганиях.

Бувар почувствовал такой же трепет в ладони г‑жи Борден. Она быстро отняла руку. Перед ними стоял Виктор; он смотрел на них, разинув рот и как бы оцепенев; чуть подальше Викторина, раскинувшись на спине на самом солнцепёке, вдыхала аромат собранных ею цветов.

Старая кобыла, испуганная павлинами, метнулась в сторону, порвала одну из верёвок, запуталась в ней и, помчавшись по трём дворам, потащила за собою бельё.

На крик взбешенной г‑жи Борден прибежала Марианна. Дядюшка Гуи бранил свою кобылу: «Чёрт бы тебя побрал, старая кляча! Мерзавка! Дура!»; он бил её ногою в брюхо, колотил ручкой хлыста по ушам.

Бувар возмутился таким обращением с животным.

Крестьянин ответил:

— Имею полное право. Лошадь моя.

Это ещё не довод.

Подошедший Пекюше заметил, что и у животных есть права, ибо они наделены душой, как и мы, — если только душа существует.

— Вы нечестивец! — воскликнула г‑жа Борден.

Её приводили в отчаяние три обстоятельства: необходимость перестирать бельё, оскорбление, нанесённое её верованиям, и опасения, что её только что застали в двусмысленной позе.

— Я думал, вы смелее, — сказал Бувар.

Она внушительно возразила:

— Не люблю озорников.

А Гуи обрушился на них, утверждая, что они искалечили его кобылу, — у неё из ноздрей шла кровь. Он ворчал себе под нос:

— Проклятые! Только и жди от них какой-нибудь пакости! Я как раз собирался её запрячь.

Приятели удалились, негодуя.

Виктор спросил, за что они рассердились на Гуи.

— Он злоупотребляет силою, а это дурно.

— Почему дурно?

Неужели у детей совершенно нет понятия о справедливости? Может ли это быть?

В тот же вечер Пекюше, вооружившись кое-какими заметками и усадив справа от себя Бувара, а прямо перед собою — питомцев, приступил к курсу нравственности.

Эта наука учит нас управлять своими поступками.

В основе поступков обычно лежит одно из двух побуждений: удовольствие или корысть; но есть ещё и третье, самое властное: долг.

Долг бывает двоякого рода:

1. Долг по отношению к нам самим, и состоит он в уходе за телом, в ограждении себя от каких-либо неприятностей. Это дети поняли отлично.

2. Долг по отношению к другим, а это значит всегда быть честным, благожелательным и даже братски-отзывчивым, ибо род человеческий не что иное как единая семья. Зачастую нам бывает приятно то, что вредит окружающим; выгода отличается от добра, ибо добро самодовлеюще. Тут дети ничего не поняли. Вопрос о санкциях, диктуемых долгом, он отложил на следующий раз.

При всём том он, по мнению Бувара, не дал определения добра.

— А как, по-твоему, его определить? Его чувствуют.

В таком случае уроки нравственности годны только для людей нравственных, и курс Пекюше дальше не пошёл.

Они стали читать детям небольшие рассказы, долженствовавшие внушить им любовь к добродетели. Виктор изнывал от скуки.

Чтобы воздействовать на его воображение, Пекюше повесил в его комнате картинки, изображавшие жизнь добродетельного человека и человека порочного.

Первый из них, Адольф, ласкался к матери, учил немецкий язык, помогал слепому и поступил в Политехнический институт.

А дурной, Эжен, в детстве не слушался отца, затеял драку в кабачке, бил жену, напивался мертвецки пьяным, взломал шкаф, а на последней картинке он был изображён уже на каторге, где некий господин, сопутствуемый юношей, говорил, указывая на него:

— Видишь, сын мой, как пагубно дурное поведение.

Но для детей будущее не существует. Сколько им ни вдалбливали истину: «Труд почётен, богачи порою бывают несчастны», — они знавали тружеников, отнюдь не пользовавшихся почётом, и вспоминали замок, где людям жилось, по-видимому, недурно.

Муки совести им расписывали с такими преувеличениями, что они чуяли тут какой-то подвох и начинали сомневаться во всём остальном.

Друзья пробовали воспитывать их, воздействуя на их самолюбие, на интерес к общественному мнению, на честолюбие; с этой целью им расхваливали великих деятелей, особенно людей, принёсших человечеству пользу, вроде Бельзенса, Франклина, Жакара. Виктор не проявлял ни малейшей охоты им подражать.

Однажды, когда он правильно решил задачку, Бувар пришил к его куртке ленточку, означавшую орден. Виктор щеголял ею, но стоило ему забыть обстоятельства смерти Генриха IV, как Пекюше нахлобучил на него ослиный колпак. Мальчишка принялся реветь по-ослиному, да так пронзительно и долго, что пришлось избавить его от ослиных ушей.

Сестра его, как и он, гордилась похвалой, зато была совершенно равнодушна к порицанию.

Чтобы развить у них чувствительность, им подарили чёрного кота, за которым они должны были ухаживать, и выдавали им по два-три су для раздачи нищим. Они находили это несправедливым — деньги они считали своей собственностью.

По желанию воспитателей, дети называли Бувара «дядюшкой», а Пекюше — «дружочком», но обращались к ним на «ты», и половина учебного времени обычно проходила в препирательствах.

Викторина изводила Марселя; она залезала ему на спину, дёргала за вихры, она подшучивала над его заячьей губой и, передразнивая его, гнусавила, а бедняга так любил её, что не решался жаловаться. Как-то вечером его хриплый голос раздался непривычно громко. Бувар и Пекюше побежали в кухню. Оба воспитанника уставились на очаг, а Марсель, сложив руки, восклицал:

— Вытащите его! Довольно! Довольно!

Крышка котла взлетела, словно разорвавшаяся бомба. Какая-то сероватая масса подскочила до самого потолка, потом стала дико, с отвратительным криком, вертеться волчком.

Бувар и Пекюше узнали кошку — ободранную, без шерсти, — хвост её превратился в верёвку, глаза готовы были выскочить из орбит — они были молочно-белые, как бы пустые, но всё-таки смотрели.

Безобразное животное продолжало выть, бросилось в очаг, исчезло в нём, потом замертво свалилось в золу.

Эту чудовищную жестокость совершил Виктор. Приятели отпрянули, побледнев от изумления и ужаса. На упрёки тот отвечал, как стражник, когда ему говорили о сыне, и как фермер, когда речь шла о лошади:

— А что ж тут такого? Ведь она моя. — И говорил он без тени смущения, простодушно, невозмутимо, как существо, утолившее свой инстинкт.

Пол был залит кипятком из котла; на каменных плитах валялись миски, щипцы, подсвечники.

Марсель усердно занялся уборкой кухни; с его помощью хозяева похоронили несчастного кота в саду, возле пагоды.

Потом Бувар и Пекюше долго говорили о Викторе. В нём сказывалась отцовская кровь. Как же быть? Вернуть его де Фавержу или доверить ещё кому-нибудь значило бы признать своё бессилие. А может быть, он исправится?

Как бы то ни было, надежды было мало, нежное чувство к нему исчезло. А ведь как приятно было бы иметь возле себя подростка, интересующегося твоими мыслями, наблюдать за его успехами и чувствовать, что со временем он станет тебе другом! Но у Виктора недоставало ума, а сердца и подавно. Пекюше вздохнул, обхватив руками колено.

— И сестра его не лучше, — заметил Бувар.

Он представил себе девочку лет пятнадцати, с нежной душой, весёлого нрава, украшающую дом своею юностью и изяществом, и, словно то была его дочь и она вдруг умерла, заплакал.

Потом, пытаясь оправдать Виктора, он сослался на слова Руссо: «Ребёнок не несёт никакой ответственности, он не может быть ни нравственным, ни безнравственным».

А по мнению Пекюше, их питомцы находятся уже в сознательном возрасте, и они стали обсуждать, как их исправить. Чтобы наказание принесло пользу, говорит Бентам, — оно должно соответствовать проступку, которым оно вызвано. Если ребёнок разбил стекло в окне, не надо вставлять новое: пусть страдает от холода; если, уже насытившись, он просит ещё какого-нибудь кушанья — дайте ему; расстройство желудка не замедлит вызвать у него раскаяние. Если он ленив, пусть сидит без дела: скука заставит его взяться за работу.

Но Виктор не стал бы страдать от холода — организм его мог выдержать любые крайности, а безделье было бы ему только на руку.

Педагоги остановились на противоположной системе оздоровительных наказаний: стали задавать дополнительные уроки — мальчик становился ещё ленивее: его лишали сластей — он делался ещё большим лакомкой. Может быть, принесёт пользу ирония? Однажды он явился к завтраку с грязными руками; Бувар принялся высмеивать его, назвал его щёголем, модником, франтом. Виктор слушал, насупившись, потом вдруг побледнел и швырнул в Бувара тарелкой; потом, взбешенный тем, что промахнулся, бросился на него. Троим мужчинам еле удалось унять его. Он катался по земле, пытался их укусить. Пекюше издали вылил на него графин воды; он сразу утихомирился, но на два дня охрип. Средство оказалось негодным.

Они попробовали другое: при малейшем проявлении гнева они стали обращаться с ним как с больным, укладывали его в постель; Виктор чувствовал себя в ней отлично и целыми днями распевал. Однажды он обнаружил в библиотеке старый кокосовый орех и уже принялся раскалывать его, как вдруг появился Пекюше:

— Мой орех!

То была памятка о Дюмушеле! Он привёз его в Шавиньоль из Парижа; Пекюше в негодовании всплеснул руками. Виктор расхохотался. «Дружок» вышел из себя и дал ему такую затрещину, что тот кувырнулся в угол; затем Пекюше, дрожа от волнения, пошёл жаловаться Бувару.

Бувар разбранил его:

— Дурак ты со своим кокосом! От побоев только тупеют, страх озлобляет. Ты сам себя унижаешь.

Пекюше возразил, что в некоторых случаях телесные наказания необходимы. К ним прибегал Песталоцци, а знаменитый Меланхтон признается, что без них ничему бы не научился. Но жестокие наказания могут довести детей до самоубийства — такие случаи упоминаются в литературе. Виктор забаррикадировался в своей комнате. Бувар стал вести с ним переговоры через дверь и, чтобы он отпёр её, посулил пирожок со сливами.

Мальчишка становился всё несноснее.

Они вспомнили средство, предложенное епископом Дюпанлу: «Суровый взгляд». Они тщились придать своим лицам свирепое выражение, но никакого эффекта не добились.

— Остаётся испробовать религию, — сказал Бувар.

Пекюше возмутился. Ведь они исключили её из своей программы.

Но доводы разума пригодны не для всех случаев. Сердце и воображение требуют иного. Для некоторых душ сверхъестественное необходимо, и они решили отправить детей на уроки катехизиса.

Рен вызвалась провожать их. Она снова стала их навещать и расположила к себе детей ласковым обращением.

Викторина сразу изменилась, стала сдержанной, слащавой, преклоняла колени перед мадонной, восторгалась жертвоприношением Авраама, презрительно усмехалась, когда речь заходила о протестантах.

Она объявила, что ей велено поститься, — они справились; оказалось, что это неправда. В праздник Тела Христова с одной из клумб исчезли ночные фиалки — ими был украшен переносный престол; девочка бессовестно отрицала, что сорвала их. В другой раз она стащила у Бувара двадцать су и за всенощной положила их на тарелку пономарю.

Они заключили из этого, что нравственность расходится с религией; если у неё нет дополнительных основ, её значение второстепенно.

Как-то вечером, когда они обедали, к ним зашёл Мареско; при виде его Виктор скрылся.

Нотариус отказался присесть и пояснил, что его привело: Виктор поколотил и чуть не убил его сына.

Происхождение маленького Туаша было общеизвестно, вдобавок все его недолюбливали, мальчишки называли его каторжником, а теперь он до того обнаглел, что избил Арнольда Мареско. У милого Арнольда на теле остались следы.

— Мать его в отчаянии, костюм разорван в клочья, нанесён ущерб здоровью! К чему это приведёт в дальнейшем?

Нотариус требовал сурового наказания и настаивал на том, чтобы Виктора во избежание новых стычек больше не пускали на уроки катехизиса.

Бувар и Пекюше, хоть и сильно задетые его высокомерным тоном, обещали удовлетворить все его претензии, со всем согласились.

Что побудило Виктора к такому поступку: чувство собственного достоинства или жажда мести? Во всяком случае, он не трус.

Но грубость мальчишки пугала их; музыка смягчает нравы, и Пекюше вздумал обучать его сольфеджио.

Виктор с немалым трудом научился читать ноты и не путать термины адажио, престо и сфорцандо.

Учитель постарался объяснить ему, что такое гамма, полный аккорд, диатоническая гамма, хроматическая и два вида интервалов, именуемых мажором и минором.

Он заставлял его сидеть совершенно прямо, выпятив грудь, опустив плечи и широко раскрыв рот, и, показывая ему пример, издавал фальшивые звуки; голос Виктора с трудом вырывался из гортани — так он сжимал её; если такт начинался с паузы, мальчик либо вступал преждевременно, либо опаздывал.

Тем не менее Пекюше приступил к двуголосному пению. Он вооружился палочкой, заменявшей ему смычок, и величественно размахивал рукою, словно позади него был целый оркестр. Однако, занятый одновременно двумя делами, он порою сбивался со счёта, а его ошибка влекла за собою ошибки ученика; невзирая на них, насупившись, напрягши шейные мускулы, они продолжали петь до конца страницы.

Наконец Пекюше сказал Виктору:

— Тебе не блистать в хору.

И на этом обучение музыке закончилось.

К тому же Локк, быть может, и прав: «Музыка вовлекает человека в такие распутные компании, что предпочтительнее заниматься чем-нибудь другим».

Не собираясь сделать из Виктора литератора, они всё же подумали, что неплохо было бы ему научиться писать письма. Но тут их остановило такое соображение: эпистолярному стилю научиться нельзя, ибо он является исключительным достоянием женщин.

Затем они решили обогатить его память несколькими литературными отрывками и, затрудняясь в выборе, обратились к помощи сочинения г‑жи Кампан. Она рекомендует сцену Элиасена, хоры из Эсфири, Жана-Батиста Руссо — целиком.

Всё это старовато. А что до романов, — то она их вообще запрещает, потому что они изображают мир в чересчур привлекательном свете.

Впрочем, она разрешает Клариссу Гарлоу и Отца семейства мисс Опи. А кто такая мисс Опи?

В Биографиях Мишо они её имени не обнаружили. Оставались волшебные сказки.

— Они станут мечтать об алмазных замках, — сказал Пекюше. — Литература развивает ум, зато распаляет страсти.

Именно за страсти Викторину прогнали с уроков катехизиса. Её застигли в тот момент, когда она целовала сына нотариуса, и Рен отнюдь не шутила: лицо её, под чепцом с крупными оборками, было вполне серьёзно.

Можно ли после такого срама держать в доме эту развратную девчонку?

Бувар и Пекюше обозвали кюре старым дураком. Служанка защищала его, ворча:

— Знаем мы вас! Знаем!

Они дали ей отпор, и она удалилась, сердито тараща глаза.

Викторина и в самом деле питала нежные чувства к Арнольду; он казался ей красавцем: он ходил в бархатной куртке с вышитым воротничком, волосы у него были надушены, и, пока её не выдал Зефирен, она постоянно приносила ему букеты цветов.

Что за вздор вся эта история, — ведь они ещё совсем дети!

Следует ли открыть им тайну деторождения?

— Не вижу в этом ничего дурного, — сказал Бувар. — Философ Базедов объяснял её своим ученикам, ограничиваясь, правда, только беременностью и родами.

Пекюше придерживался иного мнения. Виктор начинал беспокоить его.

Он подозревал его в дурной привычке. Что ж, вполне возможно. Случается, что даже солидные люди предаются ей всю жизнь; говорят, будто не чужд ей был и герцог Ангулемский.

Он стал так настойчиво расспрашивать своего питомца, что навёл того на некоторые мысли, и вскоре все его сомнения рассеялись.

Тут он обозвал его преступником и с воспитательной целью заставил прочесть сочинение Тиссо. По мнению же Бувара, шедевр этот не столь полезен, сколь опасен. Лучше внушить мальчику какое-нибудь поэтическое чувство: Эме Мартен рассказывает, что некая мать в подобном случае дала своему сыну Новую Элоизу, и юноша, желая стать достойным любви, вступил на стезю добродетели.

Но Виктор был не из тех, кто способен мечтать о какой-то Софи.

Не лучше ли отвести его к девицам?

У Пекюше публичные женщины вызывали глубокое отвращение.

Бувар считал, что это глупо, и даже заикнулся о специальной поездке в Гавр.

— Ты понимаешь, что говоришь? Если увидят, как мы туда входим…

— Ну так купи ему прибор.

— Бандажист может подумать, что я покупаю для самого себя, — возразил Пекюше.

Следовало бы придумать для мальчишки какое-нибудь увлекательное развлечение вроде охоты, что ли, но тогда придётся потратиться на ружьё, на собаку. Они предпочли утомлять его ходьбой и стали совершать прогулки по окрестностям.

Они сменяли друг друга, но мальчишка от них удирал; зато сами они так уставали, что вечером у них не хватало сил держать в руках газету.

Дожидаясь Виктора, они беседовали с прохожими и в педагогическом рвении старались внушить им основы гигиены, сокрушались по поводу излишнего расходования воды и неэкономного обращения с навозом, громили предрассудки вроде чучела дрозда на гумне, освящённой ветки самшита в хлеву, мешка с червями, который кладут к ногам страдающего лихорадкой.

Дошло до того, что они стали проверять кормилиц и возмущались тем, как ухаживают за младенцами; одни кормят их кашицей, от которой дети хиреют и гибнут; другие ещё до шестимесячного возраста пичкают их мясом, и те мрут от несварения, многие утирают их собственной слюной, и все обращаются с ними варварски.

Если они видели над воротами пригвождённую сову, они выходили на ферму и говорили:

— Напрасно вы так поступаете; совы питаются крысами, полевыми мышами; в желудке одного сыча нашли множество личинок гусениц.

Сельские жители хорошо знали их, во-первых, как лекарей, во-вторых, как скупщиков старинной утвари, наконец, как собирателей камушков, и поэтому отвечали:

— Бросьте вы шутки шутить! Хватит с нас ваших чудачеств!

Их уверенность была поколеблена. Ведь воробьи очищают огороды, зато клюют вишни; совы пожирают насекомых, но также и летучих мышей, которые приносят пользу, и если кроты едят слизняков, то вместе с тем они и разворачивают почву. Единственное, в чём они были уверены, — это в том, что надо уничтожить всю дичь, ибо она вредит сельскому хозяйству.

Однажды вечером, гуляя в Фавержском лесу, они оказались возле охотничьего домика и увидели егеря Сореля, — он стоял у обочины с тремя мужчинами и возбуждённо размахивал руками.

Один из них был сапожник Дофен, маленький, щупленький, с хмурой физиономией. Второй, папаша Обен, сельский посредник, был одет в поношенный жёлтый сюртук и синие тиковые брюки. Третий, Эжен, лакей Мареско, выделялся своей бородой, подстриженной, как у судейских.

Сорель показывал им затяжную петлю из медной проволоки на шёлковом шнуре, с кирпичом на конце, то есть то, что называется силком; он застал сапожника за установкой этого приспособления.

— Вы свидетели, не правда ли?

Эжен утвердительно кивнул головой, а папаша Обен молвил:

— Раз уж вы так говорите.

Особенно злило Сореля то, что негодяй имел дерзость расставить западню около его дома в расчёте, что никому не придёт в голову искать её тут.

Дофен захныкал:

— Я наступил на неё, я даже норовил её сломать.

Вечно его обвиняют, все обижают его, несчастный он человек!

Сорель, ни слова не отвечая, вынул из кармана записную книжку, перо и чернильницу, намереваясь составить протокол.

— Нет, зачем же! — сказал Пекюше.

Бувар добавил:

— Отпустите его, он славный малый!

— Славный малый? Браконьер?

— Ну и что же?

Они стали заступаться за браконьеров: как известно, кролики грызут поросль, зайцы приносят вред нивам, один только бекас, пожалуй…

— Оставьте меня в покое.

Егерь писал, стиснув зубы.

— Вот упрямец! — прошептал Бувар.

— Ещё слово — и я вызову жандармов.

— Вы грубиян! — крикнул Пекюше.

— А вы не такие уж важные птицы, — отрезал Сорель.

Бувар вышел из себя, обозвал его тупицей, солдафоном, а Эжен твердил:

— Спокойнее! Спокойнее! Надо уважать закон!

Папаша Обен вздыхал, сидя на камнях в трёх шагах от них.

Перепалка взбудоражила собак, и все они выскочили из своих конур; за оградой видно было, как они носятся во все стороны и как горят глаза на их чёрных мордах; поднялся страшный лай.

— Перестаньте морочить мне голову, — вскричал хозяин, — иначе я спущу собак, и у вас от штанов останутся одни лохмотья!

Друзья удалились, но всё же они были довольны, что поддержали прогресс, цивилизацию.

На другой день они получили повестки с приглашением явиться в полицию в связи с оскорблениями, нанесёнными сторожу; им будет объявлено о взыскании с них проторей и убытков, «не считая штрафа в порядке прокурорского надзора за совершённые правонарушения. Стоимость повестки шесть франков семьдесят пять сантимов. Судебный пристав Тьерслен».

При чём тут прокурорский надзор? У них голова пошла кругом; немного успокоившись, они стали готовиться к защите.

В назначенный день Бувар и Пекюше явились в мэрию часом раньше. Ни души; вокруг овального стола, накрытого скатертью, стояли стулья и три кресла; в стене была ниша для печки, а надо всем возвышался стоявший на подставке бюст императора.

Они прошлись по зданию вплоть до чердака, где валялись пожарный насос, несколько знамён, а в уголке, прямо на полу, громоздились другие гипсовые бюсты: великий Наполеон без короны, Людовик XVIII в мундире с эполетами, Карл X, которого легко было узнать по оттопыренной губе, Луи-Филипп с бровями дугой и пирамидообразной причёской; покатая крыша касалась его темени. Всё было засижено мухами и покрыто слоем пыли. Зрелище это повергло Бувара и Пекюше в уныние. Они вернулись в зал с чувством презрения ко всем правительствам.

Здесь они застали Сореля и стражника; один был с нашивкой на рукаве, другой в кепи. Человек двенадцать присутствующих беседовали между собой; всем им вменялось в вину какое-нибудь нарушение порядка — кто плохо подметал улицу, кто выпускал собак без присмотра, другие ездили в повозках без фонарей или не закрывали трактиры во время мессы.

Наконец появился Кулон, выряженный в чёрную саржевую мантию и круглую шапочку с бархатной оторочкой. Писарь поместился слева от него, мэр с перевязью — справа. Вскоре приступили к разбирательству иска Сореля к Бувару и Пекюше.

Луи-Марсиаль-Эжен Леневер, служивший лакеем в Шавиньоле (Кальвадос), воспользовался своим положением свидетеля, чтобы выложить всё, что он знает относительно множества вещей, не имеющих никакого отношения к делу.

Мастеровой Никола-Юст Обен боялся не угодить Сорелю и повредить господам; ругательства он слышал, но всё-таки не совсем в этом уверен; он ссылался на свою глухоту.

Мировой судья велел ему сесть, потом обратился к стражнику:

— Вы настаиваете на своём заявлении?

— Разумеется.

Затем Кулон спросил у обвиняемых, что они могут показать.

Бувар утверждал, что не оскорблял Сореля; заступаясь за браконьера, он только защищал интересы крестьян; он напомнил о злоупотреблениях в феодальные времена, о разорительных охотах знати.

— Однако нарушение…

— Я протестую! — воскликнул Пекюше. — Словам «нарушение», «проступок», «преступление» — грош цена. Так классифицировать наказуемые действия значит становиться на путь произвола. Это всё равно, что сказать гражданам: «Не беспокойтесь о значении своих поступков, оно определяется только карою, налагаемой властями». Да и вообще Уголовный кодекс представляется мне нелепым, необоснованным.

— Возможно, — заметил Кулон.

Он собрался объявить своё решение, но тут представитель прокурорского надзора Фуро поднялся с места. Сторожу нанесено оскорбление при исполнении им служебных обязанностей. Если перестанут уважать земельную собственность — всё погибло.

— Поэтому я призываю господина судью применить высшую меру наказания, предусмотренного в данных обстоятельствах.

Это равнялось десяти франкам, которые полагались Сорелю в возмещение понесённого убытка.

— Браво! — воскликнул Бувар.

Кулон ещё не договорил:

— Обвиняемые присуждаются, кроме того, к штрафу в сумме пяти франков как виновные в правонарушении, установленном прокуратурой.

Пекюше обратился к присутствующим:

— Для богатого человека штраф — пустяк, но для бедняка — разорение. А мне на него наплевать.

Он словно издевался над судом.

— Право же, я удивляюсь, как умные люди… — начал было Кулон.

— Закон освобождает вас от необходимости обладать умом, — ответил Пекюше. — Мировой судья исполняет свои обязанности неопределённый срок, судья верховного суда считается способным судить до семидесяти пяти лет, а судья первой инстанции только до семидесяти.

Но тут Фуро сделал знак Плаквану, и тот подошёл к ним. Они запротестовали.

— Вот если бы судей назначали по конкурсу!

— Или назначил Государственный совет!

— Или собрание доверенных, после основательного обсуждения!

Плакван подталкивал их к выходу, и они удалились под улюлюканье остальных обвиняемых, которые надеялись подхалимством снискать расположение судьи.

Чтобы дать выход своему негодованию, друзья вечером отправились к Бельжамбу; в кабачке было уже пусто, ибо солидные посетители обычно расходятся часов в десять. Огонь лампы был приспущен, стены и стойка как бы тонули во мгле; вошла женщина. То была Мели.

Она, видимо, не чувствовала ни малейшей неловкости и, улыбаясь, налила им два бокала. Пекюше стало не по себе, и он поспешил удалиться.

Бувар вскоре снова отправился туда один; он позабавил нескольких обывателей выпадами против мэра и с того вечера стал частенько посещать кабачок.

Полтора месяца спустя с Дофена обвинение было снято за отсутствием улик. Какой срам! Опорочены были те самые свидетели, которым поверили, когда они выступали против Бувара и Пекюше.

Их негодование стало беспредельным, когда им напомнили о необходимости уплатить штраф. Бувар стал поносить казначейство, как учреждение, причиняющее вред собственности.

— Ошибаетесь! — ответил чиновник казначейства.

— Полноте! Оно собирает треть общественных повинностей.

— Хотелось бы, чтобы налоги были менее обременительными, кадастр усовершенствован, чтобы ипотечная система была изменена, а Государственный банк вовсе упразднён, ибо он занимается ростовщичеством.

Жирбаль растерялся, упал в общественном мнении и больше не появлялся.

Между тем Бувар пришёлся трактирщику по душе; он привлекал посетителей, а в ожидании завсегдатаев запросто беседовал со служанкой.

Он высказал несколько любопытных мыслей относительно начальной школы. По окончании школы молодёжь должна уметь лечить больных, разбираться в научных открытиях, интересоваться искусствами. Непомерные его требования рассорили его с Пти, а капитана он обидел, заявив, что вместо того, чтобы тратить время на муштровку, лучше бы солдаты выращивали овощи.

Когда возник вопрос о свободе торговли, он привёл с собою Пекюше. И всю зиму завсегдатаи трактира обменивались негодующими взглядами, презрительными улыбками, бранились, кричали и так стучали кулаком по столу, что подпрыгивали бутылки.

Ланглуа и прочие торговцы отстаивали отечественную коммерцию, прядильщик Удо и ювелир Матье — отечественную промышленность, землевладельцы и фермеры — отечественное сельское хозяйство, причём каждый требовал для себя льгот в ущерб большинству. Речи Бувара и Пекюше настораживали.

В ответ на обвинения в том, что они не соблюдают церковных обрядов, призывают к нивелировке и безнравственности, они выставляли три предложения: заменить все фамилии регистрационными номерами; ввести для французов определённую иерархию, причём для того, чтобы сохранить свой ранг, надо будет время от времени подвергаться испытанию; отменить все наказания и награды, зато ввести во всех деревнях личные листы о поведении, которые затем передавать потомкам.

Их система не встретила сочувствия. Они изложили её в статье для газеты, издававшейся в Байе, подали докладную записку префекту, петицию в парламент, прошение императору.

Газета их статью не напечатала.

Префект не удостоил их ответом.

Парламент молчал, и они напрасно ждали пакета из Тюильри.

И чем только занят император? Не иначе как женщинами!

Фуро от имени супрефекта посоветовал им быть сдержаннее.

Плевать им на супрефекта, префекта, советников префектуры, даже на Государственный совет. Господство бюрократов — чудовищное явление, ибо администрация неправильно руководит чиновниками, прибегая к наградам и угрозам. Словом, их присутствие становилось неудобным, и влиятельные лица посоветовали Бельжамбу больше не принимать у себя этих двух чудаков.

Тогда Бувар и Пекюше загорелись мыслью совершить что-нибудь такое, что потрясло бы их сограждан, и не нашли ничего лучшего, как разработать план благоустройства Шавиньоля.

Три четверти домов надо снести, посреди посёлка разбить обширную площадь, на пути к Фалезу открыть богадельню, на дороге в Кан построить бойни, а в Паделяваке — пёструю церковь в романском стиле.

Пекюше тушью начертил план, не преминув отметить леса жёлтым, строения — красным, луга — зелёным: образы идеального Шавиньоля преследовали его даже во сне; он без конца вертелся в постели.

Как-то ночью от этого проснулся Бувар:

— Тебе нехорошо?

Пекюше пролепетал:

— Осман не даёт мне покоя.

К этому времени он получил письмо от Дюмушеля — тот спрашивал, во что обходятся морские купанья на нормандском побережье.

— Пошёл он к черту со своими купаньями! Есть у нас время заниматься перепиской!

Они обзавелись землемерною цепью, угломером, нивелиром и бусолью, и тут началась иного рода работа.

Они совершали набеги на усадьбы; нередко жители с удивлением наблюдали, как они расставляют вехи.

Бувар и Пекюше спокойно разъясняли, в чём состоят их планы и что из этого получится.

Население стало беспокоиться, — ведь может случиться, что начальство окажется на их стороне.

Иногда их грубо прогоняли.

Виктор взбирался на стены, лазил по чердакам в качестве сигнальщика, старался угодить и даже проявлял некоторый пыл.

Викториною они тоже были довольны.

Гладя бельё и водя утюгом по доске, она что-то напевала нежным голоском, охотно занималась хозяйством, сшила Бувару ермолку, а своими вышивками заслужила похвалу Ромиша.

Это был один из тех портных, что ходят по фермам чинить одежду. Он прожил у них две недели.

Он был горбун, глаза у него были красные, но свои телесные недостатки он возмещал весёлым нравом. Когда хозяева отлучались из дому, он развлекал Марселя и Викторину разными побасенками, высовывал язык до самого подбородка, подражал кукушке, чревовещал, а вечером, чтобы не тратиться на постоялый двор, отправлялся спать в пекарню.

И вот как-то ранним утром Бувар, озябнув, зашёл туда за щепками, чтобы развести огонь.

То, что он увидел, ошеломило его.

За старым ларем, на соломенном тюфяке, спали вместе Ромиш и Викторина.

Он обхватил рукою её стан, а другою, длинной, как у обезьяны, держал её за колено; глаза его были полузакрыты, с лица ещё не сошла сладострастная судорога. Она улыбалась, раскинувшись на спине. Кофта у неё распахнулась и обнажила детские груди, испещрённые красными пятнами — следы ласк горбуна; белокурые волосы разметались; занявшаяся заря бросала на обоих белесый свет.

В первый миг Бувар почувствовал как бы толчок в грудь. Потом от смущения застыл на месте; его одолевали грустные мысли.

— Такая молоденькая! Погибла! Погибла!

Вернувшись в дом, он разбудил Пекюше и сразу всё ему выпалил.

— Подумай только! Вот негодяй!

— Теперь уж ничего не поделаешь! Успокойся!

Оба долго вздыхали, сидя один возле другого: Бувар без сюртука, скрестив на груди руки, Пекюше — свесив ноги с постели, в ночном колпаке.

Ромишу в тот день предстояло от них уйти, — он кончил работу. Они расплатились с ним молча и высокомерно.

Но провидение не благоволило к ним.

Вскоре после того Марсель повёл их в комнату Виктора и показал в ящике комода двадцатифранковую монету. Мальчишка поручил ему её разменять.

Откуда она у него? Украл, конечно, во время их инженерных походов. Но, чтобы её вернуть, надо было знать, чья она, а если станут её требовать, то могут принять их за сообщников.

В конце концов они позвали Виктора и велели ему открыть ящик; монеты там уже не оказалось. Он делал вид, что не понимает, в чём дело.

Но ведь они только что видели её, а Марсель никогда не лжёт. Эта история так его взволновала, что он всё утро протаскал в кармане письмо, адресованное Бувару.

«Милостивый государь!

Боясь, не заболел ли господин Пекюше, обращаюсь к Вам с покорнейшей просьбой…»

— Чья же это подпись?

«Олимпия Дюмушель, урождённая Шарпо».

Они с мужем запрашивали, на каких морских купаниях — в Курселе, Лангрюне или Люке — собирается лучшее общество, наименее шумное, как туда доехать, сколько берут прачки и т.п.

Назойливость Дюмушелей страшно разозлила их: потом от усталости оба погрузились в полное уныние.

Они стали припоминать все свои старания: сколько уроков, предостережений, забот, мучений!

— И подумать только, — говорили они, — ведь мы хотели сделать из неё учительницу, а его ещё недавно мечтали устроить десятником!

— Какое разочарование!

— Если она столь развратна, так во всяком случае не из-за чтения.

— А я-то, надеясь воспитать его честным, заставлял его учить биографию Картуша!

— Быть может, они такие оттого, что у них не было семьи, что они не знали материнской ласки?

— Я был им матерью! — возразил Бувар.

— Увы! — продолжал Пекюше. — Бывают натуры, совершенно лишённые нравственного чувства, и тут воспитание не поможет.

— Да, нечего сказать, хорошее дело — воспитание! Так как сироты не знают никакого ремесла, надо отдать их в услужение, а там, слава богу, можно о них больше не заботиться.

С тех пор «дядюшка» и «дружочек» отправляли их обедать на кухню.

Но вскоре им стало скучно, ум их нуждался в деятельности, существование — в какой-либо цели.

К тому же о чем говорит неудача? То, что не удалось с детьми, может быть, легче осуществить со взрослыми? И они надумали открыть курсы для взрослых.

Надо бы устроить собеседование для ознакомления с их идеями. Для этой цели вполне подходит большой зал постоялого двора.

Бельжамб в качестве помощника мэра сначала испугался, как бы себя не скомпрометировать, и отказал им в помещении; потом, рассчитав, что тут можно заработать, изменил своё решение и послал служанку сообщить, что согласен.

В избытке счастья Бувар расцеловал её в обе щёки.

Сам мэр отсутствовал; другой его помощник, Мареско, всецело занят своей конторой и собеседованием заниматься не станет. Итак, оно состоится, и глашатай с барабаном объявил о нём, назначив на следующее воскресенье в три часа пополудни.

Лишь накануне они подумали о своих костюмах.

У Пекюше, слава богу, сохранился старый парадный фрак с бархатным воротничком, два белых галстука и чёрные перчатки. Бувар облачился в синий сюртук, нанковый жилет, касторовые штиблеты, и они прошли по деревне и прибыли в гостиницу «Золотой крест» крайне взволнованные…


1875‑1880


Примечание

Гюстав Флобер не успел закончить десятую главу первой книги романа. По сохранившемуся сценарию конференция в “Золотом кресте” вылилась в открытую стычку героев с Фуро; наутро, когда Бувар и Пекюше обсуждают перспективы развития человечества, приходит мэр с жандармами, следом за ним появляются все действующие лица романа; Горжю обвиняет Бувара в растлении Мели; Фуро хочет увести друзей в тюрьму; Бувару приходится согласиться на выплату содержания Мели и на то, что у них заберут сирот, которые расстаются с ними без малейшего сожаления; Бувару и Пекюше не остаётся ничего другого, как “переписывать как прежде”…

Вторая книга по замыслу Флобера должна была состоять из собранной им “коллекции глупостей”. Флобер для второго тома успел подготовить только “Лексикон прописных истин”, впервые опубликованный в 1910 г.

(обратно) (обратно)

Гюстав Флобер Иродиада

Повесть, перевод И. С. Тургенева, 1877
(обратно)

I

Махэрусская цитадель возвышалась — на восток от Мертвого моря — на базальтовой скале, имевшей вид конуса. Четыре глубоких долины ее окружали: две с боков, одна впереди, четвертая сзади. Куча домов теснилась у ее подошвы, охваченная круглым каменным валом, который то вздымался, то ниспадал, следуя неровностям почвы; извилистая дорога, высеченная в скале, соединяла город с крепостью. Стены той крепости, вышиною в сто двадцать локтей, изобиловали уступами, углами, бойницами; башни высились там и сям, составляя как бы звенья каменного венца, воздвигнутого над бездной.

Внутри цитадели находился дворец, украшенный портиками, с плоской крышей в виде террасы. Перила из смоковичного дерева замыкали ее со всех сторон; длинные мачты, на которые натягивался велариум, стояли вокруг, над перилами.

Однажды, до восхода солнца, тетрарх Ирод Антипа появился на вершине дворца — и, облокотясь о перила, принялся глядеть.

Прямо перед ним лежавшие горы начинали показывать свои гребни, между тем как вся их масса, до самого дна ущелий, пребывала еще в тени. Туманы бродили… Они вдруг разорвались — и ясно выступили очертания Мертвого моря. Заря уже зажигалась позади Махэруса; уже начинали разливаться ее красноватые отражения.

Понемногу осветила она прибрежные пески, холмы, пустыню; а там, дальше к небосклону, зарумянились и Иудейские горы с своими серыми, шероховатыми покатостями. Посередине Энгадди протянулось черною чертою; Эброн в углублении закруглился куполом, Эсколь показал свои гранатовые рощи, Сорэк — свои виноградники, Газер — поля, усеянные кунгутом; кубышкообразная громадная Антониева башня тяжело повисла над Иерусалимом. Тетрарх отвел от нее свои взоры и стал созерцать иерихонские пальмы; вспомнил он тут остальные города своей Галилеи: Капернаум, Аэндор, Назарет — и Тивериаду, куда он, может быть, никогда не возвратится. Иордан струился перед ним по безжизненной пустыне. Внезапно вся побелевшая, она слепила глаза, подобно снеговой скатерти. Мертвое море становилось похожим на большой лазоревый камень — и на северной его оконечности, со стороны Йемена, Антипа открыл именно то, что он боялся найти: разбросанные палатки темно-бурого цвета виднелись там; люди, с копьями в руках, двигались промеж лошадей, а потухавшие огоньки блистали искрами, низко — на самом уровне земли.

То было войско аравийского царя, с дочерью которого Антипа развелся для того, чтобы взять за себя Иродиаду, жену одного из своих братьев. Брат этот жил в Италии, без всякого притязания на власть.

Антипа ожидал помощи от римлян; и так как Вителлий, сирийский правитель, медлил прибытием, беспокойство терзало тетрарха. «Агриппа, — думал он, — наверное, повредил мне у императора». Филипп, третий его брат, владелец Ватанеи, тайно вооружился. Иудеев возмущали идолопоклоннические обычаи тетрарха; других его подданных тяготило его правление. Вот он и колебался между двумя решениями: либо смягчить аравитян, либо заключить союз с парфянами; и, под предлогом именинного празднества, он в тот самый день пригласил на великий пир главных начальников своих войск, приставов по имениям и важнейших лиц Галилеи.

Остро напряженным взором пробежал он все дороги. Они были пусты. Орлы летали над его головою. Вдоль крепостного вала солдаты спали, прислонившись к стене. Во дворце ничего не шевелилось.

Внезапно отдаленный голос, как бы выходивший из недр земли, заставил побледнеть тетрарха. Он нагнулся, чтобы вернее прислушаться. Но голос умолк. Потом он опять раздался… и, хлопнув несколько раз в ладоши, Ирод закричал: «Маннаи! Маннаи!»

Появился человек, обнаженный до пояса, подобно банщику. Он был очень высокого роста, стар, страшно худ; на ляжке у него висел большой нож в бронзовых ножнах — и так как его волосы, захваченные гребнем, были все вздеты кверху, то лоб его казался длины необычайной. Странная сонливость заволакивала его бесцветные глаза. Но зубы его блестели — и ноги легко и твердо ступали по плитам. Гибкость обезьяны сказывалась во всем его теле, — бесстрастная неподвижность мумии — на лице.

— Где он? — спросил тетрарх.

— Все там же! — отвечал Маннаи, указывая позади себя большим пальцем правой руки.

— Мне почудился его голос! — И Антипа, вздохнув глубоко до дна груди, осведомился об Иоаканаме — о том человеке, которого латиняне называют святым Иоанном Крестителем.

Приходили ли вновь те два человека, которые месяц тому назад были, по снисхождению, допущены в его тюрьму. — и стала ли известна причина их посещения?

Маннаи отвечал:

— Они обменялись с ним таинственными словами, ни дать ни взять ночные воры на перекрестках дорог. Потом, они отправились в верхнюю Галилею, объявив, что скоро вернутся с великою вестью.

Антипа наклонил голову; потом, с выражением ужаса на лице:

— Береги его! береги! — воскликнул он, — и никого не допускай до него! Запри крепко дверь! Прикрой яму! Никто не должен даже подозревать, что он еще жив!

Еще не получив этих приказаний, Маннаи уже исполнял их, ибо Иоаканам был иудей, и Маннаи, как все самаритяне, ненавидел иудеев.

Гаризинский их храм, храм самаритян, предназначенный Моисеем быть средоточием Израиля, не существовал со времен короля Гиркана; а потому иерусалимский храм наполнял душу Маннаи тою яростью оскорбления, которую возбуждает торжествующая несправедливость. Маннаи однажды тайно взобрался в иерусалимский храм с другими товарищами для того, чтобы осквернить алтарь возложением на священное место мертвых костей. Его спасло проворство ног; сообщникам его отрубили головы.

И вот он увидел ненавистный храм вдали, в разрезе двух холмов. Поднявшееся солнце ярко освещало беломраморные стены и золотые плиты крыши. Храм являлся лучезарной горой, чем-то сверхъестественным; все кругом было подавлено его великолепием, его гордыней.

Маннаи протянул руку в направлении Сиона — и, выпрямив стан, сжав кулаки, закинув лицо, произнес анафему. Он был уверен, что клятвенные слова имеют действительную силу!

Антипа равнодушно выслушал его возглас. Самаритянин продолжал:

— От времени до времени он волнуется, он хочет бежать; он надеется на освобождение. Иногда у него вид спокойный, как у больного зверя; а не то он вдруг начнет ходить взад и вперед впотьмах, беспрестанно повторяя: «Что нужды! Дабы он возвеличился, нужно мне умалиться!»

Антипа и Маннаи обменялись взорами. Но долгие размышления уже утомили тетрарха.

Все эти горы вокруг него, подобные уступам больших окаменелых волн, черные расселины на склоне крутых скатов, громадность синего неба, сильный дневной свет, глубина пропастей — все его смущало; и безнадежное уныние овладевало им при зрелище пустыни, почва которой, искаженная допотопными переворотами, являла вид обрушенных цирков и дворцов. Горячий ветер приносил вместе с запахом серы как бы испарения богом проклятых городов, зарытых глубоко, ниже берегов Мертвого моря, под тяжелыми его водами. Эти следы бессмертного гнева пугали ум тетрарха; и он пребывал недвижим, опершись обоими локтями на перила и сжимая виски руками. Кто-то слегка тронул его. Он обернулся: перед ним стояла Иродиада.

Легкий пурпурный хитон облекал ее всю до самых сандалий. Торопливо покинув свои покои, она не успела надеть ни ожерелья, ни серег; густая косьма черных волос падала ей на плечо, прильнув концом к груди, в промежутке сосцов. Вздернутые ноздри трепетали; радость торжества озаряла лицо. Громким голосом взывая к тетрарху:

— Цезарь нас любит! — промолвила она. — Агриппа посажен в тюрьму.

— Кто тебе сказал?

— Уж я знаю! Он в тюрьме, — продолжала она, — за то, что пожелал Каию[409] быть императором.

Этот Агриппа, живя их подаянием, стремился добыть себе царский титул, которого и они домогались. Но теперь его уже нечего страшиться! Тюрьмы Тиверия отпираются не легко, и самая жизнь в них не всегда надежна!

Антипа понял ее, и хотя она была сестра этого самого Агриппы, жестокий смысл ее последних слов не возмутил его; напротив, он ее оправдывал. К тому же все эти убийства проистекали из самой силы вещей; они были как бы необходимостью в тогдашних царских домах. В доме Ирода их уже не считали… так их было много.

Затем она рассказала тетрарху все свои старания; упомянула о подкупе клиентов, о вскрытых письмах, о лазутчиках, приставленных ко всем дверям; рассказала, как ей удалось переманить главного доносчика Эвтихия — все, все сообщила она. «Я ничего не жалела! Для тебя чего я не сделала? Не отреклась ли я от собственного сына?»

После развода она оставила этого ребенка в Риме, надеясь иметь других детей от тетрарха. До того дня она никогда не упоминала об этом. И он спрашивал себя: откуда в ней этот внезапный прилив нежности — и что он значит?

Между тем прислужники натянули велариум, принесли и положили на пол широкие подушки. Иродиада опустилась на одну из них и заплакала, обернувшись спиною к мужу. Но вот она провела ладонью по векам… Она решила, что не будет думать о прошлом, что она теперь счастлива! И она принялась напоминать тетрарху долгие их беседы там, в далеком Риме, в атриуме дворца; встречи их под портиками бань, прогулки по «Священной улице»[410] и вечера, проведенные в просторных виллах, при рокоте водометов, под цветочными арками, в виду римской Кампаньи. Она взглядывала на него, как в былые дни, и с кошачьими движениями всего тела ластилась к его груди. Он оттолкнул ее.

Та любовь, которую она старалась оживить, была теперь так от него далеко! Причиной всех его бедствий была эта любовь. По ее милости война продолжалась вот уже скоро девять лет; по ее милости тетрарх состарился. Облеченная в темную тогу с лиловой каймой, его спина горбилась; седина мелькала в бороде, и лучи солнца, проникавшие сквозь ткань натянутого покрова, озаряли живым светом его угрюмый, сморщенный лоб. На лбу Иродиады тоже виднелись складки, и, сидя друг против друга, они менялись враждебными, суровыми взглядами.

Меж тем горные дороги оживлялись. Пастухи погоняли быков острием дротиков, дети тащили за собой ослов, конюхи вели вьючных лошадей. Те, которые спускались с высот, лежащих за Махэрусом, исчезали постепенно за стенами замка; другие поднимались вдоль ущелий, ведших к Махэрусу, — и, войдя в город, складывали свою ношу по дворам домов. То были поставщики тетрарха и слуги гостей, высланные вперед своими господами. Но вот налево, на самом конце террасы, появился ессей, босой, в белой одежде, с видом стоика. Маннаи тотчас бросился к нему навстречу, обнажив и высоко подняв свой нож.

— Убей его! — кричала Иродиада.

— Стой! — промолвил тетрарх.

Маннаи остановился; тот тоже.

Потом оба отступили, пятясь друг от друга и не покидая друг друга взглядом; и оба исчезли — каждый подругой лестнице.

— Я знаю его! — сказала Иродиада, — его имя Фануил; он старался свидеться с Иоаканамом, так как ты настолько слаб, что сохраняешь его в живых.

Антипа возразил, что из Иоаканама можно было извлечь пользу. Его постоянные нападки на Иерусалим привлекали к ним обоим остальных евреев.

— Нет! — воскликнула она. — Евреи покоряются всем своим властителям. Они не в состоянии создать себе родину. А того, кто тревожит народ, возбуждая в нем надежды, сохранившиеся со времен Гегемиаса, — того должно уничтожить. Вот самая верная политика.

— Нам не к спеху! — уверял тетрарх. — Иоаканам — опасен! Вот выдумала!!

И он смеялся притворно.

— Молчи, — крикнула она.

И она снова рассказала то унижение, которому подверглась она в день своей поездки в Галаад для сбора бальзама. На берегу реки какие-то нагие люди надевали свои одежды. Тут же, на вершине холма, стоял человек и говорил. Он был препоясан по чреслам верблюжьей кожей — и его голова походила на голову льва.

— Как только он увидел меня, — продолжала Иродиада, — он изрыгнул на меня все проклятия пророков. Его зеницы пылали, голос завывал; он поднимал руки к небу, как бы желая достать оттуда громовые стрелы. Бежать было невозможно; колесница моя до самых ступиц завязла в песке… И я поневоле медленно удалялась, закрываясь мантией, — и вся кровь моя стыла от оскорблений, которые сыпались на меня, как дождевой ливень!

Иоаканам не давал жить Иродиаде! Когда его схватили и связали веревками — солдатам дан был приказ зарезать его, если б он вздумал сопротивляться. Но тут он, как нарочно, явился смиренником. В его тюрьму напустили змеи, — змеи околели.

Неудача ее козней выводила из себя Иродиаду. Зачем он нападал на нее? Что его побуждало? Его речи, обращенные к толпе, распространялись повсюду, их повторяли, — она слышала их везде, — они наполняли воздух. Она не была лишена мужества — но эта сила, более язвительная, чем лезвие мечей, сила, которую невозможно было схватить, наводила на нее нечто вроде оцепенения. Иродиада расхаживала взад и вперед по террасе, вся помертвелая от гнева, не находя слов, чтобы выразить все, что душило ее.

Она думала также о том, что тетрарх, уступая общему мнению, мог, пожалуй, развестись с нею. Тогда все погибло! С самых младых ногтей она питала мечту о великом царстве. Только для того, чтобы осуществить эту мечту, решилась она оставить своего первого мужа и соединиться с ним, с этим человеком, который ее обманывает.

— Хорошую я нашла подпору, нечего сказать, войдя в твою семью!

— Моя семья не хуже твоей, — спокойно отвечал тетрарх.

В жилах Иродиады внезапно закипела кровь ее прадедов, первосвященников и царей!

— Твой дед подметал храм в Аскалоне! Другие твои родичи были пастухами, разбойниками, поводырями караванов! Сволочь, платившая дань Иуде со времен царя Давида! Все мои предки били твоих предков! Первые из Маккавеев выгнали вас из Геброна; Гиркан принудил вас обрезаться!

И, дав волю чувству презрения, презрения патрицианки к плебею, рода Якова к роду Эдома, Иродиада начала осыпать Антипу упреками за его равнодушие к оскорблениям, за его уступчивость перед предателями, фарисеями, за еготрусость перед народом, который его ненавидел.

— Ты такой же, как они, — признайся! И ты сожалеешь о том, что оставил аравийскую девку, ту, что пляшет вокруг камней! Возьми же ее опять! Ступай и живи в ее холщовой палатке! Пожирай ее хлеб, испеченный под золою! Глотай кислое молоко ее овец! Лобызай ее синие щеки — и оставь меня!

Но тетрарх уже не слушал ее. Он устремил глаза на плоскую крышу соседнего дома, где внезапно увидел молодую девушку; рядом с нею старуха держала зонтик с тростниковой ручкой, длинный, как рыбачье удилище. Посредине ковра стоял раскрытый дорожный короб; пояса, спутанные ткани, разноцветные покровы, золотые подвески в беспорядке свешивались через его края. От времени до времени молодая девушка наклонялась к этим предметам, встряхивала их на воздухе. Она была одета римлянкой — в тонкую тунику и в пеплум с застежками из изумруда; синие перевязки удерживали ее косу, вероятно, очень тяжелую: девушка изредка трогала ее сзади рукою. Тень от зонтика колебалась над нею, скрывая ее до половины. Раза два удалось Антипе заметить ее гибкую шею, угол глаза, часть небольшого рта. Но он мог видеть весь ее стан от бедр до затылка. Он видел, как он склонялся и выпрямлялся — легко и упруго. Он караулил возврат этого стройного движения — и дыхание его становилось усиленным, огоньки зажигались в глазах. Иродиада наблюдала за ним.

— Кто это? — спросил он наконец.

Она отвечала, что не знает… и, внезапно утихнув, удалилась.

Тетрарха ожидали под портиком галилеяне: заведовавший письменной частью, главный пристав над пастбищами, управляющий соляными копями и еврей из Иерусалима, начальник его конницы. Все приветствовали его дружным восклицанием… Но он обратился к внутренним покоям.

Фануил возник перед ним на повороте коридора.

— Опять ты! Ты, конечно, пришел сюда ради Иоаканама?

— И ради тебя! Мне нужно сообщить тебе важное известие…

И, не покидая более Антипу, он проник вслед за ним в темную храмину.

Свет падал в нее сквозь решетчатое отверстие, расстилаясь во всю длину карниза. Стены были выкрашены красно-лиловой, почти черной краской. У задней стены возвышалось ложе из черного дерева с тесьмами из бычачьей кожи. Золотой щит блистал, как солнце, над изголовьем.

Антипа перешел всю храмину и бросился на ложе. Фануил, стоя, поднял руку с внушительным и вдохновенным видом.

— Всевышний посылает иногда одного из чад своих… Иоаканам — такое его чадо. Если ты будешь притеснять его, — тебя постигнет кара.

— Он преследует меня, — воскликнул тетрарх. — Он потребовал от меня невозможного! С тех пор он всячески меня поносит. Сначала я кротко с ним обращался… Но он послал из Махэруса людей, которые возмущают моих подданных. Он нападает на меня… Я защищаюсь.

— Иоаканам слишком ретив в гневе, точно, — возразил Фануил. — Но как бы то ни было, его надо освободить!

— Диких зверей не выпускают на волю, — сказал тетрарх.

— Не тревожься более! — отвечал Фануил. — Он пойдет к аравитянам, к галлам, к скифам. Делу, к которому он призван, суждено достигнуть пределов земли.

Антипа казался погруженным в некое видение.

— Его власть велика! Я, против собственной воли, люблю его.

— Так освободи его!

Тетрарх покачал головою. Он боялся Иродиады, Маннаи… он страшился неизвестного будущего!

Фануил попытался убедить его. Залогом правдивости слов своих он представлял постоянную покорность ессеев царям. Эти люди, бедные, недоступные страху пытки и казней, покрытые льняной одеждой, умевшие читать в книге звездного неба, внушали невольное уважение. Антипа вспомнил слово, сказанное Фануилом в начале разговора.

— Какое важное известие хотел ты сообщить мне?

Но вдруг появился негр. Все его тело побелело от пыли. Он хрипел от усталости и мог только произнести:

— Вителлий!

— Как? Он сюда идет?

— Я видел его… Через три часа он здесь!

Занавесы коридоров заколыхались, как бы вздутые ветром, шум наполнил весь замок, топот и грохот бежавших людей, перетаскиваемых мёбелей, лязг и звон серебряных сосудов… а с вышины башен зычно гремели трубы, призывавшие разбредшихся рабов.

(обратно)

II

Толпы народа покрывали крепостные валы, когда Вителлий вошел во двор замка. Он опирался об руку своего толмача; следом за ним подвигались большие носилки, обитые красной тканью, украшенные зеркалами и помпонами. Вителлий был одет в тогу с широкою пурпуровою каймою, в консульские полусапожки; ликторы окружали его особу.

Они вонзили в землю перед дверью двенадцать пуков прутьев, перевитых ремнем, с топором посередине… и все зрители тайно вострепетали перед величием римского народа.

Носилки, которыми орудовали восемь человек, остановились… Юноша, с толстым животом, с лицом угреватым, с жемчужными кольцами на пальцах, вышел оттуда. Ему тотчас предложили кубок с вином и душистыми пряностями. Он выпил и потребовал еще. Между тем тетрарх упал на колени перед проконсулом, сокрушаясь о том, что не был раньше уведомлен о великой милости его прибытия. А то бы он, тетрарх, отдал приказ, чтобы по всем дорогам было припасено то, что подобает Вителлиям. Они происходили от богини Вителлин; дорога, ведшая от Яникула к морю, носила их имя; квестурам, консульствам не было счету в их роде! Что же до самого Люция, ставшего теперь гостем тетрарха, то все ему были обязаны благодарностью, как победителю строптивых клитов и отцу того юного Авла, который, прибыв сюда, казалось, возвращается в свое владение — так как Восток всегда считался родиной богов! — Все эти гиперболы были высказаны тетрархом по-латыни — Вителлий принимал их холодно и спокойно.

Он отвечал наконец, что одного Великого Ирода достаточно для славы целого народа. Афиняне почтили его заведованием олимпийских игр. Он построил храмы в честь Августа и отличался всегда терпением, смышленостью, воинской доблестью и постоянной верностью цезарям. Между колоннами с бронзовыми капителями появилась Иродиада. Она шествовала с видом императрицы, окруженная женщинами и евнухами; они несли золотые подносы, на которых курились благовония.

Проконсул шагнул три раза ей навстречу. Приветствовав его легким наклонением головы:

— Какое счастье! — воскликнула она, — что Агриппа, враг Тиверия, вперед не может вредить более!

Вителлин ничего не знал об этом событии. Иродиада показалась ему опасной… и так как Антипа начал клясться богами, что сделает все для императора:

— Да, — прибавил проконсул, — даже во вред другим.

(Вителлию некогда удалось добыть заложников от парфянского царя; но император не обратил внимания на эту заслугу — ибо Антипа, присутствовавший при совещании, немедленно, чтобы выставить себя, первый послал об этом весть. Этот поступок тетрарха породил глубокую ненависть в Вителлин; оттого он и мешкал привести обещанную помощь.)

Тетрарх смутился и не знал, что сказать; но Авл промолвил со смехом:

— Не бойся! Я твой покровитель!

Проконсул притворился, что не слышал слов, сказанных его сыном. Счастье отца зависело от осквернения сына; и этот Авл, этот цветок, возросший на грязи Капреи, доставлял ему такие значительные выгоды, что он окружал его самыми предупредительными заботами, хоть и не доверял ему: цветок этот был ядовит.

Под воротами поднялся громкий шум. Появился целый ряд белых мулов, на которых восседали люди в священнической одежде. То были саддукеи и фарисеи, которых одна и та же честолюбивая мысль приводила в Махэрус.

Саддукеи желали получить право жертвоприношения, а фарисеи — удержать это право за собою. Лица этих людей были мрачны, особенно лица фарисеев, прирожденных врагов тетрарха и Рима. Они путались в полах своих хламид среди теснившейся толпы — и тиары их колебались на их головах, подвязанные узкими лентами, на которых были начертаны письменные знаки.

Почти в то же время прибыли солдаты римского авангарда. Они вложили щиты свои в мешки, чтобы сохранить их от пыли, — а за ними шел Маркелл, наместник проконсула, вместе с мытарями, державшими под мышками деревянные таблицы.

Антипа представил проконсулу главных своих приближенных: Толмаия, Карфера, Сехона, Аммониаса из Александрии, который закупал для него асфальт, Наамана, начальника его легкой пехоты, вавилонца Ясима.

Вителлин уже прежде заметил Маннаи.

— А этот кто?

Тетрарх объяснил ему знаком, что это был палач. Потом он представил Вителлию саддукеев.

Ионафан, человек малого роста, весьма развязный в своих движениях и говоривший по-эллински, начал умолять проконсула посетить его в Иерусалиме. Тот отвечал, что, вероятно, туда прибудет.

Элеазар, человек с крючковатым носом и длинной бородою, стал требовать от имени фарисеев плащ первосвященника, задержанный в Антониевой башне гражданской властью.

Затем галилеяне подали донос на Понтия Пилата. Пользуясь тем предлогом, что некий безумец отыскивал золотые сосуды Давида в пещере близ Самарии, он повелел убить нескольких жителей. Все они говорили в одно и то же время — Маннаи громче и настойчивее других. Вителлий уверял их, что виновные будут наказаны.

Внезапно бранные слова и крики раздались перед одним из портиков, где солдаты повесили свои щиты. Они сняли с них чехлы — и фигура цезаря, изображенная на пупе каждого щита, возбудила негодование иудеев, считавших это идолопоклонством. Антипа начал их усовещивать речью — а Вителлий, сидевший под колоннадой на высоком кресле, дивился их неразумной ярости. «Да, — думал он, — Тиверий был прав, что сослал четыре сотни таких иудеев в Сардинию. Но здесь они были у себя дома — они были сильны»… Вителлий приказал унести щиты.

Но тут они все окружили проконсула, испрашивая — кто отмены какой-либо несправедливости, кто — особых привилегий, кто — просто милостыни. Они рвали свои одежды, продирались вперед; чтобы удержать их, рабы били их палками — направо, налево. Ближайшие к дверям стали спускаться по дороге — но другие поднимались по ней и снова надвигали их на проконсула. Два течения образовалось в этой массе людей, которая грузно колебалась, стесненная оградою стен.

Вителлий спросил, какая была причина такого многочисленного собрания? Антипа ответил, что все эти люди пришли на праздник его именин, — и указал на некоторых слуг своих. Свесившись с бойниц, втаскивали они на веревках огромные корзины, полные мясами, плодами, овощами. Он указал еще на антилоп, аистов, широких рыб лазоревого цвета, на виноградные гроздья, дыни, тыквы, гранаты, нагроможденные в виде пирамид. Авл не выдержал. Он устремился в кухню, увлеченный тем обжорством, которому, много лет спустя, было суждено удивить целый мир[411].

Проходя мимо погреба, он увидал кастрюли, подобные двойным латам. Вителлий также подошел посмотреть на них — и потребовал, чтобы ему отперли подземные комнаты замка.

Они были высечены в скале — в виде высоких подвалов со сводами, которые подпирались столбами. В первой комнате находился склад старого, уже негодного оружия. Но вторая была битком набита пиками; тесно и дружно торчали их острия, охваченные пучками перьев. Стены третьей комнаты казались обтянутыми множеством циновок: до того густо были насажены кругом тонкие стрелы, стоймя, друг возле дружки. Лезвия мечей покрывали стены четвертой комнаты. Посреди пятой — длинные линии шлемов с их гребнями уподоблялись легиону красных змей. В шестой комнате находились одни колчаны, в седьмой — одни ножные латы (кнэмиды), в восьмой налокотники, в остальных — вилы, крюки, лестницы, канаты; тут были даже шесты для катапультов, даже бубенчики для верблюжьих нагрудников… И так как гора шла, расширяясь книзу, вся пробуравленная изнутри, как пчелиный улей, то под одним рядом комнат расстилался другой, а еще глубже — третий.

Вителлий, Финеас, его толмач, и Сизённа, начальник мытарей, проходили все эти комнаты при свете факелов, несомых тремя евнухами. Смутно виднелись в тени безобразные предметы, изобретенные варварами: палицы, усеянные гвоздями, отравленные дротики, клещи, подобные челюстям крокодилов… Тетрарх обладал в Махэрусе военными снарядами, достаточными для вооружения сорока тысяч солдат. Он собрал все эти снаряды в предвидении опасного союза противников; но проконсул мог подумать или даже сказать, что это все было наготовлено с целью воевать против римлян; и тетрарх старался представить оправдания, извинения.

Не все оружия ему принадлежали. Многие служили защитой от разбойников. Кроме того, нужно было сражаться с аравитянами. Иное досталось ему от отца. И вместо того, чтобы идти позади проконсула, тетрарх бежал вперед уторопленными шагами. Он вдруг прислонился к стене, растягивая тогу растопыренными локтями. Но верхняя часть двери виднелась над его головою. Вителлий заметил эту дверь — и захотел узнать, что скрывается за нею?

Вавилонец мог один отворить ее.

— Позвать вавилонца!

Его подождали.

Отец этого вавилонца прибыл с берегов Эвфрата с пятьюстами всадников. Он предложил Великому Ироду свои услуги для защиты восточных окраин. После разделения царства Ясим остался жить у Филиппа, — а теперь служит Антипе.

Он явился наконец, с луком на плече, с бичом в руке. Разноцветные бечевки тесно стягивали его кривые ноги. Туника в виде поддевки не покрывала его обнаженных толстых рук; меховая шапка бросала черную тень на хмурое лицо и на бороду, завитую в колечки.

Сначала он притворился, что не понимает толмача. Но Вителлий глянул на Антипу… и тот немедленно повторил его повеление. Тогда Ясим приложился обеими руками к двери: скользнув, она вошла в стену.

Струею теплого воздуха пахнуло из мрака. Широкий коридор, спускаясь винтообразно, вел вглубь. Все отправились по этому коридору и достигли порога пещеры, более просторной, чем все другие подземелья.

На противоположном конце этой пещеры зияло отверстие арки, выходившей на самую кручь бездны, которая с той стороны защищала крепость. Дикая жимолость, цепляясь за свод арки, колебала на прозрачном воздухе свои цветочные гроздья, озаренные живым светом дня; по дну пещеры журчала узкая струйка ключевой воды.

Около сотни белых лошадей находилось там; они ели ячмень, насыпанный на доску, поднятую в уровень с их мордами. Гривы их были окрашены в синюю краску; копыта — обернуты в плетеные мягкие мешочки; челки между ушами вздымались хохолком в виде париков. Своими длинными хвостами они тихонько похлопывали себя по берцам. Проконсул онемел от удивления.

То были дивные животные, гибкие как змеи, легкие как птицы. Они мчались, не отставая от стрелы, пущенной всадником, сбивали с ног людей, грызли их зубом, мигом высвобождались из нагроможденных камней и скал, прыгали через пропасти, а среди ровного поля неслись как бешеные, без устали, от зари до зари. Стоило сказать одно слово — и они тотчас останавливались как вкопанные. Как только Ясим вошел в пещеру, они все побежали к нему, как овцы к пастуху, — и, вытягивая тонкие шеи, тревожно глядели на него своими детскими глазами. По привычке он крикнул на них диким, гортанным криком; этот звук их развеселил — и они стали вздыматься на дыбы, прыгать… Жажда простора, жажда скачки в них загорелась.

Антипа, боясь, как бы проконсул не взял их себе, запер их в этом месте, особо предназначенном для животных в случае осады.

— Нехорошая конюшня, — сказал проконсул. — Ты рискуешь потерять их. Запиши их в инвентарь, Сизенна.

Мытарь достал дощечку из-за пояса, перечел лошадей и записал их. Агенты фискальных обществ подкупали правителей, чтобы удобнее грабить провинции. И этот Сизенна, с своей лисьей мордочкой и вечно мигавшими глазками, разнюхивал все и всюду.

Наконец все возвратились на двор замка. Бронзовые круглые доски, затычки вроде плоских вьюшек прикрывали разбросанные там и сям цистерны. Проконсул заметил одну из этих досок, которая была шире других и глуше звенела под каблуком. Он поочередно постукал по всем — и вдруг затопал ногами, заревел неистово:

— Нашел! нашел! Вот они, Иродовы сокровища!

Отыскать эти сокровища — эта мысль как гвоздь засела в голову каждого римлянина. Тетрарх поклялся, что никаких сокровищ тут не было.

— Так что же тут такое?

— Ничего… человек один… узник.

— Покажи его! — сказал Вителлин.

Тетрарх не повиновался. Иудеи узнали бы его тайну.

Его явное нежелание открыть эту доску раздражило Вителлия.

— Выбить ее! — закричал он ликторам.

Маннаи догадался, в чем было дело. Увидав принесенный топор, он подумал, что хотят обезглавить Иоаканама; и при первом ударе лезвия о бронзовую плиту — он всунул между ею и каменьями мостовой длинный крюк; затем, вытянув и напрягши свои худые, жилистые руки, осторожно приподнял плиту… Она отвалилась. Все изумились силе старика. Под этой бронзовой крышкой, подбитой деревом, показался трап. Маннаи ударил по нем кулаком — и он распался на две створчатые половинки. Открылась яма, черная, глубокая дыра, в которую вонзалась узкая круглая лестница без перил; и те, которые нагнулись над отверстием, увидали там, глубоко на дне, что-то смутное и ужасное.

Человек лежал там на земле. Его длинные волосы перепутались с шерстью звериной шкуры, облекавшей его члены. Он поднялся. Его лоб коснулся поперечной железной решетки, крепко вделанной в стены ямы… От времени до времени он отходил прочь и исчезал во тьме подземелья.

Острые верхушки тиар, рукоятки мечей сверкали на солнце; тяжелый зной раскалил плиты мостовой — и голуби, слетая с карнизов, кружили над двором. То был обычный час, когда Маннаи кормил их зерном. Он присел на корточки перед тетрархом, который стоял недвижно возле Вителлия. Галилеяне, священники, солдаты составляли сзади широкий круг — все молчали в немотствующем ожидании.

Сперва послышался глубокий вздох, похожий на хриплое, протяжное рычание.

Иродиада услышала этот вздох на другом конце дворца. Охваченная неотразимым влечением, она прошла сквозь всю толпу, и, положив руку на плечо Маннаи, наклонив вперед все тело, она принялась слушать.

Голос заговорил:

«Горе вам, фарисеи и саддукеи, исчадье змей, меха надутые, кимвалы звенящие!»

Все узнали Иоаканама… все повторяли его имя.

Много еще подбежало народу.

«Горе тебе, народ, горе вам, иудейские изменники, пьяницы эфраимские, горе вам, живущим в тучных долинах, вам, чьи путаются ноги, отягченные винищем!..»

«Да расточатся они, как вода иссякающая, как истлевающий червь, как недоносок женщины, которому не суждено увидеть солнца!..»

«О Моав, тебе придется скрываться в ветвях кипариса, подобно воробью, в тьме пещер, подобно тушканчику! Как ореховая шелуха, раздробятся ворота крепостей, и рухнут стены, и воспылают города! Бич всевышнего разить не перестанет! В твоей же крови вываляет он твои члены, словно шерсть в чану красильщика! Он истолчет тебя, как зерно в ступе; как новая борона терзает грудь земли — так он тебя истерзает; по горам и долам разбросает он клочья твоего мяса!..»

О каком завоевателе говорит он? — спрашивали себя слушатели. — Не о Вителлин ли? Одни римляне могли совершить такие истребления!

И жалобы возникали кругом, раздавались стенания:

— Довольно! довольно! вели ему замолчать!

Но Иоаканам продолжал еще громче:

«Хватаясь за трупы своих матерей, малые дети будут ползти по горячему пеплу! Ночью, под страхом и на авось меча, люди пойдут искать посреди развалин огрызки хлеба! На площадях городских, там, где некогда беседовали старцы, чекалки станут оспаривать друг у друга мертвые кости! Глотая слезы, юные девы будут играть на лютнях перед пирующими иноземцами, и самые храбрые сыны твои, о Моав! — преклонят хребты под непосильными ношами!»

Столпившийся народ безмолвно слушал эти заклинания — и перед его духовными очами возникали дни изгнания, бедствия и напасти прошедших времен. Точно такие речи гремели в устах древних пророков. Иоаканам посылал свои возгласы один за другим, с расстановкой — словно наносил удары.

И вдруг его голос стал тихим, сладкозвучным, певучим. Он предвещал скорое освобождение, царство справедливости, милости, благополучия. Небеса засияют непреходным сиянием, в пещере дракона родится младенец, золото заступит место глины, пустыня расцветет пышнее розы! То, что теперь стоит шестьдесят гиккасов, не будет стоить больше обола. Молочные источники заструятся из недра скал — все люди, довольные, пресыщенные, будут опочивать в тени виноградных лоз!..

«Когда же придешь ты, кого я ожидаю! Уже теперь все народы преклоняют колени — и царствию твоему не будет конца, о сын Давида!»

Тетрарх откинулся назад. Существование Давидова сына оскорбляло его как угроза.

Иоаканам начал поносить его за его владычество (нет другого владыки, кроме предвечного!) — за его сады, его статуи, его театры, за его утварь из слоновой кости… Он поносил его как безбожного Ахава!

Антипа схватился за грудь, и, перервав шнурок, на котором висела его печать, швырнул ее в яму — и приказал ему молчать.

Но голос отвечал:

«Я буду кричать, как рычит медведь, как онагр кричит, как женщина в муках родов! За кровосмешение твое тебя уже постигло наказание! Бог покарал тебя бесплодием мула!»

Быстрый смех промчался в толпе, подобный плесканию волн.

Вителлий упорствовал, не хотел уйти. Толмач, с бесстрастным видом, передавал на языке римлян все оскорбления, которые Иоаканам изрекал на своем языке, — и таким образом тетрарх и Иродиада принуждены были выслушивать их два раза сряду.

Тетрарх задыхался от бешенства; она глядела на дно ямы, вся помертвелая, с раскрытыми губами. Ужасный человек закинул назад голову — и, ухватившись за железные прутья решетки, прижал к ней свое волосатое лицо, походившее с виду на спутанный куст, в котором сверкали два угля.

«А, это ты, Иезавель! Скрып твоих сандалий завладел его сердцем! Ты ржала от похоти, как кобылица! Ты поставила ложе свое на вершине горы и там совершала свои жертвы!.. Но господь сорвет с тебя твои серьги, твои пурпуровые одежды, твои льняные покровы! Он сорвет запястья с рук твоих и кольца с ног твоих, и те подвески, те золотые серпы, которые дрожат и блещут на челе твоем, и серебряные твои зеркала и вееры из страусовых перьев, и те перламутровые высокие подошвы, на которые ты ставишь свои ноги, и краску ногтей твоих, и все ухищрения неги твоей! Все он отнимет насильно, жестоко — и не хватит каменьев, чтобы побить тебя всю, кровосмесительница!»

Иродиада оглянулась кругом, как бы ища защиты. Фарисеи с притворным сожалением опускали взоры, саддукеи отворачивали головы, боясь оскорбить проконсула. Антипа казался мертвым человеком.

А голос все рос, все возвышался. Он перекатывался отрывисто, как внезапно разразившийся гром, — и эхо гор повторяло молниеносные звуки, которыми он так и поражал Махэрус!

«Пресмыкайся в пыли, дщерь Вавилона! Мели муку! Сбрось твой пояс, сними твою обувь, засучи край твоей одежды, перейди через реки… Ничто не спасет тебя! Стыд твой будет открыт, позор твой увидят все люди! Твои же рыдания сокрушат твои зубы! Всевышнему мерзит вонь твоих преступлений! Проклятая! Проклятая! Околевай, как псица!»

Но тут трап закрылся, крышка захлопнулась… Маннаи готов был задушить Иоаканама.

Иродиада исчезла; фарисеи были возмущены. Стоя посреди их, Антипа старался оправдаться.

— Конечно, — заметил Элеазар, — следует заключать брак с овдовевшей женой своего брата; но Иродиада не была вдовою — и, сверх того, у ней жив ребенок; а в этом-то и состоит вся мерзость греха.

— Неправда! Заблуждение! — возражал саддукей Ионафан. — Закон осуждает подобные браки, но не отвергает их вовсе.

— Как вы ни толкуйте, вы все несправедливы ко мне, — твердил Антипа. — Разве Авессалом не сочетался с женами своего отца, Иуда со своей невесткой, Аммон с своей сестрою, Лот с дочерьми своими? В это мгновение появился Авл, который уже успел выспаться. Узнав, о чем шла речь, он одобрил тетрарха. «Стоило стесняться из-за подобных пустяков!» И он много смеялся — и укоризнам священников и ярости Иоаканама.

Иродиада, с высоты крыльца, обратилась к нему:

— Ты напрасно так говоришь, о господин! Он приказывает народу не платить даней.

— Правда это? — тотчас спросил мытарь. Все отвечали утвердительно. Тетрарх с своей стороны подкреплял их слова доказательствами.

Вителлию пришло в голову, что узник мог убежать, и так как поведение Антипы ему казалось сомнительным, то он повелел поставить стражу у всех дверей, вдоль стен, на дворе.

Затем — он отправился в свои покои. Выборные от священников пошли за ним. Не касаясь вопроса о жертвоприношении, они излагали свои жалобы. Они наскучили ему… он велел им удалиться.

Уходя от проконсула, Ионафан увидел возле одной из бойниц Антипу. Он разговаривал с человеком длинноволосым, одетым в белый хитон, с ессеем… Ионафан в душе пожалел о том, что поддержал тетрарха.

Одна мысль утешала Антипу, — Иоаканам уже не зависел от него более: римляне взялись его караулить… Какое облегчение! Фануил расхаживал в это время по брустверу. Он позвал его — и, указав на солдат:

— Они сильнее меня, — сказал тетрарх. — Я не могу теперь его освободить… Это не моя вина!

Меж тем двор опустел. Рабы отдыхали. На красном поле неба, зажженного вечерней зарей, малейшие отвесные предметы выделялись черными чертами. Антипа мог различить соляные копи по ту сторону Мертвого моря; аравийских палаток не было видно более. «Вероятно, они откочевали?» Луна всплывала — и в сердце его спустилось успокоение.

Фануил, как человек, подавленный горем, пребывал недвижим, уронив на грудь подбородок. Он высказал наконец то, что хранил на душе.

С самого начала месяца он наблюдал и изучал небо. Созвездие Персея находилось в зените, Агала едва показывался, Альголь блестел слабым блеском, Мира-Коэти совсем исчез; и Фануил заключал из всего этого, что нынешней же ночью, в Махэрусе, должен покончить жизнь важный человек.

Но кто? Вителлия окружала его стража; Иоаканам не будет казнен…

«Уж не я ли тот человек? — думалось тетрарху. — Быть может, аравитяне возвратятся? А не то — проконсул откроет мои сношения с парфянами?

Иерусалимские клевреты сопровождали священников — под одеждами они скрывали кинжалы…» Тетрарх не сомневался в мудрости и познаниях Фануила.

Не прибегнуть ли к Иродиаде? Спору нет — он ее ненавидит… но она придаст ему мужества. К тому же не были еще порваны все нити чар, которыми она некогда его опутала.

Когда он вошел в ее комнату, в порфировой вазе курился киннамон; и всюду были разбросаны склянки с духами, благовонные порошки, ткани, подобные облакам, вышитые кисеи легче перьев.

Тетрарх слова не проронил — ни о предсказании Фануила, ни о страхе, который внушали ему аравитяне и евреи. Он упомянул только о римлянах. Вителлий не сообщил ему ни одного из своих военных планов. Он подозревал, что Вителлий друг Кая, которого посещает Агриппа. Он боялся, что его, тетрарха, сошлют в ссылку — а может быть, и зарежут.

Иродиада, с презрительною снисходительностью, старалась его успокоить. Видя, что слова ее мало действуют, она вынула из небольшого ящичка медаль странной формы, украшенную головою Тиверия в профиль. Ликторы должны были побледнеть при виде этой медали; все обличители — умолкнуть.

Благодарный, растроганный Антипа спросил, каким образом она достала эту медаль?

— Мне ее дали, — отвечала она.

Вдруг из-под занавеса двери выдвинулась обнаженная до плеча рука, рука молодая, прекрасная, словно выточенная Поликлетом из слоновой кости. Несколько неловко, но красиво, двигалась эта рука по воздуху, вправо и влево, ища, стараясь захватить тунику, оставленную на небольшой скамье, возле стены.

Старуха прислужница тихонько подала эту тунику за дверь, приподняв занавес.

Тетрарху что-то внезапно вспомнилось… но что именно — он не мог сказать.

— Эта рабыня тебе принадлежит? — спросил он наконец.

— Какое тебе дело! — отвечала Иродиада.

(обратно)

III

Гости наполняли залу, где совершалось пиршество. Она, распадалась на три придела, подобно базилике; их разделяли колонны из алгуминного дерева с бронзовыми капителями, с изваянными украшениями. Две галереи с прорезным полом опирались на эти колонны — а третья, вся из золотой филиграни, округлялась на конце залы, прямо напротив громадной арки входа.

Пылавшие канделябры на столах, поставленных во всю длину залы, возвышались огненными кустами между чашами из крашеной глины, медными блюдами, тиснеными грудами снега, кучами винограда. Эти красные пятна света постепенно сливались в отдалении, подавленные вышиною потолка; лучистые точки сверкали в трибунах, между древесными ветвями, подобно ночным звездочкам.

Сквозь отверстие входа виднелись факелы, зажженные на террасах домов. Антипа задавал пир друзьям своим, народу, всякому, кто желал быть гостем.

Рабы, обутые в войлочные сандалии, кружили быстрее псов, с подносами на руках. На золотой трибуне третьей галереи на особо устроенном помосте из жимолостных досок стоял проконсульский стол. Вавилонские ковры, подвешенные к потолку, образовали кругом нечто вроде павильона.

Три ложа из слоновой кости, одно на почетном месте, два по бокам, окружали стол. На них возлежали: проконсул налево, возле двери, Авл направо, тетрарх посередине. На нем был тяжелый черный плащ, весь расшитый разноцветными накладками; румяна покрывали его щеки, борода раскинулась веером, венец из драгоценных камней сжимал волосы, посыпанные пудрой лазоревого цвета. Вителлий сохранил свою пурпуровую перевязь; косвенно пересекала она его льняную тогу. Авл велел повязать себе за спину рукава своей лиловой шелковой ризы, исполосованной серебряными галунами; в три ряда поднимались его завитые кудри — и сапфирное ожерелье блистало на его груди, белой и тучной, как грудь женщины. Подле него, на циновке, скрестив ноги, сидел чрезвычайно красивый ребенок, который постоянно улыбался. Авл увидел его в кухне — и не мог уже с ним расстаться. Не будучи в состоянии запомнить его халдейское имя, он назвал его просто Азиатом (Asiaticus). От времени до времени Авл опускался навзничь на свое ложе — и тогда его голые ноги, высоко поднятые, царили надо всем собранием.

С той же стороны находились священники и офицеры Антипы, иерусалимские жителя, главные лица греческих городов; а со стороны проконсула и пониже его — Маркелл с мытарями, собирателями податей, друзья тетрарха, важные особы из Каны, Птолемаиды, Иерихона; дальше сидели, уже без чинов, горцы с Ливанова, старые воины Ирода Великого, двенадцать фракийцев, идумейские пастухи, султан Пальмиры, эзиугаверские моряки. Перед каждым гостем лежала лепешка из мягкого теста, о которую он утирал пальцы, — и жадные руки беспрестанно протягивались, как пигарговы шеи, за оливками, фисташками, миндалинами. Все лица, увенчанные цветами, сияли веселием.

Фарисеи отказались от этих венков, как от римского нечестья. Они содрогнулись, когда их окропили смесью галбана и ладана; жидкость эта употреблялась только для священных обрядов храма.

Авл натер ею свои мышки — и Антипа обещал прислать ему целый корабль, нагруженный этим составом, вместе с тремя корзинами той настоящей мастики, которая возбуждала в Клеопатре желание присвоить себе Палестину.

Один из начальников Тивериадского гарнизона, только что прибывший в Махэрус, поместился позади тетрарха и, казалось, сообщал ему вести о событиях необыкновенных. Но все его внимание было поглощено проконсулом, а также и тем, что говорилось на соседних столах. Там толковали об Иоаканаме и о подобных ему людях. Приводились разные факты. — Симеон из Гиттоя, например, омывал грехи огнем. Некий Иисус…

— Этот хуже всех, — заметил Элеазар. — Презренный обманщик!

Позади тетрарха вдруг поднялся человек, бледный, белый, как кайма его собственной хламиды. Он сошел с помоста — и, обратившись к фарисеям:

— Вы лжете! — воскликнул он. — Иисус творит чудеса!

Антипа пожелал увидеть этого Иисуса.

— Зачем ты не привел его? Сообщи о нем, что знаешь.

Тогда тот рассказал, как он, Яков, имея дочь больную, отправился в Капернаум для того, чтобы умолить учителя излечить ее. И учитель отвечал ему: «Ступай домой; твоя дочь здорова». И он, Яков, возвратясь, нашел дочь свою на пороге дома… Она покинула свое ложе, когда «гномон» дворца показывал третий час, самый тот час, когда он приступил к Иисусу.

Но фарисеи представили возражения.

— Конечно, — говорили они, — существуют известные действия, травы, одаренные чародейною силою. В самом Махэрусе иногда можно было найти траву «Баарас», которая делает человека неуязвимым. Но вылечить больного, не видев и не коснувшись его… какая нелепость! Одно разве: Иисус призывает в помощь демонов?

И друзья Антипы, начальствующие люди между галилеянами, повторяли, качая головами:

— Да, демонов… это несомненно.

Яков, стоя между их столом и столом священников, Сохранял тот же вид, надменный — и кроткий.

— Говори же, говори! — приставали они к нему, — доказывай его могущество!

Он нагнулся, приподнял плечи — и чуть слышным голосом, медленно, как испуганный человек:

— Вы разве не знаете, что он мессия? — сказал он.

Все священники переглянулись, а Вителлий потребовал объяснения этого слова. Толмач, прежде чем ответить, помолчал с минуту.

— Евреи называют этим именем, — объяснил он наконец, — освободителя, который наградит их обладанием всех благ земных и владычеством над остальными народами. Иные утверждают даже, что следует ожидать двух мессий. Один будет побежден Гогом и Магогом, северными демонами; но другой истребит князя зла; и вот уже несколько столетий, как они ежечасно его ожидают.

Между тем священники поговорили между собою — и Элеазар попросил слова.

— Во-первых, — так начал он, — мессия будет сын Давида, а не плотника. Во-вторых: он утвердит закон, а этот назареянин его разрушает.

— Главное же возражение Элеазара состояло в том, что мессии должен предшествовать Илия-пророк.

— Но он уже пришел, Илия! — вскричал Яков.

— Илия! Илия! — повторила толпа до самого конца залы.

И воображению всех немедленно представилась целая картина: старец под тучею вранов, небесный огнь, падающий на алтарь, идолопоклоннические жрецы, низвергнутые в бурный поток… Женщины в трибунах вспоминали о сарептской вдовице.

Но Яков продолжал настойчиво утверждать, что он его видел! Он его видел! И весь народ его видел!

— Его имя! имя!

Тогда он закричал изо всех сил:

— Иоаканам!

Антипа опрокинулся назад, словно что ударило его прямо в грудь. Саддукеи ринулись на Якова. Среди шума и гама Элеазар разглагольствовал, возвышая голос, силясь привлечь к себе внимание.

Когда наконец тишина восстановилась, он закутался в свой плащ и, как судья, стал ставить вопросы:

— Ведь пророк Илия умер?

Смятенный ропот прервал его. Многие были убеждены, что Илия только исчез, а не умер. Элеазар вспылил… однако продолжал свой допрос:

— Ты полагаешь, что он воскрес?

— А почему же нет? — отвечал Яков.

Саддукеи пожимали плечами, а Ионафан, вытараща глаза, усиленно старался смеяться, словно шут какой. Что могло, дескать, быть глупее притязания бренного тела на вечную жизнь? И он продекламировал, ради проконсула, стих современного поэта.

   Nec crescit, пес post mortem durare videtur[412].
Но в эту минуту увидали Авла, склонившегося на край триклиниума: с испариной на лбу, с лицом позеленевшим, он прижимал оба кулака к желудку.

Саддукеи притворились перепуганными. (На другой же день право жертвоприношения было им даровано.) Антипа являл все признаки отчаяния; один Вителлий пребывал безучастным, хоть он и ощущал в душе жестокую тревогу: вместе с сыном он терял всю свою карьеру.

Авла стошнило… Но как только его рвота кончилась, он опять захотел есть.

Подайте мне скобленого мрамора, наксосского сланцу, морской воды, чего-нибудь, скорей! Или вот что: не взять ли мне ванну?

Он принялся грызть снежные комья. Затем, после недолгого колебанья — за что ему приняться: за коммагенский ли паштет, за розовых ли дроздов, он решился взять тыквы на меду. «Азиат» с благоговением созерцал Авла: этот дар неустанного пожирания изобличал, по его понятию, существо необычайное, принадлежащее высшей породе!

Авлу подали бычачьих почек, жареную белку, соловьев, рубленого мяса, завернутого в виноградные листья. А между тем священники продолжали спорить о воскресении мертвых. Аммониас, ученик платоника Филона, находил подобные толки нелепыми и высказывал свое мнение тут же сидевшим грекам, которые смеялись над оракулами. Маркелл и Яков подошли друг к другу. Маркелл рассказывал о блаженстве, которое он испытал, приняв веру персидского бога Митры, а Яков убеждал его последовать Христу. Пальмовые и тамарисовые, сафетские и библосские вина текли ручьями из амфор в кувшины, из кувшинов в чаши, из чаш в гортани. Поднялся говор болтовни, начались сердечные излияния. Ясим, хоть и еврей, не скрывал более своего обожания планет; купец из Афаки изумлял кочевников подробным описанием чудес гиерополисского храма — и те спрашивали у него, что стоило путешествие туда? Зато другие крепко держались за свои прирожденные поверья. Полуслепой германец пел гимн во славу того скандинавского мыса, где боги являют в лучах свои лики; а люди из Сихема отказывались от жареных голубей — из уважения к священной горлице Азима.

Многие беседовали, стоя посреди залы, и от пара дыханья и дыма светильников в воздухе образовалось нечто вроде тумана. Фануил проскользнул вдоль стены. Он только что снова произвел наблюдения над небесными созвездиями: но не подвигался в направлении тетрарха, страшась выпачкаться в масло, что для ессеев было великим осквернением.

Вдруг послышались удары в ворота замка. Народ узнал о заключении Иоаканама. Люди с факелами в руках карабкались вдоль тропинок; темные массы кишели в оврагах — и от времени до времени поднимались протяжные вопли:

— Иоаканам! Иоаканам!

— Он всему помехой, — сказал Ионафан.

— Не будет доходов, деньги переведутся, если ему позволят продолжать, — толковали фарисеи.

И отовсюду неслись упреки, жалобы.

— Защити нас, тетрарх! Пора покончить с этим человеком! Ты отступаешься от веры! Ты безбожник, как все Иродово племя!

— Меньше, чем вы! — возразил тетрарх… — Мой отец соорудил ваш храм.

Тогда фарисеи, сыновья изгнанников, сторонники Маттафии, начали упрекать тетрарха в преступлениях его семейства.

У иных из этих людей черепа были заостренные, взъерошенные бороды, слабые и как бы злые руки; у других — курносые рожи, круглые, выпученные глаза: они смотрели бульдогами. Человек двенадцать писцов и иерейских слуг, кормившихся остатками жертвоприношений, подбежало к самому помосту, обнажив ножи, — они грозили Антипе, который продолжал держать им речь, между тем как саддукеи неохотно и слабо заступались за него. Он увидел Маннаи и знаком повелел ему удалиться; Вителлий являл вид равнодушный, как бы давая знать, что все это до него не касается.

Оставшиеся на триклиниуме фарисеи пришли вдруг в неистовую ярость: они разбили вдребезги стоявшие перед ними блюда. Им подали любимое кушанье Мецената — жареного дикого осла под соусом, а они гнушались этим мясом, как нечистым.

Авл глумился над ними, напоминая им ту ослиную голову, которую, по слухам, они считали святыней. Много других обидных слов высказал он по поводу их отвращения к свинине. Вероятно, они потому так ненавидели это животное, что оно убило их Вакха; и они, всеконечно, были пьяницы, так как в их храме была найдена виноградная лоза, вычеканенная из золота.

Священники не понимали его слов. Финеас, родом галилеянин, отказался перевести их. Тогда Авл разгневался безмерно, тем более что «Азиат», перепугавшись, исчез. Обед не нравился Авлу: кушанья были грубые, недостаточно приправленные. Он, однако, успокоился при виде блюда из хвостов сирийских баранов, настоящих комков жирного сала.

Все эти иудеи, их поступки и нравы казались Вителлию гнусными. Их бог уж не тот ли Молох, думалось ему, алтари которого ему попадались по дорогам? Принесенные в жертву малые дети пришли ему на память, вместе с тем сказанием о неведомом некоем человеке, которого будто бы тайно откармливали эти иудеи. Его латинское сердце с негодованием отвращалось от их нетерпимости, от их иконоборной ярости, от их звериного упорства. Проконсул собирался уже удалиться… Но Авл не хотел встать с места.

Спустив свою хламиду до самых бедр, он лежал, распростертый перед целой грудой мяс и яств. Он до того был пресыщен, что уже ничего есть не мог, — но не в силах был оторваться от всей этой благодати.

Возбуждение толпы все росло. Возникали мечты о независимости, вспоминалась древняя слава Израиля! Не подверглись ли все завоеватели небесной каре? Антигон, Красе, Вар…

— Негодяи! — воскликнул вдруг проконсул.

Он понимал по-сирийски — и держал при себе толмача только для того, чтобы дать себе время приготовить ответы.

Антипа поспешно достал медаль императора — и сам, с трепетом на нее взирая, показывал ее толпе со стороны лицевого изображения.

Но тут внезапно раскрылись створчатые двери золотой трибуны — и при ярком блеске свечей, окруженная рабами, гирляндами из анемон, появилась. Иродиада.

Ассирийская митра, прикрепленная подбородником, спускалась ей на лоб. Перекрученные кудри рассыпались вдоль пурпурного пеплума, прорезанного во всю длину рукавов. Каменные чудовища, подобные тем, что находились в Аргосе, над сокровищницей Атридов, вздымались по обеим сторонам дверей, и, стоя между ними, — она уподоблялась Цибеле, сопровождаемой ее двумя львами. С вышины балюстрады, которая царила над тем местом, где находился Антипа, она, держа в руке плоский кубок, громко закричала:

— Да здравствует цезарь!

Вителлин, Антипа и священники тотчас подхватили этот крик. Но в это мгновение с конца залы пробежал гулкий говор изумления, удивления… Молодая девушка вошла в залу.

Под голубоватым вуалем, который закрывал ей голову и грудь, можно было различить полукруглые линии ее бровей, ее халкедоновые серьги, белизну ее кожи. Схваченный на талье золотым поясом, четырехугольный кусок шелковой ткани переливчатого цвета лежал на ее плечах; черные шальвары были усеяныизображениями мандрагор, и, небрежно и лениво постукивая своими маленькими туфлями из пуха райской птицы, она тихо подвигалась вперед.

На самом верху помоста она сняла свой вуаль. Она походила на Иродиаду в молодости. Потом она стала танцевать. Она переставляла ноги одну перед другою, под лад флейты и пары кротал. Ее округленные руки призывали кого-то, который все убегал от нее. Легче бабочки преследовала она его, словно Психея, в которой зажглось любопытство, словно тень души, осужденной скитаться… и, казалось, то и дело готовилась улететь.

Похоронные звуки «гингры» заменили кроталы. Безнадежное уныние заступило место резвой надежды. Каждое движение девушки выражало тоску — и вся она замирала в таком томлении, что невозможно было сказать, плачет ли она о покинувшем ее боге или изнывает под его лаской. Полузакрыв ресницы, она крутила свой стан, волнообразно колыхала свои бедра, вздрагивала грудями — а лицо оставалось неподвижным. Зато ноги не останавливались.

Вителлий сравнивал ее с пантомимом Мнестером. Авла рвало по-прежнему. Тетрарх — словно во сне — терялся в мечтаниях. Он уже не думал об Иродиаде. Ему показалось, что она подошла к саддукеям. Но то видение удалилось.

Это не было видение. Иродиада — вдали от Махэруса — отдала в науку Саломею, свою дочь, в той надежде, что она понравится тетрарху. Ее расчет оказывался верным. Теперь она уже не сомневалась в этом. Но вот пляска снова изменилась. То был неистовый порыв любви, жаждущей удовлетворения. Саломея плясала, как пляшут индийские жрицы, как нубиянки, живущие близ катаракт Нила, как лидийские вакханки. Она круто склонялась во все стороны, подобно цветку, поражаемому ударами сильного ветра. Блестящие подвески прыгали в ее ушах, ткань на ее плечах играла переливами; от ее рук, ног, от ее одежд отделялись невидимые искры, которые зажигали сердца людей. Арфа запела где-то — и толпа отозвалась рукоплесканиями на ее томительные звуки. Не сгибая колен и раздвигая ноги, Саломея нагнулась так низко, что подбородок ее касался пола, — и кочевники, привыкшие к воздержанию, римские воины, искушенные в забавах разврата, скупые мытари, старые, зачерствелые в диспутах жрецы — все, расширив ноздри, трепетали под наитием неги.

Затем она принялась кружить около стола Антипы с бешеной быстротою… и он, голосом, прерывавшимся от сладострастных рыданий, говорил ей: «Ко мне! Приди!..» Но она все кружилась, тимпаны звенели буйно, с дребезгом — так и казалось, что вот-вот разлетятся они. Народ ревел — а тетрарх кричал все громче и громче: «Ко мне! Приди ко мне! Я дам тебе Капернаум, долину Тивериады, все мои крепости, половину моего царства!»

Она вдруг упала на обе руки, пятками кверху, прошлась таким образом вдоль помоста, подобно большому жуку, — и внезапно остановилась.

Ее затылок и хребет составляли прямой угол. Темные шальвары, покрывавшие ее ноги, спустились через ее плеча — и окружили дугообразно ее лицо, на локоть от полу. Губы у ней были крашеные, брови чернее чернил, глаза грозные, страшные… Крохотные капельки на ее лбу казались матовым испарением на белом мраморе.

Она ничего не говорила. Она глядела на тетрарха — и он глядел на нее.

Кто-то щелкнул пальцами на трибуне. Саломея быстро взбежала туда, появилась снова — и, немного картавя, детским голоском произнесла:

— Я хочу, чтобы ты дал мне на блюде голову… голову… — Она позабыла имя — но тотчас же прибавила с улыбкой: — голову Иоаканама.

Тетрарх, словно раздавленный, опустился на ложе.

Данное слово связывало его… Народ ждал…

«Но, быть может, — подумал Антипа, — это и есть та предсказанная смерть… и она, обрушившись на другого, пощадит меня! Если Иоаканам точно Илия — он сумеет ее избегнуть; если же нет — убийство не представляет важности».

Маннаи стоял возле него… и понял его мысль. Он уже удалялся; но Вителлий позвал его обратно и сообщил ему пароль. Римские солдаты стерегли ту яму.

Всем точно полегчило. Через минуту все будет кончено. Но Маннаи, верно, замешкался…

Он возвратился… На нем лица не было. Сорок лет он исполнял должность палача. Он утопил Аристовула, задушил Александра, заживо сжег Маттафию, обезглавил Зосиму, Паппаса, Иосифа и Антипатера… И он не дерзал убить Иоаканама! Зубы его стучали… все тело тряслось.

Он увидел перед самой ямой — великого ангела самаритян; покрытый по всему телу глазами, ангел потрясал огромным мечом, красным и зубчатым, как пламя молнии. Маннаи привел с собою двух солдат, свидетелей чуда.

Но солдаты объявили, что не видели ничего, кроме еврейского воина, который бросился было на них — и которого они тут же уничтожили.

Обуянная несказанным гневом, Иродиада изрыгнула целый поток площадной, кровожадной брани. Она переломала себе ногти о решетку трибуны — и два изваянных льва, казалось, кусали ее плечи и рычали так же, как она. Антипа закричал не хуже ее. Священники, солдаты, фарисеи — все требовали отмщения; а прочие негодовали на замедление, причиненное их удовольствию.

Маннаи вышел, закрыв лицо руками.

Гостям время показалось еще продолжительнее… Становилось скучно.

Вдруг шум шагов раздался по переходам… Тоска ожидания стала невыносимой.

И вот — вошла голова. Маннаи держал ее за волосы напряженной рукой, гордясь рукоплесканиями толпы.

Он положил ее на блюдо — и подал Саломее. Она проворно взобралась на трибуну — и, несколько мгновений спустя, голова была снова принесена той самой старухой, которую тетрарх заметил сперва на платформе одного дома, а потом в комнате Иродиады.

Он отклонился в сторону, чтобы не видеть этой головы. Вителлий бросил на нее равнодушный взгляд.

Маннаи спустился с помоста — показал ее римским начальникам, а затем всем гостям, сидевшим с той стороны.

Они рассматривали ее внимательно.

Острое лезвие меча, скользнув сверху вниз, захватило часть челюсти. Судорога стянула углы рта, уже запекшаяся кровь пестрила бороду. Закрытые веки были бледно-прозрачны, как раковины, а кругом светочи проливали свой лучистый свет.

Голова достигла стола священников. Один фарисей с любопытством перевернул ее; но Маннаи, поставив ее снова стоймя, поднес ее Авлу, которого это разбудило.

Сквозь узкое отверстие ресниц мертвые зеницы Иоаканама и потухшие зеницы Авла, казалось, что-то сказали друг другу. Потом Маннаи представил голову Антипе; и слезы потекли по щекам тетрарха.

Факелы погасли. Гости удалились — и в зале остались только Антипа и Фануил. Стиснув виски руками, тетрарх все смотрел на отрубленную голову; а Фануил, стоя неподвижно посреди пустой залы и протянув руки, шептал молитвы.

В самое мгновение солнечного восхода два человека, некогда отправленных Иоаканамом, появились с столь давно ожидаемым ответом.

Они сообщили этот ответ Фануилу, который тотчас восторженно умилился духом.

Он им показал ужасный предмет на блюде, между остатками пира.

Один из двух людей сказал ему:

— Утешься! Он сошел к мертвым, чтобы известить их о пришествии Христа.

Ессей теперь только понял те слова Иоаканама: «Дабы он возвеличился, нужно мне умалиться!»

И все трое, взявши голову Иоаканама, направились в сторону Галилеи.

Так как она была очень тяжела — они несли ее поочередно.

(обратно) (обратно)

Гюстав Флобер Искушение святого Антония

Памяти моего друга

АЛЬФРЕДА ЛЕ ПУАТВЕНА,

умершего в Невиль-Шан-Дуазель

3 апреля 1848 года.

I

Фиваида. Вершина горы, площадка, закругленная полумесяцем, замыкается большими камнями.

Хижина отшельника — в глубине. Она сделана из глины и тростника, с плоской крышей, без двери. Внутри виднеются кувшин и черный хлеб; посредине, на деревянной подставке, большая книга; на земле тут и там волокна плетенья, две-три циновки, корзина, нож.

В десяти шагах от хижины воткнут в землю высокий крест, а на другом краю площадки склоняется над пропастью старая, искривленная пальма, ибо гора срезана отвесно, и Нил образует как бы озеро у подножия утеса.

Вид справа и слева ограничен оградою скал. Но со стороны пустыни, как плоские уступы берегов, огромные волны пепельно-белых песков простираются параллельно, одна за другой, уходя вверх; совсем же вдали, над песками, цепь Ливийских гор образует стену мелового цвета, слегка растушеванную фиолетовыми парами. Прямо перед глазами садится солнце. Небо на севере серо-жемчужного оттенка, у зенита пурпурные облака, словно космы гигантской гривы, вытягиваются по голубому своду. Эти пламенные лучи темнеют, полосы лазури становятся перламутрово-бледными; кустарники, валуны, земля — все кажется твердым, как бронза, и в воздухе плавает золотая пыль, столь тонкая, что сливается с трепетанием света.

Святой Антоний, с длинной бородой, длинными волосами и в тунике из козьей шкуры, сидит, скрестив ноги, собираясь плести циновки. Как только солнце скрывается, он испускает глубокий вздох и говорит, оглядывая горизонт:

Еще день! еще день в прошлом!

Прежде, однако, я не был так несчастен! Перед рассветом я приступал к молитве; потом спускался к реке за водой и возвращался по крутой каменистой тропе с бурдюком на плече, распевая гимны. Затем развлекался уборкой хижины, брался за инструменты; старался, чтобы циновки были совсем одинаковы, а корзины легки, ибо малейшие дела мои казались мне тогда обязанностями, и в них не было ничего тягостного.

В установленные часы я прекращал работу и, простирая руки на молитве, ощущал как бы поток милосердия, изливавшийся с высоты небес в мое сердце. Ныне он иссяк. Почему?..

Он медленно прохаживается в ограде скал Все порицали меня, когда я покидал свой дом. Мать поникла замертво, сестра издали делала мне знаки, чтобы я вернулся; а та, Аммонария — дитя, что я встречал каждый вечер у водоема, когда она пригоняла буйволов, — плакала. Она бежала за мной. Браслеты на ногах ее блестели в пыли, а туника, распахнувшись на бедрах, развевалась по ветру. Старый аскет, уводивший меня, кричал на нее. Наши верблюды продолжали скакать, и больше я не видал никого.

Сперва я выбрал себе жилищем гробницу одного фараона. Но чары струятся в этих подземных дворцах, где мрак словно сгущен древним курением благовоний. Из глубины саркофагов до меня доносился скорбный голос, звавший меня; а то у меня на глазах оживали вдруг мерзости, нарисованные на стенах, и я бежал к берегам Красного моря и укрылся в развалинах крепости. Там мое общество составляли скорпионы, ползавшие среди камней; вверху же, над головой, в голубом небе непрестанно кружили орлы. Ночью меня раздирали когти, щипали клювы, касались мягкие крылья, и ужасные демоны, воя мне в уши, опрокидывали меня наземь. Раз даже люди одного каравана, направлявшегося в Александрию, мне подали помощь, а затем увели с собой.

Тогда я решил обучиться у доброго старца Дидима. Хотя он был слеп, никто не знал Писания лучше него. Когда кончался урок, он шел гулять, опершись на мою руку, Я вел его на Пакеум, откуда виден маяк и открытое море. Затем возвращались мы через гавань, толкаясь среди людей всяких народностей, вплоть до киммерийцев, одетых в медвежьи шкуры, и гимнософистов с Ганга, натертых коровьим пометом. И непрестанно бывали стычки на улицах: то евреи отказывались платить налог, то мятежники пытались изгнать римлян. Кроме того, город полон еретиков, приверженцев Манеса, Валентина, Василида, Ария — и все пристают к тебе, споря и убеждая.

Их речи иногда мне вспоминаются. Как ни стараешься не обращать на них внимания, они все же смущают.

Я удалился в Кольцим и предался такому великому покаянию, что перестал бояться бога. Тот, другой, желая стать анахоретами, собрались вокруг меня. Я дал им устав деятельной жизни, ненавидя сумасбродства гностиков и мудрствования философов. Со всех сторон осаждали меня посланиями. Издалека приходили посетить меня.

Тем временем народ истязал исповедников, и жажда мученичества увлекла меня в Александрию. Гонение прекратилось за три дня перед тем.

На возвратном пути волны народа остановили меня у храма Сераписа. Правитель, говорили мне, хочет дать последний пример. Посреди портика, белым днем, нагая женщина была привязана к колонне, и два солдата бичевали ее ремнями; при каждом ударе все тело ее корчилось. Она обернулась, открыв рот, — и над толпой, сквозь длинные волосы, закрывавшие ей лицо, мне показалось, что я узнал Аммонарию…

Однако… эта была выше… и прекрасна… неописуемо!

Проводит руками по лбу.

Нет! нет! не хочу думать об этом!

Другой раз Афанасий призвал меня поддержать его против ариан. Все ограничилось поношениями и насмешками. Но с тех пор он был оклеветан, лишился кафедры, бежал. Где он теперь? — Ничего не знаю про то! Никто и не думает сообщать мне новости! Ученики все меня покинули, Иларион — в их числе!

Ему было лет пятнадцать, когда он пришел; он обладал умом таким любознательным, что каждую минуту задавал мне вопросы. Затем слушал задумчиво, — и все, в чем я нуждался, приносил мне без ропота, проворнее козленка, да так весело, что рассмешил бы патриархов. Да, то был сын для меня!

Небо стало красным, земля совсем почернела Под порывами ветра, как огромные саваны, вздымаются полосы песку и снова падают. В просвете вдруг проносятся птицы, как бы треугольным отрядом, подобным куску металла, только края которого трепещут.

Антоний смотрит на них.

Ах! как бы я хотел последовать за ними!

Сколько раз взирал я также с завистью на большие корабли, с парусами, похожими на крылья, и особенно когда они увозили вдаль тех, кого я принимал у себя! Что за прекрасные часы мы проводили вместе! как изливались наши души! Никто так не захватил меня, как Аммон: он рассказывал мне о своем путешествии в Рим, о катакомбах, о Колизее, о благочестии знаменитых женщин, еще тысячу разных вещей!.. и я не захотел уехать с ним! Откуда это мое упорство продолжать подобную жизнь? Я хорошо бы сделал, если бы остался у нитрийских монахов, раз они умоляли меня. Они живут в отдельных кельях и вместе с тем общаются друг с другом. По воскресеньям труба сзывает их в церковь, где висят три скорпиона для наказания преступников, воров и пролаз, ибо устав у них суров.

Тем не менее, нет у них недостатка и в сладостях жизни. Верные приносят им яйца, плоды и даже инструменты для вытаскивания заноз из ног. Вокруг Писпира — виноградники, а у табенцев есть плот, чтобы ездить за провизией.

Но я лучше бы служил моим братьям, будучи просто священником: помогаешь бедным, совершаешь таинства, пользуешься влиянием в семьях.

Впрочем, миряне не все же осуждены, и только от меня самого зависело стать… например… грамматиком, философом. У меня в комнате был бы тростниковый глобус, в руках всегда дощечки, вокруг меня молодежь, а у двери, как вывеска, подвешен лавровый венок.

Но в этих триумфах слишком много гордости! Лучше быть солдатом. Я был крепок и смел, — достаточно, чтобы натягивать канаты машин, проходить темными лесами, входить с каской на голове в дымящиеся города!.. Ничто мне не мешало также купить на свои деньги должность публикана по сбору пошлин у какого-нибудь моста; и путешественники рассказывали бы мне всякие истории, показывая множество любопытных вещей в своей поклаже…

Александрийские купцы плавают в праздничные дни по Канопской реке и пьют вино из чашечек лотоса под шум бубнов, от которых дрожат прибрежные кабаки. По ту сторону деревья, остриженные конусом, защищают от южного ветра мирные фермы. Кровля высокого дома опирается на тонкие колонки, сближенные как палки решетки; и сквозь эти промежутки хозяин, растянувшись на длинном кресле, видит все свои поля вокруг, караульщиков в хлебах, давильню, куда сбирают виноград, быков, которые молотят. Его дети играют внизу, жена наклонилась обнять его.

В белесой мгле ночи тут и там появляются остроконечные морды с прямыми ушами и блестящими глазами. Антоний идет к ним. Камешки скатываются, звери разбегаются. То была стая шакалов.

Один лишь остался, он держится на двух лапах, выгнув дугой спину и скосив голову, всей фигурой выражая недоверие.

Как он красив! хочется погладить его по спине, легко-легко.

Антоний свистит, подзывая его. Шакал исчезает.

Ах! он ушел к другим! Что за одиночество! Что за скука!

Горько смеясь:

Вот прекрасное существование — гнуть на огне пальмовые палки для посохов, выделывать корзины, плести циновки, а затем все это выменивать у кочевников на хлеб, о который зубы сломаешь! А! горе мне! будет ли этому конец? Уж лучше смерть! Нет больше сил! Довольно! Довольно!

Он топает ногой а быстрым шагом ходит среди скал, потом, запыхавшись, останавливается, разражается рыданиями и ложится на землю, на бок.

Ночь тиха; мерцают бесчисленные звезды; слышно только щелканье тарантулов Поперечина креста отбрасывает тень на песке; Антоний, плача, замечает ее.

Разве я так слаб? Боже мой! Мужайся! Надо встать!

Он входит в хижину, разгребает золу, находит тлеющий уголь, зажигает факел и втыкает его в деревянную подставку так, чтобы осветить большую книгу.

Раскрою я… Деяния апостолов? да!.. все равно где! «И узрел отверстое небо и опускаемое за четыре угла большое полотно, в котором находились всевозможные животные земные и дикие звери, гады и птицы; и глас был к нему: Встань, Петр! Заколи и ешь!» Итак, господь хотел, чтобы его апостол вкушал от всего?.. а я…

Антоний поник головою на грудь. Трепетание страниц, которые шевелит ветер, заставляет его поднять голову, и он читает: «И избивали иудеи всех врагов своих мечами, умерщвляя и истребляя, поступая с неприятелями своими по своей воле» Следует исчисление убитых ими: семьдесят пять тысяч. Но ведь они столько претерпели! Да и враги их были врагами истинного бога. И как они, должно быть, наслаждались местью, избивая идолопоклонников! Город, верно, переполнен был мертвецами! Они лежали у порога садов, по лестницам, до такой высоты загромождали комнаты, что дверей» нельзя было отворить!.. — Но вот я и погрузился в мысли об убийстве и крови!

Открывает книгу в другом месте. «Тогда Навуходоносор простерся лицом своим ниц и преклонился пред Даниилом». А! хорошо! Всевышний возносит пророков своих над царями; этот, вот, жил средь пиров, вечно опьяненный наслаждениями и гордостью. Но бог в наказание превратил его в животное. И ходил он на четвереньках!

Антоний хохочет и, раздвинув руки, кончиком пальцев перелистывает страницы. Его взгляд падает на следующую фразу: «Езекия в великой был радости от их посещения. Он показал им благовония свои, золото и серебро, все ароматы свои, благоуханные масти, все драгоценные сосуды свои и все, что находилось в сокровищницах его». Представляю себе… драгоценные камни, алмазы, дарики нагромождены до потолка. Человек, скопивший столь великие сокровища, уже не похож на других людей. Перебирая их, он думает, что владеет итогом бесчисленных усилий и как бы жизнью народов, которую он поглотил и может сам изливать. Такая предусмотрительность полезна для царей. Мудрейший из всех не пренебрегал ею. Его корабли везли ему слоновую кость, обезьян… Но где же это?

Он быстро перелистывает А! вот: «Царица Савская, прослышавши о славе Соломона, пришла искусить его загадками». Чем надеялась она его искусить? Дьяволу очень хотелось искусить Иисуса. Но Иисус восторжествовал, потому что был бог, а Соломон, может быть, благодаря своей магической науке. Высокая это наука! Ибо мир, как объяснял мне один философ, образует некое целое, все части коего влияют друг на друга, как органы единого тела. Дело в том, чтобы знать естественную любовь и отвращение вещей и затем давать им ход?.. Можно было бы, значит, изменять то, что представляется непреложным порядком?

Тут две тени, очерченные позади него перекладиною креста, выдаются вперед. Они образуют как бы два больших рога. Антоний кричит:

Господи, помоги!

Тень вернулась на свое место.

А!.. это был обман зрения! только всего! Напрасно мучаю я свой дух. Мне ничего не остается!.. решительно ничего!

Он садится и скрещивает руки.

А между тем… я словно почувствовал его приближение… Но зачем приходить Е м у? Впрочем, разве мне не ведомы его хитрости? Я оттолкнул чудовищного пустынника, предлагавшего мне, смеясь, теплые хлебцы, кентавра, пытавшегося посадить меня себе на спину, и того черного ребенка, появившегося среди песков, который был очень красив и сказал мне, что называется духом блуда.

Антоний быстро прохаживается взад и вперед.

Ведь по моему приказанию выстроили множество святых убежищ, наполненных столькими монахами во власяницах под козьими шкурами, что можно было бы составить целое войско! Я исцелял издалека больных, я изгонял бесов, я переходил реку среди крокодилов; император Константин написал мне три послания; Валакий, плевавший на мои послания, был разорван своими конями; народ александрийский, когда я снова появился, дрался, чтобы видеть меня, а Афанасий сопровождал меня до дороги. И какие подвиги! Вот уже больше тридцати лет я в пустыне и предаюсь беспрерывным стенаниям! Я носил на чреслах своих восемьдесят фунтов бронзы, как Евсевий, я подставлял тело укусам насекомых, как Макарий, я пятьдесят три ночи не закрывал глаз, как Пахомий; и те, кому отрубают голову, кого пытают клещами и сожигают, имеют меньше заслуг, быть может, ибо коя жизнь — непрерывное мученичество!

Антоний замедляет шаг.

Поистине нет человека, столь глубоко несчастного! Добрые сердца встречаются все реже и реже. Мне уже больше ничего не дают. Моя одежда изношена. У меня нет сандалий, нет даже чашки, ибо я роздал бедным и семье все свое добро, не оставив себе ни обола. А ведь только на орудия, необходимые мне для работы, мне надо бы иметь немного денег. О! совсем мало! пустяки!.. я был бы бережлив.

Никейские Отцы в пурпурных одеяниях держали себя как волхвы на тронах вдоль стен; и их угощали на пиру, осыпая почестями, особенно Пафнутия, потому что он крив и хром со времен диоклетианова гонения! Император несколько раз облобызал его выколотый глаз. Что за глупости! К тому же среди членов Собора были такие нечестивцы! Епископ из Скифии, Феофил; тот другой из Персии, Иоанн; грубый пастух Спиридон! Александр слишком стар. Афанасий должен был бы помягче обходиться с арианами, чтобы добиться от них уступок!

Да разве сделали бы они это! Они не хотели меня слушать! Выступавший против меня — высокий молодой человек с завитой бородой — бросал мне со спокойным видом коварные возражения, и, покуда я искал слов, с злыми лицами они смотрели на меня, лая, как гиены. Ах! почему я не могу заставить императора изгнать их всех или лучше избить, раздавить, видеть их страдания! Я-то ведь страдаю, и как!

Изнемогая, он прислоняется к хижине.

Это все от чрезмерных постов! силы мои иссякают. Если бы съесть… разок только, кусок говядины.

С томлением полузакрывает глаза.

А! красного мяса… плотную гроздь винограда!.. кислого молока, дрожащего на блюде!..

Но что со мной?.. Что же это со мной?.. Я чувствую, сердце мое набухает, как море, вздувающееся перед грозой. Бесконечная слабость томит меня, и теплый воздух словно веет ароматом волос. Но поблизости как будто нет женщин?

Оборачивается к тропинке меж скал.

Оттуда они появляются, покачиваясь на носилках, которые несут черные евнухи. Они сходят на землю и, соединяя руки, отягченные кольцами, преклоняют колени. Они рассказывают мне о том, что их тревожит. Жажда сверхчеловеческой страсти терзает их; они хотели бы умереть, во сне они видели богов, зовущих их; край их одежд покрывает мне ступни. Я их отталкиваю. «О, нет, говорят они, не гони! Что делать мне?» Их не страшит никакое покаяние. Они просят самого сурового, готовы разделить мое, готовы жить вместе со мной.

Уже давно я не видел их! Может статься, они придут? почему бы и нет? И вдруг… я услышу звон колокольчиков мула в горах. Мне кажется…

Антоний взбирается на скалу у начала тропинки и наклоняется, устремляя глаза в темноту.

Да! там, в глубине что-то движется, точно люди, ищущие дороги. Но она ведь там! Они сбились с пути!

Зовет:

Вот здесь! сюда! сюда!

Эхо повторяет: «сюда! сюда!» Остолбенев, он опускает руки.

Какой стыд! А! бедный Антоний!

И тотчас же слышит шепот: «Бедный Антоний!»

Кто там? отвечайте!

Ветер воет, проносясь в расселинах скал; и в его смутных звуках он различает голоса, словно воздух заговорил. Они низкие и вкрадчивые, свистящие.

Первый Хочешь женщин?

Второй А то большие груды серебра?

Третий Блестящий меч?

Другие

— Весь народ восхищается тобой!

— Усни!

— Убей их, ну же, убей их!

В то же время предметы меняют свой вид: у края утеса старая пальма с желтой листвой превращается в торс женщины, которая склонилась над пропастью, и длинные ее волосы колеблются.

Антоний оборачивается к хижине, и скамейка, на которой лежит большая книга, со страницами, испещренными черными буквами, кажется ему кустом, покрытым ласточками.

Это факел, конечно, играя огнем… Потушим его!

Тушит. Глубокая тьма.

И вдруг в воздухе проплывают сначала лужа воды, затем блудница, угол храма, фигура солдата, колесница с парой вздыбившихся белых коней.

Эти образы появляются внезапно, толчками, выступая во мраке, как живопись пурпуром на черном дереве.

Движение их ускоряется. Они проносятся с головокружительной быстротой. Временами они останавливаются и постепенно бледнеют, тают или же улетают, и немедленно появляются другие.

Антоний закрывает глаза.

Они множатся, толпятся вокруг, осаждают его. Несказанный ужас овладевает им, и он чувствует только жгучее стеснение в груди. Несмотря на оглушительный шум в голове, он ощущает великое молчание, отделяющее его от мира. Он пробует говорить — немыслимо! Словно общая связь частей его существа распадается; и, не в силах более сопротивляться, Антоний падает на циновку.

(обратно)

II

Тогда большая тень, более легкая, чем обычная тень, и окаймленная гирляндой других теней, обозначается на земле.

Это дьявол; он облокотится на крышу хижины и держит пол двумя своими крыльями, подобно гигантской летучей мыши, кормящей грудью своих птенцов, семь смертных грехов, чьи гримасничающие головы можно смутно различить.

Антоний, глаза которого по-прежнему закрыты, наслаждается своим бездействием и потягивается на циновке.

Она кажется ему все мягче и мягче, как будто набивается пухом, вздымается, становится постелью, постель — лодкой; вода плещется у ее бортов.

Справа и слева вырастают две узких полосы черной земли, выше которой лежат возделанные поля, с торчащими кое-где сикоморами. Вдали раздается шум бубенцов, барабанов и голоса певцов. То путники идут в Канопу спать в храме Сераписа, чтобы видеть вещие сны Антоний знает это, и он скользит, толкаемый ветром, между двух берегов канала. Листья папирусов и красные цветы нимфей, крупнее человека, склоняются над ним Он растянулся на дне лодки; весло сзади волочится по воде. Время от времени набегает теплый ветерок, и тонкие тростники шуршат. Ропот мелкой волны утихает. Дремота овладевает им. Ему снится, что он — египетский пустынник. Тогда он вдруг вскакивает.

Что, это был сон?.. он был так ясен, что даже не верится. Язык у меня горит! Пить!

Он входит в хижину и ощупью ищет повсюду.

Почва сырая!.. Разве шел дождь? Вот так так! осколки! Кувшин разбит!.. а мех?..

Находит его.

Пуст! совершенно пуст!

Спуститься к реке — понадобилось бы три часа по крайней мере, а ночь так черна, что и дороги не разглядеть. Меня корчит от голода. Где хлеб?

После долгих поисков он подбирает корку величиною не больше яйца.

Как? шакалы стащили его? О, проклятие!

И в ярости он бросает хлеб наземь.

Не успел он сделать это движение, как перед ним стол, покрытый всевозможными яствами.

Скатерть из виссона, бороздчатая, как повязки сфинкса, сияет волнистым блеском, на ней-огромные части кровавого мяса, большие рыбы, птицы в оперенье, четвероногие в шкурах, плоды почти окраски человеческого тела, а куски белого льда в сосуды из фиолетового хрусталя искрятся огнями Антоний замечает посреди стола кабана, дымящегося всеми порами, с поджатыми лапами, с полузакрытыми глазами, и мысль, что он может съесть это чудовищное животное, до крайности его радует. Затем — тут никогда не виданные им кушанья: черное рубленое мясо, золотистое желе, рагу, где плавают грибы, как ненюфары на прудах, взбитые сливки, легкие, как облака И аромат всего этого доносит до него соленый запах океана, Свежесть источников, могучее благоухание лесов Ноздри его раздуваются, слюни текут, он бормочет, что этого ему хватит на год, на десять лет, на всю его жизнь!

По мере того как вытаращенные его глаза перебегают с одного блюда на другое, вырастают еще новые, образуя пирамиду, углы которой рушатся. Вина текут, рыбы трепешут, кровь в кушаньях бурлит, мякоть плодов тянется вперед, как влюбленные уста; а стол вздымается ему по грудь, по подбородок, и вот прямо перед ним только одна тарелка и один только хлеб.

Он протягивает руку к хлебу — появляются другие хлебы.

Все это мне!.. все! но…

Антоний отступает.

Был всего лишь один — и вот сколько!.. Так это чудо, такое же чудо, как сотворил господь!..

Для чего? Э, все остальное не менее непонятно… А! Сатана, отыди! отыди!

Толкает стол ногой. Стол исчезает.

Нет! — и вновь ничего?

Глубоко вздыхает.

О! велико было искушение. Но как я избавился от него!

Он подымает голову и спотыкается о звонкий предмет.

Это еще что?

Антоний наклоняется.

Вот так так! чаша! кто-нибудь в пути потерял ее. Ничего удивительного…

Слюнявит палец и трет.

Блестит! металл! Впрочем, так не различишь…

Он зажигает факел и рассматривает чашу.

Она из серебра, украшена выпуклостями по краям, на дне — медаль.

Зацепив ногтем, вынимает медаль.

Эта монета, стоимостью… от семи до восьми драхм — не более того! Все равно! вполне хватит на покупку овечьей шкуры.

Отблеск факела освещает чашу.

Быть не может! она из золота! да!.. вся из золота!

На дне оказывается другая монета, крупнее. Под ней он обнаруживает еще несколько.

Но это уже сумма… на нее можно купить трех быков… участок поля!

Чаша уже вей наполнена золотыми монетами.

Что там! сотню рабов, солдат, целую толпу…

Бугорки по краю, отделяясь, образуют жемчужное ожерелье.

Да с такой драгоценностью можно добыть и жену императора!

Встряхнув, Антонин продевает кисть руки в ожерелье. Левой рукой он держит чашу, правой поднимает факел, чтобы лучше осветить ее. Как вода, струящаяся из бассейна, из чаши льются сплошными волнами, образуя целый холмик на песке, алмазы, карбункулы и сапфиры, а вперемежку — большие золотые монеты с изображеьиями царей.

Что это? что это? статиры, сикли, дарики, ариандики! Александр, Димитрий, Птолемеи, Цезарь! но ни один из них не обладал столькими! Все мне доступно! прощайте страдания! меня слепят эти лучи! О, сердце мое переполнилось! как хорошо!.. да… еще, еще! без конца! Сколько бы я ни бросал их в море, непрерывно, мне все же останется. Зачем расточать? Я все сберегу и не скажу никому; я выдолблю себе в скале комнату, внутри покрытую бронзовыми плитами, и буду приходить туда, чтобы чувствовать, как ступни мои уминают груды золота; я погружу в него руки по локоть, как в мешки с зерном, я буду растирать им лицо, буду спать на нем!

Он выпускает факел, чтобы обнять всю груду, и падает ничком наземь.

Подымается. Все пусто.

Что сделал я?

Если бы я умер в эту минуту, то это был бы ад! неотвратимый ад!

Он весь содрогается.

Так значит я проклят? Э, нет! Я сам виноват! я поддаюсь на все ловушки! Другого нет такого дурака и негодяя! Я готов избить себя, о, я хотел бы вырваться из телесных уз! Слишком долго я сдерживался! Я должен мстить, разить, убивать! словно в душе моей стадо диких зверей. О, я готов ударами секиры, в гуще толпы… А! кинжал!..

Заметив нож, хватает его. Нож выскальзывает у него из руки, и Антоний стоит, прислонившись к стене хижины, с широко раскрытым ртом, неподвижный, в столбняке.

Все кругом исчезло.

Он грезит, что он в Александрии, на Панеуме — искусственном холме, обвитом лестницей и воздвигнутом в центре города.

Перед ним простирается Мареотисское озеро, вправо — море, влево — равнина, а прямо перед глазами внизу — нагромождение плоских крыш, прорезанное с юга на север и с востока на запад двумя улицами, которые перекрещиваются и образуют во всю свою длину линию портиков с коринфскими капителями. У домов, нависающих над этой двойной колоннадой', — окна с цветными стеклами. К некоторым из них извне пристроены огромные деревянные клетки, в которые снаружи врывается ветер Памятники разнообразной архитектуры теснятся друг подле друга. Египетские пилоны возвышаются над греческими храмами. Обелиски встают как копья между зубцов красного кирпича. Посреди площадей — Гермы с заостренными ушами и Анубисы с собачьей головой. Антоний различает мозаику во дворах и подвешенные к балкам потолка ковры Он охватывает взглядом две гавани (Большую гавань и Эвност), обе круглые, как два цирка, и разделенные молом, связывающим Александрию с крутым островком, на котором подымается четырехугольная башня Маяка, высотою в пятьсот локтей и о девяти ярусах, с грудой дымящихся черных углей на верхушке.

Малые внутренние гавани разрезают главные гавани. Мол с обоих краев заканчивается мостом на мраморных колоннах, водруженных в море. Под мостами проплывают парусные корабли; и тяжелые габары, нагруженные товарами, таламеги с инкрустациями из слоновой кости, гондолы с тентами, триремы и биремы, всевозможные суда кружат или стоят у набережных.

Вокруг Большой гавани непрерывный ряд царских строений: дворец Птолемеев, Музей, Посидион, Цезареум, Тимонион, где укрывался Марк-Антоний, Сома с гробницей Александра; а на другом конце города, за Эвностом, видны в предместье мастерские стекла, ароматов и папируса.

Снуют, толкаются бродячие торговцы, носильщики, погонщики ослов. Тут и там какой-нибудь жрец Озириса со шкурой пантеры на плече, римский солдат в бронзовой каске, много негров. У порога лавок останавливаются женщины, работают ремесленники; и скрип повозок спугивает птиц, клюющих на земле отбросы мяса и остатки рыбы.

На однообразие белых домов узором улиц наброшена как бы черная сетка. Рынки, полные овощей, образуют в ней зеленые букеты, сушилки красильщиков — цветные пластинки, золотые орнаменты на фронтонах храмов — сияющие точки, все это опоясано овалом сероватых стен, поя сводом синего неба, вблизи неподвижного моря.

Но толпа остановилась и смотрит на запад, откуда надвигаются огромные вихри пыли.

То фиваидские монахи, одетые в козьи шкуры, вооруженные дубинами и горланящие воинственную религиозную песнь с припевом: «Где они? где они?»

Антонию понятно, что они идут избивать ариан. Вдруг улицы пустеют, видны только улепетывающие ноги Теперь пустынники уже в городе. Их ужасающие палки, усаженные гвоздями, вращаются, как стальные солнца. Слышен грохот разбиваемых вещей в домах. Время от времени все стихает. Затем подымается громкий крик…

По улицам, из конца в конец, — непрерывное волнение смятенной толпы.

У многих пики в руках. Иногда две группы встречаются, сливаются в одну; и эта куча скользит по плитам, распадается, исчезает. Но вновь и вновь появляются длинноволосые люди.

Струйки дыма выбиваются из-за угла зданий Створки дверей срываются. Рушатся куски стен. Падают архитравы.

Антоний вновь видит всех своих врагов, одного за другим. Он узнает тех, кого успел забыть, прежде чем умертвить, он поносит их. Он вспарывает животы, режет, колет, тащит стариков за бороды, давит детей, добивает раненых. Мстят и за роскошь: неграмотные рвут книги, другие ломают, уничтожают статуи, картины, мебель, ларцы, тысячи изящных вещей, употребления которых они не знают и потому еще больше на них раздражаются. Время от времени они останавливаются перевести дух, потом принимаются сызнова.

Жители, укрывшись во дворах, стонут. Женщины подымают к небу глаза, полные слез, и обнаженные руки Чтобы умолить пустынников, они обнимают их колени; те их отталкивают, и кровь брызжет до потолка, стекает полосами по стенам, струится с обезглавленных трупов, наполняет акведуки, стоит на земле широкими красными лужами.

Антонию она дошла до колен Он ступает по ней, он облизывает ее капельки на губах и трепещет от радости, ощущая ее на своем теле, под волосяной туникой, пропитанной ею.

Наступает ночь. Страшные вопли стихают.

Пустынники исчезли.

Вдруг на внешних галереях, окаймляющих девять ярусов маяка, Антоний замечает плотные черные полосы, словно усевшихся воронов. Он бежит туда я оказывается на вершине.

Большое медное зеркало, повернутое к открытому морю, отражает корабли в водном пространстве.

Антонию забавно на них смотреть; и пока он смотрит на них, их число увеличивается.

Они столпились в заливе, имеющем форму полумесяца. Позади, на мысу, расположился новый город римской архитектуры, с каменными куполами, коническими крышами, розовыми и голубыми мраморами и изобилием меди у волют капителей, у кровель домов, у углов карнизов.

Лес кипарисов господствует над ним. Цвет моря зеленее, воздух свежее. На горах у горизонта лежит снег.

Антоний ищет дорогу, и тут какой-то человек подходит к нему и говорит: «Иди, тебя ждут!»

Он пересекает форум, входит во двор, нагибается в дверях; и он стоит перед фасадом дворца, украшенным восковой группой, которая представляет императора Константина, повергающего дракона. Посреди порфирового водоема находится золотая раковина, наполненная фисташками. Провожатый говорит, что он может их взять. Он берет.

Затем он почти теряется в анфиладах покоев.

Во всю длину стен идут мозаичные изображения полководцев, подносящих на ладони императору завоеванные города. И повсюду базальтовые колонны, филигранные серебряные решетки, седалища из слоновой кости, стенные ковры, шитые жемчугом. Свет падает со сводов, Антоний продолжает идти. Струятся теплые испарения; иногда он слышит осторожное щелканье сандалий. Стражи, стоящие в передних комнатах, похожие на автоматы, держат на плечах вызолоченные жезлы.

Наконец он в зале, оканчивающейся в глубине гиацинтовыми занавесами. Они раздвигаются, и виден император, сидящий на троне, в фиолетовой тунике и в красных полусапожках с черными шнурами.

Жемчужная диадема надета на его волосы в симметрических завитках. У него — полуопущенные веки, прямой нос, тяжелый и сумрачный взгляд. По углам балдахина, простертого над его головой, посажены четыре золотых голубя, а у подножия трона — два эмалевых льва на задних лапах. Голуби начинают ворковать, львы рычат, император вращает глазами, Антоний подходит ближе, и сразу же, без предисловий, они заводят беседу о последних событиях. В городах Антиохии, Эфесе и Александрии разграблены храмы, и статуи богов пошли на горшки и котелки; император немало тому смеется. Антоний укоряет его за терпимость по отношению к новацианам. Но император сердится: новациане, ариане, мелециане — все ему надоели. Вместе с тем он восхищается епископатом, ибо, раз христиане смещают епископов, которые зависят от пяти-шести лиц, то достаточно их подкупить, чтобы распоряжаться всеми другими. Он и не преминул вручить им значительные суммы. Но он ненавидит отцов Никейского собора. «Пойдем поглядеть на них!» Антоний следует за ним.

И вот они на том же уровне на террасе.

Она возвышается над ипподромом, полным народа, а над ним — портики, где гуляет остальная толпа. Посреди ристалища простирается длинная узкая площадка, на которой расположены маленький храм.

Меркурия, статуя Константина, три перевитые бронзовые змеи: на одном конце — большие деревянные яйца, а на другом — семь дельфинов хвостами вверх.

Позади императорского павильона префекты палат, начальники дворцовой охраны и патриции выстроились правильными рядами вплоть до первого яруса церкви, во всех окнах которой видны женщины. Направо — трибуна партии синих, налево — зеленых, внизу — пикет солдат, а на уровне арены — ряд коринфских арок, образующих вход в клетки.

Бега вот-вот начнутся, лошади выравниваются в линию. Высокие султаны меж их ушей колышутся от ветра, как деревья, и, прыгая на месте, они дергают колесницы в форме раковин, управляемые возничими, одетыми в своего рода многоцветные кирасы с узкими у кистей и широкими в плечах рукавами, с голыми ногами, с бородой и волосами, выбритыми на лбу, как у гуннов.

Антоний сначала оглушен плеском голосов. Сверху донизу он видит только накрашенные лица, пестрые одежды, золотые бляхи; а белый песок арены блестит, как зеркало.

Император беседует с ним. Он поверяет ему важные тайны, признается в убийстве своего сына Криспа, советуется даже о здоровье.

Тем временем Антоний замечает рабов в глубине клеток. То — отцы Никейского собора в жалких лохмотьях. Мученик Пафнутий расчесывает гриву одному коню, Феофил моет ноги другому, Иоанн красит копыта третьему, Александр подбирает навоз в корзину.

Антоний проходит среди них. Они выстраиваются в ряд, просят его о заступничестве, целуют ему руки. Вся толпа свищет и гикает на них; и он безмерно наслаждается их унижением. Вот он уже вельможа при дворе, доверенный императора, первый министр! Константин возлагает свою диадему ему на чело. Антоний ее принимает, находя эту честь вполне естественной.

И тут из темноты выступает огромная зала, освещенная золотыми светильниками.

Колонны, наполовину теряющиеся во мраке, — так они высоки, — уходят чредой по обе стороны столов, которые тянутся от самого горизонта, где в светящейся дымке виднеются нагромождения лестниц, ряды аркад, колоссы, башни; позади — смутный край дворца, а за ним высятся кедры, черными массами выделяясь во мгле.

Гости, в венках из фиалок, облокотились на низкие ложа. Вдоль обоих рядов из наклоняемых амфор льется вино; а совсем в глубине, одинокий, с тиарой на голове, весь сверкая карбункулами, ест и пьет царь Навуходоносор.

По правую и по левую руку от него вереницы жрецов в остроконечных шапках кадят куреньями. Внизу по полу ползают пленные цари, безногие и безрукие, и гложут кости, которые он бросает им; ниже сидят его братья с повязками на глазах, слепые.

Непрерывный стон подымается из глубиныэргастулов. Нежные и протяжные звуки гидравлического органа чередуются с хорами голосов; и чувствуется, что вокруг залы простирается беспредельный город, людской океан, волны которого бьют о стены.

Бегают рабы, обнося кушанья; снуют женщины, предлагая напитки; корзины трещат под тяжестью хлебов; и верблюд, навьюченный продырявленными бурдюками, проходит вновь и вновь, точа вервену, освежающую плиты пола.

Укротители приводят львов. Танцовщицы в сетках, стягивающих волосы, ходят на руках, извергая огонь из ноздрей; фигляры-негры жонглируют, голые дети кидаются снежками, которые сплющиваются, падая на блестящее столовое серебро. Чудовищный гул голосов можно принять за бурю, и туман плавает над пиршественным столом — столько там мяса и испарений. Иногда искра от больших факелов, сорванная ветром, пронизывает ночь, как падающая звезда.

Царь рукавом отирает с лица ароматы. Он ест из священных сосудов, потом разбивает их; и мысленно он пересчитывает свои корабли, свои войска, свои народы. Сейчас из прихоти он возьмет и сожжет свой дворец со всеми гостями. Он думает восстановить Вавилонскую башню и свергнуть с престола всевышнего.

Антоний читает издали на его челе все его мысли. Они овладевают им, и он становится Навуходоносором.

В ту же минуту он пресыщается излишествами и истреблением, и его охватывает желание пресмыкаться во прахе. Но унижение того, кто ужасает людей, есть оскорбление их духа, еще новый способ ошеломлять их; и так как нет ничего ниже дикого зверя, то Антоний ползает на четвереньках по столу и ревет, как бык.

Он чувствует боль в руке, — камешек случайно поранил его, — и он снова перед своей хижиной.

Ограда скал пуста. Звезды сияют Все безмолвно.

Еще раз я обманулся! Откуда эти наваждения? То плоть во мне бунтует. О, несчастный!

Он бросается в хижину, берет связку веревок с металлическими зубьями на концах, обнажается до пояса и поднимает глаза к небу.

Боже, прими мое покаяние! не отвергни его по его слабости! Сделай его острым, долгим, беспредельным! Пора! к делу!

С силой хлещет себя.

Ай! нет, нет! прочь жалость!

Возобновляет бичевание.

О! о! о! каждый удар раздирает мне кожу, рассекает мне все тело. О, как ужасно жжет!

Э! вовсе это не страшно! что тут такого? Мне даже кажется…

Антоний останавливается.

Ну же, трус, ну еще! Так, так! по рукам, по спине, по груди, по животу, всюду! Свищите, плети, впивайтесь в меня, раздирайте меня! Пусть капли крови моей брызнут до звезд, пусть кости мои затрещат, жилы мои обнажатся! Клещей сюда, дыбу, расплавленного свинца! Мученики не то еще испытали! ведь правда, Аммонария?

Тень рогов дьявола появляется снова.

Меня бы могли привязать к столбу, рядом с тобой, лицом к лицу, у тебя на глазах, и я бы вторил твоим крикам стонами; и наши страдания слились бы, наши души смешались бы друг с другом.

Яростно бичует себя.

Вот, вот! за тебя! еще! зуд пробегает по мне. Какая мука, какое наслаждение! словно поцелуи! Мозг тает во мне! умираю!

Он видит прямо перед собой трех всадников верхом на онаграх, в зеленых одеждах, с лилиями в руках, и все на одно лицо.

Антоний оборачивается и видит трех других подобных же всадников, на таких же онаграх, в той же позе.

Он отступает. Тогда онагры — все сразу — подвигаются на шаг и трутся мордами о него, стараясь куснуть его одежду. Раздаются крики: «Сюда, сюда, здесь!» И в расселинах горы показываются знамена, головы верблюдов в красных шелковых уздечках, навьюченные мулы и женщины в желтых покрывалах, сидящие верхом по-мужски на пегих лошадях.

Запыхавшиеся животные ложатся, рабы бросаются к тюкам, развертывают пестрые ковры, раскладывают на земле блестящие предметы.

Белый слон, в золотой сетчатой попоне, подбегает, тряся пучком страусовых перьев, прикрепленных у него к лобной повязке.

На его спине, в подушках из голубой шерсти, скрестив ноги, полузакрыв веки и покачивая головой, сидит женщина, одетая столь ослепительно, что вся сияет лучами. Толпа простирается ниц, слон подгибает колена, и Царица Савская, соскальзывая по его плечу, спускается на ковры и направляется к святому Антонию.

Платье из золотой парчи, с оборками из жемчуга, агатов и сапфиров, на равном расстоянии одна от другой, стягивает ей талию узким корсажем, украшенным цветными нашивками, изображающими двенадцать знаков зодиака. Она в очень высоких сапожках; один из них черный и усеян серебряными звездами с полумесяцем, другой же белый, покрыт золотыми крапинками с солнцем посредине.

Широкие рукава, отделанные изумрудами и птичьими перьями, позволяют видеть маленькую округлую руку в эбеновом браслете у кисти, а у ее пальцев, унизанных кольцами, ногти такие острые, что кончики их почти похожи на иглы.

Плоская золотая цепь, проходя под подбородком, подымается вдоль щек, закручивается спиралью вокруг прически, посыпанной голубым порошком, затем, опускаясь, касается плеч и прикреплена к брильянтовому скорпиону, который вытянул язычок между ее грудей. Две крупных желтоватых жемчужины оттягивают ей уши. Края ее век окрашены в черный цвет. На левой скуле у нее коричневая родинка; и она дышит, открыв рот, как будто корсет ее стесняет.

Идя, она помахивает зеленым зонтиком с ручкой из слоновой кости, увешанным позолоченными колокольчиками, и двенадцать курчавых негритят несут длинный шлейф ее платья, а обезьяна держит его за край, приподнимая его время от времени.

Она говорит:

Ах, прекрасный отшельник! прекрасный отшельник! сердце мое замирает!

Я так топала ногой от нетерпения, что у меня появились мозоли на пятке, и я сломала себе один ноготь! Я посылала пастухов, которые стояли на горах, держа ладонь над глазами, и охотников, которые выкликали твое имя по лесам, и соглядатаев, которые обегали все дороги, спрашивая каждого встречного: «Видели вы его?»

Ночью я плакала, повернувшись лицом к стене. Слезы мои под конец проточили две дыры в мозаике, как лужицы морской воды в скалах, ибо я люблю тебя. О, да: люблю!

Берет его за бороду.

Смейся же, прекрасный отшельник! смейся! я очень веселая, ты увидишь. Я играю на лире, я пляшу, как пчела, и я знаю многое множество рассказов, один забавнее другого.

Ты и не воображаешь, как долог был наш путь. Вон онагры моих зеленых скороходов, — они лежат мертвые от усталости.

Онагры растянулись на земле без движения.

Три долгих луны они бежали ровным шагом, с кремнем в зубах, чтобы рассекать воздух, все время вытянув хвост, все время не разгибая колен и все время вскачь. Других таких не сыскать! Они достались мне от деда по матери, императора Сахариля, сына Якшаба, сына Яараба, сына Кастана. Ах! если б они были живы еще, мы запрягли бы их в носилки, чтобы быстро вернуться домой! Но… что ты?.. о чем ты думаешь?

Она всматривается в него.

Ах, когда ты будешь моим мужем, я разодену тебя, я умащу тебя благовониями, я удалю с тебя волосы.

Антоний стоит неподвижно, как столб, бледный, как смерть.

Ты словно печален; или жаль своей хижины? Но я же все покинула для тебя, — даже царя Соломона, а он ведь так мудр, у него двадцать тысяч военных колесниц и прекрасная борода! Я принесла тебе мои свадебные подарки. Выбирай!

Она прохаживается между рядами рабов и товаров.

Вот генисаретский бальзам, фимиам с Гардефанского мыса, ладан, киннамон и сильфий, хорошая приправа к соусам. Есть тут и ассурское шитье, и слоновая кость с Ганга, и элизский пурпур; а в этом ящике со снегом — бурдюк халибона, отборного вина для царей ассирийских, — и его пьют не разбавленным из рога единорога. Вон ожерелья, аграфы, сетки, зонтики, золотой ваазский порошок, касситер из Тартесса, пандийское голубое дерево, исседонские белые меха, карбункулы с острова Палесимояда и зубочистки из волос тахаса — вымершего зверя, находимого под землей. Эти подушки из Емафа, а бахрома для плаща — из Пальмиры. На этом вавилонском ковре есть… но подойди же! подойди лее!

Она тянет святого Антония за рукав. Тот противится. Она продолжает:

Эта тонкая ткань, что потрескивает словно искры под пальцами, — знаменитый желтый холст, привезенный купцами из Бактрии. Им требуется сорок три переводчика в их путешествии. Я прикажу сшить тебе из него одежды, которые ты будешь носить дома.

Отстегните крючки у футляра из сикомора и дайте мне ларец слоновой кости, что на спине у моего слона!

Из ящика вынимают что-то круглое, обернутое в покрывало, и подают ларчик резной работы.

Хочешь ты щит Джян-бен-Джяна, того, что построил пирамиды? Вот он! Он сделан из семи кож дракона, положенных одна на другую, скрепленных алмазными винтами и дубленных желчью отцеубийцы. Он изображает с одной стороны все войны, какие происходили со времен изобретения оружия, а с другой — все войны, какие произойдут до конца мира. Молния отскакивает от него, как пробковый мяч. Я надену его тебе на руку, и ты будешь брать его с собой на охоту.

Но если бы ты знал, что у меня в маленьком ящике! Поверни его, попытайся открыть! Это никому не удается; поцелуй меня — я скажу тебе — как.

Она берет святого Антония за обе щеки; тот отталкивает ее, простирая руки.

То была такая ночь, что царь Соломон потерял голову. Наконец мы заключили договор. Он поднялся и выходя крадучись…

Она делает пируэт.

Ах! ах! прекрасный отшельник! тебе не узнать этого! тебе не узнать этого!

Она помахивает зонтиком, и все колокольчики на нем звенят.

Чего только нет у меня еще, э! У меня есть сокровища, запертые в галереях, где теряешься, как в лесу. У меня есть летние дворцы, сплетенные из тростников, и зимние дворцы черного мрамора. Посреди озер, обширных, как моря, у меня есть острова, круглые, как серебряные монеты, сплошь покрытые перламутром, а берега их звучат точно музыка при плеске теплых воли, катящихся по песку. Мои кухонные рабы берут птиц из моих птичников и ловят рыбу в моих садках. У меня резчики сидят, не вставая, и вырезают мои изображения на твердом камне; литейщики, задыхаясь, отливают мои статуи; мастера благовоний смешивают сок растений с уксусом и трут мази. У меня швеи кроят ткани, ювелиры работают над драгоценными изделиями, искусницы изобретают мне прически, а тщательные художники поливают мои панели кипящей смолой, охлаждая ее опахалами. Моих прислужниц хватило бы на целый гарем, а евнухов — на целое войско. Мне подвластны войска, мне подвластны народы! В сенях моего дворца — стража из карликов, и у них за спиной трубы из слоновой кости.

Антоний вздыхает.

У меня упряжи газелей, квадриги слонов, сотни пар верблюдов, и кобылицы с такой длинной гривой, что ноги их путаются в ней, когда они скачут, и стада с такими широкими рогами, что перед ними вырубают леса, когда они пасутся. У меня жирафы гуляют в садах и кладут головы на край моей крыши, когда я дышу свежим воздухом после обеда.

Сидя в раковине, влекомой дельфинами, я объезжаю гроты, слушая, как падает вода со сталактитов. Я направляюсь в страну алмазов, где маги, мои друзья, предлагают мне выбирать лучшие; затем я выхожу на берег и возвращаюсь домой.

Она издает резкий свист, и большая птица, спускаясь с небес, падает на ее прическу, осыпая с нее голубой порошок Ее оперение оранжевого цвета кажется составленным из металлической чешуи. Головка с серебряным хохолком обладает человеческим лицом. У нее четыре крыла, ястребиные лапы и огромный павлиний хвост, который она распустила за собой.

Она хватает клювом зонтик царицы, слегка покачивается, пока не приходит в равновесие, затем, вся взъерошившись, остается неподвижной.

Благодарю, прекрасный Симорг-анка! ты указал мне, где таится влюбленный! благодарю, посланник моего сердца!

Он быстр, как желание. За день он облетит весь мир. Вечером возвращается, садится в изножии моего ложа, рассказывает мне про то, что видел, — про моря, проносившиеся под ним с рыбами и кораблями, про большие голые пустыни, которые созерцал с высоты небес, и про склонившиеся нивы в полях, и про деревья, растущие на стенах покинутых городов.

В томлении ломает руки.

О! если бы ты захотел, если бы ты захотел!.. У меня есть павильон на мысу посредине перешейка между двух океанов.

Он облицован по стенам стеклом, пол выложен черепахой, а двери выходят на четыре стороны света. Сверху я вижу, как возвращаются мои корабли и люди подымаются на холм с ношами на плечах. Мы спали бы на пуху мягче облаков, мы пили бы прохладные напитки в коже плодов и смотрели бы на солнце сквозь изумруды! Приди!..

Антоний отступает. Она приближается и говорит раздраженно:

Как? ни богатство, ни игривость, ни влюбленность на тебя не действуют? Что же тебе надо, а? Хочешь ты тогда женщину похотливую, жирную, с хриплым голосом, с огненными волосами и пышным телом? Предпочтешь ты тело холодное, как кожа змеи, или же большие черные глаза, темнее мистических пещер? ну, гляди, каковы у меня глаза?

Антоний против воли смотрит на них.

Всех тех, кого ты встречал, начиная с уличной девки, поющей под фонарем, до патрицианки, обрывающей лепестки роз с высоты носилок, — все образы, виденные тобой, все грезы твоих желаний — проси их! Я не женщина: я

— целый мир! Стоит моим одеждам упасть — и ты откроешь во мне тайну за тайной!

Антоний щелкает зубами Положи палец на мое плечо, — и точно огненная струя пробежит по твоим жилам. Обладание малейшей частью моего тела наполнит тебя более сильной радостью, чем завоевание целой империи. Приблизь уста! У моих поцелуев вкус плода, который растает в твоем сердце! Ах! как ты забудешься под покровом моих волос, как упьешься моей грудью, как изумишься моим рукам и ногам, и, спаленный моими зрачками, в моих объятиях, в вихре…

Антоний творит крестное знамение.

Ты презираешь меня! прощай!

Она удаляется, плача; потом возвращается.

Уверен? такую красавицу!

Она хохочет, а обезьяна, поддерживающая край ее платья, приподнимает его.

Ты раскаешься, прекрасный отшельник, ты будешь стонать! ты заскучаешь! а мне все разно! ля-ля-ля! ох! ох! ох!

Она уходит, закрыв лицо руками, вприпрыжку на одной ноге.

Перед святым Антонием тянутся рабы, лошади, дромадеры, слон, служанки, вновь навьюченные мулы, негритята, обезьяна, зеленые скороходы со сломанными лилиями в руках; и царица Савская удаляется с судорожными всхлипываниями, похожими не то на рыдания, не то на хохот.

(обратно)

III

Когда она исчезает, Антоний замечает на пороге своей хижины ребенка.

«Это, верно, один из слуг царицы», думает он.

Ребенок ростом с карлика, но коренаст как Кабир, кривобок, несчастный на вид. Седые волосы покрывают его чудовищно большую голову; и он дрожит от холода в своей жалкой тунике, не выпуская из рук свиток папируса.

Лунный свет из-за облака падает на него.

Антоний издали наблюдает за ним, и ему становится страшно.

Кто ты?

Ребенок отвечает:

Твой бывший ученик Иларион!

Антоний. Ты лжешь! Иларион уже много лет, как живет в Палестине.

Иларион. Я вернулся оттуда! это же я!

Антоний. приближается и вглядывается в него.

Однако его лицо сняло как заря, было ясное, радостное. А у этого оно мрачное и старое.

Иларион. Долгие труды истомили меня!

Антоний. Голос тоже другой. Звук его леденит меня.

Иларион. Это от горькой пищи!

Антоний. А седые волосы?

Иларион. Я столько перестрадал!

Антоний в сторону:

Возможно ли?..

Иларион. Я не был так далеко, как ты думаешь. Пустынник Павел посетил тебя в этом— году, в шемае месяце. Ровно двадцать дней тому назад номады принесли тебе хлеба. Третьего дня ты просил матроса достать тебе три шила.

Антоний. Ему все известно!

Иларион. Знай же, что я никогда тебя не покидал. Но ты подолгу не замечаешь меня.

Антоний. Как так? Правда, голова моя так помутилась! Особенно нынче ночью…

Иларион. Когда явились все смертные грехи. Но их жалкие козни рушатся пред таким святым, как ты!

Антоний. О, нет!.. нет! Ежеминутно силы меня оставляют! Почему я не из тех, чьи души всегда бестрепетны и дух тверд, — как, например, великий Афанасий?

Иларион. Он незаконно был рукоположен семью епископами!

Антоний. Что из того? раз его добродетель…

Иларион. Полно! гордый, жестокий человек, вечно в происках и, наконец, был ведь изгнан за барышничество.

Антоний. Клевета!

Иларион. Ты не станешь отрицать, что он хотел подкупить Евстафия, хранителя приношений?

Антоний. Так утверждают. Согласен.

Иларион. Он сжег из мести дом Арсения!

Антоний. Увы!

Иларион. На Никейском соборе он сказал, говоря об Иисусе: «человек господень».

Антоний. А! это богохульство!

Иларион. Впрочем, он так ограничен, что признается в полном непонимании природы Слова.

Антоний, улыбаясь от удовольствия:

Действительно, ум его не очень-то… возвышен.

Иларион. Если бы тебя поставили на его место, это было бы великим счастьем для твоих братьев, как и для тебя самого. Такая жизнь вдали от других нехороша.

Антоний Напротив! Человек есть дух и потому должен уйти от бренного мира. Всякое действие принижает его. Я бы хотел не прикасаться к земле, — даже подошвами моих ног!

Иларион. Лицемер, кто удаляется в пустыню, дабы свободнее предаваться разгулу своих вожделений! Ты лишаешь себя мяса, вина, бани, рабов и почестей; но ведь ты даешь полную волю воображению рисовать тебе пиры, благовония, голых женщин и рукоплескания толпы! Твое целомудрие — только более тонкий разврат, а презрение к миру — бессильная злоба против него! Вот что делает тебе подобных такими унылыми, а может быть, причиной тому и сомнения. Обладание истиной дает радость. Разве Иисус был печален? Он ходил, окруженный друзьями, отдыхал в тени олив, бывал в доме мытаря, умножал чаши, прощая грешнице, исцеляя все скорби. А ты, ты сострадаешь лишь своей нищете. Словно тобою движет угрызение совести и дикое безумие, в котором ты способен даже отпихнуть ласкающуюся собаку или улыбающегося ребенка.

Антоний разражается рыданиями.

Довольно, довольно: ты слишком возмущаешь мое сердце!

Иларион Отряхни червей со своих лохмотьев! Восстань из нечистот, в которых ты погряз! Твой бог — не Молох, требующий тела в жертву себе!

Антоний. И все же страдание — благословенно. Херувимы склоняются, приемля кровь исповедников.

Иларион. Восхищайся тогда монтанистами: они всех превзошли.

Антоний. Но ведь истина учения порождает мученичество!

Иларион. Как может оно доказать его истинность, раз оно одинаково свидетельствует и о заблуждении?

Антоний. Умолкнешь ты, ехидна!

Иларион. Да оно, может быть, не так уж и трудно. Увещевания друзей, особое удовольствие, что оскорбляешь народные чувства, данная клятва, известное опьянение, — тысяча обстоятельств тут помогают им.

Антоний отходит от Илариона Иларион следует за ним.

К тому же, этот вид смерти влечет за собой великие беспорядки. Дионисий, Киприан и Григорий избегали его. Петр Александрийский порицал его, а Эльвирский собор…

Антоний затыкает уши.

Не слушаю больше!

Иларион, повышая голос:

Вот ты впадаешь в свой привычный грех — леность. Невежество — накипь гордости. Говорят: «Таково мое убеждение, — о чем спорить?» и презирают учителей, философов, предание, наконец, даже букву Закона, которого и не знают. Ты так уверен, что владеешь всей мудростью?

Антоний. Я всегда слышу голос ее! Гремящие ее слова оглушают меня.

Иларион. Усилия постигнуть божество возвышеннее твоих самоистязаний ради того, чтобы его умилостивить. Вся наша заслуга лишь в жажде Истины. Религия одна не истолкует всего, и разрешение вопросов, которых ты не признаешь, может сделать ее более неуязвимой и более высокой. Итак, для ее спасения нужно общаться с братьями — иначе церковь, как собрание верующих, была бы лишь пустым словом — и выслушивать все доводы, не гнушаясь ничем и никем. Волхв Ваалам, поэт Эсхил и Кумекая сивилла предрекли Спасителя… Дионисий Александрийский получил свыше веление читать все книги. Святой Климент повелевает нам хранить и изучать греческую письменность. Гермас был обращен призраком некогда любимой женщины.

Антоний. Что за властный вид! И ты словно становишься выше…

Действительно, Иларион все больше и больше вырастает, и Антоний, боясь смотреть на него, закрывает глаза.

Иларион. Успокойся, добрый отшельник!

Давай сядем вон там, на большом камне, — как прежде, когда при первом проблеске утра я приветствовал тебя, называя «ясной денницей», и ты тотчас же приступал к своим наставлениям. Они еще не закончены. Луна нам достаточно светит. Я внемлю тебе.

Он вынул из-за пояса калам и, скрестив ноги на земле, держа в руке папирус, подымает взор на святого Антония, который сидит возле него, склонив голову.

Помолчав, Иларион продолжает:

Ведь слово божие подтверждено нам чудесами, — не так ли? Однако фараоновы волхвы производили их; да и другие обманщики могут производить их; люди впадают тут в заблуждение. Итак, что же такое чудо? Явление, которое нам кажется вне пределов природы. Но знаем ли мы все ее могущество? и из того, что нечто обыденное не изумляет нас, следует ли, что мы его понимаем?

Антоний. Пустое! надо верить Писанию.

Иларион. Святой Павел, Ориген и многие другие понимали его не дословно; однако, если его изъяснять аллегориями, оно становится достоянием немногих, и очевидность истины исчезает. Что же делать?

Антоний. Положиться на церковь.

Иларион. Итак, Писание бесполезно?

Антоний. Вовсе нет! хотя в Ветхом завете, признаю, есть… темные места… Но Новый сияет чистым светом.

Иларион Однако ангел-благовеститель, по Матфею, является Иосифу, а по Луке — Марии. Помазание Иисуса женщиной происходит, по первому евангелию, в начале его служения, а согласно трем остальным — за несколько дней до его смерти. Питье, предлагаемое ему на кресте, по Матфею, — уксус с желчью, по Марку — вино и мирра. Согласно Луке и Матфею, апостолы не должны иметь ни серебра, ни сумы, ни даже сандалий и посоха; у Марка, напротив, Иисус запрещает им брать с собой что-либо, кроме сандалий и посоха. Я теряюсь!..

Антоний с изумлением:

Правда ведь… правда ведь…

Иларион Когда до него дотронулась кровоточивая, Иисус обернулся и спросил: «Кто прикоснулся ко мне?» Итак, он не знал, кто прикоснулся к нему? Это противоречит всеведению Иисуса Если гробница охранялась стражами, женам нечего было беспокоиться о помощнике, чтобы отвалить камень с нее. Итак, стражи отсутствовали или же святые жены не были там. В Эммаусе он вкушает пишу с учениками и дает им потрогать свои раны. Это — человеческое тело, нечто вещественное, весомое и, однако, проходящее сквозь стены. Возможно ли это?

Антоний. Много понадобилось бы времени, чтобы тебе ответить!

Иларион. Зачем сходит на него Святой дух, раз он — бог-сын? Для чего ему нужно крещение, если он — Слово? Как мог дьявол искушать его, бога? Разве эти мысли никогда не приходили тебе в голову?

Антоний. Да!.. часто! Заглушенные или неистовствующие, они живут в моем сознании. Я подавляю их, — они возрождаются, душат меня; и временами мне думается, что я проклят.

Иларион. Тогда тебе нечего служить богу!

Антоний. У меня всегда потребность поклоняться ему!

После долгого молчания Иларион продолжает:

Но вне догмы нам предоставлена полная свобода исканий Желаешь ты знать иерархию ангелов, силу чисел, смысл зарождений и метаморфоз?

Антоний. Да, да! мысль моя бьется, чтобы вырваться из тюрьмы. Мне кажется, что, собравшись с силами, я преуспею в этом. Иной раз даже, на мгновение ока, я словно повисаю над землей; ' потом снова падаю.

Иларион. Тайна, которою ты хотел бы обладать, хранится мудрецами. Они живут в далекой стране, восседая под гигантскими деревьями, в белых одеждах, спокойные, как боги. Теплый воздух питает их. Леопарды бродят кругом по лужайкам. Журчанье ручьев и ржание единорогов сливается с их голосами. Ты их услышишь — и лик Неведомого разоблачится!

Антоний, вздыхая:

Путь долог, а я стар!

Иларион. О! о! знающие люди не редки! Они даже совсем близко от тебя, здесь! Войдем!

(обратно)

IV

И Антоний видит перед собой огромную базилику.

Из глубины ее льется дивный свет, как бы от некоего многоцветного солнца. Он освещает бесчисленные головы толпы, которая заполняет неф и стремится между колонн к боковым приделам, где в деревянных помещениях виднеются алтари, ложа, цепочки из голубых камешков и изображения созвездий на стенах.

Среди этой колышущейся толпы остановились тут и там группы людей. Одни, стоя на скамьях, проповедуют, подняв палец; другие молятся, скрестив руки, лежат на земле, поют гимны или пьют вино; вокруг стола верные творят вечерю, мученики распеленываются, показывая свои раны; старики, опершись на посохи, рассказывают о своих странствованиях.

Есть тут пришельцы из земли германцев, из Фракии и из Галлии, из Скифии и из Индии, с бородами в снегу, с перьями в волосах, с колючками в бахроме одежд, с темными от пыли сандалиями, с кожей, обожженной солнцем. Мелькают всевозможные одеяния — пурпуровые мантии и холщовые платья, расшитые далматики, шерстяные кафтаны, матросские шапки, епископские митры. Глаза у всех необычайно сверкают. У них вид палачей или евнухов.

Иларион входит в толпу. Все его приветствуют. Прижавшись к его плечу, Антоний их наблюдает. Он замечает много женщин. Некоторые одеты по-мужски, с наголо остриженными головами; ему страшно.

Иларион. Это христианки, обратившие своих мужей. Впрочем, женщины всегда за Иисуса, даже язычницы, — свидетельство тому — Прокула, жена Пилата, и Поппея, наложница Нерона. Не трепещи! вперед!

Появляются все новые и новые лица.

Они множатся, раздвигаются, легкие, как тени, испуская громкие крики, в которых слышатся и рычания ярости, и возгласы любви, и славословия, и проклятия.

Антоний, понизив голос:

Чего они хотят?

Иларион Господь сказал: «Еще многое имею сказать вам». Они знают это многое.

И он толкает его к золотому трону о пяти ступенях, где, окруженный девяносто пятью худыми и очень бледными учениками, умащенными маслом, восседает пророк Манес, прекрасный как архангел, недвижимый как статуя, в индийском одеянии, с карбункулами в заплетенных волосах; б левой его руке — книга с цветными рисунками, а под правой — глобус. Рисунки изображают создания, дремавшие в хаосе. Антоний наклоняется, чтобы разглядеть их. Затем:

Манес поворачивает глобус и, соразмеряя слова с лирой, издающей кристальные звуки, говорит:

Земля небесная у высшего предела, земля смертная у низшего предела. Ее поддерживают два ангела — Сплендитененс и Омофор с шестью ликами. На вершине высшего неба пребывает бесстрастное божество; внизу, лицом к лицу, — Сын божий и Князь тьмы.

Когда тьма продвинулась до его царства, бог извлек из своей сущности силу, которая произвела первого человека; и он окружил ее пятью стихиями. Но демоны тьмы похитили у него одну часть, и эта часть есть душа.

Есть лишь одна единая душа, разлитая повсеместно, как вода реки, разветвленной на многие рукава. Она вздыхает в ветре, скрежещет в мраморе под пилой, воет голосом моря, и она плачет млечными слезами, когда обрывают листья смоковницы.

Души, отлетевшие из этого мира, переселяются на звезды, которые суть существа одушевленные.

Антоний смеется.

О, что за сумасбродство!

Человек безбородый, сурового вида.

Почему?

Антоний хочет отвечать, но Иларион шепчет ему, что это — великий Ориген; и Манес продолжает:

Сначала они останавливаются на луне, где очищаются. Затем восходят на солнце.

Антоний медленно:

Не знаю… что мешает нам… так думать.

Манес. Цель всякой твари есть освобождение небесного луча, заключенного в материи. Ему легче ускользать в запахах, пряностях, аромате старого вина — этих невесомых вещах, подобных мыслям. Но круговорот жизни его удерживает. Убийца возродится в теле келефа, убивший животное станет этим животным; посадив виноградную лозу, ты будешь связан ее ветвями. Питание поглощает его. Итак, воздерживайтесь! поститесь!

Иларион. Они умеренны, как ты видишь!

Манес. Его много в мясе, меньше в овощах. И чистым, по высоким их заслугам, доступно отделять от растений эту светоносную часть, и она возносится в дом свой. Животные чрез размножение заточают ее в теле. Итак, бегите женщин!

Иларион. Восхищайся их воздержанием!

Манес. Или лучше поступайте так, чтобы они были бесплодны. — Для души лучше пасть на землю, нежели томиться в телесных узах.

Антоний. А! мерзость!

Иларион Но что нужды в иерархии гнусности? Церковь сделала ведь из брака таинство!

Сатурнин в сирийской одежде.

Он насаждает пагубный строй! Отец, чтобы покорить мятежность ангелов, повелел им создать сей мир. Христос пришел, дабы бог иудеев, который был одним из этих ангелов…

Антоний .Как ангел? он? создатель!

Кердон. Разве он не желал убить Моисея, обмануть своих пророков? разве не соблазнил он народы, не распространил ложь и идолопоклонство?

Маркион. Несомненно, Создатель не есть истинный бог!

Святой Климент. Александрийский Материя вечна!

Бардесан в одежде вавилонского волхва.

Она образована семью планетными духами.

Герниане Ангелы создали души!

Прискиллиане Создал мир дьявол!

Антоний откидывается назад.

Ужас!

Иларион, поддерживая его:

Ты слишком быстро отчаиваешься! ты плохо понимаешь их учение! Смотри: вот тот, кто воспринял свое учение от Феодата, друга святого Павла. Выслушай его!

И по знаку Илариона выступает . .

Валентин в тунике из серебряной ткани; у него хриплый голос и заостренный череп.

Мир — создание исступленного бога.

Антоний опускает голову.

Создание исступленного бога!..

После долгого молчания:

Как так?

Валентин Совершеннейшее из существ, из Эонов, Бездна почила с Мыслью в лоне Глубины. От их союза возник Ум, подругой коего стала Истина.

Ум и Истина породили Слово и Жизнь, а те, в свою очередь, породили Человека и Церковь, — и это составляет восемь Эонов!

Считает по пальцам.

Слово и Истина произвели десять других Эонов, то есть пять пар. Человек и Церковь произвели двенадцать других, среди них — Параклета и Веру, Надежду и Милосердие, Совершенство и Мудрость-Софию.

Совокупность сих тридцати Эонов образует Плерому, или Всебытие божие. И как отзвуки удаляющегося голоса, как струи испаряющегося запаха, как огни заходящего солнца, так постепенно ослабевают Могущества, истекшие из Начала.

Но София, жаждующая познать Отца, вынеслась вон из Плеромы, — и Слово создало тогда другую пару — Христа и Святого духа, который объединил все Зоны; и все вместе произвели Иисуса, цвет Плеромы.

Между тем усилие Софии вырваться из Плеромы оставило в пустоте образ ее, злую субстанцию — Ахарамот. Спаситель возымел к ней сострадание, освободил ее от страстей; и из улыбки освобожденной Ахарамот родился свет, слезы ее создали воды, ее печаль породила черную материю.

От Ахарамот изошел Демиург, творец миров, небес и Дьявола. Он пребывает гораздо ниже Плеромы, даже не замечая ее, настолько, что он полагает себя истинным богом и твердит устами своих пророков: «Нет иного бога, кроме меня!» Потом он сотворил человека и бросил ему в душу нематериальное семя, которое было Церковью, отблеском другой Церкви, помещенной в Плероме.

Ахарамот, однажды, достигнув высшей области, соединится со Спасителем; огонь, сокрытый в мире, уничтожит всю материю, поглотит сам себя, и люди, став чистыми духами, вступят в брак с ангелами!

Ориген. Тогда Демон будет побежден, и наступит царство божие!

Антоний сдерживает крик; и тотчас Василид берет его за локоть.

Верховное существо с бесконечными истечениями именуется — Абраксас, а Спаситель со всеми своими благими свойствами — Каулакау, иначе — линия над линией, прямизна над прямизной.

Силу Каулакау приобретают с помощью слов, начертанных на этом халцедоне для памяти.

И он показывает у себя на шее маленький камень, на котором вырезаны причудливые линии.

Тогда ты будешь перенесен в Незримое, и, став выше закона. ты презришь все, даже добродетель!

Мы же, Чистые, мы должны бежать страдания по примеру Каулакау.

Антоний Как? а крест?

Элкесаиты в гиацинтовых одеждах отвечают ему:

Печаль, ничтожество, осуждение и угнетение моих отцов, изгладились благодаря пришествию посланного.

Можно отрицать Христа низшего, человека Иисуса, не надлежит поклоняться другому Христу, явившемуся на свет под крылом Голубицы.

Почитайте брак! Святой дух — женщина!

Иларион исчез; и вот перед Антонием, теснимым толпой, Карпократиане, лежащие с женщинами на шарлаховых подушках:

Прежде чем войти в Единое, ты пройдешь через ряд условий и действий. Чтобы избавиться от мрака, выполняй отныне его дела! Супруг скажет супруге: «Окажи милость твоему брату», и она поцелует тебя.

Николаиты, собравшиеся вокруг дымящегося кушанья:

Вот идоложертвенное мясо, — вкуси его! Отступничество дозволено тому, чье сердце чисто. Насыщай свою плоть тем, чего она требует. Старайся изничтожить ее распутством. Пруникос, мать Неба, валялась в позере.

Маркосиане в золотых кольцах, умащенные бальзамом.

Войди к нам, дабы соединиться с Духом! Войди к нам, дабы испить бессмертия!

Один из них показывает ему за висящим ковром тело человека с головой осла, что изображает Саваофа, отца Дьявола. В знак ненависти он плюет на него.

Другой открывает очень низкую постель, усыпанную цветами, говоря, что Духовный брак сейчас свершится.

Третий держит стеклянную чашу, совершает возглашение; в чаше появляется кровь.

А вот она! вот она! кровь Христова!

Антоний отстраняется. Но он обрызган водой, выплеснувшейся из купели.

— Гельвидиане бросаются в нее, головой вниз, бормоча:

Человек, возрожденный крещением, безгрешен!

Затем он проходит мимо большого огня, у которого греются Адамиты, совершенно обнаженные в подражание райской чистоте, и наталкивается на Мессалиан Они валяются на полу, в полудремоте, оцепеневшие.

О, раздави нас, если хочешь, мы не двинемся с места! Труд — грех, всякая работа — скверна!

Позади них презренные Патерниане, мужчины, женщины и дети, сплошной кучей в грязи, подымают свои отвратительные лица, выпачканные вином:

Нижние части тела, сотворенные Дьяволом, ему принадлежат. Давайте же пить, есть, блудодействовать!

Аэтий Преступления — потребности, до которых не опускается око божие!

Но вдруг Человек, одетый в карфагенский плащ, выскакивает из их толпы со связкой ремней в руке и, стегая, как попало, направо и налево, неистово кричит:

А! обманщики, разбойники, симонийцы, еретики и демоны! червоточина школ, подонки ада! Вот Маркион, синопский матрос, отлученный за кровосмешение; Карпократа изгнали как мага; Эций обокрал свою наложницу, Николай продавал жену, а Манес, называющий себя Буддою, а по имени Кубрик, был ободран заживо острием тростника, и его дубленая кожа болтается на вратах Ктесифона!

Антоний узнал Тертуллиана и бросается к нему.

Учитель! ко мне! ко мне!

Тертуллиан, продолжая:

Разбивайте иконы! скрывайте девиц под покрывалами! Молитесь, поститесь, плачьте, умерщвляйте плоть! Прочь философию! прочь книги! после Иисуса знание бесполезно!

Все разбежались, и Антоний видит на месте Тертуллиана женщину, сидящую на каменной скамье.

Она рыдает, прислонив голову к колонне: волосы ее распущены, тело, в длинной бурой симарре, поникло.

Затем они оказываются рядом, вдали от толпы. Наступило молчание, необычайное спокойствие, как в лесу, когда ветер стихает и листья вдруг сразу перестают шевелиться.

Женщина очень красива, хотя поблекла и бледна, как покойница. Они глядят друг на друга, и глаза их шлют взаимно как бы волны мыслей, тысячу старинных, смутных и глубоких воспоминаний. Наконец Прискилла начинает говорить:

Я находилась в последней комнате бань и задремала под уличный шум.

Вдруг я услышала громкие голоса. Кричали: «Это маг! это Дьявол!» и толпа остановилась перед нашим домом, против Эскулапова храма. Я приподнялась на руках до высоты отдушины.

В перистиле храма стоял человек с железным ошейником на шее. Он брал уголья с жаровни и проводил ими широкие полосы на груди, взывая «Иисус! Иисус!» Народ говорил: «Это не дозволено! побьем его камнями!» Но он продолжал. То было нечто неслыханное, восхитительное. Цветы, огромные как солнца, вращались перед моими глазами, и из пространств до меня доносились трепетания золотой арфы. Смерклось. Руки мои выпустили перекладины, тело ослабло, и когда он увел меня в свой дом…

Антоний. Но о ком говоришь ты.

Прискилла. Да о Монтане!

Антоний. Монтан умер.

Прискилла. Это неправда!

Голос Нет, не умер Монтан!

Антоний оборачивается; рядом с ним, с другой стороны, на скамье сидит вторая женщина — белокурая и еще более бледная, с припухшими веками, словно она долго плакала. Не дожидаясь его вопроса, она говорит:

Максимилла Мы возвращались из Тарса по горам, когда на одном повороте дороги увидели под смоковницей человека.

Он издали закричал: «Стойте!» и бросился к нам с бранью. Рабы сбежались. Он разразился смехом. Лошади вздыбились. Молоссы выли.

Он стоял. Пот катился по его лицу. Плащ его хлопал от ветра.

Называя нас по именам, он поносил суету наших деяний, позор наших тел, и он грозил кулаком, указывая на дромадеров, в негодовании на серебряные колокольчики, подвешенные у них под челюстью.

Его ярость внушала мне ужас, и в то же время словно какое-то сладостное чувство меня убаюкивало, опьяняло.

Сначала приблизились рабы. «Господин, — сказали они, — животные наши устали»; затем заговорили женщины: «Нам страшно», и рабы отошли. Затем дети подняли плач: «Мы голодны!» И, не дождавшись ответа, женщины исчезли.

А он говорил. Я почувствовала кого-то возле меня. То был мой супруг; я внимала другому. Он полз между камней, крича: «Ты покидаешь меня?» и я ответила: «Да, отыди!», дабы последовать за Монтаном.

Антоний. За евнухом!

Прискилла. А! это тебя удивляет, грубый сердцем! Но ведь Магдалина, Иоанна, Марфа и Сусанна не делили ложа со Спасителем. Души способны с еще большей страстью обниматься, нежели тела. Дабы соблюсти непорочность Евстолии, епископ Леонтий изувечил себя, любя больше любовь свою, чем свою силу мужчины. Притом же, это не моя вика: некий дух понуждает меня; Сотас не мог меня излечить. А все-таки жесток он! Что нужды! Я — последняя из пророчиц, и после меня наступит конец света.

Максимилла. Он осыпал меня подарками. Впрочем, ни одна и не любит его так, — и ни одна так не любима им!

Прискилла. Ты лжешь! Меня он любит!

Максимилла. Нет, меня!

Дерутся.

Между их плеч появляется голова негра.

Монтан в черном плаще с застежкой из двух костей человеческого скелета.

Успокойтесь, мои голубицы! Мы неспособны к земному счастью, но наш союз дает нам, полноту духовную. За веком Отца — век Сына; и я предвещаю третий век — век Параклета. Его свет сошел на меня в те сорок ночей, когда небесный Иерусалим сиял на небе над моим домом в Пепузе.

Ах, в какой тоске кричите вы, бичуемые ремнями! как ваше исстрадавшееся тело ищет пламенной моей ласки! как вы томитесь на моей груди неосуществленной любовью! Сила ее открыла вам миры, и вы можете ныне созерцать души вашими очами.

Антоний делает жест изумления.

Тертуллиан, вновь появившийся возле Монтана Несомненно, раз у души есть тело, ибо что не имеет никакого тела, не существует.

Монтан Дабы сделать ее более тонкой, я установил всяческое умерщвление плоти, три поста в год и еженощные молитвы с закрытыми устами, — из опасения, чтобы дыхание, вырвавшись наружу, не замутило мысли. Надлежит воздерживаться от вторичных браков, а лучше вовсе от брака! Ангелы грешили с женами.

Архонтики во власяницах из конского волоса.

Спаситель сказал: «Я пришел разрушить дело Женщины».

Татианиане в тростниковых власяницах.

Она и есть древо зла! Одежды из шкур — наше тело.

И, подвигаясь все в том же направлении, Антоний встречает Валесиан, распростертых на земле с красными бляхами внизу живота под туникой.

Они протягивают ему нож:

Поступай как Ориген и как мы! Или ты боишься боли, трус? или любовь к своей плоти тебя удерживает, лицемер?

И пока он смотрит, как они пререкаются, лежа на спине в лужах крови, Каиниты с волосами, связанными гадюкой, проходят мимо него, голося у него над ухом:

Слава Каину! слава Содому! слава Иуде!

Каин создал племя сильных, Содом ужаснул землю своей карой, и через Иуду бог спас мир — Да, Иуда! без него нет смерти и нет искупления!

Исчезают в дикой толпе.

Циркумцеллиане в волчьих шкурах, в терновых венцах и с железными палицами в руках. Они, вопят:

Давите плод! мутите источники! топите детей! грабьте богатого, который наслаждается счастьем, который много ест! бейте бедного, который завидует попоне осла, корму собаки, гнезду птицы и сокрушается, что другие не так несчастны, как он.

Мы, святые, дабы ускорить конец света, отравляем, жжем, избиваем!

Спасение лишь в муках. Мы предаем себя мукам. Мы сдираем клещами кожу со своих черепов, ложимся под плуг, бросаемся в жерла печей!

Долой крещение! долой евхаристию! долой брак! проклятие всему!

По всей базилике усугубляются безумства.

Авдиане мечут стрелы в Дьявола; Коллиридиане подбрасывают к потолку синие покрывала; Аскиты простираются перед мехом; Маркиониты совершают крещение мертвеца елеем.

Женщина рядом с Апеллесом в пояснение его слов показывает круглый хлеб в бутыли; другая, окруженная Сампсеянами, раздает, как просфору, пыль своих сандалий. На усыпанном розами ложе Маркосиан двое любовников обнимаются. Циркумцеллиане режут друг друга, Валесиане хрипят, Бардесан поет, Карпократ пляшет, Максимилла с Прискиллой громко стонут, а Каппадокийская лжепророчица, вся голая, облокотившись на льва и потрясая тремя факелами, орет Грозный Призыв.

Колонны колеблются, как стволы дерев, амулеты на шеях ересиархов пересекаются огненными линиями, созвездия в часовнях движутся и стены расступаются под напором толпы, каждая голова которой — мятущаяся с ревом волна.

Между тем из недр этого гула голосов при взрывах смеха раздается песнь, в которой снова слышится имя Иисуса.

То — люди из простонародья; все они хлопают в ладоши в ритм пения. Посреди них Арий в одежде дьякона.

Безумцы, ратующие против меня, берутся истолковать бессмыслицу;чтобы посрамить их до конца, я сочинил песенки, такие забавные, что их знают наизусть на мельницах, в кабаках и в гаванях.

Тысячу раз нет! Сын не совечен Отцу и не единосущ! Иначе не произнес бы он слов: «Отче, да минует меня чаша сия! — Что называете вы меня благим? Никто не благ, только один бог! — Иду к богу моему и богу вашему!» и других слов, свидетельствующих, что он сотворен. На то указывают и все его именования: агнец, пастырь, источник, мудрость, сын человеческий, пророк, путь благой, краеугольный камень!

Савелий. А я утверждаю, что оба они — едины.

Арий. Антиохийский собор постановил обратное.

Антоний. Что же такое Слово?.. Кто был Иисус?

Валентиниане. Он был супруг раскаявшейся Ахарамот!

Сифиане. Он был Сим, сын Ноя!

Феодотиане. Он был Мельхиседек!

Меринтиане. Он был всего лишь человек!

Аполлинаристы. Он принял его вид! он лишь изображал страдания.

Маркел. Анкирский Он — проявление Отца!

Папа Каликст. Отец и Сын-два образа единого бога!

Мефодий. Он был сначала в Адаме, затем в человеке!

Керинф. И он воскреснет!

Валентин. Невозможнее тело его небесное!

Павел Самосатский. Он стал богом лишь после крещения!

Гермоген. Он живет на солнце!

И все ересиархи окружают Антония, который плачет, закрыв лицо руками.

Иудей рыжебородый, с пятнами проказы на коже, подходит вплотную к нему и страшно усмехается:

Его душа была душой Исава! Он страдал беллерофоитовой болезнью; а его мать, торговка благовониями, отдалась Пантеру, римскому солдату, на снопах маиса в вечер жатвы.

Антоний порывисто подымает голову, молча на них смотрит, затем идет прямо на них.

Ученые, маги, епископы и дьяконы, люди и призраки, прочь! Прочь! Прочь! Все вы — обман!

Ересиархи. Наши мученики больше мученики, чем твои, молитвы наши труднее, порывы любви возвышеннее и восторги столь же долги.

Антоний. Но нет откровения! нет доказательств!

Тогда все потрясают в воздухе свитками папируса, деревянными дощечками, кусками кожи, полосами тканей и толкают друг друга.

Керинфнане. Вот евангелие от евреев!

Маркиониты. Евангелие господа!

Маркосиане. Евангелие Евы!

Энкратиты. Евангелие Фомы!

Каиниты. Евангелие Иуды!

Василид. Трактат о присоединенной душе!

Манес. Пророчество Баркуфа!

Антоний отбивается, ускользает от них, — и он замечает в темном углу Старых Ебионитов, иссохших, как мумия, с потухшим взором, с седыми бровями. Они говорят дрожащим голосом:

Мы-то знали его, мы знали его, сына плотника Мы были его сверстниками, жили на той же улице. Его забавляло лепить из глины птичек, он не боялся порезаться инструментом, он помогал отцу своему в работе либо сматывал матери клубки крашеной шерсти. Потом он совершил путешествие в Египет, откуда принес с собой великие тайны. Мы были в Иерихоне, когда он повстречал пожирателя саранчи. Они разговаривали вполголоса, так что никто их не слышал. Но как раз с этого времени он прогремел в Галилее, и о нем пошли всякие россказни.

Они повторяют, дрожа:

Мы-то знали его! мы его знали!

Антоний. Ах! рассказывайте, рассказывайте еще! Какое было у него лицо?

Тертуллиан Дикого и отталкивающего вида, ибо он был отягчен всеми грехами, всеми страданиями и уродствами мира.

Антоний. О, нет! нет! Напротив, я представляю себе, что весь его облик был нечеловечески прекрасен.

Евсевий Кесарийский. В Панеадесе, против старой лачуги, в заросли трав, есть каменное изваяние, воздвигнутое, как говорят, кровоточивой женой. Но время изъело ему лицо, и дожди повредили надпись.

Из кучки Карпократиан выступает женщина.

Маркеллина. Некогда я была диакониссой в Риме, в маленькой церкви, и там я показывала верным серебряные изображения святого Павла, Гомера, Пифагора и Иисуса Христа. У меня сохранилось только Христово — Она приоткрывает плащ.

Хочешь видеть его?

Голос. Он сам является, когда мы призываем его! Час настал! Иди!

И Антоний чувствует у себя на плече грубую руку, которая тянет его за собой.

Он поднимается по совсем темной лестнице и после ряда ступеней подходит к двери.

Тогда ведущий его (может быть, то Иларион? — он не знает) говорит на ухо другому: «Грядет господь», — и их вводят в комнату с низким потолком, без обстановки.

Прежде всего его поражает находящаяся прямо перед ним длинная куколка кровавого цвета с человеческой Толовой, испускающей лучи, и слово Кнуфис, написанное по-гречески вокруг нее. Она завершает ствол колонны, поставленной посреди пьедестала На других стенах комнаты железные полированные медальоны изображают головы животных — быка, льва, орла, собаки и голову осла — вдобавок!

Глиняные светильники, подвешенные под этими изображениями, мерцают колеблющимся светом. Сквозь дыру в стене Антоний видит луну, сверкающую вдали на волнах, и различает даже их мерное, тихое плескание и глухой шум корабля, трущегося днищем о камни мола.

Мужчины на корточках, закрыв лица плащами, издают время от времени как бы сдавленный лай. Женщины дремлют, положив чело на руки, облокотившись на колени; они так закутаны покрывалом, что их можно принять за груду одежд вдоль стены. Возле них — полуобнаженные дети, сплошь покрытые насекомыми, с тупым видом глазеют на пламя светильников; и все пребывают в безделья: все ждут чего-то.

Они вполголоса говорят о своих семьях либо сообщают друг другу средства от болезней. Многие собираются отплыть на рассвете, ибо гонения слишком усиливаются. Язычников обмануть, однако, нетрудно. «Они воображают, глупцы, что мы поклоняемся Кнуфис!»

Но тут один из братьев, внезапно вдохновившись, становится перед колонной, где положен хлеб поверх корзины, наполненной укропом и кирказоном. Другие стали на свои места, образуя три параллельных ряда.

Вдохновленный развертывает свиток, испещренный цилиндрическими фигурами, потом начинает:

На тьму сошел луч Слова, и раздался могучий крик, походивший на голос света.

Все отвечают, покачиваясь:

Кирие элейсон!

Вдохновленный Человек затем был сотворен бесчестным богом Израиля с помощью сих:

указывая на медальоны:

Астофая, Орая, Саваофа, Адонаи, Элои, Яо! И он лежал в грязи, мерзостный, немощный, безобразный, бессмысленный.

Все жалобно:

Кирие элейсон!

Вдохновленный Но София, сострадая, оживила ею частицей своей души.

Тогда, узрев красоту человека, бог пришел в гнев. Он заточил его в своем царстве, запретив ему вкушать от древа познания.

София же еще раз помогла ему. Она послала змия, который долгими уловками побудил его преступить сей закон ненависти.

И человек, вкусив познания, постиг небесное.

Все громогласно:

Кирие элейсон!

Вдохновленный Но Ябдалаоф, дабы отмстить, низверг человека в материю, и змия вместе с ним.

Все очень тихо:

Кирие элейсон!

Замыкают уста и замолкают.

Запахи гавани смешиваются в теплом воздухе с чадом светильников. Их фитили, потрескивая, потухают: кружатся длинные москиты. И Антоний хрипит в тоске: он ощущает словно что-то чудовищное, колеблющееся вокруг него, ужас преступления, готового свершиться.

Но Вдохновленный, топая ногой, щелкая пальцами, качая головой, запевает в неистовом ритме при звуке кимвалов и пронзительной флейты:

Приди! приди! приди! выходи из своей пещеры!

Быстрый, что бежишь без ног, ловец, что берешь без рук!

Извилистый, как реки, кругообразный, как солнце, черный с золотыми пятнами, как твердь, усеянная звездами, подобный извивам лозы и извилинам внутренностей!

Нерожденный! поедающий землю! вечно юный! прозорливый! почитаемый в Эпидавре! Добрый к людям! Исцеливший царя Птолемея, воинов Моисея и Главка, Миносова сына!

Приди! приди! приди! выходи из своей пещеры!

Все повторяют:

Приди! приди! приди! выходи из своей пещеры! Однако ничто не показывается.

Почему же? что с ним?

И все совещаются, предлагают разные средства Какой-то старик подает ком дерна. Тогда в корзине что-то вздымается. Зелень шевелится, цветы падают, — и появляется голова Пифона.

Он медленно ползет по краю хлеба, подобно кольцу, вращающемуся вокруг неподвижного диска, потом развертывается, вытягивается; он огромен и не малого веса. Не давая ему касаться земли, мужчины поддерживают его грудью, женщины — головой, дети — ладонями; и его хвост, выходя сквозь отверстие стены, тянется бесконечно, до самого дна моря. Его кольца раздваиваются, заполняют комнату; они опоясывают Антония.

Верные, припадая губами к его коже, вырывают друг у друга хлеб, который он откусил.

Это ты! это ты!

Вознесенный сначала Моисеем, сокрушенный Езекией, восстановленный Мессией. Он испил тебя в водах крещения; но ты покинул его в Гефсиманском саду, и он почувствовал тогда всю свою слабость.

Изогнутый на перекладинах креста, выше его главы, точа слюну на терновый его венец, ты созерцал его смерть, ибо ты — не Иисус, ты — само Слово! ты — Христос!

Антоний лишается чувств от ужаса и падает перед своей хижиной на щепки, в которых тихо тлеет факел, выскользнувший у него из рук.

От сотрясения глаза его раскрываются, и он видит Нил, извилистый и светлый в белизне луны, подобный огромной змее среди песков; таким образом, видения снова охватывают его, словно он и не покидал Офитов; они окружают его, зовут, везут поклажу, спускаются к гавани. Он отплывает с ними.

Проходит неощутимое время.

Потом над ним свод темницы. Решетки перед ним образуют черные линии на голубом фоне; рядом с ним по сторонам, в тени, плачут и молят люди, окруженные другими, которые их ободряют и утешают.

Снаружи чувствуется гул толпы и блеск летнего дня.

Пронзительные голоса предлагают арбузы, воду, напитки со льдом, сенники для сиденья. Время от времени разражаются рукоплесканиями. Он слышит шаги над своей головой.

Вдруг раздался долгий рев, могучий и гулкий, как шум воды в акведуке.

И он видит перед собой, за решеткой другой клетки, льва, который ходит взад и вперед; затем ряд сандалий, голых ног и пурпурную бахрому. Выше, симметричными ярусами, идут, расширяясь, венцы зрителей от самого нижнего, замыкающего арену, до самого верхнего, с прямыми шестами, поддерживающими гиацинтовый навес, натянутый в воздухе на веревках. Лестницы, радиусами сходящиеся к центру, прорезают на равных промежутках эти огромные каменные круги. Их скамьи скрыты сидящей толпой всадников, сенаторов, солдат, плебеев, весталок и куртизанок, в шерстяных капюшонах, шелковых манипулах, рыжеватых туниках, с драгоценными камнями, пучка ми перьев, связками ликторов; и все это, кишащее, кричащее, шумное и неистовое, оглушает его, как огромный кипящий котел. Посреди арены, на жертвеннике, курится сосуд с фимиамом.

Итак, люди вокруг него — христиане, обреченные зверям. Мужчины — в красных плащах жрецов Сатурна, женщины — в повязках Цереры. Друзья делят между собой куски их одежд, их кольца. Чтобы проникнуть в тюрьму, говорят они, пришлось дать много, денег. Нужды нет! они останутся до конца.

Среди утешающих Антоний замечает лысого человека в черной тунике, лицо которого он уже где-то видел; он говорит им о бренности мира и о блаженстве избранных. Антоний охвачен любовью. Он жаждет случая отдать жизнь за Спасителя, не ведая, является ли он сам одним из этих мучеников.

Но, кроме длинноволосого фригийца, воздевшего руки, у всех печальный вид. Старик рыдает на скамье, юноша стоит, опустив голову, погруженный в грезы.

Старик отказался платить на углу перекрестка, перед статуей Минервы; и он смотрит на товарищей взглядом, в котором можно прочитать:

Вы должны были бы придти мне на помощь! Общины добиваются иногда, чтобы оставили их в покое. Многие из вас приобрели даже подложные грамоты, свидетельствующие о жертвоприношении идолам.

Он спрашивает:

Ведь Петр Александрийский установил, как нужно поступать, когда изнеможешь от пыток?

Про себя:

Ах, тяжко это в мои годы! немощи так ослабили меня! И все-таки я мог бы еще протянуть до, будущей зимы!

Воспоминание о своем садике умиляет его, и он смотрит в сторону жертвенника.

Юноша, который кулаками пытался нарушить празднество в честь Аполлона, бормочет:

Ведь только от меня зависело бежать в горы!

— Солдаты схватили бы тебя, — говорит один из братьев.

— О! я бы поступил как Киприан — я бы отрекся; и в другой раз проявил бы больше мужества, уж наверное!

Вслед за тем он думает о бесчисленных днях предстоявшей ему жизни, о всех тех радостях, которых не узнает, и он смотрит в сторону жертвенника.

Но Человек в черной тунике подбегает к нему:

Какой позор! Как, ты, избранная жертва? Все эти женщины смотрят на тебя, подумай только! А потом бог творит же иной раз чудеса. Пионий заставил оцепенеть руки своих палачей, кровь Поликарпа погасила пламя его костра.

Он оборачивается к старику.

Отец, отец! ты должен наставить нас своею смертью. Оттягивая ее, ты не преминул бы совершить какой-либо дурной поступок, который погубил бы плод добрых дел. Могущество божие бесконечно. Быть может, твой пример обратит весь народ.

А в клетке напротив львы безостановочно бродят взад и вперед, в непрерывном, быстром движении. Самый большой из них вдруг смотрит на Антония, рычит, и пар идет из его пасти.

Женщины сбились в кучу около мужчин.

Утешитель ходит от одного к другому.

Что сказали бы вы, что сказал бы ты, если бы тебя жгли железными полосами, если бы тебя четвертовали лошадьми, если бы твое тело, вымазанное медом, жалили насекомые! Ты же умрешь смертью охотника, захваченного врасплох в лесу.

Антоний предпочел бы все это ужасным диким зверям; ему кажется, что он чувствует их зубы, их когти, слышит, как хрустят его кости в их челюстях.

В темницу входит беллуарий; мученики дрожат. Один лишь фригиец, тот, что молился в стороне, остается бесстрастным Он сжег три храма; и он идет вперед, воздев руки, с отверстыми устами, с головой, устремленной к небу, ничего не видя, как сомнамбула.

Утешитель взывает:

Назад, назад! Дух Монтана может овладеть вами.

Все отступают, крича:

Проклятие Монтанисту!

Они ругают его, плюют в него, готовы его избить.

Львы яростно прыгают, кусая один другому гривы. Народ вопит: «Зверей! зверей!»

Мученики, разражаясь рыданиями, сжимают друг друга в объятиях. Им предлагают чашу наркотического вина. Они быстро передают ее из рук в руки.

У двери клетки другой беллуарий ожидает сигнала. Она отворяется: лев выходит.

Он пересекает арену наискосок большими шагами. Позади него один за другим появляются другие львы, потом медведь, три пантеры, леопарды Они разбредаются, как стадо по лугу.

Раздается щелканье бича. Христиане колеблются, — и, чтобы покончить с этим, братья подталкивают их. Антоний закрывает глаза.

Он открывает глаза, но тьма их заволакивает Вскоре она рассеивается, и он различает сухую и бугристую равнину, какие бывают вокруг заброшенных каменоломен.

Кое-где пучок кустарника торчит между плит на уровне земли, и белые фигуры, расплывчатее облаков, склонились над ними.

Легкой поступью приближаются другие. Глаза блестят из разреза длинных покрывал. По небрежности походки и ароматам, веющим от них, Антоний узнает патрицианок. Есть тут и мужчины, но низшего сословия, ибо их лица одновременно и простоваты и грубы.

Одна из них, глубоко вздыхая:

Ах, как хорошо дышать воздухом прохладной ночи среди гробниц! Меня так истомила нега ложа, дневной шум, давящий зной солнца!

Служанка вынимает из холстяного мешка факел и зажигает его. Верные зажигают от него другие факелы и втыкают их на могилах.

Женщина, задыхаясь:

Ах, наконец я здесь! Но что за скука быть женой идолопоклонника!

Другая Посещения темниц, беседы с братьями — все вызывает подозрения у наших мужей! И даже крестное знамение приходится нам творить втайне: они сочли бы его за магическое заклинание.

Третья У меня с мужем дня не обходилось без ссор; я не желала подчиняться посягательствам его на мое тело, и, чтобы отомстить, он возбудил преследование против меня как христианки.

Четвертая Помните, Люция, того молодого красавца, которого тащили за пятки, привязав к колеснице, как Гектора, от Эсквилинских ворот до Тибурских холмов, и кровь пятнала кустарник по обе стороны дороги! Я собрала с него капли. Вот она!

Она вытаскивает из-за пазухи губку, всю почерневшую, осыпает ее поцелуями, затем бросается на плиты, восклицая:

Ах! мой возлюбленный! мой возлюбленный!

Мужчина Сегодня ровно три года, как умерла Домитилла. Она была побита камнями в Прозерпининой роще. Я собрал ее кости, сверкавшие как светляки в траве. Ныне земля покрывает их!

Он бросается на могилу.

О, невеста моя! невеста моя!

И остальные по всей равнине:

О, сестра моя! о, брат мой! о, дочь моя! о, моя мать!

Они стоят на коленях, опустив голову на ладони, или лежат ничком, простирая руки, и грудь их готова разорваться от подавленных рыданий. Возведя очи к небу, они говорят:

Буди милостив, боже, к его душе! к ее душе! Она томится в обители теней; благоволи даровать ей воскресение, дабы она радовалась твоим светом!

Или, устремив взор на плиты, они шепчут: Покойся, не страдай! Тебе принесено вино, мясо!

Вдова Вот каша, приготовленная мною по его вкусу; в ней много яиц и двойная мера муки! Мы вместе будем есть ее, как прежде, не правда ли?

Она пригубливает ее и вдруг начинает смеяться странно, безумно.

Другие, как и она, откусывают кусок чего-нибудь, отпивают глоток.

Они делятся друг с другом рассказами о своих мучениках; горе уже не знает пределов, возлияния умножаются. Глаза, мокрые от слез, устремлены друг на друга. Они бормочут в опьянении и отчаянии; мало-помалу их руки соприкасаются, губы соединяются, покрывала приоткрываются, и они падают друг другу в объятия на могилах, среди чаш и факелов.

Небо начинает сереть Туман увлажняет их одежды, и, словно не зная друг друга, они расходятся разными дорогами по равнине.

Солнце сияет, трава стала выше, местность преобразилась И Антоний отчетливо видит сквозь бамбуки лес колонн голубовато-серого цвета То стволы дерев, растущие от одного ствола. От каждой из их ветвей спускаются другие ветви, уходящие в почву; и все это бесконечное множество горизонтальных и перпендикулярных линий напоминало бы леса чудовищной постройки, если бы кое-где не виднелись маленькие фиги с черноватой листвой, как у сикоморы.

Он различает в их разветвлениях кисти желтых цветов, фиолетовые цвети и папоротники, похожие на птичьи перья.

Под самыми нижними ветвями показываются тут и там рога бубала или блестящие глаза антилопы; выше сидят попугаи, порхают бабочки, ползают ящерицы, жужжат мухи; и в тишине слышится как бы биение глубокой жизни.

При входе в лес на чем-то вроде костра видна странная фигура — человек, обмазанный коровьим навозом, совершенно голый, иссохший, как мумия; его суставы образуют узлы на конечностях костей, похожих на палки. К ушам подвязаны раковины, лицо очень длинное, ястребиный нос. Левая рука вытянута в воздухе, одеревенелая, твердая как кол; и он стоит там, не сходя с места, так давно, что птицы свили гнездо в его волосах.

У четырех углов его костра пылают четыре огня. Солнце светит прямо в лицо. Он созерцает его, широко раскрыв глаза, и, не глядя на Антония, говорит:

Брамин с берегов Нила, что окажешь ты?

Со всех сторон сквозь промежутки бревен вырывается пламя, и Гимнософист продолжает:

Подобно носорогу я удалился в уединение. Я жил в дереве, что позади меня.

Действительно, желобчатый ствол толстой смоковницы образует естественное углубление в рост человека.

И я кормился цветами и плодами, столь строго соблюдая заповеди, что даже собаки не видели меня питающимся.

Так как жизнь происходит от греха, грех — от желания, желание — от ощущения, ощущение — от соприкосновения, я избегал всякого действия, всякого соприкосновения, и, недвижимый, как надгробная стела, дыша через ноздря, сосредоточивая взгляд на своем носу и созерцая эфир в своем духе, мир в своем теле, луну в своем сердце, я помышлял о сущности великой Души, из коей непрерывно истекают, как искры пламени, начала жизни.

Я постиг, наконец, верховную Душу во всех существах, все существа в верховной Душе, и мне удалось ввести в нее свою душу, в которую я ввел свои чувства.

Я получаю знание прямо от неба, как птица Чатака, которая утоляет жажду только в струях дождя.

И благодаря тому, что я познал все существующее, оно не существует больше.

Для меня теперь нет надежды и нет тоски, нет счастья, нет добродетели, ни дня, ни ночи, ни тебя, ни меня — ничего совершенно.

Ужасные лишения сделали меня могущественнее Сил. Сосредоточением мысли я могу убить сто царских сыновей, низринуть богов с престола, ниспровергнуть мир.

Он произнес все это бесстрастным голосом. Листья вокруг свертываются. Крысы на земле разбегаются. Он медленно опускает глаза к пламени, которое вздымается выше, потом добавляет:

Я почувствовал отвращение к форме, отвращение к восприятию, отвращение даже к самому знанию, ибо мысль не переживает преходящего явления, которое ее порождает, и ум — только видимость, как и все остальное.

Все, что рождено, погибнет, все, что умерло, оживет; существа, ныне исчезнувшие, пребудут в еще не созданных утробах и вернутся на землю, чтобы в печали служить другим созданиям.

Но так как я влачил бесконечное множество существований в обличье богов, людей и животных, я отказываюсь от странствия, я не желаю больше уставать! Я покидаю грязную гостиницу своего тела, грубо выстроенную из мяса, красную от крови, крытую отвратительной кожей, полную нечистот, и в награду себе я отхожу, наконец, ко сну в глубочайшие недра абсолютного, в Небытие.

Пламя подымается до его груди, затем окутывает его. Голова его выступает как сквозь отверстие в стене. Его глаза по-прежнему широко открыты.

Антоний встает.

Факел на земле поджег древесные щепки, и пламя опалило ему бороду.

С криком Антоний топчет огонь, и когда остается лишь груда пепла, он произносит:

Где же Иларион? Он только что был здесь.

Я видел его!

Э! нет, немыслимо, я ошибаюсь!

Но почему?.. Моя хижина, эти камни, песок, пожалуй, не Голее реальны. Я схожу с ума. Надо успокоиться. Где я был? что произошло?

А! гимнософист!.. Такая смерть обычна у индийских мудрецов. Каланос сжег себя в присутствии Александра; другой сделал то же во времена Августа. Какою ненавистью к жизни нужно обладать! Если только не гордость толкает их на это?.. Все равно, это — бесстрашие мучеников!.. Ну, а что до них, теперь я верю всему, что мне говорили о распущенности, которую они порождают.

А раньше? Да, вспоминаю! толпа ересиархов… Какие крики! какие глаза! Но почему столько излишеств плоти и заблуждений духа?

И всеми этими путями они думают достичь бога! Какое право я имею проклинать их, я, спотыкающийся на своем пути?

Когда они исчезли, я был, быть может, уже ближе к истине. Все это крутилось, как в вихре; у меня не было времени ответить. Теперь мой ум словно расширился и просветился. Я спокоен. Я чувствую себя способным… Но что это? как будто я затушил огонь!

Пламя порхает между скал, — и вот чей-то порывистый голос слышится далеко, в горах.

Что это — лай гиены или рыдания заблудившегося путника?

Антоний вслушивается. Пламя приближается. И он видит, что приближается женщина, плача и опираясь на плечо человека с седой бородой.

Она покрыта пурпурной мантией в лохмотьях. Он — с обнаженной головой, как и она, в тунике того же цвета; в руках у него бронзовый сосуд, из которого подымается синий огонек.

Антонию страшно — и хочется узнать, кто эта женщина Чужеземец (Симон) Это — девушка, бедное дитя, которое я вожу повсюду с собой.

Он поднимает бронзовый сосуд.

Антоний рассматривает ее при свете колеблющегося пламени.

У нее на лице следы укусов, во всю Длину рук рубцы ударов; растрепанные волосы запутались в прорехах ее рубища; глаза кажутся нечувствительными к свету.

Симон Иногда она остается так подолгу, не говорит, не ест; потом пробуждается — и изрекает удивительные вещи.

Антоний. Правда?

Симон. Эннойя! Эннойя! Эннойя! рассказывай, что ты знаешь!

Она ворочает зрачками, так бы просыпаясь ото сна, медленно проводит пальцами по бровям и говорит скорбным голосом.

Елена (Эннойя). У меня в памяти страна изумрудного цвета. Единственное дерево заполняет ее всю.

Антоний трепещет.

В каждом ряду его широких ветвей держится в воздухе чета Духов. Сучья переплетаются вокруг них, как вены тела, и они созерцают круговращение вечной жизни, от корней, погруженных в тень, до вершины, превышающей солнце. Я, на второй ветке, освещала своим лицом летние ночи.

Антоний, прикасаясь ко лбу.

А! понимаю! голова!

Симон, приложив палец к губам.

Тише!..

Елена Парус был надут, днище резало пену. Он говорил: «Мне нужды нет, если я возмущу свою родину, если я лишусь царства! Ты будешь принадлежать мне в моем доме!»

Как мила была высокая комната в его дворце! Он покоился на ложе из слоновой кости и, лаская мои волосы, влюбленно пел.

В конце дня я видела оба лагеря, зажигавшиеся сигнальные огни, Улисса у входа в палатку, Ахилла в полном вооружении, правившего колесницей по берегу моря.

Антоний. Но она же совсем безумная! Отчего?..

Симон. Тише!.. Тише!..

Елена. Они умастили меня мазями и продали народу, чтобы я забавляла его.

Однажды вечером я стояла с систром в руке, и под мою игру плясали греческие матросы. Дождь лил сплошным потоком на таверну, и чаши горячего вина дымились. Вошел человек, хотя дверь не отворилась при этом.

Симон. То был я! я вновь нашел тебя!

Вот она, Антоний, та, кого зовут Сиге, Эннойя, Барбело, Пруникос! Духи, правители мира, завидовали ей и заключили ее в тело женщины.

Она была Еленой Троянской, чью память заклеймил поэт Стесихор. Она была Лукрецией, патрицианкой, изнасилованной царями. Она была Далилой, обрезавшей волосы Самсону. Она < была той дщерью Израиля, что отдавалась козлам. Она любила блуд, идолопоклонство, ложь и глупость. Она продавала свое тело всем народам. Она пела на всех перекрестках. Она целовала все лица.

В Тире Сирийском она была любовницей воров. Она пила с ними по ночам и укрывала убийц в тепле своего прогнившего ложа.

Антоний. Э! что мне за дело!..

Симон неистово:

Я выкупил ее, говорю тебе, и восстановил в ее славе, так что Гай Цезарь Калигула влюбился в нее, ибо пожелал спать с Луною!

Антоний. Ну?..

Симон. Но ведь она и есть Луна! Не писал разве папа Климент, что она была заточена в башню? Триста человек обступили башню кругом, и в каждой из бойниц одновременно увидели луну, хотя в мире лишь одна луна и одна Эннойя!

Антоний. Да… я как будто вспоминаю…

И он подгружается в задумчивость.

Симон. Невинная, как Христос, умерший за мужчин, она обрекла себя в жертву женщинам. Ибо бессилие Иеговы обнаруживается в грехопадении Адама, и ветхий закон, противный порядку вещей, должен быть отвергнут.

Я проповедовал обновление в колене Ефремовом и Иссахаровом, по потоку Бизор, за озером Уле, в долине Мегиддо, по ту сторону гор, в Бостре и Дамаске. Да придут ко мне те, кто запятнан вином, кто запятнан грязью, кто запятнан кровью, и очищу их скверны Духом Святым, именованным Минервой у Греков! Она — Минерва! она — Дух Святой! я — Юпитер, Аполлон, Христос, Параклет, великая сила божия, воплощенная в образе Симона!

Антоний. А, это ты!.. так это ты? Но мне ведомы твои преступления!

Ты родился в Гиттое, вблизи Самарии. Досифей, твой первый учитель, отослал тебя. Ты проклинаешь святого Павла за то, что он обратил одну из твоих жен, и, побежденный святым Петром, в страхе и ярости ты бросил в воду мешок со своими фокусами!

Симон. Хочешь их?

Антоний смотрит на него, и внутренний голос шепчет в его груди: «Почему бы и нет?»

Симон продолжает:

Знающий силы Природы и существо Духов должен творить чудеса. Такова мечта всех мудрых — и желание, гложущее тебя; признайся в том!

Окруженный толпами римлян, я взлетал у них в цирке так высоко, что пропадал из глаз. Нерон приказал меня обезглавить; но на землю упала овечья голова вместо моей. Наконец меня заживо погребли; но я воскрес на третий день. Свидетельство — вот я пред тобой!

Он дает ему понюхать свои руки.

Они пахнут трупом. Антоний отступает.

Я могу повелеть — и задвижутся бронзовые змеи, засмеются мраморные изваяния, заговорят собаки. Я покажу тебе несметное множество золота; я посажу царей на престолы; ты узришь народы, поклоняющиеся мне! Я могу ходить по облакам и по волнам, проходить сквозь горы, являться в образе юноши, старца, тигра и муравья, принять твой облик, дать тебе мой, низводить молнию. Слышишь?

Гремит гром, сверкают молнии.

Се глас Всевышнего! «Ибо Вечный твой бог есть огонь», и все творение исходит от искр сего очага.

Тебе надлежит принять это крещение, — второе крещение, провозвещенное Иисусом и сошедшее однажды на апостолов во время грозы, когда отворено было окно!

Он двигает пламя рукой, медленно, как бы окропляя им Антония.

Мать милосердия, ты, открывающая тайны, дабы покой посетил нас в восьмой обители…

Антоний восклицает:

Ах! если бы у меня была святая вода!

Пламя гаснет, оставляя за собой клубы дыма. Эннойя и Симон исчезли.

Необычайно холодный, густой и зловонный туман наполняет воздух.

Антоний, простирая руки, как слепой:

Где я?.. Боюсь, как бы не упасть в пропасть. А крест, наверное, слишком далек от меня… Ах, какая ночь! какая ночь!

Порыв ветра раздвигает туман, — и он видит двух людей, одетых в длинные белые туники Первый — высокого роста, с приятным лицом, степенной осанки. Его русые волосы, разделенные пробором, как у Христа, ровно спадают на плечи. Он бросил жезл, который держал в руке, и его спутник принял его с поклоном, какие отвешивают на Востоке.

Этот последний — небольшого роста, толстый, курносый, плотного сложения, с курчавыми волосами, с простодушным лицом.

Оба они босы, с обнаженными головами и запылены, как люди, вернувшиеся из путешествия.

Антоний, вздрогнув.

Что вам надо? Говорите! Идите прочь!

Дамис, тот, что мал ростом.

Ну-ну!.. добрый отшельник! что мне надо? — Не знаю! Вот учитель!

Он садится; другой продолжает стоять. Молчание.

Антоний продолжает:

Итак, вы пришли?..

Дамис. О! издалека, очень издалека!

Антоний. А идете?..

Дамис, указывая на другого.

Куда он захочет!

Антоний. Но кто же он?

Дамис. Взгляни на него!

Антоний в сторону.

У него вид святого! Если бы я посмел…

Дым рассеялся. Ночь очень ясная. Луна сияет.

Дамис О чем же ты думаешь, раз ты умолк?

Антоний. Я думаю… О! ни о чем.

Дамис направляется к Аполлонию и несколько раз обходит вокруг него, склонившись, не подымая головы.

Учитель! вот галилейский отшельник, желающий знать начала мудрости.

Аполлоний Пусть приблизится!

Антоний колеблется.

Дамис. Приблизься!

Аполлоний громовым голосом.

Приблизься! Тебе хотелось бы знать, кто я, что совершил, что я думаю? Не так ли, дитя?

Антоний. Ежели это, однако, может способствовать моему спасению.

Аполлоний. Радуйся, я скажу тебе!

Дамис тихо Антонию.

Непостижимо! Очевидно, — он с первого взгляда усмотрел в тебе незаурядные наклонности к философии! Я тогда тоже этим воспользуюсь!

Аполлоний. Я расскажу тебе сначала про длинный путь, который прошел я в поисках истинного учения; и если ты найдешь во всей моей жизни дурной поступок, ты остановишь меня, ибо тот, кто творил зло своими делами, должен вводить в соблазн и своими словами.

Дамис. Антонию.

Вот это справедливый человек! а?

Антоний. Решительно, я думаю, что он искренен.

Аполлоний. В ночь моего рождения матери моей пригрезилось, будто она рвет цветы на берегу озера. Сверкнула молния — и она произвела меня на свет под пение лебедей, слышавшееся ей в ее сновидении.

До пятнадцатилетнего возраста меня трижды в день погружали в Азбадейский источник, воды которого поражают водянкой клятвопреступников, и тело мне растирали листьями книзы, дабы сделать меня целомудренным.

Однажды вечером ко мне пришла пальмирская принцесса, предлагая сокровища, скрытые, как ей было известно, в гробницах. Гиеродула храма Дианы от отчаяния зарезалась жертвенным ножом, а правитель Киликии в заключение своих посулов закричал в присутствии моей семьи, что умертвит меня; но сам умер спустя три дня, убитый римлянами.

Дамис. Антонию, подталкивая его локтем.

А? что я говорил! вот это человек!

Аполлоний Четыре года подряд я хранил полное молчание пифагорейцев. Самое неожиданное горе не исторгало у меня ни вздоха, и когда я входил в театр, от меня отстранялись как от призрака Дамис Ну, а ты, мог ли бы ты это сделать?

Аполлоний. По окончании срока моего искуса я стал наставлять греков, забывших предание.

Антоний. Какое предание?

Дамис. Не мешай ему говорить! Молчи!

Аполлоний. Я беседовал с Саманеями Ганга, с халдейскими астрологами, с вавилонскими магами, с галльскими друидами, со жрецами негров! Я восходил на четырнадцать Олимпов, я изведал до дна озера Скифии, я измерил громадность пустыни!

Дамис. И все это правда, сущая правда! Я тоже был там!

Аполлоний. Сначала я побывал у Гирканского моря. Я обошел его вокруг, и через страну Бараоматов, где погребен Буцефал, я спустился к Ниневии. У городских ворот ко мне подошел человек.

Дамис. Это был я, я, мой добрый учитель! Я сразу же тебя полюбил! Ты был нежнее девушки и прекраснее бога!

Аполлоний, не слушая его.

Он хотел сопровождать меня, служа мне толмачом.

Дамис. Но ты ответил, что понимаешь все языки и отгадываешь все мысли. Тогда я облобызал полу твоего плаща и пошел за тобою.

Аполлоний. После Ктесифона мы вступили в земли Вавилонские.

Дамис. И сатрап испустил крик, видя человека столь бледного…

Антоний в сторону.

Что означает…

Аполлоний. Царь принял меня стоя, у серебряного трона, в круглой зале, усыпанной звездами, а с купола свешивались на невидимых нитях четыре больших золотых птицы с распростертыми крыльями.

Антоний мечтательно.

Есть разве на земле такие вещи?

Дамис. Вот это город, Вавилон! все там богаты! Дома выкрашены в синий цвет, двери у них из бронзы и лестницы спускаются к реке.

Чертит по земле палкой.

Вот так, видишь? А потом — храмы, площади, бани, водопроводы! Дворцы покрыты красной медью! а внутри… если б ты только видел!

Аполлоний. На северной стене возвышается башня, а над ней — вторая, третья, четвертая, пятая и еще три других! Восьмая — святилище с ложем. Туда не входит никто, кроме женщины, избранной жрецами для бога Бела. Царь вавилонский поселил меня там.

Дамис. На меня-то почти и не смотрели! Вот я и гулял в одиночестве по улицам. Я расспрашивал про обычаи, посещал мастерские, рассматривал громадные машины, доставляющие воду в сады. Но мне было скучно без Учителя.

Аполлоний. Наконец мы покинули Вавилон, и при свете луны вдруг мы увидели эмпузу.

Дамис. Да, да! Она прыгала на своем железном копыте, ревела, как осел, скакала по скалам. Он изругал ее, и она исчезла.

Антоний в сторону.

К чему они клонят?

Аполлоний. В Таксиле, столице пяти тысяч крепостей, Фраорт, царь Ганга, показал нам свою гвардию чернокожих, ростом в пять локтей, а в дворцовых садах, под навесом из зеленой парчи, — огромного слона, которого царицы любили натирать для забавы благовониями. То был слон Пора, сбежавший после смерти Александра.

Дамис. И его нашли в лесу.

Антоний. Они извергают слова, как пьяные.

Аполлоний. Фраорт посадил нас с собой за стол.

Дамис. Что за потешная страна! Государи на попойках развлекаются метанием стрел под ноги пляшущим детям. Но я не одобряю…

Аполлоний. Когда я собрался в дальнейший путь, царь дал мне зонт и сказал: «У меня есть на Инде табун белых верблюдов. Когда они больше тебе не понадобятся, подуй им в уши. Они возвратятся».

Мы спустились вдоль реки, идучи ночью при свете светляков, сверкавших в бамбуках. Раб насвистывал песню, чтобы отгонять змей, и наши верблюды приседали, проходя под деревьями, как в слишком низкие двери.

Однажды черный ребенок с золотым кадуцеем в руке привел нас в школу мудрецов. Их глава, Ярхас, рассказал мне о моих предках, обо всех моих мыслях, обо всех моих поступках, обо всех моих существованиях. Он был некогда рекою Индом и напомнил мне, что я водил барки по Нилу во времена царя Сезостриса.

Дамис. А мне ничего не говорят, так я и не знаю, кем я был.

Антоний. У них вид смутный, как у теней.

Аполлоний. Мы встретили на морском побережье упившихся молоком кинокефалов, которые возвращались из похода на остров Тап-робан. Теплые волны выплескивали к нам желтый жемчуг. Амбра хрустела у нас под ногами. Китовые скелеты белели в расщелинах береговых скал. Суша в конце концов стала уже сандалий, и, брызнув к солнцу водой океана, мы повернули вправо, в обратный путь.

Мы возвращались Областью Ароматов, страной Гангаридов, мысом Комарийским, землей Сахалитов, Адрамитов и Гомеритов, затем через Кассанийские горы, Красное море и остров Топазос мы проникли в Эфиопию по царству Пигмеев.

Антоний в сторону.

Как велика земля!

Дамис. И когда мы пришли домой, все те, кого мы знали некогда, уже умерли.

Антоний опускает голову. Молчание.

Аполлоний продолжает:

Тогда в народе пошел говор обо мне.

Чума опустошала Эфес; я приказал побить камнями старика-нищего.

Дамис. И чума прекратилась!

Антоний. Как! он пресекает болезни?

Аполлоний. В Книде я излечил влюбленного в Венеру.

Дамис. Да, безумца, который даже обещал жениться на ней. Любить женщину еще туда-сюда, но изваяние — какая глупость! Учитель положил ему руку на сердце, и любовь тотчас угасла.

Антоний. Что? он освобождает от бесов?

Аполлоний. В Таренте несли на костер мертвую девушку.

Дамис. Учитель коснулся ее губ — и она поднялась, призывая мать.

Антоний. Как! он воскрешает мертвых?

Аполлоний. Я предсказал власть Веспасиану.

Антоний. Что! он отгадывает будущее?

Дамис. В Коринфе был…

Аполлоний. Возлежа за столом с ним, на водах Байских…

Антоний. Простите меня, чужеземцы, уже поздно!

Дамис. Юноша по имени Менипп.

Антоний. Нет! нет! ступайте прочь!

Аполлоний. Вошла собака, держа в пасти отрубленную руку.

Дамис. Раз вечером, в предместье, он повстречал женщину.

Антоний. Слышите вы меня? уходите!

Аполлоний. Она стала бродить вокруг стола, неопределенно поглядывая на нас.

Антоний. Довольно!

Аполлоний. Ее хотели прогнать.

Дамис. Ну, Менипп и пошел к ней; они предались любви.

Аполлоний. Постукивая хвостом по мозаике, она положила эту руку на колени Флавия.

Дамис. Но утром, на уроках в школе, Менипп был бледен.

Антоний, вскакивая.

Еще! А! пусть продолжают, раз нет…

Дамис. Учитель сказал ему: «О прекрасный юноша, ты ласкаешь змею; змея ласкает тебя! Когда же свадьба?» Мы все пошли на свадьбу.

Антоний. Глупо, право, что я слушаю это!

Дамис. Уже в вестибюле бегали слуги, отворялись и затворялись двери; однако не было слышно ни шума шагов, ни шума дверей. Учитель поместился возле Мениппа. Тотчас же невеста разразилась гневом на философов. Но золотая посуда, виночерпии, повара, хлебодары исчезли, крыша улетела, стены рухнули — и Аполлоний остался один; он стоял, а у его ног лежала эта женщина, вся в слезах. То был вампир, удовлетворявший красивых юношей, чтобы пожирать их плоть, ибо нет ничего приятнее для этого рода призраков, чем кровь влюбленных.

Аполлоний. Ежели ты хочешь знать искусство…

Антоний. Я ничего не хочу знать!

Аполлоний. В вечер, когда мы прибыли к воротам Рима…

Антоний. О! да, расскажи мне о папском городе!

Аполлоний. К нам подошел пьяный человек, певший приятным голосом. То была эпиталама Нерона, и он имел право умертвить всякого, кто слушал его невнимательно. Он носил за спиной в ящичке струну с кифары императора. Я пожал плечами. Он бросил нам грязью в лицо. Тогда я развязал пояс и вручил его ему.

Дамис. Прости меня, но ты поступил ошибочно!

Аполлоний. Ночью император призвал меня во дворец. Он играл в кости со Спором, облокотившись левой рукой на агатовый столик. Он обернулся и, насупив свои русые брови, спросил: «Почему ты не боишься меня?» — «Потому что бог, который сделал тебя грозным, сделал меня бесстрашным», отвечал я, Антоний в сторону.

Что-то необъяснимое наводит на меня ужас.

Молчание.

Дамис продолжает пронзительным голосом:

Да и вся Азия может рассказать тебе…

Антоний порывисто.

Я болен! Оставьте меня!

Дамис. Послушай же. Он видел из Эфеса, как убили Домициана, который был в Риме.

Антоний, пытаясь смеяться.

Может ли это быть!

Дамис. Да, в театре, среди бела дня, в четырнадцатую календу октября, внезапно он вскричал: «Кесаря убивают!» и продолжал вешать время от времени: «Он падает на землю; О, как он отбивается! Он опять поднялся; пытается убежать; двери заперты; а! все кончено! вот он мертв!» И в этот день, действительно, Тит Флавий Домициан был убит, как тебе известно.

Антоний. Без помощи дьявола… разумеется…

Аполлоний. Он, Домициан, хотел умертвить меня! Дамис бежал по моему приказу, а я остался один в темнице.

Дамис. То была ужасная смелость, надо признаться!

Аполлоний. В пятом часу солдаты привели меня к трибуналу. Речь моя была готова, и я держал ее под плащом.

Дамис. Мы же все были на Пуццолийском побережье! Мы думали; что ты уже мертв; мы плакали. И вот, в шестом часу, внезапно ты появился и сказал: «Вот я!».

Антоний в сторону.

Как Он!

Дамис очень громко.

Безусловно!

Антоний. О, нет! вы лжете ведь? право же вы лжете!

Аполлоний. Он сошел с Неба. Я же восхожу туда, — по моей добродетели, вознесшей меня до высоты Начала!

Дамис. Тиана, его родной город, посвятила ему храм со жрецами!

Аполлоний приближается к Антонию и кричит ему в уши:

Ибо я знаю всех богов, все обряды, все молитвы, все оракулы! Я проник в пещеру Трофония, Аполлонова сына! Я месил для сиракузянок пироги, которые они носят в горы! Я выдержал восемьдесят испытаний Мифры! Я прижимал к сердцу змею Сабазия! Я получил повязку Кабиров! Я омывал Кибелу в волнах кампанских заливов, и я провел три луны в пещерах Самофракийских!

Дамис. с глупым смехом.

А! ха, ха! на таинствах Благой Богини!

Аполлоний. И ныне мы возобновляем паломничество!

Мы держим путь на север, в крайлебедей и снегов. На белой равнине слепые гиппоподы топчут копытам заморские травы.

Дамис. Идем! уже заря. Петух пропел, конь проржал, парус натянут.

Антоний. Петух не пел! Я слышу кузнечика в песках и вижу луну, не двинувшуюся с места.

Аполлоний. Мы идем на юг, по ту сторону гор и великих вод, искать в ароматах смысла любви. Ты вдохнешь запах мирродиона, от которого умирают слабые. Ты искупаешь тело в озере розового масла на острове Юноние. Ты увидишь спящую на примулах ящерицу, что пробуждается каждое столетие, когда в пору ее зрелости карбункул падает с ее лба. Звезды трепещут, как очи, каскады поют, как лиры, опьянение источают распустившиеся цветы; твой дух расправит крылья, и вольность озарит и твое сердце и твой лик.

Дамис. Учитель! пора! Ветер подымается, проснулись ласточки, циртовый лепесток улетел!

Аполлоний. Да, в путь!

Антоний. Нет, я остаюсь!

Аполлоний. Хочешь, я расскажу тебе, где растет трава Балис, что воскрешает мертвых?

Дамис. Проси у него лучше андродамант, что притягивает серебро, железо и бронзу!

Антоний. О, какие страдания! какие страдания!

Дамис. Ты будешь понимать голоса всех тварей, рычание, воркование!

Аполлоний. Ты будешь ездить верхом на единорогах, на драконах, на гиппокентаврах и на дельфинах!

Антоний плачет.

О! о! о!

Аполлоний. Ты познаешь демонов, что живут в пещерах, тех, что говорят в лесу, тех, что движут волны, тех, что толкают облака.

Дамис. Стяни свой пояс! повяжи сандалии!

Аполлоний. Я разъясню тебе смысл изображений богов: почему Аполлон стоит, Юпитер восседает, Венера черна в Коринфе, четырехугольна в Афинах, конусообразна в Пафосе.

Антоний, складывая руки.

Ушли бы они только! ушли бы они только!

Аполлоний. Я сорву пред тобой доспехи с богов, мы взломаем святилища, я дам тебе изнасиловать Пифию!

Антоний. Помоги, господи!

Он бросается к кресту.

Аполлоний. Чего ты желаешь? о чем мечтаешь? Стоит тебе лишь подумать…

Антоний. Иисус, Иисус, помоги!

Аполлоний. Хочешь, я вызову — и явится Иисус?

Антоний. Что? как?

Аполлоний. То будет он! никто иной! Он сбросит свой венец, и мы поговорим лицом к лицу!

Дамис тихо:

Скажи, что очень хочешь! Скажи, что очень хочешь!

Антоний у подножия креста шепчет молитвы. Дамис ходит вокруг него с вкрадчивыми жестами.

Ну, добрый отшельник, милый святой Антоний! человек чистый, человек знаменитый! человек достохвальный! Не пугайся: это просто прием словесных преувеличений, взятый с Востока. Это ничуть не мешает…

Аполоний. Оставь его, Дамис!

Он верит, как невежда, в реальность вещей. Ужас перед богами мешает ему их понять, и он снижает своего бога до уровня ревнивого царя!

Ты же, сын мой, не покидай меня!

Он, пятясь, приближается к краю утеса, переступает его и остается в воздухе.

Превыше всех форм, далее земли, за небесами, пребывает мир Идей, преисполненный Слова! Одним взлетом преодолеем мы другое пространство, и ты постигнешь в его бесконечности Вечное, Совершенное, Сущее! Идем! дай мне руку! в путь!

Оба, рука об руку, плавно подымаются в воздух. Антоний, обнимая крест, смотрит на них. Они исчезают.

(обратно)

V

Антоний, медленно прохаживаясь.

Это стоит целого ада!

Навуходоносор ослепил меня меньше. Царица Савская столь глубоко не очаровала меня.

Он говорит о богах так, что внушает желание узнать их.

Помню, я сотнями видел их на Элефантинском острове во времена Диоклетиана. Император уступил номадам большую область под условием охраны границ, и договор был заключен во имя «Сил незримых». Ибо боги каждого народа были неведомы другим народам.

Варвары привезли своих богов. Они заняли песчаные холмы по берегу реки. Было видно, как они держат на руках своих идолов, словно больших параличных детей; или же, плывя среди порогов на пальмовых стволах, они показывали издали амулеты у себя на шее, татуировку на груди, — и это не более преступно, чем религия греков, азиатов и римлян!

Когда я жил в Гелиопольском храме, я часто рассматривал изображения на стенах: ястребов со скипетрами, крокодилов, играющих на лире, лица мужчин с телами змей, женщин с коровьей головой, простирающихся перед итифаллическими богами, и их сверхъестественные формы влекли меня в иные миры. Мне хотелось бы знать, что видят эти спокойные глаза.

Материя, чтобы обладать такой силой, должна содержать в себе дух. Душа богов связана с их образами…

Те, чей внешний вид красив, могут соблазнять. Но другие… мерзкие или страшные… как верить в них?..

Мимо него по самой земле движутся листья, камни, раковины, древесные ветви, смутные изображения животных, затем разные карлики, разбухшие от водянки; это — боги. Он разражается смехом.

Другой смех раздается позади него, и появляется Иларион в одежде пустынника, гораздо выше ростом, чем раньше, колоссальный.

Антоний не удивлен, видя его опять.

Ну, и глупцом нужно быть, чтобы поклоняться этому!

Иларион О, да! необычайным глупцом!

Теперь перед ними проходят идолы всех народов и времен из дерева, из металла, из гранита, из перьев, из сшитых шкур.

Самые древние, допотопной эпохи, совершенно скрыты водорослями,

свисающими, как гривы. Некоторые, несоразмерно вытянувшиеся, трещат в суставах и, ступая, ломают себе поясницы. У других песок сыплется сквозь дыры животов.

Антоний и Иларион потешаются беспредельно. Они хватаются за бока от хохота.

Вслед за тем проходят идолы с бараньим профилем. Они пошатываются на кривых ногах, приподымают веки и бормочут как немые: «Ба! ба! ба!»

По мере того как облик их приближается к человеческому, они все больше раздражают Антония. Он бьет их кулаками, ногами, остервенело бросается на них.

Они становятся страшны — у них высокие перья на головах, выпученные глаза, руки оканчиваются когтями, челюсти, как у акулы.

Перед лицом этих богов людей закалывают на каменных жертвенниках; других толкут в ступах, давят колесницами, пригвождают к деревьям Один из богов — весь из раскаленного докрасна железа и с бычьими рогами; он пожирает детей.

Антоний. Ужас!

Иларион. Но ведь боги всегда требуют мук. Даже твой захотел…

Антоний, плача.

О! не договаривай, замолчи!

Ограда скал превращается в долину. Стадо быков пасется на скошенной траве.

Пастух смотрит на облако и резким голосом выкрикивает в пространство повелительные слова.

Иларион. Нуждаясь в дожде, он старается песнями принудить небесного царя разверзнуть плодоносную тучу.

Антоний, смеясь.

Ну, и дурацкая гордость!

Иларион. Зачем же ты произносишь заклинания?

Долина становится молочным морем, неподвижным и беспредельным Посреди плавает продолговатая колыбель, составленная из колец змея, все головы которого, одновременно склоняясь, затеняют бога, заснувшего на его теле.

Он молод, безбород, прекраснее девушки и покрыт прозрачными пеленами. Жемчуга его тиары сияют нежно, как луны, четки из звезд в несколько оборотов обвивают его грудь, — и, подложив одну руку пол голову, а другую вытянув, он покоится задумчиво и упоенно.

Женщина, присев на корточки у его ног, ожидает его пробуждения.

Иларион. Вот изначальная двойственность Браминов, — Абсолют не выражается ведь ни в какой форме.

Из пупка бога вырос стебель лотоса, и в его чашечке появляется другой бог, трехликий.

Антоний. Что за диковинка!

Иларион. Отец, сын и дух святой так же ведь образуют одно существо.

Три главы разъединяются, и появляются три больших бога.

Первый — розовый — кусает кончик большого пальца своей ноги.

Второй — синий — двигает четырьмя руками.

У третьего — зеленого — ожерелье из людских черепов.

Перед ними непосредственно возникают три богини — одна завернута в сетку, другая предлагает чашу, третья потрясает луком.

И эти боги, эти богини удесятеряются, размножаются. Из их плеч вырастают руки, на концах рук — ладони и пальцы, держащие знамена, топоры, щиты, мечи, зонты и барабаны. Фонтаны бьют из их голов, травы ползут из их ноздрей.

Верхом на птицах, укачиваемые в паланкинах, восседая на золотых тронах, стоя в нишах, они предаются думам, путешествуют, повелевают, пьют вино, вдыхают запах цветов. Танцовщицы кружатся, гиганты преследуют чудовищ; у входов в пещеры размышляют пустынники Не отличить зрачков от звезд, облаков от флагов: павлины пьют из золотоносных ручьев, шитье шатров смешивается с пятнами леопардов, цветные лучи перекрещиваются в голубом воздухе с летящими стрелами и раскачиваемыми кадильницами.

И все это развертывается как высокий фриз, основанием своим опираясь на скалы и вздымаясь до самых небес.

Антоний, ослепленный:

Сколько их! чего они хотят?

Иларион. Тот, что почесывает себе брюхо своим слоновым хоботом, — солнечный бог, вдохновитель мудрости.

А этот, о шести головах с башней на каждой и с дротиком в каждой из четырнадцати рук, — князь войск, всепожирающий Огонь.

Старик верхом на крокодиле едет омыть на берегу души умерших. Их будет мучить эта черная женщина с гнилыми зубами, властительница преисподней.

Колесница с рыжими кобылицами, которою правит безногий возничий, везет по лазури владыку солнца. Бог луны сопровождает его в носилках, запряженных тремя газелями.

Коленопреклоненная на спине попугая богиня Красоты протягивает своему сыну Амуру свою круглую грудь. Вот она дальше скачет от радости по лугам. Смотри! смотри! В ослепительной митре она несется по нивам, по волнам, взлетает на воздух, распространяется всюду!

Среди этих богов восседают Гении ветров, планет, месяцев, дней, сто тысяч всяких других! облики их многообразны, превращения их быстры. Вот один из рыбы становится черепахой; голова у него кабанья, туловище карлика.

Антоний. Но зачем?

Иларион. Чтобы восстановить равновесие, чтобы побороть зло. Ведь жизнь иссякает, формы изнашиваются, и они должны совершенствоваться в метаморфозах.

Вдруг появляется Нагой человек, сидящий на песке, скрестив ноги.

Широкое сияние трепещет позади него. Мелкие локоны его иссиня-черных волос симметрически окружают выпуклость на его темени. Очень длинные его руки опущены прямо по бокам. Открытые ладони плашмя лежат на бедрах. На подошвах его ног изображены два солнца; и он пребывает в полной неподвижности перед Антонием и Иларионом в окружении всех богов, расположенных по скалам, как на ступенях цирка.

Его уста приоткрываются, и он изрекает низким голосом:

Я — учитель великой милостыни, помощь тварям, и верующих, как и непросвещенных, я наставляю в законе.

Дабы освободить мир, я восхотел родиться среди людей. Боги плакали, когда я покинул их.

Сначала я стал искать подобающую женщину: воинского рода, супругу царя, преисполненную добродетели, чрезвычайно красивую, с глубоким пупком, с телом крепким как алмаз; и во время полнолуния, без посредства самца, я проник в ее утробу.

Я вышел из нее через правый бок. Звезды остановились.

Иларион бормочет сквозь зубы:

«И узрев звезду остановившеюся, они возрадовались великой радостью!»

Антоний. внимательно смотрит на Будду, который продолжает:

Из недр Гималаев столетний праведник пришел взглянуть на меня.

Иларион. «Человек именем Симеон, коему не дано было умереть, пока не узрит Христа!»

Будда. Меня приводили в школы, и я превосходил знанием учителей.

Иларион «…посреди учителей; и все слушавшие его дивились мудрости его».

Антоний .делает знак Илариону замолчать.

Будда. Я предавался постоянно размышлениям в садах. Тени дерев передвигались; но тень того, что укрывало меня, не передвигалась.

Никто не мог сравниться со мной в знании Писания, в исчислении атомов, в управлении слонами, в восковых работах, в астрономии, в поэзии, в кулачном бою, во всех упражнениях и во всех искусствах!

Дабы не отступать от обычая, я взял себе супругу; и я проводил дни в своем царском дворце, одетый в жемчуга, под дождем ароматов, овеваемый опахалами тридцати трех тысяч женщин, взирая на мои народы с высоты террас, украшенных звенящими колокольчиками.

Но вид несчастий мира отвращал меня от наслаждений. Я бежал.

Я нищенствовал по дорогам, покрытый лохмотьями, подобранными в гробницах, и, встретив весьма мудрого отшельника, я захотел стать его рабом; я стерег его дверь, я омывал ему ноги.

Исчезли все ощущения, всякая радость, всякое томление.

Затем, сосредоточив мысль на более обширном размышлении, я познал сущность вещей, обманчивость форм.

Я быстро исчерпал науку Браминов. Они снедаемы желаниями под внешней своей суровостью, натираются нечистотами, спят на шипах, думая достигнуть блаженства путем смерти.

Иларион «Фарисеи, лицемеры, гробы повапленные, порождение ехидны!»

Будда. Я также творил удивительные вещи — съедая за день всего только одно рисовое зерно, а рисовые зерна в то время были не крупнее, чем ныне; мои волосы выпали, тело мое почернело, глаза, вдавившиеся в орбиты, казались звездами на дне колодца.

Шесть лет я оставался неподвижным, беззащитный от мух, львов и змей; и я подвергался великому зною, великим ливням, снегу, молнии, граду и буре, не прикрываясь от них даже рукой.

Путники, шедшие мимо, полагая меня мертвым, швыряли в меня издали комками земли.

Недоставало мне искушения Дьявола.

Я призвал его.

Сыны его пришли, — мерзостные, покрытые чешуей, смердящие, как кладовые для мяса, с ревом, свистом, мычанием, бряцая доспехами и костями скелета. Одни изрыгают пламя из ноздрей, другие наводят тьму крыльями, третьи носят четки из отрубленных пальцев, четвертые пьют с ладони змеиный яд; головы у них свиные, носорожьи, жабьи, — каких только нет у них морд, и все вызывают ужас и отвращение.

Антоний в сторону.

Я испытал это когда-то!

Будда Затем он послал мне своих дочерей — красивых, нарумяненных, в золотых поясах, с зубами белыми, как жасмин, с бедрами круглыми, как хобот слона. Одни, позевывая, вытягивают руки, чтобы показать ямочки на локтях; другие подмигивают, третьи заливаются смехом, четвертые приоткрывают одежды. Есть среди них зардевшиеся от стыда девушки, горделивые матроны, царицы с длинной вереницей рабов и поклажи.

Антоний. в сторону.

А! и он тоже?

Будда Победив демона, я провел двенадцать лет, питаясь лишь одними благовониями; и так как я достиг обладания пятью добродетелями, пятью способностями, десятью силами, восемнадцатью субстанциями и проник в четыре сферы незримого мира, я овладел Умом! Я стал Буддой!

Все боги склоняются; те, у кого несколько голов, нагибают их все сразу.

Он воздевает ввысь свою руку и продолжает:

Дабы освободить твари, я принес сотни тысяч жертв! Я роздал бедным шелковые одежды, постели, колесницы, дома, груды золота и алмазов. Я отдал свои руки безруким, ноги хромым, глаза слепым; я снес себе голову для обезглавленных. В бытность мою царем я раздавал области; в бытность мою брамином я не презирал никого. Когда я был отшельником, я говорил ласковые слова грабителю, убивавшему меня. Когда я был тигром, я уморил себя голодом.

И в своем последнем существовании, провозвестив закон, я ныне свободен от дел. Великий срок свершился! Люди, животные, боги, бамбуки, океаны, горы, крупинки гангских песков и мириады мириад звезд — все умрет: и вплоть до новых рождений пламя будет плясать на развалинах разрушенных миров!

Тогда безумие овладевает богами Они шатаются, падают в судорогах и изрыгают свои жизни Их венцы распадаются, их знамена улетают. Они срывают свои атрибуты, выдирают половые части, бросают через плечо чаши, из которых вкушали бессмертие, душат себя змеями, задыхаются в дыме. И когда все исчезло…

Иларион медленно:

Ты только что видел верование многих сотен миллионов людей!

Антоний лежит на земле, закрыв лицо руками. Стоя рядом г ним и повернувшись спиной ко кресту, Иларион глядит на него.

Проходит довольно долгое время.

Затем появляется странное существо с человеческой головой на рыбьем туловище. Оно подвигается, выпрямившись, и бьет хвостом по песку: и эта фигура патриарха с маленькими ручками вызывает смех Антония.

Оаннес жалобным голосом:

Почитай меня! Я — современник начала вселенной. Я жил в бесформенном мире, где под тяжестью густой атмосферы дремали двуполые твари, в пучине темных волн, когда пальцы, плавники и крылья были нераздельны и глаза без голов плавали как моллюски среди быков с человечьим лицом и змей с собачьими лапами.

Над всей совокупностью этих существ Оморока, согнувшись как обруч, простирала свое тело женщины. Но Бел рассек ее на две части — из одной сотворил землю, из другой — небо; и два взаимно подобных мира созерцают друг друга.

Я, первое сознание Хаоса, восстал из бездны, чтобы уплотнить материю, чтобы упорядочить формы; и я научил людей рыболовству, севу, письму и истории богов.

С тех пор я живу в прудах, оставшихся от Потопа. Но пустыня растет вокруг них, ветер засыпает их песком, солнце пожирает их, и я умираю на своем илистом ложе, глядя на звезды сквозь воду. Я возвращаюсь туда.

Он прыгает и исчезает в Ниле.

Иларион. Это — древний Халдейский бог!

Антоний иронически:

А каковы же были Вавилонские?

Иларион. Ты можешь их увидеть!

И вот они на площадке четырехугольной башни, возвышающейся над шестью другими башнями, которые, суживаясь кверху, образуют громадную пирамиду. Внизу виднеется большая черная масса, несомненно город, расположенный в равнине. Холодно. Небо темно-синее; трепещет множество звезд.

Посреди площадки возвышается белокаменная колонна. Жрецы в льняных одеждах ходят вокруг, описывая своими движениями как бы крутящееся кольцо, и, подняв головы, они созерцают светила.

Иларион указывает святому Антонию некоторые из них.

Существует тридцать главных. Пятнадцать смотрят на верх земли, пятнадцать — на низ. Через определенные промежутки одно из них устремляется из верхних областей в нижние, в то время как другое покидает нижние, чтобы подняться к высшим.

Из семи планет две благотворны, две враждебны, три двоякосмысленны; все в мире зависит от этих вечных огней. По их положению и их движению можно предсказать будущее, — и ты попираешь место, священнейшее на земле. Пифагор и Зороастр встретились здесь. Уже двенадцать тысяч лет эти люди наблюдают небо, чтобы лучше познать богов.

Антоний. Светила — не боги.

Иларион. Боги! говорят они; ибо все вокруг нас прейдет, — небо же, как вечность, остается недвижимым.

Антоний. У него есть владыка однако.

Иларион, указывая на колонну.

Это вот Бел, первый луч, Солнце, Самец! Другая, которую он оплодотворяет, — под ним!

Антоний видит сад, освещенный светильником. Он — среди толпы, в кипарисовой аллее. Справа и слева дорожки ведут к хижинам в гранатовой роще, защищенной камышовым плетнем.

На большинстве мужчин — остроконечные шапки и одежды, пестрые, как павлинье оперение. Видны северяне в медвежьих шкурах, номады в плащах бурой шерсти, бледные Гангариды с длинными серьгами; и все сословия и народности перемешаны друг с другом, ибо матросы и каменотесы расхаживают бок о бок с князьями в рубиновых тиарах, опирающимися на высокие посохи с чеканными набалдашниками. У всех раздуваются ноздри от одного и того же желания.

Время от времени толпа расступается, давая дорогу длинной красной повозке, запряженной быками, или ослу, на спине которого покачивается женщина, закутанная в покрывала; и она тоже скрывается, направляясь к хижинам.

Антонию страшно, он хотел бы вернуться назад. Но необъяснимое любопытство влечет его.

У подножия кипарисов женщины присели на корточки, на оленьих шкурах, у всех них вместо диадем — веревочные тесьмы. Некоторые, великолепно разодетые, громким голосом подзывают прохожих. Более робкие уткнулись лицом в рукав, а стоящая позади них матрона, очевидно их мать, увещевает их. Другие, с головой, закутанной черной шалью, и совершенно нагим телом, кажутся издали воплощенными статуями. Как только какой-нибудь мужчина бросит денег им на колени, они встают.

И под листвой слышатся поцелуи, — иногда громкий, пронзительней крик.

Иларион Это вавилонские девушки продаются, служа богине.

Антоний Какой богине?

Иларион. Вот она!

И он показывает ему в глубине аллеи, на пороге освещенного грота, глыбу камня, изображающую половой орган женщины.

Антоний. Срам! что за мерзость приписывать пол божеству!

Иларион Ты же ведь представляешь его себе живым лицом!

Антония вновь окружает мрак. Он видит в воздухе светящийся круг, лежащий на горизонтальных крыльях.

Это подобие кольца окружает, как слишком просторный пояс, стан маленького человека в митре, с венцом в руке; нижняя часть его тела теряется в больших перьях, образующих как бы юбку.

Это Ормузд, бог персов.

Он порхает, крича:

Мне страшно! Я уже вижу его пасть.

Я победил тебя, Ариман! Но ты начинаешь сызнова!

Вначале, восставая на меня, ты погубил старшего из созданий, Кайоморца, Человека-быка. Затем ты соблазнил первую чету людей — Месхиа и Месхианэ; и ты распространил мрак в сердцах, ты двинул на небо свои полки.

У меня были свои войска, сонмы звезд; и я созерцал внизу под моим престолом отряды светил.

Мой сын, Мифра, жил в неприступном месте. Он принимал в свою обитель души, отпускал их и подымался каждое утро расточать свое богатство.

Блеск тверди небесной отражался землей. Огонь сверкал на горах, — образ другого огня, которым я создал все существа. Дабы охранить его от скверны, мертвецов не сожигали — клюв птиц относил их на небо.

Я установил сроки пастьбы, пахоты, жертвенный лес, форму чаш, слова, произносимые при бессоннице, и мои жрецы пребывали в непрестанных молитвах, дабы благоговение было вечным как бог. Люди очищались водой, возлагали хлебы на алтари, громогласно исповедовались в грехах.

Хома давалось в питье людям, чтобы сообщать им силу.

Покуда духи небес сражались с демонами, дети Ирана преследовали змей. Царь, которому служил на коленях бесчисленный двор, олицетворял мою особу, носил мой головной убор. Его сады обладали великолепием земли небесной, а надгробие изображало его убивающим чудовище, — эмблема Добра, уничтожающего Зло.

Ибо некогда в будущем, благодаря безграничности времени, я должен был окончательно победить Аримана.

Но расстояние меж нами исчезает; ночь надвигается! Ко мне, Амшаспанды, Изеды, Феруеры! На помощь, Мифра! Берись за меч! Каосиак, ты, который должен придти для всеобщего освобождения, защищай меня! Как?.. Никого!

А! я умираю! Ариман, ты — владыка!

Иларион, позади Антония, сдерживает крик радости — и Ормузд погружается во мрак.

Тогда появляется Великая Диана Эфесская, черная, с эмалевыми глазами, прижав локти к бокам, раздвинув руки, раскрыв ладони.

Львы ползают у нее по плечам; плоды, цветы и звезды перекрещиваются у нее на груди; ниже идут три ряда сосцов, и от чрева до конца ног она повита тесной пеленой, из которой высовываются до половины тела быки, олени, грифы и пчелы. Она видна в белом сиянии, которое исходит от круглого, как полная луна, серебряного диска, помешенного позади ее головы.

Где храм мой? Где амазонки мои?

Что же со мной… меня, нетленную, охватывает вдруг такая слабость!

Ее цветы увядают. Перезрелые плоды падают. Львы, быки поникают головами; олени пускают слюну в изнеможении; пчелы, жужжа, мрут на земле.

Она сжимает один за другим свои сосцы Все они пусты, но от отчаянного усилия разрывается ее пелена Она подхватывает ее снизу, как полу платья, бросает туда животных, цветы — затем исчезает во тьме.

А вдали голоса бормочут, ропщут, воют, ревут и мычат. Ночная мгла еще больше сгустилась от испарений. Падают капли теплого дождя.

Антоний. Как хорошо! запах пальм, трепетание зеленой листвы, прозрачность ручьев! Как хотел бы я лечь ничком на землю, чтобы чувствовать ее у своего сердца; и тогда моя жизнь окунулась бы вновь в ее вечную юность!

Он слышит шум кастаньет и кимвалов, — и в кругу деревенской толпы мужчины в белых туниках с красной каймой ведут осла в богатой сбруе, с убранным лентами хвостом и с накрашенными копытами.

Ящик, покрытый желтым холщовым чехлом, покачивается у него на спине между двух корзин; одна служит для приношений; в ней: яйца, виноград, груши и сыр, птица, мелкие деньги; другая же полна роз, и ведущие осла обрывают их на ходу, посыпая лепестками дорогу перед ним.

У них — серьги в ушах, длинные плащи, волосы заплетены в косы, щеки нарумянены; венки из слив скреплены на лбу медальоном с фигуркой; кинжалы заткнуты у них за пояс, и они потрясают бичами с эбеновой рукояткой о трех ремнях, с вдавленными в них, косточками.

Замыкающие процессию ставят на землю прямую, как свечу, высокую сосну, с горящей верхушкой, а нижние ветви ее прикрывают барашка.

Осел останавливается. Стаскивают чехол. Под ним — вторая покрышка из черного войлока. Тогда один из мужчин в белой тунике пускается в пляс, потрясая кроталами; другой, стоя на коленях перед ящиком, бьет в бубен, и Старейший из процессии начинает:

Вот Благая Богиня, жительница горы Иды, прародительница Сирии! Приблизьтесь, добрые люди!

Она дарует радость, исцеляет больных, посылает наследства и удовлетворяет влюбленных.

Мы возим ее по полям в погоду и в ненастье.

Часто мы спим под открытым небом, и не каждый день у нас сытный стол. В лесах водятся разбойники. Звери выбегают из берлог. Скользкие дороги ведут по краям пропастей. Вот она! вот она!

Он и снимают покрышку: под ней виден ящик, выложенный камешками.

Превыше кедров, она царит в голубом эфире. Шире ветра, она объемлет мир. Она дышит ноздрями тигров; голос ее грохочет в вулканах, гнев ее — буря; бледность ее лица побелила луну. От нее зреет жатва, набухает кора, растет борода. Подайте ей что-нибудь, ибо она ненавидит скупцов!

Ящик приоткрывается — и под синим шелковым балдахином виднеется маленькое изображение Кибелы — сверкающей блестящими, в венце из башен; она сидит в колеснице из красного камня, везомой двумя львами с поднятой лапой Толпа толкается, стремясь взглянуть.

Архигалл продолжает:

Она любит звучание тимпанов, топанье ног, завыванье волков, гулкие горы и глубокие ущелья, цвет миндаля, гранаты и зеленые фиги, вихрь пляски, рокот флейт, сладкий сок, соленую слезу, кровь! Тебе! тебе, мать гор!

Они бичуют себя плетьми, и удары отдаются у них в груди; кожа бубнов чуть не лопается. Они хватаются за ножи, кромсают себе руки Она печальна; будем и мы печальны! В угоду ей надо страдать! Тем снимутся с вас грехи. Кровь омывает все; разбрасывайте ее капли как цветы! Она требует крови другого — чистого!

Архигалл заносит нож над ягненком.

Антоний в ужасе:

Не закалывайте агнца!

Брызжет багряная струя.

Жрец кропит ею толпу, и все, — включая Антония и Илариона, — стоят вокруг горящего дерева и наблюдают в молчании последние трепетания жертвы.

Из среды жрецов выступает Женщина, — точное подобие изображения, заключенного в ящике.

Она останавливается, увидав юношу во фригийской шапке.

Его бедра обтянуты узкими панталонами, с отверстиями в виде правильных ромбов, завязанными цветными бантами Он томно облокотился на одну из ветвей дерева, держа в руке флейту.

Кибела, обнимая его обеими руками.

Чтобы вновь встретиться с тобой, я обошла все страны — и голод опустошал поля. Ты обманул меня! Нужды нет, я люблю тебя! Согрей мне тело! соединимся!

Тис Весна уже не вернется, о вечная Мать! При всей моей любви для меня невозможно проникнуть в твою сущность. Я хотел бы облечься в цветную одежду, как у тебя. Я завидую твоим грудям, полным молока, длине твоих волос, твоему обширному лону, откуда исходят твари. Отчего я — не ты! Отчего я — не женщина! — Нет, никогда! уйди! Мой пол ужасает меня!

Острым камнем он оскопляет себя, затем в исступлении принимается бегать, держа в вытянутой кверху руке свой отрезанный член.

Жрецы подражают богу, верные — жрецам. Мужчины и женщины обмениваются одеждами, обнимаются, — и этот вихрь окровавленных тел удаляется, а несмолкающие голоса кричат все пронзительнее, как те, что слышатся на похоронах.

Вверху большого катафалка, обтянутого пурпуром, стоит ложе черного дерева, окруженное факелами и филигранными серебряными корзинами, в которых зеленеет латук, мальвы и укроп. По ступеням сверху донизу сидят женщины, одетые в черное, с распущенными поясами, босые, меланхолически держа в руках большие букеты цветов.

На земле, по углам помоста, медленно курятся алебастровые урны, наполненные миррой.

На ложе виден труп мужчины. Кровь течет из его бедра. Рука его свесилась, и собака с воем лижет его ногти.

Слишком тесный ряд факелов мешает разглядеть его лицо, и Антоний охвачен тоской: он боится узнать лежащего.

Рыдания женщин прерываются, и после некоторого молчания Все зараз начинают голосить:

Прекрасный! прекрасный! как он прекрасен! Довольно ты спал, подыми голову! Восстань!

Вдохни наших цветов! это нарциссы и анемоны, сорванные в твоих садах в угоду тебе. Очнись, ты пугаешь нас!

Говори же! Что тебе нужно? Хочешь вина? хочешь спать в наших постелях? хочешь медовых хлебцев в виде маленьких птичек?

Прильнем к его бедрам, облобызаем его грудь! Вот! вот! чувствуешь ты, как наши пальцы в перстнях бегают по твоему телу, и наши губы ищут твоих уст, и наши волосы отирают твои ноги, бог в мертвом сне, глухой к нашим мольбам!

Они испускают крики, раздирая себе лица ногтями, затем замолкают, — и все время слышен вой собаки.

Увы! увы! Черная кровь течет по его белоснежному телу! Уже колени его кривятся, бока проваливаются. Цветы его лица омочили пурпур. Он умер! Восплачем! Возрыдаем!

Они подходят, одна за другой, сложить меж факелов свои длинные косы, похожие издали на черных или золотистых змей, и катафалк тихо опускается до уровня пещеры, темной гробницы, зияющей позади.

Тогда Женщина склоняется над трупом.

Волосы, которые она не обрезала, окутывают ее с головы до пят. Она проливает столько слез, что ее скорбь не может быть такова, как у других, но превыше всякой человеческой скорби и беспредельна.

Антоний думает с матери Иисуса.

Она говорит:

Ты ускользнул с Востока, — и ты взял меня в свои объятия, всю трепещущую от росы, о солнечный бог! Голуби порхали в лазури твоей мантии, наши поцелуи рождали ветерки в листве, и я отдавалась твоей любви, испытывая удовольствие от своей слабости.

Увы! увы! Зачем пошел ты рыскать по горам? В осеннее равноденствие вепрь ранил тебя!

Ты умер — и источники плачут, деревья никнут, зимний ветер свистит в оголенных кустах.

Мои очи готовы уже сомкнуться, ибо мрак покрывает тебя. Ныне ты обитаешь по другую сторону света, подле моей более могущественной соперницы О Персефона! все, что прекрасно, нисходит к тебе и не возвращается!

Покуда она говорила, ее подруги подняли мертвеца, чтобы опустить его в гробницу.

Он остается у них в руках. То был всего только восковой труп.

Антоний испытывает облегчение.

Все расплывается, и вновь появляются хижина, скалы, крест.

Однако по другую сторону Нила он различает женщину, стоящую среди пустыни.

Она держит в руке конец длинного черного покрывала, скрывающего ее лицо, а на левой ее руке покоится младенец, которого она кормит грудью. Возле нее на песке сидит на корточках большая обезьяна.

Женщина поднимает голову к небу, — и, несмотря на расстояние, слышится ее голос.

Исида О Нейт, начало вещей! Аммон, владыка вечности, Фта, демиург, Тот, его ум, боги Аменти, особые триады Номов, ястребы в лазури, сфинксы у храмов, ибисы, стоящие между бычьих рогов, планеты, созвездия, морские берега, шептания ветра, отблески света! поведайте мне, где Осирис!

Я искала его по всем каналам и по всем озерам, и еще дальше, до Финикийского Библоса. Прямоухий Анубис прыгал вокруг меня, тявкая и обшаривая мордой заросли тамариндов. Благодарю, милый кинокефал! благодарю!

Она похлопывает дружески обезьяну по голове.

Мерзкий рыжеволосый Тифон убил его, разорвал на клочки! Мы подобрали все члены его тела. Но мне не хватает того, что оплодотворяло меня!

Она испускает пронзительные стоны.

Антоний охвачен яростью. Он швыряет в нее камнями, осыпая ругательствами:

Бесстыжая! иди прочь! иди прочь!

Иларион Уважай ее! Такова была религия твоих предков! ты в колыбели носил ее амулеты.

Исида В былые времена, когда возвращалось лето, наводнение гнало в пустыню нечистых животных. Плотины отворялись, барки толкались друг о друга, задыхающаяся земля в опьянении пила реку, а ты, бог с бычьими рогами, простирался на грудь мою — и слышалось мычание вечной коровы!

Посевы, жатвы, молотьба и сбор винограда чередовались правильно, следуя смене времен года. Ночами, всегда ясными, светили крупные звезды. Дни были напоены неизменным блеском. По обе стороны горизонта, как царственная пара, видны были Солнце и Луна.

Мы оба парили в мире более высоком, монархи-близнецы, супруги от лона вечности, — он, держа скипетр с головою кукуфы, я — скипетр с цветком лотоса, стоя, и он и я, соединив руки, — и крушения империи не изменяли нашего положения.

Египет простирался под нами, величавый и строгий, длинный, как коридор храма, с обелисками направо, с пирамидами налево, с лабиринтом посредине, — и повсюду аллеи чудовищ, леса колонн, тяжелые пилоны по бокам дверей, вверху которых — земной шар между двух крыльев.

Животные зодиака паслись на его пастбищах, заполняли своими очертаниями и красками его таинственные письмена. Разделенные на двенадцать частей, как год разделен на двенадцать месяцев, — так что у каждого месяца, у каждого дня свой бог, — они воспроизводили непреложный порядок неба; и человек, умирая, не терял своего образа; но, насыщенный ароматами, становившийся нетленным, он засыпал на три тысячи лет в молчащем Египте.

Этот последний, более обширный, чем тот, другой Египет, простирается под землей.

Туда спускались по лестницам, ведущим в залы, где были воспроизведены радости праведных, мучения злых — все, что имеет место в третьем, незримом мире. Расположенные вдоль стен, мертвецы в раскрашенных гробах ожидали своей очереди; и душа, освобожденная от скитаний, продолжала дремать до пробуждения в новой жизни.

Осирис, между тем, по временам посещал меня. Его тень сделала меня матерью Гарпократа.

Она созерцает дитя.

Это он! Это его глаза! это его волосы, завитые как рога барана! Ты возобновишь его деяния. Мы снова зацветем, как лотосы. Я все та же великая Исида! никто еще не поднял моего покрывала! Мой плод — солнце!

Солнце весны, облака затемняют твой лик! Дыхание Тифона пожирает пирамиды. Я видела только что, как убегал сфинкс. Он упрыгивал как шакал.

Я жду моих жрецов, — моих жрецов в льняных мантиях, с большими арфами, носивших мистический челн, украшенный серебряными патерами. Нет более празднеств на озерах! нет праздничных огней в моей дельте! нет чаш с молоком на Филах! Апис уже давно не появлялся.

Египет! Египет! у твоих великих недвижимых богов плечи побелели от птичьего помета, и ветер, проносящийся по пустыне, гонит прах твоих мертвецов! — Анубис, страж теней, не покидай меня!

Кинокефал упал замертво. Она трясет свое дитя.

Но… что с тобой?.. твои руки — холодны, твоя голова никнет!

Гарпократ испустил дух Тогда она оглашает воздух таким пронзительным, скорбным и раздирающим криком, что Антоний вторит ей своим криком, открывая объятия, чтобы поддержать ее.

Ее уже нет. Он опускает голову, подавленный стыдом.

Все, что он только что видел, путается у него в уме. Он словно истомлен путешествием, ему не по себе, как от пьянства. Он готов ненавидеть; и, однако, смутная жалость размягчает его сердце. Он разражается слезами.

Иларион. Но по ком ты печалишься?

Антоний, медленно разбираясь в своих мыслях.

Я думаю о всех душах, загубленных этими лживыми богами!

Иларион. Не находишь ли ты, что у них… иногда… есть какое-то сходство с истинным?

Антоний. Это — козни Дьявола для вящего соблазна верных. Сильных он искушает духовными средствами, других же — плотью.

Иларион. Но сладострастию в его безумствах свойственно бескорыстие покаяния. Неистовая плотская любовь ускоряет разрушение тела и его слабостью провозглашает безмерность невозможного.

Антоний. Что мне за дело до этого! Сердце мое исполняется отвращением пред этими скотскими богами, вечно занятыми убийствами и кровосмешением!

Иларион. Вспомни в Писании все то, что тебя оскорбляет, потому что ты не умеешь понять этого. Так же и в этих богах: под преступными их формами может содержаться истина.

Есть еще что посмотреть. Отвернись!

Антоний. Нет, нет! это погибель!

Иларион. Ты только что хотел познакомиться с ними. Разве вера твоя поколеблется от лжи? Чего ты боишься?

Скалы перед Антонием превратились в гору.

Чреда облаков прорезает ее посредине, а выше нее появляется другая гора, огромная, вся зеленая, неравномерно изборожденная долинами, и на вершине ее, в лавровом лесу, — бронзовый дворец, крытый золотом, с капителями из слоновой кости.

Посреди перистиля, на троне, колоссальный Юпитер с обнаженным торсом держит в одной руке победу, в другой — молнию, и в ногах его орел подымает голову.

Юнона, подле него, поводит большими очами, а из-под диадемы над ними, как пар, вьется по ветру легкое покрывало.

Позади Минерва, стоя на пьедестале, опирается на копье. Кожа Горгоны покрывает ей грудь, и льняной пеплос спускается правильными складками до пальцев ног ее ясные очи, сверкающие под забралом, внимательно смотрят вдаль.

В правой стороне дворца старик Нептун сидит верхом на дельфине, который бьет плавниками великую лазурь неба или моря, ибо даль океана переходит в голубой эфир, обе стихии сливаются.

По другую сторону свирепый Плутон в мантии цвета ночи, с алмазной тиарой и скипетром черного дерева, восседает посреди острова, окруженного излучистым Стиксом; и эта река теней стремится во мрак, зияющий под утесом черной дырой, бесформенной бездной Марс, в бронзовых доспехах, яростно потрясает широким щитом и мечом.

Ниже Геракл взирает на него, опершись на палицу.

Аполлон с лучезарным лицом правит, вытянув правую руку, четверкой белых коней, которые скачут; а Церера в повозке, запряженной быками, направляется к нему с серпом в руке.

За нею — Вакх на очень низкой колеснице, которую лениво везут рыси. Жирный, безбородый, с виноградными ветвями на челе, он движется, держа чашу, из которой вино льется через край.

Силен рядом с ним покачивается на осле.

Пан с заостренными ушами дует в свирель, Мималлонеиды бьют в барабаны, Менады бросают цветы, Вакханки кружатся с закинутой головой, с распущенными волосами.

Диана в подобранной тунике выходит из лесу со своими нимфами.

В глубине пещеры Вулкан кует железо среди Кабиров; тут и там старые Реки, облокотившись на зеленые камни, льют воду из своих урн; Музы поют, стоя в долинах Оры, все одинакового роста, держатся за руки; и Меркурий, со своим кадуцеем и крылышками, в круглой шапке, склонился на радуге.

Вверху же лестницы богов, среди нежных, как пух облаков, завитки которых, вращаясь, роняют розы, Венера-Анадиомена смотрится в зеркало, ее зрачки томно скользят под тяжеловатыми веками.

У нее — длинные белокурые волосы, вьющиеся по плечам, маленькие груди, тонкая талия, бедра выпуклые, как выгиб лиры, округлые ляжки, ямочки у колен и изящные ступни; около ее рта порхает бабочка. Блеск ее тела образует вокруг нее перламутровый ореол; и весь остальной Олимп купается в алой заре, незаметно достигающей высот голубого неба.

Антоний Ах! грудь моя расширяется. Неведомая прежде радость нисходит в глубину души! Какая красота! какая красота!

Иларион Они склонились с высоты облаков, чтобы направлять мечи: их встречали у дорог, их держали у себя дома, — и эта близость обожествляла жизнь.

Ее целью была только свобода и красота. Просторные одежды способствовали благородству движений. Голос оратора, изощренный морем, звучными волнами оглашал мраморные портики. Эфеб, натертый маслом, боролся голый под лучами солнца. Высшим религиозным действием считалось выставлять напоказ безупречные формы.

И эти люди почитали супруг, старцев, нищих. Позади храма Геракла находился алтарь Милосердия.

Заклание жертв совершалось пальцами, обвитыми лентами. Даже воспоминание было свободно от трупного тления: от мертвых оставалась лишь горсть пепла. Душа, слившись с беспредельным эфиром, восходила к богам!

Наклоняясь к уху Антония — И они все еще живут! Константин император поклоняется Аполлону. Ты найдешь Троицу в Самофракийских мистериях, крещение у Исиды, искупление у Мифры, мучения бога на праздниках Вакха. Прозерпина — Дева!.. Аристей — Иисус.

Антоний не подымает глаз; потом вдруг повторяет Иерусалимский символ веры, — как он ему припоминается, — испуская при каждом члене его долгий вздох:

Верую во единого бога отца, — и во единого господа Иисуса Христа, сына божия, первородного, воплотившегося и вочеловечившегося, распятого и погребенного, — и вошедшего на небеса, и грядущего судить живых и мертвых, — его же царствию не будет конца; и в единого духа святого, и во едино крещение, и во едину святую вселенскую церковь, — чаю воскресения мертвых, — и жизни будущего века!

Тотчас крест вырастает и, пронизывая облака, бросает тень на небо богов.

Они бледнеют. Олимп зашатался.

Антоний различает у его подножия огромные, закованные в цепи тела, наполовину скрытые в пещерах или подпирающие плечами камни. То Титаны, Гиганты, Гекатонхейры, Циклопы.

Голос вздымается неясный и грозный, как рокот волн, как шум лесов в бурю, как рев ветра в бездне.

Мы-то ведали это! наступит конец богам! Урана искалечил Сатурн, Сатурна

— Юпитер. И сам он также будет уничтожен. Каждому свой черед: таков уж рок!

и мало-помалу они погружаются в гору, исчезают. Между тем золотая кровля дворца слетает.

Юпитер сошел со своего трона. Молния у его ног дымится, как тлеющая головешка, а орел, вытягивая шею, подбирает клювом падающие свои перья.

Итак, я уже не владыка всего, всеблагой, всевеликий, бог греческих фратрий и племен, прародитель всех царей, Агамемнон небес!

Орел апофеозов, какое дуновение Эреба принесло тебя ко мне? или, улетая с Марсова поля, несешь ты мне душу последнего императора?

Души людей не нужны мне больше! Пустьхранит их Земля, пусть не возносятся они над ее низким уровнем. Нынче у них сердца рабов, они забывают обиды, предков, клятву; и всюду торжествует глупость толпы, посредственность человека, уродство рас!

Грудь его чуть не разрывается от тяжкого дыхания, и он сжимает кулаки. Геба в слезах подает ему чашу. Он берет ее.

Нет! нет! Пока останется где-либо хоть одна мыслящая голова, ненавидящая беспорядок и понимающая Закон, дух Юпитера будет жить!

Но чаша пуста.

Он медленно наклоняет ее к ногтю пальца.

Ни капли! Когда амброзия иссякает, Бессмертные удаляются!

Чаша выскальзывает у него из рук, и он прислоняется к колонне, чувствуя приближение смерти.

Юнона Не надо было таких излишеств в любви! Орел, бык, лебедь, золотой дождь, облако и огонь — ты принимал всякие облики, помрачал свой свет во всех стихиях, терял волосы на всех постелях!

Развод неминуем на этот раз, — и наша власть, наше существование распались!

Она исчезает в воздухе.

Минерва уже без копья; и вороны, гнездившиеся в скульптурах фриза, кружатся около нее, клюют ее шлем.

Дайте взглянуть, не вернулись ли мои корабли, бороздя сверкающее море, в мои три гавани; дайте взглянуть, почему поля пустынны и что делают ныне девы Афин.

В месяц Гекатолебайон весь мой народ направлялся ко мне, ведомый начальниками и жрецами. Потом двигались длинными рядами, в белых одеждах, в золотых хитонах, девы с чашами, с корзинами, с зонтами; за ними — триста жертвенных быков, старцы, махая зелеными ветвями, воины, бряцая доспехами, эфебы с пением гимнов, флейтисты, лирники, рапсоды, танцовщицы; наконец на мачте триремы, поставленной на колеса, — большое мое покрывало, вышитое девами, вкушавшими особую пищу в течение года; и, показавши его на всех улицах, на всех площадях, и пред всеми храмами, при несмолкаемом пении процессии, его подымали шаг за шагом на холм Акрополя и через Пропилеи ввозили в Парфенон.

Но тревога охватывает меня, искусную! Как! как! ни одной мысли! Я трепещу сильнее женщины.

Она видит позади себя развалины, испускает крик и, пораженная в лоб, падает навзничь.

Геракл отбросил свою львиную шкуру, и, упираясь ногами, выгнув спину, кусая губы, он делает непомерные усилия, чтобы поддержать рушащийся Олимп.

Я победил Кекропов, Амазонок и Кентавров. Я убил многих царей. Я переломил рог Ахелоя, великой реки. Я рассек горы. Я соединил океаны. Страны рабов я освободил; страны пустые я населил. Я прошел Галлию. Я преодолел безводную пустыню. Я защитил богов, и я отделался от Омфалы. Но Олимп слишком тяжел. Мои руки слабеют. Умираю!

Он раздавлен обломками.

Плутон. Это твоя вина, Амфитрионид! Зачем сошел ты в мое царство?

Коршун, поедающий внутренности Тития, поднял голову, Тантал омочил губы, колесо Иксиона остановилось.

А ведь Керы простирали когти, чтобы удержать души: Фурии в отчаянии крутили змей на своих головах, и Цербер, посаженный тобою на цепь, хрипел, пуская слюну из своих трех пастей.

Ты оставил дверь приоткрытой. Другие пришли за тобой. Людской день проник в Тартар!

Он погружается во мрак.

Нептун Мой трезубец уже не поднимает бурь. Чудища, нагонявшие страх, сгнили на дне вод.

Амфитрита, белыми ногами бегавшая по пене, зеленые Нереиды, видневшиеся на горизонте, чешуйчатые Сирены, останавливавшие корабли, чтобы рассказывать сказки, и старые Тритоны, дувшие в раковины, — все умерло! Веселье моря исчезло!

Мне не пережить этого! Широкий Океан, покрой меня!

Он поникает в лазури Диана, одетая в черное и окруженная своими псами, превратившимися в волков.

Приволье великих лесов опьянило меня запахом красного зверя и испареньем болот. Я покровительствовала беременности, и вот женщины рождают мертвых детей. Луна дрожит под чарами колдуний. Я жажду насилия и простора. Хочу испить ядов, потонуть в туманах, в мечтах!..

И мимолетное облако уносит ее.

Марс с обнаженной головой, окровавленный.

Вначале я сражался один, вызывая бранными словами целое войско, равнодушный к отечеству, наслаждаясь лишь боем.

Потом у меня оказались соратники. Они шли под звуки флейт, в строю, ровным шагом, дыша из-за щитов, с высокими гребнями на шлемах, копья наперевес. В битву бросались с орлиными криками. Война веселила как пир. Три сотни людей противостояли всей Азии.

Но варвары вновь наступают, и мириадами, миллионами! Раз сила за числом, за машинами и за хитростью, то лучше окончить жизнь смертью храброго!

Убивает себя.

Вулкан, отирая губкой потное тело.

Мир холодеет. Нужно согреть источники, вулканы и реки, катящие металлы под землей! — Бейте крепче! наотмашь! изо всей силы!

Кабиры ранят себя молотами, ослепляют себя искрами и, ступая ощупью, пропадают во тьме.

Церера, стоя в колеснице, влекомой колесами с крыльями в ступицах.

Стой! стой!

Правы были, удаляя чужеземцев, безбожников, эпикурейцев и христиан! Тайна корзины раскрыта, святилище осквернено, все погибло!

Она спускается по крутому скату, в полном отчаянии; кричит, рвет на себе волосы.

О! обман! Дайра не возвращена мне! Медь зовет меня к мертвым. Это — другой Тартар! Оттуда возврата нет. Ужас!

Бездна поглощает ее.

Вакх со смехом, В неистовстве:

Не все ли равно! жена Архонта — моя супруга! Сам закон опьянел. Моя — новая песнь и размноженные формы!

Огонь, пожравший мою мать, течет в моих жилах. Пылай сильнее, пусть даже я и погибну!

Самец и самка, благой для всех, отдаюсь вам, Вакханки! отдаюсь вам, Вакханты! и лоза обовьет ствол деревьев! Войте, пляшите, кружитесь! Волю тигру и рабу! оскалив зубы, кусайте тело!

И Пан, Силен, Сатиры, Вакханки, Мималлонеиды и Менады, со змеями, с факелами, в черных масках, швыряются цветами, видят фаллус, целуют его, бьют в тимпаны, потрясают тирсами, бросают друг в друга раковинами, жуют виноград, душат козла и раздирают Вакха на части.

Аполлон, погоняя бичом коней, поседевшие гривы которых развеваются.

Я оставил за собой каменистый Делос, столь чистый, что все ныне словно вымерло там; и я спешу достичь Дельф, пока не иссяк вдохновляющий их пар. Мулы щиплют их лавр. Пропавшая Пифия не находится.

Глубже сосредоточившись, я создам возвышенные поэмы, вечные памятники — и вся материя проникнется трепетом моей кифары!

Он касается струн. Они рвутся, хлестнув его по лицу. Он отбрасывает кифару и в ярости бичует четверку своих коней.

Нет! довольно форм! Дальше, все дальше! К самой вершине! К чистой идее!

Но лошади, пятясь, встают на дыбы, ломают колесницу, и, запутавшись в упряжи, в обломках дышла, он падает в пропасть вниз головой Небо померкло.

Венера, полиловевшая от холода, дрожит.

Я своим поясом охватывала весь горизонт Эллады.

Ее поля блистали розами моих ланит, ее берега были вырезаны по форме моих губ, и ее горы, белее моих голубиц, трепетали под рукою ваятелей. Моя душа присутствовала в распорядке празднеств, в форме причесок, в беседе философов, в устройстве государств. Но я слишком нежно любила мужчин! И Амур обесчестил меня!

Плача, падает навзничь Ужасен мир. Мне не хватает воздуха!

О Меркурий, изобретатель лиры и проводник душ, возьми меня!

Она прикладывает палец к губам и, описав огромную параболу, падает в пропасть.

Уже ничего не видно Полная тьма.

Между тем очи Илариона мечут словно огненные стрелы.

Антоний наконец, обращает внимание на его высокий рост.

Не раз уже, пока ты говорил, мне казалось, что ты растешь, — и то не было обманом зрения. Почему? Объясни мне… Ты вызываешь во мне ужас!

Приближаются чьи-то шаги.

Что такое?

Иларион протягивает руку.

Смотри!

Тогда, в бледном луче луны, Антоний различает бесконечный караван, который тянется по гребню скал, — и каждый путник, один за другим, падает с крайнего утеса в бездну.

Прежде всего видны три великих бога Самофракийских — Аксиер, Аксиокер, Аксиокерса, связанные в пук, наряженные в пурпур, с воздетыми руками.

Эскулап подвигается с меланхолическим видом, даже не глядя на Самоса и Телесфора, с тоской вопрошающих его. Созиполь элейский, в виде пифона, ползет, выгибаясь кольцами, к бездне. Дэспэнея, потеряв голову, сама бросается в нее. Бритомарта, воя от страха, цепляется за петли своей сети. Кентавры мчатся вскачь и, сбивая друг друга, валятся в черную яму.

Позади них, хромая, бредет жалкая толпа нимф. Полевые покрыты пылью; лесные стонут и истекают кровью, раненные топором дровосеков.

Геллуды, Стриги, Эмпусы, все адские богини, из своих крюков, факелов, ехидн составляют пирамиду, а на вершине ее, на коже коршуна, Эрвином, синеватый, как мясные мухи, пожирает руки свои.

Затем в вихре одновременно исчезают: Ортия кровожадная, Римния Орхоменская, Лафрия Патрасцев, Афия Эгинская, Вендида Фракийская, Стимфалия на птичьих ногах. У Триопа вместо трех глаз только три впадины. Эрихтоний, с расслабленными ногами, ползет на руках как калека.

Иларион Какое счастье видеть их всех в уничижении и агонии, не правда ли! Подымись со мной на этот камень — и ты будешь как Ксеркс, делающий смотр войскам.

Там внизу, далеко, различаешь ли ты в туманах русобородого гиганта, у которого окровавленный меч выпадает из рук? Это — скиф Залмоксис между двух планет: Артимпазы-Венеры и Орсилохии-Луны.

Далее возникают из бледных облаков боги, почитавшиеся у киммерийцев, даже за Туле!

Их просторные залы были теплы, и при блеске обнаженных мечей, висящих на сводах, они пили мед из рогов слоновой кости. Они ели китовую печенку на медных блюдах, чеканенных демонами, или же слушали пленных колдунов, заставляя их играть на каменных арфах.

Они устали! им холодно! Снег тяжелит их медвежьи шкуры, и ноги их видны сквозь дыры в сандалиях.

Они плачут о степях, где на травянистых холмах переводили дух во время битвы, о больших кораблях, рассекавших носом ледяные горы, и о коньках, на которых они скользили по полярному кругу, держа на воздетых руках небесную твердь, вращавшуюся вместе с ними.

Порыв метели закрывает их.

Антоний смотрит вниз в другую сторону.

И он видит — чернеющие на красном фоне — странные фигуры в подбородниках и наручнях, которые перекидываются мячами, прыгают друг через друга, гримасничают, исступленно пляшут.

Иларион Это боги Этрурии, бесчисленные Эсары.

Вот Тагет, изобретатель авгуров. Одной рукой он пытается умножить деления неба, а другой — упирается в землю. Пусть вернется в нее!

Нортия рассматривает стену, куда забивала гвозди, отмечая число годов. Вся поверхность ими покрыта, и последний круг времени завершен.

Как два путника, застигнутые грозой, Кастур и Пулутук, дрожа, укрываются под одним плащом.

Антоний закрывает глаза.

Довольно! довольно!

Но тут по воздуху проносятся, громко шумя крыльями, все капитолийские Победы, закрывая лицо руками и роняя трофеи, которыми они увешаны.

Янус — владыка сумерек — уносится на черном козле; из двух его ликов один уже истлел, другой засыпает от усталости.

Сумман — бог ночного неба — обезглавленный, прижимает к сердцу черствый пирог в форме колеса.

Веста под развалившимся куполом старается оживить свой угасший светильник.

Беллона изрезала себе щеки, но не брызжет кровь, очищавшая поклонявшихся ей.

Антоний. Пощади! они утомляют меня!

Иларион. Было время — они забавляли!

И он показывает ему в боярышниковой роще совершенно нагую женщину — на четвереньках, как животное, с которой совокупляется черный человек, держащий в каждой руке по факелу.

Это — богиня Ариция с демоном Вирбием. Ее жрец, царь леса, должен был быть убийцей; и для беглых рабов, гробокопателей, разбойников с Саларийской дороги, калек с моста Сублиция, для всего сброда из лачуг Субурских не было милее религии!

Патрицианки времен Марка-Антония предпочитали Либитину.

И он показывает ему под кипарисами и розовыми кустами другую женщину — одетую в газ. Она улыбается, а вокруг нее — заступы, носилки, черная материя — все принадлежности похорон. Ее алмазы сверкают издали под паутиной. Ларвы, как скелеты, показывают из-за ветвей свои кости, а Лемуры, призраки, расправляют свои крылья летучей мыши.

У края поля бог Терм вырван из земли и пошатнулся, весь покрытый нечистотами.

Посреди борозды рыжие псы пожирают огромный труп Вертумна.

Плача, удаляются от него сельские боги — Сартор, Сарратор, Вервактор, Коллина, Валлона, Гостилин, — все в плащиках с капюшонами, и каждый несет что-нибудь — мотыгу, вилы, решето, рогатину.

Иларион Их-то души и благословляют виллы с голубятнями, с питомниками и садками, с птичниками, огороженными сетками, с теплыми конюшнями, пахнущими кедром.

Они покровительствовали беднякам, волочившим кандалы по камням Сабинским, сзывавшим рожком свиней, собиравшим гроздья с верхушек вязов, погонявшим по тропинкам ослов, нагруженных навозом. Земледелец, еле переводя дух за сохой, молил их укрепить его мышцы; и пастухи в тени лип, около тыкв с молоком, вторили песням в их честь на флейтах из тростника.

Антоний вздыхает.

И вот посреди комнаты, на возвышении, появляется ложе из слоновой кости, окруженное людьми, держащими в руках еловые факелы.

Это — брачные боги. Они ждут молодую супругу!

Домидука должна была ее привести, Вирго — распоясать ее, Субиго — уложить ее на постель, а Прэма — раздвинуть ей руки, шепча на ухо нежные слова.

Но она не придет! и они отпускают других: Нону и Дециму, ходивших за больными, трех Никсиев-повивальщиков, двух кормилиц — Эдуку и Потину, — и Карну-няньку, чей букет из боярышника отгоняет от ребенка дурные сны.

Позднее Оссипаго укрепила бы ему колена, Барбат дал бы бороду, Стимула

— первые желания, Волупия — первое наслаждение, Фабулин научил бы говорить, Нумера — считать, Камена — петь, Коне — размышлять.

Комната опустела, и у постели остается Нения, — столетняя старица, — бормочущая сама для себя причитания, которые она выла над трупами стариков Но вскоре голос ее заглушается резкими криками. То:

Домашние лары на корточках в глубине атрия, одетые в собачьи шкуры, с телом, обвитым цветами, прижавшие руки к щекам и плачущие навзрыд.

Где пища, что уделяли нам за каждой едой, заботы служанки, улыбка хозяйки и веселье ребят, играющих в кости на мозаиках двора? Потом, ставши взрослыми, они вешали нам на грудь свои золотые или кожаные печати.

Что за радость была, когда в вечер триумфа хозяин, входя, обращал к нам влажные глаза! Он рассказывал о битвах, — и тесный дом был горделивее дворца и священен как храм.

Как уютно сидела семья за столом, особенно на другой день после фералии! Нежное чувство к покойникам утишало все ссоры, и, обнимаясь, пили во славу прошлого и за надежды на грядущее.

Но предки из раскрашенного воска, хранящиеся позади нас, медленно покрываются плесенью. Новые поколения, вымещая на нас свои разочарования, разбили нам челюсти; под зубами крыс искрошились наши деревянные тела.

И бесчисленные боги, охранявшие двери, кухню, погреб, бани, рассеиваются во все стороны под видом огромных ползающих муравьев или больших улетающих бабочек.

Тогда говорит Крепитус Меня тоже некогда чтили. Совершали мне возлияния. Я был божеством!

Афинянин приветствовал меня как предзнаменование счастья, тогда как набожный римлянин меня проклинал, подняв кулаки, а египетский жрец, воздерживаясь от бобов, трепетал при моем голосе и бледнел от моего запаха.

Когда походный уксус стекал по небритым бородам, когда угощались сырыми желудями, горохом и луком, и куски козлятины жарились в прогорклом масле пастухов, тогда никто не стеснялся, не заботясь о соседе. От крепкой пищи в животах бурчало. Под деревенским солнцем люди облегчались не спеша.

Так я и не вызывал стыда, подобно другим нуждам житейским, как Мена, мучение дев, и нежная Румина, покровительница кормящей груди, набухшей голубоватыми венами. Я был весел, Я возбуждал смех. И распираясь от удовольствия, благодаря мне, гость давал выход всей своей радости через отверстия тела.

У меня были дни гордости: добряк Аристофан вывел меня на сцену, а император Клавдий Друз посадил за свой стол. Я величественно разгуливал под латиклавами патрициев. Золотые сосуды звучали подо мной как тимпаны, и когда кишечник владыки, набитый муренами, трюфелями и паштетами, с треском освобождался, насторожившийся мир узнавал, что Цезарь пообедал!

Но ныне я сослан в народ, и даже имя мое вызывает крик возмущения!

И Крепитус удаляется, испуская стон. Удар грома.

Голос Я был богом войск, господом, господом богом!

Я раскинул шатры Иакова на холмах и напитал в песках мой бежавший народ.

Я — тот, кто спалил Содом! Я — тот, кто поглотил землю потопом! Я — тот, кто утопил фараона с князьями царской крови, с колесницами и возничими его.

Бог ревнивый, я ненавидел других богов. Я стер нечистых; ч низложил надменных, и я опустошал направо и налево, как верблюд, пушенный в маисовое поле.

Чтобы освободить Израиль, я избрал простых душою. Ангелы с пламенными крыльями говорили им из кустарников.

Умащенные нардом, киннамоном и миррою, в прозрачных одеждах и в обуви на высоких каблуках, жены с бестрепетным сердцем шли убивать военачальников. Дуновение ветра вдохновляло пророков.

Я начертал мой закон на каменных скрижалях. Он заключил мой народ как в крепость. То был мой народ. Я был его бог! Земля была моя, люди мои — с их помыслами, деяниями, земледельческими орудиями и потомством.

Мой ковчег стоял в тройном святилище, за порфировыми завесами и зажженными светильниками. Служило мне целое колено кадивших кадилами и первосвященник в гиацинтовой мантии, с драгоценными камнями на груди, симметрически расположенными.

Горе! горе! Святая-святых отверсто, завеса разодрана, ароматы заклания развеяны ветрами. Шакал визжит в гробницах; храм мой разрушен, народ мой рассеян!

Священников удавили шнурами одежд их. Жены пленены, все сосуды расплавлены!

Голос удаляется:

Я был богом войск, господом, господом богом!

Наступает великое молчание, глубокая ночь.

Антоний Все прошли. Остаюсь я!

Говорит Некто И Иларион стоит пред ним, но — преображенный, прекрасный, как архангел, сияющий, как солнце, и столь высокий, что, чтобы видеть его, Антоний запрокидывает голову.

Кто же ты?

Иларион Царство мое размера вселенной, и желание мое не имеет пределов. Я вечно иду вперед, освобождая дух и взвешивая миры, без ненависти, без страха, без жалости, без любви и без бога. Меня зовут Знание.

Антоний откидывается назад.

Скорее ты… Дьявол!

Иларион, вперяя в него очи.

Хочешь ты видеть его?

Антоний уже не может оторваться от этого взгляда: он охвачен любопытством к Дьяволу. Его ужас возрастает, желание становится чрезмерным.

Если бы мне увидеть его однако… если бы мне увидеть его! Затем в порыве гнева:

Отвращение к нему навсегда избавит меня от него. — Да!

Показывается раздвоенное копыто Антоний раскаивается.

Но Дьявол вскинул его на рога и уносит

(обратно)

VI

Он летит под ним, распростершись, как пловец; два широко раскрытых крыла, целиком закрывая его, кажутся облаком.

Антоний Куда лечу я?

Только сейчас я видел неясно образ Проклятого. Нет! туча меня уносит. Быть может, я умер и восхожу к богу?..

Ах! как вольно дышится! Чистый воздух полнит мне душу. Никакой тяжести! никакого страдания!

Внизу, подо мной, гроза разражается, ширится горизонт, перекрещиваются реки. Это желтоватое пятно — пустыня, эта лужа воды — океан.

И новые океаны появляются, огромные области, неведомые мне. Вот страны черные, дымящиеся как жаровни, зона снегов, всегда затемненных туманами. Стараюсь отыскать горы, куда каждый вечер заходит солнце.

Дьявол Солнце никогда не заходит!

Антония не удивляет этот голос. Он кажется ему отзвуком его собственной мысли, — ответом его памяти.

Между тем земля принимает форму шара, и он видит, как она вращается в лазури на своих полюсах, вращаясь и вокруг солнца Дьявол Итак, она — не центр мира? Людская гордость, смирись!

Антоний Теперь я едва различаю ее. Она сливается с другими огнями.

Небесная твердь — только звездная ткань.

Они все подымаются.

Ни звука! даже орлиного клекота не доносится! Ничего!.. и я склоняюсь, чтобы слышать гармонию планет.

Дьявол Ты не услышишь их! Ты не увидишь также ни Платонова противоземья, ни Филолаева очага вселенной, ни сфер Аристотеля, ни семи небес Иудеев с великими водами над кристальным сводом!

Антоний Снизу казался он плотным, как стена.

А между тем я проникаю, я погружаюсь в него!

Перед ним — луна, похожая на круглый кусок льда, наполненный неподвижным светом.

Дьявол Она была некогда обиталищем душ. Добряк Пифагор снабдил ее даже птицами и великолепными цветами.

Антоний Я вижу лишь пустынные равнины, с потухшими кратерами, под черным-черным небом.

Направимся к светилам, — чье сияние мягче, — взглянуть на ангелов, держащих их в руках как факелы!

Дьявол уносит его к звездам Они и притягивают и отталкивают друг друга одновременно. Действие каждой исходит от других и способствует им без чужого посредства, силой закона — единственной основы порядка.

Антоний Да… да! мой ум постигает это! Такая радость выше наслаждений любви! Я задыхаюсь, ошеломленный громадностью бега.

Дьявол Как твердь небесная, уходящая ввысь по мере твоего подъема, он будет расти с вознесением твоей мысли, — и ты будешь ощущать все большую радость от этого открытия мира, в этом расширении бесконечного.

Антоний О! выше! выше! еще и еще!

Светила множатся, сверкают. Млечный путь развертывается в зените, как огромный пояс с зияющими дырами; в этих разрывах его блеска простираются дали мрака Видны звездные дожди, потоки золотой пыли, сияющие шары, плавающие и растворяющиеся.

Иногда вдруг проносится комета; затем покой бесчисленных светочей возобновляется.

Антоний, раздвинув руки, опирается на оба рога дьявола, занимая таким образом всю ширину его крыл.

С презрением он вспоминает о невежестве былых дней, о мелочности своих грез. Ведь вот они рядом с ним, эти сияющие шары, которые он созерцал снизу. Он различает скрещение их путей, сложность их направлений, Он видит, как они проносятся издалека и, словно камни пращи, описывают свои орбиты, чертят свои гиперболы.

Одним взглядом он видит Южный Крест и Большую Медведицу, Рысь и Кентавра, туманность Дорады, шесть солнц в созвездии Ориона, Юпитера с четырьмя его спутниками и тройное кольцо чудовищного Сатурна. Все планеты, все звезды, которые люди позднее откроют. Его глаза наполняются их светом, его мысль переобременена вычислением их расстояний; затем голова его снова никнет.

Какая цель всего этого?

Дьявол Цели нет!

Как мог бы бог иметь цель? Какой опыт мог его научить, какое размышление определить ее?

До начала он не мог бы действовать, а теперь она была бы не нужна.

Антоний Он создал мир, однако, сразу, словом своим!

Дьявол Но существа, населяющие землю, являются на ней последовательно. Так же и на небе возникают новые светила, различные следствия разнообразных причин.

Антоний Разнообразие причин есть воля божия!

Дьявол Но допустить у бога многие волевые акты — значит допустить многие причины и разрушить его единство!

Его воля неотделима от его сущности. Он не мор иметь другой воли, как не мог иметь другой сущности; и так как он существует вечно, то и действие вечно.

Взгляни на солнце! С его краев вырываются высокие пламена, разбрасывая искры, которые рассеиваются, чтобы стать мирами; по ту сторону тех глубин, где ты видишь лишь ночь, другие солнца вращаются, за ними другие, и еще другие, — до бесконечности…

Антоний Довольно! довольно! Мне страшно! я падаю в бездну.

Дьявол останавливается и мягко покачивает его.

Небытия нет! пустоты нет! Всюду тела, которые движутся на неподвижной основе Пространства; и так как, если бы оно было ограничено чем-либо, оно было бы уже не пространством, а телом, то у него нет пределов.

Антоний в полном недоумении.

Нет пределов!

Дьявол Поднимайся в небо все выше и выше, — ты никогда не достигнешь вершины! Спускайся под землю миллиарды миллиардов веков — ты никогда не дойдешь до дна, ибо нет ни дна, ни вершины, ни верха, ни низа, никакого конца, и Протяженность заключена в боге, который есть вовсе не кусок пространства той или иной величины, но сама безмерность!

Антоний медленно.

Материя… тогда… составляла бы часть бога?

Дьявол Почему нет? Можешь ли ты знать, где он кончается?

Антоний Напротив, я падаю ниц, обращаюсь во прах пред его могуществом!

Дьявол И ты мнишь его умилостивить! Ты говоришь с ним, ты украшаешь его даже добродетелью, благостью, справедливостью, милосердием, вместо того, чтобы признать, что он обладает всеми совершенствами!

Мыслить что-нибудь вне этого — значит мыслить бога вне бога, бытие над бытием. Итак, он единственное Бытие, единственная Субстанция.

Если бы Субстанция могла делиться, она лишилась бы своей природы, не была бы собой, бог не существовал бы более. Итак, он неделим, как бесконечность. И если бы он обладал телом, он состоял бы из частей, он не был бы уже единым, не был бы бесконечным. Итак, он не личность!

Антоний Как? мои молитвы, мои рыдания, страдания моей плоти, мои пламенные восторги — все это направлено было ко лжи… в пространство… бесцельно, — как крик птицы, как вихрь сухих листьев!

Он плачет.

О, нет! Есть надо всем кто-то, какая-то великая душа, господь отец, обожаемый моим сердцем и любящий меня!

Дьявол Ты желаешь, чтобы бог не был богом, ибо, если бы он испытывал любовь, гнев или жалость, он перешел бы от своего совершенства к совершенству большему или меньшему. Он не может снизойти до чувства, не может и вместиться в какую-нибудь форму.

Антоний Когда-нибудь, однако, я увижу его!

Дьявол С блаженными, — не так ли? — когда конечное будет наслаждаться бесконечным, в ограниченном месте содержащем абсолютное!

Антоний Все равно, должен быть рай для добра, как и ад — для зла!

Дьявол Разве требование твоего ума устанавливает закон вещей? Несомненно, зло безразлично для бога, раз земля вся покрыта им!

По бессилию, что ли, он терпит его или по жестокосердию сохраняет?

Думаешь ты, что он постоянно исправляет мир как несовершенное творение и надзирает за всеми движениями всех существ — от полета бабочки до человеческой мысли?

Если он сотворил вселенную, провидение его излишне. Если Провидение существует, творение несовершенно.

Но зло и добро касаются только тебя, — как день и ночь, удовольствие и мука, смерть и рождение, которые имеют отношение к одному уголку пространства, к особой среде, к частному интересу. Так как одно лишь бесконечное вечно, то существует Бесконечность, — вот и все!

Дьявол постепенно вытягивает все больше и больше свои длинные крылья; теперь они покрывают все пространство.

Антоний. Больше ничего не видит. Силы его падают.

Ужасный холод леденит меня до глубины души. Это превосходит меру страдания! Это — как смерть, которая глубже самой смерти. Я падаю в бездонный мрак. Он входит в меня. Сознание мое разрывается от этого растяжения небытия!

Дьявол. Но вещи доходят до тебя только чрез посредство твоего духа. Как вогнутое зеркало он искажает предметы, и у тебя нет никакого мерила проверить его точность.

Никогда не узнать тебе вселенной в полной ее величине; следовательно, ты не можешь составить себе представления о ее причине, возыметь правильное понятие о боге, ни даже сказать, что вселенная бесконечна, ибо сначала нужно познать Бесконечное!

Форма, быть может, — заблуждение твоих чувств, Субстанция — воображение твоей мысли.

Если только, коль скоро мир есть вечное течение вещей, видимость не есть, напротив, самое истинное, что существует, иллюзия — единственная реальность.

Но уверен ли ты, что видишь? уверен ли ты даже в том, что живешь? Может быть, ничего нет!

Дьявол схватил Антония и, держа его перед собой, смотрит на него, разинув пасть, готовый его пожрать.

Поклонись же мне и прокляни призрак, который ты называешь богом!

Антоний подымает глаза в последнем порыве надежды. Дьявол покидает его.

(обратно)

VII

Антоний приходит в себя, лежа навзничь на краю утеса. Небо начинает бледнеть.

Что это — свет зари или лунный отблеск?

Он пытается встать и снова падает; зубы его стучат.

Однако я чувствую усталость… точно все кости у меня переломаны!

Отчего?

А! это дьявол! припоминаю; он даже повторял мне все то, что я слышал от старого Дидима о мыслях Ксенофана, Гераклита, Мелисса, Анаксагора о бесконечности, о творении, о невозможности познать что-либо!

А я-то поверил, что могу соединиться с богом!

С горьким смехом:

О, безумие! безумие! Моя разве это вина? Молитва невыносима! Сердце мое затвердело, как камень! А когда-то оно преисполнено было любви!..

По утрам на горизонте песок дымился, как пепел кадильницы; при закате солнца огненные цветы распускались на кресте, и среди ночи часто мне казалось, что все существа и предметы, объединенные общим молчанием, поклонялись со мной господу. О молитвенное очарование, блаженство экстаза, небесные дары! во что превратились вы!

Вспоминается мне странствие мое с Аммоном в поисках уединенной местности для монастырей. Был последний вечер; и мы ускоряли шаг, напевая гимны, идя друг подле друга, не разговаривая. По мере того как опускалось солнце, тени наши, удлинялись, как два все выраставших обелиска, которые как бы шли перед нами. Обламывая наши посохи, мы тут и там втыкали кресты, чтобы отметить место кельи. Ночь надвигалась медленно; черные волны расползались по земле, а небо все еще было охвачено необозримым розовым сиянием.

Ребенком я забавлялся, строя скиты из камешков. Мать, стоя около, смотрела на меня.

Она, конечно, проклинала меня за мой уход и рвала на себе седые волосы. И ее труп остался лежать в хижине под тростниковой крышей, среди рушащихся стен. Гиена, фыркая, просовывает морду в дыру!.. Ужас! ужас!

Рыдает Нет, Аммонария не могла ее покинуть!

Где-то она теперь, Аммонария?

Быть может, она в бане снимает с себя одежды одну за другой — сначала плащ, затем пояс, первую тунику, вторую, более легкую, все свои ожерелья; и пары киннамона окутывают ее нагое тело. Она ложится, наконец, на теплую мозаику. Волосы облекают ее бедра как черным руном, и, слегка задыхаясь в слишком жарком воздухе, она дышит, изогнув стан, выставив вперед груди. Ну вот!.. Восстает моя плоть! В моей тоске терзает меня еще похоть. Две муки зараз, — это слишком! Я не могу больше выносить самого себя!

Он наклоняется и смотрит в пропасть.

Упасть туда — значит разбиться насмерть. Нет ничего легче, как покатиться с левого бока; сделать всего одно движение! только одно.

Тогда появляется

Старая женщина Антоний в ужасе вскакивает. Ему кажется, что он видит свою мать воскресшею.

Но эта женщина гораздо старше и необычайно худа Саван, завязанный вокруг головы, спадает с седыми ее волосами до самых ступней ее ног, тонких, как костыли Блеск зубов, цвета слоновой кости, оттеняет ее землистую кожу. Орбиты глаз полны мрака, и в глубине мерцают пламена, как лампады гробницы.

Она говорит:

Подойди. Кто тебя удерживает?

Антоний, запинаясь.

Я боюсь совершить грех!

Она продолжает:

Но ведь царь Саул убил себя! Разия, праведник, убил себя! Святая Пелагея Антиохийская убила себя! Доммина Алепская и две ее дочери, другие три святые, убили себя; и вспомни всех исповедников, которые бежали навстречу палачам в нетерпеливой жажде смерти. Дабы скорее насладиться ею, девы Милетские удушили себя шнурами. Философ Гегезий в Сиракузах так красноречиво проповедовал ее, что люди покидали лупанары и бежали в поля, чтобы повеситься. Римские патриции предают себя ей как разврату.

Антоний Да, эта страсть сильна! Много анахоретов поддаются ей.

Старуха Сотворишь деяние, равняющее тебя с богом, — подумай только! Он тебя создал, ты же возьмешь и разрушишь его дело — ты сам, своим мужеством, свободной волей! Наслаждение Герострата не превышало этого наслаждения. И затем твое тело достаточно издевалось над твоей душой, чтобы ты отомстил наконец! Страдать ты не будешь. Все быстро окончится. Чего ты боишься? большой черной дыры! Она ведь пуста, быть может?

Антоний слушает, не отвечая, и с другой стороны появляется Другая женщина, молодая и дивно прекрасная. Он принимает ее сначала за Аммонарию Но она выше ростом, белокура — точно мед, очень полна, с румянами на щеках и розами на голове. Ее длинное платье, увешанное блестками, искрится металлическим светом; мясистые губы кажутся кровавыми, а тяжеловатые веки напоены такой истомой, что можно принять ее за слепую.

Она шепчет:

Живи же, наслаждайся! Соломон проповедует радость! Иди, куда влечет тебя сердце и вожделение очей!

Антоний. Какую мне найти радость? сердце мое устало, очи мои помутились!

Она продолжает:

Войди в Ракотисское предместье, толкни дверь, выкрашенную в голубое; и когда ты очутишься в атрии, где журчит фонтан, женщина встретит тебя — в белом шелковом пеплосе, вышитом золотом, с распущенными волосами, со смехом, подобным щелканью кроталов. Она искусна. В ласках ее ты вкусишь гордость посвящения и утоление потребности.

Ты не знаешь также тревоги прелюбодеяний, свиданий украдкой, похищений, радости видеть нагою ту, кого уважал в одежде.

Прижимал ли ты к груди своей девушку, любившую тебя? Вспоминаешь ли ты ее пренебрежение стыдом и угрызения совести, исчезавшие в потоке тихих слез?

Ты можешь — ведь правда? — представить себе, как вы идете в лесу при свете луны? Вы сжимаете друг другу руки, и трепет пробегает по вашему телу; глаза ваши приближены и изливают друг в друга как бы духовные волны; сердце переполнено, оно разрывается. Какой сладостный вихрь, какое безмерное опьянение!..

Старуха Нет надобности испытывать наслаждения, чтобы почувствовать их горечь! Достаточно взглянуть на них издали — и отвращение охватит тебя. Ты, наверно, устал от однообразия все тех же действий, от течения дней, от уродства мира, от глупости солнца!

Антоний О, да! все, что оно освещает, не нравится мне!

Молодая Отшельник! отшельник! ты найдешь алмазы среди камней, источники под песком, усладу в случайностях, которые презираешь; и даже есть на земле уголки, такие прекрасные, что хочется прижать их к своему сердцу.

Старуха Каждый вечер, засыпая на ней, ты надеешься, что скоро она покроет тебя!

Молодая Однако ты веришь в воскресение плоти, то есть в перенесение жизни в вечность!

Покуда она говорила, старуха еще более иссохла; и над ее черепом, совсем облысевшим, летучая мышь описывает в воздухе круги. Молодая стала еще полнее. Ее платье отливает разными цветами, ноздри дрожат, она маслянисто поводит глазами.

Первая говорит, раскрывая объятия:

Приди: я утешение, отдых, забвение, вечная ясность!

Вторая, предлагая свои груди:

Я — усыпительница, радость, жизнь, неиссякаемое счастье!

Антоний поворачивается, чтобы бежать. Каждая кладет ему руку на плечо.

Саван распахивается и обнажает скелет Смерти.

Платье разрывается, и под ним видно все тело Сладострастия, с тонкой талией, огромным задом и длинными волнистыми, развевающимися волосами.

Антонии стоит неподвижно между ними обеими, оглядывая их.

Смерть говорит ему:

Сейчас или потом — не все ли равно! Ты принадлежишь мне, как солнца, народы, города, цари, горный снег, полевая трава. Я парю выше ястреба, мчусь быстрее газели, настигаю даже надежду, я победила самого сына божия!

Сладострастие Не противься: я всемогуща! леса оглашаются моими вздохами, волны колеблются моими движениями, добродетель, мужество, благочестие тают в благоухании моих уст. Я сопутствую человеку во всех его поступках, — и у порога могилы он оборачивается ко мне!

Смерть Я открою тебе то, что ты старался уловить при свете факелов на лице мертвецов или когда ты блуждал по ту сторону Пирамид, в тех великих песках, образовавшихся из людских останков. Время от времени осколок черепа шевелился под твоей сандалией. Ты брал горсть праха, сыпал его между пальцами — и твоя мысль, слившись с ним, погружалась в небытие.

Сладострастие Моя бездна глубже! Мраморы внушали грязную любовь. Стремятся к встречам, которые ужасают. Куют цепи, которые проклинают. Откуда идут чары блудниц, сумасбродство грез, безмерность моей печали?

Смерть Моя ирония превосходит всякую другую! Похороны царей, истребление народа вызывают судороги наслаждения; и войны ведут под музыку, с султанами, со знаменами, с золотыми сбруями, устраивают торжества, дабы лучше почтить меня.

Сладострастие Мой гнев стоит твоего. Я вою, кусаюсь. У меня предсмертный пот и вид трупа.

Смерть Своей серьезностью ты мне обязана, — обнимемся!

Смерть хохочет, Сладострастие ревет. Они обхватывают одна другую и поют вместе:

Я ускоряю разложение материи!

Я облегчаю рассеяние зародышей!

Ты разрушаешь, дабы я возобновляла!

Ты зачинаешь, дабы я разрушала!

Усиль мое могущество!

Оплодотвори мое гниение!

И их голоса, раскаты которых оглашают весь горизонт, достигают такой силы, что Антоний падает навзничь.

Толчки, время от времени, заставляют его приоткрывать глаза; и в окружающем мраке он начинает различать какое-то чудовище.

Перед ним череп в венке из роз. Он возглавляет женское туловище перламутровой белизны. Внизу — усеянный золотыми точками саван образует как бы хвост; и все тело извивается, подобно гигантскому червю, выпрямившемуся во весь рост. Видение бледнеет, испаряется.

Антоний встает.

Опять это был дьявол, и в двойственном своем виде — дух блуда и дух разрушения.

Ни тот, ни другой меня не страшит. Я отвергаю счастье, и я чувствую себя вечным.

Да, смерть — только призрак, покров, местами прикрывающий непрерывность жизни.

Но раз Субстанция едина, почему же формы разнообразны?

Где-то должны существовать первообразы, которых лишь подобиями являются тела. Если бы их можно было увидать, мы познали бы связь материи с мыслью, в чем и состоит Бытие!

Эти-то образы и были начертаны в Вавилоне на стене храма Бела; они же были изображены на мозаике в гавани Карфагена. Я сам иной раз наблюдал в небе как бы формы духов. Те, кто странствуют по пустыне, встречают животных, превосходящих всякое воображение…

И вот перед ним, по другую сторону Нила, появляется Сфинкс.

Он вытягивает свои лапы, шевелит повязками на лбу и ложится на живот.

Скача, летая, извергая пламя из ноздрей и ударяя по крыльям своим драконьим хвостом, кружит и лает зеленоглазая Химера.

Кольца ее волос, откинутые на сторону, путаются в шерсти ее поясницы, а с другого бока свешиваются до земли и движутся при качании всего ее тела.

Сфинкс недвижим и глядит на Химеру.

Сюда, Химера! остановись!

Химера. Нет, никогда!

Сфинкс. Не бегай так быстро, не залетай так высоко, не лай так громко!

Химера. Не зови меня больше, не зови меня больше, ибо ты всегда нем!

Сфинкс. Перестань извергать пламена мне в лицо и выть мне в уши: тебе не расплавить моего гранита!

Химера. Тебе не словить меня, страшный сфинкс!

Сфинкс. Ты слишком безумна, чтобы остаться со мной!

Химера .Ты слишком тяжел, чтобы поспеть за мною!

Сфинкс. Но куда же ты мчишься так быстро?

Химера. Я скачу в переходах лабиринта, я парю над горами, я скольжу по волнам, я визжу в глубине пропастей, я цепляюсь пастью за клочья туч; волоча хвостом, я черчу побережья, и холмы повторяют изгиб моих плеч. А ты! я вечно нахожу тебя неподвижным или кончиком когтя рисующим алфавит на песке.

Сфинкс. Все оттого, что я храню свою тайну! я думаю, исчисляю.

Море волнуется в лоне своем, нивы под ветром колышутся, караваны проходят, пыль разлетается, города рушатся, — мой же взгляд, которого никому не отклонить, устремлен сквозь явления к недостижимому горизонту.

Химера. Я легка и весела! Я открываю людям ослепительные перспективы с облачным раем и далеким блаженством. Я лью им в душу вечные безумства, мысли о счастье, надежды на будущее, мечты о славе и клятвы любви и доблестные решения.

Я толкаю на опасные странствия и великие предприятия. Своими лапами я изваяла чудеса архитектуры. Я ведь подвесила колокольчики к гробнице Порсенны и окружила орихалковой стеной набережные Атлантиды.

Я ищу новых благовоний, небывалых цветов, неиспытанных удовольствий. Ежели где-нибудь замечаю я человека, коего дух упокоился в мудрости, я падаю на него и душу.

Сфинкс. Всех тех, кого волнует жажда бога, я пожрал.

Крепчайшие, чтобы добраться до моего царственного чела, всходят по складкам моих повязок как по ступеням лестницы. Усталость овладевает ими, и они, обессиленные, падают навзничь.

Антоний начинает дрожать Он уже не перед своей хижиной, но в пустыне, и по бокам его оба чудовищных зверя, пасти которых касаются его плеч Сфинкс О Фантазия! унеси меня на своих крыльях, чтобы развеять мою печаль!

Химера. О Неведомый! я влюблена в твои очи! Как гиена в жару, я верчусь вокруг тебя, возбуждая к оплодотворению; жажда его снедает меня.

Раскрой пасть, подыми ноги, взлезь мне на спину!

Сфинкс. Ноги мои, с тех пор как они вытянуты, не могут уже подняться. Мох, как лишай, обметал мне всю пасть. Я столько размышлял, что мне нечего больше сказать.

Химера. Ты лжешь, лицемерный сфинкс! Почему ты вечно зовешь меня и вечно отвергаешь?

Сфинкс. Это ты, неукротимая прихоть, только и знаешь, что вьешься мимо!

Химера. Моя ли вина? да и в чем? Оставь меня! Лает.

Сфинкс. Ты движешься, ты ускользаешь! Ворчит.

Химера. Попробуем! — ты давишь меня!

Сфинкс. Нет! невозможно!

И, постепенно погружаясь, он исчезает в песке, тогда как Химера ползает, высунув язык, и удаляется, описывая круги.

Ее дыхание произвело туман.

В его густых парах Антонию видятся скопления облаков в неясных завитках.

Наконец он различает как бы очертания человеческих тел.

И вот сначала приближается Кучка Астоми, похожих на пузырьки воздуха, пронизанные солнцем.

Не дыши слишком сильно! Капли дождя смертоносны для нас. Фальшивые звуки нас ранят, мрак ослепляет. Состоя из ветерков и благовоний, мы кружимся, мы носимся — не бесплотные, как грезы, но и не совсем полные существа…

Нисны у них по одному глазу,по одной щеке, по одной руке, по одной ноге, по половине тела, по половине сердца. Они говорят очень громко:

Мы привольно живем в половинных наших домах, с половинами жен, с половинками детей.

Блеммии, вовсе лишенные голов.

Наши плечи от этого шире, и ни бык, ни носорог, ни слон не подымут того, что мы.

Нечто вроде черт и смутного отпечатка лица у нас на груди — вот и все! Мы мыслим своим пищеварением, мы грезим своими выделениями. Наш бог мирно плавает в млечном соке.

Мы прямо идем по нашему пути, через все топи, мимо всех бездн, и мы самые трудолюбивые, самые счастливые, самые достойные люди.

Пигмеи Славные мы ребятки, мы кишим в мире, как блошки и вошки в горбу верблюда…

Нас жгут, нас топят, нас давят — и вечно мы вновь возникаем, еще живучее и еще многочисленнее, — в ужасном количестве!

Скиаподы Прикрепленные к земле нашими волосами, длинными как лианы, мы растем под сенью наших ног, широких как зонты; и свет достигает до нас сквозь толщу наших пят. Никакого беспокойства и никакого труда! Держать голову как можно ниже — вот тайна счастья!

Их поднятые ноги, похожие на древесные стволы, увеличиваются в числе.

И появляется лес. Большие обезьяны бегают в нем на четвереньках: то — люди с песьими головами.

Кинокефалы. Мы прыгаем с ветки на ветку, чтобы высасывать яйца, и мы ощипываем птенцов; потом надеваем себе на головы их гнезда вместо колпаков.

Мы норовим вырвать коровье вымя и выцарапываем глаза рысям; мы гадим с верхушек дерев и не гнушаемся выставлять напоказ наш срам среди бела дня.

Выдирая цветы, топча плоды, замутняя источники, насилуя женщин, мы — господа надо всем — силою наших мышц и яростью нашего сердца.

Смелее, товарищи! Щелкайте челюстями!

Кровь и молоко текут у них по губам. Дождь струится по их мохнатым спинам.

Антоний вдыхает свежесть зеленой листвы.

Листья трепещут, ветви скрипят; и вдруг появляется большой черный олень с головою быка, а меж ушей у него целая заросль белых рогов.

Садхузаг Мои семьдесят четыре рога полы как флейты.

Когда я поворачиваюсь к южному ветру, они издают звуки, привлекающие ко мне очарованных зверей. Змеи обвиваются вокруг моих ног, осы липнут к моим ноздрям, и попугаи, голуби, ибисы садятся на ветви моих рогов. Слушай!

Он запрокидывает свои рога, и из них раздается невыразимо нежная музыка Антоний сжимает грудь обеими руками. Ему кажется, что эта мелодия унесет его душу А когда я поворачиваюсь к северному ветру, мои рога, гуще, чем целый полк копий, издают рев; леса содрогаются, реки текут вспять, кожура плодов лопается, и травы становятся дыбом, как волосы труса. Слушай!

Он наклоняет ветви рогов, и из них исходят бессвязные крики; Антония словно рвут на части И его ужас растет при виде Мартихора, гигантского красного льва с человечьим лицом и с тремя рядами зубов.

Лоснящийся багрянец моей шкуры сливается с блеском великих песков. Я выдыхаю ноздрями ужас пустынь. Я изрыгаю чуму. Я поедаю войска, когда они забираются в глушь.

Мои когти изогнуты как буравы, мои зубы зазубрены как пила, а мой закрученный хвост щетинится дротиками, которые я мечу вправо, влево, вперед, назад. Вот! вот!

Мартихор мечет иглами своего хвоста, которые разлетаются как стрелы по всем направлениям. Капли крови падают дождем, щелкая по листве.

Катоблеп, черный буйвол со свиной головой, волочащейся по земле и прикрепленной к плечам тонкой, длинной и дряблой, как пустая кишка, шеей.

Он лежит совершенно плашмя, и его ноги исчезают под огромной жесткошерстой гривой, покрывающей его морду.

Жирный, меланхоличный, дикий, я не трогаюсь с места, чтобы постоянно ощущать под брюхом теплоту грязи. Череп мой так тяжел, что я не могу его приподнять. Медленно я ворочаю им; и-, еле раздвинув челюсти, рву языком ядовитые травы, увлажненные моим дыханием. Был случай, что я сожрал собственные лапы, сам того не заметив.

Никто, Антоний, никогда не видел моих глаз, а если кто и видел, так те погибли. Стоит мне приподнять веки, — мои розовые и пухлые веки, — и ты тотчас умрешь.

Антоний. Ох! этот!.. а… а… А если б я пожелал?.. Его глупость привлекает меня. Нет! нет! не хочу!

Он, не открывая глаз, смотрит в землю.

Но трава загорается, и в языках пламени подымается Василиск, большой фиолетовый змей с трехлопастным гребнем и с двумя зубами — верхним и нижним.

Берегись, не попадись мне в пасть! Я пью огонь. Огонь — это я, и отовсюду я втягиваю его: из туч, из кремней, из засохших деревьев, из шерсти животных, с поверхности болот. Мой жар питает вулканы; я порождаю блеск драгоценных камней и цвет металлов.

Грифон, лев с клювом коршуна, с белыми крыльями, красными лапами и синей шеей.

Я — властитель волшебных глубин. Мне ведома тайна гробниц, где почивают древние цари.

Цепь, выходящая из стены, поддерживает прямо их головы. Около них, в порфировых бассейнах, любимые ими женщины плавают в черных водах. В залах размещены их сокровища — ромбами, горками, пирамидами, — а ниже, глубоко под могилами, после долгого пути по удушливому мраку, выходишь к золотым рекам с алмазными лесами, к лугам карбункулов, к озерам ртути.

Стоя задом к дверям подземелья и подняв когти, я пылающими зрачками высматриваю тех, кто дерзнул бы приблизиться.

Беспредельная равнина, вся голая до самого горизонта, побелела от костей путников. Пред тобой отворятся бронзовые створы, и ты вдохнешь пары рудников, ты сойдешь в пещеры… Скорей! скорей!

Он роет лапами землю, крича петухом.

Тысячи голосов отвечают ему. Лес дрожит.

И возникает множество разных страшных зверей: Трагелаф — полуолень-полубык; Мирмеколеон — спереди лев, сзади муравей с половыми органами навыворот; пифон Аксар, в шестьдесят локтей, ужаснувший Моисея; огромная ласка Пастинака, мертвящая деревья своим запахом; Престер — своим прикосновением вызывающий столбняк; Мираг — рогатый заяц, живущий на морских островах. Леопард Фалмант воет так, что у него лопается брюхо; трехголовый медведь Сенад раздирает языком своих медвежат; собака Кеп разбрызгивает по скалам голубое молоко своих сосцов. Москиты принимаются жужжать, жабы прыгать, змеи свистеть. Сверкают молнии. Идет град.

Налетают шквалы, неся с собой всякие анатомические диковинки. Головы аллигаторов на ногах косуль, совы с змеиными хвостами, свиньи с мордой тигра, козы с ослиным задом, лягушки, мохнатые как медведи, хамелеоны ростом с гиппопотамов, телята о двух головах — одной плачущей, другой мычащей, четверни-недоноски, связанные друг с другом пуповиной и кружащиеся как волчки, крылатые животы, порхающие как мошки, — чего только тут нет.

Они дождем падают с неба, они вырастают из земли, они текут со скал. Повсюду пылают глаза, ревут пасти, выпячиваются груди, вытягиваются когти, скрежещут зубы, плещутся тела. Одни из них рожают, другие совокупляются, а то одним глотком пожирают друг друга.

Задыхаясь от тесноты, размножаясь от соприкосновений, они карабкаются друг на друга, и все движутся вокруг Антония в мерном колыхании, как будто почва стала палубой корабля. Он ощущает у своих икр ползанье слизняков, на ладонях холод гадюк, и пауки, ткущие паутину, опутывают его своею сетью.

Но хоровод чудовищ размыкается, небо вдруг голубеет и Единорог появляется на сцену Вскачь! вскачь!

У меня копыта слоновой кости, зубы стальные, голова цвета пурпура, тело белоснежное, а рог на лбу отливает цветами радуги.

Я перебегаю из Халдеи в пустыню татарскую, на берега Ганга и в Месопотамию. Я обгоняю страусов. Мой бег так быстр, что подымает ветер. Я трусь спиной о пальмы. Я катаюсь в бамбуках. Одним прыжком я перескакиваю реки. Голуби летают надо мной. Только девушка может меня обуздать.

Вскачь! вскачь!

Антоний глядит ему вслед.

И, не опуская глаз, он видит всех птиц, кормящихся ветром: Гуита, Ахути, Альфалима, Юкнет Каффских гор, арабских Оман, в которых воплощаются души убитых людей. Он слышит, как попугаи говорят людским языком, а большие пелазгийские перепончатопалые птицы рыдают как дети или хихикают как старухи.

Соленый воздух ударяет ему в нос. Теперь перед ним плоский морской берег.

Вдали киты пускают фонтанами струи воды, а с самого горизонта приближаются и ползут по песку Морские звери, круглые как бурдюки, плоские как лезвия, зазубренные как пилы.

Ты погрузишься с нами в безмерные наши глубины, куда еще никто не сходил!

Разные племена живут в областях Океана. Одни пребывают в обители бурь, другие плавают на воле в прозрачности холодных вод, пасутся как быки на коралловых равнинах, всасывают хоботом морские отливы или несут на плечах груз источников моря.

Фосфорически светятся усы тюленей, чешуя рыб. Морские ежи вертятся колесом, рога Аммона развертываются как канаты, устрицы скрипят своими раковинами, полипы выпускают щупальца, трепещут медузы, похожие на хрустальные глыбы, плавают губки, анемоны плюются водой; вырастают мхи, водоросли.

И всевозможные растения раскидывают ветви, закручиваются винтом, удлиняются, заостряясь, закругляются веерами Тыквы походят на груди, лианы сплетаются как змеи У вавилонских Деданмов — особых деревьев — вместо плодов — человечьи головы; Мандрагоры поют, корень Баарас ползает в траве.

Теперь растения уже не отличаются от животных, у полипников, напоминающих сикоморы, руки растут на ветвях.

Антонию кажется, что он видит гусеницу между двух листьев: это — бабочка, она улетает. Он хочет наступить на камешек, — подпрыгивает серый кузнечик. Насекомые, похожие на розовые лепестки, сидят на кусте; остатки эфемерид лежат на земле снежным покровом.

Затем растения сливаются с камнями Кремни походят на мозги, сталактиты — на сосцы, железные цветы — на фигурные ткани.

В осколках льда он различает узоры, отпечатки кустов и раковин, — и непонятно: отпечатки ли то предметов, или сами предметы Алмазы сверкают как глаза, минералы трепещут И ему уже не страшно!

Он ложится плашмя, опирается на локти и, затаив дыхание, смотрит Насекомые, уже лишенные желудков, продолжают есть; засохшие папоротники вновь зеленеют; недостающие члены вырастают.

Наконец он видит маленькие шаровидные массы, величиной с булавочную головку и покрытые кругом ресницами. Они — в непрерывном трепетании.

Антоний, безумея.

О счастье! счастье! я видел зарождение жизни, я видел начало движения! Кровь в моих жилах бьется так сильно, что она сейчас прорвет их. Мне хочется летать, плавать, лаять, мычать, выть. Я желал бы обладать крыльями, чешуею, корой, выдыхать пар, иметь хобот, извиваться всем телом, распространиться повсюду, быть во всем, выделяться с запахами, разрастаться как растения, течь как вода, трепетать как звук, сиять как свет, укрыться в каждую форму, проникнуть в каждый атом, погрузиться до дна материи, — быть самой материей!

День, наконец, настает, и, как подъемлемые завесы шатра, золотые облака, свиваясь широкими складками, открывают небо.

В самой его середине, в солнечном диске сияет лучами лик Иисуса Христа.

Антоний осеняет себя крестным знамением и становится на молитву.

(обратно) (обратно)

Г. Флобер Кандидат Комедия в четырех действиях

ДЕЙСТВУЮЩИЕ ЛИЦА

Руслен, бывший банкир.

Мюрель, директор фабрики.

Грюше, буржуа.

Жюльен Дюпра, редактор газеты «Беспристрастный наблюдатель»

Граф де Бувиньи.

Онэзим, его сын.

Додар, нотариус.

Г-жа Руслен, жена Руслена.

Луиза, дочь Руслена.

Мисс Арабелла, гувернантка.

Марше, хозяин бакалейной лавки.

Эртело, сапожник.

Ледрю, капитан в отставке.

Омбург, содержатель постоялого двора и гужевого транспорта.

Вуэнше, владелец плодового питомника.

Бомениль, человек без определенных занятий.

Пьер, слуга Руслена.

Фелиситэ, кухарка Грюше.

Сельский стражник.

Председатель предвыборного собрания.

Гарсон из кафе «Флора».

Нищий.

Крестьяне, мастеровые, рабочие.


Действие происходит во французской провинции.

(обратно)

ДЕЙСТВИЕ ПЕРВОЕ

У г-на Руслена. Сад. Направо беседка. Всю левую сторону сцены занимает забор.

(обратно)

ЯВЛЕНИЕ ПЕРВОЕ

Мюрель, слуга Пьер.

Пьер, стоя, читает газету. Входит Мюрель с огромным букетом, который он передает Пьеру.


Мюрель. Пьер, где г-н Руслен?

Пьер. У себя в кабинете, г-н Мюрель; дамы в саду с англичанкой и г-ном Онэзимом… де Бувиньи.

Мюрель. А! Это чучело, фатишка из породы ханжей. Подожду, когда он уйдет, не нравится мне его рожа…

Пьер. А уж мне-то!

Мюрель. И тебе? Почему же?

Пьер. Хлыщ! Скряга! К тому же, мне кажется, он ходит к нам… (таинственно) ради барышни.

Мюрель (вполголоса). Луизы?

Пьер. Ей-ей! А то Бувиньи, чистокровные дворяне, не стали бы так расшаркиваться перед нашими буржуа.

Мюрель (в сторону). Ага! Примем к сведению. (Вслух.) К твоему барину придет сейчас кое-кто для деловой беседы, несколько господ, не забудь меня об этом уведомить.

Пьер. Несколько господ? Уж это не насчет ли… выборов… Поговаривают…

Мюрель. Ладно! Послушай-ка, сделай мне одолжение, сходи к сапожнику Эртело и попроси его от моего имени…

Пьер. Как, г-н Мюрель, вы… просите… его?

Мюрель. Пустяки! Скажи ему, чтобы ничего не забыл.

Пьер. Понятно.

Мюрель. И чтобы пришел точно вовремя. Пусть приведет с собой всю свою братию.

Пьер. Слушаюсь, сударь. Бегу. (Выходит.)

(обратно)

ЯВЛЕНИЕ ВТОРОЕ

Мюрель, Грюше.

Мюрель. А, г-н Грюше, если не ошибаюсь.

Грюше. Собственной персоной, Пьер-Антуан, к вашим услугам.

Мюрель. Вы здесь такой редкий гость.

Грюше. Что поделаешь! У Русленов все стало по-новому. С тех пор, как они завели знакомство с семейством Бувиньи, – вот тоже хорош гусь, – важности у них хоть отбавляй…

Мюрель. Как так?

Грюше. Вы разве не заметили, что их слуга ходит теперь в гетрах? Барыня выезжает только на паре, а на званых обедах, которые они задают, – так по крайней мере мне сказала моя служанка Фелиситэ, – у них к каждому блюду меняют приборы.

Мюрель. Это не мешает Руслену быть щедрым, услужливым…

Грюше. О, не спорю. Человек он щедрый, хоть и глуп. И что всего смешнее – претендует на звание депутата. Когда он остается один в комнате, то декламирует перед зеркальным шифоньером, а ночью, во сне, произносит речи, точно в парламенте.

Мюрель (смеясь). В самом деле?

Грюше. Ах, ведь звание «депутат» звучит так красиво… Когда докладывают: «г-н такой-то, депутат», – все почтительно отвешивают поклон… А как ласкает взор слово «депутат», напечатанное на визитной карточке после фамилии. Ну, а если во время путешествия, в театре, где бы то ни было, разгорится спор, либо попадется какой-либо нахал, или просто полицейский схватит вас за шиворот: «вам верно, сударь, неизвестно, что я депутат»…

Мюрель (в сторону). Ты и сам бы не прочь, милейший.

Грюше. К тому же дело нехитрое. Достаточно иметь дом на широкую ногу, несколько друзей да сметку – в общем быть интриганом.

Мюрель. Эх, черт возьми! Вот бы выбрали Руслена!

Грюше. Постойте! Если его выберут, он может быть только кандидатом центра.

Мюрель (в сторону). Как знать?

Грюше. Ну, нет, дорогой мой, нам не подобает… ведь мы, как-никак, либералы; вы благодаря своему положению, несомненно, пользуетесь влиянием среди рабочих!.. О, вы даже оказываете им немалые услуги! Я и сам за народ, только не в такой мере, как вы… Нет… нет!..

Мюрель. Короче говоря, предположим, что Руслен выставит свою кандидатуру?..

Грюше. Я буду обязательно голосовать против.

Мюрель (в сторону). Ага! Хорошо, что я не проговорился. (Громко.) Но зачем же вы пришли к нему, раз питаете к нему такие чувства?

Грюше. Чтобы оказать услугу одному юноше… Жюльену…

Мюрель. Редактору «Беспристрастного наблюдателя»?.. Вы – в дружбе с поэтом…

Грюше. Мы не друзья. Но я иногда встречаюсь с ним в клубе, вот он и попросил меня ввести его к Руслену.

Мюрель. Вместо того, чтобы обратиться ко мне, акционеру газеты? Почему?

Грюше. Не знаю!

Мюрель (про себя). Странно! (Громко.) Ну, дорогой мой, напрасный труд.

Грюше. А почему?

Мюрель (про себя). Что это Пьер не идет. Боюсь, как бы… (Громко.) Почему? Да потому, что Руслен ненавидит богему.

Грюше. Однако этот…

Мюрель. Этого в особенности. И даже за последнюю неделю… (Вынимает часы.)

Грюше. Скажите, что это вам не сидится? Вы как будто встревожены?

Мюрель. Именно.

Грюше. Неприятности, а?

Мюрель. Ну да, неприятности.

Грюше. Ага! Я так и знал! Неудивительно…

Мюрель. Пойдут теперь нравоучения!

Грюше. А как же, черт возьми; подумайте сами – верховые лошади, кабриолеты, охота, пикники, кто его знает, что еще! Ей-богу! Когда ты только представитель компании, нельзя жить так, будто вся касса у тебя в кармане.

Мюрель. Э, я со всеми расплачусь.

Грюше. Почему же не занять пока у Руслена, раз вы сейчас стеснены в деньгах?

Мюрель. Невозможно.

Грюше. Ведь занимали вы у меня, а я не так богат.

Мюрель. Ах, он другое дело.

Грюше. Отчего же другое?! Такой великодушный, обязательный человек! Вы, милейший, заинтересованы в том, чтобы не уронить себя в этом доме.

Мюрель. Почему?

Грюше. Вы ухаживаете за молодой девицей в надежде, что выгодный брак…

Мюрель. Вы сущий дьявол… Да, я обожаю ее. Тише, госпожа Руслен! Ради бога, ни намека!

Грюше (про себя). Ох, уж и обожаешь… Я полагаю, что больше всего ты обожаешь ее приданое.

(обратно)

ЯВЛЕНИЕ ТРЕТЬЕ

Мюрель, Грюше, г-жа Руслен, Онэзим, Луиза, мисс Арабелла с книгой в руке.

Мюрель (преподносит г-же Руслен букет). Разрешите, сударыня, преподнести…

Г-жа Руслен (бросает букет на столик налево). Благодарю вас, сударь.

Мисс Арабелла. О, какие роскошные гардении! Где можно достать столь редкие цветы?

Мюрель. У меня, мисс Арабелла, в моей оранжерее.

Онэзим (нагло). У вас имеется оранжерея, сударь?

Мюрель. Да, сударь, оранжерея.

Луиза. И он всем готов пожертвовать, чтобы сделать приятное своим друзьям.

Г-жа Руслен. Всем, за исключением разве своих политических симпатий.

Мюрель (вполголоса Луизе). Ваша мамаша нынче так холодна…

Луиза (так же, как бы успокаивая его). О!

Г-жа Руслен (садится направо за столик). Сюда, поближе ко мне, дорогой виконт. Подойдите, г-н Грюше. Ну, как, нашли, наконец, кандидата? Что говорят?

Грюше. Кучу вещей, сударыня. Одни…

Онэзим (прерывает его). Мой отец утверждает, что стоит г-ну Руслену выставить свою кандидатуру, как…

Г-жа Руслен (подхватывает). Право? Он такого мнения?

Онэзим. Безусловно! И все наши крестьяне, зная, что их интересы несомненно совпадают с его образом мыслей…

Грюше. Они, однако, несколько отличаются от принципов 89 года.

Онэзим (хохочет). Ха, ха, ха! Бессмертные принципы 89 года!

Грюше. Чему вы смеетесь?

Онэзим. Мой отец всегда смеется, когда при нем кто-нибудь произносит эти слова.

Грюше. Э! Не будь 89 года, не было бы и депутатов!

Мисс Арабелла. Вы правы, г-н Грюше, что защищаете парламент. Джентльмен может сделать много добра, будучи его членом.

Грюше. Первым делом проводишь зиму в Париже.

Г-жа Руслен. А это уже кое-что! Подойди же, Луиза. Ведь жизнь в провинции надоедает в конце концов, не правда ли, г-н Мюрель?

Мюрель (с живостью). Да, сударыня. (Тихо Луизе.) В ней можно, однако, найти счастье.

Грюше. Как будто в этой бедной провинции живут одни дураки!!!

Мисс Арабелла (восторженно). О нет, нет! Под сенью наших старых дубрав бьются благородные сердца; равнины навевают мечты; в безвестных уголках, быть может, скрываются таланты, таится гений, который воссияет над нами! (Садится.)

Г-жа Руслен. Что за тирада, моя милая? Вы нынче более чем когда-либо поэтически настроены.

Онэзим. Мадмуазель действительно, если не считать легкий акцент, превосходно передала нам «Озеро» г-на Ламартина.

Г-жа Руслен. А вам знакомо это произведение?

Онэзим. Мне еще не разрешили читать автора этих стихов.

Г-жа Руслен. Понимаю. Серьезное воспитание… (Надевает ему на руки шерсть для разматывания.) Не будете ли вы так любезны?.. Вытяните руки! Очень хорошо.

Онэзим. О, я умею! Я даже помогал вышивать из бисера тот пейзаж, что вам подарила моя сестра Елизавета!..

Г-жа Руслен. Прелестная вещица; она висит в моей комнате. Луиза, когда же ты кончишь рассматривать «Иллюстрацию»?

Мюрель (про себя). Мне явно не доверяют.

Г-жа Руслен. Я любовалась талантом других ваших сестер, когда мы в последний раз посетили замок Бувиньи.

Онэзим. Маменька ожидает на днях приезда в наш замок моего внучатого дядюшки, епископа де Сен-Жиро.

Г-жа Руслен. Его преосвященство де Сен-Жиро ваш дядя?

Онэзим. Да! Он крестный моего отца.

Г-жа Руслен. Дорогой граф совсем нас забыл, неблагодарный!

Онэзим. О нет, он как раз просил г-на Руслена назначить ему нынче свидание.

Г-жа Руслен (с довольным видом). А!

Онэзим. Он хочет с ним кой о чем побеседовать… А вот, кажется, нотариус Додар, он только что вошел.

Мюрель (в сторону). Нотариус. Разве уже…

Мисс Арабелла. А, в самом деле. А за ним вошли бакалейщик Марше, г-н Бондуа, г-н Льежар и еще другие.

Мюрель (в сторону). Черт возьми! Что это значит?

(обратно)

ЯВЛЕНИЕ ЧЕТВЕРТОЕ

Те же и г-н Руслен.

Луиза. Ах, папа!

Руслен (улыбаясь). Гляди на него, дитя мое. Ты можешь им гордиться. (Целуя жену.) Здравствуй, душенька.

Г-жа Руслен. Что случилось? У тебя такой сияющий вид?..

Руслен (замечая Мюреля). И вы здесь, добрейший Мюрель! Вы уже знаете… и захотели быть первым?

Мюрель. В чем дело?

Руслен (замечая Грюше). И вы, Грюше! Ах, друзья мои! Как хорошо! Я тронут! Право, все мои сограждане…

Грюше. Мы ничего не знаем!

Мюрель. Мы совершенно не понимаем!..

Руслен. Но они здесь… Они настаивают!..

Все. Да кто же?

Руслен. Целый комитет из сторонников министерства, они предлагают мне выставить свою кандидатуру от округа.

Мюрель (в сторону). Дьявол! Меня опередили!

Г-жа Руслен. Какое счастье!

Грюше. И вы, чего доброго, согласитесь?

Руслен. Почему же нет? Ведь я консерватор.

Г-жа Руслен. Ты согласился?

Руслен. Нет еще. Я хотел посоветоваться с тобой…

Г-жа Руслен. Соглашайся!

Луиза. Безусловно!

Руслен. Итак, вы не видите никаких препятствий?

Все. Никаких! Напротив! Что ты!

Руслен. Значит, вы действительно считаете, что я поступлю правильно?

Г-жа Руслен. Да! Да!

Руслен. По крайней мере я могу сказать, что меня принудили. (Хочет уйти)

Мюрель (останавливает его). Постойте! Будьте осторожны.

Руслен (поражен). Почему?

Мюрель. Такая кандидатура несерьезна.

Руслен. Как так?

(обратно)

ЯВЛЕНИЕ ПЯТОЕ

Те же и Марше, потам нотариус Додар.

Марше. Всей честной компании. Ваш покорный слуга! Извините, сударыня. Господа, что находятся там, послали меня узнать, что делает г-н Руслен, и чтобы он пришел. И чтобы соглашался…

Руслен. Понятно!

Марше. Потому, вы человек деятельный и будете хорошим депутатом!

Руслен (в упоении). Депутатом!

Додар (входя). Э, мой дорогой, мы теряем терпение.

Грюше (в сторону). Додар! Вот еще старый ханжа.

Додар (Онэзиму). Ваш уважаемый папаша во дворе и желает с вами поговорить.

Мюрель. А, его отец здесь!

Грюше (Мюрелю). Он пришел с остальными. Будьте начеку, Мюрель!

Мюрель. Прошу прощения, мэтр Додар. (Руслену.) Придумайте какой-нибудь предлог… (Марше.) Передайте, что г-н Руслен плохо себя чувствует и даст ответ позднее. Живо! (Марше выходит.)

Руслен. Ну, это уж слишком!

Мюрель. Э! Нельзя же так необдуманно соглашаться на кандидатуру.

Руслен. Да я три года только и мечтаю…

Мюрель. Вы совершаете оплошность. Спросите у мэтра Додара, он человек мудрый и знает местную публику – может ли он отвечать за ваше избрание?

Додар. Отвечать – нет. Я, однако, полагаю… Впрочем, в таких делах нельзя быть ни в чем уверенным. Тем более, что мы не знаем, как наши противники…

Грюше. А противников много.

Руслен. Много?

Мюрель. Чудовищно много. (Додару.) Итак, вы извините нашего друга, он хочет обдумать… (Руслену.) А если вы желаете всем рисковать…

Руслен. Пожалуй, он прав, (Додару.) Да, попросите их подождать.

Додар. Ну, что ж, г-н Онэзим. Пойдем.

Мюрель. Пойдем, надо слушаться папашу.

Руслен (Мюрелю). Как, и вы уходите? Почему?

Мюрель. Это моя тайна. Будьте покойны. Увидите!

(обратно)

ЯВЛЕНИЕ ШЕСТОЕ

Руслен, г-жа Руслен, мисс Арабелла, Грюше.

Руслен. Что он собирается делать?

Грюше. Не знаю.

Г-жа Руслен. Наверное, придумал какое-нибудь сумасбродство!

Грюше. Несомненно, ведь он странный молодой человек. Я пришел просить разрешения представить вам другого.

Руслен. Приведите его!

Грюше. О, может статься, он вам и не подойдет. У вас бывают иногда предубеждения… Короче говоря – его зовут Жюльен Дюпра.

Руслен. Ах, нет, нет.

Грюше. Что вы?

Руслен. И не говорите мне о нем, слышите? (Замечает на столике газету.) Я ведь запретил держать в моем доме этот листок. Видно, я здесь больше не хозяин! (Рассматривает листок.) Понятно! Опять стихи.

Грюше. Черт возьми, ведь он поэт.

Руслен. А я не люблю поэтов, этих шалопаев!..

Мисс Арабелла. Уверяю вас, сударь, я однажды разговаривала с ним… в аллее, под платанами… он… весьма приличен.

Грюше. Отчего бы вам его не принять?

Руслен. Ни за что! (Луизе.) Ни за что, дочь моя.

Луиза. О, я его не защищаю.

Руслен. Надеюсь… этакий негодяй!

Мисс Арабелла (порывисто). Ах!

Грюше. Но почему же?

Руслен. Потому… Извините, мисс Арабелла. (Указывает жене на Луизу.) Да уведи ее. Мне надо поговорить с Грюше.

(обратно)

ЯВЛЕНИЕ СЕДЬМОЕ

Руслен, Грюше.

Грюше (сидит на скамье, слева). Я вас слушаю.

Руслен (берет газету). Фельетон озаглавлен «Снова к Ней».

И сфинксы древние из камня
Стонали бы от муки тяжкой,
Когда бы…
Плевать я хочу на твоих сфинксов.
Грюше. И я тоже; но я не понимаю…

Руслен. Это продолжение переписки…

Грюше. Не объяснитесь ли вы яснее?

Руслен. Вообразите, во вторник, как раз неделю тому назад, прогуливаясь рано утром по саду, – я в таком волнении, что лишился сна, – итак, я увидел у ограды в беседке…

Грюше. Мужчину?

Руслен. Нет, письмо, большой конверт; похоже было на прошение, а вместо адреса написано: «К Ней». Я вскрыл его, разумеется, и прочел… объяснение в любви, написанное стихами, мой друг. Такое пылкое, все, что может излить страсть…

Грюше. И, конечно, без подписи. Никакого указания.

Руслен. Позвольте! Прежде всего надо было узнать, к кому относится этот бред, а так как сия особа была описана в стихах, ибо там говорилось о черных волосах, мое подозрение прежде всего пало на Арабеллу, нашу учительницу, тем более…

Грюше. Да ведь она блондинка.

Руслен. Что из того? В стихах иногда ради рифмы заменяют одно слово другим. Однако, вы понимаете… из деликатности… она все-таки англичанка… я не осмелился у нее спросить.

Грюше. А ваша жена?

Руслен. Она пожала плечами и сказала: «Брось ты этим заниматься».

Грюше. А при чем тут Жюльен?

Руслен. Вот мы и добрались до сути: прошу вас заметить, что вышеупомянутое стихотворение начиналось словами: «Лишь мелькнет твое платье средь дерев апельсинных». А у меня как раз два апельсинных дерева, по одному с каждой стороны забора, – других поблизости нет, – значит, объяснение в любви написано кому-то, кто живет здесь в доме. Кому? Очевидно, моей дочке, Луизе. Кем? Единственным человеком в городе, который сочиняет стихи, Жюльеном. Притом, если сличить почерк, каким написаны стихи, с почерком на бандероли получаемой нами ежедневной газеты, то легко увидеть, что писала та же рука.

Грюше (в сторону). Экой неловкий!

Руслен. Вот за кого вы хлопочете! Чего он хочет? Соблазнить мадмуазель Руслен?

Грюше. Что вы!

Руслен. Быть может, жениться на ней?

Грюше. Это, пожалуй, лучше.

Руслен. Я думаю! В наше время, честное слово, никого не уважают. Нахал! Разве я чего-нибудь прошу у него? Разве вмешиваюсь в его дела? Пусть его пишет свои статейки! Пусть возмущает против нас народ! Пусть превозносит подобных ему проходимцев! Нечего ему, жалкому писаке, бегать за богатыми наследницами.

Грюше. Есть и другие, не журналисты; они ухаживают за вашей дочерью ради ее денег.

Руслен. А? Гм…

Грюше. Ведь это же бросается в глаза. Живут люди в деревне, сами из экономии обрабатывают землю своих предков, к тому же очень скверно. Впрочем, земля плохая и обременена долгами. Восемь душ детей, из них пять дочек – одна горбунья, остальные всю неделю прячутся дома из-за отсутствия нарядов. Старший сын, вздумавший спекулировать лесом, спивается абсентом в Мостеганеме и частенько нуждается в деньгах. Младший сын, слава богу, пошел в священники: с последним вы знакомы, – он занимается вышиванием. Так что жизнь в замке невеселая, там сквозь дыры в потолке на голову льет дождь. Но это не мешает строить планы; время от времени, в счастливые денечки, всем семейством набиваются как сельди в бочке в разлаженный фамильный рыдван, которым правит сам папаша, и отправляются подкрепить силы превосходным обедом к добрейшему г-ну Руслену, осчастливленному таким знакомством.

Руслен. Ну, вы уж слишком далеко заходите: вы злобствуете.

Грюше. Суть в том, что я не понимаю, откуда такая почтительность к ним, разве только прежняя зависимость…

Руслен (горестно). Ни слова об этом, Грюше, ни слова, мой друг; это воспоминание так тягостно…

Грюше. Не бойтесь, ничего; они не станут болтать, и на то есть причина.

Руслен. В чем же дело?

Грюше. Да разве вы не видите, что эти люди нас презирают за то, что мы плебеи, выскочки! А вам они завидуют оттого, что вы богаты! Предложенная нам кандидатура, которой, я не сомневаюсь, вы обязаны хлопотам Бувиньи, – не думайте, он будет немало чваниться этим, – приманка, чтобы выудить приданое вашей дочери. А так как вас могут и не избрать…

Руслен. Не избрать?

Грюше. Разумеется! Она тем временем станет женой идиота, который будет краснеть за своего тестя.

Руслен. Нет! Я верю в их чувства!..

Грюше. Ну, а если я вам докажу, что они уже насмехаются над вами?

Руслен. Кто вам оказал?

Грюше. Фелиситэ, моя служанка. Слуги, как вы знаете, рассказывают друг другу, о чем говорят их господа.

Руслен. О чем же они говорят?

Грюше. Их кухарка слышала, как они таинственно разговаривали об этом браке; графиня выражала опасения, а граф ей ответил, имея в виду вас: «Ба, для него это слишком большая честь».

Руслен. Ах, вот как они меня почитают?

Грюше. Они считают, что дело почти на мази.

Руслен. Ну, нет, слава богу!

Грюше. Они даже настолько уверены, что Онэзим сейчас только держал себя с вашими дамами весьма самонадеянно.

Руслен. Скажите пожалуйста!

Грюше. Еще немного – и я подумал, что он перейдет с вашей дочерью на ты.

Пьер (объявляет). Граф де Бувиньи.

Грюше. Ага! Ну, я удаляюсь. Прощайте, Руслен. Не забудьте, о чем я говорил. (Проходит мимо Бувиньи, не снимая шляпы, потом показывает ему за спиной кулак.) Уж тебя-то я угощу по-свойски!

(обратно)

ЯВЛЕНИЕ ВОСЬМОЕ

Руслен, граф де Бувиньи.

Бувиньи (развязным тоном). Разговор, который я хотел иметь с вами, дорогой господин Руслен, касается…

Руслен (жестом приглашает его сесть). Граф…

Бувиньи (садится). Между нами, надеюсь, церемонии излишни. Итак, я являюсь, заранее почти уверенный в успехе, просить руки вашей дочери Луизы для моего сына, виконта Онэзима-Гаспара Оливье де Бувиньи. (Руслен молчит.) А? Что вы сказали?

Руслен. Пока ничего, сударь.

Бувиньи (с живостью). Чуть было не забыл. Мы питаем большие надежды, правда… не по прямой линии… А в качестве приданого… пенсия… Впрочем, мэтр Додар, у которого находятся все документы, (тише) не замедлит… (То же молчание.) Я жду…

Руслен. Я чрезвычайно польщен, сударь, но…

Бувиньи. Как? Разве имеются но?

Руслен. Вы могли получить преувеличенные сведения о моем состоянии, граф.

Бувиньи. Неужели вы думаете, что подобный расчет… И что Бувиньи…

Руслен. Я далек от подобной мысли. Но я не так богат, как полагают.

Бувиньи (любезно). Тем меньше будет несоответствия.

Руслен. Однако, несмотря на… умеренные, правда, доходы, мы живем, не стесняя себя ни в чем. У моей жены изысканный вкус. Сам я люблю принимать, люблю сеять вокруг себя довольство. Я исправил за свой счет дорогу из Бюге в Фавервиль, построил школу и учредил в больнице палату на четыре койки, которая будет носить мое имя.

Бувиньи. Это всем известно, всем.

Руслен. Я это говорю затем, чтобы убедить вас, что хоть я и сын банкира, и сам бывший банкир, тем не менее я отнюдь не денежный туз, как говорится. Положение г-на Онэзима, разумеется, не может служить препятствием, есть другое. Ваш сын не знает никакого ремесла.

Бувиньи (гордо). Сударь, дворянину подобает знать лишь одно ремесло – военное.

Руслен. Однако, он не военный.

Бувиньи. Он ждет смены правительства, тогда он будет служить своей родине.

Руслен. А пока…

Бувиньи. Он будет жить в своем имении, как я, сударь.

Руслен. И изнашивать охотничьи ботфорты. Прекрасно! Но я, милостивый государь, предпочитаю выдать свою дочь за человека, у которого, извините, состояние будет еще меньше.

Бувиньи. Состояние моего сына обеспечено.

Руслен. Даже за такого, у которого совсем ничего нет, лишь бы…

Бувиньи. Ого! Совсем ничего…

Руслен (встает). Да, милостивый государь, за простого труженика, пролетария.

Бувиньи (встает). Вы, значит, пренебрегаете знатностью рода?

Руслен. Пусть так. Я – дитя революции.

Бувиньи. Вы доказали это своим обхождением, сударь.

Руслен. И меня не прельщает блеск титула.

Бувиньи. Так же, как меня блеск золота… поверьте.

Руслен. Слава богу, теперь не приходится гнуть спину перед господами, как бывало.

Бувиньи. В самом деле, ваш дед ведь был слугой в моем доме!

Руслен. А, вы хотите меня унизить? Ступайте вон, сударь! Нынче всеобщее уважение достигается личными заслугами, моя же личность – выше вашей клеветы! Взять хотя бы именитых граждан, что сию минуту предлагали мне кандидатуру…

Бувиньи. Ее так же точно могли предложить и мне. Я отказался только из уважения к вам. Но ввиду такой вашей грубости, когда вы излагали свои принципы, и поскольку вы демократ, столп анархии…

Руслен. Ничего подобного.

Бувиньи. Орудие беспорядка! В таком случае я также выставляю свою кандидатуру. Я – кандидат консервативной партии, слышите? И мы увидим, кто из нас двоих победит… Не скрою, я даже знаком с вновь назначенным префектом, и он меня поддержит. Прощайте. (Выходит.)

(обратно)

ЯВЛЕНИЕ ДЕВЯТОЕ

Руслен один.

Руслен. Он так взбешен, что способен, пожалуй, настроить против меня общественное мнение, ославить якобинцем. Я, кажется, напрасно его оскорбил. Но, принимая во внимание денежные дела Бувиньи, невозможно же было… Все-таки неприятно. Мне сдается, Мюрель и Грюше не очень-то уверены в себе; да, надо бы найти способ убедить консерваторов… что я… самый консервативный человек в мире… гм… это что?

(обратно)

ЯВЛЕНИЕ ДЕСЯТОЕ

Руслен, Мюрель с толпой избирателей, Эртело, Бомениль, Вуэнше, Омбург, Ледрю, затем Грюше.

Мюрель. Дорогой согражданин, от имени присутствующих здесь избирателей прошу вас выставить свою кандидатуру от партии либералов нашего округа.

Руслен. Господа… Но…

Мюрель. За вас, безусловно, будет голосовать Фавервильская коммуна, Арольская, Лагуссейская, Санневасская, Бонневальская, Ототская и Сен-Матьесская.

Руслен. Ах! Ах!

Мюрель. Ракру, Манервиль, Кудретт. Словом, мы рассчитываем на большинство в полторы тысячи голосов. Ваше избрание обеспечено.

Руслен. Ах, граждане! (Тихо Мюрелю.) Не знаю, что сказать.

Мюрель. Разрешите представить вам ваших политических друзей. Прежде всего самого пламенного, истого патриота г-на Эртело… фабриканта…

Эртело. Скажите попросту сапожника, я не обижусь.

Мюрель. Г-н Омбург, содержатель гостиницы «Золотого льва» и хозяин гужевого транспорта, г-н Вуэнше, владелец плодового питомника, г-н Бомениль, он человек… без профессии, храбрый отставной капитан Ледрю.

Руслен (в восторге). Ах! Представитель нашей славной армии!

Мюрель. Мы все убеждены, что вы выполните вашу благородную миссию и будете на высоте призвания. (Тихо Руслену.) Да говорите же.

Руслен. Господа… Нет, граждане! Мои принципы – это ваши принципы. И… несомненно… я – дитя своей родины, как и вы. Никто никогда не слышал, чтобы я плохо отзывался о свободе. Напротив! Вы найдете во мне… преданного вашим интересам представителя… защитника… оплот против наступления власти.

Мюрель (берет его за руку). Очень хорошо, мой друг, прекрасно! Не сомневайтесь в результатах вашей кандидатуры. Прежде всего ее поддержат… «Беспристрастный наблюдатель».

Руслен. «Беспристрастный наблюдатель» за меня!

Грюше (выходя из толпы). Всецело. Я прямо из редакции. Жюльен проявляет истинный пыл. (Тихо Мюрелю, удивленному его приходом.) Он сказал мне причину, я вам после объясню. (Руслену.) Вы позволите? Ну теперь-то хоть можно его привести?

Руслен. Кого? Извините. У меня голова идет кругом…

Грюше. Можно привести Жюльена? Он хочет прийти.

Руслен. А это… действительно нужно?

Грюше. О, необходимо!

Руслен. В таком случае хорошо… как вам будет угодно. (Грюше уходит.)

Эртело. Это все пустое, гражданин. В первую очередь, когда будете там, вы должны похлопотать, чтобы отменили налог на спиртное.

Руслен. Спиртные напитки… Разумеется!

Эртело. Другие только обещают и с плеч долой. А вы, сдается мне, молодец; вашу руку. (Подает ему руку.)

Руслен (нерешительно). Охотно, гражданин, охотно.

Эртело. В час добрый! Надо с этим покончить, слишком уж долго мы терпели.

Омбург. Черт возьми! Никто не похлопочет за извозный промысел. Овес вздорожал чрезвычайно.

Руслен. Верно. Агрикультура…

Омбург. Я не об агрикультуре говорю, а об извозном промысле.

Мюрель. В том-то и сила. Но благодаря ему правительство…

Ледрю. А, правительство! Оно награждает орденами всяких пустомелей.

Вуэнше. А намеченный ими план железнодорожного пути через Сен-Матьё – там как раз находится мой питомник, – это же глупость…

Бомениль. Невозможно стало воспитывать детей.

Руслен. Обещаю вам…

Омбург. Прежде всего – почтовый сбор…

Руслен. О, конечно.

Ледрю. Хотя бы в интересах дисциплины!

Руслен. Еще бы!

Вуэнше. Между тем, если бы провели дорогу через Бонневаль…

Руслен. Несомненно.

Бомениль. У моего сына склонность…

Руслен. Верю.

Омбург. Чтобы нанять кабриолет…

Ледрю. Я ничего не прошу, однако…

Вуэнше. Мое имение находится…

Бомениль. Ибо, если существуют коллежи…

Мюрель (возвышает голос). Виноват, граждане, разрешите одно только слово! Граждане, я счастлив выступать посредником между вами и нашим дорогим соотечественником, который при подобных обстоятельствах, с простотой речи, осмелюсь сказать, поистине классической, столь укрепил наши надежды… и чтобы отпраздновать это событие, из коего возникнут для нашего кантона, а может быть, и для всей Франции новые судьбы, разрешите пригласить вас в будущий понедельник на стакан пунша ко мне на фабрику.

Избиратели. В понедельник? Ладно, пусть будет в понедельник.

Мюрель. Я думаю, мы можем уйти.

Все (уходя). Прощайте, господин Руслен. До скорого свидания, дело пойдет на лад, вот увидите!

Руслен (пожимая всем руки). Друзья мои, верьте, я тронут! Прощайте! Весь к вашим услугам. (Избиратели уходят.)

Мюрель (Руслену). Поухаживайте за Эртело, ведь это он всех их собрал. (Догоняет избирателей.)

Руслен (зовет). Эртело.

Эртело. Чего?

Руслен. Не можете ли вы сделать мне пятнадцать пар ботинок?

Эртело. Пятнадцать пар?

Руслен. Да, и столько же пар туфель. Я, правда, не собираюсь путешествовать, но люблю, чтобы у меня был большой запас обуви.

Эртело. Тотчас же примусь, засажу всех подмастерьев, сударь. К вашим услугам. (Догоняетизбирателей.)

Омбург. Господин Руслен, я раздобыл случайно на днях такую парочку гнедых, – просто прелесть как подойдут к вашей коляске. Не хотите ли взглянуть?

Руслен. Обязательно, в ближайшие дни.

Вуэнше. Я подам вам докладную записку относительно нового железнодорожного пути, а то они хотят провести линию как раз по середине моего владения…

Руслен. Очень хорошо!

Бомениль. Я приведу к вам моего сына, и вы согласитесь со мною, что просто грех оставить такого ребенка без образования.

Руслен. К началу школьных занятий будьте уверены…

Эртело. Вот это человек! Да здравствует Руслен!

Все. Да здравствует Руслен! (Избиратели уходят.)

(обратно)

ЯВЛЕНИЕ ОДИННАДЦАТОЕ

Руслен, Мюрель.

Руслен (бросается к Мюрелю и обнимает его). А, мой друг! Мой друг! Мой друг!

Мюрель. Ну, как вы находите, здорово дело слажено?

Руслен. То есть и выразить не могу…

Мюрель. Сознайтесь, ведь вам очень хочется?

Руслен. До смерти! Через год после того, как я поселился здесь, в провинции, меня стала снедать тоска. Я стал тяжел на подъем, засыпал вечером после обеда, и доктор сказал моей жене: «Ваш муж должен чем-нибудь заняться». Тогда я стал придумывать, что бы я мог делать.

Мюрель. И придумали стать депутатом.

Руслен. Конечно. Впрочем, и по возрасту мне пора. Итак, я купил себе книжный шкаф и подписался на несколько газет и журналов.

Мюрель. Словом, взялись за работу.

Руслен. Прежде всего добился принятия в археологическое общество и стал получать по почте брошюры, затем сделался членом городского и окружного советов и, наконец, членом государственного совета, и всякий раз, как поднимался серьезный вопрос, улыбался… чтобы не опростоволоситься! Да! Улыбка иногда – такая сила.

Мюрель. Но широкая публика не была твердо осведомлена о ваших принципах, вы, быть может, не знаете, что необходимость требовала…

Руслен. Знаю! Только вы… вы один.

Мюрель. Нет, вы не знаете.

Руслен. Да знаю же! Ну какой же вы дипломат!

Мюрель (в сторону). Клюет. (Громко.) Рабочие моей фабрики отнеслись вначале недоброжелательно. Люди опасные, друг мой. А теперь – все в наших руках.

Руслен. Вас надо ценить на вес золота.

Мюрель (в сторону). Я и не прошу так много.

Руслен (глядит на него). Вы мне… больше чем брат… Вы мне дороже сына, так-то.

Мюрель (с расстановкой). Но… я бы мог… быть им…

Руслен. Несомненно. Будь я постарше.

Мюрель (с натянутым смехом). Или же… сделайся я вашим зятем… Вы бы не согласились!

Руслен (с таким же смехом). Шутник… Вы сами не захотите.

Мюрель. Ей-богу, хочу.

Руслен. Бросьте! С вашими парижскими привычками…

Мюрель. Я живу в провинции.

Руслен. Э! В ваши годы не женятся.

Мюрель. Тридцать четыре года, самое время.

Руслен. Когда человека ждет такая карьера…

Мюрель. Ну, моя карьера, без сомнения, сложится прекрасно.

Руслен. Подождите, вы просто-напросто директор прядильной фабрики Бюньо, представитель фламандской компании. Жалованья двадцать тысяч.

Мюрель. Плюс – значительная доля участия в прибылях.

Руслен. Ну, а когда их нет? К тому же вас могут и выставить.

Мюрель. Я найду другое…

Руслен. Но у вас долги! Векселя! Вас теребят со всех сторон!

Мюрель. А мое собственное состояние? Не считая, что в будущем…

Руслен. Уж не толкуете ли вы о наследстве после тетки? Вы и сами на него не рассчитываете. Она живет в двухстах милях отсюда, и вы с ней к тому же в ссоре.

Мюрель (в сторону). Все знает, скотина.

Руслен. Короче говоря, милейший, хоть я и не сомневаюсь ни в вашем уме, ни в вашей предприимчивости, я предпочитаю выдать свою дочь… за человека…

Мюрель. У которого ничего нет и к тому же дурака.

Руслен. Нет. За того, кто имеет хоть маленькое состояние, зато верное.

Мюрель. Ах, вот как?

Руслен. Да, за скромного рантье, небогатого помещика.

Мюрель. Вот как вы относитесь к труду?

Руслен. Послушайте! Промышленность – дело сомнительное, а хороший отец должен глядеть в оба.

Мюрель. Короче говоря, вы отказываетесь отдать за меня свою дочь?

Руслен. Поневоле. И по чести говоря, в этом не виноват. Ну, не будем ссориться, не так ли? (Зовет.) Пьер, бювар и чернильницу. Садитесь-ка вот сюда и подготовьте мне декларацию для избирателей. (Пьер приносит требуемое и ставит на столик направо.)

Мюрель. Да я-то тут при чем?

Руслен. Мы ее после вместе пересмотрим. Составьте пока начало. Полагаюсь на ваше вдохновение. Да, вы только что здорово поддержали меня. Я в долгу перед вами. Ну-с, а теперь я вас покину. Пойду по своим делишкам. Что-нибудь возвышенное, а? С огоньком. (Выходит.)

(обратно)

ЯВЛЕНИЕ ДВЕНАДЦАТОЕ

Мюрель один.

Мюрель. Болван! Многого добился. (В сторону кулис.) Эх ты, старая бестия, ни в жизнь тебе не найти человека, который любил бы ее так, как люблю я. Но как ему отомстить? Или, быть может, лучше припугнуть? Этот человек всем пожертвует ради того, чтобы стать депутатом. Значит, надо найти конкурента. Но кого? (Входит Грюше.) Ага!

(обратно)

ЯВЛЕНИЕ ТРИНАДЦАТОЕ

Мюрель, Грюше.

Грюше. Что с вами?

Мюрель. Меня мучат угрызения совести. Я сделал глупость, и вы также.

Грюше. Какую?

Мюрель. Вы были только что здесь вместе с теми, кто выставляет кандидатуру Руслена… Вы видели, что он собой представляет?

Грюше. Я даже сходил за Жюльеном, он сейчас придет.

Мюрель. Дело не в нем, а в Руслене. Этот Руслен – осел. Не умеет связать двух слов. У нас будет самый жалкий депутат.

Грюше. Да ведь это не моя инициатива.

Мюрель. Он всегда был ничтожеством!

Грюше. Несомненно!

Мюрель. Это не мешает ему пользоваться всеобщим уважением. Между тем, как вы…

Грюше (со злобой). Ну что я?

Мюрель. Не в обиду будь вам сказано, вы не сумели создать себе в наших краях такого ореола, какой окружает дом Руслена.

Грюше. Ну, если бы я захотел… (Молчание.)

Мюрель (глядя на него в упор). Грюше, способны вы пойти на крупный расход?

Грюше. Это не совсем в моем характере, но…

Мюрель. Если бы вам сказали: «За несколько тысяч франков ты займешь его место и станешь депутатом».

Грюше. Я, де…

Мюрель. Подумайте, там, в Париже, вы окажетесь в гуще дел. Познакомитесь с кучей людей. Будете посещать министров! Всякого рода поставки, премии вновь возникающих обществ, постройки, биржа – все в ваших руках! Какое влияние, друг мой, сколько благоприятных обстоятельств!

Грюше. Как же этого добиться? Руслен почти что избран.

Мюрель. Нет еще. Он был неискренен, излагая свои принципы, поэтому нетрудно его сковырнуть. Некоторые избиратели недовольны. Эртело ворчал.

Грюше. Сапожник? Я послезавтра должен как раз описывать его имущество.

Мюрель. Не делайте этого; он пользуется влиянием. Ну, а насчет других, увидим. Я устрою, чтобы сперва за дело взялись рабочие моей фабрики… Затем, если надо будет выступить в вашу пользу, я выступлю сам и заявлю, что у г-на Руслена нет должного патриотизма; я вынужден буду это признать, да я уже и признаю это, он просто тупица.

Грюше (мечтательно). Да, вот так штука.

Мюрель. Что вас останавливает? Вы – левый. Ну, вот вас и протолкнут в Палату с этой самой стороны; а даже если вы и не попадете, ваша кандидатура разобьет голоса и помешает Руслену войти в Палату.

Грюше. Вот будет ему досадно!

Мюрель. Попытка не пытка; разве только придется потратить сотню-другую франков в кабаках.

Грюше (с живостью). Не больше? Как вы думаете?

Мюрель. Я подниму весь округ, и вас изберут, а Руслена прокатят на вороных. И многие из тех, кто делает вид, будто вас не знает, будут низко кланяться вам, говоря: «Честь имею засвидетельствовать вам свое почтение, г-н депутат».

(обратно)

ЯВЛЕНИЕ ЧЕТЫРНАДЦАТОЕ

Те же, Жюльен.

Мюрель. Милейший Дюпра, вам не придется увидеть г-на Руслена.

Жюльен. Не придется увидеть…

Мюрель. Нет, мы поссорились с ним… разошлись во взглядах.

Жюльен. Не понимаю! Недавно вы пришли ко мне и стали доказывать, что надо поддержать г-на Руслена, вы приводили тысячу доводов, которые я и сообщил г-ну Грюше. Он тотчас же с ними согласился, тем более, что желает…

Грюше. Это между нами, дорогой мой, это вопрос иной, и вовсе не касается Руслена.

Жюльен. Почему же его больше не хотят?

Мюрель. Повторяю, он человек не нашей партии.

Грюше (самодовольно). Найдется другой.

Мюрель. Вы узнаете, кто. Пойдем отсюда. Нельзя заниматься заговорами в доме врага.

Жюльен. Враг? Руслен?

Мюрель. Несомненно; и вы будьте любезны жестоко напасть на него в вашей газете.

Жюльен. Это зачем? Я не знаю, что можно сказать о нем плохого.

Грюше. Найдете при помощи воображения.

Жюльен. Я на такие дела не способен!

Грюше. Послушайте! Вы ведь первый пришли ко мне и предложили свои услуги; зная, что я знаком с Русленом, вы попросили меня, – да, именно попросили, – ввести вас к нему в дом.

Жюльен. Не успел я войти, как вы меня тащите вон отсюда.

Грюше. Не моя вина, что дела неожиданно приняли другой оборот.

Жюльен. Уж не моя ли?

Грюше. Между нами было условлено, что вы поднимете в печати кампанию против торговой фирмы Турбьер де Грюменильдезарбуа под председательством графа де Бувиньи и докажете полную финансовую несостоятельность вышеупомянутого господина, – великолепное дело, из которого меня просто выпер этот негодяй Додар.

Мюрель (в сторону). Ах, вот причина их союза!

Грюше. Однако, до сих пор вы ничего не сделали; поэтому придется вам на этот раз принести себя в жертву. Впрочем, то, что требуется от вас, не столь уж затруднительно…

Жюльен. Все равно. Я отказываюсь.

Мюрель. Жюльен, вы забываете, что в наши условия входило…

Жюльен. Знаю. Вы пригласили меня, чтобы я делал вырезки из газет, описывая всякие происшествия: о сбежавших собаках, утопленниках, пожарах, несчастных случаях, и сокращал бы в доступном для местных умов виде статьи наших парижских собратьев, излагая их пошлым стилем; это большое требование, ибо каждая метафора может стоить вам подписчика. Я должен собирать информацию, выслушивать протесты, принимать всех посетителей, исполнять каторжную работу, жить, как идиот, и ни в чем не проявлять инициативу. Ну так вот, на сей раз я прошу избавить меня…

Мюрель. Тем хуже для вас.

Грюше. Зачем же было поступать на такую должность?

Жюльен. Если бы я мог получить другую!

Грюше. Когда не на что жить, тогда и это совсем неплохо.

Жюльен (уходя). Да, нищета, нищета!

Мюрель. Пусть его дуется. Давайте сядем, я напишу ваше политическое кредо.

Грюше. Охотно. (Садятся.)

Жюльен (показывается в глубине). Я убежал бы отсюда без оглядки, если б не ты, моя любовь. (Осматривает дом Руслена.) О, я не хочу, чтобы твоего дома коснулось из-за меня малейшее горе. Да будут благословенны стены, укрывающие тебя. Но… мне кажется, под акациями мелькнуло платье. Исчезло! Ничего! Прощай. (Уходит.)

Грюше (зовет его). Погодите, нам надо кое-что вам показать.

Жюльен. Ах, хватит с меня ваших грязных дел. (Выходит.)

Мюрель (протягивая Грюше бумагу). Как вы находите?

Грюше. Очень хорошо, спасибо… Но…

Мюрель. Что с вами?

Грюше. Меня беспокоит Руслен…

Мюрель. Какое он имеет значение?

Грюше. Эх, вы не знаете, на что он способен. К тому же этот молокосос Дюпра не очень-то податлив.

Мюрель. Несомненно, что какая-нибудь причина заставляет его с таким упорством щадить Руслена.

Грюше. Э, да он влюблен в Луизу.

Мюрель. Кто вам сказал?

Грюше. Сам Руслен.

Мюрель (в сторону). Еще один соперник! Ерунда! Я разделался и с более солидными! Послушайте: я пойду, уговорю его, а вы тем временем дайте отпечатать ваше кредо; повидайтесь со всеми друзьями и будьте здесь через два часа.

Грюше. Ладно. Договорились. (Уходит.)

Мюрель. А теперь, господин Руслен, вы сами предложите мне руку вашей дочери. (Выходит.)

(обратно) (обратно)

ДЕЙСТВИЕ ВТОРОЕ

Сцена представляет собою обсаженную деревьями аллею для прогулки. Налево, в глубине, – «Французское кафе»; направо – забор русленовского дома. При поднятии занавеса расклейщик афиш собирается наклеить на стенах дома Руслена три предвыборных объявления.

(обратно)

ЯВЛЕНИЕ ПЕРВОЕ

Эртело, Марше, сельский стражник, народ.

Сельский стражник (обращаясь к толпе). Проходите! Проходите! Дайте наклеить афиши.

Толпа. Правильно, клейте.

Эртело. А! Политические взгляды Бувиньи.

Марше. Черт возьми, а вдруг он будет избран!

Эртело. Избран будет Грюше. Почитайте-ка его афишу.

Марше. Как, мне читать…

Эртело. Ну, понятно.

Марше. Читайте сами, а мы послушаем. (В сторону.) Он ведь неграмотный. (Громко.) Ну!

Эртело. А вы?

Марше. Я…

Эртело (в сторону). Он и по слогам-то читать не умеет. (Громко.) Ну…

Сельский стражник. А еще голосуют. Давайте я прочитаю за вас. Сперва прочтем афишу графа де Бувиньи: «Друзья мои, уступая вашим упорным настояниям, я счел своим долгом выставить свою кандидатуру…»

Эртело. Знаем! Дальше! Перейдем к Грюше.

Сельский стражник. «Граждане, повинуясь воле нескольких друзей, я выставил…»

Марше. Ерунда какая! Хватит.

Сельский стражник. Тогда я перейду к Руслену: «Дорогие соотечественники, если бы некоторые из вас не просили меня с такой настойчивостью, я не осмелился бы…»

Эртело. Ну его, надоел! Порвать его афишу и кончено.

Марше. Конечно, ведь это сплошное вранье.

Сельский стражник (становится между ними). Вы не имеете права.

Марше. Смотрите-ка, тоже поддерживает порядок…

Эртело. Ну, а где же свобода?

Сельский стражник. Не трогайте афиши, а не то я вас обоих посажу в кутузку.

Эртело. Подумаешь, начальство! Только и знает, что озлоблять нас.

Марше. Ничего не поделаешь.

(обратно)

ЯВЛЕНИЕ ВТОРОЕ

Те же, Мюрель и Грюше.

Мюрель (обращаясь к Эртело). Верен и на своем посту. Прекрасно. Берите их всех с собой и угостите вином.

Эртело. О, что до этого, то с удовольствием.

Мюрель (избирателям). Входите сюда! Без церемоний! Я распорядился, Грюше угощает.

Грюше. До известного предела, однако.

Мюрель (обращаясь к Грюше). Будет вам!

Избиратели. Да здравствует Грюше! Вот этот хорош. Сразу видно, что солиден! Патриот! (Входят в кафе.)

(обратно)

ЯВЛЕНИЕ ТРЕТЬЕ

Мюрель, мисс Арабелла.

Мюрель (направляясь к дому Руслена). Необходимо все-таки попытаться увидеть Луизу.

Мисс Арабелла (выходя из калитки). Мне надо с вами поговорить, сударь.

Мюрель. Тем лучше, тем лучше, мисс Арабелла. Скажите мне, а что Луиза дома или…

Мисс Арабелла. Вы ведь с кем-то говорили?

Мюрель. Да.

Мисс Арабелла. Кажется, с господином Жюльеном?

Мюрель. Нет, с Грюше.

Мисс Арабелла. Грюше! Ах, он очень плохой человек. Его кандидатура… Как это гадко!

Мюрель. Почему же, мисс Арабелла?

Мисс Арабелла. Господин Руслен одолжил ему когда-то деньги, а он их не вернул. Я видела расписку.

Мюрель (в сторону). Вот почему Грюше боится Руслена.

Мисс Арабелла. Но господин Руслен из деликатности, как джентльмен, не станет его преследовать. Он очень добрый. Только иногда у него бывают причуды, хотя бы то, что он неизвестно почему сердит на господина Жюльена…

Мюрель. А Луиза, мисс Арабелла?

Мисс Арабелла. О, когда она узнала, что брак с вами невозможен, она горько плакала.

Мюрель (радостно). Правда?

Мисс Арабелла. Да, бедняжка! Госпожа Руслен очень с ней сурова.

Мюрель. А отец?

Мисс Арабелла. Он очень сердился.

Мюрель. Что же он, жалеет?..

Мисс Арабелла. О нет, он вас боится.

Мюрель. Надеюсь!

Мисс Арабелла. Из-за рабочих и «Беспристрастного наблюдателя»; он говорит, что вы владелец этой газеты.

Мюрель (смеется). Ха! Ха!

Мисс Арабелла. Не правда ли, это не так, ведь владелец г-н Жюльен?

Мюрель. Продолжайте, мисс Арабелла.

Мисс Арабелла. О, мне очень грустно, очень! Я хотела бы, чтобы вы помирились.

Мюрель. Мне кажется, это теперь трудно.

Мисс Арабелла. О, нет. Господин Руслен очень хочет помириться, я уверена. Постарайтесь, прошу вас.

Мюрель (в сторону). Смешная она.

Мисс Арабелла. Это в ваших интересах из-за Луизы. Надо, чтобы все были довольны: она, вы, я, г-н Жюльен.

Мюрель (в сторону). Опять Жюльен! Какой же я дурак, все дело в учительнице – муза и поэт! Превосходно! (Громко.) Я сделаю все, что от меня зависит. До свидания, мадмуазель.

Мисс Арабелла. Good afternoon, sir![413] (Замечает старуху, которая знаком подзывает ее.) Ах, Фелиситэ! (Уходит с ней.)

(обратно)

ЯВЛЕНИЕ ЧЕТВЕРТОЕ

Мюрель, Руслен.

Руслен (входя). Невероятно, честное слово.

Мюрель (в сторону). Руслен!

Руслен. Грюше, какой-то Грюше становится мне поперек дороги. Ничтожество! Я облагодетельствовал его, кормил, и он хвастает, что вы его поддерживаете.

Мюрель. Но…

Руслен. И какого черта ему пришла в голову мысль выставить свою кандидатуру?

Мюрель. Ничего не знаю. Он влетел ко мне как сумасшедший, стал меня укорять за то, что я отрекаюсь от своих принципов.

Руслен. Это потому, что я умеренный. Я одинаково протестую как против бурь демагогии, которых жаждет повеса Грюше, так и против ига абсолютизма, гнусным столпом которого является Бувиньи, этот символ средневековья. Словом, верный традициям старого французского духа, я требую прежде всего, чтобы царил закон, чтобы страной управляло народное правительство, уважающее частную собственность. О, что касается этого…

Мюрель. Вот именно. Считают, что вы недостаточно выражаете республиканские взгляды.

Руслен. Повторяю, я больше республиканец, чем Грюше. Ибо я высказываюсь, – если хотите готов даже это опубликовать, – за упразднение таможенных и городских пошлин.

Мюрель. Браво!

Руслен. Я требую освобождения муниципальной власти, улучшения состава суда, свободы печати, отмены всяких привилегий и дворянских титулов…

Мюрель. Отлично!

Руслен. И строгого применения всеобщего избирательного права. Вы удивлены? Уж такой я человек. Я написал нашему новому префекту, стороннику реакции, три письма с предупреждением. Да, сударь. Я готов оскорбить его, сказать ему в глаза, что мне на него наплевать. Можете передать это рабочим.

Мюрель (в сторону). Неужели он говорит всерьез?

Руслен. Как видите, предпочитая мне Грюше… ибо, повторяю, он хвастает, что вы его поддерживаете, он трубит об этом на весь город.

Мюрель. Откуда вы можете знать, что я буду голосовать за него?

Руслен. Что?

Мюрель. В политике самое главное для меня – идея, а его идеи кажутся мне менее прогрессивными, чем ваши. Минутку. Не все еще кончено.

Руслен. Нет! Не все еще кончено. Никто не знает, как далеко я способен зайти, чтобы угодить избирателям. Поэтому-то меня и удивляет, как вы, такой умный человек, могли во мне ошибиться.

Мюрель. Вы льстите мне сверх меры.

Руслен. Я не сомневаюсь в вашей будущности.

Мюрель. В таком случае…

Руслен. Что?

Мюрель. Откровенность за откровенность, я должен кое в чем вам сознаться: я прислушался к Грюше под влиянием гнева, после вашего отказа.

Руслен. Тем лучше, это доказывает чувствительность вашего сердца.

Мюрель. Я обожаю вашу дочь, поэтому ненавидел вас.

Руслен. Дорогой друг! Ах, ваше отступничество так огорчило меня!

Мюрель. Серьезно, я умру от горя, если она не будет моей.

Руслен. Зачем же умирать!

Мюрель. Вы подаете мне надежду?

Руслен. Э-эх! По зрелом размышлении ваше личное положение кажется мне не таким уж плохим.

Мюрель (с удивлением). Не таким плохим?

Руслен. Да, ведь не считая тридцати тысяч фунтов жалованья…

Мюрель (робко). Двадцати тысяч.

Руслен. Тридцати тысяч. Надо добавить участие в прибылях компании; а затем ваша тетка…

Мюрель. Вдова Мюрель де Монтелимар.

Руслен. Поскольку вы являетесь наследником…

Мюрель. Имеется еще один племянник, военный.

Руслен. В таком случае, есть шансы… (Делает жест, как будто стреляет из ружья.) Бедуины… (Смеется.)

Мюрель (смеется). Да, да, вы правы. Женщины, даже старые, переменчивы; и тетка очень капризна. Короче говоря, дорогой господин Руслен, у меня имеются все данные предполагать, что тетушка иногда думает обо мне.

Руслен (в сторону). А что, если это правда? (Громко.) Словом, милый мой, постарайтесь нынче вечером, после обеда, быть здесь, возле моего дома, только не подавайте вида, что вы ищете меня. (Уходит.)

(обратно)

ЯВЛЕНИЕ ПЯТОЕ

Мюрель один.

Мюрель. Свидание на сегодняшний вечер! Да ведь это аванс, в некотором роде согласие; Арабелла сказала правду.

(обратно)

ЯВЛЕНИЕ ШЕСТОЕ

Мюрель, Грюше, потом Омбург, потом Фелиситэ.

Грюше. Вот и я! Времени не терял! Что нового, скажите?

Мюрель. Грюше, вы обдумали, в какое впутались дело?

Грюше. А?

Мюрель. Это не шутки, быть депутатом.

Грюше. Разумеется.

Мюрель. Всякие попрошайки будут сидеть на вашей шее.

Грюше. Ну, милый мой, я привык выпроваживать докучных людишек.

Мюрель. Все же они здорово будут отвлекать вас от работы.

Грюше. Ни в коей мере.

Мюрель. К тому же придется жить в Париже. Это расход.

Грюше. Что ж! Буду жить в Париже! Потрачусь, вот и все!

Мюрель. По правде оказать, я не вижу в этом большой выгоды.

Грюше. Воля ваша… А я вижу.

Мюрель. Впрочем, вы можете потерпеть неудачу.

Грюше. Как, вы что-нибудь знаете?

Мюрель. Ничего особенного. Однако, Руслен, ха, ха… Руслен растет в общественном мнении.

Грюше. Вы раньше говорили, что он болван.

Мюрель. Это не мешает ему преуспевать.

Грюше. Значит, вы советуете мне отступить?

Мюрель. Нет! Все же досадно иметь своим конкурентом человека, пользующегося таким значением, как Руслен.

Грюше. Подумаешь, зна-че-ние!

Мюрель. У него много друзей, человек он обходительный, словом, он нравится людям; и, живя в ладах с консерваторами, он строит из себя республиканца.

Грюше. Его хорошо знают!

Мюрель. А, если вы рассчитываете на здравый смысл избирателей…

Грюше. Но почему вы стараетесь внушить мне опасения, когда все идет на лад. Послушайте: я буду знать через свою служанку Фелиситэ обо всем, что творится у него в доме, и никто даже не догадается об этом.

Мюрель. Это не очень-то деликатно с вашей стороны.

Грюше. Почему?

Мюрель. И даже неосторожно; говорят, будто вы когда-то заняли у него некоторую сумму…

Грюше. Говорят. Ну и что же?

Мюрель. Надо прежде всего вернуть ему деньги…

Грюше. Для этого вам самому следовало бы сначала отдать мне долг! Будем справедливы.

Мюрель. А, вот какие у вас мысли в тот самый момент, когда я со всею преданностью и совершенно бескорыстно даю вам прекрасные советы. Да ведь не будь меня, милейший, вас в жизни никогда бы не избрали; я из сил выбиваюсь, без всякой для себя выгоды…

Грюше. Как знать? По правде говоря, я ничего не понимаю; то вы сами побуждаете меня выставить свою кандидатуру, то удерживаете. Я занял деньги у Руслена? Пришлось, по правде, влезть в долги, надо со всеми расплачиваться, а я не бездонная бочка. Ведь и хозяин кафе представит ужасающий счет: эти дьяволы пьют и пьют без конца. Вы полагаете, я не задумываюсь над этим? Кандидатура – ведь это настоящая пропасть. (Входящему Омбургу.) Омбург! Что еще?

Омбург. Дома хозяин?

Грюше. Не знаю.

Омбург. Постойте; у меня есть чудо – верховая лошадь, и я с вас недорого возьму, а вам пригодится – объезжать избирателей.

Грюше. Да я пешком, спасибо.

Омбург. Ведь случай, г-н Грюше.

Грюше. Такой случай и в другой раз подвернется.

Омбург. Не думаю.

Грюше. Сейчас никак не могу.

Омбург. Как угодно. (Входит к Руслену.)

Мюрель. Вы думаете, Руслен поступил бы таким образом? Этот человек – содержатель постоялого двора; да он вас уничтожит в глазах своих посетителей; вы потеряли только что по меньшей мере полсотни голосов. Мне надоело с вами возиться.

Грюше. Успокойтесь. Я был неправ. Допустим, что я ничего не сказал. Вы сами обозлили меня этой историей с Русленом, в которой, может быть, нет ни слова правды. Откуда вы ее взяли? Разве что он сам… А! Это, верно, шутка вашего изобретения, чтобы меня испытать. (Шум за кулисами.)

Мюрель. Слушайте, слушайте.

Грюше. Слышу.

Мюрель. Шум приближается.


Голоса (за сценой): Грюше! Грюше!


Фелиситэ (появляется слева). Барин, вас ищут.

Грюше. Меня?

Фелиситэ. Да, идите скорей.

Грюше. Иду. (Быстро уходит за нею. Шум усиливается.)

Мюрель (направляясь налево). Что означает этот шум? (Выходит.)

(обратно)

ЯВЛЕНИЕ СЕДЬМОЕ

Руслен, потом Омбург.

Руслен (выходит из своего дома). Ага! Наконец-то народ всколыхнулся. Только бы не против меня.

Все (кричат в кафе). Попались, господа!

Руслен. Что-то страшновато.

Грюше (проходит в глубине сцены, пытаясь уклониться от овации). Друзья мои, оставьте. Нет! Право!

Все. Грюше! Да здравствует Грюше! Наш депутат!

Руслен. Как депутат?

Омбург (выходя из дома Руслена). Черт возьми! Да ведь Бувиньи-то снимает свою кандидатуру.


Толпа расходится.


Руслен. Не может быть!

Омбург. Ну да, произошла смена министерства. Префект подал в отставку и написал Бувиньи, предлагая ему поступить так же, снять свою кандидатуру. (Уходит вслед за толпой.)

Руслен. Значит, остается только один… (Прикладывает руку к груди, как бы указывая на себя.) Ах, нет! Еще есть Грюше! (Задумывается.) Грюше. (Замечает входящего Додара.) Что вам угодно?

(обратно)

ЯВЛЕНИЕ ВОСЬМОЕ

Руслен, Додар.

Додар. Я пришел оказать вам услугу.

Руслен. Со стороны человека, столь преданного господину графу, это несколько странно.

Додар. Вы оцените мой поступок позднее. Ввиду того, что г-н Бувиньи снял свою кандидатуру…

Руслен. Снял свою кандидатуру? (Живо.) Это верно?

Додар. Да… по причинам…

Руслен. Личного характера.

Додар. Как?!

Руслен. Я сказал: у него были на это причины, вот и все.

Додар. Совершенно верно; и позвольте мне сообщить вам весьма важную вещь. Все, кто интересуется вами, – не сомневайтесь, что и я в том числе, – начинают опасаться буйства ваших противников.

Руслен. В чем оно выражается?

Додар. Разве вы не слыхали мятежных криков банды Грюше? Этого сельского Катилины…

Руслен (в сторону). Сельский Каталина. Хорошее выражение. Надо запомнить.

Додар. Он способен, сударь… способен на все. И прежде всего, благодаря глупости народа, он, пожалуй, станет трибуном.

Руслен (в сторону). Этого следует опасаться.

Додар. Но, поверьте, консерваторы не отказались от борьбы, их голоса заранее принадлежат честному человеку, который гарантирует им… (Движение Руслена.) О! От него вовсе не требуется стать ретроградом; только несколько уступок… самых незначительных.

Руслен. А этот дьявол Мюрель…

Додар. К несчастью, дело сделано!

Руслен (задумчиво). Да.

Додар, В качестве нотариуса и гражданина я скорблю. Ах, как прекрасна была мечта о союзе буржуазии и дворянства, прочно скрепленном обоими вашими семействами; и вот только что граф говорил мне – да вы не поверите…

Руслен. Простите! Я преисполнен доверия.

Додар. Он говорил столь характерным для него рыцарским тоном: «Я нисколько не сержусь на г-на Руслена…»

Руслен. Да и я также, бог мой.

Додар. И ничего не имел бы против, если он найдет удобным…

Руслен. Да что ж тут неудобного?

Додар. Не имел бы ничего против того, чтобы переговорить с ним в интересах кантона и политической морали.

Руслен. Ну, что же, я с радостью.

Додар. Он здесь. (В кулису.) Тсс… сюда…

(обратно)

ЯВЛЕНИЕ ДЕВЯТОЕ

Те же, граф де Бувиньи.

Бувиньи (кланяясь). Сударь.

Руслен (оглядываясь по сторонам). Я смотрю, нет ли…

Бувиньи. Никто меня не видел. Будьте покойны. И примите мои сожаления…

Руслен. Нет ничего плохого в том…

Додар (усмехаясь). Чтобы признать свои ошибки, не так ли?

Бувиньи. Что поделаешь, любовь, быть может, несколько преувеличенная, к некоторым принципам… К тому же болезнь моего сына.

Руслен. Он не болен, давеча на этом самом месте…

Додар. О, ему сильно нездоровится. Но у него хватает энергии скрывать свою боль. Бедное дитя! Нервы. Он так чувствителен.

Руслен (в сторону). Ага, понимаю, на чем ты играешь; ну, а я на тебе отыграюсь. (Громко.) В самом деле, после того как ему улыбнулась надежда…

Бувиньи. О! Разумеется.

Руслен. Он, должно быть, сильно огорчился…

Бувиньи. Просто впал в отчаянье, сударь!

Руслен. Когда вы так внезапно сняли свою кандидатуру…

Додар (в сторону). Он над нами смеется!

Руслен. Получив уже некоторое количество голосов…

Бувиньи. Их было много.

Руслен (улыбаясь). Однако не все.

Додар. Среди рабочих, возможно, – но в деревнях поразительно много.

Руслен. Ах, если считать…

Бувиньи. Позвольте. Прежде всего, моя резиденция, коммуна Бувиньи, не так ли? А также деревни – Сен-Леонард, Валенкур, Лакудрет.

Руслен (с живостью). Но уж не это!

Бувиньи. Почему же?

Руслен (смущенно). Я думал… (В сторону.) Неужели Мюрель меня надул?

Бувиньи. Я уверен также в Грюмениле, Имремниле, Арбуа.

Додар (вынимает из портфеля список и читает). Шатильон, Коланж, Эрто, Ленневаль, Багюр, Сенфилель, Гран-Шен, Рош-Обер, Фортине.

Руслен (в сторону). Ужасно!

Додар. Маника, Део, Шамперьер, Сен-Никез, Вьезвиль, Сирвен, Шато-Ренье, Лашапель, Лебарруа, Мон-Сюло.

Руслен (в сторону). Оказывается, я не знаю географии своего округа.

Бувиньи. Не считая моих многочисленных друзей в коммунах…

Руслен (подавлен). О, я верю вам, сударь.

Бувиньи. Эти славные люди не знают, что им теперь делать. Впрочем, они и сейчас находятся в моем распоряжении и повинуются мне все как один! И если бы я сказал им: голосуйте за… безразлично за кого… например, за вас…

Руслен. Бог мой! Я ведь не такой уж оппозиционер…

Бувиньи. Э, оппозиция иногда полезна…

Руслен. Как орудие борьбы, пожалуй. Но ведь надо не разрушать, а созидать.

Додар. Несомненно, мы должны созидать.

Руслен. Вот потому-то я и ненавижу все эти утопии и разрушительные доктрины… Скажите на милость, разве не собираются восстановить развод? А пресса, надо сознаться, позволяет себе много лишнего…

Додар. Ужасно!

Бувиньи. Наших крестьян растлевают уймой книг!

Руслен. Ими некому руководить. Ах, много хорошего было у дворянства; в этом отношении я разделяю некоторые публицистические идеи Англии.

Бувиньи. Ваши слова действуют на меня, как живительный ветерок; и если бы мы могли надеяться…

Руслен. Словом, граф (таинственно), демократия меня пугает. Не знаю, что за безумие, что за преступное увлечение.

Бувиньи. Ну, это уж вы слишком…

Руслен. Нет. Я – преступник; ибо я консерватор, поверьте, и, быть может, лишь некоторый оттенок…

Додар. На то и существуют честные люди, чтобы столковаться.

Руслен (пожимая руку Бувиньи). Несомненно, граф, несомненно.

(обратно)

ЯВЛЕНИЕ ДЕСЯТОЕ

Те же, Мюрель, Ледрю, Онэзим, рабочие.

Мюрель. Слава богу, я застаю вас без ваших избирателей, дорогой Руслен.

Бувиньи (в сторону). Я думал, они в ссоре.

Мюрель. А вот другие. Я доказал им, что взгляды Грюше не соответствуют более нуждам нашего времени; и, судя по тому, что вы говорили мне нынче утром, эти люди нас лучше поймут – они не только республиканцы, они социалисты.

Бувиньи (отскакивая в сторону). Как, социалисты!

Руслен. Он привел социалистов!

Додар. Социалисты! Моей особе не подобает… (Незаметно скрывается.)

Руслен (запинаясь). Но…

Ледрю. Да, гражданин, мы социалисты.

Руслен. Не вижу в этом ничего плохого.

Бувиньи. Но ведь вы только что разражались против этих гнусностей?

Руслен. Позвольте. Можно рассматривать с различных точек зрения…

Онэзим (появляясь). Без сомнения, с различных точек зрения…

Бувиньи (возмущен). И мой сын туда же.

Мюрель. Вы-то зачем здесь?

Онэзим. Я услыхал, что собираются идти к Руслену, и хотел уверить его в том, что разделяю… до некоторой степени… его систему.

Мюрель (вполголоса). Ах ты, интриганишка!

Бувиньи. Не ожидал, сын мой, что вы в присутствии родителя вашего отступитесь от веры своих предков.

Руслен. Прекрасно.

Ледрю. Что прекрасного-то? Что этот господин – граф. (Мюрелю, указывая на Руслена.) А если верить вам, он требует уничтожения титулов…

Руслен. Разумеется!

Бувиньи. Как, он требует…

Ледрю. Ну да.

Бувиньи. А! Хватит.

Руслен (удерживая его). Не могу же я так резко порвать. Многие лишь заблуждаются, надо их щадить.

Бувиньи (очень громко). Никакой пощады, сударь. Нельзя мириться с беспорядком; объявляю вам коротко и ясно: я больше не за вас. Идем, Онэзим. (Уходит, сын идет за ним.)

Ледрю. Он был за вас. Теперь нам все понятно. Слуга покорный.

Руслен. Во имя своих убеждений я пожертвовал вам тридцатилетней дружбой.

Ледрю. Нам жертвы не нужны. Только вы виляете – говорите то одно, то другое, и мне сдается, что вы настоящий… обманщик. Пошли, ребята, вернемся к Грюше. Идете, Мюрель?

Мюрель. Сейчас.

(обратно)

ЯВЛЕНИЕ ОДИННАДЦАТОЕ

Руслен, Мюрель.

Мюрель. Надо сознаться, дорогой мой, вы поставили меня в затруднительное положение.

Руслен. А мне, вы думаете, лучше?

Мюрель. Черт возьми, надо, однако, решиться. Либо одно, либо другое. Но надо с этим покончить.

Руслен. Почему у вас всегда такая потребность язвить, преувеличивать? Разве нельзя найти что-нибудь хорошее в любой партии?

Мюрель. Разумеется – голоса.

Руслен. Вы остроумны, честное слово. Этакая тонкость ума… Неудивительно, что вас любят.

Мюрель. Меня? Кто же?

Руслен. Наивный! Некая девица, именуемая Луизой.

Мюрель. Какое счастье! Спасибо! Спасибо! Теперь я займусь вами от всей души, по-настоящему. Буду утверждать, что вас не поняли. Словесный спор, ошибка. Что касается «Беспристрастного наблюдателя»…

Руслен. Там вы хозяин.

Мюрель. Не совсем. Мы подчиняемся распоряжениям из Парижа и должны были даже вас разнести.

Руслен. Отмените разнос.

Мюрель. Разумеется! Но как же внушить Жюльену обратное тому, что ему говорили?

Руслен. Что же делать?

Мюрель. Подождите. У вас в доме есть кто-то, чье влияние…

Руслен. Кто же?

Мюрель. Мисс Арабелла. По некоторым ее словам я имею полное основание заключить, что молодой поэт ее интересует…

Руслен (смеясь). Значит, стихи написаны в честь англичанки?

Мюрель. Я не знаю стихов, но думаю, что они любят друг друга.

Руслен. Я был в этом уверен. Я никогда в жизни не ошибался. Раз моя дочь ни при чем, я ничем не рискую; и плевать мне, если… надо поговорить с женой. Она должна быть дома.

Мюрель. А я тем временем постараюсь вернуть тех, кого ваше философское равнодушие немного расхолодило.

Руслен. Не заходите, однако, слишком далеко, а то как бы Бувиньи с одной стороны…

Мюрель. Ведь надо же перекрасить ваш патриотизм. (Уходит.)

Руслен (один). Постараюсь быть проницательным, ловким, глубоким.

(обратно)

ЯВЛЕНИЕ ДВЕНАДЦАТОЕ

Руслен, г-жа Руслен, мисс Арабелла.

Руслен (Арабелле). Милое дитя мое, – моя чисто отеческая любовь к вам позволяет мне вас так называть, – я жду от вас большой услуги; дело в том, что нужно переговорить с г-ном Жюльеном.

Арабелла (живо). Это я могу.

Г-жа Руслен (свысока). А! Каким же образом?

Арабелла. Он каждый вечер приходит сюда на прогулку. Нет ничего проще как подойти к нему, когда он курит сигару.

Г-жа Руслен. Приличнее будет, если это сделаю я.

Руслен. В самом деле, это больше подобает замужней женщине.

Арабелла. Но я с удовольствием…

Г-жа Руслен. Я запрещаю вам, мадмуазель.

Арабелла. Слушаюсь, мадам. (В сторону, возвращаясь домой.) Что это ей вздумалось мне мешать… Подождем. (Исчезает.)

Г-жа Руслен. У тебя, мой друг, бывают странные идеи: поручать компаньонке подобную вещь. Ведь это, полагаю, касается твоей кандидатуры?

Руслен. Разумеется! А я было думал, что именно мисс Арабелла, благодаря своей влюбленности, в которой я больше не сомневаюсь, могла бы…

Г-жа Руслен. Ах, ты ее не знаешь. Это особа несдержанная и неискренняя; она скрывает под романтической маской душу отнюдь не романтическую; я чувствую, что ей нельзя доверять…

Руслен. Ты, пожалуй, права. Вот и Жюльен. Ты понимаешь, о чем надо с ним говорить, не правда ли?

Г-жа Руслен. О, я сумею за это взяться.

Руслен. Полагаюсь на тебя. (Руслен уходит, раскланявшись с Жюльеном. Наступает темнота.)

(обратно)

ЯВЛЕНИЕ ТРИНАДЦАТОЕ

Г-жа Руслен, Жюльен.

Жюльен (увидев г-жу Руслен). Она (бросает сигару) одна! Как быть? (Кланяется.) Сударыня…

Г-жа Руслен. Г-н Дюпра, кажется.

Жюльен. Да, сударыня, увы.

Г-жа Руслен. Почему увы?

Жюльен. К несчастью, я пишу в газете, которая не может быть вам по вкусу.

Г-жа Руслен. Только своей политической окраской.

Жюльен. Если б вы знали, как я презираю вопросы, которыми вынужден заниматься.

Г-жа Руслен. О, избранные души умеют приспособляться к чему угодно, не роняя своего достоинства. Правда, в вашем презрении нет ничего удивительного. Тот, кто пишет такие… замечательные стихи…

Жюльен. С вашей стороны нехорошо так поступать, сударыня. Зачем насмехаться?

Г-жа Руслен. Нисколько. Быть может, я профан, но мне кажется, что вас ожидает блестящее будущее.

Жюльен. Оно закрыто для меня благодаря той среде, с которой я тщетно борюсь. Искусство плохо произрастает на провинциальной почве. Поэт, вынужденный жить в провинции, поэт, которого бедность заставляет выполнять бог весть какую работу, подобен человеку, вздумавшему ходить по трясине. Отвратительная тяжесть, прилипающая к ногам, не пускает его; и чем больше делает он попыток вырваться, тем сильнее его затягивает. А между тем какая-то непреодолимая сила протестует и кричит внутри вас. Единственным утешением в необходимости поступать не так, как хочется, служат горделивые мечты о том, что сделаешь в будущем, а там проходит месяц за месяцем, понемногу примиряешься с окружающей пошлостью, в тебе вырабатывается покорность судьбе, своего рода спокойное отчаяние.

Г-жа Руслен. Я понимаю вас и сочувствую.

Жюльен. Как сладостно мне ваше сочувствие, сударыня, хотя оно и усугубляет мою печаль.

Г-жа Руслен. Мужайтесь. Успех явится позднее.

Жюльен. Возможно ли это в моем одиночестве?

Г-жа Руслен. Не бегите от общества, идите к людям. Их язык отличен от вашего, изучайте его. Подчинитесь требованиям света. Репутация и власть достигаются путем общения, и поскольку борьба является естественным состоянием общества, станьте в ряды сильных мира сего, будьте на стороне богатых, счастливых. А сокровенные свои мысли из чувства собственного достоинства осторожности храните про себя. Через некоторое время, когда вы будете жить в Париже, как и мы…

Жюльен. Но у меня нет средств на то, чтобы жить там.

Г-жа Руслен. Как знать? С вашим талантом и гибкостью нетрудно всего добиться; употребите их на пользу людей, которые сумеют вас за это отблагодарить. Но поздно; до приятного свидания, сударь. (Хочет уйти.)

Жюльен. Нет. Останьтесь, молю вас, ради бога. Я так давно ждал этого случая. Напрасно я пытался всяческими ухищрениями проникнуть к вам. К тому же я не совсем понял ваши последние слова. Выкак будто ждете чего-то от меня… Что это, приказание? Скажите! Я повинуюсь!

Г-жа Руслен. Какая самоотверженность!

Жюльен. Но ведь я живу вами! Когда мне хочется вздохнуть вольнее и я поднимаюсь на пригорок, мой взор невольно ищет среди других домов милый моему сердцу домик, белеющий среди зелени сада. Даже вид дворца не вызвал бы во мне столько желаний. Иногда вы появляетесь на улице; ослепленный, я останавливаюсь, а потом бегу следом за вашей вуалеткой, развевающейся сзади, подобно голубому облаку. Часто я подходил к этой изгороди, чтобы увидеть вас, услышать шелест вашего платья, когда вы идете по дорожке, окаймленной фиалками. Каждое произнесенное вами громкое слово, самая обыкновенная фраза казалась мне полной значения, непонятного для других, и я радостно уносил ее, словно сокровище! Не гоните меня! Простите! Я осмелился послать вам стихи. Они затеряны, как те цветы, что я срываю в поле и не могу вам поднести, как слова, с которыми я обращаюсь к вам ночью, но вы их не слышите. Вы – мое вдохновение, моя муза, идеальный образ, восторг мой и мученье.

Г-жа Руслен. Успокойтесь, такие преувеличенные чувства…

Жюльен. Все дело в том, что я – человек тридцатых годов. Первой книгой, которую я прочел, была «Эрнани» Гюго, я хотел бы быть героем Байрона, Лара. Я ненавижу современную пошлость, обывательское существование, позор доступных любовных утех. Мое сердце полно любви, воспетой великими мастерами. В мыслях своих я не отделял вас от самого прекрасного, что только есть на свете; остальной мир, кажется мне, существует лишь в связи с вашей особой. Эти деревья созданы на то, чтобы качаться над вашей головой, ночь – чтобы сокрыть вас, звезды, тихо мерцающие, как ваши глаза, чтобы глядеть на вас.

Г-жа Руслен. Вас увлекает литература, сударь. Как может женщина довериться человеку, не умеющему совладать с метафорами или с собственной страстью? Мне, правда, она кажется искренней. Но вы молоды и не знаете еще, что такое неизбежность. Другие на моем месте сочли бы оскорбительным такую горячность чувств. Следовало бы по крайней мере обещать…

Жюльен. Ах, и вас объял трепет! Я это знал. Нельзя оттолкнуть такую любовь.

Г-жа Руслен. Люди здесь злые, малейшая неосторожность может нас погубить… Скандал…

Жюльен. Не бойтесь ничего. Мои уста будут сомкнуты, взоры отвернутся, я буду казаться равнодушным и, если я явлюсь к вам…

Г-жа Руслен. Но мой муж, сударь…

Жюльен. Не говорите мне об этом человеке.

Г-жа Руслен. Я обязана его защищать.

Жюльен. Я так и поступил – из любви к вам.

Г-жа Руслен. Он об этом узнает, и вам не придется раскаиваться в своем великодушии.

Жюльен. Позвольте мне встать перед вами на колени, чтобы любоваться вами вблизи. Я исполню все, что вы захотите, сударыня. Исполню достойно, не сомневайтесь, я чувствую в себе такую силу. Я хотел бы излить на вас все земные услады, все чары искусства, все небесные благословения…

Мисс Арабелла (прячется за дверью). Так я и знала.

Г-жа Руслен. Я жду от вас немедленно доказательств расположения и любви.

Жюльен. Да! Да!

(обратно)

ЯВЛЕНИЕ ЧЕТЫРНАДЦАТОЕ

Те же, мисс Арабелла, затем Мюрель и Грюше, потом Руслен.

Г-жа Руслен (направляясь к дому). Сюда идут. Я должна уйти.

Жюльен. Нет еще.

Грюше (в глубине сцены, преследуя Мюреля). В таком случае верните мои деньги.

Мюрель (продолжая идти). Вы мне надоели.

Грюше. Негодяй!

Мюрель (дает ему пощечину). Вор!

Руслен (входит, услышав звук пощечины). Что здесь происходит?

Жюльен (г-же Руслен). О, только это. (Звонко целует ей руку.)

Мисс Арабелла (узнав Руслена). Ах!

Руслен. Что случилось? (Замечает мисс Арабеллу, та убегает.) Арабелла! Завтра же выгоню ее вон.

(обратно) (обратно)

ДЕЙСТВИЕ ТРЕТЬЕ

Кафе «Флора». Обстановка кабачка. Всю заднюю часть сцены занимает эстрада для оркестра. В левом углу контрабас. На стене – музыкальные инструменты, в центре несколько трехцветных флагов. На эстраде – стол и стул; два других стола по бокам. Перед первой эстрадой в центре пониже другая, маленькая эстрада; на ней рядами стоят стулья. На определенной высоте галерея, где можно ходить.

(обратно)

ЯВЛЕНИЕ ПЕРВОЕ

Руслен один на авансцене, затем гарсон из кафе.

Руслен. Не сравнить ли анархию со змеей, чтобы не употреблять слова «гидра»? А власть… с вампиром? Пожалуй, претенциозно! А ведь не мешает вставить несколько эффектных фраз, что-нибудь этакое зажигательное… К примеру: «Завершить эру революций, камарилья, исконные права, провизорно» – и побольше слов на «изм»: «парламентаризм, обскурантизм»…

Ну-с, спокойствие прежде всего! Больше порядка! Избиратели сейчас явятся сюда, все готово; вчера вечером составили избирательный комитет. Вот он! Здесь будет сидеть председатель (показывает на стол в центре.); по бокам – секретари, а я – посредине, лицом к публике!.. На что же мне опираться? Хорошо бы трибуну! Ну, трибуну-то мы достанем! А пока… (Берет стул и ставит его перед собой на маленькой эстраде.) Прекрасно! И стакан воды, а то меня уже начинает мучить невыносимая жажда, – стакан воды поставим сюда! (Берет со стола председателя стакан с водой и ставит на стул, изображающий трибуну.) Хватит ли сахару? (Смотрит на полную сахарницу.) Хватит!

Все расселись. Председатель открывает собрание, и кто-нибудь берет слово; обращается ко мне… спрашивает… ну, например… Позвольте, кто же, однако, обращается? Где этот человек? Предположим, справа! Тут я резко оборачиваюсь!.. Нет, он должен быть ближе! (Переставляет стул, затем снова поднимается на эстраду.) Сохраняю полное спокойствие, засовываю руку за жилет… Может быть, надеть фрак? Пожалуй, удобнее для руки! Нет, сюртук лучше, как-то проще. Хотя, что бы там ни говорили, а народ любит лоск, роскошь. А ну-ка, как у меня галстук? (Смотрится в маленькое ручное зеркальце, которое вытаскивает из кармана.) Воротничок чуть пониже, а то я похож на эстрадного певца! Идет! Мюрель вставит словечко – другое, чтобы, так сказать, подбодрить меня! И все-таки страшновато… и под ложечкой вот уже… (Пьет воду.) Чепуха! Все великие ораторы в первый раз испытывали то же самое! Ну, не распускаться, черт возьми! Чем один человек хуже другого, а я стою многих! Вот уже словно какие-то пары вдохновения окутывают меня. И даю слово, я чувствую в себе бездну нахальства!

«Ужели это относится ко мне, сударь!» Этот, напротив: вот здесь. (Переставляет стул на середину.) «Ко мне, ко мне!» Обе руки прижать к груди, а корпус слегка наклонить вперед. «Ко мне, кто вот уже сорок лет… ко мне, чей патриотизм… Ко мне, кто… ко мне, для кого»… Потом сразу: «Ах, вы сами не верите в то, что говорите, сударь!» Все молчат! Он возражает. «Доказательств! Я требую доказательств! Берегитесь! С общественным доверием не шутят!» Он не находит слов. «Вы молчите! Значит, вы неправы! Примем к сведенью!» – Теперь не мешает подпустить немножко иронии! С презрительным смехом бросаю словцо поядовитее: «Ха, ха, ха!» Попробуем, как звучит презрительный смех: «Ха, ха, ха! Право, я признаю себя побежденным! Превосходно!» Тут двое других – я их узнаю – кричат, что я восстаю против существующих законов или еще что-нибудь… Тогда я гневно восклицаю: «Но вы отрицаете прогресс!» Развиваю слово «прогресс»: «От астронома, вооруженного телескопом, от смелого мореплавателя… до скромного поселянина, трудящегося в поте лица своего… пролетария наших городов, художника, чье вдохновенье». И так вплоть до фразы, в которую постараюсь вставить слово «буржуазия». Непосредственно за этим хвала буржуазии, третье сословие, наказы депутатам, 89-й год, торговля, государственные доходы, рост благосостояния по мере дальнейшего подъема средних слоев. Вдруг какой-то рабочий: «А народ-то! О народе забыли?» И тут я разражаюсь: «Народ! Он велик!» Буквально рассыпаюсь в льстивых фразах, все уши им прожужжу! Превозношу Жан-Жака Руссо, который был слугой, ткача – изобретателя Жаккара, генерала Марсо, бывшего портным; все ткачи, все слуги, все портные польщены! А потом, обрушившись на разврат богачей, воскликну: «Что ставят в укор народу? Его бедность!» Рисую раздирающую картину нищеты. «Браво!» Ах, как приятна миссия человека, призванного стать ходатаем за народ, особенно того, кому известна его добродетель. И всякий раз, когда я чувствую в своей руке мозолистую руку рабочего, благородная гордость объемлет меня. Его пожатие, пусть несколько грубое, ничуть от того не менее приятно! Ведь все различия между классами, чинами, состояниями – благодарение богу – отжили, и ничто не может сравниться с привязанностью человека душевного!.. Тут я ударяю себя в грудь. «Браво, браво, браво!»

Гарсон из кафе. Г-н Руслен, идут!

Руслен. Ухожу, а то все еще подумают… Успею ли я переодеться? Да! Только бегом!

(обратно)

ЯВЛЕНИЕ ВТОРОЕ

Входят все избиратели, Вуэнше, Марше, Омбург, Эртело, Онэзим, сельский стражник, Бомениль, Ледрю, председатель, затем Руслен, затем Мюрель.

Вуэнше. Эге, да нас тут много! Пожалуй, забавно будет!

Ледрю. Уж не могли для политического собрания местечко выбрать попристойнее, чем этот кабак.

Бомениль. Что поделаешь, коли во всей округе другого нет! За кого будете голосовать, г-н Марше?

Марше. Да за Руслена, как-никак он…

Ледрю. Ну, а я решил разгромить его в пух и прах.

Вуэнше. Глядите-ка! Сынок графа Бувиньи явился!

Бомениль. Папаша хитер, сам не пришел.

Председатель. Занимайте места!

Сельский стражник. Занимайте места!

Председатель. Господа! Нам предстоит обсудить заслуги наших двух кандидатов перед выборами, которые состоятся в воскресенье. Сегодня мы обсудим кандидатуру уважаемого господина Руслена, а завтра вечером – уважаемого г-на Грюше. Считаю собрание открытым! (Руслен во фраке выходит из маленькой двери, позади стола председателя. Раскланивается, стоя посреди эстрады.)

Вуэнше. Я прошу кандидата высказать свое мнение о железных дорогах!

Руслен (кашляет, пьет воду). Если бы во времена Карла Великого или даже Людовика XIV кто-нибудь сказал, что придет день, когда за три часа можно будет доехать…

Вуэнше. Не то! Как по-вашему, что лучше: получить ассигнование на постройку железной дороги через Сен-Матьё или же на проведение другой линии, которая пересечет Бонневаль, – план во стократ удачнее.

Избиратель. Сен-Матьё куда выгоднее для населения! Высказывайтесь за Сен-Матьё, г-н Руслен!

Руслен. Ужели я могу быть против развития столь гигантских предприятий! Они увеличивают капиталооборот, доказывают, сколь велик человеческий гений, приносят благосостояние народам!

Омбург. Ложь! Они их разоряют!

Руслен. Вы, значит, отрицаете прогресс, сударь! Прогресс, который от астронома…

Омбург. А путешественники?

Руслен. Вооруженного телескопом…

Омбург. Ну, коль вы прерывать будете…

Председатель. Слово принадлежит сделавшему запрос.

Омбург. Путешественники не будут больше останавливаться в наших краях.

Вуэнше. Ведь он постоялый двор держит!

Омбург. А чем же плох мой постоялый двор!

Все. Довольно! Довольно!

Председатель. Потише, потише, господа!

Сельский стражник. Тише!

Омбург. Вот как вы блюдете наши интересы!

Руслен. Я утверждаю!..

Омбург. Вы губите гужевой транспорт!

Избиратель. Он за свободный товарообмен!

Руслен. Ну, разумеется! Придет день, когда благодаря свободному обмену товаров братство народов…

Избиратель. Надо ввозить английскую шерсть! Требуйте свободного ввоза вязаных изделий!

Руслен. Беспошлинный ввоз всех товаров!

Избиратели. (Правая сторона.) Правильно! Правильно! (Левая.) Долой! Долой!

Руслен. Да будет угодно небу, чтобы мы могли в изобилии получать зерно и скот!

Крестьянин (в блузе). Нечего сказать, удружил сельскому хозяйству!..

Руслен. Извольте, сейчас я выскажу свой взгляд на сельское хозяйство. (Наливает стакан воды. Молчание.)

Эртело (показываясь наверху на галерее). Скажите, каковы будут ваши соображения относительно майских жуков?

Все (смеются). Ха! Ха! Ха!

Председатель. Нельзя ли немного посерьезнее, господа!

Сельский стражник. К порядку! Именем закона прошу всех сесть.

Марше. Г-н Руслен, нам хотелось бы узнать ваше мнение насчет налогов.

Руслен. Налоги, бог мой… Они, конечно, обременительны… но необходимы… Это, если можно так выразиться, насос, который выкачивает из земных недр все их творческие соки, чтобы оплодотворить ими почву. Вопрос в том, достигает ли средство цели и не приводит ли порой… излишнее усердие к исчерпанию…

Председатель (наклоняясь к Руслену). Восхитительное сравнение!

Вуэнше. Землевладельцы перегружены налогами!

Эртело. За литр коньяку приходится платить более тридцати су акциза!

Ледрю. Флот буквально съедает нас!

Бомениль. Кому, скажите, нужен ботанический сад?

Руслен. Разумеется, разумеется, разумеется! Нужна самая жесткая, самая строжайшая экономия!

Все. Прекрасно!

Руслен. С другой стороны, государство скаредничает, тогда как оно должно…

Бомениль. Бесплатно обучать детей!

Марше. Покровительствовать торговле!

Земледелец. Поощрять сельское хозяйство!

Руслен. Разумеется!

Бомениль. Бесплатно снабжать жилища водой и светом!

Руслен. Ну, что ж, пожалуй, и так!

Омбург. Вы забыли о гужевом транспорте!

Руслен. Нисколько, нисколько! И позвольте мне резюмировать все ваши пожелания, взять, так сказать, в совокупности…

Ледрю. Да ну, знаем мы ваш обычай морочить народ! Вот если бы тут был Грюше…

Руслен. И это со мной вы сравниваете Грюше! Со мной… Кто вот уже сорок лет… со мной, чей патриотизм!.. А, вы сами тому не верите, сударь!

Ледрю. Да, я сравниваю с вами Грюше!

Руслен. Меня с этим сельским Катилиной!

Эртело (с галереи). Это еще кто, ваш Катилина?

Руслен. Это был знаменитый заговорщик, он в Риме…

Ледрю. Но Грюше вовсе не заговорщик!

Эртело. Уж не служите ли вы в полиции?

Все. (Справа.) Ну, да он служит в полиции!

Все (Слева.) Нет, неправда!

Руслен. Граждане! Сделайте милость! Граждане, умоляю вас, выслушайте меня!

Марше. Мы слушаем! (Руслен тщетно пытается что-нибудь сказать, но ничего не приходит ему в голову. Молчание. Толпа хохочет.)

Все (смеются). Ха! Ха! Ха!

Сельский стражник. Тише!

Эртело. Пусть кандидат выскажется насчет права на труд.

Все. Да! Да! О праве на труд!

Руслен. По этому поводу написаны груды книг. (Слушатели шепчутся.) Итак, вы признаете, что по этому вопросу существует обширная литература. Скажите, знакомы вам эти труды?

Эртело. Нет!

Руслен. Я знаю их наизусть! И если бы вы, подобно мне, ночи проводили за письменным столом, в безмолвии кабинета, над…

Эртело. Хватит о себе! О праве на труд!

Все. Да, да! О праве на труд!

Руслен. Разумеется, трудиться необходимо!

Эртело. И предоставлять работу!

Марше. А коли она никому не нужна?

Руслен. Все равно!

Марше. Вы, значит, против собственности!

Руслен. А хотя бы и так?!

Марше (устремляясь на эстраду). Нет, больше я терпеть не стану. Вы вывели меня из терпения!

Избиратели. (Справа.) Долой! Долой!

Избиратели. (Слева.) Нет, пусть остается!

Руслен. Да, пусть остается! Я готов выслушать любое возражение! Я за свободу! (Аплодисменты справа, ропот слева. Руслен поворачивается к Марше.) Это слово вам неприятно режет слух, сударь? Суть в том, что вы не понимаете ни экономического смысла этого слова, ни его, так сказать, гуманитарной ценности! Печать, однако, немало потрудилась над освещением этого вопроса! А печать, вспомним, граждане, печать – это факел, часовой, который…

Бомениль. Ближе к делу!

Марше. Да, да, насчет собственности!

Руслен. Ну, что же! Я уважаю ее ничуть не меньше вас – я сам собственник! Вот, видите, и договорились!

Марше (в замешательстве). Однако… мда… Однако…

Ледрю. Ай да лавочник! (Все хохочут.)

Руслен. Еще одно слово – и он окончательно согласится. (К Марше.) Необходимо, не правда ли, елико возможно, демократизировать деньги, республиканизировать звонкую монету; чем больше денег в обращении, тем больше их попадает в карманы народа, а тем самым и в ваш карман. Вот тут-то и приходит на помощь кредит.

Марше. Ну, очень-то с кредитом усердствовать не стоит!

Руслен. Прекрасно! Превосходно!

Ледрю. Как это не нужно кредитов?

Руслен. Вы правы, если уничтожить кредит – не будет и денег! А, с другой стороны, деньги – основа кредита; между этими терминами существует тесная взаимосвязь. (Сильно трясет Марше.) Понимаете, взаимосвязь! Вы молчите – значит, вы неправы. Ваше молчание вас осуждает, примем это к сведению!

Все. Довольно! Довольно!


Марше садится на место.


Руслен. Вот как, граждане, разрешается величайшая проблема труда. Нет собственности – нет и работы! Вы даете работу, потому что вы богаты, а без работы – не может быть и собственности. Вы работаете не только для того, чтобы стать собственником, но и потому, что вы им уже являетесь! Продукты вашего труда – это ваш капитал, вы все капиталисты!

Земледелец. Нечего сказать, капиталисты!

Марше. И все вы только путаете!

Ледрю. Попросту издевается над народом!

Все. Правильно! Пора кончать! Долой! Закрывайте собрание!

Председатель. Это наконец нестерпимо! Нельзя…

Сельский стражник. Я попрошу очистить помещение!

Руслен (в сторону, замечая появившегося Мюреля). Мюрель!

Ледрю. Пусть-ка кандидат объяснит, почему он в моем присутствии так превозносил некоего Бувиньи за его убеждения? (Обращаясь к рабочим.) Вы ведь тоже были при этом?

Руслен. Но… я… я…

Ледрю. Увяз!

Эртело. Тащи багор!

Вуэнше. Доктора! (Общий смех.)

Мюрель. Я также был при этом! Уважаемый господин Руслен как будто готов был снисходительно отнестись к взглядам Бувиньи! Он и не скрывает этого! Он этим гордится!

Руслен (гордо). Ага!

Мюрель. Именно потому, что его окружали избиратели, он хотел как бы подчеркнуть, до какой степени может дойти в некоторых умах…

Руслен. Обскурантизм!

Мюрель. Совершенно верно! Это был своего рода парламентский трюк, тактический ход… – да, вполне законный, – для того, чтобы, извините за выражение, посадить графа в лужу.

Эртело. Ох, что-то больно хитро.

Ледрю. Значит, он ломал комедию?

Мюрель. Но я…

Эртело. Ни к чему его защищать.

Ледрю. И этот человек хвастался, что покажет префекту, где раки зимуют!

Руслен. А почему бы и нет?

Сельский стражник (слегка ударив Руслена по плечу). Полегче, господин Руслен!

Все. Довольно! Хватит! Пора кончать! Закрывайте собрание!

Все поднимаются. Руслен делает отчаянный жест, потом поворачивается к председателю, который уходит.

Председатель. Не совсем удачное собрание для вас, господин Руслен, будем надеяться, что в следующий раз…

Руслен (обращается к Марше, который проходит мимо него). Марше! Ах, как дурно с вашей стороны! Как дурно!

Марше. Ну, знаете, с вашими взглядами!.. (Уходит.)

(обратно)

ЯВЛЕНИЕ ТРЕТЬЕ

Руслен, Онэзим, гарсон из кафе.

Руслен (возвращаясь на авансцену). О, мои мечты… Мне остается только бежать или утопиться. Я буду посмешищем для всех. (Разглядывая стулья.) Они были здесь… Да… И вместо беснующейся толпы, чьи одобрительные возгласы я уже заранее слышал… (Входит гарсон и ставит стулья по местам.) Ах, роковое честолюбие, столь же пагубное для королей, как и для простых смертных. И никакой возможности поправить дело! Ни одного удачного слова! Как мне больно, как больно! (Гарсону.) Да, можете их убрать. Они мне больше не нужны. (В сторону.) Один вид их действует мне сейчас на нервы.

Гарсон (Онэзиму, который прячется на эстраде за контрабасом). Вы еще здесь?

Онэзим (робко). Г-н Руслен.

Руслен. А, Онэзим.

Онэзим (подходя). Я хотел бы придумать подходящие слова… чтобы выразить, как я сочувствую вам… неприятности…

Руслен. Спасибо, спасибо. Ведь все меня покинули… Даже Мюрель.

Онэзим. Он только что вышел вместе с клерком г-на Додара.

Руслен. Как бы его найти? (Выглядывает на улицу.) Слишком много народу на площади; они способны на меня наброситься…

Онэзим. Не думаю.

Руслен. Это бывало. Они могут оскорбить, разорвать меня на части… Да! Чернь! Как я понимаю Нерона!

Онэзим. Когда отец получил от префекта письмо, отнявшее у него последнюю надежду, он был так же опечален, как вы. Однако он преодолел печаль, отнесшись к делу философски.

Руслен. Послушайте, вы хоть не обманите меня, вы такой превосходный молодой человек!

Онэзим. О!

Руслен. Скажите, разве за вашего отца… (Повернувшись к гарсону, который расставлял стулья.) Меня раздражает этот гарсон. Оставьте нас в покое. (Гарсон уходит.) Разве за вашего отца действительно было столько голосов, как говорят? Он прочел мне целый список коммун…

Онэзим. Он, безусловно, уверен в шестидесяти четырех коммунах, я сам читал их названия.

Руслен (в сторону). Это цифра!

Онэзим. Но… у меня к вам поручение. Когда я шел на заседание, какая-то незнакомая старушка догнала меня и сказала: «Сделайте одолжение, передайте эту записку г-ну Руслену». (Передает ему записку.)

Руслен. Странное письмо. Ну-ка, посмотрим. (Читает.) «Интересующаяся вами особа считает своим долгом предупредить вас, что г-жа Руслен…» (Останавливается потрясенный.)

Онэзим. Ответ можете передать через меня.

Руслен (конвульсивно смеется). От… от… ответ?..

Онэзим. Да! Какой же ответ?

Руслен (злобно). Пинка в зад болвану, который берется за подобные поручения. (Онэзим убегает.) Анонимное письмо – глупо в конце концов расстраиваться. (Комкает и бросает письмо.) Ненависть моих врагов не имеет, видно, границ. Но эта махинация превосходит все прочее. Чтобы отвлечь меня от политики, помешать моей кандидатуре, они затрагивают даже мою честь. Эта гнусность исходит, вероятно, от Грюше… Недаром его кухарка вечно рыщет возле моего дома… (Поднимает письмо и читает.) «… что у вашей жены любовник». У моей жены не может быть любовника. Откуда возьмется у нее любовник?

Как глупо… Однако в тот вечер я сам слышал под деревьями звук пощечины и почти тотчас же звук поцелуя. Я видел собственными глазами мисс Арабеллу. Она была, конечно, не одна, ибо, с другой стороны – пощечина… Неужели какой-нибудь нахал позволил себе в отношении г-жи… Ну! Она бы мне сказала. Да, и в таком случае поцелуй предшествовал бы пощечине, а я прекрасно слышал сперва звук пощечины, а затем поцелуй. Ах! Не буду больше думать об этом. У меня другие заботы. Нет, нет, дело прежде всего. (Намеревается уйти.)

(обратно)

ЯВЛЕНИЕ ЧЕТВЕРТОЕ

Руслен, Грюше.

Грюше. Мюреля здесь нет?

Руслен. Вы что же, пришли издеваться надо мной? Порадоваться моему поражению? Высмеять?

Грюше. Нет, вовсе нет.

Руслен. По крайней мере следовало бы выбрать более честный способ борьбы, сударь.

Грюше. Право на моей стороне.

Руслен. Я знаю, что в политике…

Грюше. Мной руководит не политика, а гораздо более скромные интересы. Мюрель…

Руслен. Плевать мне на Мюреля.

Грюше. Вот уже неделя, как он избегает меня, несмотря на свои обещания. Он ведет себя возмутительно. Не довольствуясь насилием надо мной, – я ведь мог бы привлечь его к суду; но я не сделал этого из уважения к обществу и промышленности.

Руслен. Пожалуйста, покороче.

Грюше. Г-н Мюрель, приехав сюда, занялся биржевыми операциями; вначале игра была настолько счастливой, что я… в первый раз… одолжил ему десять тысяч франков. Он мне вернул их, даже с барышом. Через два месяца новый заем в пять тысяч. Но счастье изменило ему. В третий раз…

Руслен. Какое мне до этого дело?

Грюше. Короче говоря, он должен мне в настоящее время тридцать тысяч двести двадцать шесть франков и пятнадцать сантимов.

Руслен (в сторону). Ага! Примем к сведению.

Грюше. Этот молодой человек воспользовался моей добротой. Он прельстил меня блестящей перспективой – выгодное дело, богатый брак…

Руслен (в сторону). Мошенник!

Грюше. По его вине я остался без денег. Я столько израсходовал за последнее время. (Вздыхает.) Вы его друг, уговорите его вернуть то, что мне следует получить.

Руслен. Вы, мой противник, обращаетесь ко мне с подобной просьбой?

Грюше. Я не давал зарока быть всегда вашим противником. Я человек благородный, г-н Руслен, и умею ценить услуги.

Руслен. Как? Да ведь у меня есть расписка на шесть тысяч франков, которые я дал вам взаймы, когда вы открыли свое дело; а теперь вместе с процентами они составляют сумму в двадцать тысяч.

Грюше. Вот об этом-то именно я и хотел поговорить: за даяние нужно воздаяние.

Руслен. Ничего не понимаю.

Грюше. Имейте в виду, что я держу в своих руках немало людей и пользуюсь немалым влиянием, хотя и не подаю вида. Если бы вы отдали мне документ, о котором идет речь, можно было бы столковаться.

Руслен. О чем?

Грюше. Я отступился бы от избирателей.

Руслен. А если меня не изберут… Я потеряю деньги…

Грюше. Вы слишком скромны.

Руслен. Гм…

Грюше. Как угодно. Время терпит… можно ждать до последней минуты. Но, повторяю, вы неправы. (Направляется в левую сторону.)

Руслен. Куда вы?

Грюше. В эту комнату, здесь работает мой друг Жюльен, он, вероятно, пишет сейчас протокол заседания. А вы все-таки неправы, уверяю вас. (Уходит.)

(обратно)

ЯВЛЕНИЕ ПЯТОЕ

Руслен, потом Мюрель.

Руслен. Что это – ловушка или правда? А Мюрель, – вот так переметная сума! – он просто-напросто спекулирует. Но я об этом догадывался. А теперь мне нечего с ним стесняться; народ ему больше не верит, и я, честное слово…

Мюрель (входит радостно). Простите, что я так быстро вас покинул. Я от Додара. Какое событие, дорогой мой! Какое счастье…

Руслен. Хороши вы, нечего сказать! Мне приходится принимать ваших кредиторов. Грюше требует тридцать тысяч франков.

Мюрель. Он их получит на будущей неделе.

Руслен. Какая самоуверенность! Опять бахвальство. Вот и насчет моей кандидатуры тоже… Нельзя быть более беспечным. Вам следовало…

Мюрель. Поддержать Грюше, не так ли?

Руслен. Вы именно это и сделали. «Беспристрастный наблюдатель» ничего не поместил за целую неделю.

Мюрель. Я уезжал; и вернулся, даже не дождавшись…

Руслен. Слабое извинение.

Мюрель. Выступление против Грюше – месть. Я гублю себя ради вас; к счастью…

Руслен. Что еще?

Мюрель. Вы в некотором роде обещали мне руку вашей дочери.

Руслен. Ну, об этом надо столковаться.

Мюрель. Да ведь вы не знаете, что я получил наследство.

Руслен. Уж не от тетушки ли?

Мюрель. Именно.

Руслен. Старая шутка.

Мюрель. Клянусь вам, что тетушка умерла.

Руслен. Ну и похороните ее, только не морочьте мне голову вашими баснями о наследстве.

Мюрель. Да это истинная правда. Но ввиду того, что бедная женщина скончалась после моего отъезда, ищут – нет ли другого завещания…

Руслен. А, значит, имеется «но». Ну, так вот, милейший мой, я люблю людей, уверенных в своих словах и поступках.

Мюрель. Г-н Руслен, вы забываете, что я могу для вас сделать.

Руслен. Не больно много. Рабочие вас не слушают.

Мюрель. Право? Может быть, и найдутся пять – шесть горлопанов, которых я выгнал с фабрики… Но зато остальные…

Руслен. А почему они не пришли?

Мюрель. Как же я мог их привести, раз я был в отсутствии.

Руслен (в сторону). Пожалуй, он прав.

Мюрель. Вы не знаете их настроения; а я держу пари, что до будущего воскресенья – достаточный срок, и если бы я захотел… Но нет, я больше не желаю вмешиваться… и… выставляю кандидатуру Грюше.

Руслен (в сторону). Он угрожает… Неужели есть еще надежда? (Громко.) Так вы думаете… что последствия собрания… не так уж плохи?

Мюрель. Вы оскорбили народ.

Руслен. Но я сам из народа. Мой отец был скромным тружеником. Вот что надо им сказать, милый Мюрель, и что я пострадал ради них, потому что правительство наложило на меня свою руку; это надо сделать тотчас же. Идите обратно на фабрику.

Мюрель. Да послушайте же… Я привез… Ждут только свидетельство о смерти моего двоюродного брата…

Руслен. Внушите им…

Мюрель. Прежде всего – ферма.

(обратно)

ЯВЛЕНИЕ ШЕСТОЕ

Те же, г-жа Руслен, Луиза.

Г-жа Руслен (за кулисами). Идем, Луиза. Чего ты смотришь по сторонам. (Обращается к мужу.) Ах, наконец-то я тебя нашла, я ведь так беспокоилась. Ну, есть ли смысл…

Руслен. Я не мог…

Луиза (увидев Мюреля). Мой друг.

Мюрель. Луиза!

Г-жа Руслен (негодующе). Что это значит? Разве можно себя так вести молодой девице? А вы сами, милостивый государь, что за фамильярность…

Мюрель. Мой бог, сударыня, г-н Руслен может вам сказать…

Г-жа Руслен. В самом деле интересно знать, на каком основании моя дочь…

Руслен. Душенька, прежде всего ты должна понять…

Луиза (тихо Мюрелю). Я сама побудила мать прийти; я знала, что вы здесь, другого способа не было…

Мюрель (так же). Надо идти напролом, я вам скажу, почему. (Подходит к г-же Руслен.) Сударыня, хотя обычно в таких случаях прибегают к посредникам, я вынужден обойтись без них и прошу вас согласиться на мой брак с м-ль Луизой.

Г-жа Руслен. Но, милостивый государь, нельзя же людей…

Мюрель (поспешно). Мое новое материальное положение позволяет мне…

Г-н Руслен. А! Надо подумать.

Г-жа Руслен. Это настолько выходит из рамок обычного…

Луиза (улыбаясь). О, мама!

Г-жа Руслен. И так неприлично, в общественном месте… (Жюльен выходит из левой двери.)

(обратно)

ЯВЛЕНИЕ СЕДЬМОЕ

Те же, Жюльен.

Жюльен (Руслену). Я явился, чтобы отдать себя в ваше распоряжение, милостивый государь.

Руслен. Вы?

Жюльен. Да, я.

Мюрель (в сторону). Откуда его принесло?

Жюльен. Ввиду того, что моя газета издавна пользуется авторитетом в крае, я могу быть вам полезен.

Руслен (озадачен). А Мюрель?

Жюльен. Я слышал через эту перегородку все, что происходило на заседании, и мне нетрудно дать благоприятный отзыв (указывает на Мюреля), разумеется, с разрешения моего патрона.

Мюрель. Черт возьми… Да я давно…

Руслен. Как выразить…

Г-жа Руслен (тихо мужу). Видишь, мне удалось, а? (Тихо Жюльену.) Благодарю вас.

Жюльен (так же). Ваши глаза вдохновляли меня. Все исполнено.

Руслен (жене). Он очень мил. Иметь защитника в лице вас, полемиста…

Мюрель. Большой художественный талант, гибкий, ясный.

Руслен. Я думаю.

Мюрель. И полон страстности, когда захочет. (Тихо Жюльену.) Скажите, что инициатива исходит от меня, вы меня обяжете.

Жюльен. Несмотря на доводы вашего друга Мюреля – ибо он с жаром хвалит вас… я продолжал упорствовать. (Смотрит на г-жу Руслен.) Но вдруг, словно озаренный светом, повинуясь какому-то голосу, я прозрел, я все понял.

Руслен. Милостивый государь, я преисполнен глубокой благодарности.

Жюльен (тихо г-же Руслен). Когда мы снова увидимся?

Г-жа Руслен (так же). Я извещу вас.

Руслен (Жюльену). Но я, право, не знаю, как вы возьметесь…

Жюльен (весело). А уж это мое дело…

Руслен (жене). Проси же г-на Жюльена сегодня к нам запросто отобедать.

Г-жа Руслен (делает реверанс). Конечно, с величайшим удовольствием.

Жюльен (кланяясь). Сударыня…

(обратно) (обратно)

ДЕЙСТВИЕ ЧЕТВЕРТОЕ

Кабинет Руслена. В глубине большое окно, на горизонте видны поля. Несколько дверей. Налево письменный стол, на нем часы.

(обратно)

ЯВЛЕНИЕ ПЕРВОЕ

Пьер, затем сельский стражник, позже Фелиситэ.

Пьер (говорит очень громко в кулису). Франсуа, вам надо съездить в Сен-Леонар и захватить оттуда в шарабане восемь человек господ. Не запирайте ворота, Елизавета должна отнести еще несколько бюллетеней. Не забудьте на обратном пути про визитную карточку.


Входит рассыльный, задыхаясь под тяжестью пачки газет.


Тяжеленько, а? Ну-ка, любезный… Положите это сюда; ладно. (Рассыльный кладет пачку на пол, рядом с другой, еще более объемистой.) Спуститесь на кухню освежиться, вас угостят шампанским, у нас его распивают в банке из-под варенья; ради такого случая ничего не жаль. Нынче вечером выборы, а на будущей неделе – Париж. Давно уже я мечтаю там пожить, главным образом, из-за устриц и балов в опере. (Разглядывая обе пачки газет.) Опять статья г-на Жюльена. Кому раздать? У всех имеется, не преувеличивая, по три экземпляра. И у нас еще осталось… Ну, ничего. За работу. (Раскладывает газеты маленькими пачками, входит стражник.) А! Дядюшка Морен! Вы нынче запоздали.

Сельский стражник. Да, вот дело-то какое! У г-на Мюреля был вроде как бы бунт: рабочие сейчас против него; поговаривают даже, что вызовут войска. Ах, плохо дело, плохо. (Помогает Пьеру. Входит Фелиситэ.)

Пьер. Гляди-ка! Фелиситэ. Здравствуйте, г-жа Грюше.

Фелиситэ. Бесстыдник!

Пьер. Я думал, что вы с нами в ссоре с тех пор, как ваш барин сделался нашим конкурентом.

Фелиситэ (сухо). Меня это не касается… У меня поручение к вашему барину.

Пьер. Его нет дома.

Фелиситэ. Но к завтраку он вернется?

Пьер. Да разве наши господа завтракают? Как же, есть у них на это время. Барин с утра до вечера гоняет как заведенная машина. Барыня благотворительствует по домам. А барышня, надев большой передник, кормит бедняков супом.

Фелиситэ. А гувернантка?

Пьер. Ох, та настоящая рохля. (Стражнику.) Нет. Вот так. (Складывает газету.) Это меня барин научил, чтобы сразу видна была статья.

Сельский стражник. Она весь округ взбаламутила…

Пьер. Да, ловко написано, что и говорить.

Фелиситэ. Нельзя ли пока сказать словечко вашей англичанке?

Пьер (указывая на дверь налево). Ее комната там, в конце коридора направо.

Фелиситэ. Да, я знаю. (Направляется к двери.)

Пьер. Барин.

(обратно)

ЯВЛЕНИЕ ВТОРОЕ

Те же, Руслен.

Руслен (с жаром пожимает руку Пьеру). Мой друг…

Пьер (удивленно). Барин, но…

Руслен. Верно, я очень рассеян. Что поделаешь… привык пожимать руку первому встречному, даже ладонь распухла… (Сторожу.) А! Прекрасно! (Тайком сует ему деньги.) Спасибо… и… не бойтесь… если когда-либо вам понадобится…

Сельский стражник (жестом успокаивая его). Ну! (Выходит с Пьером, который помогает ему нести газеты.)

Руслен. Статья устраняет все возражения, она ясно доказывает, что глупо придерживаться каких-либо определенных взглядов и поэтому поведение мое лояльное и мудрое. Она превозносит мои административные способности, там даже сказано, будто я имею юридическое образование – я сдал первый экзамен, – и все в таком стиле. Однако я обязан этим жене.

Фелиситэ (подходит и дает ему письмо). От г-на Грюше.

Руслен. А! (Читает.) «Верните расписку – и я отступлюсь. Можете доверить ее посланной». Черт! Вот что значит пристать с ножом к горлу. Но если он отступится, у меня не будет других конкурентов, и я буду избран. Ну, конечно, бог мой! Ясно! Сумма, правда, немалая, и я не буду уже держать его в руках… А что я выиграю, если его изберут? Эти шесть тысяч, про которые я и думать позабыл… На что они мне? Эх! Без жертвы все равно ничего не добьешься. (Открывает письменный стол.) Вот! (Передает Фелиситэ записку.) Поторопитесь! Ваш барин ждет.

Фелиситэ. Благодарю вас, сударь. (Выходит.)

Руслен. А с отставкой он запоздал. Ну, да ладно. Голосование только начинается, и если я потеряю несколько голосов…

(обратно)

ЯВЛЕНИЕ ТРЕТЬЕ

Руслен, Мюрель, Додар.

Мюрель. Ну, теперь-то вы мне поверите. Я привел нотариуса, у него все доказательства.

Додар. Вот акты гражданского состояния, а также извлечение из описи имущества, утверждающие моего клиента в правах наследства после смерти его тетки, вдовы Мюрель де Монтелимар.

Руслен. Поздравляю.

Мюрель. Так ничего больше не препятствует…

Руслен. Что? Что такое?

Мюрель. Моей женитьбе.

Руслен. Да как же вы хотите, чтобы в такой день…

Мюрель. Само собою. Однако, ничего не предрешая, можно было бы.

Руслен. Вы знаете что-нибудь новое? Не слыхали ли вы случайно, что Грюше…

Мюрель. Мне кажется, дражайший, что вы могли бы уделить больше внимания…

Руслен. Нет, будет болтать. Вы бы лучше остались со своими людьми… а то поговаривают даже, что они намерены…

Мюрель. Но ведь я нарочно привел Додара.

Руслен. Убирайтесь. Я поговорю с ним о вашем деле.

Мюрель. Значит, вы согласны? Наверное?

Руслен. Да! Только не теряйте время.

Мюрель (быстро выходит). А! Рассчитывайте на меня. Если бы даже мне надо было добавить им из собственного кармана…

(обратно)

ЯВЛЕНИЕ ЧЕТВЕРТОЕ

Руслен, Додар, потом Марше, Пьер и Арабелла.

Руслен. Хороший парень этот Мюрель.

Додар. Тем не менее он ошибается. Рабочим сейчас наплевать на него. Что же касается его богатства, то и тут…

Марше. Слуга покорный. Г-н Бувиньи послал меня к вам за ответом.

Руслен. Что?

Марше. За ответом по поводу того, что сообщил вам г-н Додар.

Додар (ударив себя по лбу). Какая рассеянность! Пожалуй, в первый раз за всю бытность мою нотариусом…

Марше (Руслену). Он просит дать письменный ответ.

Руслен. Но…

Додар (Руслену). Я вам сейчас объясню. (Марше.) Подождите несколько минут на дворе, хорошо? (Марше выходит.) Так вот, г-н де Бувиньи был у меня три дня тому назад и еще раз подтвердил свое желание соединиться с вами узами родства…

Руслен. Знаю.

Додар. И если бы вы захотели… ей-богу, ведь приходится пользоваться средствами, какие имеешь, пускать в ход оружие, каким владеешь. Это, быть может, не всегда хорошо… но…

Руслен. Знаете, вы как-то странно выражаетесь.

Додар. Если бы не дело Мюреля, которое упало на меня как снег на голову, заняв все мое время, я бы давно прибежал к вам.

Руслен. Прошу вас, ближе к делу.

Додар. Если вы согласитесь отдать свою дочь за его сына, он уверен, слышите ли, граф сказал, что он уверен в вашем избрании: ему достаточно для этого привести к урнам хотя бы свои шестьдесят четыре коммуны.

Руслен. Значит, приход Марше – это вроде как требование?

Додар. Безусловно.

Руслен. Ну, а как же Мюрель…

Додар. Правда, ведь вы ему обещали.

Руслен. Да разве я ему обещал?

Додар. Ну, только слегка.

Руслен. Можно сказать – почти что нет… Однако… что вы мне посоветуете?

Додар. Это – серьезно. Очень серьезно. Узы дружбы, деловые отношения связывают меня с г-ном де Бувиньи, и мне лично было бы чрезвычайно лестно… С другой стороны, нечего скрывать, что г-н Мюрель в настоящее время… (В сторону.) дело в брачном контракте. (Громко) Вам нужно все обдумать, рассмотреть, взвесить обстоятельства. С одной стороны – имя, с другой – богатство. Несомненно, Мюрель становится хорошей партией; тем не менее молодой Онэзим…

Руслен. Как быть?.. Э, да я и забыл про жену. Впрочем, я не могу решать помимо ее желания. (Звонит.) Что такое, умерли они все там сегодня, что ли? (Кричит.) Жена! Пьер! (Входит Пьер.) Скажите барыне, что она мне нужна.

Пьер. Барыни нет дома.

Руслен. Посмотрите в саду. (Пьер уходит.) Она найдет выход; у нее иногда бывает чутье…

Додар. В некоторых случаях я также советуюсь с супругой; и должен отдать ей справедливость…

Пьер (возвращается). Барин, я не нашел барыню.

Руслен. Это меня не касается. Разыщите ее.

Пьер. Кухарка говорит, что барыня давно ушла.

Руслен. Куда?

Пьер. Она не сказалась.

Руслен. Вы уверены?

Пьер. Конечно! (Выходит.)

Руслен. Удивительно! Никогда в жизни она…

Мисс Арабелла (входит в большом волнении). Сударь! Сударь! Я должна вам сказать! Выслушайте меня! Это важно, сударь, это очень серьезно!

Додар. Прикажете мне уйти, барышня? (Арабелла утвердительно кивает головой, он выходит.)

(обратно)

ЯВЛЕНИЕ ПЯТОЕ

Руслен, мисс Арабелла.

Руслен. Что вам от меня надо? Скорее.

Мисс Арабелла. Бог мой, простите меня, сударь, если я осмелюсь… это в ваших же интересах. Вы как будтонедовольны… отсутствием вашей супруги… Мне кажется, я могу…

Руслен. А вы разве случайно…

Мисс Арабелла. Да, сударь, именно случайно. Ваша жена с г-ном Жюльеном.

Руслен (опешив). Как… (Затем вдруг.) Ну, понятно. Это же по поводу моего избрания.

Мисс Арабелла. Не думаю. Я встретила их у Синего креста, когда они входили в маленький домик – знаете, охотничий домик, и я услышала фразу, сказанную г-ном Жюльеном. Я, быть может, не поняла ее смысла, несмотря на то, что г-н Грюше, с которым я только что говорила, пытался объяснить мне, в чем дело; он, по-видимому, понял лучше, чем я: «я выйду первым и помахаю платком в знак того, что вы можете спокойно возвращаться домой».

Руслен. Невозможно… Я требую доказательств, мисс Арабелла, доказательств!

(обратно)

ЯВЛЕНИЕ ШЕСТОЕ

Те же, Додар, потом Луиза.

Додар (быстро входит). Марше не хочет больше ждать. Он, кажется, увидел сверху, из виноградника в вашем парке, графа де Бувиньи – граф, окруженный большой толпой, спускается с холма.

Руслен. Шестьдесят четыре коммуны!

Додар. Граф может уговорить их голосовать за Грюше.

Руслен. Нет, нет. Ведь Грюше… хотя, кто его знает… Этот негодяй…

Додар. Или положить белые шары.

Руслен. Этого достаточно, чтобы меня погубить!

Додар. А время идет.

Руслен (взглянув на часы). К счастью, они на четверть часа впереди против часов мэрии. Пусть Марше пойдет к графу и умолит его дать мне хотя бы… где Луиза? Мисс Арабелла, позовите Луизу. (Арабелла выходит.) Как ее убедить?

Додар. Если вы полагаете, что мое вмешательство…

Руслен. Нет. Это ее оскорбит. Подождите внизу, как только она даст согласие… Но ведь Бувиньи требует письменного обещания. Разве я успею?..

Додар. Достаточно честного слова. Потом я приду вам сказать… Я живо.

Руслен. Эх, с вашей медлительностью…

Додар. В случае успеха я издали подам вам знак.

Руслен. Прекрасно…

Луиза (входя). Ты меня звал?

Руслен. Да, дитя мое. (Додару.) Скорей, идите, мой друг.

Додар (указывая на Луизу). Должен же я дождаться решения барышни.

Руслен. Верно. (Додар выходит.)

(обратно)

ЯВЛЕНИЕ СЕДЬМОЕ

Руслен, Луиза.

Руслен. Ты ведь любишь своего папу, Луиза?

Луиза. О, что за вопрос?

Руслен. И сделаешь ради него…

Луиза. Все, что захочешь…

Руслен. Так вот, выслушай меня. Самое спокойное существование временами нарушается катастрофами. Честнейший человек порой впадает в заблуждения. Представь, например, – это не более как предположение, – представь себе, что я совершил преступление, и чтобы спасти меня…

Луиза. Вы меня пугаете.

Руслен. Не бойся, душенька. Это не так серьезно. Словом, если бы у тебя попросили жертвы, ты бы согласилась? Я не жертвы прошу, а только уступки. Это тебе нетрудно. Ваши отношения возникли так недавно. Итак, милочка, не надо больше думать о Мюреле.

Луиза. Но я люблю его.

Руслен. Как! Тебя не пугают его манеры, его сумбурное поведение?

Луиза. Меня! Я нахожу, что он очень воспитан.

Руслен. К тому же, я не могу посвящать тебя в подробности, – между нами говоря, его образ жизни…

Луиза. Неправда.

Руслен. Кругом в долгах. Он удерет в первый же день после свадьбы.

Луиза. Почему? Он теперь богат.

Руслен. Ну, если ты гонишься за деньгами, то мне не о чем говорить. Я думал, что тобой руководит более благородное чувство.

Луиза. Но ведь я полюбила его с первого взгляда.

Руслен. Ну, да ведь и ты не лишена честолюбия, сознайся. Ты неравнодушна к побрякушкам, блеску, титулам, и не прочь была бы – когда я стану депутатом – вращаться в парижском великосветском обществе, бывать в Сен-Жерменском предместье… Хочешь стать графиней?

Луиза. Я?

Руслен. Да, если выйдешь замуж за Онэзима.

Луиза. Ни за что. За этого дурака! Ведь он только и умеет, что любоваться носками своих ботинок. В лакеи и то не годится! Двух слов связать не может! Притом же – каких очаровательных я приобрету золовок, – они и грамоте не знают, а тестюшка похож на фермера. А уж чванливы! Одеваются бог знает как, носят нитяные перчатки.

Руслен. Ты несправедлива. Онэзим в сущности гораздо образованнее, чем ты думаешь. Его воспитателем было видное духовное лицо, а род их ведет свое начало с XII столетия. У них в передней изображено генеалогическое древо. Конечно, дамы в их семье не бог весть какие львицы… но в конце концов… А что касается г-на Бувиньи, то нельзя быть благороднее и…

Луиза. Да ведь вы готовы были разорвать его с тех пор, как началась история с кандидатурой, и он платил вам тем же. Не то, что Мюрель. Тот и сейчас о вас хлопочет. А вы приказываете мне забыть о нем. Ничего я не понимаю. Что случилось?

Руслен. Я не могу тебе объяснить; но разве я не хочу твоего счастья? Разве ты сомневаешься в моей любви, здравом смысле, уме? Я знаю свет, знаю, что тебе подходит. Ты не покинешь нас, вы будете жить вместе с нами. Ничего не изменится. Прошу тебя, Луиза, душенька моя! Попробуй.

Луиза. Ах, вы меня пугаете.

Руслен. Это не приказание, а просьба… (Становится на колени.) Спаси меня.

Луиза (прижимая руку к сердцу). Нет, не могу.

Руслен (в отчаянии). Ты скоро раскаешься, ведь ты убьешь своего отца.

Луиза (вставая). Ах, боже мой, делайте, что хотите. (Выходит.)

Руслен (бежит в глубину сцены). Додар! Даю честное слово. Скорей. (Возвращается.) Как все это тяжело. Бедняжечка! А впрочем, почему бы ей и не полюбить Онэзима! Не все ли равно? Она, пожалуй, скорей скрутит его, чем Мюреля. Нет, я неплохо сделал, все будут довольны, потому что он нравится и моей жене. Жена! Да, вот еще! А все эта змея Арабелла со своими выдумками… Поневоле я…

(обратно)

ЯВЛЕНИЕ ВОСЬМОЕ

Руслен, затем последовательно – Вуэнше, Омбург, Бомениль, Ледрю.

Руслен (замечая Вуэнше). Разве вы не голосуете?

Вуэнше. Сейчас. Нас пятнадцать человек из Бонневаля собирается во «Французском кафе», оттуда мы все вместе пойдем в мэрию.

Руслен (любезно). Чем могу быть вам полезен?

Вуэнше. Я только что узнал от инженера, что железная дорога окончательно пройдет через Сен-Матьё. Но ведь я специально купил участок земли, и, чтобы получить больше прибыли, завел даже питомник. Теперь я оказался в затруднительном положении. Я хочу переменить промысел, а как же мне сразу отделаться от пятисот бергамотов, восьми сотен кольмаров, трехсот китайских императоров, более ста пятидесяти голубей?

Руслен. Ничем не могу помочь.

Вуэнше. Виноват. Позади вашего парка имеется превосходный участок – сплошной чернозем, и если вы согласны уплатить мне по тридцать су на круг, я с охотой уступлю вам…

Руслен (выпроваживая его). Ладно, ладно. Посмотрим.

Вуэнше. Итак, по рукам. Завтра вы получите первую партию. Дело пойдет на лад! Пойду, догоню своих друзей. (Выходит в дверь в глубине сцены.)

Омбург (входит слева). Нечего рассуждать, г-н Руслен. Вы должны приобрести у меня…

Руслен. Но я же купил ваших гнедых лошадок. Уже три дня как они стоят у меня в конюшне.

Омбург. Там им и место. А вот Бувиньи (этого-то вы несомненно побьете) отказался купить у меня замечательную кобылу для полевых работ и перевозки тяжестей, а она и стоит-то пустяки, каких-нибудь сорок пистолей.

Руслен. И вы хотите, чтобы я ее купил?

Омбург. Вы доставили бы мне большое удовольствие.

Руслен. Ну, уж ладно.

Омбург. Прошу прощения, г-н Руслен… не сочтите за дерзость… уважьте просьбу, дайте задаток за лошадок, либо за остальное, как вам заблагорассудится…

Руслен. Отчего же нет? (Открывает письменный стол и выдвигает один из ящиков.) А как наши дела в мэрии?

Омбург. Все идет отлично.

Руслен. Вы там были?

Омбург. А как же?

Руслен (в сторону, задвигая ящик). В таком случае спешить некуда.

Омбург (заметив его движение). То есть я ходил туда… за бюллетенем. У меня только-только хватит времени. (Руслен снова открывает ящик и дает ему деньги.) Благодарю вас за любезность. (Делает вид, что уходит.) Вам следовало бы кстати воспользоваться случаем, г-н Руслен, у меня есть кошская лошадка…

Руслен. Нет, довольно.

Омбург. Ее бы только подсвежить и будет вроде пони для барышни.

Руслен (в сторону). Бедная Луиза!

Омбург. Этакое кокетливое, словом, развлечение.

Руслен (вздыхая). Хорошо. Покупаю пони. (Омбург выходит налево.)

Бомениль (появляется из правой двери). Только два слова, я привел к вам своего сына.

Руслен. Зачем?

Бомениль. Он играет во дворе с собакой. Хотите на него взглянуть? Это тот самый, о котором я вам говорил в связи со школой. Мы надеемся в самом скором времени…

Руслен. Разумеется, я сделаю все, что возможно.

Бомениль. Эти малыши так дорого обходятся! А у меня их семь штук, сударь, и здоровы они как турки.

Руслен (в сторону). Ох!

Бомениль. В доказательство скажу, что учитель пансиона требует с меня плату за два триместра… и хоть такой шаг и унизителен… я должен просить… не можете ли вы одолжить…

Руслен (открывая ящик). Сколько?

Бомениль (извлекая длинный документ). Вот. (Протягивает другой.) Тут еще кой-какие школьные принадлежности. (Руслен дает деньги.) Побегу скорей домой сообщить хорошие вести! Скажу откровенно, я нарочно за этим и пришел.

Руслен. Как! А выборы?

Бомениль. Я думал, что они завтра! Я живу так замкнуто в кругу своей семьи! Но я сейчас же пойду выполнить свой долг, сию минуту, сию минуту. (Уходит направо.)

Ледрю (входит в дверь в глубине). Замечательно! Как будто вы уже избраны.

Руслен. Да ну!

Ледрю. Грюше снимает свою кандидатуру. Об этом стало известно два часа тому назад. Он прав, это осторожно. По правде говоря, я уже постарался подставить ему ножку, исподтишка, разумеется; так что вам следовало бы в знак вашего расположения постараться добыть мне… (Показывает на петличку.)

Руслен (тихо). Орден?

Ледрю (очень громко). Если бы я его не заслуживал, тогда другое дело. Но, черт возьми… Г-н Руслен, я нахожу, что вы слишком хладнокровны.

Руслен. Но, милый друг, ведь я еще не министр.

Ледрю. Ничего не значит. За мною двадцать пять молодцов во главе с Эртело и рабочие Мюреля, они сейчас на Рыночной площади играют в лапту. Я сказал им, что иду к вам договариваться, они ждут меня, чтобы принять окончательное решение. Так вот, предупреждаю, если вы не дадите мне слова, что добудете для меня орден…

Руслен. Э! Я куплю вам четыре иностранных.

Ледрю. В таком случае бегу. (Быстро выходит.)

(обратно)

ЯВЛЕНИЕ ДЕВЯТОЕ

Руслен один.

Руслен (один, смотрит вглубь сцены). Времени у него хватит. Осталось еще пять минут. Через пять минут выборы окончатся и тогда… Значит, это не сон… Это правда. Я могу стать депутатом. Ходить по канцеляриям, называться членом какой-нибудь комиссии, быть избранным иногда в качестве докладчика, только и говорить, что о бюджете, поправках и изменениях в законопроектах, принимать участие в целой куче дел… бесконечной важности. И каждый день видеть свое имя в газетах, даже в таких, которые печатаются на незнакомом мне языке. Игра! Охота! Женщины! Что может сравниться с этим? Да, я готов, чтобы добиться своего, отдать все свое состояние, свою кровь, все. Да! Я уже пожертвовал своей дочерью. Бедная девочка! (Плачет.) У меня теперь угрызения совести, ибо я никогда не узнаю, сдержал ли Бувиньи свое слово. Под избирательными бланками не подписываются. (Бьет четыре часа.) Кончено. Теперь подсчитывают голоса; это сделают быстро. Чем заняться пока? Следовало бы некоторым близким друзьям, будь то хотя бы Мюрель, – он такой деятельный, – находиться здесь, чтобы сообщить мне о первых бюллетенях.

О, люди! Вот и распинайтесь за них. Если страна не выберет меня… Ну, что ж, тем хуже. Пусть поищут других. Я бы выполнял свой долг. (Топает ногой.) Да идите же, наконец, сюда, идите. Негодяи, они все против меня! Хоть ложись да помирай! У меня голова в огне, я больше не могу. Я сейчас начну ломать стулья.

(обратно)

ЯВЛЕНИЕ ДЕСЯТОЕ

Руслен, слепой нищий, играющий на шарманке.

Руслен. А, это не избиратель. Его можно и выставить. Кто вам позволил?..

Нищий. Двери открыты, а мне сказали, что здесь всем помогают, дорогой г-н Руслен, благодетель мой. О вас все говорят. Подайте милостыньку. Это принесет вам счастье.

Руслен (про себя). Это принесет мне счастье. (Кладет два пальца в жилетный карман, задумчиво.) Быть может милостыня, поданная в исключительных обстоятельствах, обладает неведомой силой. Следует, пожалуй, пойти утром в церковь.

Нищий (начинает играть). Подайте милостыньку…

Руслен (ощупав карман). Эх! У меня больше нет мелочи.

Нищий (продолжает играть). Подайте милостыньку…

Руслен (шарит в ящиках стола). Ничего. Ни единого су. Ни одного лиара. Я столько роздал нынче утром. Этот инструмент меня раздражает. Неужели я не найду какой-нибудь завалявшейся монеты?

Нищий. Подайте милостыньку. Говорят вы такой богач! На кусочек хлеба. Ах, как я слаб. (Чуть не падает, держится за дверь.)

Руслен (в отчаянии). Не могу же я ударить слепого.

Нищий. Дайте хоть что-нибудь! Я буду за вас молиться господу богу.

Руслен (вынимает из жилетного кармана часы). Нате, возьмите. Небо, наверное, сжалится надо мной. (Нищий быстро уходит. Руслен смотрит на стенные часы.) Никто не идет. Что-нибудь случилось. Они боятся мне сказать… Я бы сам пошел, да ноги подкашиваются… Нет, это слишком… Кружится голова! Я сейчас упаду в обморок. (Бессильно опускается на диван.)

(обратно)

ЯВЛЕНИЕ ОДИННАДЦАТОЕ

Руслен, мисс Арабелла.

Мисс Арабелла (трогает его за плечо). Смотрите. (Указывает пальцем вдаль. Руслен наклоняется и смотрит.) Внизу на тропинке, напротив школы, над изгородью.

Руслен. Там машут чем-то белым.

Мисс Арабелла. Платком…

Руслен. Но… я ничего не могу различить… (Вдруг вскрикивает). Какой же я дурак. Это Додар! Победа! Да, моя милая Арабелла! Конечно! Смотрите, сюда бегут.

Мисс Арабелла. Народ у дверей. Народ с ружьями. (Выстрелы.)

Руслен. Это они меня чествуют. Как хорошо. Еще! Еще! Пиф! Паф! (Молчание.) Слушайте же, господи! (Быстрые шаги.)

(обратно)

ЯВЛЕНИЕ ДВЕНАДЦАТОЕ

Те же, Грюше, потом остальные.

Руслен (бросаясь к Грюше). Ну, что, Грюше? Говорите! Ну же! Да? Я?

Грюше (оглядывает его с ног до головы, потом начинает хохотать). Могу поручиться.

Все (входят сразу из всех дверей). Да здравствует наш депутат! Да здравствует наш депутат!

(обратно)

ПРИМЕЧАНИЯ

Свою пьесу «Кандидат» Флобер назвал «большой политической комедией». В июле 1873 года он набросал план комедии, в декабре того же года он уже читал ее труппе театра «Водевиль».

По поводу задуманной пьесы Флобер писал аналогичное тому, что он некогда говорил о романе «Воспитание чувств»: «Если когда-нибудь я напишу ее и она появится на сцене, то я не сомневаюсь в том, что буду избит народом, сослан правительством, проклят духовенством и тому подобное».

В комедии «Кандидат» явно сказывается скепсис писателя в отношении к народу и, еще более того, его откровенная ненависть к беспринципному буржуазному политиканству людей типа Руслена. Буржуа Руслен притязает на то, чтобы руководить народом, в действительности же руководствуется лишь соображениями личной карьеры, не брезгает обманом, демагогией, подобно флюгеру, меняет свои «убеждения», готов поступиться счастьем дочери и собственной честью…

Первое представление «Кандидата» состоялось 11 марта 1874 года в театре «Водевиль». Пьеса успеха не имела; после четырех представлений (11, 12, 13, 14 марта) она была снята с репертуара.

На другой день после премьеры Флобер с горечью сообщал Жорж Санд о провале «Кандидата»: «… публика в зале была отвратительная, одни щеголи да биржевики, которые даже не понимают истинного смысла слов. Поэтические образы были восприняты как шутки…» Он приводил далее и другие соображения, способные, на его взгляд, объяснить неудачу постановки: ее сценические недостатки, недовольство различных партий («Консерваторы рассердились на то, что я не задел республиканцев, а коммунарам хотелось бы, чтобы я выругал легитимистов»).

В 1907 году режиссер Антуан поставил «Кандидата» на сцене театра «Одеон».


(обратно) (обратно) (обратно)

Гюстав Флобер Легенда о св. Юлиане Странноприимце

I

Отец и мать Юлиана обитали в замке среди лесов, на склоне холма.

Четыре угловые башни заканчивались островерхими крышами, покрытыми свинцовыми черепицами, а цоколь стен опирался на глыбы скал, обрывавшихся до самой глубины рвов.

Двор был вымощен обтесанными камнями, как церковный пол. Желоба, изображавшие драконов пастью вниз, извергали дождевую воду в цистерны; а на подоконниках всех этажей в расписных глиняных горшках цвели душистые васильки и гелиотропы.

Вторая ограда, образуемая частоколом, включала прежде всего плодовый сад, а затем цветник, в котором сочетания цветов чертили вензеля; далее – виноградные шпалеры с прохладными беседками, наконец – особое место, где пажи развлекались игрою в шары. С другой же стороны находились псарня, конюшни, пекарня, винодельня и амбары. Вокруг расстилался зеленый выгон, также замкнутый густой колючей изгородью.

Мир длился так давно, что подъемная решетка ворот уже не опускалась, рвы были полны водой, ласточки вили гнезда в трещинах бойниц; и лучник, который весь день ходил по крепостному валу, едва солнце начинало припекать, возвращался на сторожевую вышку и засыпал сном праведника.

Внутри повсюду блестели железные оковки, тканые ковры по стенам защищали от холода, шкафы были переполнены полотном, в подвалах громоздились бочки вина, дубовые рундуки ломились под тяжестью мешков серебра.

В оружейной палате между знаменами и мордами диких зверей висело оружие всех времен и народов, начиная с пращей амалекитян и копий гарамантов и кончая короткими мечами сарацин и кольчугами норманнов.

На главном вертеле кухни можно было зажарить целого быка; часовня не уступала пышностью королевской молельне. В отдаленном конце двора была даже римская баня, но добрый сеньор не пользовался ею, не желая следовать языческим обычаям.

Всегда закутанный в лисьи меха, он обходил свои владения, творил суд над вассалами, разрешал споры соседей. Зимой глядел он на хлопья падающего снега или заставлял читать себе разные повести. С первыми весенними днями он выезжал на своем муле по малым тропинкам вдоль зеленеющих нив, беседовал с вилланами, давал им советы. После многих приключений он взял себе в жены девицу знатного рода.

Она была очень бела телом, степенна и немного высокомерна. Рога ее головного убора касались притолоки, шлейф суконного платья влачился на три шага позади нее. Домашний распорядок был установлен строгий, как в монастыре; каждое утро она распределяла работы между служанками, присматривала за вареньями и благовонными мазями, сама пряла или вышивала напрестольные пелены. По неотступным ее молитвам бог даровал ей сына.

Тогда настали великие торжества, и трапеза длилась три дня и четыре ночи при свете факелов, под звуки арф; полы были усыпаны зелеными ветвями; подавались самые редкие пряности и куры величиной с ягненка; ради забавы, из пирога выскочил карлик. А так как посуды не хватало, потому что гости все прибывали, приходилось пить из рогов слоновой кости и из шлемов.

Роженица на празднестве не присутствовала. Она спокойно лежала в постели. Раз вечером, проснувшись, она увидала в лунном луче, падавшем через окно, какую-то движущуюся тень. То был старец в грубой монашеской рясе, с четками у пояса и сумой через плечо, по всем признакам – отшельник. Он приблизился к ее изголовью и сказал, не разжимая губ:

– Возрадуйся, о мать! Сын твой будет святым!

Она хотела закричать, но, скользнув по лунному лучу, он тихо поднялся в воздухе и исчез. Застольные песни раздавались все громче. Ей послышались голоса ангелов, и голова ее упала на подушку, над которой, в оправе из карбункулов, висела кость великомученика.

На следующее утро все опрошенные слуги сказали, что никакого отшельника не видели. Наяву это произошло или во сне, но, несомненно, то было откровение свыше; однако она никому ничего не сказала, боясь, что ее обвинят в гордости.

На рассвете гости разошлись, и отец Юлиана, проводив последнего и находясь за потайной дверью вне стен замка, увидал вдруг нищего, представшего перед ним в тумане. Это был цыган с заплетенной косичками бородой, с серебряными запястьями на обеих руках, с горящими зрачками. С вдохновенным видом он бормотал, запинаясь, несвязные слова:

– А-а… Сын твой… Много крови!.. Много славы!.. Во всем счастье! Сродни императору!

И, наклонившись, чтобы поднять милостыню, он изник в траве, сгинул.

Добрый хозяин замка глядел направо, налево и громко звал. Никого! Свистел ветер, расходились утренние туманы.

Он приписал это видение усталости, так как спал слишком мало. «Если я расскажу, надо мною будут смеяться», – подумал он. Тем не менее он был ослеплен блестящей судьбой своего сына, хотя обещания и не были очень ясны, и он сомневался даже, действительно ли все это слышал.

Супруги скрывали свою тайну друг от друга, но оба любили ребенка одинаковой любовью, благоговели перед ним, как пред богом отмеченным, и окружали его бесконечными заботами. Его постелька была набита самым тонким пухом; над нею теплилась неугасимая лампадка в виде голубя. Три кормилицы ходили за ним. Крепко запеленатый, розовый, синеглазый, в парчовой мантии и в чепчике, шитом жемчугом, он походил на младенца Иисуса. Когда у него прорезывались зубы, он ни разу не плакал.

Семи лет мать научила его петь, а отец, чтобы сделать его мужественным, посадил на рослую лошадь. Ребенок улыбался от радости и скоро уже знал все, что касается боевых коней.

Старый, очень ученый монах обучил его священному писанию, арабскому счислению, латинской грамоте и искусству делать малые раскрашенные рисунки на пергаменте. Они работали вдвоем, вдали от шумной суеты, на самом верху башни.

После урока они спускались в сад и, прогуливаясь, изучали цветы.

Иногда в глубине долины появлялся караван вьючных животных с погонщиком в восточной одежде. Хозяин замка, увидев, что это купец, посылал за ним слугу. Чужестранец доверчиво сворачивал с пути; введенный в приемную, выкладывал из своих ларей куски бархата и шелка, золотые и серебряные изделия, благовония, диковинные предметы неизвестного употребления; и под конец уходил с большой прибылью, не потерпев никакого насилия. Иной раз у дверей стучалась толпа паломников. Их мокрая одежда дымилась перед очагом. Насытившись, они рассказывали о своих странствиях: о блужданиях кораблей по вспененному морю, о переходах по раскаленным пескам, о свирепости язычников, о сирийских пещерах, яслях и гробе господнем; потом они дарили молодому господину раковины со своих плащей.

Часто хозяин замка чествовал своих старых товарищей по оружию. За кубком вина они вспоминали о войнах, о штурмах крепостей, об осадных машинах, о необычайных ранах. Юлиан, слушая их, иногда вскрикивал, и тогда отец его не сомневался, что он будет воителем. Но по вечерам, при выходе от вечерни между преклоненных нищих, он с таким достоинством и скромностью подавал милостыню из своего кошеля, что мать надеялась в свое время увидеть его архиепископом.

В капелле его место было рядом с родителями; и как бы ни продолжительна была служба, он оставался коленопреклоненным на своей молитвенной скамеечке, со сложенными руками, а шапочка его лежала рядом, на полу.

Однажды во время обедни, подняв голову, он замётил белую мышку, которая вышла из норки в стене. Она просеменила по ступеньке алтаря два-три раза направо и налево и вернулась в ту же скважину. В следующее воскресенье его смутила мысль, что он снова может ее увидеть. Она вернулась. И каждое воскресенье он ожидал ее с раздражением, ненавидел и решил избавиться от нее.

Закрыв дверь и накрошив хлебца на ступеньки, он встал против норки с палочкой в руке.

После долгого ожидания показалась розовая мордочка, а потом и вся мышка. Он ударил ее совсем легко и оцепенел при виде маленького недвижного тельца. Капля крови запятнала камень. Он быстро стер ее рукавом, выбросил мышь и никому об этом не сказал.

Разные птички клевали зерна в саду. Он придумал класть горошины в трубку тростника. Услышав щебет на дереве, он подкрадывался, подымал тростинку, надувал щеки – и пичужки сыпались ему на плечи в таком изобилии, что он не мог удержаться от смеха, счастливый своей злой выдумкой.

Однажды утром, возвращаясь домой по куртине, он увидел на гребне стены большого голубя, который красовался на солнце. Юлиан остановился посмотреть на него. Стена в этом месте была пробита, и осколок камня подвернулся ему под руку. Он размахнулся – и камень полетел в птицу, которая покатилась чурбанчиком в крепостной ров.

Проворнее молодого пса он кинулся вниз, повсюду шаря и царапаясь о кустарники.

Голубь с перебитым крылом трепетал, запутавшись в ветвях бирючины. Это упорство жизни раздражало ребенка. Он начал его душить. От судорог птицы сердце его стало биться и переполнилось диким и бурным упоением. При последнем содрогании голубя он почувствовал, что силы оставляют его…

Вечером за ужином отец объявил, что в его годы пора учиться псовой охоте, и пошел за старой тетрадью записей, где в вопросах и ответах были изложены все тонкости ловитвы. Учитель раскрывал в ней ученику искусство дрессировать собак, вынашивать соколов, расставлять западни; как распознавать оленей по помету, лисиц – по следам, волков – по оскалу; какой лучший способ различать их тропы, высматривать логова и подымать их оттуда; какие ветры самые благоприятные; перечислял охотничьи крики и правила травли.

Когда Юлиан знал наизусть все эти вещи, отец подобрал для него хорошую стаю собак.

Она состояла из двадцати четырех берберийских борзых, более резвых, чем серны, совершенно неудержимых; семнадцати пар бретонских собак, краснопегих, надежных, горластых, с сильной грудью; сорока гриффонов, мохнатых, как медведи, – для охоты за кабанами и опасных забежек. Татарские псы огненного цвета, величиной с осла, с широкими спинами и прямыми ногами, натасканы были на зубров. Черная шерсть испанок отливала, как атлас. Заливчатое тявканье тальботов не уступало певучему лаю английских гончих. На отдельном дворе рычали, потрясая цепью и вращая зрачками, восемь аланских догов – страшных животных, которые впивались в тело всадников и не боялись даже львов.

Всех собак кормили пшеничным хлебом, лакали они из каменных корыт, и клички у них были звонкие.

Но соколиный двор, пожалуй, превосходил псарню. Добрый сеньор за дорогую цену достал кавказских беркутов, вавилонских сероголовых подорликов, германских ястребов и перелетных соколов, пойманных на береговых утесах холодных морей в дальних странах. Все они помещались под навесом, крытым соломой; а у нашеста, к которому они были привязаны соответственно росту, перед каждой из птиц было положено по кому дерна, на который их время от времени спускали размяться.

Всевозможные ловушки – и тенета, и силки, и железные капканы – были заготовлены в изобилии.

Легавых собак часто водили в поле, где они тотчас делали стойку. Доезжачие, подкравшись, с осторожностью расстилали огромную сеть над их неподвижными телами, и по приказу псы поднимали лай. Перепела взвивались. Тогда окрестные дамы, приглашенные вместе с мужьями, детьми и служанками, – все кидались на них и легко ловили руками.

В другой раз били в барабан, чтобы поднять зайцев; лисицы падали в ямы, а развернувшаяся пружина хватала волка за ногу.

Но Юлиан презирал эти удобства и хитрости. Он предпочитал охотиться вдали от всех, один на своем коне, с любимым соколом. Это был почти всегда большой скифский кречет, белый, как снег. На его кожаном клобучке развевался султанчик, золотые бубенчики звенели на синеватых лапах. Он крепко держался на руке господина, в то время как конь шел галопом и равнины все развертывались. Юлиан, развязав путы, спускал его неожиданно. Смелая птица взвивалась в небо, как стрела, и можно было рассмотреть две неравные точки, – они кружились, соединялись и исчезали в лазури. Кречет вскоре возвращался, терзая добычу, и, трепеща крыльями, садился на перчатку к хозяину.

Так Юлиан травил цапель, коршунов, ястребов и воронов.

Он любил, трубя в рог, следовать за псами, которые мчались по склонам холмов, прыгали через ручьи, подымались в леса. А когда олень начинал стонать от укусов, он убивал его быстрым ударом, а после наслаждался бешенством псов, пожиравших куски туши на дымящейся шкуре.

В туманные дни он забирался в болото и выслеживал диких гусей, уток или выдр.

Три конюха с рассвета ожидали его у крыльца; а старый монах, высунувшись из слухового окна, напрасно делал ему призывные знаки, – Юлиан не оборачивался. Он уходил в солнечный зной, в дождь, в бурю, пил пригоршней воду из ключей, ел на скаку дикие яблоки, усталый – отдыхал под дубом. Возвращался он поздней ночью, весь в крови и в грязи, с колючками в волосах; от него пахло диким зверем. Он стал таким, как они. Когда мать его целовала, он принимал ее ласки холодно и, казалось, мечтал о другом – о важных вещах.

Он убивал медведей ножом, быков топором, кабанов рогатиной; и ему случалось одной палкой отбиваться от стаи волков, глодавших трупы под виселицей.


Однажды зимним утром он выехал еще до восхода солнца, хорошо вооруженный, с арбалетом за плечами и колчаном стрел у седельной луки.

Земля ровно звенела под копытами датского жеребца, за которым бежали две барсучьих таксы. Дул резкий ветер, и капли дождя леденели на его плаще. Часть горизонта просветлела, и в белесоватых сумерках он увидел кроликов, прыгавших около своих нор. Обе таксы тотчас на них кинулись и, хватая их, перегрызали спинные хребты.

Вскоре он углубился в лес. На конце ветви, отяжелев от холода и подвернув голову под крыло, спал тетерев. Юлиан мечом наотмашь отсек ему обе лапы и, не подобрав, продолжал путь.

Три часа спустя он очутился на вершине горы, такой высокой, что небо казалось почти черным. Прямо перед ним скала, похожая на длинную стену, нависала над бездной. На краю ее два диких козла глядели в пропасть. Не имея стрел (конь его остался внизу), Юлиан задумал спуститься к животным. Босиком, скорчившись, добрался он до первого и вонзил ему нож под ребра. Второй в ужасе прыгнул в пустоту. Юлиан кинулся его ударить, но, поскользнувшись правой ногой, упал на труп убитого животного, раскинув руки, лицом над самой бездной.

Спустившись снова на равнину, он пошел вдоль ив, окаймлявших реку. Низко летевшие журавли время от времени проносились над его головой. Юлиан без промаха убивал их бичом.

Между тем в воздухе стало теплее, иней растаял, поплыли тяжелые туманы, показалось солнце. Вдали засверкало застывшее свинцовое озеро. Посреди озера сидел зверь, какого Юлиан не видал никогда, – бобр с черной мордочкой. Он убил его стрелой, несмотря на расстояние, и было досадно, что нельзя унести его шкуру.

Затем Юлиан вошел в аллею больших деревьев, вершины которых образовали при входе в лес подобие триумфальной арки. Дикая коза выскочила из чащи, на перекрестке попался олень, барсук вылез из норы, на зеленой траве павлин распустил свой хвост. А когда он их всех умертвил, появились другие козы, лани, другие барсуки и павлины, а там – дрозды, сойки, хорьки, лисицы, ежи, рыси – бесконечное множество животных, и с каждым шагом все больше и больше. Трепещущие, они кружились вокруг него и глядели умоляющими и кроткими взорами. Но Юлиан не уставал убивать: то натягивал арбалет, то обнажал меч, то ударял ножом, ни о чем не думая, ничего не помня. Он охотился в какой-то неведомой стране, с незапамятных времен, и все совершалось бессознательно, с той легкостью, какую испытываешь во сне. Его остановило необычайное зрелище: стадо оленей заполняло долину, имевшую форму цирка; скученные, один подле другого, они отогревались собственным дыханием, которое дымилось в тумане.

Мечта о необычайной бойне на несколько мгновений захватила у Юлиана дух острым наслаждением. Он слез с коня, засучил рукава и начал стрелять.

При свисте первой стрелы все олени разом повернули головы. В их сплошной массе образовались впадины. Раздались стоны, и стадо заколыхалось.

Края долины были слишком круты. Олени метались в естественной ограде, ища выхода. Юлиан целился и стрелял; стрелы падали, как дождь во время грозы. Олени, обезумев, дрались, взвивались на дыбы, карабкались друг на друга, их тела с перепутанными рогами воздвигались широким холмом, который рушился и передвигался. Колыханье их боков постепенно замирало, и наконец все они околели, лежа на песке, с пеной у ноздрей и с вывалившимися внутренностями.

Все стихло.

Наступала ночь, и за лесом, между ветвями, небо было красное, как кровавая завеса.

Юлиан прислонился к дереву. Расширенными глазами он созерцал небывалую бойню, не понимая, как он мог это сделать.

С другой стороны долины, на опушке леса он увидал оленя, лань и ее детеныша.

Олень был черный, чудовищного роста, с шестнадцатью отростками на рогах и белой бородой. Лань, палевая, как осенний лист, щипала траву, а пегий детеныш на ходу сосал ее вымя.

Арбалет зажужжал еще раз. Олененок был убит тут же. Тогда мать, глядя в небо, заголосила воем глубоким, раздирающим, человеческим. Юлиан в раздражении выстрелом в грудь положил ее на землю. Большой олень видел это и сделал скачок. Юлиан послал ему свою последнюю стрелу. Она вонзилась ему в лоб и там осталась.

Старый олень будто и не почувствовал: шагая через трупы, он шел на него, готовый ринуться и поднять на рога. Юлиан попятился в невыразимом ужасе. Чудесный зверь остановился и, сверкая глазами, торжественный, как патриарх, как судия, между тем как вдали звенел колокол, повторил три раза:

– Будь проклят! Проклят! Проклят! Настанет день, и ты убьешь отца и мать, свирепая душа!

Он преклонил колени, тихо закрыл глаза и испустил дух.

Юлиан был ошеломлен, затем подавлен внезапной усталостью. Отвращение и огромная тоска переполнили его. Закрыв лицо руками, он долго плакал.

Коня он потерял, собаки его оставили. Окружавшее его одиночество, казалось, грозило бесчисленными бедами. Тогда, охваченный страхом, он побежал через поля по первой попавшейся тропинке и вскоре очутился у ворот замка.

Ночью он не спал. При мерцании висячего светильника он все время видел большого черного оленя. Пророчество не давало ему покоя, и он боролся с ним. «Нет! Нет! Нет! Я не могу их убить!» А потом подумал: «А если бы я вдруг захотел…» И он боялся, что дьявол внушит ему нечестивые помыслы.

Три месяца мать в тревоге молилась у изголовья его кровати, а отец, вздыхая, бродил по коридорам. Он призвал самых знаменитых лекарей, которые прописали много снадобий. Недуг Юлиана, утверждали они, причинился либо от зловредного ветра, либо от любовного томления. Но юноша на все вопросы отрицательно качал головой.

Силы возвращались к нему; его водили гулять во двор; старый монах и добрый сеньор поддерживали его под руки. Вполне оправившись, он упорно отказывался от охоты.

Отец, желая развлечь Юлиана, подарил ему большой сарацинский меч.

Он висел в арматуре на верху колонны. Понадобилась лестница, чтобы достать его. Меч был так тяжел, что выскользнул у него из рук и, падая, так близко задел доброго сеньора, что разрезал его плащ. Юлиан подумал, что убил отца, и лишился чувств.

С тех пор он стал бояться оружия. При виде обнаженной стали бледнел. Эта слабость приводила семью в отчаяние.

Наконец старый монах, во имя господа, чести и предков, приказал ему возвратиться к занятиям, подобающим дворянину.

Конюхи целыми днями занимались метанием копья. Юлиан быстро достиг совершенства в этом искусстве. Он попадал в горлышки бутылей, сбивал зубцы флюгеров, на расстоянии ста шагов вонзал копье в дверные гвозди.

Однажды летним вечером, когда предметы в сумерках становятся смутными, стоя под виноградным наметом, он заметил вдали два белых крыла, трепетавших на высоте виноградных шпалер. Не сомневаясь, что это аист, он метнул копье.

Раздался пронзительный крик.

Это была его мать; лопасти ее чепца были пригвождены к стене.

Юлиан бежал из замка и не вернулся.

(обратно)

II

Он вступил в шайку искателей приключений, проходивших мимо.

Он узнал голод, жажду, лихорадку и вшей, приучил себя к грохоту стычек и к виду умирающих. Кожа его обветрилась, тело огрубело от доспехов. Будучи очень сильным, мужественным, воздержанным и дальновидным, он без труда достиг командования отрядом.

Вступая в битву, Юлиан увлекал за собою своих воинов широким взмахом меча. По узловатой веревке взбирался он ночью на стены крепостей; ураган раскачивал его, искры греческого огня приставали к латам, кипящая смола и расплавленный свинец струились из бойниц. Часто удар камня раздроблял его щит. Мосты, обремененные людьми, проваливались. Действуя одной палицей, он одолел однажды четырнадцать всадников. На поединках он побеждал всех охотников. Более двадцати раз его считали убитым.

Божьей милостью Юлиан всегда выходил невредимым, потому что он защищал духовных лиц, сирот, вдов и особенно стариков. Когда ему случалось видеть впереди себя старика, он его окликал, чтобы взглянуть ему в лицо, точно боялся убить по ошибке.

Беглые рабы, мятежные крестьяне, лишенные состояния незаконнорожденные, всякие смельчаки стекались под его знамена, и у него составилось целое войско.

Оно росло, он стал знаменит, союза с ним искали.

Юлиан оказывал помощь поочередно – то французскому дофину, то английскому королю, то иерусалимским храмовникам, то парфянскому сюрене, то абиссинскому негусу, то калькуттскому императору. Он сражался со скандинавами, покрытыми рыбьей чешуей, с неграми, ехавшими с круглыми щитами из бегемотовой кожи верхом на рыжих ослах, с золотистыми индусами, потрясавшими над своими диадемами широкими саблями, отполированными, как зеркало. Он побеждал троглодитов и антропофагов. Он пересекал области столь знойные, что волосы от солнечного жара сами вспыхивали, как факелы, другие – столь холодные, что руки отделялись от туловища и падали на землю, и, наконец, страну таких туманов, что люди шли, окруженные призраками.

Республики в затруднительных случаях обращались к Юлиану за советом. При переговорах с послами он добивался неожиданно выгодных условий. Если какой-нибудь царь вел себя дурно, то он являлся внезапно и усовещивал его. Он освобождал народы и отворял темницы королевам, заключенным в башнях. Не кто иной, как он, убил медиоланского змия и дракона из Обербирбаха.

Император Окситании, победив испанских мусульман, взял себе в наложницы сестру кордовского калифа; с нею он прижил дочь, которую воспитал по-христиански. Калиф, делая вид, что он тоже хочет принять христианскую веру, явился к нему якобы в гости в сопровождении огромной свиты, перебил весь гарнизон, а его самого бросил в подземную темницу и обращался с ним жестоко, чтобы силой вырвать у него сокровища.

Юлиан поспешил ему на помощь, разбил войско неверных, обложил город, убил калифа, отрубил ему голову и перекинул ее, как мяч, на ту сторону укреплений. Потом он вывел императора из темницы и вновь возвел его на трон в присутствии всего двора.

Император за такую услугу предложил ему много корзин с деньгами. Юлиан отказался. Думая, что он хочет еще больше, император предложил ему три четверти своих сокровищ. Новый отказ. Затем – разделить между ними царство. Юлиан поблагодарил, не принимая. Тогда император заплакал от досады, не зная, каким образом выразить свою благодарность, но вдруг ударил себя по лбу и шепнул несколько слов на ухо приближенному. Тут ковровая завеса поднялась, и появилась девушка.

Большие черные глаза ее светились кротко, как две лампады; чарующая улыбка приоткрывала уста; локоны волос цеплялись за драгоценные каменья открытого платья. Под прозрачной туникой угадывалась юность ее тела. Вся она была нежной, пухленькой, стройной.

Юлиан был ослеплен любовью, тем более что до сих пор он был целомудрен.

И вот он женился на дочери императора и взял за нею замок, доставшийся от матери. Когда свадьба была окончена, после взаимного обмена бесконечными любезностями они расстались с отцом.

Жили они во дворце белого мрамора на мавританский лад, построенном на мысу, среди апельсиновой рощи. Цветочные террасы спускались до самого берега залива, где розовые раковины хрустели под ногами. За замком расстилался веером лес. Небо было неизменно синим, а деревья склонялись попеременно то под морским бризом, то под ветром с гор, окаймлявших горизонт.

Комнаты, полные сумрака, озарялись окладкою светлого мрамора стен. Высокие колонки, тонкие как тростники, поддерживали своды куполов, украшенных рельефами, наподобие сталактитовых гротов.

В залах били фонтаны, мозаика выстилала полы, сквозили резные перегородки, – тысячи архитектурных изяществ, и всюду такая тишина, что ухо различало шуршание шарфа и эхо вздоха.

Юлиан больше не воевал. Он отдыхал, окруженный мирным народом. Каждый день перед ним проходили толпы, преклоняя колени и по-восточному целуя руку.

Одетый в пурпур, пребывал он, облокотившись, в амбразуре окна и вспоминал свои прежние охоты. Ему бы хотелосьпреследовать в пустыне газелей и страусов, скрываться в бамбуковой роще, подстерегая леопардов, пересекать леса, кишащие носорогами, восходить на вершины неприступных гор, чтобы оттуда вернее метить в орлов, или на морских льдинах сражаться с белыми медведями.

Иногда во сне он видел себя праотцом Адамом в раю, посреди всех зверей. Простирая руку, он их убивал. Или они проходили перед ним попарно, согласно росту, начиная со слона и льва, кончая горностаями и утками, как в тот день, когда они вступали в Ноев ковчег. Из глубины пещеры он метал в них неотвратимые копья. Но появлялись другие звери – и так без конца.

Он просыпался, дико вращая глазами.

Друзья Юлиана, принцы, приглашали его на охоту. Он всегда отказывался, надеясь подобной епитимьей предотвратить несчастье, потому что ему казалось, что судьба его родителей зависит от умерщвления животных. Но он страдал, что не может видеть отца и мать, а его охотничья страсть становилась нестерпимой.

Чтобы развлечь Юлиана, жена его приглашала жонглеров и танцовщиц.

Она прогуливалась с ним в открытых носилках. В иные дни, возлежа у края ладьи, они смотрели на рыб, блуждающих в глубинах вод, ясных, как небо. Часто она бросала ему в лицо цветы; прижавшись к его ногам, играла на трехструнной мандолине; затем, положив руки на его плечи, робко спрашивала:

– Что же с вами, мой повелитель?

Он не отвечал или разражался рыданиями. Наконец однажды он признался в своих ужасных мыслях.

Она стала оспаривать их очень рассудительно: отец и мать его, вероятно, уже умерли; но если бы он их и увидел, то какими судьбами, чего ради совершит он столь гнусный поступок? Значит, его страх не имеет оснований, и он снова должен приняться за охоту.

Юлиан с улыбкой слушал ее и все-таки не решался удовлетворить свою страсть.

Однажды августовским вечером они были в опочивальне. Жена его только что легла, а он стал на колени для молитвы, когда услыхал брех лисицы и легкие шаги под окном; ему померещились в сумраке тени животных. Соблазн был слишком велик. Он снял свой колчан.

Жена его удивилась.

– Я тебе повинуюсь! – сказал он. – К восходу солнца я вернусь.

Тем не менее, она опасалась, что с ним приключится что-то недоброе. Он успокоил ее и ушел, дивясь переменчивости ее.

Немного спустя паж доложил, что двое незнакомцев, за отсутствием господина, желают тотчас же видеть госпожу.

Затем в комнату вошли старик и старуха, сгорбленные, запыленные, в холщовой одежде, опираясь на палки.

Приободрившись, они заявили, что принесли Юлиану вести о его родителях.

Она приподнялась, чтобы их выслушать.

Но, обменявшись взглядами, они спросили, любит ли он их еще и говорит ли о них иногда.

– О, да! – ответила она.

Тогда они воскликнули:

– Ну, так это мы! – и сели, потому что были слабы и разбиты усталостью.

Но ничто не доказывало молодой женщине, что ее муж был действительно их сын.

Они ей представили доказательства, описав особые знаки, которые он имел на теле.

Она соскочила с постели, позвала пажа, и родителям Юлиана подали ужин.

Хотя они были очень голодны, но ничего не могли есть, а она наблюдала в стороне, как дрожали их костлявые руки, когда они брали кубки.

Они задавали тысячи вопросов о Юлиане. Жена его отвечала на каждый, умалчивая о тех мрачных мыслях, которые касались их самих.

Видя, что он не возвращается, они покинули свой замок. Они странствовали уже много лет по смутным указаниям, не теряя надежды. Понадобилось столько денег на речные переправы, монастырские гостиницы, королевские пошлины и чтобы удовлетворить требования грабителей, что кошель их был пуст, и они жили теперь подаянием. Что за беда, раз они скоро обнимут своего сына! Они радовались его счастью, что у него такая милая жена; не могли на нее наглядеться и нацеловаться с нею.

Богатство покоев очень их изумило, и старик, осмотрев стены, спросил, почему здесь находится герб императора Окситании.

Она отвечала:

– Это мой отец.

Тогда он вздрогнул, вспомнив предсказание цыгана, а старуха подумала о словах отшельника, Несомненно, что слава ее сына только заря небесной лучезарности. И оба они сидели ошеломленные, в сиянии канделябра, освещавшего стол.

Они, должно быть, были очень красивы в молодости. У матери еще сохранились все ее волосы; их тонкие завитки, белые, как снег, спускались на щеки. А отец своим высоким ростом и длинной бородой напоминал церковную статую.

Жена Юлиана предложила им не дожидаться его. Она сама уложила их в свою постель, закрыла окно, и они заснули.

Наступал день, и за цветной оконницей уже начинали щебетать птички.


Юлиан пересек парк. Сильной поступью шел он через лес, наслаждаясь мягкостью травы и сладостью воздуха.

Тени деревьев тянулись по мхам. Местами луна бросала на лужайки бледные пятна, и он не решался ступить, принимая их за лужи воды или за поверхность стоячего болота, сливавшуюся с цветом травы. Всюду была тишина, и он не находил ни одного из зверей, которые недавно бродили вокруг его замка.

Лес сгущался, тьма стала глубже. Проносились порывы теплого ветра, полные расслабляющих ароматов. Он увяз в груде сухих листьев и прислонился к дубу, чтобы перевести Дух.

Вдруг из-за его спины прыгнула темная масса – кабан. Юлиан не успел схватить свой лук, и это его огорчило, как несчастье.

Выйдя из леса, он заметил волка, пробиравшегося вдоль изгороди. Юлиан пустил в него стрелу. Волк остановился, повернул голову, взглянул на него и продолжал свой бег. Он трусил, соблюдая то же расстояние, временами останавливался и, как только Юлиан прицеливался, снова начинал бежать.

Юлиан прошел таким образом бесконечную равнину, потом песчаные холмики и наконец очутился на плоскогорье, которое господствовало над большими просторами земли. Между полуразрушенными склепами были разбросаны могильные плиты. Он спотыкался о кости покойников. Кое-где сиротливо наклонялись сгнившие кресты. Но в неясной тени могил шевелились какие-то призраки. Это были гиены, перепуганные и дрожащие. Стуча по плитам когтями, они подошли его обнюхать и, зевая, обнажали десны. Юлиан выхватил саблю. Они разом бросились врассыпную, и долго длился их торопливый и хромой галоп, пока они не исчезли вдали в клубах пыли.

Час спустя Юлиан встретил в овраге разъяренного быка; наклонив рога, он рыл копытом песок. Юлиан направил копье в отвислые складки подгрудка. Копье разлетелось вдребезги, как будто животное было из бронзы. Юлиан закрыл глаза, ожидая смерти. Когда он их открыл – бык исчез.

Тогда его душа сжалась от стыда. Высшая воля разрушала его силу. Он снова пошел в лес, чтобы вернуться домой.

Лес был перепутан лианами; он их рубил саблей; вдруг куница скользнула у него между ног, пантера перепрыгнула через его плечо, змея спиралями поползла вверх по ясеню.

В листве сидела чудовищная галка и глядела на Юлиана. Здесь и там между ветвями появлялось множество искр, точно небосвод пролился на лес всеми своими звездами. Это были глаза животных – диких кошек, белок, сов, попугаев, обезьян.

Юлиан пустил против них свои стрелы; оперенные стрелы садились на листву словно белые бабочки. Он стал швырять камнями; камни, никого не задевая, падали на землю. Тогда он начал проклинать себя, рвался в бой, рычал неистовые слова, задыхался от бешенства.

И все животные, которых он когда-либо преследовал, теперь появились и образовали вокруг него тесное кольцо. Одни сидели на задних лапах, другие дыбились во весь рост. Он стоял посредине, олёденев от ужаса, не в силах шевельнуться. Последним усилием воли он сделал шаг; те, что находились на деревьях, развернули крылья, сидевшие на земле передвинулись, все его сопровождали.

Гиены шли впереди него, кабан и волк – сзади; справа бык мотал головой, а слева змея извивалась в траве, между тем как пантера, выгибая спину, подвигалась мягкими шагами и огромными прыжками. Он шел как можно медленнее, чтобы не раздражать зверей, и видел, как из чащи кустарника выходят дикобразы, лисицы, гадюки, шакалы и медведи.

Юлиан бросился бежать, и они побежали. Змея свистела, зловонные звери источали слюну. Кабан касался клыками его каблуков, волк ерзал мохнатою мордой по его ладони. Обезьяны гримасничали и щипались, куница свертывалась в клубок под его ногами. Медведь сбил с него шляпу тыльной стороной лапы, пантера с презреньем уронила стрелу, которую несла в пасти.

В мрачных ухватках зверей сквозила насмешка. Наблюдая его уголком зрачков, они, казалось, обдумывали план мести. Оглушенный жужжанием насекомых и ударами птичьих хвостов, задыхаясь от всех этих запахов, он шел, как слепой, с закрытыми глазами и вытянутыми руками, не имея даже сил молить о пощаде.

Крик петуха задрожал в воздухе, другие откликнулись. Наступил день. По ту сторону апельсинных деревьев он узнал конек на кровле своего дворца.

На краю поля, в трех шагах от себя Юлиан увидел красных куропаток, порхавших по жнивью. Он расстегнул плащ и бросил на них, как сетку. Когда он его приподнял, то увидел только одну куропатку, давно уже мертвую и сгнившую.

Это наваждение привело его в раздражение еще большее, чем прежние. Жажда бойни вновь охватила его. За отсутствием зверей он готов был убивать людей.

Он пробежал три террасы, кулаком выбил дверь, но внизу лестницы мысль о любимой жене смягчила его сердце. Она, конечно, спит, он застанет ее врасплох.

Сняв сандалии, он тихо повернул затвор двери и вошел.

Свинцовая оправа оконниц темнила бледную зарю. Юлиан запутался в платье, брошенном на полу; дальше он наткнулся на стол, еще заставленный посудой. «Должно быть, ужинала», – сказал он про себя и направился к кровати, стоявшей в темноте в самой глубине комнаты. Подойдя к изголовью, чтобы поцеловать жену, он нагнулся к подушке, на которой, одна рядом с другой, покоились две головы. И он почувствовал на губах прикосновение бороды.

Юлиан отступил, думая, что сходит с ума; но он снова вернулся к кровати и, шаря пальцами, наткнулся на очень длинные волосы. Чтобы удостовериться в своей ошибке, он медленно провел рукой по подушке. Это действительно была борода мужчины! Мужчины, спавшего с его женой!

Разразившись безмерным гневом, он обрушился на них с кинжалом. С воем дикого зверя, с пеной у рта он топал ногами. Затем остановился.

Мертвые, пораженные в самое сердце, даже не шевельнулись. Юлиан внимательно прислушивался к их двойному, почти совпадающему хрипу, и по мере того как он ослабевал, другой голос издалека продолжал его. Сначала еле внятный, этот жалобный и долгий стон приблизился, вырос и стал жестоким. С ужасом узнал Юлиан крик большого черного оленя.

Он обернулся, и ему показалось, что в обрамлении двери стоит призрак его жены со светильником в руке.

Гомон бойни ее разбудил. Одним широким взглядом она поняла все и, убегая в страхе, уронила светильник.

Юлиан его поднял.

Его отец и мать лежали перед ним на спине, с зияющими ранами на груди. Их лица были величественны и кротки и, казалось, хранили вечную тайну. Брызги и пятна крови ярко выделялись на их белой коже, на простынях кровати, на полу и на распятьи из слоновой кости, висевшем в алькове. Багряный отблеск оконницы, через которую било солнце, освещал эти красные пятна и еще много других разбрасывал по всей комнате.

Юлиан подошел к убитым, говоря себе, желая убедить себя, что это невозможно, что он ошибся, что бывает же иногда сходство необъяснимое. Наконец он слегка наклонился, чтобы рассмотреть старика поближе; тогда он заметил между не вполне прикрытыми веками потухший зрачок, который обжег его огнем. Затем он направился к другой стороне ложа, где лежало другое тело, седые волосы которого прикрывали часть лица. Юлиан, пальцами отстранив начесы, приподнял голову. Он рассматривал ее, придерживая вытянутой онемевшей рукой, а другою держа светильник. Капли крови, сочившейся с тюфяка, одна за другой падали на пол.

Вечером того же дня он явился к жене и не своим голосом приказал прежде всего ему не отвечать, не приближаться к нему и даже не смотреть на него; потом ей надлежало, под страхом вечного осуждения, исполнить все его приказания, которые ненарушимы.

Похороны следовало устроить согласно письменному расписанию, оставленному им на аналое в комнате убиенных. Ей он оставлял свой дворец, своих вассалов и все свое достояние, не унося с собою даже той одежды, что была на нем, и сандалий, которые надо было взять на верху лестницы.

Она повиновалась воле божьей, ставши причиной его преступления, и должна молиться о его душе, так как с этого дня его больше не существует.

Усопших похоронили с пышностью в монастырской церкви, в трех днях пути от дворца. Монах с опущенным капюшоном следовал за процессией вдали ото всех, и никто не дерзал заговорить с ним.

Во время литургии он лежал ниц, крестом, не подымая лба от праха, посредине главного входа.

После погребения видели, как он направился по дороге, что вела в горы. Он много раз оборачивался и наконец исчез.

(обратно)

III

Юлиан пошел по-миру, питаясь подаянием.

Он протягивал руку всадникам на дорогах, приближался, преклоняя колена, к жнецам или стоял недвижно у изгороди дворов, и лицо его было так печально, что никто ему не отказывал в подаянии.

Из самоуничижения он рассказывал свою повесть, и все разбегались, осеняя себя крестным знамением. Как только его узнавали в деревнях, где он побывал однажды, – запирались двери, ему кричали угрозы, в него швыряли камнями. Самые сострадательные ставили ему миску на краю окна и опускали навес, чтобы его не видеть.

Отвергнутый повсюду, он стал избегать людей, питался кореньями, падалицей, растениями и ракушками, которые собирал по отмелям.

Иногда с высокого косогора он видел множество скученных крыш с каменными стрелками, мосты, башни, черные перекрестки улиц, откуда доходил до него непрерывный гам.

Потребность принять участие в жизни других заставляла его спускаться в город. Но зверское выражение лиц, шум станков, безразличие речей леденили его сердце.

В праздничные дни, когда соборный колокол с рассвета приводил в ликование весь народ, он смотрел на жителей, выходивших из домов, на пляски посреди площадей, на фонтаны браги на перекрестках, на дамасские ткани перед княжескими дворцами; а когда наступал вечер, смотрел сквозь окна нижних этажей на длинные семейные столы, где прадеды держали на коленях маленьких детей. Рыдания душили его, и он возвращался в поля.

Он созерцал с любовным порывом жеребят на лугах, птиц в их гнездах, насекомых на цветах. Все при его приближении убегали подальше, либо прятались с испугом, либо торопливо улетали.

Он искал уединения. Но ветер доносил до его слуха как бы предсмертные хрипы; капли росы, падая на землю, напоминали ему другие капли, более тяжелые. Солнце каждый вечер окрашивало облака кровью, и каждую ночь в сновидении повторялось его отцеубийство.

Он сделал себе власяницу, усеянную железными шипами. На коленях поднимался он на холмы, где стояли часовни. Но беспощадная мысль омрачала великолепие всех дарохранительниц и терзала его, несмотря на покаянное изнурение плоти.

Юлиан не роптал на бога за то, что он осудил его на такой поступок, однако приходил в отчаяние при мысли, что мог его совершить.

Его собственная личность внушала ему такое отвращение, что, в надежде на избавление, он подвергал себя риску всех опасностей. Из охваченных огнем домов он вытаскивал параличных, со дна пропастей доставал упавших детей. Но бездна извергала его, и пламя не трогало.

Время не успокаивало его страданий. Они стали непереносимы. Он решил умереть.

Однажды, стоя на краю колодца, он заглянул в него, чтобы узнать глубину воды, и увидел перед собою худого старика с седой бородой, столь жалкого на вид, что он не мог удержаться от слез. Тот тоже заплакал. Не узнавая своего отображения, Юлиан смутно припомнил похожее лицо. И вдруг воскликнул: «Да ведь это отец!» После того он не думал уже о самоубийстве.

Таким образом, неся на себе все бремя воспоминаний, он прошел через много стран и наконец подошел к реке, переправа через которую была очень опасна, благодаря силе течения и вязкому илу по берегам. Давно уже никто не отваживался переправляться через эту реку.

Старая лодка, погруженная кормой, поднимала свой нос над тростниками. Юлиан, осмотрев ее, нашел пару весел, и ему явилась в голову мысль посвятить свою жизнь на служение людям.

Он начал с того, что устроил по вязким берегам насыпи, по которым можно было бы пройти до самой воды. Он обломал себе все ногти, выворачивая огромные камни, которые он перетаскивал с места на место, прижимая к животу; он скользил, увязал в иле и много раз был на волосок от гибели. Починив лодку корабельными обломками, Юлиан построил себе хижину из глины и древесных стволов.

Как только стало известно, что переправа открыта, явились и путники. Они призывали Юлиана с другого берега, махая флажками; он тотчас вскакивал в лодку. Она была очень тяжела; ее перегружали поклажей и разными тяжестями, не считая вьючных животных, которые, брыкаясь от страха, увеличивали тесноту. За труд он не брал ничего; но некоторые давали ему остатки съестных припасов, вынимая их из своих мешков, или ненужную, изношенную одежду. Грубые люди богохульствовали. Юлиан кротко их уговаривал, они отвечали ругательствами; он довольствовался тем, что благословлял их.

Маленький столик, скамья, ложе из сухих листьев, три глиняных чашки – это была вся его обстановка. Два отверстия в стене заменяли окна. С одной стороны простиралась бесплодная равнина, усеянная здесь и там белесоватыми лужицами, с другой – большая река катила свои мутно-зеленые воды.

Весною сырая земля издавала запах гнили. Потом беспокойный ветер подымал пыль и закручивал вихри. Она проникала всюду, загрязняла воду, скрипела на зубах. Позже поднимались облака москитов, их жужжание и укусы не прекращались ни днем, ни ночью. А затем наступали жестокие холода, придававшее всем предметам жесткость камня и возбуждавшие в людях неистовую потребность съесть мяса.

Целыми месяцами Юлиан не видал никого. Часто он закрывал глаза, пытаясь памятью вернуться к дням своей молодости. Он видел двор замка, с борзыми на крыльце, со слугами в оружейном зале, а в виноградной беседке – белокурого отрока между стариком в меховой одежде и дамой в высоком головном уборе. Вдруг все исчезало – и оставались два трупа. Тогда он кидался ничком на свое ложе и повторял, рыдая: «Ах, бедный отец! Бедная, бедная мать!» – и впадал в забытье, преследуемый загробными видениями.


Однажды ночью, во сне, ему почудилось, что его кто-то зовет. Он насторожился и различил только рев волн.

Но тот же голос повторил:

– Юлиан!

Он доносился с того берега, и это показалось Юлиану необычным, ввиду ширины реки.

И в третий раз кто-то позвал:

– Юлиан!

Голос был громкий и звенел, как церковный колокол.

Засветив фонарь, он вышел из хижины. Бешеный ураган переполнял ночь. Мрак был глубок, и то здесь, то там метавшиеся волны белизной своей разрезали мглу.

После минутного колебания Юлиан отвязал канат. Река тотчас же стихла, лодка скользнула по ней и причалила к противоположному берегу, где ожидал человек.

Он был закутан в рваную холстину, лицо его походило на гипсовую маску, а глаза были краснее угольев. Приблизив к нему фонарь, Юлиан заметил, что его покрывала отвратительная проказа. Между тем в его осанке было что-то, напоминавшее величие короля.

Когда он вошел в лодку, она необычайно погрузилась в воду под тяжестью его; сильный толчок привел ее в равновесие: Юлиан принялся грести.

При каждом взмахе весел прибой волн поднимал нос лодки. Вода, чернее чернил, с бешенством неслась по оба борта. Она взрывала пропасти, выгибалась горами, и ладья прыгала вверх и ныряла в глубину, где кружилась, носимая ветром.

Юлиан наклонялся вперед, развертывал руки и, упираясь в дно ногами, откидывался назад, выгибая поясницу, чтобы придать себе больше силы. Град хлестал его пясти, дождь стекал по спине, ярость ветра его душила. Он остановился. Тогда лодку понесло вниз по течению. Но, понимая, что дело шло о вещах очень важных, о приказе, которого он не смел ослушаться, Юлиан снова взялся за весла, и щелканье уключин опять перебило рев бури.

Маленький фонарик горел перед ним. Птицы, пролетая, то и дело закрывали его, но Юлиан все время видел зрачки прокаженного, который стоял на корме неподвижно, как столб.

И это длилось долго, очень долго!

Когда они вошли в хижину, Юлиан запер дверь и увидал, что прокаженный сидит на лавке. Род савана прикрывал его, спускаясь по пояс; и плечи, и грудь, и худые руки путника исчезали под чешуей гнойных прыщей. Глубокие морщины бороздили его лоб. Подобно скелету, у него была дыра вместо носа; из синеватых губ выходило дыхание, густое и удушливое, как туман.

– Я голоден! – сказал он.

Юлиан подал ему, что имел: кусок старого сала и корку черного хлеба.

Когда он все это поглотил, на столе, на миске, на черенке ножа проступили те же пятна, которыми было покрыто его тело.

Затем он сказал:

– Я жажду!

Юлиан достал кувшин, и когда брал его, оттуда поднялся аромат, от которого раскрылись его сердце и ноздри. Это было вино. Какая находка! Но прокаженный протянул руку и залпом выпил весь кувшин.

После этого он сказал:

– Мне холодно!

Юлиан зажег свечой связку папоротников посреди хижины.

Прокаженный подошел греться; присев на корточки, он дрожал всем телом и, видимо, ослабевал; его глаза уже больше не горели, язвы кровоточили, и почти угасшим голосом он прошептал:

– На твою постель…

Юлиан с нежностью помог ему добраться до постели и накрыл парусом своей лодки.

Прокаженный стонал. Приподнятые углы рта открывали его зубы, хрипы потрясали грудь, а живот при каждом вздохе подводило до позвонков.

Он закрыл веки.

– Точно лед в моих костях! Ляг со мною!

Юлиан приподнял парус и лег на сухие листья рядом с ним, бок о бок.

Прокаженный повернул голову.

– Разденься, чтобы я почувствовал теплоту твоего тела!

Юлиан снял одежду и нагой, как в день рождения, снова лег в постель; бедрами он чувствовал прикосновение прокаженного, холодного, как змея, и шершавого, как напильник.

Юлиан пытался его ободрить, тот же отвечал, задыхаясь:

– Ах, я умираю!.. Приблизься еще, отогрей меня! Нет, не руками! Нет! Всем телом!

Юлиан лег на него совсем, уста к устам, грудью на грудь.

Тогда прокаженный сжал Юлиана в своих объятиях; глаза его вдруг засветились светом звезд; волосы протянулись, как солнечные лучи; дыхание его ноздрей стало сладостнее благоухания роз. Клубы ладана поднялись из очага, волны его запели.

Между тем неизъяснимое упоение, сверхчеловеческая радость затопила душу млевшего Юлиана; а тот, чьи руки продолжали его обнимать, все вырастал и вырастал, касаясь стен хижины головой и ногами. Крыша взвилась, звездный свод развернулся, и Юлиан вознесся в лазурное пространство, лицом к лицу с господом нашим Иисусом, уносившим его на небо.


Вот и легенда о святом Юлиане Странноприимце, – почти так же она изображена на расписной оконнице в одной из церквей моей родины.

(обратно)

ПРИМЕЧАНИЯ

В 1872–1873 годах Флобер перемежает сбор материалов для романа «Бувар и Пекюше» работой над пьесами «Слабый пол» и «Кандидат». После провала пьесы «Кандидат» и безуспешной попытки предложить театрам пьесу «Слабый пол» Флобер вернулся к напряженным занятиям над «Буваром и Пекюше». В 1875–1877 годы в порядке отдыха, как выражается писатель, он отвлекается для работы над тремя произведениями: «Легенда о св. Юлиане Странноприимце» (сентябрь 1875 – февраль 1876); «Простая душа» (февраль 1876 – август 1876); «Иродиада» (август 1876 – февраль 1877).

И. С. Тургенев перевел на русский язык «Легенду о св. Юлиане» и «Иродиаду»; эти переводы были напечатаны в апрельской и майской книжках «Вестника Европы» за 1877 год.

В апреле 1877 года «Три повести» Флобера вышли в свет в издательстве Шарпантье.

(обратно) (обратно)

Гюстав Флобер Мемуары безумца

Г. МОДИНА. ЭТЮДЫ К ПОРТРЕТУ ХУДОЖНИКА

Автобиографическая проза Флобера

«Я стал сочинять, едва научившись грамоте», — вспоминал в 1840 году Гюстав Флобер (1821–1880). Действительно, уже в девять лет он преподнес в подарок матери историческую новеллу «Людовик XIII». Страницы были разлинованы карандашом, буквы выведены старательно, с нажимом. На первом листе — посвящение: «Моей маме в день ее именин». И с этого времени юный писатель пробует силы в самых разных литературных формах: «словно какая-то творческая жадность, желающая «вместить все», владела Флобером, заставляя его менять стиль и отдыхать от одного жанра в работе над другим».[414]

Флобер долгое время не желал издавать своих произведений. «А знаешь, неплохая идея — сидит себе этакий молодчик лет до пятидесяти, ничего не публикует, и вдруг, в один прекрасный день, издает полное собрание сочинений», — писал он другу, Максиму Дю Кану, в мае 1846 года.[415] Но «книги имеют свою судьбу». Случилось так, что полного собрания сочинений Флобера пока не существует.[416] Славу ему принес роман «Госпожа Бовари». Он стал абсолютным центром творческой биографии Флобера — первую свою новеллу он написал в 1831 году, за четверть века до публикации «Бовари», и ровно столько же оставалось ему жить и писать в 1856 году, когда вся Франция в первый раз читала историю Эммы. Большинство собраний сочинений Флобера открываются этим романом, и трудно найти книгу о Флобере, автор которой не цитировал бы фразы: «Эмма Бовари — это я!»

Действительно, роман об Эмме Бовари отмечен чертами автобиографизма, однако сам он называл эту книгу беспристрастной картиной нравов,[417] а в письмах часто говорил о стремлении не описывать в ней себя, а изображать всеобщее. А вот среди его ранних произведений есть такие, где все внимание автора обращено к собственному сознанию и душе. «Агонии», «Мемуары безумца», «Дневник 1840–1841 годов» и повесть «Ноябрь» образуют автобиографический цикл, позволяющий судить о «воспитании чувств» писателя.

Правда, уже в 1835 году Флобер делает попытку говорить о себе от первого лица. В этом году в рукописном журнале «Искусство и прогресс. Вечерние этюды» он «публикует» два своих произведения. Журнал издавали ученики Руанского коллежа, а Флобер был его редактором.

Сохранился лишь второй выпуск этого журнала. Он открывается этюдом Флобера «Путешествие в Ад», в котором Сатана показывает герою свое царство — весь мир. В плане интертекстуальном «Путешествие в Ад» связано с Евангелием от Луки, где повествуется о том, как Дьявол, возведя Христа на высокую гору, показывает ему «все царства Вселенной во мгновении времени»,[418] а затем ведет его к Иерусалимскому храму,[419] а также с драматической поэмой историка и писателя Эдгара Кине «Агасфер». Ее Флобер часто перечитывал в юности и знал наизусть.

Но «Путешествие в Ад» не было подражанием известным образцам. Этот ранний текст отмечен глубоко личным характером. В нем тринадцатилетний автор впервые строит повествование от первого лица, впервые он представляет себя одиноким созерцателем, каким явится перед читателями в более поздних автобиографических произведениях. В 1835 году Флобер уже осознает себя художником. Он полон творческих идей: обдумывает вариации на тему «Дон Кихота», пишет комедии в духе Мольера, увлеченно работает над романом об Изабелле Баварской и пьесой о смертельной вражде средневековых королев Фредегонды и Брюнгильды, и призывает друга, Эрнеста Шевалье: «Будем же по-прежнему заниматься искусством, оно всегда пребудет с нами, оно живет в восторгах наших, увенчанное диадемой божества».[420] Путешествие героя в Ад начинается с подъема на вершину и продолжается как полет над землей. В разных культурных традициях полет символизирует «постижение тайных вещей и метафизических истин».[421] Образ полета в «Путешествии в Ад» связан с идеей инициации — приобщения к священной для юного автора сфере искусства. Это первое путешествие становится странствием в существующий как возможность, но еще не сотворенный художественный мир, самым ранним свидетельством внутреннего опыта Флобера.

В седьмой вечер «Этюдов» Флобер поместил лирический набросок «Мысль», по форме близкий стихотворению в прозе. «Поэт» — так в юности Флобер называет всякого творца и самого себя, а слово «поэзия» выступает для него синонимом слова «искусство». Совершенство же поэзии он видит в единстве «божественной природы, чувства и мысли».[422] И настоящая героиня этого поэтического наброска сама мысль — мысль о любви, ее движение стремится запечатлеть автор. «Для меня предел возвышенного в искусстве — это мысль, то есть ее выражение столь же стремительное и духовное, как она сама», — скажет он в первом опыте автобиографии, названном «Агонии, скептические мысли».

«Агонии» — посвящены и подарены самому близкому и любимому другу Флобера — Альфреду Ле Пуатвену. Молодые люди были больше, чем друзьями, они были крестными братьями. В письмах Флобер не раз признавался в том, что между ним и Альфредом была «тайна мыслей и чувств, недоступных для остального мира».[423] Альфред умер в 1848 году, и его смерть была для младшего друга глубокой утратой. Альфреду посвящены не только «Агонии», но и автобиографическая повесть «Мемуары безумца» (1839) и новелла «Похороны доктора Матюрена» (1839). А в 1874 году памяти друга Флобер посвятил книгу, которую считал трудом всей своей жизни — философскую драму «Искушение святого Антония».

В 1838-м Ле Пуатвен изучал право в Париже, и весной, на пасхальной неделе Гюстав послал ему в дар свои «скептические мысли», начатые еще два года назад. Рукопись была сложена так, как складывали письма, и на первой странице остались следы красного сургуча. «Агонии» — текст личный, понятный адресату, понятный автору, но во многом неясный постороннему читателю.

В посвящении к «Агониям» Флобер писал, что посылает их в память о беседах, что вели они в ушедшем году. О чем говорили друзья? Позже сам Флобер назовет книгу, позволяющую судить об этом: «Читала ты книгу Бальзака под названием «Луи Ламбер»? — писал он Луизе Коле в 1852 году. — ‹…› Она вонзилась в меня тысячью шипов, Ламбер этот — почти копия моего бедного Альфреда».[424]

Герои книги Бальзака, юный философ Ламбер и его младший друг, говорят о силе воображения, о таинственном взаимодействии слова и мысли, об основах психической организации и творческих возможностях человека, о смерти и бессмертии, о судьбе художника. «Я, — пишет Флобер, — нашел там наши фразы (времен оных), почти дословно: беседы двух друзей в коллеже — это те, что вели мы, или очень схожие».[425]

«Агонии» — не только воспоминания о беседах с другом, но своеобразное продолжение их диалога и спор, в котором младший занимает свою позицию. В начале первой части «Агоний», озаглавленной «Тревоги», звучат два голоса: «Так ты ни во что не веришь?» — спрашивает один из собеседников (Ле Пуатвен). «Нет», — отвечает ему другой (Флобер). Незадолго до этого старший друг пережил религиозный кризис. В 1836 году в журнале «Колибри» он опубликовал поэму «Час тревоги», пронизанную горьким сомнением в милости Творца и тревогой смерти. «Вечное горе — вот жизнь в этой бездне», «Бог забавляется, глядя на слезы»,[426] — пишет Альфред. Герой его поэмы готов принять смерть бесстрашно, как древний стоик, но все же он взывает к Богу с просьбой о милости, и «высший свет» озаряет его душу, воскрешая в ней надежду.

Тревога смерти, сомнения в справедливости и милосердии Создателя стали основными мотивами первой части флоберовских «Агоний». «Нищета и несчастье правят людьми. Бог развлекается, мучая людей, чтобы узнать, до какого предела можно довести страдания», — вторит он Альфреду.

Но если само название поэмы Ле Пуатвена подчеркивает краткий и преходящий характер сомнений и тревоги, то название, объединяющее «скептические мысли» Флобера, говорит о предельном страдании, кризисе, состоянии между жизнью и смертью. Гюстава страшит не только смерть и небытие, в это время более всего его волнует будущее, судьба. Год спустя он напишет другу Эрнесту Шевалье: «Вопрос «кем ты будешь?», брошенный человеку, — это бездна, зияющая перед ним и приближающаяся с каждым его шагом. Кроме будущего метафизического ‹…› есть еще будущее в жизни…».[427]

Ответ на вопрос о будущем связан с проблемой выбора: быть ли ему писателем, о чем думал он сам, или юристом, как видел его будущее отец, впрочем, не принуждая к этому. Выбор сделать должен был сам Гюстав.

Флобер осознает творчество как свое предназначение. «Я чувствую в сердце тайную, невидимую силу», — признается он в одном из заключительных фрагментов «Агоний», но страдает от невозможности подчинить мысль слову, воплотить ее в форме такой совершенной, какой она ему представляется. «Неужели это проклятие на всю жизнь — быть немым, желать говорить и чувствовать, как вместо слов на губах от ярости вскипает пена», — терзается он в «Агониях», называет эту книгу «причудливой и неопределенной, как жуткие гротескные маски» и утверждает, что «писал, не заботясь о стиле».

Однако тут же он замечает, что «вместил в эти несколько страниц бездонную пропасть скепсиса и безнадежности», то есть осуществил все-таки сложный замысел, заключив в конечную форму бесконечную мысль. И возможно, фрагментарность и внешняя несвязность «Агоний» не случайны, возможно, Флобер сознательно придает эти черты первому автобиографическому наброску. Жанр «Агоний» Флобер определил как «мысли». А фрагмент — это «субъективная форма художественного мышления, материализующая в тексте идею незавершенности и диалогичности мысли, картина рождения и угасания безначальной и бесконечной мысли».[428] Фрагментарность отличает все автобиографические сочинения Флобера, от написанного строфами «Путешествия в Ад» до повести «Ноябрь» с подзаголовком «Фрагменты в неопределенном стиле».

«Агонии», свидетельствующие о мучительных сомнениях в своих творческих возможностях, вместе с тем стали итогом определенного творческого периода. Фрагменты первой части в миниатюре воспроизводят ситуации исторических и психологических новелл, созданных в 1836–1837 годах, а завершается она сокращенным вариантом видения «Путешествие в Ад». Флобер предлагает другу «энциклопедию» тех жанров, которыми владел, и, посылая ему в пасхальные дни свои «скептические мысли», он словно говорит: «Вот каков я теперь, вот как думаю и вот как пишу», и одновременно он задает вопрос себе: «Каким же я буду?»

Исповедальный разговор с другом, начатый «Агониями», Флобер продолжил в повести «Мемуары безумца». В начале января 1839 года он послал ее Альфреду как новогодний подарок. В посвящении Флобер называет эту повесть «мыслями», «страницами», в которых «заключена вся душа», но тут же перебивает себя вопросом: «Моя ли это душа или кого-то другого?», и пишет, что задумана была книга как «личный роман».

«Личный роман» — особый литературный жанр, возникший в творчестве французских романтиков — Жермены де Сталь, Шатобриана, Бенжамена Констана, Альфреда де Мюссе. Жанр этот во многом исповедальный, он предполагает рассказ от первого лица об индивидуальном опыте героя, его сложной духовной жизни, разочарованиях и глубоком разладе с миром. К тому времени Флобер уже читал повесть Шатобриана «Рене» и «Исповедь сына века» Альфреда де Мюссе, и зимой 1839 года он пытается представить историю своей души в этой новой для него форме. В «Агониях» он назвал себя немым, яростно жаждущим говорить, а теперь, желая довести скепсис «до пределов отчаяния», видит себя безумцем и призывает друга помнить, что «писал это безумец», и потому книга эта не имеет ни четкого плана, ни определенной формы: «Я просто собираюсь излить на бумагу все, что придет мне в голову, мысли, воспоминания, впечатления, мечты, капризы».

Однако именно мотив безумия, развиваясь в разных вариациях, придает внутреннюю цельность этому на первый взгляд хаотичному и непосредственному рассказу о себе и мире.

Мотив безумия возникает как предельная степень противостояния героя, наделенного поэтическим воображением, врожденным чувством прекрасного, стремлением к творчеству, и мира, с его материализмом и здравым смыслом. Безумие — знак индивидуальности, исключительности героя, то, что отличает его от заурядных, смеющихся над ним «глупцов». Вместе с тем это гамлетовское безумие — маска «шута в слезах», «философа в раздумье». Скрывшись за ней, можно прямо высказать все, «что творится в сознании и душе». Такое безумие оказывается сродни мудрости. «Безумец мудр, мудрец безумен… Безумие — прекраснейшее изобретение мудрости»,[429] — эта мысль уже прозвучала в его исторической драме «Людовик XI», написанной в марте 1838 года. Безумие — это свобода от мнений, прописных истин, правил и авторитетов. Книга «безумца» не похожа ни на роман, ни на драму с четким планом, где идея «вьется змеей по размеченным бечевкой дорожкам».

Герой открывает бесконечную сложность своей души и одновременно обнаруживает невозможность «выразить в речи ту гармонию, что рождается в сердце поэта». Сомнения же в собственных творческих возможностях ведут к сомнению в разуме, Боге, к сомнению во всем, а сомнение оборачивается верой в небытие и невозможностью творчества. Но мир без творчества оказывается гигантским безумцем, «что столько веков кружится в пространстве, не сходя с места, и воет, и брызжет слюною, и сам себя терзает». Хаос, дисгармония — состояние безумного мира и состояние души поэта, усомнившегося в себе — безумца.

Первые девять глав «Мемуаров», где речь идет о детских впечатлениях и фантазиях, о грустной и одинокой жизни в коллеже, о мечтах и разочарованиях, жажде славы и дальних странствий, были написаны весной 1838 года. В них соединились вымысел и автобиографическое начало, как это свойственно было личному роману. Наступило лето, Гюстав вместе с семьей отправился к морю в Трувиль, работа была прервана. Он вернулся к повести только через три недели и, начиная десятую главу, заметил: «Здесь начинаются настоящие Мемуары». Так личный роман превратился в автобиографию. «Я писал, мои чувства пронизали сюжет, пером водила душа и сломала его», — объяснял он эту перемену в посвящении.

Этим чувством была любовь к Элизе Шлезингер (1810–1888). Флобер встретил ее летом 1836 года в Трувиле (в «Мемуарах безумца» он назван городком в Пикардии). Ему было пятнадцать лет, госпоже Шлезингер исполнилось двадцать шесть. На морской курорт она приехала с мужем, Морисом Шлезингером, и годовалой дочерью.

«Она была необычайно красива, — вспоминал Максим Дю Кан, друг Флобера. — Гладко причесанные на прямой пробор иссиня-черные волосы окружали овал ее лица, подчеркивая матовость янтарно-смуглой кожи; на губах играла улыбка, но взгляд оставался печальным; огромные и очень темные глаза контрастировали с ослепительно белыми зубами, легкий пушок едва темнел над верхней губой ‹…› С ней всегда была огромная собака, ньюфаундленд по кличке Неро».[430]

Десять лет спустя, в 1846 году, Флобер назвал чувство к Элизе единственной в его жизни настоящей страстью.[431] И много позже, 1872 году, он писал в ответ на ее письмо: «Старинная моя подруга, моя былая Нежность, я не могу без волнения смотреть на Вашу подпись! ‹…› Я так хотел бы принять Вас у себя, поместить Вас в комнате моей матери. ‹…› Я теперь Старик. Будущее ничего не сулит мне. Но прошлое встает в памяти, окутанное золотой дымкой. — Из сияющей бездны милые тени протягивают ко мне руки, и одно лицо среди них сияет ярче всех — это Ваше лицо! — Да, Ваше».[432] Черты Элизы будут вновь и вновь возникать в образе героинь Флобера — Эммы, Саламбо, госпожи Арну. Все они похожи друг на друга и на Элизу Шлезингер.

Но тогда, летом 1836 года, переживая первую любовь, Флобер не отдавал себе отчета в этом, а вернувшись в Трувиль в конце августа 1838 года и не найдя там госпожи Шлезингер, он понял, что любил ее, и воспоминания о встрече с нею превратили начатую книгу в «настоящие Мемуары».

В повести Флобер дает Элизе другое имя, он называет ее символическим именем — Мария. Встреча с ней — один из важнейших этапов воспитания чувств юноши-поэта, открытие новых свойств его души, переживание не только чувственное, но во многом эстетическое, похожее на рыцарское поклонение Прекрасной Даме. Испытывая «странное мистическое чувство», в котором сливаются «мучение и радость», он становится «взрослым и гордым», взгляд ее зажигает «божественный огонь» в его душе, он пронзительно ощущает бесконечную гармонию, что раньше открывалась ему лишь в природе и поэзии. Сравнение Марии с Венерой, сошедшей с пьедестала, придает этому биографическому эпизоду смысл иерофании — явления божества, превращающего смертного человека в существо более совершенное.

Прерывая рассказ о Марии, Флобер включает в повесть написанный в декабре 1837 года эпизод о первой полудетской влюбленности в маленькую англичанку Каролину Голанд (1820-?), гостившую в их доме. Первоначально этот автобиографический набросок не был предназначен для «Мемуаров безумца», но его элегический и одновременно чуть ироничный тон позволяют оттенить исключительность чувства к Марии. За рассказом о Каролине следует короткая глава о связи с неизвестной женщиной, связи плотской, без любви. Флобер оставляет эту женщину безымянной, и это так же символично, как имя Мадонны, данное им госпоже Шлезингер. В главах, посвященных Марии, мотив безумия звучит лишь однажды как «безумие любви» — «нежное упоение сердца» и «блаженство», гармония души.

История о бездуховной связи с безымянной женщиной, безнадежность любви к Марии вновь возвращают рассказчика ксостоянию душевного хаоса и сомнений. И все же в мире, подобном «гигантскому безумцу», есть возможность гармонии, раз существует искусство — единственная «вера, достойная поклонения», и творчество, возможное вопреки всем сомнениям, неудачам и доводам рассудка. Эта идея возникает в образе колоколов, звучащих в финале повести. Колокола, чей звон отмечает каждый этап человеческой жизни, лгут, как поэт, не нашедший точного слова. И так же как поэт, они безумны, ведь «бедная медь» заблудилась между небом и землей, вместо того чтобы «служить в полях сражений или стать конской подковой», но их голос, как голос поэта, окружает мир «сетью гармоний».

«Мемуары безумца», как и «Агонии», были своеобразным письмом,[433] обращенным к тому, кого Флобер называл своим «вторым я», к человеку очень близкому, но все же к «другому», а в 1840–1841 годах он единственный раз в жизни ведет дневниковые заметки.

Правда, это необычный дневник. В нем почти нет дат и последовательного рассказа о событиях, но есть размышления о себе и мире, об искусстве и философии, религии и науке. «Моя жизнь — не события. Моя жизнь — это мысль», — пишет Флобер в «Мемуарах безумца», и заметки в тетради, которую он вел в 1840–1841 году, и есть настоящее свидетельство самосознания двадцатилетнего писателя.

В это время Флобер уже не был учеником коллежа, в декабре 1839 года его вместе с двумя товарищами исключили из класса философии за «непослушание» и в назидание другим. К выпускному экзамену на степень бакалавра он готовился дома, успешно выдержал его, и 22 августа 1840 года отправился в путешествие на юг Франции и Корсику. Из путешествия Гюстав вернулся в начале ноября, и зимой 1841 года должен был готовиться к поступлению на факультет права, где учились его самые близкие друзья — Ле Пуатвен и Эрнест Шевалье.

В «Мемуарах безумца» представлено прошлое, завершенный жизненный этап. В «Дневнике» перед нами настоящее со всей неизвестностью будущего. Флобер и верит в свое призвание художника и сомневается в нем, стремится понять себя, и неопределенность собственной личности особенно тревожит его: «Я отдал бы целое состояние, чтобы стать или глупее, или разумнее, атеистом или мистиком, чем-то завершенным, целостным, идентичным, чтобы это можно было определить одним словом», — писал он Эрнесту Шевалье в 1839 году.[434]

В «Дневнике» он пытается сделать это, ищет свою точку зрения на мир. В первой части «Дневника», написанной до путешествия на Корсику, Флобер настойчиво противопоставляет два способа восприятия и познания мира: рациональный, научный и иррациональный, эстетический. Предпочтение он отдает последнему, полагая, что лишь так можно видеть и понимать мир в целом, не разрушая его единства.

В это время Флобер вновь переживает религиозные и мистические порывы. Но теперь к религии его влечет не тревога смерти, о которой он писал в «Агониях», а чувство эстетическое: страсти Христовы кажутся ему прекраснее всего на свете. Здесь намечается характерное для зрелой эстетики Флобера отождествление искусства и религии. «Хотите стать Богом — станьте поэтом», — пишет он.

В эстетических размышлениях 1840 года он настойчиво противопоставляет вдохновение размышлению, чувство разуму, откровение рассуждению, а вкусу — «нёбо», то есть способность ощущать «неуловимую чистейшую сущность» поэзии.

Но именно в размышлениях об искусстве ему особенно остро открываются не только противоречия идеи и материи, мысли и слова, но и необходимость привести их в гармонию: «Есть утверждение, довольно глупое, что слово выражает мысль. Точнее будет сказать, что оно мысль искажает», — повторяет Флобер, но в то же время определяет искусство как «перевод мысли формою». С этого момента и навсегда важнейшей проблемой для него становится стиль. Позже, закончив работу над романом «Госпожа Бовари», он скажет: «Форма и мысль для меня едины, и я не представляю себе одно без другого. ‹…› Точная мысль влечет за собой точное слово и является им».[435]

Первая часть «Дневника», где Флобер предстает «истинным романтиком»,[436] идеалистом, обрывается наброском в романтическом восточном духе. Флобер отправляется в путешествие на юг Франции и Корсику и на время оставляет дневник. Эта поездка стала одним из самых значительных событий в его жизни, домой он вернулся повзрослевшим и изменившимся.

В 1840 году, до путешествия, Флобер был мучительно недоволен собой, он по-прежнему называл себя немым, жаждущим говорить, отчаивался: «Себя я считаю освистанным, униженным, опозоренным, я больше не знаю, на что надеяться, чего желать, что есть во мне: я могу стать всего лишь жалким писакой, тщеславным ничтожеством». Вернувшись из путешествия, он снова берется за дневник и теперь в афористичных, пронумерованных римскими цифрами фрагментах, хладнокровно и отстраненно, черта за чертой набрасывает свой интеллектуальный портрет. Он больше не немой и не безумец, он ищет свое «я» и, не желая ограничиться какой-то одной точкой зрения на мир, принимает двойственность своей натуры: «Я ни материалист, ни спиритуалист. Если бы я стал кем-то, то скорее материалистом-спиритуалистом».

«Прощай, Гюстав», — говорит он на последней странице «Дневника», прощаясь с поэтом- романтиком в себе. Здесь начинается превращение Поэта в Художника. Другим прощанием с поэтом стала повесть «Ноябрь».

Флобер начал ее, возвратившись из путешествия на Корсику, и закончил осенью 1842 года. В это время он стал студентом юридического факультета и не сомневался в том, что сумеет получить диплом адвоката, но внутренне все больше противился этому и чувствовал, что наступило время разрешить, наконец, сомнения в том, способен ли он быть писателем. Сделать это можно было только одним способом: написать книгу и доказать себе, есть у него талант или нет. Флобер думает о трех произведениях в разных жанрах, требующих разной манеры письма. «Я вложу в них все, что сумею вложить, по части стиля, страсти, ума, а там — посмотрим», — пишет он своему бывшему учителю Гурго-Дюгазону в январе 1842 года.[437] Речь идет о неосуществленном замысле восточной сказки, о первом «Воспитании чувств» и о повести «Ноябрь» — самой глубокой по содержанию и совершенной по форме из всех книг, созданных Флобером до 1845 года.

Ее название указывает на реальное время действия повести — вечер поздней осени, когда герою являются воспоминания обо всей его прошедшей жизни. Флобер дает повести подзаголовок — «фрагменты в неопределенном стиле», намекая на присутствие в ней разных «голосов». Она начинается от первого лица и продолжает исповедь, начатую «Мемуарами безумца». Но теперь автор выступает в облике тоскующего, обреченного на смерть поэта. В его воспоминаниях о детстве, юности, мечтах о дальних путешествиях, творчестве, славе и любви, нарушая законы автобиографии, воскресает голос героини, звучит ее исповедь. А после смерти поэта рассказ, от третьего лица, завершает его друг, и так происходит окончательное превращение автобиографии в повесть, исповедальный рассказ о себе становится отстраненным анализом «другого».

Несмотря на присутствие разных голосов, повесть обладает внутренним единством. Мотивы любви и смерти, возникая на первых страницах, придают цельность лирическим «фрагментам», в которых Флобер прощается с юностью.

Мотив любви возникает как «пленительная тайна женщины», неотделимая от тайны будущего, похожего на волшебную сказку. На смену детскому предчувствию любви приходит любовь отроческая, «когда чувственность ничего не значит и что-то бесконечное переполняет душу». Вслед за ней — взросление ума и сердца, мечты о страстях, известных по книгам и непреодолимая жажда испытать их все, пробуждение юношеской чувственности и встреча с женщиной, на которую обращена первая страсть.

Прообразом героини, куртизанки Мари, стала Элали Фуко де Ланглад, владелица гостиницы «Ришелье» в Марселе, где по дороге на Корсику останавливался Флобер. Хозяйка и молодой постоялец столкнулись во дворе у фонтана, когда Гюстав возвращался в гостиницу после морского купания. Днем Элали пришла в его комнату, а затем явилась к нему ночью. На следующий день Флобер уехал из Марселя и больше никогда не видел Элали. Они писали друг другу, но недолго — с января по август 1841 года. Именно в это время Флобер работал над повестью, и личный опыт немедленно трансформировался в художественное повествование.

Между Элали и Мари нет внешнего сходства. Ее облик напоминает Элизу Шлезингер, и даже имя, данное Элали в повести, созвучно имени, которым Флобер назвал в «Мемуарах безумца» госпожу Шлезингер. Мария — «любовь небесная», Мари — «любовь земная». Античная красота Мари, золотое сияние, окружающее ее в первой сцене, подчеркивают символический характер этого образа, и первый чувственный опыт героя приобретает смысл иерогамии — символического священного брака. Встреча с ней — завершающий аккорд «воспитания чувств» поэта: «Я пытался вернуть прежние фантазии, но в них вплеталась память о недавних впечатлениях, и все смешалось — призрачное и телесное, мечта и явь, женщина, только что оставленная мною, заключала в себе все — она была итогом прошлого, и с нее начиналось будущее».

Мари рассказывает свою историю, полностью вымышленную автором, и в повести возникает еще одно «я», настолько близкое герою, словно перед нами его символическая биография: «Незнакомые друг с другом, она — в разврате, я — в невинности, мы шли одной дорогой, к одной и той же бездне. Я искал любимую, она искала любимого, она искала в мире, я — в душе, но оба тщетно».

Герою важно обрести идеал не только в любви, но и в творчестве, однако, как иронически замечает третий рассказчик, «он был слишком поэт, чтобы преуспеть в литературе». Правда, голос этого повествователя, возникающий после смерти главного героя, с тем чтобы до конца довести рассказ, не тождествен голосу автора. «Разумный» друг героя предвещает появление Анри — героя первого «Воспитания чувств», а образ поэта предшествует образу Жюля, с которым Флобер «изживает свои юношеские романтические представления о стихийно-интуитивном творчестве».[438]

Разочарованный, утративший силы и желание жить, поэт угасает, «уничтожая себя одной лишь силой мысли». Смерть его символична и подобна мнимой смерти в обряде инициаций: юный автор словно приносит в жертву самому себе свое прежнее «я»,[439] но это не означает полного отрицания прежней личности.

Поэт «Ноября» должен умереть, чтобы возродиться Художником в первом «Воспитании чувств». Не случайно Флобер особенно дорожил этой повестью, читал многим своим друзьям, часто цитировал фрагменты в письмах. «Если ты хорошо слушала «Ноябрь», — писал он Луизе Коле, — ты должна была угадать многое невыразимое и, возможно, объясняющее, каков я. ‹…› «Ноябрь» был завершением моей юности. Осталось во мне от юности немного, но сидит оно крепко».[440]

(обратно)

ВЕЧЕРНИЕ ЭТЮДЫ

Вечер шестой
ПУТЕШЕСТВИЕ В АД
I
И был я на вершине горы Атлас,[441] и видел оттуда мир, роскошь его и нищету, добродетель и гордыню.

II
И явился мне Сатана и сказал: «Иди со мной, смотри, вглядись! Ты увидишь мое царство, мой мир».

III
И повел меня с собою Сатана и показал мне мир.

IV
И, летя на крыльях, достигли мы Европы. Там видел я ученых, писателей, женщин, фатов, педантов, королей и мудрецов. И эти последние были безумнее всех.

V
И видел я, как брат убивал брата, мать лгала дочери, как писатели, радея лишь о славе своего пера, творили зло, как предавали священники, педанты иссушали юность, и война снимала свою жатву.

VI
Там интриган, пресмыкаясь в грязи, полз к ногам людей великих и жалил, словно змея. А когда те падали, и благородные головы пятнала грязь, он трясся от злобной радости.

VII
Там, на ложе порока, где сыновья наследовали от отцов науку измены, король наслаждался ласками куртизанки. Она правила Францией,[442] а слепой народ рукоплескал королю.

VIII
И вот предо мною два гиганта. Один — старый, согбенный, морщинистый и тощий. Он опирается на длинный кривой посох Педантизма. Второй гигант молодой, благородный и сильный, у него рост Геркулеса, голова поэта и плечи из золота. Огромная палица была его опорой. Но кривой посох сокрушил палицу. Разум, так называлась она.

IX
И гиганты сошлись в мощной схватке, и сдался, наконец, старик. Я спросил, как его имя.

— Абсолютизм, — ответил он.

— А твой победитель?

— У него два имени.

— Какие же?

— Одни зовут его Цивилизацией, другие — Свободой.

X
И Сатана ввел меня в храм, но храм тот был разрушен.

XI
И там свинцовые гробы переплавляли в пушечные ядра. И прах клубился вокруг, но никому не было до него дела. И был тот век веком кровавым.

XII
И опустели руины. Один только нищий в лохмотьях остался у подножия колонны, седой, согбенный горестями, бесчестьем и позором, один из тех, чей лоб избороздили заботы, в двадцать лет он вобрал в себя все боли века.

XIII
И казался он муравьем у подножия пирамиды.

XIV
И долго смотрел он на людей, и те бросали на него взгляды, полные презрения и жалости, и он проклял их всех, потому что был тот старик самой Истиной.

— Так покажи мне твое царство! — просил я Сатану.

— Вот оно!

— Но где же?

И ответил мне Сатана:

— Мир — это и есть Ад.

Г. Флобер

МЫСЛЬ
Вечер седьмой
Звуки возникали, прерывались и слышались вновь, то возвышенно, то резко, то вальс, то галоп.

И среди всех цветов поднимался один, самый пышный, прекрасный и благоуханный.

Среди всех шлейфов, что задевали меня и заставляли трепетать от желания, один бросал в дрожь всех больше.

Среди всех гибких талий лишь одна влекла меня, из всех нежных вздохов — лишь одно дыхание касалось меня, среди многих пленительных синих глаз — лишь один взгляд был обращен ко мне.

Я пригласил ее. Она танцевала. Я обнимал ее талию, улыбался ей, только ей. Словно устав, она склонялась ко мне, я чувствовал ее горячее дыхание, смотрел на нее и понимал — она счастлива. И я забыл вальс, забыл всех, и женщин, кружащихся в вихре танца, и сверкающие зеркала, и жаркие огни.

Но утро настало, прощай…

Но мысль улетела, как облетают под ветром лепестки увядшей розы.

Вешняя роза — мысль о любви.

Г. Флобер, 1835 г.

(обратно)

АГОНИИ

Скептические мысли, посвященные моему дорогому другу Альфреду Лe Пуатвену

Другу Альфреду Ле Пуатвену[443] посвящает автор эти немногие страницы. В них — странных, как мысли, и свободных, как душа, — говорят его сердце и ум.

Ты наблюдал их рождение, дорогой мой Альфред, и вот все они перед тобой в этом ворохе бумаг. Пусть страницы развеет ветер, пусть они забудутся — этот скромный подарок напомнит тебе о беседах, что вели мы с тобой в ушедшем году. Знаю, сердце твое наполнится радостью, ощутив пленительный аромат юности, которым благоухали те полные горечи мысли. И если взгляд твой не разберет слов, написанных моей рукою, то он легко проникнет в сердце, их излившее.

Вот я посылаю их тебе, как вздох, как прощальный взмах руки, в надежде на новую встречу с другом. Быть может, став женатым, солидным и высоконравственным человеком, ты усмехнешься, когда на глаза тебе попадутся мысли шестнадцатилетнего бедняги с душой, истерзанной вздором, любившего тебя больше всего на свете.

Гюстав Флобер, 20 апреля 1838 года

ТРЕВОГИ
I
К чему все это? Ни к чему.

Зачем знать истину, если она печальна? Зачем брести в слезах среди веселья, томиться на радостном пиру и видеть саван в подвенечном платье невесты?

II
Пусть так, но все же позвольте мне высказать, сколько ран кровоточит в моей душе, сколько пролитых слез оставили борозды на щеках.

III
— Итак, ты ни во что не веришь?

— Нет.

— А слава?

— Вспомни о зависти.

— Щедрость?

— А скупость?

— Свобода?

— А ты не замечаешь деспотизма, что гнетет народы?

— Любовь?

— А проституция?

— Бессмертие?

— Не пройдет и года, как черви растерзают труп, потом он станет пылью, потом превратится в Ничто. А после Небытия…

Существует только Небытие.

IV
Однажды из могилы извлекали труп. Останки великого человека перевозили на другой край земли. Эта церемония ничем не отличалась от похорон: она была столь же значительной, помпезной и пышной, с той лишь разницей, что в первом случае закапывают плоть свежую, а в последнем — гнилую.

Все ждали могильщика. Наконец он прибыл с опозданием на десять минут, насвистывая. Это был славный малый, безразличный к настоящему, не озабоченный будущим, в начищенной кожаной шляпе и с трубкой во рту.

Процедура началась. Вот отброшено в сторону несколько лопат земли, и обнажился фоб. Доски из мореного дуба наполовину истлели и от нечаянного удара лопатой треснули. Тут мы увидели человека — человека во всем его отвратительном уродстве. Некоторое время густое испарение мешало видеть отчетливо. Живот его был разъеден, грудь, бедра матово белели. Легко было разглядеть, приблизившись, что это белели черви, жадно пожиравшие тело.

От этого зрелища нам стало дурно. Какой- то юноша потерял сознание. Могильщик же не смутился, поднял смрадный труп на руки и понес к стоявшей рядом повозке. Он шел быстро, и левая нога трупа упала на землю, могильщик подхватил ее и закинул себе за спину, потом вернулся засыпать яму — и тут спохватился, что кое-что забыл. То была голова. Он вытащил ее за волосы. Что за отвратительное зрелище — тусклые полузакрытые глаза, липкое холодное лицо, обнажившиеся скулы и мухи, облепившие веки!

И где ж теперь великий человек? Где его слава? Его доблесть? Его имя? Знаменитость теперь представляла собою нечто омерзительное, бесформенное, безобразное, зловонное. Один взгляд на это вызывал дурноту.

Его слава? Ее не больше теперь, чем у бродячего пса. Ведь все эти люди явились сюда из любопытства — да, из любопытства — движимые тем самым чувством, что заставляет их смеяться над мучениями человека, тем, что побуждает белокурых красавиц глазеть из окна на казнь. Это тот самый естественный инстинкт, что влечет человека к уродству и печальному гротеску.

Что же до его добродетелей, то о них больше не вспоминают, ведь он оставил долги, и наследники должны расплачиваться за него.

Его имя? Оно забылось, ведь у него не было детей, и лишь многочисленные племянники долго вздыхали о нем.

Подумать только, год назад человек этот был богат, счастлив, обладал властью, именовался «Монсеньором», жил во дворце, а сейчас он — ничто, называется трупом и гниет в гробу. Страшная мысль! И подумать только, что и с нами будет то же, с теми, кто жив еще, кто вдыхает вечерний бриз, аромат цветов! Эта мысль сводит с ума.

Подумать, что вот за этим мигом стоит лишь ничто! Ничто! Вечное небытие! Навсегда! Вот что владеет умом человеческим. Неужели и вправду, после жизни кончено все, и кончено навеки? И существует лишь небытие? …

Безумец, взгляни на голову мертвеца!

V
А как же душа?

Ах да! Душа! Если бы ты увидел однажды могильщика в блестящей кожаной шляпе, лихо сдвинутой набекрень, с хорошо обкуренной носогрейкой за ухом, если бы ты видел, как подбирал он эту истлевшую ногу, что не мешало ему, ухмыляясь, насвистывать: «Попляшем, барышни?» — ты горько усмехнулся бы и сказал: «Может быть, душа и есть то зловонное испарение, что исходит от трупа».

Не нужно быть философом, чтобы понять это.

VI
Горько думать, однако, что после смерти исчезнет все! О нет, нет! Скорей к священнику! Он скажет, уверит, убедит меня, что есть душа в теле человеческом.

Священник! Но к кому из них идти? Тот обедает у архиепископа, другой занят катехизисом, у третьего нет времени.[444]

И что же? Они оставят меня умирать, ломая руки, призывая благословение или проклятие, ненависть или любовь, Господа или Сатану? И Сатана скоро явится, я чувствую это.

На помощь!

Увы, никто не отвечает мне!

Буду искать еще…

Я искал, но тщетно. Я стучал в двери — никто не отворял мне. Меня оставили страдать от равнодушия и тоски так, что смерть была бы лучше.

Идя по темной извилистой узкой улице, услышал я приторные похотливые речи, услышал вздохи, прерываемые поцелуями, сладострастные слова, и увидел священника с проституткой. Богохульствуя, они тряслись в бесстыдном танце. Я отвернулся в слезах. Что-то попалось мне под ноги — то было бронзовое распятие. Христос в грязи.

VII
Быть может, то было распятие священника, отбросившего его у входа, как театральную маску, как плащ Арлекина.

Скажите мне теперь, что жизнь — это не гнусный фарс, ведь священник швыряет в грязь образ Сына Божьего, чтоб войти к блуднице. Браво! Сатана хохочет. Вы видите, он торжествует. Итак, я прав: добродетель — маска, порок — истина. Мало кто говорит так, потому что речи эти ужасны.

Браво! Дом почтенного человека — это маска, а притон — истина, брачное ложе — маска, прелюбодеяние — истина. Жизнь — маска, а смерть — истина. Набожность — маска продажной девки, добро — ложь, а зло — истина.

VIII
Кричите громче, мастера добродетели в желтых перчатках![445] Вы рассуждаете о морали и содержите танцовщиц, с псом обходитесь лучше, чем с лакеем. Кричите громче, вы, осуждающие случайного убийцу — он убил, защищаясь, вы же убиваете его из презрения. Громче кричите, судьи в мантиях, запятнанных кровью — каждый день вы входите в здание суда, поднимаясь по лестнице из вами же отрубленных голов. Громче, министры с крючковатыми пальцами, вы, сговорившись, продаете должность мужу, и тот расплачивается своей женой. Она просит у вас пощады, милости, жалости, сострадания, обнимает ваши колени, цепляется за синее сукно вашего письменного стола с позолоченными ножками, и, обесчещенная, рыдает, уткнувшись в красную оконную штору. А вы изрекаете: «Этот человек будет директором почты!» — ртом, только что слюнявившим лицо его жены!

IX
Наконец мне указали священника. Я пришел и ждал его в кухне у большого очага. В глубокой сковородке на огне скворчала гора картофеля.

Вскоре пришел священник. Это был седой старец, кроткий и добрый на вид.

«Отец мой, — начал я, — не найдется ли у вас минуты поговорить со мной?»

Он провел меня в соседнюю комнату. Но стоило мне начать, как в кухне раздался треск. «Роза, — крикнул он, — присмотри-ка за картофелем!» Это отвлекло меня, и в ярком пламени свечи я вдруг заметил, что нос у любителя картофеля был кривой и весь в прыщах.

Я вышел, смеясь, и дверь тотчас захлопнулась за мною.

Скажите мне теперь, чья тут вина? Я пришел туда, чтоб разрешить сомнения. И что ж! Я нашел смешным того, кто должен был меня наставить. Моя ли в том вина, что у него был кривой прыщавый нос? Моя ли вина в том, что в его жадном голосе я различил оттенок скотской прожорливости? Нисколько! Ведь я пришел с чувствами благоговейными.

И этот бедняга ничуть не виноват в том, что нос его неладно вылеплен, а сам он так любит картофель. Вовсе нет! Здесь виноват создатель кривых носов и картофеля.

X
На север пойдете вы или на юг, на восток или запад — вряд ли удастся сделать шаг без того, чтобы тирания, несправедливость, скупость, алчность и эгоизм не оттолкнули вас. Всюду, говорю вам, вы встретите тех, кто скажет: «Ступай прочь, не стой под моим солнцем, прочь, не ходи по моему песку, не дыши моим воздухом!»

Да, человек, это жаждущий странник. Он просит воды, ему отказывают, и он умирает.

XI
Да, тирания гнетет народы, и я понимаю, как прекрасно было бы освободить их, и сердце мое при слове «свобода» волнуется радостно и бьется так, как при страшном слове «призрак» трепещет сердце ребенка. Но ни того, ни другого не существует.

Еще одна разрушенная иллюзия, еще один увядший цветок.

XII
Да, многие будут пытаться завоевать ее, прекрасную свободу, дочь их грез, кумир народов — многие будут стремиться к ней, но все они изнемогут под тяжестью ноши.

XIII
Некогда по бескрайней африканской пустыне шел странник.[446] Тропа, по которой он рискнул идти, сокращала дорогу на пятнадцать миль, но была опасна, кишела змеями, хищниками, а крутые скалы затрудняли путь.

Он припозднился, проголодался, устал, был болен и спешил прийти поскорее. На каждом шагу встречались ему препятствия. И все же смело и гордо странник шел вперед.

И вдруг видит — путь загородил огромный камень. Крутая тропа вилась среди непроходимых зарослей колючего терновника. Итак, нужно было либо катить камень на вершину горы, либо карабкаться по скале, либо дожидаться утра, в надежде, не появятся ли другие странники и не пожелают ли они помочь ему.

Однако путник был так голоден, так жестоко мучила его жажда, что из последних сил решил он пройти еще четыре мили и добраться до ближайшей хижины. И вот, цепляясь руками, карабкался он на вершину скалы.

Пот выступал крупными каплями на лбу, с силой напрягались его руки, пальцы судорожно хватались за каждую травинку, но стебли обрывались, и он падал в отчаянии. Вновь и вновь стремился он вверх. Все было тщетно.

Он падал, слабел все более, терял силы и надежду, проклинал Бога и кощунствовал. Наконец, собрав в последней попытке все силы, какие только у него были, он помолился и встал.

О, какой смиренной, возвышенной и нежной была эта короткая молитва! Не подумайте, что он произнес одну из тех, каким учила его в детстве кормилица. Нет! Словами были слезы, а крестными знамениями вздохи. Итак, он встал, хорошо понимая, что при неудаче умрет голодной смертью.

И вот он на дороге, поднимается, идет вперед, ему кажется, что покровительственная рука ведет его к вершине, он видит лицо ангела, зовущего его. Вдруг все изменилось. Словно ужасный призрак леденит его чувства, он слышит шипение змеи, скользящей по скале и готовой жалить. Колени подогнулись, вывернулись сорванные о камни ногти, и путник рухнул вниз.

Что делать теперь?

Голод, холод и жажда мучили его, ветер свистел в багровой бескрайней пустыне, луна померкла в облаках. Он плакал и дрожал от страха, как дитя. Оплакивал родителей, умерших от горя, и боялся диких зверей.

«Наступает ночь, — говорил он себе, — я обессилел, придут тигры и растерзают меня».

Долго ждал он, что кто-то придет на помощь, но пришли тигры и напились его крови.

Что ж, я рассказал вам о нем, а ведь он такой же, как вы, — так же стремился к свободе. Отчаявшись в собственных силах, вы ждете, что кто-то поможет вам.

Но никто не придет, нет!

Явятся тигры, растерзают вас, как несчастного странника, и также выпьют вашу кровь.

XIV
Да, нищета и несчастье правят людьми!

Нищета! Вы, рассуждающие о пороках бедняков, никогда, быть может, не знали ее.

Нищета — это то, чем человека подчиняют, истощают его, обирают, душат, рассекают труп и затем вышвыривают кости на свалку. Нищета — это нечто уродливое, желтое, мерзкое, то, что таится в трущобах, в притонах, под плащом поэта, под лохмотьями попрошайки. Нищета — это человек с оскалом длинных белых зубов. Зимним вечером он поджидает вас за углом и, угрожая пистолетом, замогильным голосом требует хлеба.

Нищета — шпион, прокравшийся за вашу ширму, он подслушивает и спешит донести министру: «Здесь заговор, а там делают порох».

Нищета — это женщина, которая посвистывает на бульваре среди деревьев. Вы приближаетесь к ней, и она распахивает старый истрепанный плащ. На ней белое платье, но это платье в дырах, она распахивает платье, вы видите ее грудь, но это тощая грудь, и в этой груди — голод.

О голод, голод! Голод во всем, и в плаще, с которого она срезала серебряные пряжки, и в платье, с которого проданы кружева, и в сказанных с надрывом словах «пойдем, пойдем!». Голод и в теле, которым она торгует!

Голод, голод! Это слово, а точнее, он сам совершал революции, и будут еще другие!

XV
Несчастье — у него лицо с запавшими глазами — идет куда дальше. Железными когтями тянется оно к голове короля и, сминая корону, впивается в череп.

Несчастье докучает министру, усаживается у изголовья вельможи. Оно идет к ребенку, жжет его, грызет, белит сединой волосы, роет морщины на щеках и убивает. Извиваясь, несчастье ползет змеей, заставляя извиваться и пресмыкаться других. Оно безжалостно, ненасытно, жажда его непомерна, как бездонная бочка Данаид. Никто не может хвалиться тем, что избежал его ударов. Несчастье льнет к юным, обнимает, ласкает их, но эти ласки подобны ласкам льва, от них остаются кровавые отметины. Оно внезапно появляется в самом разгаре праздника, среди смеха, радости, вина.

Но особенно любит оно наносить удары по коронованным головам.

Когда-то под низкими сводами одного из залов Лувра стоял человек. Нет, я ошибся, то был безумец. Его мертвенно-бледное лицо выглядывало сквозь решетку окна, куда сквозь выбитые стекла влетали ночные птицы. Он кутался в золоченые лохмотья. Золото на лохмотьях! Представьте это и смейтесь! Руки его судорожно тряслись от бешенства, на губах выступала пена, босые ноги топтали сырые плиты пола.

И знаете ли вы, что слышал он, этот человек в золоченом рубище? Звуки бала, звон бокалов, шум оргии раздавались над его головой!

Он умер вскоре, бедный безумец! Его зарыли, но не было при этом ни почестей, ни речей, ни слез, ни пышности, ни фанфар.

Ничего.

А ведь это был король Карл VI.[447]

Позже был другой человек, испытавший несчастье еще более страшное и жестокое. Кто мог сказать в светлые дни его молодости, что прекрасная голова этого юноши упадет до срока, и упадет от удара палача? Настал день, и в Тампле отчаянно и безутешно семья оплакивала обреченного на смерть родного человека.

То был глава семьи, он обнимал детей и жену. И когда они так рыдали, оглашая тюрьму криками безнадежности, дверь распахнулась, вошел тюремщик, за ним — палач, единым ударом ножа гильотины обезглавивший старую монархию. А вокруг окровавленного эшафота вопил от радости народ, обратив на голову одного человека месть за все свои прошлые страдания. Тем человеком был Людовик XVI.

А вскоре пал еще один владыка. Но то был колосс, и его падение сотрясло землю.

Несчастный великан, погибший от булавочных уколов, словно лев от укуса насекомого. Каким прекрасным и величественным был он даже на коленях! Как велик был этот гигант на смертном ложе! Каким великим он остался после смерти! Каким великим был он на троне и великодушным к народу!

И что же такое смертное ложе, могила, трон, народ? То, над чем хохочет Сатана. Ничто, ничто! Вечное Небытие! И все же то был Наполеон — несчастнейший из императоров, величайший из людей.

Что ж, это так! Каждому свое — нищета народу, несчастье королям.

XVI
Несчастье! Вот слово, которое правит человеком, как рок столетиями и революции цивилизацией.

XVII
Что такое революция? Порыв ветра. Он возмущает поверхность океана и улетает, взволновав море.

XVIII
Что такое век? Минута в ночи.

XIX
Что такое несчастье? Жизнь.

XX
Что такое слово? Ничто. Как и Бытие, всего лишь простая длительность.

XXI
Что такое человек? О, что есть человек? Что я об этом знаю? Спросите призрака, что он такое, и он ответит, если только ответит: я тень такого-то. Что ж, человек — образ Бога. Какого? Того, кто властвует над ним. Сын ли это Добра, Зла или Небытия? Берите всех троих — и получите Троицу.

XXII
И было время, время юности и неведения, когда я мечтал о Боге, любви, счастье, думал о будущем, о родине. Сердце мое чаще билось тогда при слове «свобода»! Тогда — о, Творец должен быть проклят своими твореньями! Тогда явился мне Сатана и сказал:[448] идем, идем же! Есть у тебя гордость в сердце и поэзия в душе, идем, я покажу тебе мой мир, мои владения.

И он увлек меня с собою, и я вознесся, подобно орлу, парящему в облаках.

И вот мы достигли Европы.

Здесь показал он мне ученых, писателей, женщин, фатов, палачей, королей, священников и ученых. Эти последние были безумнее всех.

И видел я, как брат убивал брата, мать продавала дочь, писатели лгали людям, священники предавали верующих, чума пожирала народы, и война снимала свою жатву.

Там интриган, змеею пластаясь в грязи, подползал к ногам великих и жалил их. Те падали, а он трясся от злобной радости, видя, что и благородные головы запятнаны грязью.

Там король тешился грязным развратом на фамильном ложе, где сыновья наследовали пороки отцов.

АГОНИИ
Странное название, не так ли? И, взглянув на эти строки незначительные и банальные, никто не усомнится в том, что в них нет серьезных мыслей.

— Агонии! Я думаю, это какой-то отвратительный и мрачный роман?

— Вы ошибаетесь, это история внутренней жизни, куда более отвратительной и мрачной.

Это нечто смутное, неопределенное, навеянное кошмарами, презрительным смехом, слезами и бесконечными грезами поэта.

Поэт? Могу ли я дать это имя тому, кто холодно с жестоким сарказмом и иронией все клянет и смеется, говоря о душе. Нет, это не поэзия, но проза, не проза, но крики. А в них — безумие, пронзительность, тайна, много правды и мало благозвучия. Это книга причудливая и неопределенная, как жуткие гротескные маски.

Скоро исполнится год, как автор написал первую страницу, и с тех пор несколько раз то оставлял этот печальный труд, то вновь принимался за него. Он писал эти страницы в дни сомнений, в минуты тоски, одни сочинял в ночной лихорадке, другие в разгаре бала, под лаврами в саду или на скалах у моря.

Всякий раз, когда смерть касалась его души, когда падал он с высоты, когда, словно карточный замок, разбивались и рушились иллюзии, всякий раз, наконец, когда нечто тягостное и волнующее вторгалось в его жизнь, внешне безмятежную и тихую, — тогда вырывались у него крики и лились слезы. Он писал, не заботясь о стиле, не желая славы, писал так, как другие непритворно плачут и искренне страдают.

Никогда не думал он печатать эти заметки — в них слишком много правды и убежденной веры в Небытие, чтобы открыть это людям. Он написал это для одного или двух друзей,[449] для тех, кто, поймет и не скажет, пожимая руку, «это хорошо», но скажет «это правда».

Наконец, если кто-то несчастный случайно потянется листать эти страницы — пусть остановится! Они жгут и сушат руку, прикоснувшуюся к ним, лишают зрения глаза их читающего, убивают душу того, кто понимает их.

Нет! Если кто-нибудь найдет эти листы — пусть остережется читать, а если это на беду случится — пусть не говорит, что это сочинение сумасшедшего, безумца, но пусть скажет: он страдал с невозмутимым лицом, с улыбкой на губах и счастьем во взоре. Пусть этот кто-то будет благодарен автору за то, что он многое скрыл, за то, что не покончил с собой прежде, чем написать все это, за то, что вместил в эти несколько страниц бездонную пропасть скептицизма и безнадежности.

Пятница, 20 апреля, 1838

I
Вновь я принимаюсь за труд, начатый два года назад, труд печальный и долгий. Долгая печаль — символ самой жизни.

Почему я надолго оставил этот труд, почему он внушал мне отвращение? Откуда мне знать это?

II
Отчего все тяготит меня на этой земле? Отчего утро, вечер, дождь и ясный день кажутся мне унылыми сумерками, когда закатное солнце уходит за бескрайний океан?

Мысль — другой бесконечный океан! Это поток Овидия,[450] «море безбрежное», а буря — смысл его бытия.

III
Я часто спрашивал себя, для чего я жил, зачем пришел в этот мир, но лишь бездна открывалась передо мною, бездна позади, вверху и внизу — всюду тьма.

IV
Жизнь человеческая — проклятие, вырвавшееся из груди гиганта, рухнувшего со скалы, он умирает, и судороги его сотрясают воздух.

V
Люди часто говорят о Провидении и небесной благодати. У меня нет ни малейшей причины верить в это. Бог развлекается, мучая людей, чтобы узнать, до какого предела можно довести страдания. Разве не похож он на ребенка, знающего, что майский жук умрет, и с тупой жестокостью обрывающего у него сначала крылья, затем лапки и, наконец, голову?

VI
По-моему, в основе всех человеческих поступков лежит тщеславие. Когда я говорю, действую, что бы то ни было делаю, а затем анализирую свои слова и поступки, я всегда нахожу этот старый порок, угнездившийся в сердце или уме. Многие люди подобны мне в этом, но мало кто так откровенен.

Последнее написанное мною, пожалуй, истинно — из тщеславия я написал эти строки. Но мне не хочется казаться тщеславным — что само по себе есть тщеславие, — и потому я, может быть, зачеркну их.

Слава, которой я так желаю, — всего лишь ложь. Безумный наш род людской! Я похож на того, кто находит женщину безобразной, и все же влюбляется в нее.

VII
Сколько возвышенной глупости и жестокого шутовства в том, что зовется словом Бог!

VIII
Для меня предел возвышенного в искусстве — это мысль, то есть ее выражение столь же стремительное и духовное, как она сама.

Кто из нас не ощущал в себе бремени чувств и идей противоречивых, наводящих ужас, пламенных? Они неподвластны анализу, но книга, их соединившая была бы самой природой. Ведь что такое поэзия, если не единство божественной природы, чувства и мысли?

Если бы я был поэтом, какие прекрасные вещи я создал бы!

Я чувствую в сердце тайную, невидимую силу. Неужели это проклятие на всю жизнь — быть немым, желать говорить и чувствовать, как вместо слов на губах от ярости вскипает пена.

Вряд ли бывают положения более отчаянные.

IX
Я сам себе наскучил и хотел бы околеть, напиться или стать Богом, чтоб издеваться.

И все к чертям!

20 апреля 1838

(обратно)

МЕМУАРЫ БЕЗУМЦА

1838

В эту пору, когда принято дарить подарки, обмениваются золотыми монетами или рукопожатиями. — А я преподношу тебе мои мысли, грустный подарок! Прими их, они твои, как и мое сердце.

Г. Флобер, 4 января 1839

Тебе, дорогой мой Альфред, преподношу в подарок эти страницы

В них заключена вся душа. Моя ли это душа или кого-то другого? Сначала я хотел написать личный роман, где скепсис достигал бы пределов отчаяния, но я писал, мои чувства пронизали сюжет, пером водила душа и сломала его.

Чья здесь душа? Я хочу оставить это в тайне, дать основания догадкам. Но тебе они не нужны.

Ты скажешь, быть может, что экспрессия чрезмерна и картина беспричинно мрачна. Вспомни — писал это безумец, и если покажется, что слово превосходит выраженное им чувство, — это значит, что в тот миг автор ощутил тяжесть своего сердца.

Прощай, думай обо мне и за меня.

I
Зачем писать эти страницы? К чему они? Что сам я об этом знаю? Глупо, по-моему, расспрашивать людей о мотивах их поступков и сочинений. А сами вы знаете, почему открыли эти жалкие листки, исписанные рукой безумца?

Безумец. Это страшно. А кто ты, читатель? К какой категории причисляешь себя, к глупцам или безумцам? Если б ты мог выбирать, то из тщеславия предпочел бы последнее. И вот я снова спрашиваю: для чего нужна книга, если она ни назидательная, ни забавная, ни химическая, ни философская, ни сельскохозяйственная, ни элегическая? Нет в ней советов насчет баранов или блох, ни слова нет о железных дорогах, о бирже, о тайных изгибах человеческой души, о средневековых костюмах, о Боге, о Дьяволе. В ней говорится о мире — об этом гигантском безумце, что столько веков кружится в пространстве, не сходя с места, и воет, и брызжет слюною, и сам себя терзает.

Я не больше вас знаю, как назвать то, что вы сейчас прочтете. Ведь это не роман, не драма с четким планом или стройный замысел, ограниченный вехами, чтобы идея вилась змеей по размеченным бечевой дорожкам.

Я просто собираюсь излить на бумагу все, что придет мне в голову, мысли, воспоминания, впечатления, мечты, капризы, все, что творится в сознании и душе, смех и слезы, белое и черное, рыдания, выплеснувшиеся из сердца и жидким тестом расплывшиеся в пышных фразах, и слезы, пропитавшие романтические метафоры.

Однако я с грустью представляю, что иступлю пакет перьев, истрачу бутылку чернил, нагоню тоску на читателя и затоскую сам. Я так усвоил привычку к насмешке и скепсису, что здесь, от начала и до конца, вы найдете неизменное шутовство, а весельчаки, любящие позабавиться, смогут в итоге посмеяться и над автором, и над собой.

Вы узнаете, что следует думать о плане мироздания, о моральном долге, о добродетели, о филантропии[451] — вот слово, которое я хотел бы написать на подошве моих сапог, когда они у меня будут, чтобы его могли прочесть и запомнить все, даже самые подлые, ничтожные, раболепные, опустившиеся до последнего предела существа.

Было бы ошибкой, все же, видеть в этом не развлечение бедного безумца, а нечто большее.

Безумец!

А ты, читатель, быть может, ты женился[452] или уплатил долги?

II
Итак, я расскажу историю моей жизни. И какой жизни! Но разве я жил? Я молод, на лице моем нет морщин, и сердце бесстрастно. О, как спокойна была жизнь, какой уютной и счастливой, безмятежной и чистой казалась она! Да, она была мирной и тихой, как могила, душа которой — труп.

Едва ли я жил: света я не знал, то есть у меня не было любовниц, льстецов, слуг, экипажей, я не был, как говорится, вхож в общество — оно мне всегда казалось фальшивым и напыщенным, увешанным мишурой, скучным и чопорным.

Ведь моя жизнь — не события. Моя жизнь — это мысль.

Что же это за мысль? Я в той поре, когда все веселы, счастливы, женятся или влюбляются, опьяняются любовью и славой, когда сияют огни и полнятся бокалы на пиру, но из-за этой мысли — я одинок и наг,холоден ко всему, равнодушен к поэзии, предчувствую смерть и горько смеюсь над своей медленной агонией. Так с улыбкой умирает эпикуреец, вскрыв себе вены и погрузившись в ароматную ванну, так хмельной гость покидает утомившую его оргию.

Какой долгой была эта мысль! Словно многоголовая гидра, она каждой пастью своей терзала меня.

Мысль скорбная и горькая, мысль шута в слезах, мысль философа в раздумье.

Как много дней моей жизни, долгих и монотонных, прошло в размышлениях, в сомнениях! Сколько зим я провел, понуро сидя у камина перед догорающим огнем, едва заметным в слабых отблесках закатного солнца, сколько летних вечеров провел я в полях, глядя, как в сумерках бегут и клубятся облака, как ветер волнует колосья, слушал шелест деревьев и ночное дыхание природы.

Каким мечтательным ребенком я был! Маленьким безумцем, без точных представлений, без определенных взглядов! Я смотрел, как струится река среди деревьев, склонивших в нее ветви, и осыпаются в воду цветы; из детской кроватки разглядывал далекую луну в синем небе, освещавшую мою спальню и украшавшую причудливым узором ее стены; я восторгался ясным солнцем или весенним утром, его светлой дымкой, цветущими деревьями, маргаритками, раскрывшими лепестки.

А еще — и это одно из самых дорогих и нежных моих воспоминаний — я любил море, любил смотреть, как бегут чередой валы, как разбивается в пену, растекается по берегу и шумно отступает, скользя по гальке и ракушкам, волна.

Я носился по скалам, брал в горсти океанский песок и отпускал его сквозь пальцы лететь по ветру, бросал в воду морскую траву, всей грудью вбирал в себя соленый и свежий воздух Океана, что так полнит душу энергией, мыслями поэтическими и свободными.

Я созерцал безбрежность, простор, бесконечность, и душа моя замирала перед этим неизмеримым горизонтом.

Но есть другой горизонт без границ! Пропасть бездонная. О нет, более широкая и глубокая бездна открылась предо мной! В той пропасти не бушевала буря, если бы так, она б наполнилась — но она пуста!

Я был веселым и смешливым, любил жизнь и мою мать. Бедная мама!

Еще я помню, как по-детски радовался, глядя на скачущих по дороге лошадей, на пар от их дыхания и брызги пены на сбруе.

Мне нравилась однообразная и мерная рысь, покачивающая коляску, а когда они останавливались — все умолкало в полях. Пар поднимался из их ноздрей, расшатавшийся экипаж укрепляли на рессорах, ветер свистел в окна, и это было все…

Во все глаза смотрел я на празднично разодетую толпу, радостную, суматошную, шумную, на бурное море людское, что в гневе страшнее шторма, а в глупости неистовее его.

Мне нравились колесницы, кони, войска, мундиры, гром барабанов, звуки выстрелов, грохочущие по мостовой пушки.

Ребенком я любил то, что видел, юношей — то, что чувствовал, повзрослев, я уже ничего не люблю.

И все ж, как много скрыто в моей душе, сколько тайных сил, какие океаны гнева и любви бушуют и клокочут в сердце, таком слабом, таком немощном, изможденном и усталом!

Мне советуют вернуться к деятельной жизни, смешаться с толпой! … Но как может плодоносить сломанная ветка, как упавший лист, гонимый ветром в пыли, может вновь стать зеленым? И откуда в эти юные годы такая горечь? Почем мне знать? Быть может, мне суждено так жить — уставать, еще не подняв тяжести, задыхаться, не начав бега…

Я читал, работал с пылким усердием… Я писал…

Как счастлив был я тогда, как высоко уносилась моя восторженная мысль, она летела в неведомые простым смертным края, где нет ни мира, ни планет, ни светил! Я знал бесконечность, более необъятную, если то возможно, чем бесконечность Божия, там, в атмосфере любви и восторга парила, распахнув крылья, поэзия. А после надо было спускаться из этих возвышенных сфер к словам, но как выразить в речи ту гармонию, что рождается в сердце поэта, те мысли гиганта, под тяжестью которых рушится фраза, точно рвется тесная перчатка на мошной и грубой руке?

А еще разочарование в том, что мы привязаны к земле, ледяной земле, где гаснет всякий пыл, где слабеет энергия. По каким ступеням можно сойти из бесконечности к рассудку? Как последовательно низвести мысль, чтоб не разрушить ее? Как уменьшить этого гиганта, заключившего в себя бесконечность?

С тоской и отчаянием я чувствовал, как уходят силы, и стыдился этой слабости: ведь слово — это лишь далекое и слабое эхо мысли. Я проклинал самые дорогие свои мечты и безмолвные часы, прошедшие у границ мироздания. Какая-то ненасытная пустота пожирала меня.

Оставив поэзию, я бросился в область размышлений.

Поначалу я был очарован этим внушительным занятием, цель его — объяснить человека, но сводится оно к препарированию гипотез, обсуждению абстрактнейших понятий и геометрически точному порядку наипустейших слов.

Человек — песчинка, брошенная в бездну неведомой рукой,[453] жалкая букашка со слабыми лапками, он силится устоять на краю пропасти, хватается за любые веточки, цепляется за достоинство, любовь, эгоизм, амбиции, возводит все это в добродетели, чтобы крепче держаться, пристает к Богу, но все же слабеет, разжимает руки и падает…

Человек, жаждущий понять несуществующее и создать науку из небытия; человек, душа которого сотворена по подобию Господа — его возвышенный гений останавливается перед ростком травы и не может разгадать тайну пылинки.

Меня одолела тоска, и я усомнился во всем. Юный, я состарился, сердце покрылось морщинами. При виде старцев, еще энергичных, исполненных воодушевления и веры, я горько смеялся над собой: так молод и так разочарован во всем — в любви, в славе, в Боге — во всем, что есть, во всем, что может быть. Но я пережил естественный ужас, прежде, чем решился принять эту веру в небытие. На краю пропасти я закрыл глаза — и бросился в нее.

Я был доволен: падать больше было некуда, я стал равнодушен и спокоен, как надгробный камень, — я думал найти счастье в сомнении, какое безумие! Сомнение — это странствие в бескрайней пустоте.

Нет ей конца, и волосы встают дыбом от ужаса, стоит приблизиться к краю бездны.

Усомнившись в Боге, я усомнился в добродетели, бренной идее, которую всякий век возводит, как может, на дряхлеющий пьедестал законов.

Позже я расскажу вам обо всех этапах этой угрюмой и мечтательной жизни, прошедшей в уголке у камина. Я сидел там без дела, зевал от скуки, весь день один, и временами поглядывал на заснеженные крыши соседних домов, на заходящее солнце, бросавшее неяркие отблески на пол моей комнаты, или переводил взгляд на каминную полку, где неизменно гримасничал желтый беззубый череп — символ жизни, такой же равнодушный и насмешливый, как она.

Позже, быть может, вы прочтете о тревогах, терзавших сердце, такое жаркое, так горько страдающее. Вы узнаете о превратностях жизни, внешне такой спокойной и обычной, так полной чувствами и так бедной событиями.

И тогда вы скажете мне, не шутка, не насмешка ли то, чему учат в школах, то, чем полны книги, все то, что мы видим, чувствуем, произносим, все сущее…

Я не закончил — слишком горько. А если и впрямь все это лишь скорбь, дым, небытие!

III
В десять лет я поступил в коллеж и скоро приобрел там глубокую неприязнь к людям. Общество детей столь же жестоко к своим жертвам, как и всякое другое ничтожное общество — таковы люди.

Та же несправедливость толпы, та же тирания предубеждений и силы, тот же эгоизм, что бы ни говорили о юношеской справедливости и верности. Юность — возраст безумия и мечтаний, поэзии и глупости. Эти слова значат одно и то же в устах людей, смотрящих на жизнь здраво. Меня совершенно не принимали, в классе — из- за мыслей, в часы досуга — из-за диковатой нелюдимости.

С тех пор я стал безумцем.

И вот, я жил там, одинокий и тоскующий, учителя донимали меня, товарищи поднимали на смех. У меня был насмешливый и независимый нрав, и моя язвительная и неприкрытая ирония не щадила ни причуд одиночек, ни деспотизма толпы.

Я все еще вижу себя на классной скамье, ушедшего в мечты о будущем, в самые возвышенные размышления, какие только доступны воображению поэта и ребенка, а педагог издевается над моими латинскими стихами, и товарищи смотрят на меня, ухмыляясь. Глупцы, им ли смеяться надо мной! Им, таким ничтожным, таким заурядным, с умом таким ограниченным, смеяться над тем, чей дух достигал пределов творения, кто терялся в мирах поэзии, знал свое превосходство, бесконечные радости, и замирал в неземном восторге перед сокровенными глубинами своей души.

Я казался себе огромным, как Вселенная, и, если бы мысль моя жгла молнией, она б испепелила их! Бедный безумец!

Я видел себя двадцатилетним юношей в сиянии славы, мечтал о далеких путешествиях по южным краям, грезил Востоком, его необозримыми пустынями, дворцами, верблюдами и звоном медных колокольчиков, видел кобылиц, несущихся к пурпурному горизонту, синие волны, ясное небо, серебристый песок. Я вдыхал аромат теплых южных морей, и смуглые женщины с пылкими взглядами обнимали меня под тенистым шатром алоэ и шептали мне слова на языке гурий.

Солнце садится в пески, спят верблюдицы и кобылы, над их выменем жужжат мухи, веет вечерний ветер, и спускается ночь, луна бросает на пустыню тусклый взор, мириады звезд сияют в небесной лазури — и я представлял бесконечные наслаждения и райскую негу в молчании жаркой и благоуханной ночи.

А еще я мечтал о славе, о громе рукоплесканий, о фанфарах, трубящих в небеса, о лаврах, о золотых блестках, летящих по ветру. То был сияющий огнями театр — нарядные женщины, блеск драгоценностей, жаркий воздух, волнение, а потом благоговейная сосредоточенность, пылкие речи, слезы, смех и рыдания, упоение славой, крики восторга и шум толпы. Но все это тщеславие, суета, небытие.

Ребенком я мечтал о любви, юношей — о славе, могила — вот последняя любовь утративших мечты.

Я уносился в давно прошедшие столетия, во времена племен, уснувших под травой навеки, видел толпы паломников и воинов, они шли к Голгофе, останавливались в пустыне, умирали от голода, взывали к желанному Богу, и, устав от проклятий, вновь брели к бескрайнему горизонту; и, наконец, изможденные, чуть живые, утратившие надежду и одряхлевшие, достигали они цели своего странствия и припадали к бесплодным камням — святыне всего мира. Я видел — рыцари несутся на конях, закованных, как их всадники, в доспехи, стучат копья на турнирах, опускается подъемный мост перед хозяином замка, меч его обагрен кровью, пленники сидят на крупах коней. А вечером неф сумрачного собора словно украшен гирляндами людей, с песнопениями поднимаются они по галереям высоко под своды, пламя свечей отражается в витражах, и в канун Рождества весь древний город с острыми заснеженными крышами поет и сияет огнями.

Но больше всего любил я Рим — Империю, прекрасную царицу, тонувшую в оргиях, пятнавшую благородные одежды вином на буйных пирах, более гордую своими пороками, нежели добродетелями. Нерон. Нерон! Его алмазные колесницы, летящие по арене, тысяча его повозок, его звериные страсти и гигантские пиры. Забыв об уроках древней истории, я уносился к твоим безграничным наслаждениям, кровавым факелам, увеселениям, испепеляющим Рим.

И, баюкая себя в волнах фантазий, в мечтах о будущем, я мчался на крыльях мысли, отважной и стремительной, словно кобылица без узды, что переплывает горный поток, взбегает на скалы и летит сквозь пространство. Так сидел я часами, подперев руками голову, устремив взгляд на пол классной комнаты или на паука, оплетавшего паутиной кафедру учителя, а когда, очнувшись, изумленно раскрывал глаза, надо мной смеялись. Меня считали самым ленивым из всех, не высказавшим ни единой разумной мысли, ни чему полезному не склонным, ненужным в мире, где каждому следует урвать свой кусок пирога, и вообще не годным ни на что, разве только быть шутом, служителем в зверинце или сочинителем книжек.

Я был совершенно здоров, но эта жизнь и эти люди постоянно ранили мою душу и раздражали нервы. Я стал несдержанным и вспыльчивым, как бык, обезумевший от укусов насекомых. Я видел сны, отвратительные кошмары.

Печальная, угрюмая пора! Помню, как я бродил длинными белеными коридорами коллежа, смотрел, как из-под крыши часовни вылетают совы и вороны. Или лежа в мрачном дортуаре при свете лампы, в которой ночами замерзало масло, долго вслушивался, как заунывно воет в длинных пустых коридорах ветер, как он свистит в замочных скважинах, как дрожат стекла в оконных рамах; я различал шаги надзирателя, медленно совершавшего свой обход с фонарем в руках, притворялся спящим, когда он приближался ко мне, и вправду засыпал, то ли в мечтах, то ли в слезах.

(…………………………..

………………………………………….)[454]

IV
То были ужасные, сводящие с ума видения.[455]

Я лежал в постели в отцовском доме, мебель была та же, но только все стало каким- то темным; была зимняя ночь, и снег бросал белый отсвет в мою комнату. Внезапно снег растаял, трава и деревья приняли огненнорыжий оттенок, словно пламя осветило мои окна. Я слышал шаги. Кто-то поднимался по лестнице. Горячий воздух, смрадный чад коснулись меня. Сама собою отворилась дверь. Они вошли, их было много — может, семь или восемь, я не успел сосчитать. Это были карлики и великаны, обросшие черными жесткими бородами, — без оружия, но каждый со стальным лезвием в зубах, а когда они приблизились, окружив мою кровать, зубы их залязгали. Это было ужасно. Они раздвинули белый полог, и каждый палец оставил кровавый отпечаток. Их огромные глаза пристально смотрели на меня, не моргая, и я не мог отвести от них взгляда, не мог шевельнуться, крикнуть.

Тут мне почудилось, что дом покачнулся над фундаментом, словно невидимый рычаг приподнял его.

Долго они так смотрели на меня, затем отвернулись, и я увидел, что другая половина лица у них лишена кожи и медленно кровоточит. Они подняли мою одежду, и оставили на ней кровавые пятна. Они ели, ломая хлеб, и оттуда капля за каплей падала кровь, они смеялись, и смех звучал предсмертным хрипом.

Потом они исчезли, и стены, лестница, пол — все, чего они касались, осталось окрашенным в цвет крови.

В сердце была горечь, казалось, я вкусил плоти. Я услышал долгий крик, хриплый и пронзительный, окна и двери медленно открылись, забились на ветру, и скрип их напоминал диковинную песню, и каждый резкий звук кинжалом впивался в мою грудь.

В другой раз мне привиделась зеленая цветущая долина реки, я был с матерью, она шла по самому берегу. Она упала. Я видел, как пенится вода, расходятся и тут же исчезают круги. И вновь спокойно струилась река, я слышал, как она плещется в тростнике и качает стебли камыша.

Вдруг мать позвала меня: «Помогите! Помогите! Спаси меня, мой мальчик, ко мне!»

Я упал на траву, всматриваясь в течение, и ничего не видел; крик все звучал, неодолимая сила прижимала меня к земле, и я слышал: «Тону! Тону! Помоги мне!»

Все текла и текла прозрачная вода, и этот голос, что несся ко мне со дна реки, повергал меня в ярость и отчаяние…

V
Таким я был — беспечный мечтатель, с независимым насмешливым нравом, я сочинял свою судьбу и мечтал о поэтическом страстном существовании, а сам жил воспоминаниями, какие могут быть в шестнадцать лет.

Коллеж был мне противен. Интересно было бы исследовать глубокое отвращение, возникающее в благородных и возвышенных душах при общении и столкновении с людьми. Мне никогда не нравилась однообразная, размеренная по часам жизнь, существование, подчиненное движению маятника, когда мысль должна останавливаться с ударом колокола, и все определено на века, на поколения вперед. Наверно, эта монотонность подходит многим, но для бедного мальчика, живущего поэзией, мечтами и химерами, думающего о любви и прочих бреднях, это значит вечно прерывать его возвышенные сновидения, не давать ему ни минуты отдыха, душить его, возвращая в нашу среду материализма и здравого смысла, для него страшную и губительную.

Я уединялся с книгой стихов, романом — поэтическим творением, заставляющим чистое сердце юноши биться в восхищении теми чувствами, какие так хотелось бы пережить. Помню, с каким наслаждением поглощал я тогда страницы Байрона и «Вертера», с каким восторгом читал «Гамлета», «Ромео» и самые пылкие творения нашего века, полнящие душу радостью или пламенным вдохновением.

Я упивался этой поэзией Севера, что так гулко, подобно волнам морским, рокочет в книгах Байрона. Часто я при первом прочтении запоминал наизусть целые отрывки и повторял их про себя, как пленительную песню, чья мелодия повсюду преследует вас. Не знаю, сколько раз начинал я из «Гяура»: «Все тихо…. Не шумит прибой»,[456] или же из «Чайльд-Гарольда»: «Жил в Альбионе юноша» или «О море Средиземное!».[457] Заурядность французского перевода была незаметна перед исключительностью мыслей, словно они сами обладали стилем и не нуждались в словах.

Эта пламенная страсть, соединенная с такой глубокой иронией, должна была мощно влиять на горячую и чистую душу. В звуках, незнакомых роскошному величию классических сочинений, был для меня аромат новизны, очарование, беспрестанно влекущее к этой грандиозной поэзии, пьянящей и повергающей в бездонную пропасть бесконечности.

Так — утверждали мои наставники — я извратил свой вкус и душу, и среди учеников с низменными наклонностями меня за независимый ум почитали самым порочным из всех. За превосходство я был причислен к самому низкому рангу. Признавали за мной разве что склонность к воображению, то есть — с их точки зрения — умственному возбуждению, граничащему с безумием.

Вот так я вступил в свет, и такой почет мне оказали.

VI
Они оклеветали мой ум и убеждения, но сердце опорочить не смогли, ибо тогда я был добрым и не мог смотреть без слез на чужие страдания. Помню, как нравилось мне в детстве опустошать свои карманы ради нищих, как улыбались они, завидев меня, и как приятно было мне им помочь. Это удовольствие давно забыто мною — ведь теперь сердце мое очерствело, слезы иссякли. Но горе тем, кто развратил и озлобил меня, когда-то доброго и чистого! Горе этой бесплодной цивилизации, что сушит и губит все, устремленное к солнцу поэзии и души! Старое гнилое общество, такое коварное и хитрое, подобно алчному скряге, умрет, утратив разум и силы, на куче собственного дерьма, которое называет сокровищами, и не будет поэта, чтобы воспеть его смерть, не будет священника, чтобы закрыть ему глаза, не будет золота для мавзолея, ведь все оно будет истрачено на его порочные прихоти.

VII
Когда же придет конец этому обществу, истощенному всевозможным развратом, развратом ума, тела и души?

И агонии лживого и лицемерного вампира, именуемого цивилизацией, возрадуется Земля. Отвергнут люди королевскую мантию, скипетр, алмазы, разрушенный дворец и город в руинах, и уподобятся диким кобылицам и волчицам. Проведя жизнь во дворцах, истоптав ноги о плиты больших городов, человек уйдет умирать в леса.

Пожары и пыль сражений иссушат землю, дыхание скорби людской пройдет над ней, и родит она лишь горькие плоды да розы в шипах.

И в колыбели сгинут народы, подобно растениям, сломленным ветром, увядающим до расцвета.

Ведь все обречено исчезнуть, и утомилась от ноши земля. Ведь наскучила бесконечности эта частица праха, что так шумит и тревожит величие небытия. Переходя из рук в руки и обесцениваясь, иссякнет золото.

Рассеется этот кровавый туман, падут дворцы под тяжестью скрытых в них сокровищ, закончиться оргия и настанет пробуждение.

И бесконечный хохот отчаяния огласит землю, когда разверзнется перед людьми пустота и настанет час расстаться с жизнью ради смерти — ради всепожирающей и вечно жаждущей смерти. И рухнет мир, и низвергнется он в небытие, и проклянет доблестный человек свою доблесть, и возликует порок.

Горстка людей останется бродить по бесплодной земле, станут они призывать друг друга, встретятся, отшатнутся в ужасе, напуганные обликом человеческим, и погибнут. Каким же тогда станет человек, если сейчас он в жестокости превзошел хищников, а в низости пресмыкающихся?

Прощайте навеки, сверкающие колесницы, фанфары и слава, прощай, мир с дворцами, гробницами, сладостью преступлений и радостями разврата. Скоро рухнет под собственной тяжестью могильный памятник и зарастет травой. Дворцы, храмы, пирамиды, колонны, царские усыпальницы, фобы бедняков и дохлые псы — все сровняется с землей.

Тогда раскинется по берегам свободное от плотин море, волны смоют тлеющий прах городов, зазеленеют деревья, и некому будет их ломать и губить, разольются среди цветущих полей реки, природа сбросит оковы человека, и угаснет род людской, ведь проклят он был с рождения.

Печален и причудлив наш век! В какой океан течет этот поток зла? Куда бредем мы в беспросветной тьме? Тот, кто осмеливается осмотреть больное общество, тут же отступает, напуганный его гнилым нутром.

У гибнущего Рима все-таки была надежда, за саваном он провидел лучезарный, вечно сияющий крест. Два тысячелетия жила эта вера, и вот она утратила силы, больше не нужна, над ней смеются, вот рушатся ее церкви, и ширятся кладбища, и тесно там мертвецам.

А мы, какой будет наша вера?

Так одряхлеть и все еще брести в пустыне, словно бежавшие из Египта иудеи!

Где же Земля обетованная?

Мы все испробовали, и все безнадежно отвергли, а после нас охватила странная алчность, безмерная тревога терзала нас, толпу неприкаянных. Могильный холод сковал нас; и люди принялись вертеть машины, и, завидев золото, что потекло оттуда, воскликнули: «Бог!» — и этот Бог пожирает их…

— Итак, все кончено, прощай, прощай, выпьем перед смертью!

Каждый бросается туда, куда влечет его инстинкт, мир уподобился кишащему червями трупу, поэты сочиняют, не тратя времени на скульптурную отделку мыслей, едва набросают их на листки, и те разлетаются. Сверкает и грохочет маскарад, король там на день и скипетр из картона, там катится золото, течет вино, холодный разврат задирает подол и пляшет… Ужас! Ужас!

И на все это наброшен покров, и каждый тянет его на себя, и прячет под ним что только может.

Глумление! Ужас! Ужас!

VIII
Порой я уставал безмерно, мрачная тоска окутывала меня саваном, и где бы я ни был, его складки сковывали и терзали меня, жизнь становилась тяжкой, как мучение. Я молод, но все наскучило мне, а ведь есть на свете восторженные старики! Я так устал, так разочарован — как быть? Ночью смотреть, как луна бросает на стены спальни трепещущий, словно густая листва, свет, днем видеть, как солнце золотит соседние крыши — это ли жизнь? Нет, это смерть, но без могильного покоя.

Но у меня были свои маленькие радости, воспоминания детства, они согревали мое одиночество, подобно отблескам закатного солнца на решетке темницы.

Пустяк, самое простое событие, дождливый день, ясное солнце, старая мебель вызывали вереницу воспоминаний, неясных, призрачно бледных. Детские игры на траве среди ромашек, за увитой цветами изгородью, у виноградника с янтарными гроздьями, на золотисто зеленом мху, под густой листвой, в прохладной тени. Воспоминания, безмятежные и радостные, как память первых дней, вы являетесь предо мной, словно увядшие розы.

Юность, ее кипучие восторги, смутное предчувствие жизни внешней и внутренней, любовный трепет, слезы, порывы. Юношеская любовь — предмет иронии в зрелом возрасте.

Воспоминания, вы часто возвращаетесь ко мне, туманные и поблекшие, скользите зимними ночами по стенам, словно тени умерших, быстро сменяя друг друга. И часто с восторгом вспоминаю я дни давно прошедшие, дни шальные и веселые, их шум и смех по-прежнему звучат в моих ушах, они еще пронизаны радостью и будят во мне горькую улыбку. Я вспоминаю, как скакал когда-то на норовистом взмыленном коне, мечтательно бродил в тени широкой аллеи, смотрел на бегущую по камешкам воду и любовался царственным солнцем в ослепительно алой короне. И вновь слышу я топот коня, вижу пар его дыхания, и вновь скользит передо мной вода, трепещут листья, и ветер морем волнует колосья.

Есть и другие воспоминания, хмурые и холодные, как дождливые дни, горькие и жестокие, они приходят вновь — воспоминания о часах мучений, прошедших в неутешных слезах, а за ними — принужденный смех, чтоб прогнать эти туманящие глаза слезы, эти рыдания, от которых прерывается голос.

Много дней, много лет провел я, размышляя ни о чем и обо всем, низвергнувшись в бесконечность. Я желал объять ее, но она пожирала меня.

Я слушал, как хлещет по водосточным трубам дождь, скорбно звонят колокола, следил, как медленно заходит солнце и наступает ночь — ночь дремотная, дарующая покой, и снова день, все с той же тоской, с тем же количеством часов, смерть которых я наблюдал с удовольствием.

Я мечтал о море, о дальних странствиях, о любви, триумфах, обо всем том, что из жизни моей было извергнуто, сгинуло, не родившись.

Увы! В этом я не одинок. Я не завидую другим, ведь каждый жалуется на бремя судьбы. Одни сбрасывают его до срока, другие несут до конца. А я, каков мой крест?

Едва коснувшись жизни, душа моя исполнилась безграничного отвращения; я испробовал все плоды — они оказались горькими, я их отверг и вот погибаю от голода.

Умереть таким юным, без надежды найти отдых в могиле, не веря в смертный сон, не зная, будет ли нерушимым тот покой, бросаться в объятия небытия и сомневаться, примет ли вас оно!

Да, я умираю. Можно ли жить, зная, что прошлое — это текущая в море река, настоящее — темница, а будущее — саван?

IX
Есть незначительные вещи, тронувшие меня так глубоко, что память о них останется со мной навеки, словно след раскаленного железа, какими бы ни были они обыденными и простыми.

Я навсегда запомнил замок неподалеку от нашего города,[458] мы часто его навещали. Хозяйкой была старушка, еще заставшая прошлый век. Все вокруг напоминало о пасторали. Я снова вижу потемневшие портреты, небесно-голубые наряды мужчин и розы с гвоздиками, разбросанные по обоям, вперемешку с пастушками и овечками. На всем лежала тень старины и печали. Мебель, почти вся обтянутая вышитым шелком, была просторной и мягкой, старый дом окружали древние, к тому времени засаженные яблонями, рвы, с ветхих бойниц иногда срывались камни и катились глубоко вниз.

Неподалеку был парк с вековыми деревьями, тенистыми аллеями. Ветви и колючий кустарник оплетали каменные скамейки, замшелые и полуразрушенные. Там паслась козочка, а когда отворяли железную калитку, она пряталась среди листвы.

В ясные дни солнечные лучи, пронизывали ветви, и мох искрился золотыми бликами.

Все наводило грусть, ветер врывался в широкие кирпичные дымоходы, и мне становилось страшно, особенно вечерами, когда на просторных чердаках ухали совы.

Мы с хозяйкой часто засиживались допоздна в просторной гостиной с полом из белых плит у огромного мраморного камина. Я все еще вижу набитую лучшим испанским табаком золотую табакерку старушки, ее собачку с длинной белой шерстью и ее крошечную ножку, обутую в прелестный башмачок с высоким каблуком, украшенный черной розой.

* * *

Как давно это было! Хозяйка умерла. Собачка тоже, табакерка — в кармане нотариуса, в замке устроили фабрику, а бедный башмачок выброшен в реку.

* * *

ЧЕРЕЗ ТРИ НЕДЕЛИ:
…Я перечитал написанное, затосковал, и горечь мешала продолжать.

Могут ли сочинения мрачного субъекта забавлять публику?

Но я постараюсь забыть и о тоске и о публике.

Здесь начинаются настоящие Мемуары…

X
Вот самые нежные и самые мучительные мои воспоминания, я приступаю к ним с чувством почти религиозным. Они живут в моей памяти и почти по-прежнему обжигают душу, так ранила ее эта страсть. Глубокий след навсегда останется в сердце. Но вот я начинаю рассказ об этой странице моей жизни, и сердце бьется, словно я ворошу дорогие руины. Они совсем одряхлели, эти руины: когда идешь по жизни, горизонт удаляется, столько всего случилось с тех пор, и дни теперь кажутся долгими, тянутся друг за другом с утра до вечера! А прошлое представляется стремительным, так забвение сжимает его границы. Оно словно еще живет во мне, я слышу и вижу шумящую листву, различаю каждую складку ее платья. Внимаю звуку ее голоса, словно ангел поет предо мною.

Голос нежный и чистый. Он опьяняет и заставляет замирать от любви. Голос, обладающий плотью, — такой прекрасный и соблазнительный, будто в нем заключалось обаяние слов.

Я не смогу назвать точную дату.[459] Я был совсем юным — думаю, лет пятнадцати. В том году мы отправились на морские купания в прелестный городок*** в Пикардии,[460] с черными, серыми, красными, белыми домами, громоздившимися один на другой, разбросанными кругом без порядка и симметрии, как груда ракушек и камешков, выброшенных на берег волнами.

Несколько лет назад там никто не бывал, несмотря на пляж, раскинувшийся на поллье, и замечательное расположение, но с недавних пор туда пришла известность. В последний приезд я на каждом шагу встречал «желтые перчатки»[461] и лакеев, собирались даже выстроить там зал для спектаклей.

Но в те времена все было просто и безлюдно, никого — только художники да местные жители. Берег был пустынным, при отливе обнажался необъятный пляж, серебристо-серый, сверкающий на солнце и еще совершенно мокрый песок. Налево — почерневшие от водорослей скалы, там в штиль лениво билось море, и синий океан вдали под жарким солнцем ревел глухо, словно обиженный великан.

А по возвращении в городок открывался еще более живописный и милый сердцу вид. Темные, изъеденные водой сети, растянутые над дверями, на единственной вымощенной серыми камнями улице то и дело встречаются полуголые дети, моряки в красном и синем платье — и все это просто в своем изяществе, безыскусности и крепости, на всем печать силы и энергии.

Я часто гулял по песчаному пляжу один, и случайно набрел на место купаний. Неподалеку начиналась городская окраина, и здесь купались особенно часто. Мужчины и женщины плавали вместе, они раздевались на берегу или дома, а плащи оставляли на песке.

В тот день изящный оранжевый с черными полосками плащ остался на берегу. Начинался прилив, берег покрылся фестонами пены, вот от самой большой волны уже намокла шелковая бахрома. Я поднял его,[462] чтобы положить подальше, ткань была бархатистой и легкой. Это был плащ женщины.

Меня, очевидно, заметили, потому что в тот же день за едой, когда все обедали в общем зале гостиницы, я услышал, как кто-то сказал мне:

— Благодарю вас за любезность, сударь!

Я обернулся.

Это была молодая женщина, сидевшая с мужем за соседним столом.

— За что? — спросил я растерявшись.

— За то, что подняли мой плащ, ведь это были вы?

— Да, сударыня, — ответил я смущенно.

Она смотрела на меня.

Я опустил глаза и покраснел.

Что за взгляд! Как она была хороша! Я все еще вижу жгучий, как солнце, взгляд из-под черных бровей, обращенный на меня. Она была высокой, смуглой, великолепные черные локоны падали на плечи. У нее был греческий нос, яркие глаза, высокие, красиво изогнутые брови, кожа горячая, похожая на золотистый бархат, стройная изящная фигура, и на пурпурносмуглой груди просвечивал узор синих вен. Добавьте к тому нежный пушок, темневший над верхней губой и придававший ее лицу выражение силы и энергии, перед которым меркла красота блондинок. Можно было счесть ее недостатком легкую полноту, а еще артистическую небрежность в одежде, что для женщин обычно считается неприличным. Она говорила медленно, голосом выразительным, мелодичным и мягким. Белое кисейное платье не скрывало очертаний ее нежных рук.

Собираясь уйти, она накинула белый капот с одним розовым бантом и завязала его изящной округлой рукой — совсем такой, какие видят во сне и мечтают пылко целовать.

Каждое утро я приходил взглянуть на купания. Я смотрел на нее издали, завидовал теплым и спокойным волнам, окружавшим пеной ее высокую грудь, различал контуры тела под мокрой одеждой, видел, как бьется ее сердце, как она дышит, машинально рассматривал вязнущие в песке ступни. Взгляд мой был прикован к ее следам, и я чуть не плакал, глядя, как волны медленно смывают их.

А когда, возвращаясь, она проходила близко, я слышал, как с ее одежды стекает вода, шелестит при ходьбе ткань, и сердце мое неистово билось, я отводил глаза, в голову бросалась кровь, я задыхался, чувствуя рядом полуобнаженное, благоухающее морем тело женщины. Глухой и слепой, я угадал бы ее присутствие по сокровенному теплу, что поднималось в душе, будило восторженные и нежные мысли.

Кажется, я снова вижу то место, где стоял на берегу, вижу, как набегают, бьются о берег и разливаются волны, вижу пляж в пенном кружеве, слышу невнятные голоса купальщиков вдалеке, различаю звук ее шагов, ее дыхания, когда она проходит мимо.

Зачарованный, я застывал на месте — словно на моих глазах вдруг спустилась с пьедестала и пошла Венера. Вот так в первый раз я ощутил свое сердце, испытал что- то мистическое, странное, словно шестое чувство. Меня захлестывала безбрежная нежность, влекли туманные смутные видения. Я стал взрослым и гордым. Я любил.

Любить — значит чувствовать себя юным и полным страсти, пронзительно ощущать гармонию природы, желать этих грез, этих движений сердца и оттого быть счастливым. О первые порывы души, первый трепет любви, какие они нежные и странные! Какими глупыми и нелепо смешными кажутся они потом!

В этом беспокойном состоянии странным образом слились мучение и радость — и снова причина в тщеславии? … А не была ли любовь всего лишь гордыней? И надо отвергнуть то, что и безбожники почитают? Посмеяться над сердцем? Увы! Увы!

Волны стерли следы Марии.

Сначала это было особое состояние изумления и восторга — чувство, в некотором роде, совершенно мистическое, чистая идея высокого блаженства. Только позже я испытал темный и неистовый жар тела и души, уничтожающий и то и другое.

Я был изумлен первым волнением сердца, словно Адам, открывший все свои способности.

О чем я мечтал? Вряд ли это можно выразить. Я чувствовал себя другим, непохожим на себя, ее голос звучал в моей душе; пустяк, складка ее платья, улыбка, ноги, самое незначительное ее слово волновали меня, как что-то сверхъестественное, и я днями грезил ими. Я следовал за ней до угла длинной ограды, и шелест ее одежды бросал меня в сладкую дрожь.

Когда я слышал ее шаги, и в сумерки она приближалась ко мне……………………………………

…………………………………………………………….. нет, я не смогу передать это нежное упоение сердца, блаженство и безумие любви.

И теперь, такой циничный, горько убежденный в смешном уродстве жизни, я понимаю — та любовь, о которой я мечтал в коллеже, еще не зная ее, и пережил позднее, та любовь, что принесла мне столько слез, над которой я часто смеялся, — она могла быть одновременно прекраснейшим и наиглупейшим явлением на свете.

Два существа, случайно брошенные на землю, встречаются, влюбляются по той причине, что одно из них женщина, а другое мужчина. И вот они тянутся друг к другу, гуляют ночами, мокнут в росе, созерцают лунный свет, находя его полупрозрачным, восторгаются звездами, твердят на все лады: «Я люблю, ты любишь, он любит, мы любим», и повторяют это, вздыхая и целуясь. Затем они уединяются, подчиняясь беспримерной страсти, ведь органы этих двух душ неистово распалены, и вот они гротескно, с рычанием и стонами совокупляются, стремясь сделать еще одним дураком на земле больше, а он, несчастный, станет подражать им. Посмотрите на них, утратив сознание, они сейчас глупей собак и мух, и старательно скрывают от глаз людских свои тайные утехи, думая, наверное, что счастье — это преступление и постыдная похоть.

Надеюсь, вы простите мне то, что я не рассуждаю о платонической любви, о возвышенном чувстве, похожем на то, какое вызывает статуя или собор, оно полностью исключает понятие ревности и обладания, и должно бы находить взаимность, но я редко видел его.

Если бы на свете была возвышенная любовь… но она — лишь мечта, как и все прекрасное в этом мире.

Здесь я умолкаю, насмешка старика не должна пятнать чистые юношеские чувства, я, как и вы, читатель, возмутился бы, если бы тогда со мной говорили так резко.

Я думал, женщина — ангел…

О, как прав был Мольер, сравнивший ее с похлебкой![463]

XI
У Марии был ребенок — маленькая девочка. Ее любили, обнимали, докучали ласками и поцелуями. Как хотел бы я получить один из этих поцелуев, бессчетными жемчугами падавших на головку запеленатого младенца.

Мария сама кормила девочку, и однажды я видел, как она расстегнула ворот и дала ей грудь.

Это была грудь полная и круглая, смуглая, с синими венами под горячей кожей. Я еще ни разу не видел тогда обнаженной женщины. О странный восторг, охвативший меня при виде этой груди! Как я пожирал ее глазами, как хотел бы до нее дотронуться! Казалось, если бы я мог ее поцеловать, то зубы страстно впились бы в нее — и сердце мое нежно таяло при мысли о сладости этого поцелуя.

Как долго я помнил эту мерно дышащую грудь, длинную грациозную шею, темные кудри, склоненные к сосущему младенцу. Она медленно покачивала его на коленях и тихо напевала итальянскую песенку.

XII
Вскоре мы познакомились ближе. Я говорю мы, ведь под ее взглядом я немел.

Ее муж[464] был чем-то средним между художником и коммивояжером. Он носил усы, одевался по моде, непрерывно курил, кипел энергией — славный малый, дружелюбный и не дурак поесть. Однажды он отправился за три лье пешком до ближайшего города, чтоб купить дыню. Он прибыл в отдельной почтовой карете с собакой, женой, ребенком и двумя дюжинами бутылок рейнского вина.

На морских купаниях, в деревне или в путешествии особенно легко разговориться, все расположены к знакомству. Ничтожный повод — и начинается беседа. Чаще всего говорят о пустяках. Сетуют на неудобное жилье, отвратительную гостиничную кухню. Последняя деталь считается особенно хорошим тоном: «О, скатерти и салфетки грязные! Все переперчено, слишком пряно! Ах, дорогая, это ужасно!»

На прогулках наперебой восхищаются пейзажем: «Какая красота! Как прекрасно море!» Добавьте к этому несколько поэтических напыщенных изречений, две-три философические сентенции, сопровождаемые вздохами и сопеньем, более или менее громким. Если вы умеете рисовать, прихватите свой альбом в сафьяновом переплете, а лучше надвиньте картуз на глаза, скрестите руки и дремлите, сделав вид, что задумались.

Есть женщины, чье остроумие я чую за четверть лье, по одной только манере смотреть вдаль.

Следует жаловаться на людей, есть умеренно, восторгаться скалами, лугами, изнемогать от любви к морю, и вы прослывете очаровательным, о вас скажут: «Славный юноша! Какую прелестную он носит блузу, какие изящные сапоги, какая элегантность, что за душа!» Потребность заводить беседу — это инстинкт стада, где впереди идут самые смелые, он изначально создал общество, а в наши дни создает союзы.

Вот по такой причине мы и разговорились в первый раз. После полудня было жарко, и солнце, несмотря на маркизы, проникало в гостиную. Мы, несколько художников, Мария с мужем и я, остались там, растянувшись в креслах, курили и попивали грог.

Мария курила, вернее, по какой-то женской глупости не решалась курить, но любила запах табака (чудовищно!); она и мне дала сигареты.

Речь зашла о литературе — предмете, неистощимом в разговоре с женщинами. Я тоже участвовал в беседе, говорил долго и вдохновенно; наши с Марией суждения были совершенно одинаковы. Я еще не встречал тех, кто понимал бы искусство с большей естественностью и с меньшей, чем она, претензией. Она говорила просто, выразительно и прямо, а главное, с такой небрежностью и фацией, так непринужденно и неспешно — казалось, она поет.

Однажды вечером ее муж предложил прогуляться на лодке. Было необыкновенно тепло. Мы согласились.

XIII
Как несколькими словами передать невыразимое — волнение сердца, тайны души, неясные ей самой, как высказать все, что перечувствовал, о чем думал и наслаждался в тот самый вечер?

Теплой летней ночью, около девяти часов мы поднялись на баркас, приладили весла и отошли от берега. Стоял штиль, луна смотрелась в спокойную водную гладь, след баркаса заставлял подрагивать ее отражение. Начался прилив, поднявшиеся волны ласково покачивали баркас.

Все молчали. Заговорила Мария. Не помню, что она произнесла, я подчинялся очарованию голоса и слов, как подчинялся волнению моря. Она сидела рядом, я ощущал прикосновение ее плеча и платья, она смотрела на небо, ясное, звездное, оно переливалось алмазами и отражалось в темносиних волнах.

С приподнятой головой и небесным взглядом она казалась ангелом. Я был сражен любовью, слушал, как ритмично поднимались весла, как бились о борт волны, и с умилением внимал мягкому мелодичному голосу Марии.

Смогу ли я когда-нибудь передать словами гармонию ее голоса, прелесть улыбки, очарование взгляда? Смогу ли поведать о том, что заставляло умирать от любви, о ночи, полной аромата моря, прозрачных волнах, серебряном от лунного света песке, прекрасной спокойной воде, сверкающем небе и об этой женщине рядом со мной, о радостях земных, о самом сладком и самом пьянящем наслаждении?

Чары сновидения слились с реальным блаженством. Я забылся в этих чувствах, с неутолимым наслаждением купался в них, меня пьянила полная неги тишина, взгляд женщины, ее голос; я погрузился в свое сердце и открыл там бесконечные восторги.

Как я был счастлив! То было счастье сумерек, уходящих в ночь, счастье, словно угасающая волна, словно берег…………………………

Мы возвратились. Сошли на землю. Я проводил Марию до дома, шел за ней молча и робко. Я бредил ею, звуком ее шагов, а когда она вошла к себе, долго смотрел на стену ее дома, освещенную луной, следил за огоньком лампы в ее окне и, возвращаясь к морю, время от времени поглядывал на него, потом огонек погас. «Она спит», — подумал я.

Но тут меня пронзила яростная ревнивая мысль: нет, она не спит! И душу охватили адские муки.

Я думал о ее муже, вульгарном и жизнерадостном. И мне представлялись самые отвратительные образы; я был подобен узникам, обреченным умирать от голода в окружении самых изысканных яств.

Я стоял один на песчаном берегу. Один. Она не думала обомне. Глядя в необъятное пустынное пространство предо мной, я видел другую пустоту, еще более страшную, и плакал, как ребенок. Она была рядом, в нескольких шагах от меня, за стенами, которые я пронизывал взглядом. Там была она, прекрасная, обнаженная, во всем сладострастии ночи, всей прелести любви и чистоте супружества; этому человеку достаточно было лишь раскрыть объятия, и она оказывалась в них, не сопротивляясь, не заставляя ждать; она шла к нему; они любили друг друга, обнимались. Для него все эти радости, все наслаждения для него! Он обладал той, кого я любил. Эта женщина, ее лицо, шея, грудь, тело и душа, улыбки и объятия, слова любви — все принадлежало ему. Мне — ничего.

Я рассмеялся — ревность внушила мне непристойные и гротескные мысли, я осквернял их обоих, подбирал самые язвительные насмешки и жалким смехом силился прогнать те видения, что заставляли меня рыдать от зависти.

Начался отлив. Показались глубокие впадины, полные серебристой от лунного света влаги, сырой покрытый водорослями песок, темные и светлые валуны угадывались под водой и кое-где выступали над ней, обнажились поставленные рыбаками сети, разодранные грохочущим морем.

Было жарко и душно, я вернулся в гостиницу. Клонило ко сну. Чудилось, бьются о борт волны, плещут весла, звучит голос Марии. По венам разлился жар, снова прошли передо мной вечерняя прогулка и ночь на берегу. Я представлял Марию в постели и тут останавливался — от того, что было дальше, меня бросало в дрожь. В душе кипела лава, я устал, и, лежа на спине, смотрел на свечу. Отблеск ее вздрагивал на потолке. В тупом оцепенении следил я, как по медному подсвечнику стекает воск, как вытягивается черным языком пламя.

Наконец рассвело. Я уснул.

XIV
Пришло время отъезда. Мы расстались. Проститься я не смог. Она уехала в один день с нами, в воскресенье. Она — утром, мы — вечером.

Она уехала, и больше я не видел ее. Прощай навсегда! Она исчезла, как дорожная пыль, что летела следом за каретой. Как много думал я об этом с тех пор, сколько часов провел, отрешенно вспоминая ее взгляд или мелодию речи! Я ехал в экипаже, но сердцем стремился в другую сторону, в невозвратное прошлое. Я думал о море, о волнах, о береге, о том, что видел и пережил. Слова, жесты, поступки, мельчайшие детали — все оживало в памяти. В душе был хаос, беспрерывный гул безумия.

Все прошло, как сон. Навеки прощайте, прекрасные цветы юности, так скоро увядшие, с горькой радостью мы перебираем их порой! Вот появились дома моего города, я вернулся к себе, все казалось скучным и мрачным, пустым и бессмысленным. Я стал жить, пить, есть, спать.

Пришла зима, я вернулся в коллеж.

XV
Если бы я сказал вам, что любил другую женщину, то солгал бы, как подлец.

Но мне так казалось, я старался навязать сердцу другие страсти, они скользили по его поверхности, как по льду.

В детстве так много читаешь о любви, эти слова звучат музыкой, так мечтаешь о ней, спешишь пережить те чувства, о которых, замирая, читал в романах и пьесах, и при каждой встрече с женщиной гадаешь: не любовь ли это? Вызываешь в себе любовь, чтобы стать мужчиной.

И я, как все, знал эту ребяческую слабость, я тоже вздыхал, как элегический поэт, и после изрядных усилий изумлялся, что вот уже две недели не вспоминал о своей избраннице. Вся эта детская суетность рассеялась перед Марией.

Но надо продолжать, я поклялся рассказать обо всем. То, что последует дальше, я написал в прошлом декабре, еще до того, как задумал «Мемуары безумца».

Это другая история, и я расскажу ее здесь…

Вот как это было.

* * *

Среди прошедших грез, давних воспоминаний и смутных дорогих мне впечатлений детства, мало таких, что развеяли бы мою тоску. Вспомнится имя, и герои в их костюмах, с их словами являются разыгрывать те роли, какие играли в моей жизни, а я смотрю на них так, как Бог, забавляясь, созерцает сотворенные миры. Первая любовь — одно из самых дорогих воспоминаний, любовь не бурная, не страстная, неприметная среди других влечений, но до сих пор она живет в глубине души, будто древняя римская дорога, над которой грохочет пошлый железнодорожный вагон.

Это рассказ о первом волнении сердца, о смутном предчувствии неведомых наслаждений, о неясном трепете, какое возникает в детской душе при виде груди женщины, ее глаз, при звуках ее пения и речей. Вот эту чувствительно-мечтательную смесь я должен выставить напоказ, как покойника, перед друзьями, заглянувшими однажды зимним декабрьским деньком погреться, побездельничать и мирно поболтать со мною в уголке у огня, покуривая трубку и смягчая едкий привкус табака каким-нибудь напитком.

Все соберутся, рассядутся, набьют трубки и наполнят стаканы, мы закурим, расположимся кружком у огня — один с каминными щипцами в руке, другой, раздувая угли, третий, шевеля пепел своей тростью, — каждый найдет себе занятие, и я начну.

— Друзья мои, — скажу я. — Вы простите мне некоторое тщеславие, что проскользнет в этом рассказе.

Они согласно кивнут, приглашая меня продолжать.

— Помню, случилось это в ноябре, два года тому назад, кажется, я был тогда в пятом.[465] Впервые я встретил ее на обеде у моей матери, в четверг.[466] Я ворвался в столовую стремительно, как школьник, который всю неделю ждет этого обеда. Она обернулась; вряд ли я поздоровался с нею, ведь я был так по-детски застенчив тогда и не мог видеть женщин, — во всяком случае, тех, кто не называл меня мальчиком, как дамы, или другом, как маленькие девочки, — без того, чтоб покраснеть, а чаще — остолбенеть и потерять дар речи.

Но, хвала Создателю, с тех пор я тщеславием и наглостью приобрел все то, что искренности и наивности недоступно.

Это были две девочки — сестры, мои подружки, англичанки из небогатой семьи, их взяли из пансиона, чтобы они побыли на свежем воздухе, в деревне, покатались в экипаже, побегали по саду и просто порезвились без присмотра надзирательницы, усмиряющей детские шалости.

Старшей было пятнадцать лет, младшей, маленькой и худенькой, едва исполнилось двенадцать, взгляд у нее был живее, глаза больше и красивее, чем у старшей сестры. Но у той было такое круглое хорошенькое личико, кожа такая свежая и розовая, так белели за румяными губами мелкие зубки, и все это так мило обрамляли прекрасные каштановые волосы, разделенные прямым пробором, что невозможно было не отдать ей предпочтения. Она была невысокой и, пожалуй, чуть пухленькой — это был самый заметный ее недостаток, но больше всего мне нравилась детская естественная фация, очарование юности — в ней было столько простодушия и искренности, что даже самый глубокий цинизм не помешал бы восхищаться ею.

Кажется, я все еще вижу за окнами моей комнаты, как она бегает с подружками в саду. Вижу, как резко взлетают над каблуками и шуршат шелковые платья, быстро топают по песку садовой аллеи ножки; запыхавшись, девочки останавливаются, обнимают друг друга за талию и степенно гуляют, беседуют о праздниках, танцах, развлечениях и любви, славные девочки!

Между нами быстро возникла задушевная близость; через четыре месяца я целовал ее, как сестру; мы говорили друг другу «ты». Я так любил разговаривать с ней! В ее иноземном акценте было что-то изящное и нежное, из-за чего голос казался свежим, как ее щеки.

Впрочем, в нравах англичанок есть естественная небрежность и свобода от наших условностей, что можно было бы счесть изощренным кокетством, но именно в этом кроется источник их обаяния, манящего, как блуждающие огоньки вдали.

Мы часто гуляли всей семьей, и помню, как однажды зимним днем навестили старую даму, жившую на холме, высоко над городом. Дорога к ней поднималась через яблоневые сады, трава там была высокой и мокрой; над городом лежал туман, с вершины холма мы видели тесно прижавшиеся друг к другу заснеженные крыши — а дальше деревенская тишина, лишь слышно, как вдалеке глухо стучат, застревая в рытвинах, копыта коровы или коня.

Мы шли мимо беленой изгороди, ее накидка зацепилась за колья, я высвободил ее; она произнесла «Благодарю» так мило и непринужденно, что я думал об этом весь день.

Девочки побежали, ветер приподнимал их плащи, и они развевались за спиной, струясь, как текущий вниз поток. Я помню звук их дыхания, туманным облачком вырывавшегося сквозь белые зубы.

Милая девочка! Она была так добра и целовала меня так наивно.

II[467]
Наступили пасхальные каникулы, мы провели их в деревне.

Помню утро — стояла жара, она потеряла пояс, платье было просторным.

Мы гуляли вдвоем, топтали росистую траву и апрельские цветы. В руках у нее была книга… Стихи, кажется. Она уронила ее. Мы шли дальше…

Она побежала. Я целовал ее в шею, губы прилипали к атласной, влажной от ароматного пота коже.

Не помню, о чем мы говорили — о первом, что приходило на ум.

— Ты вдруг глупеешь, — перебил меня один из слушателей.

— Согласен, друг мой, сердце глупо.

Днем моя душа полнилась теплой смутной негой, я восхищенно грезил о кудрях над ее живыми глазами, о груди, уже сформировавшейся, которую я всегда целовал так низко, как только позволяла пуританская косынка. Я поднялся в поля,[468] бродил по лесу, сидел в овраге и думал о ней.

Растянувшись плашмя, я срывал травинки, апрельские ромашки. Светлым матовым куполом поднималось надо мной голубое небо, своды его склонялись к горизонту и сливались с зеленью лугов. У меня случайно оказались с собой бумага и карандаш, я сочинил стихи…

Все рассмеялись.

— Единственные стихи, что я сочинил за всю жизнь. В них было, наверное, строк тридцать, едва ли я потратил на это полчаса — я всегда отличался замечательной способностью к нелепым импровизациям разного рода. Но большей частью стихи эти были фальшивыми, как уверения в любви, и отчаянно нескладными.

Помню, там было:

…….. По вечерам, она,

устав от игры и качелей, одна…

Я лез из кожи вон, чтобы выразить пыл, знакомый мне лишь по книгам, затем без перехода впадал в мрачную меланхолию, достойную Антони,[469] хотя на самом деле в моей душе искренние и нежные чувства смешивались с глупыми милыми неясными воспоминаниями и благоуханием сердца, и я без причины жаловался:

Скорбь горькая, глубокая печаль -

В них погребен я, как мертвец в могиле.

Это и стихами-то назвать было нельзя, правда, у меня хватило ума их сжечь, как это принято у поэтов.

Я вернулся домой и увидел ее с подругами на круглой лужайке. Спальня сестер была рядом с моей комнатой, и мне долго слышны были их смех и разговор… Тогда как я… Она уснула, вскоре уснул и я, несмотря на все усилия бодрствовать как можно дольше. Вы тоже в пятнадцать лет думали, что полюбили той горячей и неистовой любовью, о какой читали в книгах, хотя железные когти страсти едва задели сердце, и вы тоже силились воображением разжечь этот скромный, чуть теплящийся огонек.

В жизни мужчины так много любви. В четыре года любят лошадей, солнце, цветы, блестящее оружие, военные мундиры. В десять любят маленькую девочку-подружку, в тринадцать — взрослую даму с пышным бюстом, ведь, как я помню, подростки до безумия обожают именно женскую грудь, белую и матовую, как говорит Маро:[470]

Грудь круглая, белей скорлупки,

Грудь нежная, белее шелка.

Я чуть было не потерял сознание, когда впервые увидел обнаженную женскую грудь. В четырнадцать лет любят девушку, приехавшую к вам погостить, — чуть больше, чем сестру, чуть меньше, чем возлюбленную. Затем, с шестнадцати и до двадцати пяти лет увлекаются разными женщинами. После, может быть, полюбят ту, что станет женой. А еще лет через пять понравится канатная плясунья в газовом платье, взлетающем над крепкими бедрами. Наконец, в тридцать шесть рождается любовь к званию депутата, финансовым проектам, почестям, в пятьдесят любят обеды у министра или мэра, в шестьдесят остается любить уличную девку, что окликает вас в окно, а вы беспомощно глядите на нее, сожалея о прошлом.

Разве я не прав? Ведь я испытал все эти виды любви — впрочем, не все, я не прожил еще отведенных мне лет, а каждый год жизни мужчины отмечен новой страстью — то женщины, то игра, лошади, изящные сапоги, трости, очки, экипажи, должности.

Как безумны люди! В наряде Арлекина меньше цветных лоскутов, чем безумных страстей в душе человеческой, и ждет их одна судьба — они истреплются, и над ними посмеются. Зрители — потому что заплатили за представление, а философ — по здравомыслию.

— Ближе к делу! — потребовал один из слушателей, до этой поры невозмутимый; он на минуту оставил трубку, чтоб упрекнуть меня за туманные отступления.

— Не помню, что было дальше, тут в истории пробел, один стих элегии утрачен.

Прошло время. В мае во Францию приехала мать девочек и привезла их брата. Это был славный мальчик, светловолосый, как мать, озорство и британская гордость били в нем через край. Мать, бледная, худая, вялая, всегда была одета в черное. Ее манеры и речь, медлительные, чуть усталые, напоминали итальянскую праздность. Но все это смягчал хороший вкус, глянец аристократизма. Она оставалась во Франции месяц.

«Я»…[471]

* * *

…потом она уехала, а мы жили, одной семьей, вместе гуляли, вместе проводили каникулы и свободные дни.

Мы были как братья и сестры.

В наших ежедневных встречах было столько доброты и доверия, столько задушевной непринужденности, что они могли бы перейти в любовь — во всяком случае, с ее стороны, и у меня были очевидные тому доказательства.

Я же мог играть роль нравственного человека, так как совсем не был влюблен, хотя желал этого.

Она часто подходила ко мне, обнимала, смотрела на меня и говорила со мной. Прелестная девочка! Она брала почитать мои книги, пьесы, и не все вернула. Она поднималась в мою комнату. Я отчаянно смущался. Мог ли я предполагать в женщине такую смелость или такую наивность? Однажды она прилегла на мой диван в позе довольно двусмысленной; я молча сидел рядом.

Момент, конечно, был решающий, но я им не воспользовался.

Я позволил ей уйти.[472]

Иногда она обнимала меня со слезами. Я не верил, что она действительно любит меня. Эрнест[473] был в этом убежден, он приводил доказательства, называл меня дураком.

А на самом деле я был сразу и робок и равнодушен.

То было чувство нежное, чистое, нисколько не замутненное мыслью об обладании, и потому лишенное энергии, а для платонической любви слишком наивное. В конце года во Францию приехала их мать — затем, через месяц, она вернулась в Англию.

Девочек взяли из пансиона, и они жили с матерью в тихой улице на первом этаже.

Я часто видел их за окном. Как-то я проходил мимо, Каролина[474] окликнула меня, я зашел.

Она была одна, бросилась ко мне, обняла и пылко поцеловала. Это случилось в последний раз, вскоре она вышла замуж.

У них часто бывал учитель рисования, он посватался, свадьбу назначали и откладывали сто раз. Из Англии вернулась мать. Без мужа, о котором никогда не упоминали.

В январе Каролина вышла замуж. Однажды я встретил ее с мужем. Она словно не узнала меня.

Ее мать сменила дом и образ жизни. Теперь у нее бывали подмастерья портных и студенты. Она выезжала на маскарады и брала с собой младшую дочь.

Мы не виделись полтора года.

Так закончилась эта связь, она могла стать страстью со временем, но сама собой распалась.

* * *

Надо ли говорить, что в сравнении с любовью это чувство было похоже на сумерки перед сияющим днем, и взгляд Марии развеял память о бедной девочке.

Холодный пепел остался от этого огонька.

XVI
Эта короткая глава. Хотел бы я, чтоб она была длиннее. Вот как это было.

Тщеславие пробудило во мне любовь; нет — сладострастие, и еще точнее — чувственность.

Мою невинность высмеивали. Я краснел, стыдился ее, она тяготила меня, как порок. Женщина предложила мне себя.[475] Я был с ней и покинул ее объятия с отвращением и горечью, зато теперь среди завсегдатаев кафе мог разыгрывать Ловласа и за чашей пунша произносить непристойности, как все. Итак, я был мужчиной и посчитал разврат своим долгом — более того, я хвастался этим. В пятнадцать лет я болтал о женщинах и любовницах.

Ту женщину я возненавидел. Она приходила, я принимал ее. Она расточала улыбки, противные, как мерзкие гримасы.

Совесть мучила меня, словно любовь к Марии была верой, а я ее предал.

XVII
Где же наслаждения, что снились мне, где восторженные порывы, какие воображал я во всей чистоте неопытного детского сердца? Так все сводится к этому? Неужели кроме равнодушного обладания нет ничего иного, более высокого, более значительного, похожего на священный экстаз? Нет! Все было кончено, разврат погасил божественный огонь в моей душе. Мария, твой взгляд зажег любовь, а я вывалял ее в грязи, растратил впустую с первой попавшейся женщиной, равнодушно, без желания, из детского тщеславия, горделивой расчетливости, чтобы больше не стыдиться распутства, не смущаться оргий! Бедная Мария…

Я измучился, отвращение захлестнуло душу. Жалкими казались мне те минутные радости и содрогание плоти.

И надо же было мне быть таким несчастным! А ведь я так гордился возвышенной любовью, божественной страстью, сердце свое считал благородней и прекрасней сердец других людей. И мне — уподобиться им…. О нет! У них, конечно, были совсем иные побуждения: почти всех их толкнула к этому чувственность, они подчинялись ей, как собаки природному инстинкту, но только низменней, расчетливей, возбуждая похоть, бросались в объятия женщины, овладевали ее телом, валялись в сточной канаве, чтоб подняться и хвалиться грязными пятнами.

Мне было стыдно, будто я подло осквернил святыню. Я хотел скрыть от себя самого низость, которой бахвалился.

Я вспоминал то время, когда плоть совсем не казалась мне отвратительной, и в предчувствии желаний мне чудились неясные и упоительные образы.

Нет, невозможно рассказать о священных тайнах девственной души, о чувствах, о творимых ею мирах — так прекрасны мечты, так они туманны и хрупки. Какое горькое и жестокое разочарование.

Любить, мечтать о счастье, видеть все совершенство и божественную красоту души, а после быть скованным всей тяжестью плоти, вялостью тела! Мечтать о небесах и падать в грязь!

Кто мне вернет утраченные мечты, чистоту, надежды — бедные увядшие цветы, едва раскрывшиеся и погубленные стужей?

XVIII
Если и знал я мгновения восторга, то ими обязан лишь искусству. А ведь сколько гордыни в нем! В глыбе камня оно притязает запечатлеть человека, душу — в словах, чувства — в звуках и на лакированном холсте — природу!

Какой волшебной силой владеет музыка! Я неделями жил под обаянием стройного песенного ритма или величественной гармонии хора. Есть звуки, глубоко проникающие мне в душу, и голоса, заставляющие блаженно таять.

Мне нравился гром оркестра, захлестывающий мелодичными волнами, переливы звуков и невероятная, почти мускулистая, мощь, подвластная смычку. Моя душа, распахнув крылья, летела вслед за мелодией в бесконечность и, кружа спиралью, чистая и умиротворенная, возносилась к небесам, словно фимиам.

Я любил шум, бриллианты, искрящиеся в свете ламп, женские руки в перчатках, аплодирующие, не оставляя букетов; я следил за беспрерывной изменчивостью балета, колыханьем розовых платьев, слушал ритмичный стук пуантов, смотрел, как легко поднимаются колени, гнутся талии.

Бывало, я задумывался над книгой гения, плененный ею, как цепью, и тогда, зачарованный рокотом этих манящих голосов, их чарующим гулом, я жаждал участи людей великих, способных подчинить толпу, заставить ее рыдать, стонать, прыгать от восторга. Каким огромным должно быть их сердце, обнимающее весь мир, и как глубоко несовершенна моя натура! Угнетенный собственной немощью и бесплодием, я проникся ревнивой злобой, убеждал себя, что гениальные творения — пустое, их слава случайна. Я пятнал грязью самое высокое — то, чему завидовал.

Я посмеялся над Богом и мог теперь смеяться над людьми.

Но миновала мрачная пора, и я наслаждался тем, как сияет в пламени искусства гений, словно благоуханная пышная роза расцветает в лучах летнего солнца.

Искусство! Искусство… Высокая гордыня.

Если есть на земле или среди всех форм небытия вера, достойная поклонения, если есть что-то святое, чистое, возвышенное, связанное с непомерной жаждой бесконечного и смутного, с тем, что мы называем душой, — это искусство!

И какая малость! Камень, слово, звук — в их расположении заключается то, что мы зовем божественным?!

Я жаждал того, что не нуждалось бы ни в выражении, ни в форме, чистого, как аромат, крепкого, как камень, неуловимого, как пение, того, что было бы одновременно всем и ничем из этих явлений.

Природа казалась мне ограниченной, тесной, несовершенной.

Человек с его талантом и искусством — жалкая обезьяна, подражающая чему-то более высокому.

Я хотел найти прекрасное в бесконечном, а нашел там сомнение.

XIX
Бесконечность, бесконечность! Бездонная пропасть, вихрь, из бездны восходящий к неведомым вершинам. От старой истины кругом идет голова — бездна есть в каждом сердце, бездна неизмеримая, бездна необъятная.

Напрасно днем и ночью мы будем мучительно вопрошать: «Что значат слова Бог, Вечность, Бесконечность?» Мы закружимся в бесконечности, подхваченные вихрем смерти, словно взметенная ураганом листва. И бесконечности сладко баюкать нас вечным сомнением. Нам кажется: пройдут века, тысячелетия, исчезнет все, и тогда откроется предел. Увы, перед нами вечность, и мы страшимся ее — то, что длится так долго, пугает нас, живущих так мало.

Так долго!

Придет пора, и мир исчезнет. Как я хотел бы жить тогда — без природы, без людей. Как величава будет эта пустота!

И воцарится тьма. Останется щепотка сгоревшего праха — земля, и несколько капель воды на ней — море.

Боже! Больше ничего не останется — лишь пустота, лишь небытие саваном развернется в бесконечности!

Вечность, вечность! Вечно ли будет длиться она? Без конца?

И то, что останется — крошечный осколок мира, последний вздох гибнущего творения, сама пустота устанет от существования. Все будет взывать к уничтожению. Мысль о чем-то безмерном наводит ужас. Увы! И мы, живущие сейчас, узнаем это — всех сметет вихрь бесконечности.

Что останется от нас? Ничего — ни единого вздоха.

Я подолгу думал о мертвых. Столетия идут по земле с шумом, гулом, криками, они же спокойны в гнилых фобах. Изредка нарушает могильную тишину упавший волос или червь, скользнувший по останкам плоти. Как безмятежно спят они под землей, под цветущими травами!

Но зимой под снегом им холодно, должно быть.

Если бы они проснулись, вернулись к жизни, увидели слезы, от которых защитили их истлевшие саваны, сдавленные рыдания, вечные гримасы — то жизнь ужаснула бы их. Они оплакивали ее, покидая, а теперь поспешили бы вернуться в Небытие, спокойное и надежное.

Конечно, можно жить и даже умереть, ни разу не задавшись вопросом, что такое жизнь и что такое смерть.

Но ветер колышет листву, вьется среди полей река, бурлит и волнуется жизнь, люди творят добро и зло, море катит волны, небо вращает светила. И, видя это, спрашиваешь: зачем растет листва, зачем текут воды, отчего бурный поток жизни, столь ужасный, обреченно стремиться к бескрайнему океану смерти, к чему шум и суета людского муравейника, отчего так чисты небеса, а земля так порочна — и вопросы эти ведут во мрак, и нет из него исхода.

И следом приходит сомнение… Его нельзя выразить словами, можно лишь чувствовать. Сомневающийся подобен страннику, что заблудился в песках, ищет дорогу к оазису, но видит вокруг лишь пустыню.

Сомнение — это жизнь. Поступки, слова, природа, смерть — во всем сомнение. Сомнение — гибель души, проказа, пожирающая одряхлевшие народы. Причина этой болезни — знание, а исход ее — безумие.

Безумие — сомнение в разуме.

А может, это и есть разум.

Кто знает?

XX
Есть поэты с душой цветущей и благоуханной, их жизнь подобна утренней заре, а есть другие, в их жизни только мрак, горечь и гнев. Одни художники видят все в синем цвете, другие в желтом или только в черном. У каждого из нас своя призма, сквозь которую мы смотрим на мир. Счастливы те, кто видит его ярким и радостным.

Для некоторых людей мир ограничен должностью, женщинами, банком, титулом, карьерой. Безумцы.

Я знаю тех, кто ценит лишь железные дороги, рынки и скот. Одни видят в мире возвышенный замысел, другие — непристойный фарс.

А если бы они задумались, что значит непристойный? Вопрос едва ли разрешимый, как и все вопросы.

Хотел бы я дать геометрически точное определение и паре отличных сапог и красавице, двум равно значительным явлениям.

Те, кто смотрит на нашу землю, как на большой или крошечный ком грязи, люди странные, и понимать их трудно.

Вот вы вступили в спор с одним из тех подлецов, кто не причисляет себя к филантропам и голосует за разрушение соборов вовсе не из страха прослыть карлистом.[476] Но вскоре вы резко обрываете разговор либо признаете себя побежденным, ведь это люди без принципов, добродетель для них — только слово, а мир — клоунада. Потому они во всем видят гнусность, осмеивают прекраснейшие вещи, а когда вы говорите с ними о благотворительности, они, пожав плечами, заявляют, что филантропия — это подписка в пользу бедных.

Дивная вещь — перечень имен в газете!

Как причудливо разнообразны взгляды, системы, верования и формы безумия.

Когда вы беседуете с подобными людьми, они вдруг внезапно прерывают себя на полуслове и вопрошают: «Как, вы отрицаете это? Вы сомневаетесь в том? Можно ли усомниться в плане мироздания и предназначении человека?» А если, к несчастью, взгляд выдаст тайну вашей души, они тут же умолкают, празднуя свою логическую победу. Так зажмуривают глаза дети, боясь увидеть воображаемое привидение.

Открой же глаза, слабый и гордый человек, жалкий муравей, с трудом карабкающийся на пылинку! Ты мнишь себя великим и свободным, ты преисполнен самоуважения, низкий при жизни, ты, не иначе как в насмешку, почитаешь свою гнилую и бренную плоть. И эта прекрасная жизнь, надеешься ты, среднее между ничтожной гордыней, которую ты называешь величием, и низменными интересами, какими живет твое общество, будет увенчана бессмертием. Бессмертие для тебя, более похотливого, чем обезьяна, более злобного, чем тигр, более коварного, чем змея, — да полно! Покажите мне рай для обезьяны, тигра и змеи, для похоти, жестокости, подлости — рай для себялюбия, вечность для тлена, бессмертие для ничтожества!

Ты хвалишься свободой, властью творить то, что называешь добром и злом, не иначе для того, чтобы тебя скорее прокляли, ибо на какое доброе деяние ты способен? Есть ли хоть один твой поступок, в основе которого не было бы гордыни или корыстного расчета?

Свободен! Ты? С рождения подверженный всем наследственным недугам, ты при зачатии воспринял все пороки и саму глупость, все то, что заставляет тебя судить о мире, о себе самом, о том, что есть вокруг, по собственной мерке. Ты явился на свет с ограниченным умом, с представлениями о добре и зле ложными или внушенными. Тебе сказали, что должно любить отца и лелеять его старость, ты исполняешь и то и другое, не задумываясь, не так ли? Это добродетель врожденная, как потребность в еде. А где-то за горами брата твоего наставляют убить состарившегося отца, и он убьет его, не задумываясь. Тебя растят с мыслью, что следует остерегаться плотской любви к сестре или матери, а ведь ты, подобно всем людям, — плод кровосмешения, ибо первый мужчина и первая женщина и дети их были братьями и сестрами, и солнце светит также тем народам, которые кровосмешение считают добродетелью, а отцеубийство долгом. Как же тебе быть свободным от тех правил, что управляют твоими поступками? Ты ли руководишь своим воспитанием? Ты ли пожелал родиться веселым или грустным, чахоточным или крепким, добрым или злым, добродетельным или порочным?

Но прежде всего, зачем ты рожден? Разве ты хотел этого? Тебя об этом спрашивали? Итак, ты обречен был родиться, потому что однажды твой отец вернулся с пирушки, разгоряченный вином и непристойными речами, а твоя мать воспользовалась этим, пустив в ход все уловки, на которые толкают женщин плотские животные инстинкты, вложенные природой им в душу. И ей удалось распалить мужчину, еще в юности утомленного публичными девками. Каким бы ты ни был великим, но прежде ты представлял собою нечто столь же нечистое, как слюна, зловонное, как моча, и, претерпев, как личинка, метаморфозы, ты появился на свет едва живой, с плачем, криком, зажмурив глаза, словно из ненависти к солнцу, которое так часто призываешь.

Тебя накормят. Ты будешь расти, разворачиваясь, как лист, — не странно ли, что ветер не унес тебя на утре лет, ведь столько опасностей подстерегают тебя? Воздух, огонь, свет, день, ночь холод, жара — ты зависишь от всего этого. Ты любишь зелень, цветы и грустишь, когда они увядают, ты любишь свою собаку и плачешь, когда она умирает, пятишься в испуге при виде паука, порой дрожишь, глядя на собственную тень, и, когда мысль твоя углубляется в тайны небытия, пугаешься — ты боишься сомнения.

Ты мнишь себя свободным и каждый день действуешь, побуждаемый множеством причин: встречаешь женщину, влюбляешься, умираешь от любви — волен ли ты усмирить бурлящую кровь, охладить пылающую голову, усмирить сердце, унять пожирающее тебя пламя? А мыслишь ты свободно? Тебя сковывают тысячи цепей, подгоняют тысячи стрекал, сдерживают тысячи препятствий. Ты впервые видишь человека, что-то в его лице тебе не нравится, и на всю жизнь он станет тебе неприятен, а мог стать другом, если б его нос не был так велик. У тебя болит желудок, и ты груб там, где мог бы быть доброжелательным. И все эти поступки проистекают или роковым образом соединяются с другими, и так без конца.

Ты ли творец своего физического и духовного склада? Нет. Ты смог бы полностью владеть им, если бы сам создал и вылепил себя.

Ты считаешь себя свободным, раз у тебя есть душа — сначала ты делаешь это открытие, не умея точно назвать его; внутренний голос шепчет — это обман, ты существо ничтожное, и ты ощущаешь бесконечную пустоту внутри, и бросаешь туда все, что попало, чтобы заполнить ее. Если бы даже ты думал, что душа есть, то был бы уверен в этом? Кто тебе это сказал? Тебя долго одолевают противоречивые чувства, и после отчаянных колебаний и неуверенности ты склоняешься к одному из них, считая, что свободно сделал свой выбор. Но свобода исключает предпочтения. Можешь ли ты свободно творить добро, если в сердце твоем коренится зло, если ты рожден с дурными склонностями и они развиты воспитанием? И сможешь ли ты совершить преступление, будучи добродетельным и испытывая отвращение к злодейству? Свободно ли ты творишь добро или зло? Ведь ты не можешь поступать дурно именно потому, что тобою управляют добрые чувства.

В этой борьбе сталкиваются две наклонности, и если ты поступаешь дурно, то значит, порока в тебе больше, чем добродетели и верх взяла страсть более сильная.

Определенно, из двух вступивших в схватку людей слабый, менее ловкий и не столь проворный будет побежден тем, кто сильнее, изворотливей и проворней, — как бы долго не длилась борьба, побежденный всегда будет один.

И в твоей натуре происходит то же самое: даже если верх берет добро, то всегда ли справедлива победа? Действительно ли то, что ты зовешь добром, в самом деле — добро абсолютное, непреложное, вечное? Есть только тьма и пустота вокруг, и человек хотел бы найти опору, и кружится в бескрайней неопределенности, хочет остановиться, пытается удержаться, но все тщетно: родина, свобода, вера, Бог — он хватается за них и выпускает из рук, так безумец бросает на пол хрустальную вазу и хохочет над ее осколками. Но душа человека бессмертна и создана по подобию Божьему — вот две идеи, за которые он заплатил своей кровью, две непонятные идеи — душа и Бог, но все же он верит в них.

Душа — субстанция, вокруг нее вращается наша телесная сущность, как земля вокруг солнца. Эта душа благородна, ведь, являясь началом духовным, совершенно неземным, она не может быть низменной, подлой. Но разве не мысль руководит нашим телом? Не она ли заставляет нас поднять руку на убийство? Не она ли возбуждает плоть? А может, сознание — принцип, а тело — посредник зла?

Подумайте, как эта неземная сущность гибка, податлива, покладиста и покорна, легко подчиняется сильному телу или служит подпоркой ему ослабевшему, эта душа продажная и низкая, подлая, лживая и ненадежная. Это она предает тело, руку, голову и язык. Она жаждет крови и требует золота, всегда ненасытная и неутолимо алчная — она внутри нас, как страсть, как лихорадка, как всепожирающее пламя, как механизм, приводящий нас в действие.

Ты велик, человек! Не телом, конечно, но разумом. Он, как тебе кажется, сделал тебя царем природы; ты велик, свободен и силен.

Да, ты каждый день сотрясаешь землю, роешь канавы, строишь дворцы, одеваешь камнем реки. Ты жнешь зерно, месишь тесто, ешь его. Ты бороздишь кораблями моря и почитаешь себя выше дикого зверя, которого поедаешь, свободней листа, унесенного ветром, величавей парящего над башнями орла, крепче земли, дающей тебе хлеб и алмазы, сильней океана, по которому странствуешь. Но, увы! Возрождается вспаханная земля, тонут твои корабли, реки заливают твои поля и селения, шатаются и рушатся каменные стены твоих дворцов, ползут муравьи по царским венцам и тронам, и от всех твоих флотилий на океанской глади останется не больше следов, чем от капли дождя или удара птичьего крыла. И сам ты канешь в океане времен, оставив следов не больше, чем твой корабль на волнах. Ты считаешь себя великим, оттого что трудишься без отдыха, но труд этот — подтверждение твоего ничтожества, ты обречен в поте лица своего постигать бесполезные знания, ты стал рабом, еще не родившись, и несчастным, не начав жить! С гордой улыбкой смотришь ты на звезды — ведь это ты дал им имена, ты вычислил расстояния до них, как будто хотел измерить бесконечность и заключить пространство в границы своего разума. Но ты заблуждаешься! Кто сказал тебе, что за этими мирами светил нет еще и другой бесконечности, и так без конца? Быть может, ты в своих расчетах остановился в двух шагах от вершины, и там начинается новый масштаб измерений. Понятно ли тебе самому значение слов, которыми ты пользуешься: протяженность, пространство? Ведь это во много раз больше и тебя и твоего шара земного.

Ты велик и умираешь, как пес, как муравей, но страдаешь сильнее, а затем гниешь — и где же ты, человек, спрашиваю я, когда плоть твою пожрали черви, когда тело твое истлело в сырой могиле и не осталось даже праха? Где твоя душа — та душа, что заставляла тебя действовать, отдавала сердце во власть ненависти, зависти, всем возможным страстям, та душа, что предавала тебя и толкала на такие низости, где она? Есть ли место, столь святое, чтобы принять ее?

Ты уважаешь и почитаешь себя, как Господа Бога. Ты выдумал понятие человеческого достоинства, которого нет в природе и при том, каков ты есть, и быть не может. Ты хочешь, чтобы тебе поклонялись, и сам себя боготворишь, желаешь даже, чтоб тело, при жизни столь гнусное, чтили после того, как оно истлеет. Ты хочешь, чтобы обнажали голову перед падалью человеческой, что гниет, разлагаясь, а все ж чище тебя живого. Вот оно твое величие.

Величие праха, могущество ничтожества!

XXI
Спустя два года я вернулся, куда — вы знаете, ее там не было.

Муж ее побывал там без нее, он приезжал с другой женщиной и уехал за два дня до моего приезда.

Я вновь пришел на берег — как он опустел! Издалека я видел серую стену дома Марии. Что за одиночество!

Я вернулся в ту самую гостиную, о которой вам рассказывал, она была полна народу, но ни одного известного мне лица там больше не было, столы занимали незнакомые люди, за ее столом сидела старушка, опираясь именно на то место, куда так часто ставила локоть Мария.

Я пробыл там две недели, из них несколько холодных и пасмурных дней провел в комнате, слушая, как барабанит по кровле дождь, как шумит вдалеке море и как время от времени что-то кричат на пристани матросы. Я думал о прошлом, ожившем при виде прежних мест.

Вновь передо мною волнуется и ревет среди скал океан, такой же необъятный и мрачный, тот же городок с его грязью, ракушками на мостовой и ярусами домов. Но все то, что я любил, что окружало Марию, яркое солнце, проникавшее сквозь занавески и золотившее ее кожу, воздух вокруг нее, люди, проходившие мимо, — все это исчезло невозвратно. О, как хотел бы я вернуть хоть один из тех дней… не похожий — именно такой!

Как! Все это не вернется? В сердце моем пустота, и, окруженный людьми, я гибну, словно в пустыне.

Помню долгие жаркие летние дни, когда я говорил с ней, скрывая влюбленность, а ее безучастный взгляд, как луч любви, проникал в самое сердце. Да и как бы могла она заметить мою любовь, если тогда я не любил ее, и все, о чем я рассказал, — ложь. Как бы я любил ее сейчас, как хочу, чтобы на берегу, в лесу или среди полей она шла рядом, говорила со мной, глядела на меня. Растянувшись на земле, я смотрел, как клонится под ветром трава, как волны бьются о песчаный берег, думал о ней и вспоминал ее движения, голос. Эти воспоминания были мучением.

Стоило мне вспомнить место, где я видел ее, как я шел туда — хотел припомнить звук ее голоса, чтобы вновь испытать очарование, — напрасно. Сколько раз проходил я мимо ее дома, глядел в ее окно!

Так две недели прошли в любовном созерцании, в мечтах о ней. Помню печальный случай. Как-то раз в сумерки я возвращался домой через луг, где паслись быки. Я шел быстро, тишину нарушал только шелест травы под ногами, склонив голову, я смотрел в землю; монотонное движение словно усыпило меня: почудилось, я слышу шаги Марии рядом, она берет меня за руку и, повернувшись, глядит мне в лицо. Она действительно шла по траве. Я понимал, что это мною же вызванная галлюцинация, но не мог удержаться от улыбки, был счастлив. Я поднял голову, спускались сумерки. Передо мной, на горизонте царственно удалялось за море солнце, снопы огненных лучей, тянулись вверх, исчезали в тяжелых клубах огромных черных туч, и после отблеск заката озарил уголок чистого синего неба далеко на востоке. Когда передо мной открылось море, солнце почти угасло, его диск наполовину погрузился в воду и легкий розовый оттенок ширился и таял в вышине.

В другой раз я верхом возвращался домой по песчаному берегу. Рассеянно смотрел я, как волны пенятся у ног моей лошади, как брызгами летят ракушки из-под вязнущих в песке копыт. Внезапно солнце исчезло. Волны потемнели, словно что-то черное нависло над ними. Справа от меня вздымались скалы, между ними снежным морем кипела взбитая ветром пена, чайки метались над моей головой, и я видел, как их белые крылья касаются темной и тусклой воды. Невозможно описать эту красоту: море, берег, ракушки на песке, скалы в мокрых водорослях и белой пене, наброшенной на них дыханием бриза.

Я рассказал бы о многом другом, что было еще прекрасней и милее сердцу, если бы мог выразить всю любовь, восторг, горечь. Можете вы словами передать биение сердца, рассказать об одной слезе, изобразить этот влажный кристалл, окутывающий глаз любовной негой? А вы можете высказать все, что прочувствовали за один день?

Жалкая слабость людская! Словами, языками, звуками мы говорим и бормочем — даем определения Богу, небу и земле, химии и философии, но язык наш не способен выразить все удовольствие, которое испытываешь при виде обнаженной женщины или рождественского пирога.

XXII
О Мария, Мария, милый ангел юности моей, я встретил тебя на утре чувств, ты внушила мне любовь самую нежную, исполненную благоуханий и сладких видений, прощай!

Прощай — на смену явятся иные страсти. Я, быть может, тебя забуду, но в глубине души ты останешься навеки, ведь сердце — земля, и всякая страсть ворошит, перекапывает ее и проводит новые борозды поверх прежних шрамов. Прощай!

Прощай, и все же как бы я мог любить тебя, как целовать, сжимая в объятиях.

Душа моя нежно тает в сладком безумии любви. Прощай!

Прощай, и все же я вечно буду думать о тебе. Меня вот-вот закружит вихрь света, быть может, я погибну в нем, растоптанный толпой, растерзанный на части. Где буду я? Что станет со мною? Хотел бы я состариться, поседеть — нет, быть прекрасным, как ангел, прославленным, талантливым, и все сложить к твоим ногам, но у меня нет ничего — и ты смотрела на меня так же равнодушно, как на лакея или нищего.

А знаешь, не было ни ночи, ни дня, ни часа, чтоб я не думал о тебе, не видел тебя вновь, выходящей из волн, с темными, рассыпанными по плечам волосами, твою кожу в каплях соленой воды, мокрую одежду и белые с розоватыми ногтями ступни, утопающие в песке. Знаешь ли, что это видение всегда со мной и сердце вечно шепчет об этом? Нет! Все пусто.

Прощай, и все же, если бы при встрече с тобою я был четырьмя-пятью годами старше, смелее… может быть… О! нет, я краснел, встречая каждый твой взгляд. Прощай!

XXIII
Я слышу жалобный звон погребальных колоколов,[477] и в душе возникает смутная грусть, необъяснимая и мечтательная, как эти гаснущие звуки.

Скорбный заупокойный гул рождает вереницу мыслей, мне представляется жизнь в дни великолепных торжеств, с возгласами триумфа, колесницами и коронами, а над всем этим — вечное безмолвие и вечное величие.

Моя душа устремляется к вечности, в бесконечность, и парит в океане сомнения, в звуках этого голоса, возвещающего смерть.

Звон размеренный и холодный, как могила, а между тем он звучит каждый праздник, рыдает во всякий день скорби — люблю опьяняться твоей гармонией, заглушающей шум городов. Люблю в полях, на холмах, золотых от спелых колосьев, слушать слабый голос деревенского колокола, он поет среди лугов, а в траве жужжит мошкара, и птицы щебечут в листве.

Зимой, в хмуром и тусклом свете пасмурных дней, подолгу слушал я зовущие к службе колокола — отовсюду звучали их голоса, оплетая небо сетью гармоний. И мысли мои текли в согласии с этим исполинским инструментом — величавые, бесконечные, я ощущал в себе звуки, мелодии, эхо иного мира, нечто безмерное и тоже обреченное на смерть.

Колокола! Вы так же будете звонить в день моих похорон, а минутой позже вашголос отметит крестины! Вы насмехаетесь, как все на свете, лжете, как жизнь, каждый этап которой вы отсчитываете: крещение, брак, смерть. Бедная медь, она заблудилась и повисла между небом и землей, а могла бы так славно служить в полях сражений или стать конской подковой…

1839 г.

(обратно)

ДНЕВНИК

1840–1841

Бесконечность непостижима. Кто же в том сомневается? Множество явлений недоступны нашему пониманию, но мы верим в них: стало быть, помимо ума есть иной способ размышлять, дающий доводы более убедительные, чем доводы нашего рассудка?[478]

* * *

Отчего, когда мы не переживаем тех же чувств, что и окружающие, нам бывает неловко и стыдно за себя? Недавно я встретил знакомого, сказавшего, что брат его при смерти. Он пылко жал мне руку, я не мешал этому и отошел от него с нелепой салонной улыбкой. Я тут же почувствовал раздражение: этот человек унизил меня. Он был полон чувств, а я нет. Вчера я снова видел его — он глуп до жалости, — однако я вспомнил свое раздражение и в ту минуту сам себе стал противен.

* * *

Сладострастие самодостаточно, оно, как и меланхолия, тешится собой. Наслаждение в одиночестве столь же велико, потому что в нем субъект и объект едины. Любовь, напротив, желает быть разделенной. Сладострастие эгоистично, и рассудочно, и серьезно до крайней степени. Так наслаждаются, обманывая себя, любуясь собой и находя удовольствие в самом себе. Этакий душевный онанизм.

* * *

Есть великие люди, на кого хотелось бы смотреть и восхищаться, и есть другие, с кем хотелось бы жить, — Цезарь, Монтень, Мольер, Руссо.

* * *

Инструмент наук — анализ. Полагают, что в этом их величие, но в этом их ничтожество. Природа есть единство, вы же, изучая, рассекаете ее, разделяете, препарируете, а потом хотите собрать все части воедино, но получается искусственно! Вы хотите иметь целое, разъяв его. Связи уничтожены. Воображаемые вами связи я осмелюсь назвать гипотетическими. Отсюда необходимость новой науки, изучающей связь явлений, науки, идущей от причины к следствию, в учении о развитии, о зарождении, о взаимосвязи.

* * *

Идеи позитивнее явлений.

Если вы уверяете меня, что у человека есть душа, то я хотел бы, чтобы она была и у животных, у каждой твари, от свиньи до муравья, до существ микроскопических. Если человек свободен, то и животные свободны, их также ждут вознаграждение или возмездие: разным душам свой ад и свой рай, как говаривал Вольтер.

Эта мысль оскорбительна, она ведет к материализму или нигилизму.

Вдохновение я предпочитаю размышлению, чувство разуму, милосердие справедливости, религию философии, прекрасное полезному и поэзию — всему.

Искусство полезнее промышленности, прекрасное полезней добродетели. А иначе отчего древние народы, древние правительства не были ни промышленниками, ни коммерсантами? Они были художниками, поэтами, они возводили бесполезные сооружения, такие, как пирамиды, храмы. Они сочиняли поэмы до того, как научились ткать. Ум в большей степени гурман, чем желудок.

Почему-то я хотел бы, чтобы Иисус Христос существовал, и я верую в это, потому что для меня Страсти Христовы прекраснее всего на свете.

Философия, современная наука ничего не говорит ни сердцу, ни уму, ведь есть только две вещи: прекрасное, поэзия, — и полезное, выгодное. Если вы хотите быть Богом — станьте поэтом; если хотите быть человеком полезным — станьте химиком, механиком, чистильщиком сапог: результат будет налицо, этого желает свет. Философия этого не дает: вся она — мысль. Поэзия же, напротив, есть действие, образное выражение деяний и чувств; она как мир, в ней есть свои моря, источники, чтоб утолить нашу жажду; а глотка философии пересохла от праха небытия всех ее систем.

Говорят, священник бесполезен, бесполезен поэт и от астронома больше толку. Меня это возмущает.

Придет, быть может, тот прекрасный день, когда вся современная наука рухнет и мы будем смешны. Я хотел бы того.

Мне нравится видеть человечество униженным, это зрелище доставляет мне удовольствие: я забавляюсь, находя в истории личность подлую, и если бы я написал книгу, то она рассказала бы о низости великих людей. Мне нравится, что она им свойственна.

Мне говорят о достоинстве рода человеческого — это смешно; вот потому я люблю Монтеня и Паскаля.

Единственное отличие человека от животного заключается в том, что он ест, не будучи голодным, и пьет, не испытывая жажды: свобода воли.

Ненавижу дисциплину.

Ум математика — ограниченный ум.

Сердце торговца такое же сухое, как его деревянный прилавок.

Приличия в искусстве — мысль, которая может прийти на ум только глупцу. Самое непристойное в искусстве целомудренно, если оно прекрасно, если это искусство великое. Непристойна не обнаженная женщина, а рука, прикрывшая ее тканью, бесстыдны складки этой ткани.

Стыдливость — свойство души, но не тела; это блестящий лак, бархатистая кожица сердца.

Бывают люди, чей простой жест, незначительное слово, звук голоса противны нам и отвратительны.

Красота божественна. Мы, помимо нашей воли, любим все прекрасное, ненавидим безобразное; все собаки лают на бродяг, потому что те одеты в лохмотья. Таковы же дети, вы не уверите их в доброте того, кто им не нравится, кажется некрасивым: для них это невозможно.

Когда захотели изображать ангелов, то в качестве модели взяли обнаженную женщину.

* * *

Я уже много написал и, может быть, написал бы лучше, если бы вместо того, чтобы насильно переживать воображаемые чувства и возводить мысли на подмостки, позволил бы им резвиться на воле, такими, как они есть, свежими и румяными.

Когда пишешь, чувствуешь, каким должно это быть, понимаешь, куда поместить одно, куда другое, рисуешь ясные картины, предчувствуешь воплощение замысла. В сердце звучит далекое эхо готовых возникнуть страстей — но вечное отчаяние пишущих в невозможности выразить все это, в нищете языка, где едва ли есть одно слово на сотню мыслей, в бессилии человека, неспособного найти это слово, а для меня — в моей вечной тревоге.

О Боже мой, Боже, отчего Ты создал меня столь честолюбивым? Ведь я и впрямь честолюбив. В десять лет я уже мечтал о славе, и стал сочинять, едва научившись грамоте. Я рисовал себе восхитительные картины: мне грезилось — я в зале, полном света и позолоты, рукоплесканий, возгласов и венков. «Автора! Автора!» — кричит публика. Автор — это я, это мое имя, мое! Меня хотят видеть все, в проходах и ложах; наклоняются, чтобы меня разглядеть. Поднимается занавес, я выхожу: какое упоение! На тебя смотрят, тобой восхищаются, завидуют тебе, гордятся тем, что любят и видят тебя!

Ах, как печально, как горько думать об этом, но еще печальнее писать это о себе, говорить себе самому! Да, я несостоявшийся великий человек, в наше время разновидность не исключительная. Думая о том, что я сделал и что мог бы сделать, я понимаю, как мало сделал. Однако сколько во мне силы, и знали бы вы блеск моих озарений! Увы! Увы! Я признаюсь себе, что уже к восемнадцати годам мог бы создать произведения совершенные. Себя я считаю освистанным, униженным, опозоренным, я больше не знаю, на что надеяться, чего желать, что есть во мне: я могу стать всего лишь жалким писакой, тщеславным ничтожеством.

О, если бы я любил и был любимым, как счастлив был бы я тогда! Прекрасные ночи, прекрасные дни! И ведь кто-то живет так! Отчего же не я? О Боже мой, не надо мне иных наслаждений: сердце мое полно певучих звуков и мелодий, более нежных, чем небесная гармония, прикосновение женской руки заставило бы его звучать, петь. Поцелуи, взгляды… Полно! Неужели я никогда не испытаю этого? Я чувствую все же, что сердце мое превосходит рассудок. О, как я мог бы любить! Приди же, приди, таинственная душа, сестра души моей! Я буду целовать твои следы, ты явишься, и я, рыдая, обниму твои колени.[479]

* * *

Если я знаю нежные любовные желания, то знаю и пылкие, жестокие, ужасные.

В душе самого добродетельного человека таятся чудовищные вещи.

Есть мысли и поступки, в которых не признаются ни соучастнику, ни другу, чтобы не испортить мнения о себе.

Случалось ли вам когда-либо краснеть от отвратительных тайных душевных движений, возникших, а затем исчезнувших, оставивших вас потрясенными и изумленными тем, что вы способны на это?

Я пишу эти страницы для того, чтобы перечитать их позже, через год, через тридцать лет. Они перенесут меня в юность, как в пейзаж, который хочется еще увидеть, куда тянет вернуться вновь. Я представлял его прекрасным, цветущим, с зеленой листвой — нет, все поблекло, нет больше травы, деревья высохли. Ах, в памяти он был намного красивей!

Я пишу, потому что это забавляет меня.

Мысль — величайшее из наслаждений. Само наслаждение — воображение и не более того: доводилось ли вам когда-либо получить удовольствие большее, чем в мечтах?

* * *

Я не жду ничего хорошего от людей, и никакое предательство, никакая подлость не удивят меня.

Я люблю гневаться, гнев находит удовольствие в себе самом.

Думаю, жизнь моя будет обычной, разумной, трезвой, из меня выйдет хороший чистильщик обуви, хороший конюх, хороший клепальщик фраз, хороший адвокат, в то время как я хотел бы жизни необыкновенной.

Мне нравятся одновременно роскошь, изобилие и простота, женщины и вино, одиночество и свет, затворничество и странствия, зима и лето, снег и розы, затишье и буря; я люблю любить, люблю ненавидеть. Я нахожу в себе все противоречия, все возможные нелепости, всякую глупость.

Я не полагаюсь на себя: быть может, я стану существом отвратительно низким, злобным и подлым, как знать? Думаю все же, что добродетели во мне больше, чем в других, потому что во мне больше гордыни. Так похвалите же меня!

Я перехожу от надежды к тоске, от безумных упований к печальному отрицанию; это как дождь и солнце, но солнце из позолоченного картона и дождь серый, не грозовой.

Собрать бы все мои раздумья, все мысли, соорудить бы некий монумент, нагромоздив мечты одну на другую! Короче, стану я королем или свиньею?

Никогда человеку не понять Первопричины, ибо Первопричина есть Бог. Человек видит лишь следствия, эхо причин, призрачные формы; он, сам фантом среди фантомов, стремится их поймать, они же ускользают, он бежит за ними, пока не сорвется в безграничную пустоту и там найдет покой.

Мораль без религии — нелепость, имеющая ценность только для философского ума.

Говорят, нет религии, есть только мораль. Значит, нет ни воздаяния, ни кары, ни добра, ни зла, ничего, только падаль человеческая да гроб дубовый. Будьте добродетельными, смиренными, страдайте, жертвуйте собою, предавайтесь пороку, убивайте, грабьте: это не прибавит вам счастья в вечности.

Для вечности время короче прыжка блохи, а вы думаете о славе и счастье земной жизни и жизни в памяти людской!

* * *

Есть утверждение, довольно глупое, что слово выражает мысль. Точнее будет сказать, что оно мысль искажает: вы можете выразить мысль именно такой, какой она пришла вам в голову? Напишете вы роман так, как задумали?

Если бы фразами можно было передать мысли, я создал бы живописные картины и вы могли бы видеть их! Я пропел бы те смутные и нежные мелодии, что звучат в моей голове, вы ощутили бы аромат моих мыслей, я открыл бы вам все мои мечты — но вы ничего не узнаете, ведь нет слов, чтобы высказать это. Искусство есть не что иное, как вечный перевод мысли формой.

* * *

Я завидую жизни великих художников, наслаждение славой, наслаждение искусством, наслаждение роскошью — все для них! Я бы хотел быть прекрасной танцовщицей или скрипачом, как бы я плакал, страдал, любил, рыдал.

* * *

Бывают печальные радости и веселые печали.

* * *

Есть улыбка необъяснимая, она возникает при встрече с искусством; звучит мелодия скрипки — и мы улыбаемся, это спящая в душе муза пробуждается, и, раздувая ноздри, вдыхает воздух поэзии.

* * *

Ум Монтеня — квадрат, ум Вольтера — треугольник.

* * *

Что мучает меня сегодня? Пресыщенность ли это, желание, разочарование или предчувствие будущего? Рассудок мой болен, сердце пусто. Внешне я обычно весел, но в душе моей пустота, страшная пустота, куда я падаю сломленный, измученный, уничтоженный!

Я больше не пишу; когда-то я писал, одержимый своими мыслями, знал, что значит быть поэтом, я был им, по крайней мере, внутренне, как все великие сердца. Что значит форма? Всегда несовершенная, она искажает мою мысль; вдохновенный музыкант, я играл на скрипке, слышал звуки прекрасные, нежные, как немая речь поцелуев. Будь у меня хороший голос, как бы я пел тогда! Надо мной бы смеялись, узнав, как я восхищаюсь собой, и были бы правы. Все мои сочинения были во мне, и я никогда не написал ни строчки прекрасной поэмы, что услаждала меня. Помню, мне не исполнилось еще и десяти лет, как я начал сочинять:[480] мне грезились слава гения, ярко освещенный зал, аплодисменты, венки — а сейчас хоть я и верю еще в мое призвание или полон бесконечной гордыни, но сомневаюсь все больше и больше. Если бы вы знали, что это за пытка! Знали бы вы мое тщеславие! Какой это яростный коршун! Как он терзает мое сердце! Как я одинок, отчужден, недоверчив, низок, завистлив, себялюбив, жесток! О, как прекрасно будущее, что грезилось мне! Я сочинял жизнь, словно роман, и какую жизнь! Горько отречься от нее. И от любви тоже. Любовь! Я говорил себе: вот мне исполнится двадцать лет, и меня, конечно, полюбят, я встречу кого-то, не важно кого — женщину, и тогда узнаю смысл этого прекрасного слова, что прежде заставляло трепетать все струны моего сердца, все мышцы моей плоти.

Все же я был влюблен, подобно всем другим, но ни одна из тех, кого я любил, не знала об этом! Жаль! Я мог быть так счастлив! Я часто думаю об этом, и будто во сне плывут передо мной любовные сцены. Мне грезятся долгие объятия, нежные слова, что я ласково повторяю себе, пьянящие взгляды. О, если вам случилось в жизни знать не только ласки гулящей девки, не только продажные взгляды — пожалейте меня!

Любовь, талант — вот рай, что я предчувствовал, предвидел, ощущал его присутствие, его видения сводили меня с ума, и он закрылся навеки. Кому я нужен? Все должно было уже сбыться, ведь мне так нужна любимая, ангел.

Меня называют фатом, но откуда же у меня эта неуверенность в каждом моем движении, эта страшная пустота, утраченные иллюзии?

О, как прекрасна женщина! Дайте ей два крыла — и перед вами ангел! Мне нравится представлять очертания ее тела, прелесть улыбки, нежность белых рук, округлость бедер, наклон головы.

Часто я вижу себя в Индии, сидящим на циновке в тени банановых деревьев: баядеры танцуют, лебеди кружат по глади синих озер, природа дышит любовью.

Неделю назад я целых два часа думал о двух зеленых башмачках и черном платье! Умолчу о больших глупостях, так давно тревожащих душу. Я думаю о пустяках, щекочу себя, чтобы смеяться. Я и художник и зритель одновременно, на моих картинах розовые дали и ясное солнце, в них только свет, счастье, сияние.

А ведь тот, кто пишет это, мечтал о таланте, о том, что имя его станет известным в будущем! Несчастный!

Хотел бы я быть мистиком: какое это, должно быть, чудное наслаждение — верить в рай, окунаться в волны ладана, простираться у подножия креста, искать защиты под крылом голубки. В первом причастии есть что-то искреннее, не будем смеяться над теми, кто плачет, принимая его: прекрасен алтарь, убранный благоухающими цветами, прекрасны жития святых. Я хотел бы умереть мучеником. Если есть Бог, милосердный Бог, Бог — Отец Иисуса, да ниспошлет Он мне милость Свою, дух Свой, я приму Его и повергнусь ниц. Я понимаю тех, кто в пост наслаждается голодом и радуется лишениям; это самая утонченная чувственность, это сладострастие, трепет, блаженство души.

* * *

То, что называют радостью благодеяния — ложь, то же удовольствие дает сытость; иное дело героизм. Я утверждаю: бросая монетку нищему и объявляя себя счастливым, вы лжете, сами себя обманываете. Три четверти гордыни лежит в основе всех добрых дел, оставшаяся четверть — корысть, врожденное животное чувство, желание удовлетворить свою собственную потребность.

* * *

Есть два рода тщеславия: тщеславие показное и тщеславие скрытое, то, что называют чистой совестью, боязнью людского мнения, чувством собственного достоинства, ведь истина в том, что в каждом есть два человека: тот, кто действует, и тот, кто судит. Внутренняя жизнь — вечное обольщение судьи деятелем. Если вы не поступили дурно, были деликатны, то вам известно отчего? Чтобы иметь право сказать, глядя в зеркало: вот человек, замечательный человек, так-то вот поступивший! Сколько женщин краснеют, слыша комплименты, а сами себя хвалят еще пуще! Сколько поэтов смиренно склоняются перед другими, а в одиночестве они выпрямляются во весь рост, читают гениальность в глазах своих и на челе! Сколько тех, кто наряжается, чтобы восхищаться собой, улыбается, чтобы любоваться собственной улыбкой, говорит, восторгаясь собою, кто ведет добродетельную жизнь, чтобы собой гордиться! Разве вы никогда не были так ребячливы, чтобы принимать выгодную позу, не были так влюблены в себя, чтобы целовать себе руку, только для того, чтобы узнать, что при этом почувствуешь.

Я могу говорить о гордыне, как великий знаток, и когда-нибудь напишу славный трактат о ней.

* * *

У меня бывают временами исторические озарения — настолько ясными становятся некоторые вещи. Метемпсихоз, вероятно, существует: порой я верю, что жил в различные эпохи; я в самом деле помню об этом.

* * *

Я любил только друга[481] и еще одного человека — отца.


После бала, концерта, любого сборища людей останешься в одиночестве — и нахлынут безмерная скука и необъяснимая печаль.

* * *

XVIII век ничего не понял ни в поэзии, ни в человеческом сердце, лишь разум был ему понятен.

* * *

Между художником и поэтом разница огромная: один чувствует, другой говорит, один — сердце, другой — разум.

* * *

Государство будущего — механизм, а может быть, напротив, мы накануне одичания. Я бы с удовольствием посмотрел, как цивилизация рухнет, подобно лесам каменщика вокруг недостроенного здания, — какое огорчение! Философию истории нужно было бы писать заново.

Хотел бы я с войском в пятьсот тысяч варваров осаждать ворота Парижа и сжечь весь город. Что за пламя! Что за руины! Руины руин!

* * *

Я вовсе не люблю пролетария и не сочувствую его нищете, но я понимаю и разделяю его ненависть к богачу.

* * *

Преимущество богатства лишь в том, что можно жить, не думая о деньгах.

* * *

Секрет счастья состоит в том, чтобы уметь наслаждаться: за столом, в постели, стоя, сидя, наслаждаться самым бледным лучиком солнца, самым скромным пейзажем, то есть все любить. Таким образом, чтобы быть счастливым, нужно уже им быть: без закваски не выпечь хлеба.

* * *

Стоицизм — самая возвышенная из глупостей.

* * *

Скромность — самый надменный порок.

* * *

Есть нечто высшее, чем рассуждение, — это откровение; то, что позволяет понимать лучше здравого смысла, — это такт, он есть не что иное, как откровение, обращенное к материальным явлениям, к деятельности.

* * *

Есть нечто более изысканное, чем вкус. Недостаточно иметь вкус к чему-то, надо иметь нёбо. Буало, без сомнения, обладал вкусом, и прекрасным, аттическим, изысканным, он был гурман в поэзии, как хорошенькая женщина-лакомка. Но у Расина было нёбо, он ощущал сочность поэзии, ее прелесть, амбру ее аромата, ее неуловимую чистейшую сущность, что чарует, трогает, будит улыбку. Это чувство, для тех, кто обладает им, не менее точно, чем один да один — два.

* * *

Пятница, 28 февраля 1840.

Только что перечитал эту тетрадь и пожалел себя.

* * *

Если вы начинаете книгу, намереваясь доказывать то-то и то-то, в манере религиозной, или кощунственной, или эротической, — вы напишете плохую книгу, потому что, сочиняя ее, вы извратили бы истину, исказили факты. Идеи имеют свое непреодолимое и естественное течение. Если ради какой-то цели, вы захотите изменить их направление, то все испортите; нужно дать характерам развиваться в их границах, обстоятельствам порождать себя; нужно, чтобы все текло само собой, и не надо тянуть ни вправо, ни влево. Приведу примеры: «Мученики», «Жиль Блаз»,[482] Беранже.

Сегодня, 21 мая, холодно, дождя нет. Казалось, вот-вот пойдет снег, а на деревьях листья! Тревожно и тоскливо: надо писать, выплеснуть чувства, а я не знаю, ни что писать, ни о чем думать. Однако в этом все то же постоянное смутное ощущение: я — немой, жаждущий говорить. О гордыня моя, гордыня! Никто не понимает меня, ни семья, ни друзья, ни я сам. В конечном счете я все посвятил ей и, быть может, ошибся. Я пишу эту страницу и сознаю, что не говорю того, что хотел бы сказать, не нахожу способа выразить то, что переполняет меня. Я сейчас в странном положении: вот-вот закончу учение и, как говорится, вступлю в свет. Вспомнилось прошлое, и я вижу восемь лет, проведенных в коллеже. Мне все-таки кажется, что минуло лет двадцать с тех пор, как я впервые вошел туда в три часа пополудни, одетый в синюю куртку.[483] То было время невыносимой тоски и тупого уныния, смешанных с приступами шутовства. Я это опишу когда-нибудь, потому что жажду рассказывать себе о себе самом. Все, что я делаю, — делаю ради собственного удовольствия: пишу, чтобы читать написанное, одеваюсь, чтобы выглядеть лучше, улыбаюсь своему отражению в зеркале, чтобы быть себе приятным. Вот основа всех моих поступков. Ты сам для себя — не лучший ли из друзей? Я сужу себя благосклонно, но также и беспощадно, ведь бывают дни, когда я желал бы репутации самого незначительного водевилиста. Я и возвышаю, и принижаю себя, потому что не достиг своей истинной высоты. Перечитал недавно «Смара»:[484] разочарование, испытанное при этом, было полным. Все, что казалось мне пылким, — холодно, все, что казалось хорошим, — отвратительно. Будущее влечет меня, настоящее значит мало, прошлое вызывает грусть, и я совсем не нажил опыта. Люблю думать о будущем, я постоянно думал о нем, и ни разу не случилось того, на что я надеялся, чего ждал, боялся, etc.

* * *

Сила — это качество, которым наслаждаются, теряя его. Начав писать, я хотел дать точную копию того, что думал, чувствовал, а этого ни разу не случилось. Настолько человек обманывает сам себя. Вы смотрите в зеркало, но образ ваш искажен. Короче говоря, писать правдиво невозможно. Мы себя приукрашиваем, подшучиваем над собой, жеманимся. Десять противоположных мыслей возникают порой, когда пишешь одну только фразу. Поторопитесь — все изуродуете, помедлите — запутаетесь и остынете к работе.

* * *

Меланхолия — наслаждение искусственное. Сколько людей уединяется, чтобы усугубить печаль, лить слезы на берегу ручья, намеренно прихватив с собой чувствительную книгу! Мы все время сочиняем себя и пересочиняем вновь.

* * *

Временами хочется быть атлетом, а другой раз — женщиной. В первом случае — это говорящие мускулы, во втором — плоть, любовно вздыхающая, обнимающая.

* * *

Вкус — вот чего мне недостает в первую очередь. Я хочу высказать все. Я схватываю и понимаю целостно, в синтезе, не замечая деталей, мне понятно tutti,[485] то, что остро или рельефно, и больше ничего. Ткань, структура ускользают; у меня шершавые руки, и я не ощущаю бархатистость материи, но восхищен ее блеском. Полутонов я не различаю; вот почему мне нравится пряное, острое или сладкое, сочное тоже, но исключительно нежное. Прежде всего — цвет, образ. Мне недостает лаконичности, а еще больше — точности.

В моих сочинениях нет единства, движения, нет даже (два слова неразборчивы), и воображения нет, и чувства ритма ни малейшего. Вот чего мне недостает — и стиль мой многословный, напыщенный.

* * *

Драматическое искусство — это геометрия, выражающая себя в музыке. Возвышенное у Корнеля[486] и Шекспира представляется мне прямоугольником; мысль завершается прямыми углами.

* * *

Монтень — вкуснейший из всех писателей. В его фразах — сок и мякоть плода.

* * *

Когда прочтешь маркиза де Сада и очнешься от восхищения, задаешься вопросом: а если все именно так и то, чему он учит, — правда? Это потому, что вы не можете противиться его гипотезе, заставляющей мечтать о безграничной власти и великолепных наслаждениях.

* * *

Мы не возмущаемся, когда грызутся щенки, дерутся мальчишки, паук пожирает муху, мы, не задумываясь, убиваем насекомое. Поднимитесь на башню, достаточно высокую, чтобы не слышать шума, чтобы люди казались крошечными: если бы оттуда вы увидели, как один человек убивает другого, то не слишком бы взволновались, наверняка меньше, чем если бы кровь брызнула на вас. Вообразите башню, более высокую, и безразличие, более невозмутимое: гиганта, смотрящего на муравьев, песчинку у подножия пирамиды, и представьте, как муравьи убивают друг друга, взлетает пылинка — какое дело до них гиганту и пирамиде? Теперь вы можете сравнить природу, Бога, одним словом, бесконечный разум с этим гигантом в сто футов ростом, с пирамидой в сто тысяч футов высотой — потом подумайте о мере наших преступлений и добродетелей, нашего величия и ничтожества.

* * *

Насмешка — самая могущественная и самая страшная вещь, она неотразима: нет такого суда, чтобы призвать ее к ответу ни по здравому смыслу, ни в сердцах. То, что осмеяно, — мертво. Смеющийся человек сильнее вооруженного шпагой. Вольтер был королем своего века, потому что умел смеяться, именно в этом был весь его талант. В этом заключалось все.

* * *

Веселье — квинтэссенция ума. Умный человек — веселый, ироничный, скептик, знающий жизнь. Философия и математика — это разум, так сказать, сила и судьба идей, поэт — тело и слезы. Насмешник — пылающий костер.

* * *

Самая безнравственная театральная пьеса — «Мизантроп», и в этом ее особая прелесть.

* * *

О, плоть, плоть! Демон, что является вновь и вновь, вырывая книгу из рук, веселье из сердца, делает мрачным, жестоким, эгоистичным et sui gaudens.[487] Гонишь его — он возвращается, подчиняешься ему в упоении, бросаешься к нему, отдаешься ему с раздувшимися ноздрями, напряженными мускулами, бьющимся сердцем, — и приходишь в себя с влажными глазами, измученный, в досаде. В этом жизнь — надежда и разочарование.

* * *

Маркиз де Сад забыл о двух вещах: об антропофагии и хищниках, а это значит, что великие люди также ограниченны, ведь прежде всего он должен был осмеять порок, чего не сделал, и в том его ошибка.

ПАСТИШ[488]

То было в сумерки. Асур возлежал на пурпурном ложе. Аромат цветущих апельсиновых деревьев, запах моря, тысячи угасающих звуков неслись к нему. Еще он слышал, как в глубине двора, где жили рабы, повернувшись к уходящему за горы солнцу, рычали в клетках львы и тигры, и пена из открытых пастей летела на прутья клеток. Они ревели, ведь там, в глубоком сумраке под алоэ, их ждали самки. Асур тоже рычал, и ноздри его раздувались, заранее предвкушая запах пыток, полнивших радостью его сердце. Он поднялся, вышел на опоясанный золотом балкон самой высокой башни и, опершись на перила, посмотрел вокруг. Взгляд его скользил, подобно наконечнику стрелы, выбирающей цель. Было душно, Асур задыхался, томился жаждой, хотел крови. Иссохшие головы окаймляли балкон. По ночам орлы и коршуны слетались сюда и выклевывали плоть из черепов. Он слышал шум их крыльев под крышей, когда под ним хрустела и гнулась, как ива, спина наложницы, а он до последней капли пил горячую кровь из белой руки.

Что станет делать он сейчас, еще не очнувшись от ночной оргии? Отдастся фаворитам или повелит магам курить ему фимиам? Асур медленно сошел вниз, казалось, незримая фея ведет его за руку. Фея радостей адской бездны, парящая над полями сражений, источающая аромат роз и человеческой плоти, фея в белом запятнанном платье, с крепкими стальными клыками, объятия ее душат, ладони ласкают. Она вела его в галереи. В хрустальных светильниках еще горели огни, шептали струи фонтана, на полу валялись мертвые и пьяные, слышались вздохи, руки безвольно бились о землю. Все было убрано по мановению бровей. Томные невольницы расплескали из сосудов чарующие благовония, расправили прозрачный розовый полог, раскинули ложа, где смягчается и замирает от поцелуев сердце мужчины. Вот приводят заплаканных, одетых в черное женщин с розами в волосах. Нагие фавориты вышли из потайной двери. Глаза Асура смеялись, он целовал их, позволял ласкать себя. Слышно было, как рыдают три сестры, как царапают дверь когти; принесли яд…[489]

* * *

Ночь, 2 января 1841 года, написано по возвращении с бала

Как давно это было написано, Боже мой![490] То было в воскресенье после полудня, в час раздражения и скуки, измученный и болезнью и выздоровлением, я бросил перо и ушел. Я отправился пешком обедать в Девиль.[491] На бульваре мы с Амаром[492] встретили Балле;[493] я был циничен и взбешен.

Сколько я пережил с тех пор и как много заключено между последней строкой и той, что начата здесь! Подготовка к экзамену, я сдал его, наконец. Попытаюсь обобщить события пяти месяцев, завершивших то, что зовется детством, и положивших начало чему- то без названия — жизни человека двадцати лет. Это (для меня особенно) ни юность, ни зрелость, ни старость; это все вместе, все выпукло и рельефно. Даже в спокойных обстоятельствах мой физический и моральный склад — это эклектика, где клокочет фантазия и реальность.

Мысленно возвращаясь в милое мое путешествие[494] и приходя в себя, спрашиваю, остался ли я прежним: тот ли человек бродил у залива Сагонь,[495] что пишет здесь за столом зимней ночью, теплой и дождливой, сырой и туманной?

О Италия, Испания, Турция! Сегодня суббота — и тогда была суббота, такой же день…,[496] комната, похожая на мою, низкая, с красными обоями, тот же час — я только что слышал, как часы пробили половину третьего. Говорят, время бежит, как тень. То, подобно призраку, оно ускользает из рук, то, как привидение, давит на грудь.

Я был на балу, что делать там? Как скучны светские развлечения, а то, что не скучно, — всего глупее. Я видел там девочек в голубых и белых платьях, с плечами в прыщах, с острыми лопатками, с личиками кроликов, ласок, лисиц, собак, кошек, совершенных дурочек — и все это лепетало, тараторило, плясало и потело.

Меня окружала толпа народа, более пустая, чем топот башмаков по мостовой, а я старался не отличаться от всех — те же слова, такой же костюм; меня забросали глупыми вопросами, ответы были им под стать. Они хотели, чтобы я танцевал! Славные детки! Приятные юные особы! Как бы я хотел развлекаться подобно им!

У меня есть слабость — иногда подхожу к шкафу у изголовья кровати, смотрю на свой полотняный костюм и обыскиваю карманы: «мы сами себя обманываем», говорит Монтень.[497]

Что я делаю? Что буду делать когда- либо? Что ждет меня? В конце концов, не так уж важно. Хотел бы хорошо поработать в этом году, но не лежит душа, и я раздосадован: хотел бы знать латынь, греческий, английский. Тысячи причин вырывают из рук книгу, и я уношусь в далекие — дальше сумеречной дали — мечты.

Я очень хотел бы понять чувство, побуждающее меня писать эти страницы, особенно все написанное этой ночью и предназначенное только мне.

Коль скоро я выбросил старые (слово неразборчиво), кратко скажу о том, чего не хочу забыть.

Степень бакалавра я получил в понедельник утром, даты уже не помню.[498] Кафе Дюпра. — Возвращение домой, у нас обедал Ведье,[499] я бросился на кровать и уснул. Вечером купание. Несколько дней отдыха. Я должен ехать в Испанию с господином Клоке,[500] в меру своих возможностей изучаю испанский. Все изменилось, мы едем на Корсику. — Из Руана я отправляюсь пароходом — Марио, Эрнест, Юе,[501]- Железная дорога. В Париже. У входа в Пале-Рояль я встретил девицу с улицы Аиста,[502] Лизу. Визит к Гурго;[503] мы гуляли вокруг Швейцарского пруда; я говорил о моей неуверенности в литературном призвании, он ободрил меня. Тепло. В тот же день ужин у Васса.[504]

Отъезд в Бордо. Поломка дилижанса. Нашими спутниками были юноша в очках, черной фуражке, синем пальто — рассуждая с ним о философии истории, миновали Ангулем, — и невысокий человек, возвращавшийся на родину, где три года отсутствовал, был в Новой Зеландии.

Бордо — театр, репетиция. Наша хозяйка. Ужин у генерала Карбонеля.

Отъезд в Байонну — две женщины, худая и толстая, кондуктор, коммивояжер. Я покупаю коробку сигар.

В Байонне приятель Клоке, детина в сером рединготе с черными обшлагами. Господин***, лекарь и землевладелец, заявил с добродетельным видом: «Я занимаюсь медициной из соображений филантропии». Оформление паспортов, чтобы проехать в Фонтарабию. Мальчик-проводник. Желтая физиономия комиссара у въезда на мост через Бидассоа. Обед на постоялом дворе в Беобии, молодая испанка с необыкновенно добрым лицом. Болела шея. Гроза вечером.

Из Байонны в По. Всю ночь пели сгрудившиеся под тентом баски. Офицер, сидевший спиной ко мне, обернулся, заговорил о литературе, о Шатобриане. Мой сосед слева — желтые сандалии, бархатный редингот, нос острый и на конце вздернутый. Шляпа мешала ему, и он повязал голову красным платком.

В По я замерз. Читаю мои заметки господину Клоке и мадемуазель Лизе;[505] с их стороны поддержки и понимания мало; я уязвлен. Вечером пишу Амару; грустно, за столом едва сдерживаю слезы.

Пьер.[506]

Эта ночь, не понимаю до конца почему, напоминает мне другую, похожую. У маркиза де Помро в Сен-Мишель.[507] Это были каникулы между четвертым и третьим классом. Всю ночь я смотрел на танцующих, а когда все разошлись, я бросился на кровать, горела свеча, и так же, как сейчас, болела голова. — Полно, сильный человек, мужайся! Что тебе одна бессонная ночь? — Настало утро, я катался на лодке.

Скоро будет четыре часа.

Петух уже пропел. Cock crows, как в «Гамлете». Мне кажется, миновала неделя, однако едва ли прошло три часа, с тех пор как я наблюдал светскую суету, кружащийся хоровод.

Пьер, грот, Горячие воды, Лечебные воды, Турней.

Вечерняя прогулка, купания, буфетчица: прощай, до встречи! Вечер, «Кандид». Пришел бы сон, вот на что больше всего годится ночь! О намерения!

25 января, половина пятого вечера. Еще светло, тень от столбика солнечных часов перечеркнула оконную занавеску.

Сегодня мысли о дальнем путешествии занимают меня более обычного. По-прежнему это Восток. Я рожден, чтобы жить там. Открыв наугад «Путешествие» Шатобриана, я прочитал это:

«Третий (французский солдат, он остался в Египте и сделался мамелюком), высокий, худой и бледный юноша, долго пробыл в пустыне с бедуинами и особенно тосковал по той жизни. Он рассказывал мне о порывах безудержной, необъяснимой радости, которые переживал, будучи один на верблюде среди песков». Это навело меня на долгие размышления, и я подумал, что хотел бы большего — александрийского экстаза.[508]

Молчание пустыни, в котором сыновья ее различают чудные звуки, пугает жителей дождливых стран, тех, кто дышит каменным углем, чьи ноги утопают в городской грязи. Дарсе[509] признался мне: он было отправлялся несколько раз туда один и не смел продолжать путешествие. Ботта,[510] с которым я познакомился в Руане, долго прожил на Востоке, расхваливая свободу Аравии земляку его отца аббату Стефани,[511] говорил: «Там свобода, свобода настоящая, вы не знаете, что это такое». И оттого что последовало дальше, я подпрыгнул от зависти: «Они носят длинные шелковые одежды, красивые белые тюрбаны, великолепное оружие, у них гаремы, рабы, чистокровные кони».

В январе я не работал, почему — не знаю. Невероятная лень, у меня совсем нет стержня (морального). Порой мне хотелось бы броситься на обнаженный клинок, это когда дотронуться до книги не было сил.

Люди, перешагнувшие сорокалетний рубеж, седеющие, утратившие энтузиазм, помимо прописных истин, которыми они вас пичкают, вечно твердят: «Вы изменитесь, юноша, изменитесь», так что без этого рефрена нет ни единой фразы о жизни, искусстве, политике, истории. Помню, господин Клоке, говоривший, несмотря на свой ум, много банальностей, однажды предложил мне записать все мои мысли в форме афоризмов, запечатать тетрадь и открыть ее лет через пятнадцать. «Перед вами будет другой человек», — сказал он. Может статься, это отличный совет, потому я ему последую.

I

Что до морали вообще, я в нее не верю нисколько; это мнение, но не абсолют.

II

Идеи долга я не понимаю. Те, кто провозглашает ее, думаю, затруднились бы согласовать это с идеей свободы.

III

В политике, истории, человеческих отношениях все случается, так, как должно случиться; надо понимать и не порицать это. Нет ничего глупее ненависти к истории.

IV

Я понимаю все пороки, все преступления; мне понятны жестокость, воровство. Только подлость возмущает меня. Возможно, если бы я видел другие пороки, было бы так же.

V

Что касается женской добродетели, то в этом я разбираюсь лучше некоторых высоконравственных и крайне осведомленных людей, потому что думаю о равнодушии, холодности, тщеславии, чего эти господа не принимают в расчет.

VI

Я чувствую себя глубоко порядочным человеком, то есть преданным, способным жертвовать собой, горячо любить и горячо ненавидеть подлые уловки, обман.

Меня ранит все мелкое, узкое. Я люблю Нерона, цензура бесит меня.

VII

От людей я жду всевозможного зла.


Думаю, смысл человеческого существования — страдание.

Жаль, что консерваторы так ничтожны, а республиканцы так глупы.


XV

Искусство превыше всего. Книга стихов стоит дороже железной дороги.


X

От души жалею людей, принимающих жизнь всерьез.

XI

Я никогда не понимал стыдливости.

XII

От души презираю людей, но в то же время во мне есть все, чтобы заставить их любить меня.

XIII

Я равнодушен к политической карьере. Мне больше нравились бы рукоплескания в театре «Водевиль», чем на трибуне.

XVI

Если общество и дальше пойдет этим путем, то через две тысячи лет не останется ни травинки, ни дерева. Они уничтожат природу. Современность кажется мне жутким спектаклем. У нас даже в порок нет веры. Маркиз де Сад, признанный чудовищем, упокоился с миром, как мудрец; он веровал и умер счастливым. А нынешние мудрецы, как умрут они?

XVII

Христианство покоится на смертном одре. Возврат к нему, я полагаю, был только его последним отблеском. Мы все-таки защищаем его в пику всем наводящим смертельную скуку филантропическим и философским глупостям, но, когда речь зайдет о самом учении, о чистой религии, мы чувствуем себя сыновьями Вольтера.

XVIII

Мне много чего предсказывали: во-первых, что я научусь танцевать, во-вторых — я женюсь. Увидим. Я в это не верю.

XIX

Не думаю, что эмансипация негров и женщин действительно будет благом.

XX

Я ни материалист, ни спиритуалист. Если бы я стал кем-то, то скорее материалистом- спиритуалистом.

XXI

Мне нравится безбрачие священников. Хоть я не хуже других, семья кажется мне чем-то довольно ограниченным и жалким. Поэзия домашнего очага — поэзия лавочников, ее так превозносят поэты, а на самом деле в ней нет ничего по-настоящему возвышенного.

XXII

К моей собаке я привязан больше, чем к людям.

XXIII

Иногда при виде животных меня охватывает нежность.

XXIV

Лучшее, что мне могли бы предложить сейчас, — это дать почтовую карету и отпустить на все четыре стороны.

XXV

В теперешнем настроении я не возмутился бы, обнаружив, что слуга обворовывает меня. Про себя я не смог бы его не одобрить, ибо не вижу в том большого зла.

XXVI

Я ни во что не верю, и я готов верить всему, только не проповедям моралистов.

XXVII

Нет идей ни истинных, ни ложных. Сначала что-то живо воспринимают, потом обдумывают, затем сомневаются, да с тем и остаются.

XXVIII

Никто, как я, не любит похвал, и они же наводят на меня тоску.

XXIX

Я с удовольствием наблюдаю, как глупец сетует, что его человеческое достоинство обесценено, унижено, растоптано, не из ненависти к людям, но из антипатии к идее достоинства.

XXX

Будущее человечества, права человека — нелепый вздор.

XXXII

Вот вещи наиглупейшие:

1. Литературная критика, хорошая или дурная — не важно.

2. Общество трезвости.

3. Премия Монтиона.[512]

4. Человек, восхваляющий род людской, осел, славящий длинные уши.

XXXIII

Предложение: собрать все статуи и переплавить их в монеты, нарядиться в живописные холсты, книги пустить на растопку.

XXXIV

Из вышесказанного следует:

Железная дорога — символ глупости и величия современности.


Цивилизация — победа над поэзией.

XXXVI

Часто хотелось бы обезглавить прохожих, чьи лица мне неприятны (когда-нибудь я закончу эту фразу).

Продолжено 8 февраля

Я страдаю перемежающейся душевной лихорадкой, вчера строил грандиозные рабочие планы, сегодня не могу им следовать. Прочитал, не понимая, пять страниц по-английски. Это почти все, что я сделал, и написал любовное письмо[513] — для того чтобы писать, а не потому, что влюблен. Однако я хотел уверить себя в этом; я люблю, верю, что люблю, когда пишу.

В течение нескольких дней я твердо намеревался выучить через полгода, к июлю, английский, латынь и научиться читать по- гречески. К концу этой недели я должен был знать наизусть четвертую песнь «Энеиды».

Я ничего серьезного не читаю. Необходимо с более глубоким вниманием относиться ко всему, что окружает меня, к семье, к занятиям, к миру, ко всему тому, от чего я уклоняюсь, что хотел бы заставить себя не любить (мир — слишком громко сказано), что накапливаю и оставляю в душе. Порой я хотел бы блистать в салонах, слышать, как громко объявляют мое имя, а в иныедни быть незначительным и незаметным, нотариусом в глухом уголке Бретани. Шеруэль[514] заметил странное состояние моего духа, но в поведении моем есть также что-то неестественное; я всегда играю комедию или трагедию, меня так трудно понять, что я сам себя не понимаю.

К чему писать то, что я не мог бы высказать. Прощай, Гюстав, когда-нибудь встретимся! Какой бы она ни была, эта встреча, пусть она случится, по крайней мере, до этого дня пройдет еще какое-то время!

1840–1841 гг.

(обратно)

НОЯБРЬ

Фрагменты в неопределенном стиле 1842

Ради… пустой болтовни и фантазий.

Монтень[515]
Я люблю осень, этой печальной порой хорошо вспоминать прошлое. Когда на деревьях больше нет листвы и в сумерках рыжий закат, догорая, золотит увядшую траву, приятно наблюдать, как гаснет то, что еще недавно пылало в душе.

Я шел с прогулки по опустевшим лугам, по краю замерзших оврагов, куда смотрелись ивы; ветер свистел в их голых ветвях. Он умолкал и тут же опять принимался за свое, и вновь тогда трепетали застрявшие в кустах мелкие листья, дрожали, прижимаясь к земле травы, все казалось еще более озябшим и поблекшим; на горизонте в белесом небе таял солнечный диск, едва освещая уходящую жизнь. Было холодно и жутковато.

Я укрылся за травянистым пригорком. Ветер унялся, и не знаю отчего, когда я вот так сидел на земле и бездумно вглядывался в далекую дымку над пастбищем, предо мной, как призрак, явилась вся моя жизнь, а запах сухой травы и мертвых деревьев смешался с горьким ароматом навсегда ушедших дней. Печальные годы вновь слетелись ко мне, словно привлеченные тоскливой зимней бурей; что-то страшное вихрем взметнуло их в моей памяти сильней, чем ветер вздымает листву на глухих тропах. По странной иронии, воспоминания, едва возникнув, разворачивались картинами, а затем, собравшись стаей, улетали и терялись в угрюмом небе.

Печальна эта пора: кажется, вместе с солнцем гаснет жизнь, по сердцу, как по коже, пробегает дрожь, смолкают звуки, тускнеет даль, все засыпает или гибнет. Прошли, возвращаясь с пастбища, коровы, они мычали, оборачиваясь на закат, пастушок, дрожа под полотняной одеждой, подгонял их колючим прутом. Коровы скользили по фязному склону и топтали яблоки, упавшие в траву. Солнце бросало прощальные лучи из-за слившихся в сумерках холмов, в долине зажглись огни, и бледная луна — звезда росы, звезда печали, приоткрыла свой лик в облаках.

Долго наслаждался я вкусом утраты, с радостью напоминал себе, что юность миновала — ведь приятно чувствовать, как остывает сердце, и, приложив к нему руку, словно к еще дымящемуся очагу, сказать: оно уже не обжигает. Медленно перебирал я в памяти всю свою жизнь, мысли, страсти, дни восторга и дни печали, порывы надежды, щемящую тоску. Я разглядывал их так, как турист в катакомбах неспешно рассматривает выстроенных в ряд мертвецов.[516] На самом деле я немного прожил, но воспоминания гнетут меня, как давит на стариков груз долгих лет. Мне чудилось порой, я жил столетия, и во мне заключены частицы множества исчезнувших существ.[517] Почему? Я любил? Ненавидел? Стремился к чему- то? Вновь сомнения; я жил монотонно, неподвижно, и ни слава, ни удовольствия, ни знания, ни деньги не заставляли меня сойти с места.

Сейчас я расскажу то, о чем никто не знает, и близким известно не больше других; они были для меня как постель — я сплю на ней, но сны мои ей неведомы. А впрочем, разве человеческое сердце не бескрайняя пустыня, куда ничто не проникнет? Страсти умирают там, задыхаясь, словно путники в Сахаре, и некому услышать их крик.[518]

В коллеже я грустил, тосковал, сгорал от желаний, пылко стремился к жизни необычной и бурной, мечтал о страстях, все хотел перечувствовать. Мне исполнилось двадцать лет, передо мною был весь мир, светлый, благоуханный. Будущее виделось мне в блеске и победном марше, как волшебная сказка, где одна за другой разворачиваются галереи, искрятся в огне золотых светильников драгоценные камни, волшебное слово распахивает заколдованные двери, и чем дальше, тем прекраснее дали, и сияние их ослепляет и радует.

Я безотчетно стремился к чему-то великолепному, чего не мог бы ни словами выразить, ни представить в какой-либо форме, но тем не менее я действительно желал этого, желал непрестанно. Мне всегда нравилось все яркое. Ребенком я протискивался сквозь толпу к занавесу знахарей,[519] чтобы увидеть красные галуны их слуг и увитые лентами поводья лошадей; я подолгу стоял перед шатром акробатов, разглядывая их пышные панталоны и вышитые воротники. О, как нравилась мне канатная плясунья![520] Нравилось, как у ее лица раскачиваются длинные серьги, как подпрыгивает на груди ожерелье из крупных бусин. Сердце замирало, когда она взлетала высоко, до самых светильников, развешанных между деревьев, и ее расшитая золотыми блестками юбка хлопала, подскакивая и раздуваясь в воздухе! Это были первые женщины, которых я любил. Моя душа томилась при виде их выпуклых бедер, туго обтянутых розовым трико, гибких, унизанных кольцами рук — они закидывали их за спину, выгибаясь так, что перья тюрбана касались земли. Уже тогда я пытался разгадать тайну женщины. (Нет такого возраста, когда об этом не думают: в раннем детстве мы с наивной чувственностью прикасаемся к груди взрослых девушек, когда они целуют нас и берут на руки; в десять лет мечтаем о любви; в пятнадцать она приходит; в шестьдесят еще храним ее; и если мечтают о чем-то мертвецы, так это о том, чтоб под землей пробраться в ближайшую могилу и, приподняв саван покойницы, помешать ее сну.) Итак, женщина была пленительной тайной, кружившей мою бедную ребяческую голову. Когда одна из них мельком смотрела на меня, я уже тогда предчувствовал что-то роковое в этом волнующем, плавящем волю взгляде — это было и прекрасно и страшно.

О чем я мечтал долгими вечерами, сидя за уроками, опершись локтем на стол, глядя, как удлиняется в пламени фитиль лампы и масло капля за каплей падает в чашечку, в то время как товарищи мои скрипели перьями по бумаге и слышались изредка шорох страниц да звук захлопнутой книги? Я спешил скорее выучить уроки, чтобы всласть отдаться дорогим мечтам. Предвкушая в этом настоящее удовольствие, я начинал с того, что принуждал себя мечтать, как поэт, захваченный замыслом и возбуждающий вдохновение. Я развивал мысль все дальше, поворачивал ее разными гранями, погружался в ее глубины, возвращался и начинал сызнова. Вскоре возникал необузданный бег воображения, волшебный прыжок за пределы реальности, я переживал приключения, придумывал истории, возводил дворцы, жил в них, как император, опустошал все алмазные копи и пригоршнями рассыпал драгоценные камни по дороге, что расстилалась передо мной.

А когда наступал вечер, и мы лежали в белых постелях за белыми пологами, и надзиратель одиноко прохаживался по дортуару, как глубоко уходил я в себя, с наслаждением скрывая в груди эту жаркую трепещущую птицу! Обычно я долго не засыпал, слушал бой часов, и чем дольше они звонили, тем счастливее я был; казалось, они увлекали меня вдаль, напевая, приветствуя каждый миг моей жизни и говоря: «Вперед! Вперед! В будущее! Прощай! Прощай!» И когда угасал последний отзвук, стихал гул в ушах, я говорил себе: «Завтра они будут бить в тот же час, но завтра останется на день меньше и днем ближе к ней, к сияющей цели, к будущему, к солнцу. Сейчас его лучи тянутся ко мне, а тогда я прикоснусь к нему». Но я вспоминал, что будущее придет не скоро, и засыпал, едва не плача.

Некоторые слова волновали меня, особенно женщина, любовница, первому я искал объяснения в книгах, на гравюрах, на картинах, где я хотел бы сорвать покровы, чтобы обнажить тайну. В день, когда я, наконец, разгадал все, наслаждение, как высшая гармония, сначала оглушило меня, но скоро я пришел в себя и с той поры жил радостней, и гордость шептала мне: я — мужчина, существо, созданное так, чтобы однажды получить свою женщину. Я узнал тайну жизни, и это было равно тому, как если бы я что-то испытал. Мои желания не шли дальше, я довольствовался тем, что узнал. Что же до любовницы, то она для меня была существом демоническим, один волшебный звук этого слова приводил меня в безумный восторг. Это ради нее разоряли и завоевывали страны короли, для нее ткали индийские ковры, чеканили золото, шлифовали мрамор, потрясали мир. Она спит на атласных подушках, а рабы с опахалами из перьев берегут ее сон, слоны с грузом даров ждут ее пробуждения, паланкины медленно несут ее к берегам водоемов, она восседает на троне, в блеске и благоухании, недосягаемая для толпы, презирающей и боготворящей ее.

Загадка женщины незамужней, и потому еще более женственной, волновала и манила меня двойным соблазном: любовью и роскошью. Но больше всего я любил театр, мне нравилось там все, от шума в антрактах до коридоров, по которым я шел, волнуясь. Представление уже начиналось, когда я взбегал по лестнице — слышались музыка, говор, аплодисменты, — я входил в зал, усаживался, воздух там благоухал жарким ароматом нарядных женщин, фиалок, белых перчаток, вышитых платочков. Заполненные публикой галереи, гирлянды цветов и бриллиантов словно замирали, готовые внимать пению. На сцене была актриса, грудь ее волновалась, лились быстрые звуки, голос, повинуясь ритму, летел бурным мелодичным вихрем, под руладами вибрировало напряженное горло, словно лебединая шея под порывами ветра. Она простирала руки, вскрикивала, рыдала, метала молнии, взывала к чему-то с невыразимой страстью, и, когда возвращалась прежняя мелодия, казалось, голос этот вырывает из моей груди душу, чтоб она слилась с ним в страстном трепете.

Ей аплодировали, бросали цветы, и я, как в бреду, наслаждался обращенным к ней поклонением толпы, любовью всех и вожделением каждого. Тогда у меня и проснулось желание быть любимым любовью всепоглощающей и страшной, любовью принцессы или актрисы, что полнит душу гордостью и в одночасье делает равным богачам и сильным мира сего! Как прекрасна женщина, которой все рукоплещут, завидуют, о ней страстно грезят ночами, она является в ярком сиянии огней, блистательная и поющая, она живет в идеальном мире поэзии, для нее сотворенном! Для любимого у нее должна быть любовь необыкновенная, много прекрасней той, что льется волнами во все распахнутые, впитывающие ее сердца, должны быть песни, более нежные, ноты, более низкие, страстные, трепетные. Если б я мог приникнуть к устам, откуда льются эти небесные звуки, коснуться блестящих, искрящихся под жемчужной диадемой волос! Но театральная рампа представлялась мне границей иллюзии; за ней начинался мир любви и поэзии, страсти были там прекрасней и выразительней, леса и дворцы там рассеивались, как дым, сильфиды спускались с небес, все пело, все любило.

Вот о чем грезил я вечерами, когда в коридорах и рекреациях свистел ветер, в то время как другие бегали взапуски или играли в мяч, я бродил вдоль ограды, ворошил ногами опавшую липовую листву и развлекался, слушая ее шорох.

Вскоре желание любить захватило меня, я желал любви, мечтал о ней постоянно, мучительно и жадно, каждое мгновение был готов к радостному страданию. Несколько раз мне казалось, что это случилось, я думал о первой встречной женщине, показавшейся мне красивой, и говорил себе: «Это ее я люблю». Я хотел беречь воспоминания о ней, но они, вместо того чтобы расти, бледнели и сглаживались. Впрочем, я чувствовал, что принуждаю себя любить, заставляю сердце играть комедию, неспособную одурачить его, из-за этой низости я тосковал, почти раскаивался в любви, которой не было, а затем мечтал о другой, какой смог бы заполнить душу.

Наутро после бала или театра, после коротких каникул, я особенно часто выдумывал себе предмет страсти. Я представлял избранницу такой, как увидел ее: белое платье развевается в вальсе, она танцует в объятиях кавалера, он поддерживает ее, она улыбается ему, или же, облокотившись на бархатные перила ложи, она невозмутимо позволяет любоваться своим царственным профилем. Какое-то время я еще слышал шум контрданса, меня слепил блеск огней, потом все исчезало, таяло в однообразных грустных мечтах. Много раз я влюблялся ненадолго, любовь длилась неделю или месяц, а я хотел, чтобы она была вечной. Не помню, как я выдумывал эти влюбленности, не помню тех, на кого были обращены смутные желания. Наверно, это была потребность новых ощущений, подобная стремлению подняться на неведомую вершину.

Сердце взрослеет раньше тела, потому потребность любить у меня преобладала над потребностью обладать, не сладострастие было нужно мне, а любовь. Теперь я и представить не могу ту первую отроческую любовь, когда чувственность ничего не значит и что-то бесконечное переполняет душу. Она возникает на рубеже детства и юности, быстро проходит и так же быстро забывается.

Я столько раз встречал в стихах слово любовь и так часто твердил его, завораживая себя его нежностью, что шептал «Люблю, люблю!» звездам, мерцающим теплой ночью в синем небе, волнам, шепчущим на берегу, искрам солнца в каплях росы и был счастлив, горд, готов к благородному самопожертвованию. И когда идущая мимо женщина невзначай задевала меня или смотрела в лицо, я хотел любить в тысячу раз сильнее, страдать еще больше, чтобы удары бедного моего сердца разбили грудь.

Есть такой возраст, ты помнишь его, читатель, когда улыбаются без причины, словно воздух полон любви, душистый ветер проникает в сердце, жарко бьется в жилах кровь, искрится, словно вино в хрустальном бокале. Утром просыпаешься счастливей и богаче, взволнованней, чем был вчера; горячие флюиды бурлят в душе, чудесно растекаясь хмельным теплом. Деревья, волнуясь под ветром, мягко кивают кронами, шелестят, будто переговариваются друг с другом листья, скользят, открывая небо, облака, и луна улыбается своему отражению в реке. Гуляя вечерами, ты дышишь запахом скошенной травы, слушаешь кукушку в лесу, следишь за падающей звездой, и, не правда ли, на сердце становится ясней, в него свободней проникает ветер, свет и лазурь тихой дали, где земля в кротком поцелуе сливается с небом. О, как благоухают женские волосы, как нежна кожа на их руках, как глубоко трогают нас их взгляды!

Но вот уже позади первые детские восторги, волнующие воспоминания о снах прошедшей ночи; теперь я вступил в настоящую жизнь, обрел себя в бесконечной гармонии, и в сердце звучал восторженный гимн; я радостно наслаждался чарующим расцветом, и пробудившаяся чувственность добавилась к гордыне. Подобно Адаму, я очнулся наконец от долгой дремоты и увидел рядом существо, похожее на меня, но с отличиями, порождающими между нами головокружительное притяжение. Вместе с тем это новое создание дало мне новые ощущения, и от гордости кружилась голова, и солнце светило ярче, нежней был аромат цветов, милей и притягательней казалась тень.

Одновременно я чувствовал, как с каждым днем развивается мой ум, он жил единой жизнью с сердцем. Быть может, мысли мои были чувствами — в них был весь пыл страстей. Из глубины души била ключом тайная радость, наполняя мир благоуханием моего безграничного счастья. Я был готов узнать высшее наслаждение и нарочно не спешил — так медлят у дверей любовницы, наслаждаясь уверенной надеждой и думая: сейчас я обниму ее, она будет моей, это не сон.

Странное противоречие! Я избегал женщин и при них испытывал неземное удовольствие, делал вид, что не люблю их, но жил только ими, хотел бы слиться с их сущностью, смешаться с их прелестью. Их губы уже обещали мне иные, не материнские, поцелуи, мысленно я погружался в их волосы, склонялся на грудь, мечтал погибнуть, задохнуться в упоении; я хотел бы стать ожерельем, целующим шею женщины, пряжкой, кусающей плечо, одеждой, окутывающей тело. Под одеждой я ничего уже не различал, там была лишь одна бесконечная любовь, тут мысли мои путались.

Я мечтал о страстях, известных мне по книгам. Для меня человеческая жизнь заключалась в двух-трех мыслях, двух-трех словах, вокруг которых вращалось все остальное, как спутники вокруг планет. Так я заполнил мой космос множеством золотых солнц, сказки о любви в моем сознании переплетались с историей великих восстаний, благородные страсти лицом к лицу сталкивались грандиозными злодеяниями. Мне грезились звездные ночи жарких стран и зарево пылающих городов, лианы девственных лесов и пышность сгинувших монархий, гробницы и колыбели, шепот волны в тростнике и воркование горлиц на голубятне, миртовые деревья и аромат алоэ, звон мечей и кони, бьющие копытами землю, блеск золота, радость жизни и муки отчаяния. Одним изумленным взглядом я охватывал сразу все это, словно кишащий у ног муравейник. Но сквозь жизнь, внешне столь бурную, шумную от множества разных возгласов, вдруг проступала безмерная горечь — а в ней ощущение всеединства и ирония.

Зимними вечерами я останавливался у освещенных домов, где танцевали, рассматривал тени, скользящие за красными шторами, слушал отзвуки роскоши, звон бокалов на подносе, позвякивание серебряных приборов о тарелки, и думал: лишь от меня зависит, быть ли мне на этом празднике, куда ринулись все, на этом пиру чревоугодия. Дикая гордость отталкивала меня, я считал, что одиночество мне к лицу, и обычные радости недостойны моего сердца. Тогда я продолжал свой путь по пустынным улицам, где, поскрипывая, печально качались фонари.

Я бредил скорбью поэтов, искренне плакал их благородными слезами и печалился их печалью, порою мне казалось, что восторг, внушенный стихами, делал меня равным поэтам, поднимал до них. Там, где другие оставались равнодушными, я восхищался, впадал в пророческий экстаз. Я с удовольствием забивал стихами голову, декламировал их на берегу моря или же, глядя под ноги, ступая по траве, твердил их страстно и нежно.

Горе тому, кого не трогают трагические страсти, кто наизусть не знает любовных строф, чтобы повторять их в лунном свете! Счастье жить среди вечной красоты, носить мантию, подобно королям, знать страсти в их высшем проявлении, любить той любовью, которой гений поэта даровал бессмертие.

С той поры я большей частью жил в идеальном безграничном мире и в свободном легком полете, словно пчела, собирал все, без чего не мог существовать. Я старался различить никому не понятные речи в звуках леса и в шепоте волн, напрягал слух, стремясь понять их гармонию; облаками и солнцем рисовал я величественные картины, недоступные ни словам, ни другим искусствам человеческим, и внезапно связи и антитезы открывались со слепящей меня самого отчетливостью. Порою искусство и поэзия распахивали бесконечные дали, озаряя друг друга своим сиянием. Я возводил дворцы цвета расплавленной меди и поднимался к лучезарным небесам по облачным, мягче лебединого пуха, ступеням.

Высоко над вершинами царит благородный орел; плывут под ним в долине облака, увлекая за собою ласточек, падает дождь на еловые ветви, перекатывает обломки мраморных глыб горная река, свистом созывает коз пастух, скачут через пропасти серны. Напрасно льет дождь, ломает деревья буря, несутся, рыдая, горные потоки, дымится и брызжет водопад, молния, сверкая, рушит вершины скал — он безмятежно парит в вышине, раскинув крылья, забавляется грохотом камнепада, радостно клекочет, состязается с быстрыми тучами и все выше поднимается в бездонное небо.

И я развлекался шумом ураганов и неясным людским гомоном, доносившимся снизу; я жил в сфере возвышенной, сердце там полнил чистый воздух, и в одиночестве я разгонял тоску победными возгласами.

Вскоре у меня возникло непреодолимое отвращение к низменной обыденности. Однажды утром я почувствовал себя состарившимся, все испытавшим, я охладел ко всем соблазнам и стал презирать все самое прекрасное, то, что влекло других, мне казалось жалким, я не видел ничего в малейшей степени достойного. Быть может, гордость поставила меня выше заурядного тщеславия, и мое равнодушие было лишь избытком безмерных желаний. Я был похож на новый дом, недостроенный и уже замшелый; бурные развлечения товарищей мне были скучны, их глупая сентиментальность удивляла: одни целый год хранили старую белую перчатку или увядшую камелию, чтобы вздыхать над ними и покрывать поцелуями, другие писали модисткам, назначали свидания кухаркам. Первые казались мне глупцами, вторые — шутами. Впрочем, я равно скучал и в хорошем и в дурном обществе, был циником с верующими и мистиком с вольнодумцами, так что любили меня мало.

В ту пору невинности мне нравилось смотреть на проституток, я ходил мимо их домов, знал места, где они прогуливались; несколько раз я, чтобы испытать себя, заговаривал с ними, шел по пятам, прикасался к ним, дышал одним с ними воздухом и был цинично спокоен. В душе я чувствовал пустоту, но пустота эта была бездной.

Я любил теряться в круговороте улиц; часто я бесцельно развлекался, внимательно всматриваясь в лица прохожих, открывая в чертах каждого из них очевидные признаки порока или страсти. Лица мелькали передо мной: одни улыбались, насвистывали на ходу, волосы их трепал ветер, другие были унылыми, третьи румяными, иные мертвенно бледными, они быстро исчезали, скользили одно за другим, как вывески, когда едешь в коляске. Или же я смотрел только на ноги, идущие во всех направлениях, и пытался соотнести каждый шаг с телом, тело с мыслью, движения с целью, и спрашивал себя, куда ведут все эти шаги, зачем идут все эти люди. Я смотрел, как к пышным колоннадам подъезжали экипажи, и с грохотом опускалась тяжелая подножка; толпа устремлялась в двери театра, я глядел на горящие в тумане огни и поднимал взгляд к темному беззвездному небу. На углу играл шарманщик, дети в лохмотьях пели, торговец фруктами толкал свою тележку с красным фонариком; в кафе было шумно, искрились в свете газовых рожков зеркала, позванивали на мраморных столах ножи; продрогшие нищие у дверей тянулись на цыпочках, чтобы подсмотреть, как едят богатые. Смешавшись с ними, тем же взглядом я рассматривал довольных жизнью; я завидовал их пошлым удовольствиям, ведь бывают такие грустные дни, что хочется все больше грустить, всласть погрузиться в печаль, словно пойти по легкой дороге, излить в рыданиях переполняющие сердце слезы. Мне часто хотелось быть нищим, носить рубище, мучиться голодом, ощущать, как течет из раны кровь, ненавидеть и жаждать мести.

Что же это за неуемная боль? Мы гордимся ею, словно талантом, и таим, словно любовь. Вы никому не признаетесь в ней, храните для себя одного, с горькой нежностью скрываете в груди. О чем же сожалеть? Кто вам внушил такую грусть, в том возрасте, когда живут с улыбкой? Разве нет у вас преданных друзей? Нет семьи, что гордится вами, лаковых сапог, пальто на вате и всего, тому подобного? Поэтические рапсодии, запавшие в память вздорные книги, риторические гиперболы — сколько в них невыразимой грусти, так, может быть, и счастье — метафора, однажды пришедшая на ум в тоске? Я долго сомневался в этом, теперь сомнений нет.

Я никогда не любил, а так хотел бы любить! Придется умереть, не зная счастья. Умереть сейчас, когда жизнь сама предлагает столько неизведанного: я еще не мчался на взмыленном коне над быстрой рекой, не звал меня охотничий рог в чаще леса; и никогда теплой ночью, вдыхая аромат роз, не держал трепещущей руки в моей руке, не пожимал ее в молчании. Я неприкаянней, опустошенней и печальней разбитой бочки — все вычерпано до дна, и пауки плетут во мраке сети. Нет, в этом не было ни грусти Рене, ни божественной безмерности его тоски, более прекрасной и серебристой, чем лунный свет; я не был непорочным Вертером или развратным Дон Жуаном,[521] для этого не было во мне ни должной чистоты, ни силы.

А значит, я такой, как всякий, кто живет, спит, ест, пьет, плачет, смеется, кто замкнулся в себе самом и вечно там находит все те же, куда ни глянь, развалины возникших и тотчас рухнувших надежд, все тот же пыльный тлен, исхоженные тропы, те же неведомые, жуткие и наводящие тоску бездны. Разве не устали вы, подобно мне, просыпаться каждое утро и видеть солнце? Вы не устали жить все той же жизнью, страдать от той же боли? Желать и пресыщаться? Ждать и получать?

Зачем писать это? Для чего все тем же печальным голосом продолжать все то же скорбное повествование? Сначала я прекрасно знал об этом, но дальше движется рассказ, и сердце плачет, и слезы заглушают голос.

О бледное зимнее солнце, печальное, как память о счастье! В сумеркиах мы смотрим на огонь очага, черные трещины пылающих углей переплетаются, как вены, в которых бьется иная жизнь; мы ждем прихода ночи.

Вспомним счастливые дни — мы были веселы, мы были вместе, светило солнце, пели, спрятавшись, птицы после дождя, мы гуляли в саду; песок в аллеях был влажным, розы роняли венчики на клумбы, воздух благоухал. Отчего мы так мало ощущали счастье, держа его в руках? Тогда надо было просто вкушать его и наслаждаться каждой минутой, чтобы продлить ее. Были дни, похожие на другие, но я с восторгом вспоминаю их. К примеру, однажды зимой, в изрядный мороз, мы вернулись с прогулки, нас было мало, и нам позволили погреться у очага, мы грелись вволю, поджаривали хлеб, нанизав кусочки на линейки, гудела печная труба; о чем только мы не говорили: о пьесах, виденных в театре, о женщинах, в которых были влюблены, об окончании коллежа, о том, что станем делать, повзрослев, и еще о многом. В другой раз я целый день после полудня провел в поле, растянувшись на спине среди крошечных маргариток, глядевших из травы; желтые, красные, они терялись в луговой зелени, это был ковер с бесконечными оттенками цвета; в ясном небе волнистыми барашками катились белые облака. Закрыв ладонями лицо, я смотрел сквозь них на солнце, оно обводило мне пальцы золотом, просвечивала розовая плоть. Я нарочно жмурился, чтобы сквозь веки видеть зеленые круги с золотистой каймой. А однажды вечером, уже не помню когда, я уснул под стогом сена и проснулся ночью; светили, мерцая, звезды, за стогами протянулись тени, прекрасным был серебряный лик луны.

Как далеко все это! Жил ли я в те времена? Я ли это был? Я ли это теперь? Каждый миг моей жизни внезапно разделяет бездна, между вчера и сегодня пролегает пугающая вечность. Каждый день мне кажется, что раньше я никогда не был так несчастлив, и не в силах осознать, что приобрел, отчетливо понимаю, что становлюсь беднее, и наступивший час уносит что-то, и удивляюсь лишь тому, что в сердце еще осталось место для страданий. Но печаль в сердце неиссякаема: одна-две радости переполняют его, а все горести человеческие могут встретиться там и поселиться навсегда.

Если бы спросили, что мне нужно, я не знал бы, как ответить, мои желания вовсе не имели определенной цели, у грусти не было прямой причины, точнее, целей и причин было столько, что я не смог бы ничего сказать. Страсти проникали в мою душу и не могли покинуть ее. Они теснились там, воспламенялись друг от друга, как от концентрических зеркал: скромный, я был полон гордыни, жил в уединении и мечтал о славе, удалившись от общества, горел желанием явиться и блистать в нем, целомудренный, я днем и ночью предавался в мечтах самому безудержному разврату, самым неистовым наслаждениям. Жизнь, которую я гнал от себя, впивалась в сердце, душила его.

Бывало, измученный, пожираемый безграничными страстями, с кипящей лавой в душе,[522] неистово влюбленный в невыразимое и тоскующий о чудесных сновидениях, прельщенный всеми мысленными наслаждениями, вобравший в себя всю поэзию, всю гармонию и раздавленный тяжестью собственного сердца и гордыни, я, уничтоженный, падал в бездну скорби. Кровь бросалась мне в лицо, по жилам разливался хмельной жар, казалось, разрывается грудь; я ничего не видел, не понимал, был пьян, безумен, воображал себя созданием великим, воплощением высшего начала, явление которого изумило бы мир, а страдания мои были свидетельством божества во мне. Этому величественному идолу я приносил в жертву каждый час моей юности. Я возводил для него храм в душе, но храм оставался пустым, сквозь камни пробивалась крапива, колонны рушились, совы вили там гнезда. Меня, не жившего, разрушала жизнь. Мечты утомляли сильнее, чем тяжкий труд. Целый мир, непоколебимый, сокровенный, тайно жил во мне. Я был дремлющим хаосом бесконечных возможностей, неявных, нетронутых, ищущих своего образа и ждущих оформления.

В разнообразии внутреннего существования я был подобен необъятным джунглям Индии, где в каждом атоме трепещет жизнь, чудовищная и прекрасная, она сияет в каждом солнечном луче, синий воздух там напоен ядовитыми ароматами, прыгают тигры, величаво, словно живые пагоды, шествуют слоны, таинственные страшные боги, окруженные грудами золота, таятся в глубинах пещер. А в зарослях струится широкая река, там крокодилы, разевая пасти, царапают панцирем речные лотосы, и поток, омывая цветущие острова, уносит с собой стволы деревьев и зеленоватые трупы умерших от чумы. И все-таки я любил жизнь, но жизнь бурную, лучезарную, яркую, я любил ее в бешеной скачке коня, в свете звезд, в движении бегущей к берегу волны; я любил ее в дыхании прекрасной обнаженной груди, в робости влюбленных взглядов, в трепете скрипичных струн, в шелесте дубов, в закатном солнце, что золотит оконное стекло и будит мысли о высоких террасах Вавилона, откуда, опершись на перила, созерцали Азию царицы.

И при всем этом я не трогался с места; я наблюдал суету и часто сам был ее причиной, но оставался бездеятельным, недвижным, как статуя, окруженная роем мух, жужжащих ей в уши и ползающих по мрамору.

О, как бы я мог любить, если бы полюбил, если бы мог сосредоточить в одной точке все стремящиеся в разные стороны силы, овладевшие мной. Иногда я любой ценой хотел найти женщину, любить ее, в ней заключался весь мир, и я ждал от нее всего, она была моим поэтическим солнцем, в его лучах должны были распускаться цветы и сиять красота. Я предвещал себе божественную любовь, заранее окружал ее слепящим ореолом, вручал душу первой случайно встреченной в толпе женщине, и смотрел на нее так, чтобы она поняла меня, чтобы смогла прочитать в одном взгляде все обо мне и полюбить. Я считал судьбой эту случайную встречу, но она уходила в прошлое, как и те, что были до нее, как те, что были после, и я возвращался в прежнее состояние, истерзанный сильнее, чем разодранный бурей промокший парус.

После подобных вспышек ко мне возвращалась неизменная тоска, уныло текло время, и день шел за днем, я с нетерпением ждал вечера, подсчитывал, сколько еще осталось ждать до конца месяца, торопил будущее — жизнь нежнее улыбалась мне оттуда. Иногда, чтобы стряхнуть эту давящую на плечи свинцовую мантию, забыться в науке, в идеях, я бросался работать, читать, открывал книгу, за ней другую, потом десятую, но, не прочитав и двух строк, отбрасывал их с отвращением и погружался в дремоту все той же тоски.

Что делать на этом свете? О чем мечтать? Что создавать? Ответьте мне, вы, довольные жизнью, идущие к цели и ради чего-то страдающие!

Я не видел ничего, достойного меня, и вместе с тем считал себя ни к чему не годным. Трудиться, отдаться всей душой одной идее, ничтожному и пошлому честолюбию, добиться должности, известности? Что дальше? Зачем? К тому же я не любил славы, самая громкая известность не радовала бы меня, ведь она никогда не смогла бы успокоить мое сердце.

Я родился с желанием умереть. Ничего не казалось мне глупее жизни и постыдней стремления цепляться за нее. Не получивший религиозного воспитания, как многие люди моего поколения, я не знал ни сухого счастья атеистов, ни беззаботной иронии скептиков. Если я иногда по прихоти входил в церковь, то для того только, чтобы послушать орган, полюбоваться каменными статуэтками в нишах, но что касается христианских догм, я не снисходил до них и в этом оставался верным сыном Вольтера.

Я видел, как жили другие, но то была иная жизнь: одни верили, другие отрицали, третьи сомневались, четвертые были равнодушны, и все они занимались своими делами, торговали в лавках, писали книги и вопили с кафедр. Это и был так называемый род людской, подвижная пена злодеев, трусов, слабоумных и уродов. Я же был в толпе, как морская водоросль без корней, затерянная среди бесчисленных волн, бушующих вокруг.

Я хотел быть императором, обладать абсолютной властью, множеством рабов, преданным войском; хотел стать прекрасной женщиной, чтобы восхищаться собой, обнажаться, распускать волосы до пят и любоваться своим отражением в ручье. Мне нравилось теряться в бесконечных мечтах, воображать себя гостем на пышном древнем празднестве, быть индийским царем и охотиться на белом слоне, любоваться ионическими плясками, внимать греческой волне на ступенях храма, прислушиваться ночами к морскому ветру в олеандровых зарослях моих садов, бежать с Клеопатрой на античной галере. Ах, это безумие! Горе сборщице колосьев, если она бросит дело и поднимает голову взглянуть на дорожные кареты, проезжающие по тракту! Вернувшись к работе, она станет мечтать о кашемирах и княжеской любви, не соберет колосьев и вернется домой, не связав ни снопа.

Лучше было бы, как все, не принимать жизнь чересчур всерьез и не слишком потешаться над нею, выбрать себе занятие и упражняться в нем, урвать свой кусок пирога и есть его, нахваливая, чем так одиноко брести по унылой тропе. Тогда я не писал бы этого или же рассказал бы другую историю. Чем дальше, тем более неясной становится она для меня самого, все словно сливается вдали, ведь все проходит, даже память о самых горьких слезах, самом звонком смехе. Быстро высыхают слезы, губы принимают обычное выражение; теперь у меня не осталось ничего, кроме воспоминаний о долгой тоске, длившейся несколько зим, проведенных в зевоте, с нежеланием жить.

Быть может, потому я возомнил себя поэтом. Как видите, ни одна беда меня не миновала! Порой казалось, я талантлив, в голове теснились великолепные замыслы, стиль струился под пером, как кровь в сосудах. При малейшем соприкосновении с красотой в душе возникала чистая мелодия, подобная неземным голосам, что ветер рождает в горах и приносит с собою. Если бы я коснулся человеческих страстей, как чудно бы они отозвались — в мыслях моих были готовые драмы, полные неистовых и невиданных сцен. Эхо всей человеческой жизни, от детской колыбели до смертного гроба, звучало во мне. Иногда грандиозные идеи внезапно пронзали мой разум, словно немые вспышки, озаряющие летними ночами весь город с мельчайшими деталями домов, улицами и перекрестками. Я был потрясен ими, ослеплен; но когда обнаруживал у других пришедшие мне на ум идеи, и даже в той же самой форме, я тут же без перехода погружался в бездонное отчаяние; я считал себя равным, а оказался всего лишь подражателем! Тогда от упоения талантом я со всей яростью свергнутого короля и муками стыда переходил к тоскливому осознанию своей посредственности. Бывали дни, когда я считал себя рожденным для Искусства, а случалось, казался себе едва ли не слабоумным, и, вечно переходя от величия к ничтожеству, подобно тем, кто постоянно то богатеет, то впадает в нищету, я жил и был несчастлив.

В то время я каждое утро, проснувшись, чувствовал, что именно в этот день случится что-то значительное, надежда переполняла сердце, словно я ждал из дальних стран корабля, груженного счастьем. Но день шел, мужество таяло; в сумерки я особенно ясно понимал, что ничего и не должно было случиться. Наконец наступала ночь, и я отправлялся спать.

Между мною и природой установилось печальное согласие. Как сжималось мое сердце, когда ветер свистел в замочных скважинах, уличные фонари освещали снег, выли на луну собаки!

Я ни в чем не находил опоры, ни среди людей, ни в одиночестве, ни в поэзии, ни в науке, ни в безверии, ни в религии, и скитался среди всего этого, подобно тем душам, что Ад не принял и Рай отверг. Тогда, скрестив на груди руки, как мертвец, я и в впрямь уподобился мумии, набальзамированной собственной скорбью. Мне казалось, рок, преследовавший меня с юности, распространился на всех, я видел его проявление в человеческих делах, он проникал в них, как свет солнца в земную атмосферу. Рок стал для меня жестоким божеством, я поклонялся ему, как поклоняются индийцы величаво ступающему колоссу, что топчет их. Мне нравилась печаль, я больше не пытался выйти из этого состояния. Я даже смаковал его с извращенным наслаждением, так больной раздирает свою рану и смеется, видя под ногтями кровь.

Жизнь, люди — все на свете приводило меня в неимоверное бешенство. В сердце моем крылись сокровища нежности, а я стал свирепее хищников; жаждал уничтожить мироздание, уснуть с ним в бесконечности небытия и проснуться в зареве пылающих городов! Я хотел слышать, как трещат, рассыпаясь искрами в огне, скелеты, пересекать запруженные трупами реки, скакать среди покоренных народов, впечатывая конские подковы в их тела, быть Чингисханом, Тамерланом, Нероном, устрашать мир одним движением бровей.

Чем сильнее был восторг и ослепительней видения, тем больше я замыкался и уходил в себя. Я долго испепелял душу, ничего больше не проникало туда, она была пуста, как могила, где мертвецы рассыпались в прах. Солнце я возненавидел, плеск реки и лес раздражали меня, природа казалась глупой. Все померкло, измельчало, я жил в вечных сумерках.

Иногда приходила мысль: не ошибаюсь ли я? Последовательно представлял я свою юность, будущее, но какая жалкая юность, какое пустое будущее!

Порой, желая оставить созерцание своего несчастья, я оборачивался к миру, и в нем мне открывались вопли, крики, слезы, судороги, все та же вечная комедия с теми же актерами. Ведь кто-то изучает это все, с утра принимаясь за дело! — думал я. Одна лишь великая любовь могла бы меня спасти, но я не верил в нее и безутешно оплакивал невозможное желанное счастье.

Смерть тогда казалась мне прекрасной. Я всегда любил ее, в детстве хотел познакомиться с ней ближе, чтобы понять, что скрывается в могиле, какие сны там снятся. Помню, часто я счищал патину со старых медных монеток, чтобы отравиться, пробовал глотать булавки, стоял в проеме слухового окна на чердаке, намереваясь броситься вниз… Думая о том, что почти все дети делают так, стремятся к смерти, играя, я убеждаюсь — человек, что бы ни говорили, любит смерть неутолимой любовью. Он отдает ей все, что создал, является на свет из небытия и туда уходит вновь, думает только о смерти, зародыш ее носит в своем теле, а стремление к ней — в душе.

Как сладко представлять, что тебя больше нет! Как безмятежны кладбища! Там, окутанные саваном, с руками, скрещенными на груди, лежат мертвые. Столетия проходят, тревожа их не более чем ветер, пробежавший по траве. Как часто мой взгляд был прикован к каменным статуям, простертым на надгробиях в приделах соборов! Их покой так глубок, что нет ничего на этом свете, подобного ему, в их улыбке могильный холод, они словно спят и наслаждаются смертью. Не надо больше плакать от безысходного бессилия, когда вокруг все рушится, как гнилые леса. Там счастье, превосходящее счастье жизни, радость без завтрашнего дня, грезы без пробуждения. А после, быть может, по ту сторону звезд, им откроется мир иной, прекраснейший, жизнь светлая и благоуханная. Возможно, в ней будет что- то от аромата роз и свежести лугов. О нет! Лучше думать, что мертвые мертвы навечно, за гробом пустота, а если остается еще какое-либо чувство, то нужно оно для того, чтоб ощутить собственное небытие, чтобы смерть любовалась и восхищалась собою. Там жизни ровно столько, чтобы можно было знать — тебя больше нет.

Я поднимался на башни, наклонившись над пропастью, вглядывался в нее до головокружения, с непреодолимым желанием броситься вниз, лететь, исчезнуть в воздухе. Я примерял к руке кинжал, прикладывал дуло пистолета ко лбу, приучая себя к холоду металла, к остроте лезвия. Иной раз я глядел, как поворачивают за угол ломовые телеги, как под тяжелыми широкими колесами крошится в пыль мостовая, и думал: вот так бы треснула и моя голова, а лошади бы не прибавили шага. Но я не хотел, чтобы меня зарыли, боялся гроба, пусть бы мое тело оставили в чаще леса, на ложе из облетевшей листвы, чтобы птицы и грозовые дожди помогли ему медленно исчезнуть.

Однажды зимой в Париже я долго стоял на Новом мосту. Сена вскрылась, округлые глыбы льда медленно плыли по течению и разбивались под арками, вода была зеленоватой, я думал о тех, кто покончил с собой, бросившись в нее. Сколько людей прошло там, где теперь стоял я, они гордо спешили к любимым, торопились на службу, но однажды возвращались сюда, брели медленно, вздрагивая от предчувствия смерти! Вот они останавливаются у перил, взбираются на них, бросаются вниз. О, сколько несчастий закончилось здесь, сколько радостей началось! Какая холодная и сырая могила! Она для всех открыта. И они медленно плывут там, в глубине, синие, с застывшими в судороге лицами, холодные волны баюкают их и ласково уносят в море.

Бывало, старики с завистью говорили мне, что я счастлив, потому что молод, а годы юности — лучшие годы. Запавшими глазами с восхищением взирали они на мой гладкий лоб, вспоминали свою любовь, рассказывали мне о ней. А я часто задумывался, не была ли жизнь во времена их молодости прекрасней. И, не понимая, что во мне вызывало их зависть, сам завидовал их сожалениям, ведь за ними скрывалось неизвестное мне счастье. Впрочем, как жалки впавшие в детство старики! Я улыбался кротко и безотчетно, словно после болезни.

Иногда меня умилял мой пес, и я крепко обнимал его, а то подходил к шкафу и разглядывал старую куртку, что носил в коллеже, вспоминал день, когда впервые надел ее, места, где бывал в ней, и уходил в воспоминания. Были они нежными, грустными или радостными — не важно! Ведь самые печальные из них нам особенно дороги. Не потому ли, что в них заключена бесконечность? Мы готовы вечно вспоминать навсегда ушедшие в небытие мгновения, и готовы все будущее отдать за них.

Но эти воспоминания подобны редким светильникам в центре высокого темного зала. Они озаряют лишь то, что попало в круг света, а за его пределами сильнее сгущается черная тьма и тоскливые тени.

Прежде чем продолжать, я должен рассказать вам это:

Это случилось во время каникул, в каком именно году, уже не помню. Я проснулся в хорошем настроении и выглянул в окно. Близилось утро, луна была совсем прозрачной, серо-розовый туман мягко клубился меж холмов и таял в воздухе, запели петухи на заднем дворе. Я слышал, как за домом, по разбитой дороге, ведущей в поля, прогрохотала колесами телега, шли на сеновал работники. На изгороди искрилась роса, вставало солнце, пахло влажнойтравой.

Я вышел из дому и отправился в X… Пройти нужно было три лье, и я пустился в дорогу, один, без палки, без собаки. Сначала я шел по тропинке, что вилась среди хлебов, под яблонями, вдоль изгороди, беззаботно прислушивался к звукам моих шагов, их ритм убаюкивал мысли. Я шел свободно, молча, безмятежно. Становилось жарко. Время от времени я останавливался — кровь стучала в висках, в скошенной траве трещали кузнечики — и снова я шел вперед. Я миновал деревушку, где не встретил ни души. Во дворах стояла тишина, наверное, день был воскресный. На траве в тени деревьев лежали коровы, они лениво жевали и встряхивали ушами, отгоняя мух. Помню, что у дороги журчал по камешкам ручей, на обочине в глубоких колеях, усыпанных листвой, ползали зеленые ящерицы и мушки с золотистыми крыльями.

Потом я оказался на плато среди скошенных полей. Впереди раскинулось яркосинее море, потоки солнечных лучей переливались перламутром, волны искрились, между голубым небом и более темным морем пламенела полоска горизонта. Небесный купол поднимался над моей головой, своды его спускались к волнам, а волны поднимались к нему, словно замыкая невидимый бесконечный круг. Я растянулся на земле, глядел в небо и, забыв обо всем, любовался его красотой.

Это было пшеничное поле, я слышал, как рядом со мной вспархивали и опускались на комочки земли перепелки. Тихий шепот спокойного моря больше походил на вздохи, чем на говор. Казалось, даже солнце по-своему звучит. Все было пронизано его сиянием, лучи обжигали кожу, земля отдавала мне свое тепло, я тонул в потоке света, закрывал глаза и все равно видел его. Аромат волн смешивался с запахом водорослей и прибрежных трав. Порой казалось, что волны останавливались или тихо замирали на берегу, покрытом кружевной пеной, словно губы в беззвучном поцелуе. И в промежутке между двумя волнами, пока в молчании вздымался океан, слышалось пение перепелок, затем шум волны и снова голоса птиц.

По обрывистому склону, легко перепрыгивая опасные места, я спустился к морю. Гордо подняв голову, всей грудью вдыхал я морской ветер, бриз сушил влажные от пота волосы. Дух Божий снизошел на меня, сердце стало огромным, в неизъяснимом восторге я поклонялся чему-то неведомому, растворялся в сиянии солнца, терялся в бесконечном небе, аромате волн. Безумная радость охватила меня, я был счастлив, словно в раю. Выступ крутого утеса заслонял собою весь берег, и только море открывалось взгляду. Прибой достигал валунов под моими ногами, волны пенились вокруг торчащих над водой острых камней, размеренно бились, словно обнимали их влажными руками, окутывали прозрачным, отливающим синевой покрывалом.

Ветер разбрасывал морскую пену и морщил лужицы в углублениях камней, волны колыхали мокрые выброшенные на берег водоросли. Изредка пролетала чайка и, широко раскинув крылья, поднималась к вершине утеса. Начался отлив, море отступало, и шум его удалялся, как гаснущая мелодия, берег становился шире, обнажился песок, на нем остались прочерченные волнами полосы. И тогда мне открылась вся красота мироздания и дарованная Богом радость видеть ее. Природа предстала передо мной в совершенной гармонии, постижимой лишь в озарении, что-то нежное, как любовь и чистое, как молитва летело ко мне с горизонта, опускалось с вершины скалистого утеса, из небесной глубины. В шуме океана, в свете утра было чудо, принадлежащее мне, как небесные владения. Я был счастлив и горд — так орел свободно глядит на солнце и купается в его лучах.

Все на земле казалось мне прекрасным, я больше не видел ни противоречий, ни зла, любил все — и камни, ранившие ноги, и острые скалы, о которые ободрал руки, — любил равнодушную природу, и она, я знал это, понимала и любила меня. И я думал о том, как сладостно вечером, стоя на коленях, в мерцании свечей петь хвалу Мадонне, поклоняться Деве Марии, что является морякам в уголке неба с кротким младенцем Иисусом на руках.

Потом все это кончилось, я вмиг вспомнил пережитое, очнулся и пошел прочь, чувствуя, что снова одержим проклятием и опускаюсь к человеческому состоянию. Жизнь возвращалась ко мне болью, как к обмороженному телу, немыслимое счастье сменилось столь же невыразимым унынием, и я направился в X…

Вечером я вернулся домой, шел той же дорогой, видел свои следы на песке и то место в траве, где лежал, мне казалось, что это было во сне. Бывают дни, когда живешь в двух мирах, второй — только воспоминание о первом, и по пути я часто останавливался, то у куста, то под деревом, на повороте, словно здесь утром случилось главное в моей жизни событие.

Я добрался до дома почти в темноте, двери были заперты, собаки залаяли.

Мысли о любовном сладострастии, одолевавшие меня в пятнадцать лет, вернулись снова в восемнадцать. Если вы поняли сказанное раньше, то должны вспомнить, что в ту пору я был невинным и никогда еще не любил: пищу для мечтаний о прекрасных и прославленных страстях давали мне поэты. Всеми ухищрениями разума я поддерживал в душе непрестанное желание чувственных удовольствий, телесных радостей, что так манят юношей.

Подобно влюбленным, желающим исчерпать страсть до дна, освободиться от нее, постоянно думая о ней, я полагал, что одна мысль моя сама собой иссушит эти желания и избавит от искушений, поглотив их. Но, вечно возвращаясь туда, откуда начал, я ходил по замкнутому кругу и тщетно пытался разорвать его. Ночами во сне оживали мечты, утром сердце полнилось радостью и сладкой тоской. Пробуждение было печальным, и я нетерпеливо ждал повторения сна, чтобы он даровал мне ту дрожь, о которой я думал весь день, хотел испытать ее немедленно, переживая священный ужас.

Это тогда я ощутил, что демон плоти живет в каждой мышце моего тела, бурлит в крови. Я жалел о том невинном возрасте, когда трепетал от взгляда женщины, замирал перед картинами или статуями. Я хотел жить, наслаждаться, любить, смутно предчувствовал наступление пламенной поры, так в первые солнечные дни теплый ветер предвещает жаркое лето, хотя нет еще ни травы, ни листьев, ни роз. Как быть? Кого любить? Кто полюбит вас? Какой будет та прекрасная женщина, что вас пожелает? Раскроет ли вам объятия неземная красота? Как рассказать о грустных одиноких прогулках по берегу ручья, о вздохах, рвущихся к звездам из переполненного чувствами сердца, о жарких душных ночах!

Мечтать о любви — мечтать обо всем, в этом бесконечное счастье, радостное таинство. О торжествующие красавицы, как страстно вас пожирают взглядами, как пылко смотрят на вас! В каждом вашем движении дышат грация и порок, шелест ваших платьев смущает душу,[523] и все тело ваше излучает губительное очарование.

«Прелюбодеяние» — это слово кажется мне прекраснейшим с тех пор. В нем слышится изысканная нежность, волшебный аромат тайны. Все рассказы, все прочитанные книги, поступки — все говорит, все вечно напоминает о нем сердцу юноши, утоляет его жажду сполна, он находит в нем высшую поэзию, смешанную с проклятием и сладострастием.

С приходом весны, когда расцветала сирень и в молодой листве пели птицы, я особенно сильно желал любви, мечтал полностью раствориться в ней, окунуться в ее нежную глубину и словно воскреснуть в весенних лучах и ароматах. С каждой новой весной вместе с набухающими почками во мне на миг просыпается это девственное чувство, но вместе с розами не расцветает радость, и в душе моей не больше весенних цветов, чем на большой дороге, где зной слепит глаза и вихрем клубится пыль.

Я готов продолжать рассказ, но перед этими воспоминаниями с нерешительным трепетом медлю, словно перед свиданием с прежней любовью, когда с замиранием сердца останавливаешься на каждом повороте лестницы, боишься этой встречи и опасаешься не застать ее дома. Так бывает, когда хочется навсегда избавиться от давних мыслей, но они все текут в сознании, словно сама жизнь, и сердце бьется им в такт.

Я уже говорил вам, что любил солнце, с его лучами в душу мне проникала сияющая безмятежность горизонта и небесной высоты. Итак, случилось это летом… Ах, об этом невозможно писать… Стояла жара, я вышел из дома, никто из домашних не заметил этого. Прохожих было мало, мостовая высохла, горячий воздух порывами поднимался от земли, и от него кружилась голова, стены домов источали жар, казалось, что в тени зной сильнее, чем на солнце. На углах улиц над мусорными кучами огромным золотистым колесом жужжали и вертелись в солнечных лучах мухи. На синем небе резко выделялись выступы крыш, кирпичи казались черными, над колокольнями не было птиц.

Я шел в поисках прохлады, мечтал о свежем ветре, чтобы он поднял меня над землей, закружил и унес с собою.

Остались позади сады предместья, улица перешла в тропинку. Стрелы солнечных лучей пронизывали кроны деревьев, в густой тени тянулись вверх травинки, искрились острыми гранями камешки на дороге, хрустел под ногами песок, природа жалила зноем. Наконец солнце скрылось за огромным облаком, какие бывают перед грозой. Буря, что бушевала во мне, улеглась, возбуждение сменилось скованностью, боль удушьем.

Я растянулся на земле вниз лицом, в самом тенистом, тихом и укромном уголке, задыхаясь от безумных, раздирающих душу желаний. Томно плыли грозовые тучи, я чувствовал их тяжесть, словно чужая грудь давила на грудь. Жажда наслаждений более благоуханных, чем аромат клематисов, более жгучих, чем раскаленные солнцем камни садовой ограды, охватила меня. Отчего я не могу обнять кого-то, опалить своим жаром! А лучше раздвоиться самому, любить это другое существо, сгорая вместе с ним. В этом не было уже ни стремления к смутному идеалу, ни прекрасного неосознанного вожделения — страсть, как вышедшая из берегов, неистово бурлящая во всех оврагах река, захлестнула сердце, и оно стучало громче и безумней грохота горных водопадов.

Я побрел к реке, мне всегда нравились вода и мягкое движение волн. Река текла спокойно, белые кувшинки подрагивали в такт течению, волны лениво, набегая друг на друга, растекались на песке, среди потока с островков спускались в воду длинные пряди травы. Казалось, берег улыбается. Стояла тишина, звучал лишь шепот воды.

Здесь росли высокие деревья, их тень и речная прохлада освежили меня, я улыбался. Подобно той Музе, что живет в нас и, заслышав мелодию, раздувает ноздри и вдыхает гармоничные созвучия, я бессознательно всем существом вбирал в себя радость всей природы. Я смотрел на облака, плывущие по небу, на бархатистую, позолоченную солнцем прибрежную траву, слушал, как плещет вода, и перешептываются, качаясь без ветра, верхушки деревьев. Один, восторженный и одновременно спокойный, я чувствовал, как растет под ласковой силой природы сладострастие, и призывал любовь![524]

Губы дрожали, словно чувствуя дыхание других уст, руки тянулись с объятиями, глаза искали в изгибах каждой волны, в пышных складках облаков соблазнительные откровенные очертания, душа захлебывалась нежной гармонией, я ворошил себе волосы, гладил руками лицо и с наслаждением вдыхал запах своих волос. Опустившись на мох под деревьями, я желал еще большей неги, хотел изнемогать от поцелуев, стать трепещущим на ветру цветком, пропитанным речной влагой берегом, пронизанной солнцем землей.

Идти по траве было приятно, я с наслаждением ступал по нежному шелковистому ковру, и каждый шаг отзывался во мне незнакомым блаженством. На дальних лугах паслись табуны — лошади с жеребятами, — ржание и быстрый топот доносились оттуда. В долине большими округлыми волнами разбегались от холмов пригорки. Река вилась, пряталась за островами и появлялась вновь среди травы и тростника. Во всем была красота, все казалось счастливым, следовало своему закону, шло по своему пути. Я один был болен, и, обуреваемый желаниями, смертельно мучился.

Внезапно я бросился прочь, вернулся в город, пробежал по мостам, оказался среди улиц, площадей. Рядом шли женщины, их было множество. Сказочно прекрасные, они быстро скользили мимо. Никогда еще я не видел так близко их блестящие глаза, легкие движения диких ланей. Чудилось, герцогини выглядывали из-за расшитых гербами занавесок экипажей и призывно улыбались мне, обещая любовные ласки на шелковом ложе; дамы в прозрачных шарфах склонялись ко мне с балконов и шептали: «Люби нас, люби!» Все женщины страстно тянулись ко мне, любовь сквозила в их движениях, во взглядах, в самой их неподвижности.

Затем Женщина окружила меня, я натыкался на нее, задевал ее, дышал ею — воздух был полон ее ароматом. Я видел шею и капельки пота над шалью, в которую она куталась и колышущиеся при каждом шаге перья на шляпке; ее каблучки мелькали передо мной, подбрасывая подол платья. Я проходил рядом, и вздрагивала ее обтянутая перчаткой рука. Женщины были по-разному сложены, будили разные желания, но все вместе и каждая в отдельности наряжались напрасно, под одеждой я тут же видел их наготу, и она была роскошнейшим нарядом. Я больше не мог вынести сладострастных мыслей, влекущих ароматов, возбуждающих касаний и соблазнительных форм.

Я точно знал, куда лежит мой путь — к дому на уединенной улице, я часто проходил мимо него, чтобы почувствовать, как вдруг забьется сердце. Зеленые жалюзи, крыльцо в три ступени — я так подолгу рассматривал их, что запомнил во всех мельчайших деталях, сворачивал с пути, чтобы только взглянуть на закрытые окна. Я шел стремительно, но казалось, это длится вечность, и вот, задыхаясь, оказался на той самой улице. Прохожих не было. Все ближе, ближе, вот и дверь, я толкаю ее плечом, она поддается. Я боялся, не вмурована ли она в стену. Однако дверь легко и бесшумно повернулась в петлях.

Я поднялся по лестнице, темной, с истертыми ступенями. Они заскрипели — никто не выглянул. Оробев, я затаил дыхание — никто не окликнул меня. Наконец, я вошел в комнату, в полумраке она показалась мне огромной. Окна были открыты, но длинные, до самого пола, желтые шторы заслоняли свет, тускло-золотистые отблески озаряли комнату. В глубине, справа от окна сидела женщина. Она, должно быть, не слышала моих шагов и не обернулась. Я застыл на пороге, глядя на нее.

На ней было белое платье с короткими рукавами. Опершись локтем на подоконник, касаясь пальцами рта, она, казалось, вглядывалась во что-то невидимое внизу. Черные волосы, гладко уложенные и заплетенные на висках, блестели как вороново крыло. Она склонила голову, несколько выбившихся из прически прядей мягкими кольцами вились на шее. Красные кораллы украшали золотой изогнутый гребень.

Заметив меня, она вскрикнула и вскочила. В первую минуту меня ослепил блеск ее глаз, и я опустил голову, а когда смог поднять взгляд, то увидел перед собою чарующе прекрасное лицо.

Казалось, одна изящная линия, начинаясь прямым пробором в ее волосах, спускается между высокими дугами бровей, очерчивает тонкий нос с трепещущими, изящными, как у античной камеи, ноздрями, проходит ровно посередине яркой верхней губы, затемненной едва заметным пушком, а ниже — белая округлая шея, и видно, как под тонкой тканью дышит грудь. Так она стояла передо мной, в свете проникавшего сквозь желтые шторы солнца, и золотистое сияние оттеняло белизну ее платья и темный цвет волос.

Наконец она улыбнулась, едва ли не с нежным участием, и я приблизился. Не знаю, что она сделала с волосами, но они благоухали так, что душа моя таяла в ароматной истоме, словно спелый персик во рту.

— Ну что же вы? Входите!

Она опустилась на обитое серой рогожкой канапе и прислонилась спиной к стене. Я сел рядом, она взяла меня за руку, ее ладонь была горячей. Мы долго смотрели друг на друга и молчали.

Никогда еще я не видел женщину так близко. Ее красота окутывала меня, рука касалась моей руки, складки платья падали мне на колени, горячее бедро обжигало, я ощущал ее тело рядом с собою, разглядывал ее плечи и голубые жилки на висках.

— И что же? — спросила она.

— И что же? — откликнулся я с деланным весельем, стремясь стряхнуть это гипнотическое очарование.

Но тут же я замолчал, пожирая ее глазами. Не сказав ни слова, она протянула руки и прижала меня к себе в немом объятии. Тогда я обнял ее и, припав губами к плечу, с наслаждением выпил первый поцелуй любви, утоляя долгую юношескую жажду, а потом откинул голову, чтобы лучше видеть ее лицо. Блеск ее глаз опьянял, взгляд притягивал крепче, чем руки, я тонул в ее глазах, наши руки переплелись. Ее пальцы, длинные и тонкие, быстро и нежно гладили мою руку. Я легко мог сломать их, но сжимал крепко, чтобы лучше чувствовать.

Не помню теперь, что она шептала мне, что говорил я в ответ. Я надолго ушел в себя, подчиняясь ударам сердца, все больше с каждой минутой хмелел, новое чувство заливало душу, нетерпеливая дрожь желания и наслаждения охватила меня. При этом я был скорее печален, чем весел, и со всей серьезностью захвачен возвышенным священнодействием. Она привлекла мою голову к себе на грудь, нежно, словно боялась причинить боль.

Одним движением она спустила с плеч рукава, платье скользнуло вниз. Корсета не было, рубашка распахнулась. У нее была великолепная грудь, на ней хотелось умереть, задыхаясь от любви. Она устроилась у меня на коленях с естественной грацией сонного ребенка. Я любовался ее чистым профилем. Прелестно изогнутая складка подмышкой казалась улыбкой ее плеча. Она приклонилась ко мне, словно устала, и платье пышными волнами спускалось на пол. Девушка напевала вполголоса печально и томно, глядя куда-то поверх меня. Я вынул гребень из ее прически, волосы упали темной волной, окутав ее до самых бедер. Я погружал руки в струящиеся локоны, зарывался в них лицом, окунался в них головой, как в водопад, и в сердце была острая грусть. Любуясь ею, я то разделял ее волосы на две большие пряди и перебрасывал их вперед, прикрывая грудь, то собирал в высокий узел, чтобы видеть затылок и изящный изгиб нежной шеи. Она безвольно повиновалась мне.

Внезапно она освободилась из моих объятий, перешагнула через платье и с кошачьим проворством, прыгнула на кровать.

Ноги ее утонули в перине, кровать скрипнула, быстро откинув покрывало, она легла и протянула руки, призывая меня. Простыни, казалось, еще не остыли от чужой страсти.

Нежные влажные ладони скользили по моему телу, поцелуи обжигали щеки, губы, глаза, и я замирал от наслаждения под этими беглыми ласками. Откинувшись на спину, она вздохнула, насмешливо и сладострастно взглянула на меня из-под опущенных ресниц, оперлась на локоть, перевернулась на живот и поболтала ногами в воздухе. В ее движениях была кокетливая прелесть и невинная грация. Наконец, глубоко вздохнув, она доверчиво отдалась мне… Подо мной трепетало горячее тело, я тонул в наслаждении, губы приникли к ее губам, пальцы сплелись, единая дрожь, единое объятие соединяло нас. Я упивался ароматом ее волос, ее дыханием и, казалось, умирал восхитительной смертью. Еще какое-то время я неподвижно лежал, прислушиваясь, как бьется сердце и стихает трепет взволнованных нервов, потом мне показалось, что все угасло и замерло.

А она… Она тоже молчала, застывшая, словно живая статуя. Темные пышные кудри окружали бледное лицо, томно упали руки, время от времени ее колени и бедра судорожно подрагивали, на груди еще розовели пятна от моих поцелуев, хриплый и жалобный стон вырвался из ее груди, такой, как бывает, когда всхлипывают во сне после долгих слез и рыданий. Вдруг я услышал, как она сказала себе: «Что, если, забывшись, ты станешь матерью?» Других слов я не запомнил. Закинув ногу на ногу, она покачивалась из стороны в сторону, словно в гамаке.

Она погладила меня по голове, игриво, как ребенка, и спросила, была ли у меня любовница. «Да», — ответил я. И так как она продолжала расспросы, добавил, что моя любовница была хороша собой и замужем. Ей хотелось знать, как меня зовут, как я живу, из какой я семьи.

— А ты, — спросил я, — ты любила?

— Любить? Нет!

И рассмеялась принужденным, смутившим меня смехом.

Она еще раз спросила, была ли моя любовница красивой, и, помолчав, продолжала:

— О, как она должна любить тебя! Как твое имя, ну, ответь же!

Я тоже хотел знать, как зовут ее.

— Мари, — ответила она, — но у меня было другое имя, дома меня звали иначе.

Что было дальше, я не помню, все это стало прошлым, воспоминания так поблекли!

Однако есть вещи, которые я вижу отчетливо, словно это было вчера. Ее комната, например. Я вижу ковер у кровати, вытертый посередине, кровать красного дерева с медным орнаментом и пологом из блестящего красного шелка. Полог шуршал, бахрома истрепалась. На камине стояли две вазы с искусственными цветами; между ними часы с маятником среди четырех алебастровых колонн. По стенам, там и тут, старые гравюры в темных деревянных рамках, изображающие купальщиц, сборщиков винограда, рыбаков.

И она! Она! Воспоминания о ней возвращаются ко мне, живые и отчетливые, я вижу ее черты с той удивительной верностью, какая бывает только в сновидениях, когда мы снова видим друзей, давно умерших, в той же одежде, слышим те же голоса, и это наводит ужас.

Я помню родинку у нижней губы, слева. Она была особенно заметна при улыбке. Ее лицо утратило свежесть, и в уголках рта залегли горькие усталые морщинки.

Когда я собрался уйти, она попрощалась.

— Прощай! — откликнулся я.

— Вы еще придете?

— Может быть!

И я ушел, ветер вернул мне силы, я чувствовал себя совсем другим, мне казалось, что перемена видна по моему лицу. Я шагал легко, гордый, довольный, свободный.

Больше нечего было узнавать, нечего чувствовать, нечего в жизни желать. Я вернулся домой, вечность прошла с тех пор, как я покинул его. Я поднялся в комнату и бросился на кровать, все пережитое этим днем давило на меня невероятной тяжестью. Было часов семь вечера, солнце садилось, небо пламенело, над крышами пылал алый закат. Печально смотрел окутанный сумраком сад, по кустам у садовой ограды играли желтые и оранжевые блики. Сухой и серой была земля. С улицы доносилось пение, то горожане с женами под руку, гуляя, с песнями шли к заставе.

Я все еще вспоминал события прошедшего дня, и на меня нахлынула необъяснимая грусть, я был разочарован, пресыщен, утомлен. Но ведь сегодня утром я был другим, чище и счастливее. Что же случилось? Мысленно я вновь прошел по всем улицам, увидел женщин, что встречались мне, вспомнил весь путь, вернулся к Мари и, останавливаясь на каждой детали, выжимал из памяти все возможное. Так миновал вечер, наступила ночь, а я, как старик, был скован этими чарующими воспоминаниями, и понимал, что не смогу их удержать, что будут другие любовные связи, но похожей на эту не будет, таял ее первый аромат, угасали звуки, я жаждал прежних желаний и жалел о наслаждении.

Я думал о моей прошлой жизни, о настоящем, о долгих днях ожидания и томительной скуке, и не понимал — во сне то было или наяву, отвращение одолевало меня или желание — я был и пресыщен до тошноты, и пылал надеждами.

Так вот что значит любить, вот что такое женщина! Почему же, Господи, мы, насытившись, все еще жаждем? К чему столько стремлений и столько разочарований? Отчего так огромно сердце и так коротка человеческая жизнь? То сердцу и неземной любви мало, а то в единый миг оно утомится от плотской ласки.

Но иллюзия, рассеиваясь, оставляет нам свой волшебный аромат, мы устремляемся за ней по этому следу, тешим себя надеждой на то, что не все сразу кончается, и жизнь только началась, и весь мир перед нами открыт. И об этом надо было так возвышенно мечтать, этого желать так пылко? Ведь я не хотел отречься от своих прекрасных вымыслов, возникших по ту сторону моей утраченной невинности, от иных форм, смутных, но более совершенных, от иных наслаждений, не столь определенных, как мои желания, но чистых и бесконечных. Я пытался вернуть прежние фантазии, но в них вплеталась память о недавних впечатлениях, и все смешалось — призрачное и телесное, мечта и явь, женщина, только что оставленная мною, заключала в себе все — она была итогом прошлого, и с нее начиналось будущее.

Думая о ней в одиночестве, я под разными углами рассматривал ее, искал что-то, оставшееся незамеченным, неисследованным в первый раз. Желание снова видеть ее охватило меня, как непреодолимый рок, как безудержное стремление.

Прекрасная, жаркая ночь! Весь в поту, я подошел к ее двери, в окне горел свет, она, конечно, не спала. Я остановился, испугавшись, и долго стоял, не зная, что делать, в неопределенной тревоге. Я снова поднялся по лестнице, снова моя рука скользила по перилам и повернула ключ.

Она была одна, как утром, сидела на том же месте, в той же позе, но платье было другим — на этот раз черным, кружева у выреза подрагивали, словно живые. Ее тело светилась, в лице была чувственная бледность, какая бывает от любовного пламени, губы полуоткрыты, кудри развились и рассыпались по плечам, взгляд устремлен к небу, словно она искала какую-то погасшую звезду.

Радостно вскочив, она одним прыжком метнулась ко мне и обняла. Мы обнялись так, как обнимаются любовники, когда ночью, в ожидании встречи, долго вглядываются в темноту, ловят каждый шорох листвы, следят за каждой смутной тенью, мелькнувшей на прогалине, и, наконец, встретившись, соединяются в объятии.

Быстро и нежно она воскликнула:

— Ах, так ты любишь меня, ты вернулся! Скажи, душа моя, любишь?

Голос ее был звонким и мягким, как самый высокий тон флейты.

Она едва держалась на ногах от волнения и, не разжимая объятий, смотрела на меня с восторженным упоением. Как бы ни ошеломила меня эта внезапная вспышка страсти, я был заворожен и гордился ею.

Атласное платье искристо шуршало, бархатистая ткань была такой же нежной и теплой, как ее обнаженные руки, одежда казалась частью ее самой и была соблазнительнее наготы.

Ей непременно нужно было устроиться у меня на коленях, а затем ласковым привычным жестом она принялась перебирать мои волосы, пристально глядя в лицо, не отрывая взгляда от моих глаз. Зрачки ее казались огромными, властная сила поднималась из их глубины, заливая мое сердце. Каждая волна этого магнетического взгляда, похожего на непрерывное кружение орлана в небесах, все сильнее сковывало меня колдовской силой.

— Ах! ты все же любишь меня, — повторила она, — любишь, раз пришел снова, вернулся ко мне! Но, что с тобой? Ты молчишь, тебе грустно! Я больше не нужна тебе?

Помолчав, она продолжала:

— Какой ты красивый, ангел мой, ты прекрасен, как майский день. Целуй же, люби меня! Один поцелуй, скорее!

Приблизив свои губы к моим, она ворковала, как голубка, глубоко вздыхала, и грудь ее волновалась.

— Ах, эта ночь! Вся ночь, ведь она будет нашей? Вот о таком любовнике я мечтала, о таком, как ты, молодом и чистом, чтобы он любил меня, думал обо мне одной. Как бы я любила его!

Она говорила так вдохновенно, что Бог не мог не слышать ее.

— Но разве у тебя никого нет? — спросил я.

— Что? У меня? А разве нас таких любят? Разве думают о нас? Кому мы нужны? Ты сам завтра вспомнишь обо мне? Разве что скажешь себе: «Надо же, вчера я спал с какой-то девкой». Но брр! Ля, ля, ля! (И она прошлась по комнате, подбоченившись и вульгарно пританцовывая.) А я умею танцевать! Ну-ка, взгляни на мой наряд.

Она открыла шкаф, и я увидел на полке черную маску с голубыми лентами и домино. Еще там были черные бархатные панталоны с золотыми позументами, поблекшие остатки прошлого карнавала.

— Бедный мой костюм, — говорила она, — как часто я бывала в нем на балу! Сколько я танцевала прошлой зимой!

Окно было открыто, и ветер колебал пламя свечи. Она переставила ее с каминной полки на ночной столик, села на кровать и глубоко задумалась, склонив голову. Я тоже молчал, ждал. Теплый аромат августовского вечера поднимался к нам, слышно было, как шелестят на бульваре деревья, трепетали оконные занавески, всю ночь бушевала гроза. Часто при вспышке молнии я различал выражение глубокой грусти на ее мертвенно-бледном лице. Быстро неслись облака, луна, полускрытая ими, выглядывала порой в разрывах темных туч.

Она разделась медленно, размеренными, точно механическими движениями, и, оставшись в сорочке, подошла ко мне, ступая босыми ногами по полу, взяла за руку и повела к постели. На меня она не смотрела, думала о чем-то другом.

Губы ее были розовыми и влажными, ноздри вздрагивали, глаза блестели, и вся она будто трепетала от скрытой мысли. Так певучий инструмент в отсутствие музыканта источает невидимый аромат дремлющих звуков.

Раскинувшись на постели, она с гордостью куртизанки открыла мне все великолепие своего тела. Я видел высокую грудь, все еще напряженную, как при страстном шепоте, перламутровый живот с впадиной пупка, гладкий, вздрагивающий и нежный, на него хотелось склониться, как на шелковистое теплое изголовье. У нее были великолепные бедра, женственные, округлые, с теми волнистыми изгибами, что всегда напоминали мне гибкие и соблазнительные извивы змеи или демона. Кожа с капельками пота была прохладной и липкой, глаза пугающе сверкали во мраке, правой рукой она задела панель алькова, и звякнул янтарный браслет. В это самое время она говорила, прижимая мою голову к своей груди: «Ангел любви, отрады, наслаждения, откуда ты? Где твоя мать? О чем она мечтала, зачиная тебя? Грезилась ей мощь африканских львов или ароматы чужестранных деревьев, губительные для тех, кто вздумает умастить ими тело? Ты молчишь. Смотри на меня своими огромными глазами, смотри, смотри на меня! Губы, твои губы! А вот и мои!

Вдруг зубы ее застучали, словно от сильного холода, несвязная речь лилась из полуоткрытых дрожащих губ:

— Ах! Знаешь, я бы ревновала тебя, если бы мы полюбили друг друга… Какая бы женщина ни взглянула на тебя…

Слова перешли в крик. Крепко обнимая меня, она шептала, что умирает.

— О, как красив молодой мужчина! Если бы я была мужчиной, в меня бы влюблялись все женщины, так сияли бы мои глаза! Я бы так хорошо одевалась, была так мила! Твоя любовница любит тебя, правда? Хотела бы я знать ее. Где вы встречаетесь? У тебя или у нее? На прогулке, когда ты скачешь верхом? Ты должен быть так хорош на коне! В театре, когда после спектакля ей подают плащ? Или же в ее саду? Вам так хорошо вдвоем шептаться в увитой зеленью беседке!

Я не перебивал ее, мне казалось, что этими словами она творит для меня идеальную возлюбленную, и мне нравился этот призрак, уже проникший в мое сознание и мерцающий там быстрее, чем вспыхивает ночью в поле блуждающий огонек.

— Вы давно знакомы? Расскажи мне об этом. Какие слова ты говоришь, чтобы нравиться ей? Она высокая или маленькая? Умеет она петь?

Я не смог не сказать, что она заблуждается. Я даже рассказал о том, как боялся идти к ней, рассказал о сожалениях, точнее, о странном страхе, что возник потом, и о внезапном порыве, толкнувшем меня вернуться к ней. Когда я рассказал, что любовницы у меня никогда не было, что я всюду искал ее, долго мечтал о ней и, наконец, признался, что она была первой, принявшей мои ласки. Она с изумлением приблизилась и крепко схватила меня за руку, словно я был призраком, которого она хотела удержать:

— Правда? — спросила она. — О, не обманывай меня. Так ты был непорочным, и это я лишила тебя невинности, бедный ангел? И впрямь в твоих поцелуях была какая-то неискушенность, так целуют только дети, когда играют в любовь. Но ты удивил меня! Ты такой милый, я гляжу на тебя и все больше и больше влюбляюсь. Щеки у тебя бархатистые, как персик, кожа такая чистая, волосы густые и длинные. Ах, как бы я любила тебя, если бы ты хотел этого! Кажется, ты смотришь на меня с такой добротой, но твой взгляд обжигает меня. Мне все время хочется быть ближе, крепко обнимать тебя.

То были самые первые в жизни слова любви, обращенные ко мне. Кто бы ни произнес их, наше сердце принимает их с блаженным трепетом. Вспомните это! Я вволю упивался ими. О, как быстро вознесся я к неведомым высотам.

— Да, да, целуй, крепче целуй меня! Твои поцелуи возвращают мне молодость, — говорила она, — мне нравится твой запах, ты пахнешь, как моя жимолость в июне, свежо и сладко. Смотри-ка, твои зубы белее моих, я не такая красивая, как ты… Ах, как хорошо!

И она припала губами к моей шее, впилась в нее жадным поцелуем, как дикий зверь в брюхо жертвы.

— Что это случилось со мной этим вечером? Из-за тебя я вся в огне, хочу пить вино, танцевать, петь. Ты когда-нибудь хотел стать маленькой птичкой? Мы бы летали вместе. Сладко, наверное, любить в воздухе, парить в потоке ветра, среди облаков… Нет, молчи, дай мне смотреть на тебя, долго смотреть, чтобы запомнить навсегда!

— Зачем?

— Зачем? — повторила она. — Чтобы помнить, думать о тебе. Я буду вспоминать тебя бессонной ночью, утром, проснувшись, вспоминать целый день, облокотившись на подоконник и глядя на прохожих, но особенно вечерами, когда стемнеет, а свечи еще не горят. Я вспомню твое лицо, тело, прекрасное тело, такое сладострастное, и голос! Послушай, прошу тебя, любимый, позволь мне отрезать прядь твоих волос, я положу их в этот браслет, они всегда будут со мной.

Она вскочила, нашла ножницы и отрезала прядь моих волос на затылке. Ножницы были маленькие с острыми концами, винт скрипнул. Я все еще чувствую на затылке холодок стали и прикосновение руки Мари.

Один из прекраснейших любовных ритуалов — обмен локонами. Сколько нежных рук, с тех пор как существует ночь, передавали с балкона свой дар — темный локон! Мне не нужны сплетенные восьмеркой цепочки для часов, кольца, медальоны, внутри которых прядь уложена трилистником, и все то, что осквернила равнодушная рука парикмахера! Я люблю простой локон, перевязанный с двух концов нитью, чтобы не потерять ни волоса. Его срезают своей рукой с любимой головы в какой-то возвышенный миг, во всей силе первой любви, в час разлуки. Волосы! Роскошный плаш женщины древнейших времен, окутывая плечи, он ниспадал до пят, и так шла она рядом с мужчиной по берегу широкой реки, и легкий ветер первых дней творения перебирал листы на вершинах пальм, львиные гривы и волосы женщин! Я люблю женские волосы. Сколько раз, когда переносили кладбища или рушили старые церкви, я видел их в потревоженных могилах среди желтых костей и кусков гнилого дерева! Часто тусклый солнечный луч падал на них с высоты, и они блестели, как золотая руда. Мне нравилось думать о днях, когда их укладывали над белым лбом и умащали душистым маслом, и чья-то, теперь иссохшая, рука гладила и рассыпала их по подушке, и чей-то рот, теперь истлевший, целовал пробор и со счастливым рыданием покусывал их кончики.

Я позволил ей отрезать прядь моих волос, но, тщеславный глупец, не осмелился в ответ попросить ее локона, и сейчас у меня нет ничего, ни перчатки, ни пояса, ни даже трех розовых бутонов, засохших и хранимых в книге, ничего — лишь память о любви публичной женщины. И я сожалею об этом.

Закончив, она легла рядом со мной, Скользнула под простыни, трепеща от наслаждения. Она дрожала и, свернувшись, как ребенок прижалась ко мне. Наконец она заснула, положив мне голову на грудь. При каждом вдохе я чувствовал ее тяжесть на сердце. Какое сокровенное родство нашел я в этой незнакомке? Мы не знали друг друга до этого дня, случайность свела нас, мы лежали в одной постели, связанные безымянной силой, мы вот-вот должны были расстаться и больше не встретиться никогда, столкновение атомов, что кружат и летают в воздухе, длится дольше, чем связь любящих сердец на земле. Ночью просыпаются желания, и сны стремятся на поиски любимых. Наверное, кто-то тоскует по незнакомой душе, тоскующей о нем в другом полушарии, под другими звездами.

Что снилось ей? Быть может, ей снилась семья или первый возлюбленный, какие-то люди, мужчины, роскошная жизнь, блистающая изобилием, желанная любовь или же я! Не отводя глаз от ее бледного лба, я вглядывался в ее грезы и силился найти смысл в невнятных сонных звуках.

Шел дождь, я слушал его шум и дыхание Мари. В хрустальных подсвечниках, угасая, потрескивали свечи. Взошла заря, вспыхнула на горизонте желтой линией, расцветила небо золотыми и винными полосами и наполнила комнату белесым с фиолетовыми переливами светом, еще соперничающим с темнотой, вспышками гаснущих свечей, их отражением в зеркале.

Мари лежала рядом, часть ее тела была на свету, другая в тени, лицо чуть усталое, голова запрокинулась, правая рука с браслетом свесилась с кровати почти до пола. Букет фиалок украшал ночной столик, я протянул руку, вынул его из стакана, порвал зубами нить и вдохнул запах. Они увяли, от вчерашней жары или оттого, что были давно срезаны, и, казалось мне, пахли изысканно и совершенно необычно. Цветок за цветком я вдыхал их аромат. Они были влажными, я положил их на веки, чтобы умерить жар — во мне кипела кровь, простыни обжигали истомленное тело. Тогда, не зная, чем заняться, и не желая вставать, из-за незнакомого удовольствия видеть ее спящей, я осторожно ронял фиалки на грудь Мари, скоро вся она была осыпана ими, и прекрасные увядшие цветы, под которыми она спала, слились с нею в моем сознании. Она, как эти фиалки, несмотря на утраченную свежесть, а может быть, именно потому, притягивала меня ароматом необыкновенно резким и возбуждающим. Прошлые несчастья придали грустную прелесть очертаниям ее рта, не исчезавшую даже во сне. Сзади на шее были две милые складки — днем она скрывала их под волосами. Я глядел на эту женщину, такую печальную в сладострастии, что даже в объятиях ее была горькая радость, и угадывал тысячи бурных страстей, которые, должно быть, жгли, как молния, судя по оставшимся следам. Мне бы понравилась история ее жизни, ведь меня влекли яркие и патетические стороны жизни, мир благородных страстей и возвышенных страданий.

Тут она проснулась, фиалки упали. Улыбаясь, еще не открыв глаза, она обняла и поцеловала меня долгим утренним поцелуем пробудившейся голубки.

Я просил ее рассказать о себе, она ответила:

— Тебе я скажу правду. Другие солгали бы или стали бы говорить, что не всегда были такими, сочиняли бы сказки о семье, о возлюбленных, а я не хочу обманывать тебя и не хочу притворяться принцессой. Слушай, и узнаешь, была ли я счастлива! Знаешь, как часто я хотела покончить с собой? Однажды в мою комнату вошли, когда я почти не дышала. Если бы я не боялась ада, то давно бы была там. И умирать тоже страшно, сама минута смерти пугала меня, но я все равно хотела умереть!

Я жила в деревне, наш отец был фермером. До первого причастия я каждое утро пасла коров в лугах. Целыми днями, одна, я сидела на берегу ручья, спала или убегала в лес разорять птичьи гнезда. Я лазала по деревьям, как мальчишка, вечно рвала одежду. Меня часто колотили за ворованные яблоки или за то, что коровы забрели к соседям. Во время жатвы, по вечерам, крестьяне плясали во дворе, встав в круг. Я слушала песни, не понимая слов. Юноши обнимали девушек, те хохотали. Мне становилось грустно, просыпались мечты. Иногда, по дороге домой, я просила разрешения забраться на телегу с сеном. Работник брал меня на руки и усаживал на охапки сена. Веришь ли ты, что несказанным удовольствием было только почувствовать, как поднимают меня над землей сильные и крепкие руки здорового парня с обожженным солнцем лицом и потной грудью? Обычно его рукава были высоко засучены, мне нравилось трогать мускулы, они играли при каждом движении его руки, нравилось прижиматься к нему и чувствовать, как царапает щеку его борода. На лугу, где я бывала каждый день, в низине между двух рядов тополей бежал ручеек, на берегу росли разные цветы. Я собирала их в букеты, плела венки, гирлянды, из ягод рябины делала ожерелья, мне так это нравилось, что карманы фартука всегда были набиты ягодами. Отец ворчал и приговаривал, что из кокетки ничего путного не выйдет. Я и в спаленку свою приносила цветы, порою они пахли опьяняюще сильно, и я засыпала с головокружением, но наслаждаясь этим дурманом. Запах скошенной травы, горячего прелого сена всегда казался мне таким прекрасным, что каждое воскресенье я запиралась на сеновале и там весь день следила, как оплетают паутиной балки пауки, слушала, как жужжат мухи. Я жила праздно, расцветала и светилась здоровьем. Часто на меня нападало какое-то безумие, я то бросалась бежать, пока не падала без сил, то пела во весь голос, то подолгу разговаривала сама с собой. Странные желания просыпались во мне, я наблюдала, как ласкаются на голубятне голуби. Иногда они прилетали под мое окно, радовались солнцу, весело порхали в винограднике. И ночью было слышно, как они бьют крыльями и воркуют так нежно и сладко, что я тоже хотела бы быть голубкой, так же, целуясь, поворачивать шею. «О чем же это они с таким счастливым видом говорят?» — думала я и вспоминала, как гордо скакали рядом с кобылами кони, как раздувались их ноздри, вспоминала радостную дрожь, пробегавшую по шерсти овечек, когда к ним приближался баран, вспоминала, как позванивают, замирая над соцветиями, пчелы во фруктовых садах. Я часто пробиралась в стойло к животным, чтобы вдохнуть их запах, вбирала полной грудью испарения жизни, украдкой, затаив дыхание, разглядывала их тела. Иной раз, когда я шла из леса, особенно в сумерки, деревья принимали странные очертания: то это были руки, протянутые к небу, то ствол казался согнувшимся под порывами ветра существом. Лунной ночью плыли по небу облака, а мне чудились среди них образы жуткие и манящие. Помню, однажды в канун Рождества мне привиделось, что в небе стоит и смотрит на меня, страшно вращая глазами, высокая обнаженная женщина в сто футов ростом. Она двигалась, вытягивалась, становилась тоньше, а потом распалась на части, голова исчезла первой, остальное еще колебалось в воздухе какое-то время. А еще я мечтала. Уже в десять лет я знала лихорадочные, полные сладострастия ночи. Не это ли сладострастие горит в моих глазах, течет в крови, заставляет биться мое сердце так, что все тело трепещет? Оно вечно звучит в моих ушах гимнами наслаждению, золотом сияет в моих снах плоть, и движутся смутные, изменчивые как ртуть, видения.

В церкви я увидела распятого на кресте обнаженного человека, но не смирилась. Мысленно я добавила плоти на его ребра, приукрасила тело, подняла веки, и вот он, мною сотворенный прекрасный мужчина с пылким взглядом. Я вынула гвозди, помогла ему сойти ко мне в окутанный ладаном алтарь, он шел в облаках фимиама, и меня била сладострастная дрожь.

Когда мужчина заговаривал со мной, я изучала его взгляд и выражение глаз. Мне особенно нравились те, чьи веки постоянно двигались, то прятали, то открывали зрачки, взлетали и опускались, как крылья ночной бабочки. Я старалась под одеждой разглядеть тайну их пола, а после расспрашивала сверстников, подглядывала, как целуются мать и отец, прислушивалась к скрипу их кровати.

В двенадцать лет я приняла первое причастие, из города мне привезли красивое белое платье, на каждой из девочек был голубой пояс. Я захотела, чтобымне завили волосы, как взрослой. Перед выходом я погляделась в зеркало, я была хорошенькой, как ангелочек и почти влюбилась в себя. Я и правда хотела бы стать ангелом. В тот день был праздник Тела Господня, монахини убрали церковь душистыми цветами. Я сама три дня работала вместе со всеми, украшала жасмином столик для обетов. Алтарь увили гиацинтами, на лестнице, ведущей в хоры, расстелили ковры. Все мы были в белых перчатках, со свечами в руках. Я была счастлива, чувствовала, что родилась для этого. Во время мессы я переступала с ноги на ногу по ковру, в доме отца ковров не было, я хотела лечь на него в этом белом платье, остаться в церкви одной, среди горящих свечей. Сердце билось новой надеждой, я с тревогой ждала облатку. Говорят, первое причастие меняет человека, и я верила, что после священного таинства уймутся все мои желания. Но нет! Вернувшись на место, я оказалась в том же пекле. На меня восхищенно смотрели, когда я шла к священнику, я заметила это, заважничала, почувствовала себя красавицей, неосознанно возгордилась скрытыми во мне и неведомыми мне самой наслаждениями.

После мессы нас вереницей повели на кладбище. Родственники и зеваки стояли на траве по обе стороны и смотрели на нас. Я шла первой, как самая высокая. За обедом я ничего не ела, на душе было тяжело. Мать плакала во время службы, глаза ее покраснели. Соседи пришли поздравить и сердечно обнять меня, их ласки были мне неприятны. На вечерней службе народу было еще больше, чем утром. Мальчиков поставили напротив, они нас жадно разглядывали, особенно меня, я опускала ресницы и все равно чувствовала их взгляды. Их тоже причесали и нарядили. Мы пропели первый куплет гимна, настала их очередь. Их голоса волновали меня — они умолкали, и радость исчезала, звучали вновь, и она возникала с новой силой. Я произнесла обеты, помню, в них были слова о белом платье и невинности.

Мари замолчала, боясь забыться в дорогих воспоминаниях, и вдруг безнадежно рассмеялась:

— Ах, белое платье, как давно оно износилось! А с ним и невинность. Где теперь мои подруги? Одни умерли, другие вышли замуж, родили детей. Я никогда не встречала их, ни о ком ничего не знаю. Каждый день я собираюсь написать матери, но не смею. Да что уж там! Какая глупость, все эти чувства!

Взяв себя в руки, она продолжала:

— Назавтра день тоже был праздничный, один мой друг пришел ко мне поиграть. Мать сказала: «Теперь ты взрослая девушка и не должна бегать с мальчиками». Она разлучила нас. Этого было достаточно, чтобы я в него влюбилась. Я всюду ходила за ним, заигрывала, хотела убежать с ним из наших краев, он должен был жениться на мне, когда я вырасту. Я звала его мужем, возлюбленным, он на это не осмеливался. Однажды мы собирали землянику в лесу и совсем одни возвращались домой, тропинка шла мимо амбара, тут я бросилась на него и, прижимаясь всем телом и целуя, воскликнула: «Люби меня! Давай станем мужем и женой! Поженимся!» Он вырвался и убежал.

С тех пор я отвернулась от всех и больше не покидала фермы, жила наедине со своими желаниями, как иные живут среди наслаждений. Услышав, что кто-то, получив отказ от родителей, похитил девушку, я представляла себя его любовницей, мчалась на крупе коня через поле, крепко обнимая его. Рассказывали о свадьбе, и я, как новобрачная, ложась в белую постель, трепетала от страха и наслаждения. Телились коровы, и я завидовала их жалобному мычанию, их боли, представляя ее причину.

В это самое время умер мой отец, мать перебралась в город и взяла меня с собой. Брат поступил в армию и дослужился до капитана. Мне было шестнадцать лет, когда мы покинули дом, я навсегда простилась с лесом, лугом и моим ручьем, простилась с церковным двором, где столько счастливых часов провела, играя на солнце, простилась с моей милой спаленкой — никогда больше я не видела их. Гризетки нашего квартала стали моими подругами, они показали мне своих любовников, я бывала на их пирушках, наблюдала за их ласками, и вволю наслаждалась этим зрелищем. Каждый день у меня был повод отлучиться, мать это заметила, сначала она упрекала меня, а затем оставила в покое.

Однажды старуха, моя недавняя знакомая, предложила устроить мою судьбу. Она сказала, что нашла мне любовника, очень богатого, и завтра вечером я должна выйти из дома, будто несу работу за город, и она отведет меня к нему.

Я думала, что сойду с ума за эти сутки, близился назначенный час, и мне казалось, что время течет все медленней, в голове звучало одно только слово: «Любовник! Любовник! У меня будет возлюбленный, меня полюбят, и я полюблю!» Сначала я обула самые изящные свои туфельки, потом, заметив, что они мне тесны, надела ботинки. Я сто раз меняла прическу, то укладывала волосы жгутом, то гладко, на прямой пробор, то завивала локоны, то заплетала косы. Я смотрелась в зеркало и видела, что стала красивее, но недостаточно — платье было совсем простое, я стыдилась его. Почему я не одна из тех женщин, сияющих среди бархата и кружев, благоухающих амброй и розами, в шелестящих шелках, со слугами в шитых золотом ливреях? Я прокляла мать, прошлую мою жизнь и выбежала прочь, движимая всеми дьявольскими искушениями, заранее наслаждаясь ими.

На улице за углом нас ждал фиакр, мы сели в него, и через час он остановился у ограды парка. Мы недолго гуляли там, и вдруг старуха исчезла, я осталась в аллеях одна. Там росли большие деревья, кусты, вокруг лужаек вились цветочные бордюры — такого красивого сада я никогда не видела. Посередине его разделяла речка, искусно брошенные там и тут камни образовали каскады. Лебеди кружили по воде и, распустив крылья, плыли по воле течения. Я восхищенно застыла у вольера, разные птицы кричали там, раскачивались в кольцах, распускали пестрые хвосты, расхаживали друг перед другом. Две статуи из белого мрамора стояли в изящных позах по сторонам крыльца. Напротив золотился в лучах закатного солнца большой пруд и манил искупаться в нем. Я думала о неизвестном любовнике, жившем здесь, ждала, что он вот-вот появится среди деревьев, величественный, как Аполлон. После обеда в замке стих шум, который давно доносился до меня, и вышел хозяин. Старик, совсем седой и тощий, обтянутый слишком тесной одеждой, с крестом Почетного легиона, ковылял на высоких каблуках, колени его не гнулись. Нос у него был огромный, маленькие зеленые глазки смотрели зло. Он подошел ко мне и улыбнулся беззубым ртом. Для улыбки подходят розовые губы с усиками, правда, ангел мой?

Мы сели рядом на скамью, он взял мои руки и поцеловал каждый пальчик, такими красивыми они показались ему.

Он сказал, что если я захочу быть его любовницей, буду разумной и соглашусь жить с ним, то стану очень богатой, у меня будут слуги и каждый день новые платья, я буду скакать верхом, кататься в экипаже, но для этого, предупредил он, надо будет любить его. Я обещала, что полюблю.

Но ни искры того огня, что недавно вспыхивал при приближении мужчины, не загорелось во мне. Оказавшись поневоле рядом с ним и повторяя, что стану его любовницей, я внушила себе желание. Когда он предложил мне войти в дом, я легко поднялась, он пришел в восторг, затрясся от радости, бедный старик! Через красивую гостиную с позолоченной мебелью он привел меня в спальню и хотел сам раздеть. Он снял с меня шляпку, хотел было разуть меня, но не смог наклониться и сказал: «Это оттого, что я стар, дитя мое». Стоя на коленях, он умоляюще смотрел на меня и молитвенно сложив, руки, твердил: «Как ты прекрасна!» А я боялась того, что будет дальше.

В глубине алькова стояла огромная кровать, он со стоном потащил меня туда. Я тонула в перинах и матрасах, он же, навалившись всей тяжестью, целовал меня холодными дряблыми губами, потолок спальни давил на меня. Как он был счастлив! Как млел от удовольствия! Стремясь к наслаждению, я тем самым разжигала его страсть, но что мне за дело до его удовольствия, мне нужно было мое, и я пыталась получить его от этого беззубого рта и дряхлого тела, но, собрав в неимоверном усилии всю мою похоть, достигла только отвращения от этой первой ночи разврата.

Едва он вышел, я вскочила и бросилась к окну, распахнула его, чтобы воздух остудил кожу, мне нужен был океан, чтобы смыть его прикосновения. Я перестлала постель, тщательно разглаживая все складки там, где этот живой труп мучил меня своими судорогами. Я плакала всю ночь, я рычала в отчаянии, как оскопленный тигр. Ах, если бы ты пришел тогда! Если бы мы встретились в то время! Мы были одного возраста, могли полюбить друг друга, когда мне было шестнадцать лет и сердце было чистым! Вся наша жизнь прошла бы так, руки мои устали бы обнимать тебя, глаза глядеть в твои глаза.

Она продолжала:

— Я стала важной дамой, спала до полудня, у меня были слуги, они всюду сопровождали меня, была коляска, в ней я каталась, откинувшись на подушки, моя породистая лошадка славно перескакивала через стволы поваленных деревьев, и грациозно колыхалось черное перо на шляпке — амазонке. Я разбогатела в одночасье, но вся эта роскошь меня возбуждала, вместо того чтобы усмирить. Скоро я прославилась, мои поклонники безумствовали, чтобы доставить мне удовольствие, каждый вечер я читала любовные письма, искала в них отражение сердца, непохожего на другие сердца и сотворенного для меня. Но все, кто писал их, были одинаковы, я знала наперед и окончание их фраз, и манеру падать на колени. Двоих я отвергла из каприза, они покончили с собой, их смерть нисколько не тронула меня. Зачем умирать? Не лучше ли было бы все перенести, ради меня? Если бы я полюбила кого-то, то не нашлось бы таких широких морей, таких высоких стен, чтобы помешать мне. Будь я мужчиной, как ловко я могла бы подкупать сторожей, ночами проникать в окна, поцелуями заглушать крик моей жертвы и каждое утро обманывать ее вчерашнюю надежду.

Я в гневе прогоняла одних и принимала на их место других. Однообразие плотского наслаждения приводило меня в отчаяние, я бешено гналась за ним, сгорала в упоительных мечтах от жажды новых удовольствий, и в этом походила на терпящих бедствие моряков, которые пьют морскую воду и не могут напиться, так сжигает их жажда!

Щеголи или мужланы — я хотела понять, все ли они одинаковы. Я пробовала на вкус страсть мужчин с белыми и полными руками, с крашеными, фальшивыми волосами, бледные подростки, светловолосые, изнеженные, как девушки, замирали рядом со мной, старики оскверняли меня дряхлыми ласками, а я, проснувшись, рассматривала их впалую грудь и тусклые глаза. На простой скамье, в деревенском трактире, между кувшином вина и трубкой табака крепко обнимал меня простолюдин, и вместе мы наслаждались грубо и просто, но всякий сброд в любви не лучше благородных, и охапка сена не мягче софы. Для одних я становилась преданной рабыней — они не больше любили меня за это, я служила шутам и отвратительным негодяям — они отвечали ненавистью и презрением, а я хотела в сотни раз умножить ласки и утопить их в счастье.

Наконец, понадеявшись, что уроды способны любить лучше других, и рахитичные существа цепляются за сладострастие как за источник жизни, я отдавалась горбунам, нефам и карликам, их ночам позавидовали бы богачи, но они, словно в ужасе, бежали от меня. Ни бедные, ни богатые, ни красавцы, ни уроды не могли дать мне той всепоглощающей любви, какую я ждала от них. Зачатые в тоске от пьяных паралитиков недоноски, вино лишает их сил, женщина убивает, они боятся умереть в ее постели, будто на войне, все они с первой минуты были противны мне.

Так, значит, не стало на земле древних божественных наслаждений! Нет Вакха, нет Аполлона, нет тех героев, что шествовали обнаженными, в венках из листьев винограда и лавра. Я рождена быть любовницей императора, мне бы любить разбойника среди крутых скал, под африканским солнцем, мне нужны объятия удава и рычащие львиные поцелуи.

В то время я много читала. Были две книги, которые я перечитывала сто раз — «Поль и Виргиния»[525] и другая, она называлась «Преступления королев».[526] В них я видела портреты Мессалины, Феодоры, Маргариты Бургундской, Марии Стюарт и Екатерины II. «Как хорошо быть королевой, принимать поклонение влюбленной толпы!» — думала я. Что ж, я и была королевой, какой можно быть в наше время, и, входя в ложу, с вызовом обводила торжествующим взглядом публику, тысячи глаз следили за движением моих бровей, все повиновались моей дерзкой красоте.

Я устала от вечных поисков любви, но больше чем когда-либо желала ее, и вот, превратив порок в тяжелое наказание, я бежала сюда, с пылающим сердцем, словно собиралась продать девственность. Избалованная, я смирилась с дурной едой, изнеженная, спала на жалкой постели и думала, что, опустившись так низко, перестану, быть может, вечно стремиться вверх, и если износится тело, то и желания уймутся. Я хотела покончить с ними и сделать отвратительным то, к чему так пылко стремилась. Да, я нежилась в ваннах из молока и земляники, а пришла сюда, на общее убогое ложе, доступное всем. Я могла принадлежать одному, а стала служанкой толпы, и это жестокий хозяин! Ни огня зимой, ни хорошего вина к обеду, одно платье на целый год. Но не все ли равно! Не в том ли мое занятие, чтобы быть обнаженной? Но последняя моя мысль, последняя моя надежда — знаешь какая? Найти однажды того, кого не встретила ни разу, кого искала в роскошных постелях, на балконах театров, а он все ускользал от меня. Я тянула руки к этой несбыточной мечте и надеялась, что настанет день и он придет — нельзя не найти его среди такого множества мужчин, — высокий, благородный, сильный. У него будет властный взгляд султана, голос чувственный и мелодичный, пугающая гибкость и сладострастие леопарда в благоухающем теле, и зубы, с наслаждением готовые впиться в ту грудь, что дышит страстью к нему. Кто бы ни пришел, я думала: «Не он ли это? Пусть он полюбит, усмирит, подчинит меня! Я одна буду для него гаремом. Я знаю, какие цветы будят желание и как само изнеможение превратить в дивный восторг. Я буду кокетливой, чтобы тешить его честолюбие и развлекать ум, и вдруг стану томной, гибкой как тростник, источающей ласковые речи и нежные вздохи, для него буду виться змеей, биться ночами в неистовых содроганиях. В жаркой стране я буду пить вино из хрусталя и плясать для него с кастаньетами испанские танцы или, вскочив, завывая, как дикарка, спою громкую песнь войны. Если он любит статуи и картины, я буду принимать позы, как на полотнах великих художников — и он будет поклоняться мне. Если же ему нужен друг, я оденусь мужчиной, буду охотиться с ним, мстить его врагам. Если он захочет убить кого-то, я буду стоять на страже. Если он вор — мы станем вместе красть. Я одежду его буду любить и плащ, в который он кутается. Но нет! Никогда! Никогда! Напрасно шло время, и утро сменяло утро, напрасно мужчины владели моим телом, напрасно изнашивалось оно во всех мыслимых наслаждениях. Я осталась девственной, как и десять лет назад, если девственна та, у кого нет мужа, нет любимого, кто не знает наслаждения и мечтает о нем непрестанно, мысленно творит прекрасный образ, грезит им, слышит его голос в шуме ветра, ищет его черты в лике луны. Я девственница! Ты смеешься? Но разве нет у меня смутных предчувствий, жаркого томления — все это есть у меня, нет только самой девственности.

Взгляни на изголовье кровати, эти царапины на красном дереве — следы ногтей тех, кто бился здесь, чьи головы касались ее. С ними у меня никогда не было ничего общего. Я была близко, как только могут позволить объятия, но неизмеримая пропасть отделяла меня от них. О сколько раз, пока они, теряя рассудок, готовы были погибнуть от страсти, я в мыслях уносилась далеко, на соломенное ложе дикаря или в украшенную овечьими шкурами пещеру пастуха из Абруццо!

В самом деле, никто из них не был мне парой, никто не понимал меня, все они, наверное, искали во мне какую-то женщину, как я искала мужчину. Разве бродячие собаки не роются в мусоре, чтобы найти куриную косточку или кусок мяса? И здесь то же самое. Кто знает, сколько пылкой любви обрушивается на продажную женщину, как много возвышенных элегий посвятили ей? Сколько тех, кто приходил сюда в досаде, в слезах! Одни — после бала, желая в одной женщине найти всех, только что оставленных, другие — после свадьбы, возбужденные мыслью о невинности. Приходили юноши, чтобы после свободно касаться своих возлюбленных, с которыми они не осмеливались до этого заговорить. Они закрывали глаза и мысленно представляли их себе. Мужья приходили вспомнить молодость и грубые удовольствия холостой жизни. Священников гнала сюда похоть, они желали не женщину, но куртизанку, воплощение греха. Они проклинали, боялись и боготворили меня. Для большего искушения и ужаса им хотелось, чтобы у меня были копыта и платье, расшитое сверкающими каменьями. Все проходят печально, однообразно, сменяя друг друга, как тени, словно толпа, оставляющая лишь память о шарканье ног и неясном гуле голосов. Да и помню ли я хоть одно имя? Они приходят и уходят — ни одной бескорыстной ласки, а сами требуют их, просили бы и любви, если бы смели! Их надо называть красавцами, считать богачами, тогда они довольны. Они любят смеяться, я должна то петь, то молчать, то болтать. Никто и не думает, что у этой женщины, такой доступной, есть сердце. Глупцы, покупавшие изгиб моих бровей и блеск плеч, они были рады дешево получить лакомый кусок, им не нужна та непреодолимая любовь, что разливалась перед ними и падала к их ногам!

И все же знаю тех, у кого даже здесь есть любовники, настоящие, они их и вправду любят, находят им место и в постели и в душе и счастливы, когда те приходят. Для них они тщательно причесываются, поливают цветы на окнах, но у меня нет никого, никого, нет даже невинной привязанности ребенка, ведь детям указывают пальцем на проституток, и они проходят мимо, опустив глаза. Боже мой, как давно я покинула поля и не видела деревни! Сколько воскресных дней провела я, прислушиваясь к печальному звону колоколов, зовущему всех на службу, куда я не хожу! Как давно я не слышала звона колокольчиков на шее коров в лесной просеке! Ах, я хочу уйти отсюда, я тоскую, я вернусь на родину, к моей кормилице, она добрая и примет меня. Совсем маленькой я приходила к ней, она поила меня молоком, я помогу ей ухаживать за детьми, вести хозяйство, буду собирать валежник в лесу, снежными вечерами мы будем греться у огня. Скоро зима, на Крещение мы испечем пирог, будем гадать. О, она полюбит меня! Я буду баюкать ее деток, буду так счастлива!

Она умолкла, потом подняла на меня блестящие от слез глаза, словно спрашивая: «Это ты?»

Я жадно ловил ее слова, стараясь увидеть жизнь, стоявшую за ними. Выросшая внезапно в моих глазах, она казалась мне иной женщиной, исполненной неведомых тайн, и, несмотря на мою с нею связь, влекла возбуждающим очарованием и новой прелестью. Действительно, от всех обладавших ею мужчин остался легкий аромат, след испарившихся страстей, придавший ей величие сладострастия, разврат украсил ее дьявольской прелестью. Не будь прошлых оргий, улыбалась бы она этой улыбкой самоубийцы, словно умершая и пробудившаяся для любви? Щеки ее стали бледнее, волосы мягче и душистей, тело податливей, нежнее и теплее. Она, как и я, прошла от радостей к печали, от надежды к разочарованию, от невыразимого уныния к безумным порывам. Незнакомые друг с другом, она — в разврате, я — в невинности, мы шли одной дорогой, к одной и той же бездне. Я искал любимую, она искала любимого, она искала в мире, я — в душе, но оба тщетно.

— Бедная, — сказал я, обнимая ее, — как ты страдала!

— Так ты пережил что-то похожее? — отвечала она. — Ты такой же, как я? И твоя подушка была часто мокрой от слез? И для тебя так же печально зимнее солнце? Когда туманным вечером я бреду одна, кажется, дождь стучит в мое сердце и разбивает его на осколки.

— Все же я не думаю, что ты когда-нибудь так же, как я, тосковала. У тебя были радостные дни, а я словно родился в тюрьме и еще не видел света…

— Но ты так молод! Хотя сейчас все стары, дети разочарованы, как старики, матери зачинали нас в тоске, когда-то было иначе, правда?

— Да, — отвечал я, — мы все живем в одинаковых домах, белых и угрюмых, как могилы на кладбищах. В черных старых хижинах, что разрушают сейчас, жизнь была теплей, там громко пели, били кувшины в застолье, ломали кровати, любя.

— Но почему ты так печален? Оттого что много любил?

— Я любил, Боже мой! Я любил ровно столько, чтобы завидовать тебе!

— Завидуешь мне!

— Да, ведь на твоем месте я мог бы быть счастлив. Если нет такого мужчины, о каком мечтаешь ты, то должна быть на свете желанная мне женщина, среди стольких сердец одно должно биться для меня.

— Ищи ее, ищи!

— Я любил! Так много любил, что пресытился тайными желаниями. Нет, тебе не знать всех тех женщин, что сводили меня с ума и кого в глубине души я окутывал небесной любовью. Я проводил день с женщиной и говорил себе: «Отчего я не встретил ее на десять лет раньше? Все ее прошлое принадлежало бы мне, ее первая улыбка была бы моей, самая первая мысль была бы обо мне. Приходят люди, говорят с нею, она отвечает им, думает о них. Я должен был прочитать ее любимые книги. Отчего не гулял я с нею по всем аллеям, в той тени, что укрывала ее от солнца! Сколько она износила платьев — я не видел их, она слушала прекраснейшие оперы — меня не было рядом, вдыхала аромат цветов — не я сорвал их. Мне ничего не остается, она забудет меня, я для нее, словно один из прохожих». А когда мы расставались, я спрашивал себя: «Где она? Что делает весь день без меня? Чем занята?» Пусть женщина любит мужчину, пусть даст знак — и он будет у ее ног. Но надо ждать, чтобы это случилось, и мало того!.. Надо быть богатым, иметь лошадей, дом, украшенный статуями, давать балы, сорить деньгами, привлекать внимание. Но жить среди толпы, не возвышаться над нею ни талантом, ни богатством, оставаться столь же неизвестным, как самый последний трус и глупец, и мечтать о неземной любви, быть готовым радостно отдать жизнь за взгляд любимой женщины — я испытал это мучение.

— Ты робок, да? Боишься их?

— Теперь нет. Когда-то я вздрагивал от одного только звука их шагов, я замирал перед лавкой цирюльника, глядя на восковых красавиц с цветами и бриллиантами в волосах, розовых, белых, декольтированных, иногда влюблялся в них. И витрина башмачника тоже приводила меня в восторг: в крошечных туфельках, которые раскупят к вечеру для бала, я представлял обнаженную ножку, прелестную, с изящными ногтями, белоснежную, словно ножка принцессы перед купанием. И корсеты, висящие перед модными магазинами, колышущиеся на ветру, тоже будили во мне странные желания. Я дарил цветы нелюбимым женщинам, надеясь, что любовь придет, так, говорят, бывает. Я писал любовные письма неведомо кому, чтобы растрогать себя самого и плакал. От мимолетной женской улыбки сердце мое сладко таяло, но и только! Счастье было невозможно, кто мог любить меня?

— Подожди! Подожди еще год, полгода! Может быть, завтра — надейся!

— Вряд ли, я надеялся слишком долго.

— Ты говоришь, как ребенок, — отвечала она.

— Нет, я не представляю такой любви, какой не пресытился бы за день. Я столько мечтал о страсти, что устал, как те, кого слишком нежно любили.

— Но в мире ведь нет ничего прекраснее.

— Кому ты это говоришь? Я все отдам за ночь с женщиной, любящей меня.

— Если бы вместо того, чтобы скрывать свое сердце, ты открыл его благородство и доброту, все женщины желали бы тебя, не осталось бы ни одной, кто не захотел бы стать твоей любовницей. Но ты еще глупее меня! Кому нужны зарытые сокровища? Только кокетки понимают таких, как ты, и мучают их, а другие и не замечают. Но ты достоин любви! Что ж, я буду любить тебя, я буду твоей любовницей.

— Ты?

— О, я прошу тебя об этом! Я пойду за тобой повсюду, покину этот дом, сниму комнату напротив твоего жилья, весь день буду видеть тебя. Как я буду любить тебя! Быть с тобой вечером и утром, ночью спать, обнявшись, есть за одним столом, сидеть напротив друг друга, одеваться в одной комнате, вместе выходить из дома и чувствовать тебя рядом! Разве мы не рождены друг для друга? Не связаны ли твои надежды с моими разочарованиями? Разве твоя жизнь и моя — не одно и то же? Ты будешь говорить мне о тоске одиночества, я вновь расскажу о пережитых мучениях. Надо жить так, словно быть вместе нам осталось только час, исчерпать все сладострастие и нежность, потом начать сначала, умереть вместе. Обними, обними меня еще! Положи голову мне на грудь, чтобы я чувствовала ее тяжесть, пусть твои волосы ласково касаются моей шеи, дай мне тебя обнять, у тебя такой нежный взгляд!

Край смятого одеяла скользнул на пол, открыв наши ноги. Привстав на колени, она подоткнула его под матрас. Я видел, как гибко склонилась ее белая спина. Бессонная ночь утомила меня, голова была тяжелой, веки горели. Она легко касалась их губами, и я чувствовал свежесть, словно от прохладной воды. Она тоже постепенно приходила в себя от короткого забытья; возбужденная усталостью, разгоряченная недавними ласками, она обнимала меня с отчаянной страстью, шепча: «Будем любить друг друга, раз никто нас не любит, ты мой!»

Она прерывисто дышала, приоткрыв рот, пылко целовала меня и вдруг, овладев собой и поправив волосы, сказала:

— Послушай, как прекрасно бы мы жили, если бы смогли уехать далеко, туда, где раскрываются под солнцем золотистые цветы и зреют апельсины, на берега, где песок, говорят, белоснежный, где мужчины, носят тюрбаны, а женщины прозрачные платья. Мы спали бы под огромным деревом с пышной кроной, слушали, как шумит залив, гуляли по кромке прибоя и собирали ракушки, я плела бы корзины из тростника, ты бы их продавал. Я бы сама наряжала тебя, причесывала, навивая волосы на мои пальцы, украсила бы грудь твою ожерельем. О, как бы я любила тебя, как люблю! Дай же мне насытиться тобой!

Она стремительно бросилась на меня, прижалась с неистовой страстью, бледная, дрожа, крепко стиснув зубы. Меня закружил смерч любви, громких рыданий, сменившихся резкими вскриками. Губы, влажные от ее слюны, распухли и горели, наши тела сплелись, проникая друг в друга, сладострастие стало исступлением, наслаждение мучением.

Внезапно, приоткрыв удивленные и испуганные глаза, она прошептала:

— А вдруг у меня будет ребенок?

И с ласковой мольбой продолжала:

— Да, да, ребенок! Ребенок от тебя!..………….

Уходишь? Мы больше не встретимся, ты никогда не вернешься. Ты будешь иногда вспоминать обо мне? Твои волосы всегда будут со мной, прощай!..

Подожди, еще не рассвело.

Отчего же я спешил бежать? Не потому ли, что уже любил ее?

Мари больше не разговаривала со мной, хотя я провел у нее еще полчаса. Быть может, она думала о далеком любовнике. Есть мгновения накануне разлуки, когда в предчувствии тоски нам кажется, что любимый уже далеко.

Мы не простились, я взял ее за руку, она ответила слабым пожатием, печаль отняла все ее силы.

Больше я не видел ее.

С тех пор я все время думаю о ней, не было ни дня без того, чтобы я не забывался в самых светлых мечтах, иногда я нарочно запираюсь в комнате один и пытаюсь вновь пережить это. Часто вечерами я напряженно думаю о ней, чтобы увидеть во сне, но это счастье так и не пришло.

Я всюду искал ее, на бульварах, в театре, на перекрестках. Я почему-то решил, что она напишет мне. Услышав, как у моего порога остановился экипаж, я думал, что сейчас из него выйдет она. С какой тревогой шел я иногда за женщинами, как билось сердце при мысли, не она ли это!

Тот дом снесли, никто не мог сказать мне, что стало с нею.

В желании женщины, которой уже обладал, есть что-то болезненное и в тысячу раз более горькое, чем в ином желании. Ужасные видения преследуют вас, словно угрызения совести. Я не ревновал к мужчинам, какие были у нее до меня, но я ревновал к тем, что были после. Мне казалось, что по молчаливому уговору мы должны хранить верность друг другу, и больше года я держал слово, а после, случайно, в тоске, наскучив, быть может, одним и тем же чувством, нарушил обет. Но только ее искал я повсюду и в чужих постелях мечтал о ее ласках.

Тщетно сеять новые страсти поверх прежних, вечно они прорастают, и нет в мире такой силы, чтобы вырвать их с корнем. Римские дороги, где катились колесницы консулов, давно забытые, пересеченные множеством новых троп, перепаханы в поля, там колосится пшеница, но следы все еще проступают, плуг натыкается на древние плиты, и они оставляют на нем зазубрины.

Наверное, все мужчины ищут тот образ, в котором сосредоточены воспоминания о любви, рожденной на небесах или в первые дни жизни. Мы ищем того, что связано с ней, и вторая понравившаяся женщина почти всегда похожа на первую. Нужно быть совсем развращенным или обладать бездонным сердцем, чтобы всякую любить. Посмотрите, как писатели вечно рассказывают об одной и той же женщине, и описывают ее без устали сотни раз. Один мой друг, в пятнадцать лет увидев юную мать, кормившую младенца, влюбился в нее. Долго он признавал только пышные формы, красота стройных женщин отталкивала его.

Со временем я любил ее все больше и больше, до безумия, как любят несбывшееся, придумывал способы найти ее, воображал нашу встречу, снова видел ее глаза в синих брызгах реки, бледность ее лица в поблекших осенью листьях осины. Однажды я быстро шел по лугу, под ногами шуршала трава. Она шла за мной. Я обернулся — никого. Другой раз мимо меня проезжал экипаж, я поднял голову — длинная белая вуаль выбилась из-за занавески, колеса кружились, она извивалась, манила меня, потом исчезла, я снова остался один, опустошенный и более беспомощный, нежели в глубине пучины.

О, если бы можно было извлечь все это из себя и одной только мыслью создать живое существо! Если бы можно было обнять призрак и коснуться лица, вместо того чтобы расточать на ветер столько нежности и любовных вздохов! Время течет, в памяти стирается образ, но горькая печаль живет в душе. Я написал это, чтобы вспомнить ее, в надежде, что она оживет в словах. Тщетно, я помню о ней больше, чем могу высказать.

Впрочем, я никому еще не открывал этой тайны — надо мной бы посмеялись. Над влюбленными смеются, ведь люди стыдятся любви. Из застенчивости или себялюбия каждый прячет в душе все самое лучшее и нежное. Чтобы добиться уважения, надо обнажать самые низкие стороны своей души, это способ быть наравне со всеми. Любить такую женщину? — сказали бы мне. А прежде всего, меня никто не понял бы, так к чему тогда говорить об этом?

Они оказались бы правы, Мари не была ни красивей, ни горячей других. Может быть, я полюбил лишь вымышленный мною образ женщины и хранил его, как мечту о любви.

Эта мысль долго мучила меня. Я слишком высоко вознес любовь, чтобы надеяться на то, что она снизойдет ко мне. Но мысль была неотвязной и, возможно, близкой к истине. Ведь я почувствовал все это лишь несколько месяцев спустя после разлуки, а первое время жил совсем спокойно.

Как пусто в мире одинокому путнику! Что мог я поделать? Как убить время? Чем занять ум? Как долго тянутся дни! Кто жалуется на скоротечность жизни? Пусть мне покажут его, вот, должно быть, счастливый смертный.

Развлекайтесь, советуют мне, — но зачем? Это все равно что сказать: старайтесь быть счастливым. Но как? И к чему столько суеты? Природа безмятежна: растут деревья, текут реки, поют птицы, светят звезды, а измученный человек мечется, рубит леса, сотрясает землю, бросается в море, странствует, рискует, убивает зверей, уничтожает себя самого, плачет и проклинает и думает о преисподней, словно Бог дал ему разум, чтобы он причинял себе больше зла, чем может вынести!

Когда-то, до Мари, в тоске моей было нечто прекрасное, возвышенное. Но сейчас это тупая тоска, словно хмель от дурной водки, словно дремота вусмерть пьяного.

Старики чувствуют себя иначе. В пятьдесят лет они моложе меня двадцатилетнего, все для них еще ново и привлекательно. Неужели я стану похожим на плохих лошадей, которые, едва выйдя из конюшни, устают, хромают, мучаются и, лишь почуяв конец пути, охотно переходят на рысь? Обилие впечатлений ранит меня, многое вызывает жалость, а чаще все это смешивается в одном отвращении.

Человек благородный отказывается иметь любовницу, раз не может осыпать ее драгоценностями и поселить во дворце, он спокойно глядит на низменные страсти, на скотское уродство похотливых животных, называемых любовником и любовницей, и у него нет искушения так низко пасть. Он избегает любви, как слабости, подавляет все желания, и теряет силы в этой борьбе. Циничный эгоизм мужчин отталкивает меня, как и расчетливость ограниченного женского ума. Но я не прав, ведь красивые губы дороже всего красноречия в мире.

Летит по ветру упавший лист, и я хотел бы так же улететь прочь, уйти и не вернуться, все равно куда, только подальше от дома. Стены давят мне на плечи, я столько раз входил и выходил в одну и ту же дверь! Я так долго смотрел в одну точку на потолке моей комнаты, что там, должно быть, остался след.

Очутиться бы на спине верблюда! Видеть перед собою алое небо, темный песок, пылающий, отступающий вдаль горизонт, холмистую землю, орла, парящего над головой, вдалеке стаю аистов с розовыми лапами, расхаживающих у водоемов. Корабль пустыни баюкает вас, солнце слепит глаза, вы купаетесь в его лучах, слышен лишь глухой топот верблюдов, допел свою песню проводник, а караван все идет, все идет. Вечером вбиваем колья, раскидываем шатры, поим дромадеров, ложимся на львиные шкуры, курим, разводим костры, отгоняя шакалов, из глубины пустыни доносится их визг, незнакомые звезды, в четыре раза крупнее наших, мерцают в небе. Утром в оазисе наполняем водой бурдюки и снова в путь, одни. Свистит ветер, вихрем вздымается песок.

Весь день мы скачем галопом по равнине, и вот показываются пальмы среди колонн и плавно колышут листами над неподвижной тенью разрушенных храмов. Козы взбираются на рухнувшие плиты, щиплют траву, проросшую сквозь резной мрамор, и, завидев нас, прыжками бросаются прочь. А дальше, за лесами, где огромные лианы опутали деревья, за реками, такими широкими, что не видать другого берега, лежит Судан, страна негров, страна золота. Но дальше, о, еще дальше! Я хочу видеть неистовый Малабар и его самоубийственные танцы, вина, несущие смерть, словно отрава, яды, сладкие, как вино, море, синее, полное кораллов и жемчуга море, гул священных оргий доносится из горных пещер и вплетается в его рокот. Волны улеглись, золотится даль, в теплом океане отражается безоблачное небо, пар поднимается от поднятых из воды канатов, за кораблем плывут акулы и пожирают умерших.

О Индия! Индия! Белые горы, покрытые пагодами и статуями богов, в дебрях джунглей тигры и слоны, смуглые мужчины в белых одеяниях, женщины с браслетами на ногах и руках, закутанные в тонкие, словно дымка, ткани, с глазами, подведенными хной. Хором поют они гимн их божеству, танцуют… Танцуй, танцуй, баядера, дочь Ганга, кружись в моих грезах! Она вьется змеей, раскинув руки, покачивая головой, подрагивая бедрами, раздувая ноздри, разметав волосы. Ароматный дым клубится над бесстрастным позолоченным идолом, у него четыре головы и двадцать рук.

В длинной ладье, в ладье из кедрового дерева с тонкими, словно перья, веслами и парусом, сплетенным из бамбука, под шум тамтамов и тамбуринов я отправлюсь в желтую страну, что зовется Китаем; там ножка красавиц умещается в ладони, лица изящны, тонкие брови приподняты к вискам, они живут в беседках из зеленого тростника и едят из расписного фарфора плоды с бархатистой кожурой. Острые усы свисают на грудь, голова обрита, тонкая косичка падает на спину — мандарин с круглым веером в руке прогуливается по галерее среди горящих треножников, важно ступая по рисовым циновкам. Тонкая шпилька продета сквозь его остроконечную шапку, черные знаки напечатаны на халате красного шелка. О, сколько путешествий я совершил, разглядывая чайные коробки!

Умчите меня с собою, ураганы Нового Света! Вы с корнем рвете из земли вековые дубы, волнуете озера, где змеи играют в волнах! Пусть летят на меня брызги бурных норвежских рек, пусть сибирские снега заметут путь! О, странствовать, странствовать, не останавливаясь никогда, и в этом бесконечном кружении видеть, как возникает и исчезает все вокруг, пока не лопнет кожа, пока не брызнет кровь!

Пусть долины сменяются горами, поля городами, равнины морем — поднимемся к вершинам, спустимся в долины. Пусть шпили соборов скроются за мачтами кораблей, теснящихся в порту. Будем слушать, как бьются в скалах водопады, как ветер шумит в лесах, как тают на солнце ледники. Увидеть бы мне мчащихся во весь опор арабских всадников, женщин в паланкинах, а дальше — круглые купола и устремленные в небо пирамиды, тесные туннели и спящие в них мумии, ущелья, где разбойник заряжает ружье, гремучие змеи в зарослях тростника и бегущие в высокой траве полосатые зебры, кенгуру, стоящие на задних ногах, и обезьяны, раскачивающиеся на ветках кокосовых пальм, тигры, бросающиеся на жертву, и ускользающие от них газели…

Вперед, вперед! За необъятные моря, где бьются друг с другом киты и кашалоты. Вот плывет, словно огромная морская птица, и плещет крыльями пирога индейцев, нос ее украшен окровавленными скальпами, тела дикарей разрисованы красной краской, губы рассечены, лица раскрашены, носы проколоты кольцами. Они поют, завывая, песню смерти. Натянут их огромный лук, мучительной смертью грозят пропитанные ядом зеленые острия стрел. Нагие женщины с татуированной грудью и руками складывают высокий костер для пленников их мужей, ждут белого мяса, такого нежного на зубах.

Куда мне идти? Земля велика, я пройду все пути, открою все горизонты и пусть погибну у мыса Доброй надежды, умру от холеры в Калькутте или от чумы в Константинополе!

Стать бы мне погонщиком мулов в Андалусии! Ехать весь день рысцой в сьеррах, видеть Гвадалквивир с островками олеандров среди потока, вечерами слушать звуки гитары и пение под балконами, смотреть на отражение луны в мраморном бассейне Альгамбры, где когда-то купались султанши.

Отчего я не гондольер в Венеции или возница одноколки, на каких путешественники летом отправляются из Ниццы в Рим! Есть же такие люди, что живут в Риме, родились там. Счастлив неаполитанский нищий, он днем спит, растянувшись на берегу, дымит сигарой и смотрит, как поднимается к небу дым над Везувием! Я завидую его ложу из прибрежной гальки, и снам, которые он видит на нем. Неизменно прекрасное море дарит ему свой аромат и тихий рокот волн, бегущих от берегов Капри.

Порой я вижу себя в Сицилии, в рыбацкой деревушке, где у всех лодок латинские паруса.[527] Утро. Среди корзин и развешанных сетей сидит босая девушка-рыбачка. Ее корсаж зашнурован золотистой тесьмой, как у женщин из греческих колоний, черные волосы, заплетенные в две косы, падают до пят. Она поднимается, отряхивает фартук, идет. У нее крепкое и одновременно гибкое тело, как у античных нимф. Если бы меня любила такая женщина! Невинное дитя, она не знает грамоты, но как сладко звучал бы ее голос, когда она сказала бы мне на сицилийском наречии: «Я люблю тебя! Останься со мной!»

Здесь обрывается рукопись, однако я был знаком с автором, и, если кто-то добрался до этой страницы, преодолев все метафоры, гиперболы и прочие фигуры речи, и желает узнать конец, пусть читает дальше, я продолжу рассказ.[528]

Для выражения чувств не нужно много слов, иначе книгу закончил бы первый рассказчик. Нашему герою, без сомнения, нечего было больше сказать, он дошел до той точки, когда уже не пишут, а все больше размышляют. Вот тут он и остановился — тем хуже для читателя!

Я поражаюсь случайности, оборвавшей книгу в тот момент, когда она могла бы стать лучше. Автор вот-вот вступил бы в свет, о многом рассказал бы нам, но, напротив, он все более и более замыкался в мрачном одиночестве. Итак, он решил больше не жаловаться — знак того, что он действительно начал страдать. Ни в разговорах с ним, ни в письмах, ни в бумагах, оставшихся после его смерти, мне не удалось найти ни намека на его душевное состояние после того, как он бросил писать свою исповедь.

Он очень жалел, что не стал художником, рассказывал о прекрасных полотнах, созданных его воображением. Жалел еще, что не стал музыкантом. Весной по утрам он бродил по тополиным аллеям, и бесконечные симфонии звучали в его ушах. Впрочем, он ничего не понимал ни в живописи, ни в музыке, восхищался сущей ерундой и уходил из Оперы с головной болью. Будь у него терпение, трудолюбие и, главное, более тонкое чувство формы, со временем он смог бы писать сносные стихи в альбомы знакомым дамам, а это очень изысканно, что бы ни говорили.

В ранней юности он начитался посредственных книг, и это сказалось на его стиле; с возрастом они показались ему отвратительными, но и великие авторы прежнего энтузиазма ему уже не внушали.

Он пылко любил прекрасное, а безобразное отталкивало его как преступление.

Действительно, издали оно страшит, вблизи омерзительно. Когда урод говорит, его едва терпят, если плачет — слезы его раздражают, когда смеется, его хочется поколотить, а если молчит, то лицо его кажется воплощением всех пороков и самых низменных инстинктов. Он никогда не прощал антипатии, возникшей с первого взгляда, но зато неизменно уважал едва знакомых людей, восхищавших его походкой или формой черепа.

Он избегал общества, спектаклей, балов, концертов, там он мгновенно леденел от тоски до кончиков волос. В толпе его охватывал внезапный приступ ненависти к ней, он чувствовал себя волком, диким зверем, затравленным в норе. Он был так тщеславен, что думал, будто его не любят и не понимают, а его просто не замечали.

Бедствия народа, общие горести почти не трогали его, я даже признаюсь, что он больше сочувствовал канарейкам, бьющимся в солнечный день в клетке, чем порабощенным народам, — таким уж он родился. Он был необыкновенно деликатен и совестлив. Если, к примеру, в кондитерской на него смотрел нищий, он краснел, не мог оставаться там, отдавал попрошайке все бывшие при нем деньги, и бросался прочь. Однако его считали циником, ведь он называл вещи своими именами и вслух произносил то, о чем принято думать про себя.

Любовь содержанок (идеал юношей, не имеющих на это средств) отталкивала его, внушала отвращение. Платит хозяин, владыка, король, думал он, и, хотя был беден, уважал богатство, но не богачей. Принимать даром любовь женщины, которую содержит, одевает и кормит другой, он считал поступком не более возвышенным, чем воровство вина из чужого погреба, и добавлял, что этим гордятся нечистые на руку слуги и ничтожества.

Добиваться замужней женщины и для этого дружить с ее мужем, сердечно пожимать ему руку, смеяться его шуткам, сочувствовать неудачам, выполнять его просьбы, читать те же, что и он, газеты, словом, в один деньсовершить больше низостей и подлостей, чем десять каторжан за всю жизнь, было несовместимо с его гордостью. Однако он влюблялся иногда в замужних женщин и мог добиться цели, но стоило красавице пококетничать, он тут же охладевал к ней, так майские заморозки убивают абрикосовый цвет.

Ну а гризетки, спросите вы? Так нет же! Он не мог представить, как, забравшись в мансарду, будет целовать губы, пахнущие съеденным на завтрак сыром, пожимать обветренные руки.

Соблазнить невинную девушку? Он посчитал бы себя менее виновным, если бы изнасиловал ее. Вызвать к себе чью-то привязанность было для него страшнее убийства. Он серьезно считал, что убить человека меньшее зло, чем зачать ребенка. В первом случае вы отнимаете жизнь, да и то не всю, а половину, четверть или сотую часть этого существования, что идет к концу и прекратится без вас. Но во втором, утверждал он, не вы ли отвечаете за все слезы, что прольются от колыбели до могилы? Без вас этого ребенка не было бы, а если он родился, то для чего? Конечно, вам на забаву, но уж никак не себе на радость. Родился, чтобы носить ваше имя, имя глупца, держу пари. С тем же успехом можно было бы написать это имя на стене, зачем создавать человека, чтобы он стал вывеской трех-четырех букв.

По его мнению, хуже обезьян, гиппопотамов и жаб тот, кто в согласии с Гражданским кодексом получает власть над невинной девушкой,[529] отданной ему утром, и насилует ее на законных правах, охраняемых властью. В природе самцы и самки совокупляются, когда взаимное влечение заставляет их искать друга, и в этом нет ни страха и отвращения с одной стороны, ни грубости и похотливого принуждения с другой. Он подкреплял эти слова длинными безнравственными рассуждениями, здесь неуместными.

Вот почему у него не было ни жены, ни содержанки, ни замужней любовницы, ни гризетки, ни барышни. Оставались вдовы — но о них он и не думал.

Когда пришла пора выбрать род занятий, он колебался, все они отталкивали его. Для филантропии он был недостаточно хитер, а природная доброта помешала заняться медициной, что же до торговли, так он не умел считать, один вид банка действовал ему на нервы. Несмотря на безрассудство, ему хватило ума не думать всерьез о благородной профессии адвоката, впрочем, его представления о справедливости не совпадали с законами. У него был слишком хороший вкус, чтобы стать критиком, и он, быть может, был слишком поэт, чтобы преуспеть в литературе. И потом, разве это профессия? Надо устроиться, иметь положение в свете, от праздности бывает тоска, надо стремиться быть полезным, человек рожден для труда — эти трудные для понимания максимы часто повторяли ему.

Смирившись с тем, что скучает повсюду, и наскучив всем, он объявил о желании изучать право и жить в Париже. Многие в городе завидовали ему, говорили, что ему посчастливилось, он станет завсегдатаем кафе, театров, ресторанов, будет в обществе красавиц. Он не прерывал их и улыбался той улыбкой, за которой пытаются скрыть слезы. Как давно он мечтал покинуть навсегда свою комнату, где столько зевал, опершись локтями на письменный стол из красного дерева, за которым в пятнадцать лет сочинял свои драмы! Теперь он с болью расставался со всем этим. Быть может, мы сильней всего привязаны к тем самым местам, которые более всего клянем. Разве не скучают узники по своей темнице? Ведь в тюрьме у них была надежда, а на воле надеяться не на что. За стенами тюрьмы им грезятся маргаритки в полях, изрезанных ручьями, зреющие хлеба, тенистые дороги, но, вернувшись на свободу, в нищету, они видят жизнь такой, какова она есть — убогой, тяжелой, грязной и равнодушной. Ее красоты — сельские сторожа, мешающие сорвать плод жаждущим, лесничие, охраняющие кроликов от голодных, жандармы, на случай если кто-то вознамерится прогуляться без паспорта.

Он снял меблированную комнату, где вещи были куплены для других, и другие до него пользовались ими, ему казалось, что он поселился в развалинах. Дни он проводил за работой, слушая глухой уличный шум, глядя, как хлещет по крышам дождь.

В ясные дни он гулял в Люксембургском саду, бродил по опавшей листве, вспоминая, как бродил вот так же в коллеже, и не сомневался, что будет так же ходить и через десять лет. Или он усаживался на скамью и думал о тысяче нежных и печальных вещей, смотрел на холодную темную воду в прудах, потом с тяжелым сердцем возвращался домой. Два-три раза, от нечего делать, он входил в церкви во время вечерней службы, пытался молиться. Вот посмеялись бы его друзья, увидев, как он погружает пальцы в кропильницу и осеняет себя крестом!

Однажды вечером, скитаясь в предместье, раздраженный так, что впору схватиться за оружие и беспощадно биться, он услышал пение и орган, тихими вздохами вторящий голосу. Он вошел. Под портиком на полу сидела старуха, просила милостыню, потряхивая монетками в жестяной кружке. Распахивалась и закрывалась вновь занавешенная дверь, входили и выходили люди, слышался стук деревянных башмаков, шарканье стульев, передвигаемых по плитам. В глубине сияли хоры, искрилась дарохранительница, пел молитвы священник, в нефе на длинных шнурах покачивались светильники, вершины стрельчатых сводов и боковые пределы оставались в тени, дождь хлестал по витражам, дребезжали свинцовые переплеты, орган вздыхал, и голоса отвечали ему — так когда-то на скалистом берегу он слушал, как переговаривались море и птицы. В нем проснулось желание стать священником, молиться, отпевать умерших, носить власяницу и покорно простираться ниц в любви к Создателю… Вдруг шутовская ухмылка проснулась глубине души, он поглубже надвинул шляпу, пожал плечами и вышел вон.

Он стал еще печальнее, и дни тянулись дольше, звуки шарманки за окном надрывали ему сердце, в них слышалась неодолимая тоска, он называл шарманки ящиками, полными слез. Он все больше молчал, ибо не строил из себя скептика, скучающего и во всем разочарованного. И находили даже, что характер его стал более жизнерадостным. Чаще всего бывало, что ручку шарманки крутил какой-нибудь нищий с юга, из Пьемонта или Генуи. Почему он покинул свой край и хижину, с крышей, увенчанной кукурузой во время жатвы? Он долго рассматривал шарманщика, широкое квадратное лицо, черную бороду, смуглые руки. Обезьянка в розовом платье, гримасничая, прыгала на его плече, музыкант протягивал шляпу, он бросал в нее подаяние и смотрел вслед, пока тот не исчезал из виду.

Напротив его окон вот уже три месяца строили дом, он смотрел, как растут стены, поднимаются один над другим этажи, как выводят оконные проемы, штукатурят, красят, навешивают двери, въезжают хозяева и устраиваются там. Соседство его взбесило, смотреть на камни ему нравилось больше.

Он ходил по музеям, разглядывал нарисованных людей, неподвижных, вечно молодых в своей идеальной жизни, на них смотрели, и они смотрели на проходящую мимо толпу, не поворачивая головы, не отнимая руки от эфеса шпаги. Их глаза останутся такими же блестящими, когда наших внуков не будет на свете. Он забывал обо всем перед античными статуями, особенно перед теми, что были покалечены.

С ним произошел печальный случай. Однажды на улице он узнал в прохожем знакомого, тот сделал такое же движение к нему, оба остановились и приблизились друг к другу. То был он! Его старый друг, лучший друг, брат, в коллеже они были неразлучны, рядом были в классе и в дортуаре, за уроками и в наказании, вместе играли во дворе и на прогулке шли рука об руку и когда-то решили не расставаться, дружить до гроба. Сначала они обменялись рукопожатием, назвали один другого по имени, потом молча оглядели друг друга с головы до ног — оба изменились и уже начали стареть. Расспросив о том, что поделывают сейчас, оба вдруг замолкли и не знали, о чем говорить. Они не виделись шесть лет и не смогли обменяться и парой слов. Заскучав и поглядев друг другу в глаза, они разошлись.

У него совсем не было энергии, и время, вопреки всем философским теориям, казалось ему ненужной роскошью, потому он начал пить и курить опиум. Часто днями он лежал полупьяный, то ли в апатии, то ли в тяжком сне.

Бывало, он чувствовал прилив сил и резко распрямлялся, как пружина. Тогда его привлекала работа, и сияние мысли вызывало кроткую и глубокую улыбку мудреца. Он погружался в замыслы, строил грандиозные планы, мечтал представить в новом свете известные эпохи, связать искусство и историю, объяснить великих поэтов и художников, выучить для этого языки, углубиться в античность, изучить Восток. Он представлял, как прочтет и расшифрует надписи на обелисках, потом называл себя безумцем и опускал руки.

Он больше не читал, точнее, читал книги, которые сам считал плохими, но своей посредственностью они нравились ему. Ночами он не спал, ворочался в постели и утром вставал совсем разбитым, словно вовсе не ложился.

Измученный привычной тяжкой тоской и находя некоторое удовольствие в связанном с нею отупении, он стал похож на тех, кто, зная, что умирает, уже не открывает окна, чтобы вдохнуть свежего воздуха. Он перестал мыть руки, жил, как нищий, в грязи, по неделе не менял рубашки, не брился и не причесывался. Чувствительный к холоду, он не менял обуви, промочив ноги утром, и весь день оставался в мокрых башмаках, не зажигал огня, бросался одетым на кровать, пытаясь заснуть. Он смотрел, как ползают по потолку мухи, курил и провожал глазами синие спирали дыма, выходившие изо рта.

Ясно, что у него не было цели, и в этом было его несчастье. Что могло бы вернуть его к жизни, взволновать? Любовь? Он избегал ее. Над честолюбием он смеялся, денег горячо желал, но лень была сильнее, к тому же ему было бы мало миллиона, чтобы добиваться его. Это рожденному в богатстве роскошь привычна, а тот, кто заработал себе состояние, как правило, тратить его не умеет. Он был настолько гордым, что отказался бы от трона. Вы спросите, чего же он хотел? Не знаю, но наверняка он не думал когда-либо стать депутатом, отказался бы даже от места префекта, а вместе с ним от мундира, почетного креста на шее, кожаных лосин и высоких сапог во время церемоний. Ему больше нравилось читать Андре Шенье,[530] чем быть министром, и он предпочел бы стать Тальма,[531] а не Наполеоном.

Он впадал в фальшивый, высокопарный тон и злоупотреблял эпитетами.

С высоких вершин не видно земли, и рвутся связи с нею. Бывают страдания, с высоты которых все теряет смысл и кажется ничтожным. Если эта боль не убивает сама, то есть лишь одни способ избавиться от нее — покончить с собой. Он не сделал этого и жил еще.

Пришла Масленица, начался карнавал, он не развлекался. Он поступал наперекор всему, на похоронах едва ли не веселился, в театре же грустил и вечно представлял себя среди скелетов. Нарядные, в перчатках, манжетах, шляпах с перьями, они опирались на барьеры лож и жеманно разглядывали друг друга в лорнеты пустыми глазницами, в партере блестели в ярком свете и теснились белые черепа. Он слушал, как публика спускалась по лестнице, люди смеялись, мужчины вели женщин под руку.

Он вспомнил об одном давнем случае, подумал о X…, деревушке, куда ходил однажды летним днем. Вы читали его рассказ об этом. Он захотел вновь перед смертью увидеть эти места, чувствуя, что угасает. Взял деньги, накинул плащ и тут же отправился в путь. В том году Масленица выпала на начало февраля, было холодно, дороги покрыты скользким льдом, лошади мчались галопом, он сидел в карете, не спал, с удовольствием предвкушал еще одну встречу с морем, смотрел, как вожжи, освещенные фонарем империала, взлетают и падают на потные спины лошадей. Небо было ясным, и звезды сияли, как самой прекрасной летней ночью.

К десяти часам утра он спустился в Y… и оттуда пешком направился X…; он пошел быстро, но на этот раз, чтобы согреться.

В оврагах лежал лед, краснели тонкие ветки голых деревьев, пышный слой опавшей, прелой от дождя листвы покрывал подножие леса черным со свинцово-серыми пятнами ковром. В белесом небе не видно было солнца. Он заметил, что придорожные столбы вывернуты, с тех пор как он не бывал здесь, этот участок леса отвели под вырубку. Он ускорил шаг, спешил прийти. Вот уже дорога пошла вниз, здесь он отыскал знакомую тропинку через поля и вскоре увидел вдали море. Он остановился, слушал, как бьется оно о берег, и рокот нарастает из глубины горизонта, in altum.[532] Холодный зимний бриз нес к нему соленый аромат, сердце забилось.

Рядом с деревушкой построили новый дом, два-три старых разрушили.

В море виднелись лодки, на берегу было пусто, все сидели по домам. Длинные сосульки, дети называют их королевскими свечами, свисали с крыш и раструбов водосточных труб, вывески бакалейной лавки и трактира резко скрипели, покачиваясь на железных стержнях, поднимался прилив, волны набегали на прибрежные камни, в их шуме слышался звон цепей и рыдания.

Удивляясь, что совсем не голоден, он позавтракал и после отправился на берег. Выл ветер, дико свистел и гнулся тонкий тростник в дюнах, пена летала по берегу, падала на песок, иногда порыв ветра подбрасывал ее к облакам.

Наступила ночь, точнее, те долгие сумерки, что предшествуют ей в самое мрачное время года. Крупные хлопья снега падали с неба, таяли на волнах и долго крупными серебристыми слезами лежали на песке.

На берегу он заметил наполовину ушедшую в песок лодку, лет двадцать назад она попала на мель. Внутри проросла трава, полипы и мидии облепили замшелые доски. Он обошел кругом, прикасаясь к ней со всех сторон, глядя странно, словно на мертвеца.

Неподалеку в ущелье было укромное местечко, он часто оставался там в счастливом бездействии, брал с собою книгу, но не читал, а в одиночестве, растянувшись на спине, смотрел на синее небо среди белых остроконечных скал. Там ему являлись самые сладкие мечты, отчетливее звучали крики чаек, водоросли, ползущие по скалам, роняли на него жемчужные капли, оттуда видел он паруса тающих вдали кораблей, и солнце там грело его теплее, чем в любом другом уголке земли.

Он пошел туда, нашел то самое место, но другие завладели им: машинально поддев ногой камень, он наткнулся на осколок бутылки и нож. Наверное, здесь был пикник, сюда приезжали с дамами, ели, смеялись, шутили. «Боже мой, — подумал он, — неужели нет такого места на земле, любимого уголка, где можно жить долго и безраздельно владеть им до смерти!»

Он вновь поднялся по обрыву, из-под ног то и дело срывались камни, часто он сам с силой толкал их, чтобы слышать грохот об уступы скалы и одинокое эхо, вторящее им. На высоком плато над берегом воздух был свежее. Прямо перед ним сияла в темно-синем небе луна, а слева, чуть ниже, бледная звездочка.

Слезы блестели на его глазах, то ли от холода, то ли от грусти. Сердце щемило, нужно было хоть с кем-нибудь поговорить. Он вошел в трактир, куда когда-то заходил выпить пива, спросил сигару и, не сдержавшись, сказал добродушной хозяйке: «Я уже бывал здесь». Она ответила: «Ах, но сейчас не лучшее время, сударь, не лучшее», — и отсчитала сдачу.

Вечером он снова захотел выйти, направился к землянке, где охотники выслеживали диких уток. Мгновение он видел, как луна плыла по волнам и вдруг вытянулась в море, точно огромный змей, тут со всех сторон надвинулись тучи, снова опустилась тьма. Во мраке угрюмо качались волны, вздымались друг над другом и грохотали, словно сотни пушек, жуткая мелодия звучала в их мерном рокоте. Берег дрожал под ударами волн, отвечая глубокому гулу моря.

Не покончить ли с собой,[533] мелькнула мысль. Никто не увидит, не спасет, мгновение — и он будет мертв; но тут же в силу банального противоречия жизнь поманила его, Париж показался привлекательным, полным возможностей, он вспомнил свой кабинет, подумал о многих мирных днях, что протекли бы там. Но властно звала его бездна, могилой распахивались волны, готовые тут же сомкнуться и спеленать его мокрым саваном…

Он испугался, вернулся к себе, всю ночь прислушивался к жуткому вою ветра и развел такой огонь в камине, что едва не поджарил собственные ноги.

Путешествие закончилось. Дома его встретили иней на окнах, зола в остывшем камине, одежда, так и лежавшая со дня отъезда на кровати, засохшая чернильница, холодные и сырые стены.

«Почему я не остался там?» — подумал он, вспомнив с горечью, как радовался, уезжая.

Лето вернулось, а радость жизни нет. Изредка приходил он на мост Искусств, смотрел, как колышутся деревья в Тюильри, алеет закатное небо и льется сияющий дождь солнечных лучей сквозь Триумфальную арку на площади Звезды.

Наконец, в прошлом декабре он умер, медленно, постепенно, уничтожая себя одной лишь силой мысли, не будучи больным, так умирают от тоски. Тем, кто много выстрадал, это покажется невозможным, зато вполне подходит романам с их чудесами.

Из страха быть заживо похороненным он завещал вскрыть тело, но бальзамировать его запретил.

(обратно) (обратно)

Густав Флобер Простая душа

I

В продолжение целого полувека служанка г-жи Обен, Фелиситэ, была предметом зависти пон-л'эвекских дам.

За сто франков в год она стряпала, убирала комнаты, шила, стирала, гладила; она умела запрягать лошадь, откармливать птицу, сбивать масло и оставалась верна своей хозяйке, хотя та была особа не из приятных.

Муж г-жи Обен, красивый, но бедный малый, умер в начале 1809 года, оставив ей двух маленьких детей и множество долгов. Она продала свои поместья, кроме тукской и жефосской ферм, которые давали всего-навсего пять тысяч франков дохода, и переселилась из своего дома на улице Сен-Мелен в другой, требовавший меньших расходов. Он издавна принадлежал семье г-жи Обен и находился за рынком.

Дом этот, крытый черепицей, был расположен между проездом и уличкой, выходившей на реку. Полы в одной комнате были ниже, чем в другой, отчего все спотыкались. Узкие сени отделяли кухню от залы, где г-жа Обен по целым дням сидела у окна в соломенном кресле. Вдоль выбеленной стены стояло восемь стульев красного дерева. На старом фортепиано, под барометром, возвышалась пирамида коробочек и папок. По бокам желтого мраморного камина в стиле Людовика XV висели гобелены с двумя пастушками. Посредине стояли часы, изображавшие храм Весты. В комнате слегка пахло плесенью: пол ее был ниже уровня сада.

Во втором этаже находилась прежде всего большая комната «барыни», оклеенная обоями с бледными цветами; в ней висел портрет «барина» в щегольском костюме. Дверь из нее вела в комнату меньших размеров, где стояли две детские кровати без тюфяков. Дальше была всегда запертая гостиная, уставленная мебелью в чехлах. Из коридора попадали в кабинет. Книги и вороха исписанной бумаги наполняли полки, окружавшие с трех сторон широкий письменный стол черного дерева. Два панно на шарнирах, сплошь покрытые рисунками пером, пейзажами, сделанными гуашью, и гравюрами Одрана, напоминали о лучших временах и о былой роскоши. Слуховое окно в третьем этаже освещало комнату Фелиситэ, выходившую на луга.

Она вставала с зарей, чтобы не пропустить ранней обедни, и работала до вечера без отдыха. После обеда, убрав посуду и плотно закрыв дверь, она зарывала в золу головешку и дремала у очага, с четками в руках. Никто не умел так торговаться, как она. Что касается чистоты, то блеск ее кастрюль приводил в отчаяние других служанок. Она была бережлива и ела медленно, подбирая со стола крошки хлеба; она пекла для себя ковригу в двенадцать фунтов, и ее хватало на двадцать дней.

Во всякое время года Фелиситэ носила ситцевый платок, приколотый сзади булавкой, чепец, скрывавший волосы, серые чулки, красную юбку и фартук с нагрудником, как больничная сиделка.

У нее было худощавое лицо и пронзительный голос. Когда ей минуло двадцать пять лет, ей давали сорок, а после того как ей исполнилось пятьдесят, уже никто не мог определить ее возраста; всегда молчаливая, с прямым станом и размеренными жестами, она была похожа на автомат.

(обратно)

II

И у нее была своя любовная история.

Отец ее, каменщик, разбился насмерть, сорвавшись с лесов. Потом умерла мать, сестры разбрелись в разные стороны. Один фермер дал ей у себя пристанище и, хотя она была совсем маленькая, заставлял ее пасти в поле коров. Она дрогла в лохмотьях от стужи, пила, лежа плашмя на земле, болотную воду. Ее били за всякий пустяк и, наконец, прогнали за кражу тридцати су, которой она не совершила. Она поступила скотницей на другую ферму, и так как хозяева любили ее, приятели ей завидовали.



Однажды в августовский вечер (ей было тогда восемнадцать лет) они взяли ее с собой на бал в Кольвиль. Визг скрипок, фонарики на деревьях, пестрые костюмы, кружева, золотые крестики, толпа танцующих, подпрыгивавших в такт, – все это с первой же минуты ошеломило ее; у нее закружилась голова. Она скромно стояла в стороне, как вдруг к ней подошел щеголеватый молодой человек, который курил трубку, облокотясь на ручку корзины, и пригласил ее танцевать. Он угостил ее сидром, кофе, лепешками, подарил ей шелковый платок и, полагая, что она догадывается о его намерениях, вызвался ее проводить. На краю засеянного овсом поля он грубо повалил ее. Она испугалась и стала кричать. Он ушел.

Другой раз, вечером, на бомонской дороге, она хотела обогнать большой воз сена, который медленно двигался впереди, и, поровнявшись с ним, узнала Теодора.

Он подошел к ней как ни в чем не бывало, говоря, что она должна ему все простить, так как тогда «в голове у него шумело».

Она не знала, что ответить, и хотела убежать.

Но он заговорил об урожае и о наиболее видных лицах округи; его отец переселился из Кольвиля на ферму в Эко, так что они теперь соседи.

– А! – сказала она.

Он прибавил, что родные желают, чтобы он обзавелся своим хозяйством. Впрочем, его не торопят, и он хочет раньше найти себе жену по вкусу. Она опустила голову. Тогда он спросил, думает ли она о замужестве. Она ответила, улыбаясь, что нехорошо смеяться над ней.

– Да нет же, ей-богу, нет! – и он обнял ее левой рукой за талию.

Она шла, поддерживаемая его объятием; они замедлили шаг. Дул теплый ветер, звезды блистали, огромный воз сена колыхался перед ними, и четверка лошадей, лениво переступая, поднимала пыль. Затем лошади сами повернули направо. Он еще раз обнял ее. Она исчезла в темноте.

На следующей неделе Теодор добился от Фелиситэ свидания.

Они встречались в укромных местах во дворе, за какой-нибудь стеной, под одиноким деревом. Она не была наивна, как барышни, – животные научили ее многому, – но здравый смысл и врожденная порядочность помешали ей пасть.

Это сопротивление разожгло страсть Теодора, и чтобы удовлетворить ее (а может быть, он и сам верил тому, что говорил), он предложил Фелиситэ выйти за него замуж. Она не знала, верить ему или нет. Он клялся всеми святыми.

Вскоре Теодор сообщил ей нечто весьма неприятное: в прошлом году родители поставили за него рекрута, но со дня на день его могли снова призвать; мысль о военной службе приводила его в ужас. Эта боязнь была для Фелиситэ доказательством его любви, и она еще больше полюбила его. Она потихоньку пришла к нему ночью. Явившись на свидание, Теодор долго мучил ее своими опасениями и неотступными просьбами.

Наконец он объявил, что сам пойдет в префектуру за справками и сообщит все, что узнает, в следующее воскресенье, между одиннадцатью часами вечера и полуночью.

В назначенный час она прибежала к своему возлюбленному.

Вместо него она застала его приятеля.

Тот сказал, что ей больше нельзя видеть Теодора. Чтобы избавиться от солдатчины, он женился на очень богатой старухе, г-же Легуссэ из Тука.

Горю Фелиситэ не было границ. Она бросилась на землю, кричала, призывала бога и стонала до восхода солнца одна в поле. Затем она вернулась на ферму, объявила о своем намерении уйти и, получив в конце месяца расчет, завязала все свои пожитки в платок и отправилась в Пон-л'Эвек.

У входа в гостиницу она разговорилась с дамой во вдовьем чепце, которой как раз была нужна кухарка. Девушка мало понимала в кулинарном искусстве, но с такой готовностью соглашалась на все и была так нетребовательна, что г-жа Обен сказала в конце концов:

– Ладно, я вас беру!

Через четверть часа Фелиситэ водворилась у нее в доме.

На первых порах ее приводили в трепет «этикет дома» и память о «барине», царившие над всем. Поль и Виргиния, – первому было семь лет, а второй едва минуло четыре, – казались ей сделанными из драгоценного материала; она таскала их на спине, как лошадь, но г-жа Обен запретила ей целовать их каждую минуту, что поразило ее в самое сердце. Тем не менее Фелиситэ чувствовала себя счастливой. Ее печаль растаяла в этом тихом уголке.

По четвергам приходили друзья сыграть партию в бостон. Фелиситэ заранее приготовляла карты и грелки. Гости являлись ровно в восемь часов и расходились около одиннадцати.

Каждый понедельник торговец случайными вещами, лавочка которого находилась в проезде, с раннего утра раскладывал на земле железный лом. Затем город наполнялся гулом голосов, к нему примешивались ржанье лошадей, блеянье ягнят, хрюканье свиней и стук телег, катившихся по улице. Около полудня, в самый разгар базара, на пороге появлялся старый высокий крестьянин с крючковатым носом, с фуражкой на затылке – жефосский фермер Роблен, а вскоре после него – Льебар, фермер из Тука, толстяк, маленького роста, с красным лицом, носивший серую куртку и кожаные гетры со шпорами.

Оба предлагали своей помещице кур или сыр. Фелиситэ неизменно разоблачала их плутни, и они удалялись, преисполненные уважения к ней.

С давних пор г-жу Обен навещал ее дядя, маркиз Греманвиль, промотавший все свое состояние и проживавший в Фалезе на последнем клочке своих земель. Он всегда являлся к завтраку с. ужасным пуделем, пачкавшим лапами мебель. Несмотря на старания казаться чистокровным аристократом, – он даже приподнимал шляпу всякий раз, когда говорил: «Мой покойный отец», – укоренившиеся привычки брали свое: он пил стакан за стаканом и отпускал двусмысленные остроты. Фелиситэ вежливо выпроваживала его, говоря: «Довольно, господин Греманвиль! До свидания!» – и запирала за ним дверь.

Она с удовольствием отворяла ее старому стряпчему, г-ну Бурэ. Его белый галстук и плешь, жабо, широкий коричневый редингот, манера нюхать табак, округляя руку, – все его существа вызывало в ней то смущение, в какое повергает нас вид необыкновенных людей.

Бурэ управлял поместьями «барыни» и целыми часами просиживал с ней, запершись в кабинете «барина»; он больше всего боялся уронить свое достоинство, был проникнут безграничным уважением к судейскому сословию и любил ввернуть в разговор латинские слова.

Чтобы сделать уроки занимательными, он подарил детям географию в картинках. Они изображали сцены в различных частях света: каннибалов с перьями на голове, обезьяну, похищающую девушку, бедуинов в пустыне, охоту с гарпуном на китов и т. п.

Поль объяснил содержание этих картинок Фелиситэ. Этим и ограничилось все ее образование.

Детей обучал Гюйо – бедняк, служивший в мэрии; он славился своим почерком и имел обыкновение оттачивать перочинный нож на сапоге.

В ясную погоду отправлялись рано утром на жефосскую ферму.

Двор фермы был расположен на склоне холма; дом стоял посредине; море, видневшееся вдали, было похоже на серое пятно.

Фелиситэ доставала из корзинки ломтики холодного мяса, и все завтракали в комнате, примыкавшей к чулану для хранения молока. Одна лишь эта комната осталась от былых времен, когда дом служил дачей. Ветер шевелил обрывками обоев. Г-жа Обен сидела с поникшей головой, подавленная воспоминаниями; дети не осмеливались даже разговаривать. «Играйте же, играйте!» – говорила она, и они убегали.

Поль забирался в овин, ловил птиц, швырял в лужи камни, отчего по воде расходились круги, или барабанил палкой по огромным бочкам для вина.

Виргиния кормила кроликов, носилась по полю, собирая васильки, и ее кружевные панталончики мелькали на бегу.

Как-то раз осенью семья возвращалась вечером лугами.

Молодой месяц освещал часть неба, и, точно шарф, развеваемый ветром, носился туман над излучинами Тука. Лежавшие среди луга быки спокойно глядели на четыре двигавшиеся фигуры. На третьем лугу несколько быков встали и окружили их. «Не бойтесь!» – сказала Фелиситэ и, что-то приговаривая, погладила по спине быка, который стоял к ним ближе всех; тот отскочил назад; другие последовали за ним. Но когда они пересекали следующий луг, вдруг раздался ужасный рев. То был бык, которого скрывал туман. Он двинулся к ним навстречу. Г-жа Обен хотела бежать.

«Нет, нет, не бегите!» – говорила Фелиситэ. Однако они ускорили шаг; за их спиной все ближе и ближе раздавалось громкое сопение быка. Стук его копыт по траве был похож на удары молота. Вот он пустился вскачь. Фелиситэ обернулась, вырвала обеими руками пласт земли и стала бросать ее быку в глаза. Он страшно заревел и нагнул голову, потрясая рогами и дрожа от ярости. Г-жа Обен, растерявшись, пыталась перелезть со своими малютками через высокую ограду на краю луга. Фелиситэ шаг за шагом отступала перед быком, продолжая бросать ослеплявшие его комья дерна, и кричала: «Скорее! Скорее!»

Г-жа Обен спустилась в ров, подтолкнула Виргинию, затем Поля. Несколько раз она падала, стараясь взобраться на откос, и, наконец, с величайшим трудом вскарабкалась туда.

Бык прижал Фелиситэ к самой изгороди, брызгая пеной ей в лицо; еще мгновение – и он поднял бы ее на рога. Она успела проскользнуть между двумя перекладинами, и огромное животное в недоумении остановилось.

В продолжение многих лет это событие служило в Пон-л'Эвеке темой для разговоров. Фелиситэ нисколько не гордилась своим поступком, не подозревая даже, что проявила героизм.

Все ее помыслы сосредоточились на Виргинии; девочка заболела от испуга, и доктор, г-н Пупар, рекомендовал ей морские купанья в Трувиле.

В те времена они мало посещались. Г-жа Обен навела справки, обратилась за советом к Бурэ и стала готовиться в путь так, как будто ей предстояло дальнее путешествие.

Чемоданы были отправлены накануне в двуколке Льебара. На следующий день он привел двух лошадей; на одной из них было дамское седло с бархатной спинкой, на крупе другой устроено сиденье из свернутого плаща. Г-жа Обен поместилась позади Льебара; Фелиситэ посадила с собой Виргинию, а Поль сел верхом на осла, которого одолжил г-н Лешаптуа, с условием беречь его, как зеницу ока.

Дорога была отвратительная; восемь километров ехали два часа. Лошади увязали в грязи по самые бабки, делая судорожные движения, чтобы вылезть из нее, или спотыкались, попадая в колею, а иногда им приходилось прыгать. В некоторых местах кобыла Льебара вдруг останавливалась. Льебар терпеливо ждал, когда она снова тронется, и рассказывал разные истории о владельцах земель, прилегавших к дороге, дополняя их рассуждениями морального свойства. Так, посреди Тука, когда они проезжали мимо окон с настурциями, он сказал, пожимая плечами:

– Вот некая госпожа Легуссэ. Вместо того чтобы взять молодого парня…

Фелиситэ не слышала остального. Лошади побежали рысью, осел поскакал. Все пустились по тропинке, обогнули плетень. Появились два мальчика, и наши путешественники сошли, перешагнув через навозную жижу, прямо на порог двери.

Увидя хозяйку, старуха Льебар не знала, как выразить свою радость. Она подала завтрак. За жарким из филе следовали рубцы, кровяная колбаса, фрикасе из цыпленка, пенистый сидр, фруктовый торт и сливы, настоенные на водке; все это приправлялось комплиментами по адресу барыни, у которой «такой прекрасный вид», барышни, которая стала «красавицей», и г-на Поля, который «выглядит молодцом». Она не забыла упомянуть об их покойных дедушке и бабушке, которых Льебары знали, так как служили нескольким поколениям Обенов.

Ферма была так же стара, как и они. Черви источили балки потолка, стены почернели от дыма, пол стал серым от пыли. В дубовом поставце хранились всевозможные инструменты и посуда: жбаны, тарелки, оловянные миски, волчьи капканы, ножницы для стрижки баранов. Огромная клистирная трубка вызвала смех детей.

На трех дворах фермы не было ни одного дерева, у корней которого не росли бы грибы, а на сучьях не торчали бы пучки омелы. Некоторые из них сорвал ветер. Они принялись снова и гнулись под тяжестью покрывавших их ягод. Неровные соломенные крыши, похожие на коричневый бархат, выдержали самые сильные бури. Но каретный сарай почти развалился. Г-жа Обен сказала, что подумает об этом, и велела седлать лошадей.

До Трувиля ехали еще полчаса. Маленький караван спешился, чтобы перейти через Экор, скалу, нависшую над судами. Через несколько минут они въехали во двор «Золотого ягненка» – гостиницы тетки Давид, в конце набережной.

С первых же дней Виргиния стала чувствовать себя лучше благодаря перемене климата и морским купаньям. За неимением особого костюма, она купалась в рубашке; няня одевала ее в домике таможенных надсмотрщиков, которым пользовались купальщики.

После обеда, захватив с собою ослика, отправлялись за Черные скалы, по направлению к Эннеквилю. Сначала тропинка поднималась по пересеченной местности, похожей на лужайку парка, а потом шла по плоскогорью, где пашни чередовались с пастбищами. Среди буйно разросшихся вдоль дороги кустов ежевики возвышался остролистник; там и сям сучья большого засохшего дерева зигзагами вырисовывались в голубом воздухе.

Почти всегда отдыхали на лугу между Довилем, лежавшим слева, и Гавром – справа. Впереди расстилалось открытое море. Оно блестело на солнце, гладкое, как зеркало, настолько тихое, что едва можно было уловить его рокот. Где-то чирикали воробьи. И все покрывал необъятный свод неба. Г-жа Обен, сидя, шила что-нибудь; около нее Виргиния плела камыши; Фелиситэ рвала цветы лаванды; Поль скучал, – ему хотелось домой.

Иногда, переехав в лодке Тук, собирали раковины. После отлива на берегу оставались морские ежи, водоросли, медузы, и дети бегали, стараясь поймать хлопья пены, которые уносил ветер. Сонные волны набегали на песок и развертывались вдоль бесконечного плоского берега, терявшегося вдали; с суши границей были дюны, отделявшие взморье от Болота – широкого луга, имевшего форму конского ристалища. Когда они возвращались по этому лугу, Трувиль с каждым шагом вырастал перед ними на склоне холма, раскидываясь все шире и шире, со всеми своими рассыпавшимися в веселом беспорядке домиками.

В слишком знойные дни они не выходили из комнаты. Ослепительно сверкавшее солнце бросало полосы света через планки жалюзи. В деревне – ни звука. Внизу на тротуаре – ни души. Царившая повсюду тишина подчеркивала спокойствие, которым дышало все кругом. Издалека доносились удары молота конопатчиков, заклепывавших подводную часть судов, и тяжелый морской ветер приносил с собою запах смолы.

Любимым развлечением было наблюдать возвращение баркасов. Миновав буи, они начинали лавировать. Паруса спускались с мачт на две трети; нижний парус фок-мачты надувался, как шар, и баркасы скользили среди плеска волн, пока не достигали средины порта, где внезапно падал якорь. Затем они причаливали к набережной. Матросы выбрасывали через борт трепещущую рыбу. Вереница тележек ожидала их, и женщины в ситцевых чепцах кидались за корзинами и обнимали мужей.

Как-то раз одна из них заговорила с Фелиситэ, и та вскоре, сияя, вошла в комнату. Она встретила свою сестру. Появилась Настази Баретт, жена Леру, с грудным младенцем; правой рукой она держала другого ребенка, а слева, рядом с нею, шел, подбоченясь, маленький юнга в матросской шапке набекрень.

Спустя четверть часа г-жа Обен выпроводила ее. Их постоянно встречали у порога кухни или во время прогулок. Муж не показывался.

Фелиситэ приняла в них участие. Она купила им одеяло, белья и печку; они явно ее эксплуатировали. Эта слабость раздражала г-жу Обен, которой к тому же не нравилось, что племянник Фелиситэ вел себя запанибрата с ее сыном: он говорил ему «ты»; и так как Виргиния начала кашлять, а погода испортилась, г-жа Обен вернулась в Пон-л'Эвек.

Г-н Бурэ помог ей выбрать коллеж и указал на канский, считавшийся лучшим. Поля отправили туда, и он простился без слез, радуясь, что ему предстоит жить в доме, где у него будут товарищи.

Г-жа Обен решилась на разлуку с сыном, потому что это было необходимо. Виргиния стала мало-помалу забывать брата. Фелиситэ с сожалением вспоминала беготню Поля. Но у нее явилось занятие, которое развлекало ее: начиная с рождества она ежедневно водила девочку на уроки закона божия.

(обратно)

III

Фелиситэ преклоняла в дверях колени, а затем проходила между двумя рядами стульев под высокими сводами храма, опускала скамью г-жи Обен, садилась и оглядывала все вокруг.

Справа мальчики, слева девочки заполняли места на хорах; кюре стоял у аналоя. На одном из расписных окон абсиды святой дух парил над девой Марией; на другом она была изображена коленопреклоненной перед младенцем Иисусом; а за престолом виднелось деревянное изваяние – архангел Михаил, поражающий дракона.

Сначала кюре читал отрывки из священного писания. Фелиситэ казалось, что она видит рай, потоп, вавилонскую башню, города, объятые пламенем, погибающие народы, ниспровергнутых идолов. От этих ослепительных видений в ее душе оставалось благоговение перед всевышним и страх перед его гневом. Она плакала, слушая о страстях господних. За что они распяли его? Он так любил детей, насыщал толпы народа, исцелял слепых и, по милосердию своему, пожелал родиться среди бедняков, в хлеву, на соломе. Посевы, жатвы, давильни для винограда – все эти предметы повседневной жизни, о которых говорит евангелие, были так хорошо знакомы ей; бог освятил их своим присутствием. И она стала нежнее любить ягнят, из любви к агнцу, и голубей, – потому что дух святой принял образ голубя.

У Фелиситэ было очень смутное представление о нем, ибо он был не только птицей, но и огнем, а иногда дуновением. Быть может, свет, блуждающий ночью на краю болот, исходит от него, его дыхание гонит тучи, от его голоса становится гармоничным звон колоколов?.. И она пребывала в состоянии экстаза, наслаждаясь веявшей от стен прохладой и спокойствием храма.

Что касается догматов, то она ничего в них не понимала и даже не старалась понять. Кюре объяснял, дети отвечали. Она в конце концов начинала дремать, – и вдруг просыпалась, когда они, уходя, стучали своими деревянными башмаками по каменным плитам.

Слушая, Фелиситэ познакомилась с законом божиим, – ее религиозное воспитание было заброшено в молодости, – и с тех пор она во всем подражала Виргинии: постилась и исповедывалась вместе с нею. В праздник тела господня обе они соорудили алтарь на пути церковной процессии.

Немало тревог пережила Фелиситэ перед первым причастием. Она волновалась из-за ботинок, четок, молитвенника, перчаток. С каким трепетом помогала она матери одевать Виргинию!

В продолжение всей обедни Фелиситэ томилась ожиданием. Г-н Бурэ заслонял от нее одну сторону хоров; но прямо напротив нее видна была толпа девушек в белых венках и опущенных вуалях, походившая на снежное поле, и она узнала издали свою дорогую крошку с ее тоненькой шейкой, всецело ушедшую в молитву. Зазвенел колокольчик. Головы склонились; воцарилось молчание. Вдруг раздались громовые звуки органа, певчие и все присутствующие запели «Agnus Dei»; затем началось шествие мальчиков; вслед за ними поднялись девочки. Сложив руки, они шаг за шагом подвигались к алтарю, который весь горел огнями, становились на колени на первую ступень, причащались одна за другой и в том же порядке возвращались на свои места. Когда очередь дошла до Виргинии, Фелиситэ нагнулась, чтобы видеть ее, и, с той силой воображения, какую дает истинная любовь, перенеслась в этого ребенка: лицо Виргинии сделалось ее лицом; на ней было надето ее платье; в груди билось ее сердце, и когда та, закрыв глаза, открыла рот, Фелиситэ едва не лишилась чувств.

На другой день рано утром она тоже предстала перед ризницей, чтобы принять из рук г-на кюре причастие. Она приняла его с благоговением, но не испытала такого восторга, как накануне.

Г-жа Обен хотела, чтобы ее дочь получила образцовое воспитание, и так как Гюйо не мог давать ей уроков английского языка и музыки, то она решила поместить Виргинию в пансион урсулинок в Гонфлере.

Девочка не противилась. Фелиситэ вздыхала, находя барыню бесчувственной. Потом она стала думать, что ее хозяйка, может быть, поступает правильно; не ее дело судить о таких вещах.

И вот однажды у крыльца остановилась старая повозка, из которой вышла монахиня, приехавшая за барышней. Фелиситэ разместила вещи наверху, дала наставление кучеру и положила в кузов шесть банок варенья, десяток груш и букет фиалок.

В последний момент Виргиния зарыдала; она обняла мать, которая поцеловала ее в лоб, повторяя: «Ну не плачь же! Не плачь!»

Подножка поднялась, повозка тронулась.

Г-жа Обен совсем расстроилась, и все ее друзья, – семейство Лормо, г-жа Лешаптуа, барышни Рошфейль, г-н де Гуппевиль и Бурэ, – явились вечером утешать ее.

Разлука с дочерью сначала очень удручала г-жу Обен; но она три раза в неделю получала от нее письма, в остальные дни писала ей сама, гуляла в саду, читала понемногу и таким образом коротала время.

Фелиситэ по привычке входила по утрам в комнату Виргинии и окидывала взглядом стены. Она скучала, так как не могла больше причесывать ей волосы, зашнуровывать ботинки, укладывать ее в постель, постоянно видеть ее милое лицо и держать за руку, выходя из дому. Не зная, куда девать время, она попробовала вязать кружева; ее огрубевшие пальцы рвали нитки; она стала ко всему равнодушна, потеряла сон; по ее словам, ее «заела тоска».

Чтобы «рассеяться», она попросила позволения приглашать своего племянника Виктора.

Он являлся в воскресенье после обедни, краснощекий, с голой грудью, и приносил с собой запах полей. Фелиситэ тотчас же накрывала на стол. Они завтракали, сидя друг против друга. Сама она, чтобы не было лишнего расхода, ела как можно меньше, но зато угощала Виктора так усердно, что он в конце концов засыпал. Как только звонили к вечерне, она будила его, чистила ему брюки, завязывала галстук и отправлялась в церковь, с материнской гордостью опираясь на его руку.

Родители всегда поручали Виктору что-нибудь выпросить у нее: сахарного песку, мыла, водки, а иногда и денег. Он приносил ейдля починки всякое старье, и она охотно бралась за работу, радуясь тому, что он лишний раз навестит ее.

В конце августа отец взял его в береговое плавание.

Это как раз совпало с временем каникул. Приезд детей утешил Фелиситэ. Но Поль сделался капризным, а Виргиния так выросла, что было неудобно говорить ей «ты». Между ними стала стена, непринужденность отношений исчезла.

Виктор побывал в Морле, Дюнкерке, Брайтоне и всегда возвращался с каким-нибудь подарком. В первый раз он привез Фелиситэ шкатулку из раковин, во второй – чашку для кофе, в третий – пряничную фигурку. Он похорошел, очень вырос, у него начинали пробиваться усы; глаза были добрые, честные, и он носил маленькую кожаную шапочку, заломив ее назад, как лоцман. Он забавлял ее рассказами, в которые вставлял морские термины.

В понедельник, 14 июля 1819 года (она не забыла этой даты), Виктор сообщил, что отправляется в дальнее плавание и едет послезавтра в ночь на пакетботе из Гонфлера в Гавр, на свою шхуну, которая должна вскоре отчалить. Он проплавает, может быть, два года.

Перспектива такой долгой разлуки привела Фелиситэ в отчаяние, и вот, в среду, после обеда барыни, она надела башмаки на деревянной подошве и отмахала четыре льё от Пон-л'Эвека до Гонфлера, чтобы сказать ему последнее «прости».

Когда она подошла к Голгофе, то, вместо того чтобы повернуть налево, пошла направо, заблудилась в верфях и вернулась назад. Люди, к которым она обращалась, советовали ей торопиться. Натыкаясь на канаты, она обогнула док, полный судов; затем начался спуск. Замелькали огни, и она подумала, что сходит с ума, увидя в небе коней; другие ржали на краю набережной, пугаясь моря. Их поднимали на блоках и спускали в судно, где пассажиры толкались между бочками сидра, корзинами сыра, мешками зерна. Слышно было кудахтанье кур. Ругался капитан. А на носу, облокотясь на крон-балку, стоял юнга, не обращая на все это никакого внимания. Фелиситэ, сначала не узнавшая его, крикнула: «Виктор!» Он поднял голову; она бросилась к нему; но в эту минуту убрали сходни.

Пакетбот, который женщины тянули с песнями бечевой, вышел из порта. Он скрипел; тяжелые волны хлестали об его нос. Паруса были спущены, на судне никого не было видно; оно черным пятном выделялось на море, посеребренном луной, постепенно тускнело, погружаясь во мглу, и, наконец, исчезло.

Когда Фелиситэ проходила мимо Голгофы, ей захотелось попросить бога, чтобы он не оставил того, кто был ей дороже всего, и она долго молилась, простояв на одном месте; лицо ее было мокро от слез, а глаза устремлены на облака.

Город спал; таможенные надсмотрщики расхаживали по берегу; несмолкаемый шум воды, падавшей через шлюзы, походил на грохот грома. Пробило два часа.

В приемную монастыря пускали лишь днем. Если бы она опоздала, то барыня, конечно, была бы недовольна; и Фелиситэ побрела домой, несмотря на желание обнять другого ребенка. Служанки гостиницы только что начинали вставать, когда она входила в Пон-л'Эвек.

Бедный мальчуган! Сколько месяцев он будет носиться по волнам! Его прошлые путешествия не пугали Фелиситэ; из Англии и Бретани возвращаются; но Америка и колонии, острова – это неведомые страны на краю света, где пропадают без вести.

С тех пор Фелиситэ думала исключительно о племяннике. В солнечные дни ее мучила мысль, что он изнемогает от жажды; в грозу она боялась, что его убьет молния; когда ветер завывал в трубе и срывал черепицы, ей представлялось, что эта же буря мечет Виктора, и он, скрывшись под пеленой пены и опрокинувшись назад, держится за верхушку сломанной мачты. Или же – воспоминания из географии в картинках – его пожирали дикари, похищали в лесу обезьяны, он умирал на пустынном морском берегу. Но она никогда не говорила о своем беспокойстве.

А г-жа Обен тревожилась за дочь.

Монахини находили, что девочка очень ласкова, но слишком хрупкого здоровья. Малейшее волнение вызывало у нее упадок сил. Ей пришлось оставить игру на фортепиано.

Мать требовала регулярной корреспонденции из монастыря. Как-то раз утром почтальон не пришел. Г-жа Обен в тревоге ходила взад и вперед по залу. Четыре дня нет вестей! Чтобы утешить ее, Фелиситэ привела в пример себя:

– А я, барыня, вот уже полгода не получаю писем…

– От кого это?

Служанка кротко ответила:

– Да… от моего племянника.

– А, от вашего племянника!

И, пожав плечами, г-жа Обен стала снова ходить по комнате; она точно хотела сказать: «А мне это и в голову не приходило. Да и какое мне дело до него? Какой-то юнга, нищий, ничтожество!.. Тогда как моя дочь… Вы только подумайте!..»

Фелиситэ возмутилась, хотя с самого детства не видела ничего, кроме суровости; потом она все забыла.

Ей казалось вполне естественным потерять голову из-за малютки.

Оба ребенка были одинаково дороги ей; одни и те же нити связывали их с ее сердцем; и их ждала одинаковая судьба.

Фелиситэ узнала от аптекаря, что судно Виктора прибыло в Гаванну. Он прочел об этом в газете.

Благодаря своим сигарам Гаванна представлялась Фелиситэ страной, где все только и делают, что курят; и Виктор расхаживает там среди негров в облаках дыма. Можно ли «в случае надобности» вернуться оттуда сухим путем? Далеко ли Гаванна от Пон-л'Эвека? Она обратилась к г-ну Бурэ с просьбой объяснить ей это.

Он достал атлас и пустился в объяснения относительно долгот, с улыбкой педанта поглядывая на Фелиситэ, которая только хлопала глазами.

– Вот! – сказал он наконец, указывая карандашом на чуть заметную черную точку в вырезе овального пятна.

Фелиситэ наклонилась над картой; она глядела на сеть разноцветных линий и ничего не могла разобрать; у нее зарябило в глазах, и когда Бурэ спросил ее, что ее смущает, она попросила его показать дом, где живет Виктор. Бурэ развел руками, чихнул и принялся хохотать, как сумасшедший; такое простодушие привело его в восторг. Фелиситэ не понимала причины его смеха; она, может быть, ожидала даже увидеть портрет своего племянника, – так ограниченна была она.

Две недели спустя, в базарный день, Льебар вошел, по обыкновению, в кухню и подал ей письмо; оно было от ее зятя. Оба были неграмотны, и Фелиситэ обратилась за помощью к хозяйке.

Г-жа Обен считала петли вязанья. Положив около себя работу, она распечатала письмо, вздрогнула и с затуманившимся взором чуть слышно произнесла:

– Вас извещают о несчастье… Ваш племянник…

Он умер. Больше ничего не говорилось о нем.

Фелиситэ упала на стул, прислонившись головой к перегородке, и закрыла веки, которые внезапно порозовели.

– Бедный мальчик! Бедный мальчик! – повторяла она с поникшей головой, с бессильно повисшими руками, с устремленными в одну точку глазами.

Льебар вздыхал, глядя на нее. Г-жу Обен слегка трясло.

Она предложила Фелиситэ пойти в Трувиль, повидаться с сестрой.

Фелиситэ ответила жестом, что это лишнее.

Наступило молчание. Добряк Льебар счел за лучшее удалиться.

Тогда она сказала:

– Им это все равно!

Ее голова снова упала на грудь, и она стала машинально перебирать вязальные спицы, лежавшие на рабочем столе.

Во дворе женщины пронесли шест с бельем, с которого капала вода.

Увидя их из окна, Фелиситэ вспомнила о стирке: она стирала накануне, сегодня надо было полоскать, – и она вышла из комнаты.

Ее мостки и бочка находились на берегу Тука. Она бросила на откос кучу рубашек, засучила рукава, взяла валек, и звонкие удары огласили соседние сады. Луга были пусты; ветер поднял на реке зыбь; высокие травы вдали гнулись, как волосы трупов, плывущих в воде. Она крепилась и бодрилась до самого вечера, но у себя в комнате, лежа ничком на постели, отдалась горю, уткнувшись лицом в подушку и сжав кулаками виски.



Много времени спустя она узнала от самого капитана Виктора подробности об его кончине. Он заболел желтой лихорадкой, и ему сделали в больнице слишком сильное кровопускание. Его держали четыре доктора сразу. Он умер тотчас же, и старший врач сказал:

– Ладно. Еще один!

Родители всегда обращались с Виктором варварски. Фелиситэ предпочла не видеться с ними более. А они не давали о себе знать по забывчивости или из черствости задавленных нуждой людей.

Виргиния хирела.

Удушье, кашель, постоянная лихорадка и пятна на щеках указывали на какую-то болезнь. Г-н Пупар посоветовал везти ее в Прованс. Г-жа Обен решила ехать туда и взяла бы дочь домой немедленно, если бы не климат Пон-л'Эвека.

Г-жа Обен договорилась с извозчиком, и он возил ее по вторникам в монастырь.

В саду была площадка, откуда открывался вид на Сену. Виргиния гуляла там по опавшим виноградным листьям под руку с матерью. Щурясь от солнца, которое по временам пронизывало облака, она глядела на белевшие вдали паруса и на небосклон, раскинувшийся от Танкарвильского замка до маяков Гавра. После прогулки отдыхали в беседке. Мать достала бочонок превосходной малаги. Виргинию забавляла мысль, что она будет пьяной, и она отпивала из стакана два глотка, не больше.

Силы вернулись к ней. Осень прошла спокойно. Фелиситэ ободряла г-жу Обен. Но однажды вечером, возвращаясь из окрестностей, куда она ходила по делу, Фелиситэ увидела у подъезда кабриолет г-на Пупара; сам он стоял в сенях; г-жа Обен завязывала ленты шляпы.

– Дайте грелку, кошелек, перчатки. Скорее! Виргиния заболела воспалением легких, и, может быть, положение ее безнадежно.

– Пока еще нет, – сказал доктор.

Их осыпали кружившиеся хлопья снега, оба сели в экипаж. Наступала ночь. Стало очень холодно.

Фелиситэ бросилась в церковь, чтобы поставить свечу. Затем она побежала за кабриолетом, догнала его через час; легко вскочила на него сзади, держась за шнуры, но тут у нее мелькнула мысль:

«Ворота остались открытыми! Как бы не залезли воры!» И она соскочила.

На другой день, едва занялась заря, Фелиситэ явилась к доктору. Он вернулся, но снова отправился в деревню. Она осталась в гостинице, ожидая письма, которое, казалось ей, кто-то должен был принести.

Наконец на рассвете она села в дилижанс, ходивший в Ливье.

Монастырь находился в конце переулка, поднимавшегося в гору. Дойдя до середины его, Фелиситэ услышала странные звуки – погребальный звон. «Умер кто-нибудь другой!» – подумала она и стала неистово стучать молотком.

Через несколько минут раздалось шлепанье стоптанных туфель, дверь приотворилась, и показалась монахиня. Она с сокрушенным видом сказала, что «барышня только что скончалась». Звон колокола св. Леонарда раздался громче прежнего.

Фелиситэ поднялась на третий этаж.

С порога комнаты она увидела Виргинию, распростертую на спине, со сложенными руками, открытым ртом и запрокинутой назад головой; под черным распятием, между неподвижными занавесями, ее лицо могло поспорить с ними белизной. Г-жа Обен судорожно рыдала, ухватившись руками за спинку кровати. Направо стояла настоятельница. Три свечи на комоде бросали красные отблески, а окна казались белыми от тумана. Монахини увели г-жу Обен.

В продолжение двух ночей Фелиситэ не отходила от умершей. Она повторяла одни и те же молитвы, кропила святой водой простыни, снова садилась и пристально смотрела на нее.

После первой ночи она заметила, что лицо Виргинии пожелтело, губы посинели, нос заострился, глаза впали. Она несколько раз поцеловала их и не была бы особенно удивлена, если бы Виргиния их открыла: для таких, как Фелиситэ, сверхъестественное кажется самой обыкновенной вещью. Она убрала умершую, завернула в саван, опустила в гроб, возложила на нее венок, расплела косы. Они были белокурые и необычайной для возраста девочки длины. Фелиситэ отрезала большую прядь и спрятала часть у себя на груди, чтобы никогда не расставаться с нею.

По настоянию г-жи Обен, тело было перевезено в Пон-л'Эвек; она следовала за погребальной колесницей в карете. После заупокойной обедни пришлось идти еще три четверти часа до кладбища. Поль, рыдая, шагал впереди. Сзади шли г-н Бурэ, городская знать, женщины в черном и Фелиситэ. Фелиситэ думала о своем племяннике: она не могла отдать ему последний долг и чувствовала, что ее горе растет, как будто она хоронила его вместе с Виргинией.

Отчаяние г-жи Обен было беспредельно.

Сначала она возроптала на бога, находя несправедливым, что он отнял у нее дочь: ведь она никому не сделала зла, и совесть ее была чиста, как кристалл. Нет! Она должна была увезти дочь на юг. Другие доктора спасли бы ее. Г-жа Обен обвиняла себя, хотела соединиться с нею, в тоске кричала во сне; ее мучили кошмары. Особенно часто снился ей один сон: ее муж, одетый матросом, возвращался из далекого путешествия и со слезами говорил ей, что ему приказано взять с собой Виргинию, и они обдумывали, где бы ее укрыть.

Однажды г-жа Обен вернулась из сада потрясенная. Муж и дочь только что явились к ней вместе (она показывала, где). Они ничего не делали, – они только смотрели на нее.

В течение нескольких месяцев она не выходила из своей комнаты: ею овладела апатия. Фелиситэ нежно уговаривала ее не падать духом и поберечь себя для сына и для дорогого уголка в память «о ней».

– В память о ней? – повторила г-жа Обен, как бы пробуждаясь. – Ах, да, да!.. Вы о ней не забываете!

Это был намек на могилу, посещать которую г-же Обен было строго запрещено.

Фелиситэ ежедневно ходила туда.

Ровно в четыре часа она огибала дом, поднималась на холм, открывала калитку кладбища и шла к могиле Виргинии. Над могильной плитой возвышалась небольшая колонка из розового мрамора. Разбитый около нее цветник был окружен цепью. Клумбы утопали в цветах. Фелиситэ поливала их, насыпала свежего песку; стоя на коленях, она разрыхляла землю. Когда г-жа Обен смогла прийти туда, она испытала облегчение и как будто утешилась.

Потянулись годы, похожие один на другой; лишь большие праздники – пасха, успение, день всех святых – нарушали их однообразие. События домашней жизни служили датами, на которые после ссылались.

Так, в 1825 году двое маляров выкрасили сени; в 1827-ом на двор упала часть крыши и едва не задавила человека; летом 1828 года барыня раздавала просфоры. Спустя некоторое время таинственно исчез Бурэ, и г-жа Обен мало-помалу потеряла своих старых знакомых – Гюйо, Льебара, г-жу Лешаптуа, Роблена, дядюшку Греманвиля, уже давно разбитого параличом.

Однажды ночью кондуктор мальпоста привез в Пон-л'Эвек весть об Июльской революции. Через несколько дней был назначен новый супрефект, барон де Ларсоньер, бывший раньше консулом в Америке. Он был женат, и у него жила свояченица с тремя уже довольно взрослыми дочерьми. Их часто видели на лужайке перед домом в развевающихся блузках. У них были негр и попугай. Они явились с визитом к г-же Обен; та не замедлила его отдать. Завидя их издали, Фелиситэ бежала предупредить барыню. Но ничто не могло вывести ее из апатии, кроме писем сына.

Он бездельничал, проводя целые дни в кафе. Мать платила его долги; сын делал новые. И вздохи г-жи Обен, вязавшей у окна, долетали до Фелиситэ, которая вертела в кухне колесо прялки.

Они гуляли вдвоем по винограднику и всегда говорили о Виргинии – что бы она могла сказать в том или ином случае и что ей понравилось бы.

Все ее вещи занимали стенной шкаф в комнате с двумя кроватками. Г-жа Обен избегала смотреть на них. Однажды летом она решилась взглянуть – и моль вылетела из шкафа.

Платья Виргинии висели одно возле другого, под полкой, где были три куклы, серсо, посуда и тазик. Они вынули также юбки, чулки, платки и, прежде чем убрать, разложили их на кроватках. Солнце освещало эти жалкие предметы: хорошо были видны пятна, складки, которые оставили после себя изгибы ее тела. Было ясно и тепло, трещал дрозд, все кругом, казалось, тихо наслаждалось жизнью. Нашлась и маленькая коричневая шапочка из мохнатого плюша, но вся она была изъедена молью. Фелиситэ попросила ее себе. Они взглянули друг на друга. Их глаза наполнились слезами. Тогда хозяйка открыла служанке объятия; та бросилась к ней, и они обнялись, давая исход своему горю в поцелуе, который их уравнивал. Раньше этого никогда не бывало: г-жа Обен не отличалась экспансивностью. Фелиситэ была ей благодарна за этот поцелуй, как будто та ее облагодетельствовала, и с тех пор боготворила свою госпожу и была ей предана, как собака.

Сердце Фелиситэ раскрылось для добра.

Заслышав на улице барабанный бой проходящего в походном порядке полка, она становилась у дверей с кувшином сидра и угощала солдат. Она ухаживала за больными холерой, помогала полякам; один из них хотел даже жениться на ней. Но они не поладили: однажды утром, возвратясь от заутрени, она застала его на кухне за винегретом, который он сам приготовил и преспокойно ел.

После поляков предметом ее попечений стал дедушка Кольмиш, слывший участником ужасов 93-го года. Он жил на берегу реки в развалившемся свином хлеву. Уличные мальчишки заглядывали в щели стен и бросали в старика булыжники, которые падали на убогую кровать, где он лежал, постоянно сотрясаясь от кашля; у него были очень длинные волосы, воспаленные веки и опухоль на руке – огромная, больше его головы. Фелиситэ раздобыла старику белье, старалась вычистить его конуру, мечтала о том, чтобы устроить его в пекарне, где он не мешал бы барыне. Когда у Кольмиша открылся рак, она ежедневно обмывала его, иногда приносила ему лепешку, укладывала его на солнце на солому. И бедный старик, дрожа и брызгая слюной, благодарил ее угасшим голосом, боялся ее утратить, простирал к ней руки, когда она уходила. Он умер. Она заказала обедню за упокой его души.

В тот день Фелиситэ ожидало большое счастье: во время обеда явился негр г-жи де Ларсоньер с попугаем в клетке, с жердочкой, цепочкой и висячим замком. Баронесса извещала г-жу Обен, что ее муж назначен префектом и что они вечером уезжают. В знак своего уважения она просила ее взять себе на память эту птицу.

Попугай уже давно занимал воображение Фелиситэ, ведь он прибыл из Америки, а это слово напоминало ей Виктора, и она часто справлялась о птице у негра. Как-то раз она даже сказала: «Барыня была бы очень рада, если бы у нее был такой попугай!»

Негр передал эти слова своей госпоже, которая не могла взять с собой попугая и отделалась от него таким образом.

(обратно)

IV

Его звали Лулу. У него было зеленое туловище, кончики крыльев розовые, голубой лоб и золотистая шейка.

Но он отличался надоедливой привычкой – кусать жердочку, вырывать у себя перья, разбрасывать нечистоты, разливать воду из корытца; он наскучил г-же Обен, и она отдала его навсегда Фелиситэ.

Та принялась его учить. Вскоре он повторял: «Милый мальчик! Ваш покорный слуга! Здравствуйте, Мари!» Фелиситэ поместила его у дверей, и некоторые удивлялись, что он не отвечает, когда его зовут Жако, так как все попугаи носят эту кличку. Его сравнивали с индюшкой, с бревном, – для Фелиситэ это было словно нож в сердце. Когда на Лулу глядели, то – странное дело! – он всегда упорно молчал.

Тем не менее он искал общества. По воскресеньям, когда барышни Рошфейль, маркиз де Гуппевиль и новые знакомые – аптекарь Онфруа, г-н Варен и капитан Матье – играли в карты, попугай начинал биться крыльями в стекла и так неистовствовал, что заглушал все голоса.

Наружность Бурэ, без сомнения, казалась ему очень смешной. Увидя его, попугай начинал хохотать, хохотать до упаду. Раскаты его смеха оглашали двор, их повторяло эхо. Соседи выглядывали из окон и также смеялись. Надвинув шляпу на лоб, чтобы попугай его не видел, Бурэ крался вдоль стены, пробирался к реке и затем входил через садовую калитку, и нельзя было сказать, чтобы взгляды, которые он бросал на птицу, отличались нежностью.

Мальчишка из мясной дал Лулу щелчок за то, что тот сунул голову в его корзину; с тех пор попугай всегда старался ущипнуть его сквозь рубашку. Фабю угрожал свернуть птице шею, хотя он не был жесток, несмотря на татуировку на руках и большие бакенбарды. Напротив, он чувствовал к попугаю скорее симпатию и хотел даже для потехи выучить его ругаться. Фелиситэ пришла в ужас и водворила Лулу на кухне. Цепочка с него была снята, и он разгуливал по всему дому.

Спускаясь по лестнице, он упирался в ступеньки кривым клювом, поднимал одну лапу за другой, и Фелиситэ боялась, как бы у него не закружилась голова от такой гимнастики.

Однажды попугай заболел, ничего не ел и не говорил. Под языком у него образовался нарост, какой бывает иногда у кур. Фелиситэ вырвала его ногтями – и Лулу выздоровел. Как-то раз Поль имел неосторожность пустить ему в клюв клуб табачного дыма; в другой раз г-жа Лормо раздразнила его зонтиком, и он схватил наконечник. Наконец он пропал.

Фелиситэ пустила его на траву, чтобы он подышал свежим воздухом, и отлучилась на минуту. Когда она вернулась, попугай исчез. Сначала она искала его в кустах, на берегу и на крышах, не слушая хозяйки, которая кричала: «Осторожнее! Вы с ума сошли!» Затем она осмотрела все сады в Пон-л'Эвеке и стала останавливать прохожих: «Не видали вы случайно моего попугая?» Тем, кто не знал Лулу, она описывала его приметы. Вдруг ей почудилось, что за мельницами, у подножия холма, летает что-то зеленое. Но там ничего не оказалось. Разносчик утверждал, что сию минуту видел попугая в Сен-Мелене, в лавке тетки Симон. Фелиситэ побежала туда. Там ее не поняли. Наконец она вернулась домой в изнеможении, изорвав башмаки, со смертельной тоской в душе. Сев на скамью около барыни, она рассказывала о всех своих приключениях, как вдруг что-то упало ей на плечо. Лулу! Что он делал, плутишка? Может быть, прогуливался по окрестностям?

Фелиситэ едва оправилась от этого потрясения, – вернее, никогда не могла оправиться от него вполне.

Она простудилась и захворала жабой; немного спустя заболели уши. Через три года она оглохла и стала говорить очень громко, даже в церкви. Хотя об ее грехах могли бы знать во всех углах прихода, и это не бросило бы на нее тени и никого не ввело бы в соблазн, – кюре находил удобным исповедовать ее лишь в ризнице.

Шум в ушах окончательно сбивал ее с толку. Часто хозяйка говорила ей: «Боже мой, как вы глупы!» Она отвечала: «Да, барыня», – и начинала искать что-нибудь вокруг себя.

И без того тесный круг ее представлений еще более сузился: перезвон колоколов и мычанье быков перестали для нее существовать; все живые существа двигались молча, как призраки; она уже не слышала теперь ничего, кроме голоса попугая.

Как бы для того чтобы развлечь ее, он воспроизводил шум вертела, пронзительный крик торговца рыбой, визг пилы столяра, жившего напротив, и, подражая г-же Обен, когда раздавался звонок, кричал: «Фелиситэ! Дверь! Дверь!»

Они вели между собой разговоры: он повторял несчетное число раз три фразы своего репертуара, она отвечала ему такими же бессвязными словами, в которых изливала свою душу. В своем одиночестве она полюбила Лулу, почти как сына, как возлюбленного. Он влезал ей на пальцы, кусал ее губы, взбирался на косынку; и когда она наклонялась, покачивая головой, как это делают кормилицы, края ее чепца и крылья птицы трепетали одновременно.

Когда собирались тучи и гремел гром, попугай испускал крики, может быть, вспоминая ливни родных лесов. Журчанье воды приводило его в безумный восторг; он метался, поднимался к потолку, все опрокидывал и вылетал через окно в сад барахтаться в лужах; но вскоре возвращался, садился на решетку камина и, подпрыгивая, отряхивал воду, поднимая то хвост, то клюв.

Однажды утром, в ужасную зиму 1837 года, Фелиситэ нашла Лулу мертвым в клетке, которую поставила перед камином, чтобы спасти его от холода; голова у него повисла, когти вцепились в железные прутья; он, должно быть, умер от прилива крови. Она подумала, что его отравили петрушкой, и, несмотря на полное отсутствие улик, заподозрила Фабю.

Она так плакала, что хозяйка сказала ей:

– Ну, полно! Закажите из него чучело.

Фелиситэ посоветовалась с аптекарем, который всегда хорошо относился к попугаю. Тот написал в Гавр. Некий Феллаше взялся исполнить заказ. Но так как дилижанс терял иногда поклажу, то Фелиситэ решила сама отнести Лулу в Гонфлер.

Вдоль дороги тянулись яблони с обнаженными ветвями. Канавы покрылись льдом. Вокруг ферм лаяли собаки. И Фелиситэ поспешно шла по середине шоссе в маленьких черных сабо, с корзинкой, спрятав руки под плащом.

Она пересекла лес, миновала О-Шен, достигла Сен-Гатьена.

Сзади нее, в облаках пыли, как ураган мчался под гору мальпост. Увидя женщину, которая не сворачивала с дороги, кондуктор выглянул из-за верха экипажа, а кучер стал кричать, и четверка лошадей, которых он не мог сдержать, понеслась еще быстрее. Пара передних задела Фелиситэ. Кучер отбросил их на край шоссе, сильно дернув вожжами, поднял в бешенстве руку и со всего размаха стегнул Фелиситэ большим кнутом поперек тела так, что та упала на спину.

Когда она очнулась, первым ее движением было открыть корзинку. К счастью, Лулу был цел. Она почувствовала, что ей жжет правую щеку; поднесла к щеке руки: они стали красными, – текла кровь.

Фелиситэ села на кучу булыжника, прикладывая к лицу платок, потом съела краюшку хлеба, которую на всякий случай положила в корзинку, и забыла о своей ране, заглядевшись на птицу.

Достигнув вершины Экмовиля, Фелиситэ увидела огни Гонфлера, мерцавшие в темноте, как множество звезд; дальше расстилалось окутанное сумраком море. Она почувствовала слабость и остановилась. Горькое детство, обманутая первая любовь, отъезд племянника, смерть Виргинии – все эти воспоминания нахлынули на нее, как волны прибоя, слезы подступили ей к горлу, рыдания душили ее.

Она решила обратиться к капитану судна и дала ему необходимые указания, не говоря ни слова о том, что посылает.

Феллаше долго держал у себя попугая. Он всякий раз обещал прислать его на следующей неделе. Через полгода он сообщил об отправке ящика и умолк. Можно было предположить, что Лулу никогда не вернется.

«Они его украли», – думала Фелиситэ.

Наконец попугай прибыл. Он был великолепен; сидя на ветке, водруженной на подставке из красного дерева, он держал лапку в воздухе, наклонив голову набок и кусая орех, который набивальщик чучел позолотил из любви к грандиозному.

Фелиситэ заперла Лулу в своей комнате.

Это место, куда она пускала немногих, имело вид часовни и базара одновременно: столько было там предметов религиозного культа и всякой всячины.

Большой шкаф мешал отворять дверь. Против окна в сад было круглое окошко, выходившее во двор. На столе, около складной кровати, стоял кувшин с водой, лежали два гребня и кусок голубого мыла на тарелке с зазубренными краями. На стенах висели четки, медали, несколько мадонн, кропильница из кокосового ореха. На комоде, покрытом сукном, как алтарь, стоял ящичек из раковин, подаренный Виктором; там же находилась лейка и большой мяч, тетради, география в картинках, пара башмаков, а на гвозде у зеркала висела на лентах маленькая плюшевая шапочка. Свою страсть к реликвиям Фелиситэ довела до того, что хранила даже один из рединготов барина. Она брала к себе в комнату все старье, не нужное г-же Обен; там на краю комода можно было найти искусственные цветы, а в углублении слухового окна – портрет графа д'Артуа.

Лулу, прикрепленный к дощечке, был поставлен на остове печной трубы, выходившей в комнату. Фелиситэ видела его каждое утро, просыпаясь при свете зари, и, исполненная спокойствия, без скорби вспоминала минувшие дни. Перед ней во всех подробностях воскресали самые незначительные события.

Ни с кем не общаясь, она жила в состоянии оцепенения, точно лунатик. Процессии в праздник тела господня оживляли ее. Она обходила соседей, собирая свечи и циновки, чтобы украсить алтарь, который воздвигался на улице.

В церкви она всегда созерцала святого духа и заметила, что он немного похож на попугая. Сходство это еще больше бросалось в глаза на лубочной картинке, изображавшей крещение спасителя. Святой дух – с пурпуровыми крыльями и изумрудным туловищем – был настоящим портретом Лулу.

Она купила эту картинку и повесила ее на том месте, где раньше висел граф д'Артуа, так что видела одновременно и Лулу и святого духа. Они слились в ее уме в одно целое; сходство со святым духом освящало попугая, а святой дух стал для нее более живым и понятным. Бог-отец не мог избрать голубя для изъявления своей воли, ибо эти птицы не умеют говорить; он скорее должен был остановиться на одном из праотцев Лулу. И Фелиситэ молилась, глядя на образ, но время от времени поглядывала на птицу.

Она намеревалась постричься в монахини. Г-жа Обен отговорила ее.

Произошло важное событие. Поль женился.

Сначала он был клерком у нотариуса, затем служил в торговом предприятии, на таможне, в податном ведомстве и даже начал хлопотать о месте в департаменте по охране вод и лесов, как вдруг, по наитию свыше, в тридцать шесть лет нашел свое призвание – служить в управлении косвенными налогами – и обнаружил здесь такие способности, что контролер выдал за него дочь и обещал оказать протекцию.

Поль остепенился и приехал к матери с женой.

Она издевалась над обычаями Пон-л'Эвека, держала себя как принцесса, оскорбляла Фелиситэ. После ее отъезда г-жа Обен вздохнула с облегчением.

На следующей неделе было получено известие о смерти г-на Бурэ в гостинице, в Нижней Бретани. Слух, что он покончил самоубийством, подтвердился. Возникли подозрения относительно его честности. Г-жа Обен проверила состояние своих счетов и обнаружила ряд мошенничеств: растрату арендной платы, тайную продажу лесов, поддельные расписки и т. п. Мало того, у Бурэ оказался незаконнорожденный ребенок: он «был в связи с какой-то особой из Дозюле».

Г-жа Обен была удручена всеми этими мерзостями. В марте 1853 года у нее заболела грудь, язык покрылся налетом; пиявки не помогли, и на девятый вечер она скончалась, семидесяти двух лет от роду.

Она казалась моложе благодаря темным волосам, пряди которых обрамляли ее бледное, изрытое оспой лицо. Немногие пожалели о ней: она отличалась отталкивающей надменностью.

Фелиситэ оплакивала свою госпожу так, как оплакивают хозяев. Она не могла примириться с мыслью, что барыня умерла раньше ее, – это казалось ей чем-то неестественным, недопустимым, чудовищным.

Через десять дней (столько времени требовала дорога от Безансона) явились наследники. Невестка перерыла ящики, отобрала часть мебели, продала остальную. Затем они вернулись в свое управление.

Кресло барыни, ее столик, грелка, восемь стульев – все исчезло! Места гравюр вырисовывались желтыми квадратами на перегородках. Наследники увезли обе кроватки с тюфяками, а в стенном шкафу ничего не осталось из вещей Виргинии! Фелиситэ обошла дом, шатаясь от горя.

На следующий день на дверях появилось объявление; аптекарь прокричал Фелиситэ на ухо, что дом продается.

Она пошатнулась и вынуждена была сесть.

Больше всего удручало Фелиситэ, что ей придется покинуть свою комнату, где было так хорошо бедняжке Лулу. Бросая на него взгляды, полные тоски, она обращалась с мольбой к святому духу, – у нее выработалась привычка молиться, стоя на коленях перед попугаем, как перед идолом. Солнце, проникая через слуховое окно, ударяло иногда в его стеклянный глаз, от него исходили искрящиеся лучи, – и это приводило Фелиситэ в экстаз.

Она получала пенсию в триста восемьдесят франков, завещанную ей хозяйкой. Огород доставлял ей овощи; что касается одежды, то у нее было во что одеться до конца жизни. Она ничего не тратила на освещение, ложась спать с наступлением сумерек.

Фелиситэ почти не выходила, избегая лавку торговца случайными вещами, где было выставлено кое-что из их старой мебели. Она волочила ногу с тех пор, как ее сшиб кучер дилижанса. Ее силы падали, и тетка Симон, одряхлевшая в своей лавке, ежедневно приходила к ней по утрам – наколоть дрова и накачать воду.

Ее глаза ослабели. Ставни окон не открывались более. Прошло много лет, но никто не нанимал и не покупал дома.

Боясь, как бы ее не выпроводили, Фелиситэ ни разу не просила о ремонте. Решетины на крыше гнили; в продолжение всей зимы изголовье было мокро. После пасхи она начала харкать кровью.

Тогда тетка Симон обратилась к доктору.

Фелиситэ захотела узнать, что с ней, но была так глуха, что разобрала только слова: «Воспаление легких!» Они были ей знакомы, и она кротко ответила: «А! Как у барыни», находя вполне естественным последовать за своей госпожой.

Приближался день, когда на улицах сооружали алтари.

Первый алтарь всегда воздвигался у подножия холма, второй – перед почтой, третий – пройдя пол-улицы. По поводу третьего возникли споры; прихожанки избрали, наконец, двор г-жи Обен.

Лихорадка и удушье у Фелиситэ усилились. Она горевала, что ей не удастся участвовать в сооружении алтаря. Если бы она могла по крайней мере возложить на него что-нибудь! Тогда она подумала о попугае. Соседки были против, находя это неуместным, но кюре разрешил, и она была так счастлива, что попросила его взять себе после ее смерти Лулу, единственное ее сокровище.

Со вторника до субботы, кануна праздника тела господня, Фелиситэ кашляла особенно часто. Вечером ее лицо сморщилось, губы прилипли к деснам, появилась рвота, и на другой день, на рассвете, чувствуя себя очень плохо, она велела позвать священника.

При соборовании присутствовали три старушки. Затем она заявила, что ей надо поговорить с Фабю.

Он пришел в воскресном костюме; ему было не по себе в этой зловещей атмосфере.

– Простите меня, – сказала она, с усилием протягивая руку, – я думала, вы его убили.

Что за галиматья! Подозревать в убийстве такого человека, как он! Фабю выходил из себя и готов был затеять целую историю.

– Вы сами видите, что она выжила из ума!

У Фелиситэ начались галлюцинации. Старухи ушли. Симон позавтракала.

Через некоторое время она взяла Лулу, поднесла его к Фелиситэ и сказала:

– Проститесь с ним.

Хотя он не был трупом, но его пожирали черви: одно из крыльев было сломано, из живота вылезла пакля. Но Фелиситэ, слепая теперь, поцеловала его в лоб и прижала к щеке. Симон взяла попугая, чтобы положить его на алтарь.

(обратно)

V

От трав веяло ароматом лета, жужжали мухи; река блестела на солнце, черепицы раскалились.

Вернувшись в комнату, тетка Симон задремала. Ее разбудил колокольный звон, – кончилась вечерня. Бред Фелиситэ утих. Она думала о процессии и представляла ее себе так живо, как будто сама следовала за нею.

Все школьники, певчие и пожарные шли по тротуарам, а посреди улицы выступали привратник, вооруженный алебардой, пономарь с большим крестом, учитель, наблюдавший за мальчиками, монахиня, беспокоившаяся о своих девочках: три, самые маленькие, завитые, как херувимы, бросали кверху лепестки роз. Дьякон, расставив руки, управлял хором и музыкантами; два церковнослужителя с кадилами оборачивались на каждом шагу к святым дарам; их нес одетый в великолепную ризу кюре, под балдахином из пунцового бархата, который держали четыре церковных старосты. Волна народа катилась сзади, между белыми стенами домов. Наконец прибыли к подножию холма.

Холодный пот выступил на висках Фелиситэ. Симон вытерла ее полотенцем, говоря себе, что когда-нибудь ей также придется испытать это.

Гул толпы усилился, стал оглушительным, потом начал удаляться.

Стекла окон задрожали от ружейной пальбы: почтари приветствовали чашу со святыми дарами. Фелиситэ повернула глаза и, беспокоясь о попугае, сказала шепотом:

– Хорошо ли ему?

Началась агония. Фелиситэ хрипела все чаще и чаще, грудь ее высоко поднималась, в углах рта выступила пена. Она дрожала всем телом.

Вскоре послышалось гудение валторн, звонкие голоса детей, басы мужчин. По временам все умолкало, и стук шагов, заглушенный цветами, напоминал топот стада на лугу.

Во дворе появился церковный причт. Симон вскарабкалась на стул к слуховому окну и очутилась над самым алтарем.

Он был украшен оборкой из английских кружев, зеленые гирлянды свешивались с него. Посредине стояла небольшая рака с мощами, по углам – два апельсинных дерева, а вдоль всего алтаря – серебряные подсвечники и фарфоровые вазы, из которых устремлялись вверх подсолнечники, лилии, пионы, наперстянки, пучки гортензий. Эта сверкавшая яркими красками горка от второго этажа спускалась наискось к ковру, разостланному на мостовой. Привлекали взор разные редкости: позолоченная сахарница, увенчанная фиалками, подвески из алансонских камней, блестевшие на мху, две китайские ширмы с пейзажами. Розы покрывали Лулу, и виден был только его голубой лоб, похожий на пластинку из ляпис-лазури.

Церковные старосты, певчие, дети стали рядами с трех сторон двора. Священник медленно взошел на ступени и поставил на кружева золотую дароносицу, блиставшую на солнце. Все преклонили колени. Воцарилось молчание. Кадила высоко взлетали на цепочках.

Голубые волны поднялись в комнату Фелиситэ. С упоением, в экстазе, она вдыхала их, потом закрыла веки. Ее губы улыбались, а сердце билось все медленнее, все тише и незаметнее, как иссякающий фонтан, как замирающее эхо. И когда она испускала последнее дыхание, ей казалось, что она видит в разверстых небесах гигантского попугая, парящего над ее головой.

(обратно)

ПРИМЕЧАНИЯ

В 1872–1873 годах Флобер перемежает сбор материалов для романа «Бувар и Пекюше» работой над пьесами «Слабый пол» и «Кандидат». После провала пьесы «Кандидат» и безуспешной попытки предложить театрам пьесу «Слабый пол» Флобер вернулся к напряженным занятиям над «Буваром и Пекюше». В 1875–1877 годы в порядке отдыха, как выражается писатель, он отвлекается для работы над тремя произведениями: «Легенда о св. Юлиане Странноприимце» (сентябрь 1875 – февраль 1876); «Простая душа» (февраль 1876 – август 1876); «Иродиада» (август 1876 – февраль 1877).

И. С. Тургенев перевел на русский язык «Легенду о св. Юлиане» и «Иродиаду»; эти переводы были напечатаны в апрельской и майской книжках «Вестника Европы» за 1877 год.

В апреле 1877 года «Три повести» Флобера вышли в свет в издательстве Шарпантье.


(обратно) (обратно)

Гюстав Флобер Простое сердце

I

Целых полстолетия обывательницы Пон-л’Эвека завидовали г-же Обен, у которой в служанках жила Фелисите.

За сто франков в год она стряпала и убирала дом, шила, стирала, гладила; она умела взнуздать лошадь, знала, как откармливать птицу, как сбивать масло, и хранила верность своей хозяйке, хотя та была особа не из приятных.

Г-жа Обен была замужем за красивым малым без всякого состояния; умер он в начале 1809 года, оставив ей двух маленьких детей и множество долгов. Она продала тогда свои поместья, кроме Тукской и Жефосской ферм, приносивших годового дохода не более пяти тысяч, и переехала из своего дома на улице Мелен в другой, требовавший меньших трат; он принадлежал ее предкам и находился за рынком.

Дом этот, крытый черепицей, занимал пространство между улицей и проулком, ведущим к реке. В одной комнате пол был ниже, чем в другой, так что трудно было не споткнуться. Узкая передняя отделяла кухню от «залы», где г-жа Обен целые дни просиживала в соломенном кресле у окна. Вдоль стены, выкрашенной в белый цвет, выстроилось в ряд восемь стульев красного дерева. На старом фортепиано под барометром громоздилась пирамидой куча коробочек и коробок. По бокам желтого мраморного камина в стиле Людовика XV стояло два глубоких кресла, обитых вышитой материей. Часы посреди стены изображали храм Весты[534]. И все здесь слегка пахло плесенью: пол был ниже, чем уровень сада.

Во втором этаже вы сперва попадали в комнату «барыни», очень большую, оклеенную обоями с бледными цветами; тут висел портрет «барина», изображенного в щегольском наряде. Дверь оттуда вела в комнату поменьше, там стояли две детские кроватки без тюфяков. Потом шла гостиная, всегда запертая, заставленная мебелью в чехлах. Далее коридор приводил вас в кабинет; книги и старые бумаги лежали здесь на полках, которые с трех сторон окружали большой письменный стол черного дерева. Два панно на шарнирах сплошь были покрыты рисунками пером, пейзажами, сделанными гуашью, и гравюрами Одрана, — все это напоминало о лучших временах, об исчезнувшей роскоши. В третьем этаже слуховое окно освещало комнату Фелисите, выходившую в поля.

Она вставала чуть свет, чтобы не пропустить обедни, и работала без передышки до самого вечера; по окончании обеда, прибрав посуду и крепко затворив дверь, она зарывала полено в золу и засыпала у очага с четками в руках. Никто не торговался с таким упорством, как она. А что до чистоты, то блеск ее кастрюль приводил в отчаяние всех других служанок. Она была бережлива, ела медленно и пальцами подбирала на столе крошки хлеба; хлеб она сама пекла для себя — ковригу весом в двенадцать ливров, и ее хватало на три недели.

Во всякое время года она носила ситцевый платок, заколотый на спине булавкой, чепец, скрывавший волосы, серые чулки, красную юбку и поверх кофты передник с нагрудником, как больничная сиделка.

Лицо у нее было худощавое, голос резкий. В двадцать пять лет ей давали сорок, а когда ей исполнилось пятьдесят, определить ее возраст стало вовсе невозможно. Всегда молчаливая, прямая, с размеренными движениями, она походила на деревянную куклу, которую заводят, чтоб она могла двигаться.

(обратно)

II

Была и у нее любовная история.

Отец ее, каменщик, разбился насмерть, сорвавшись с лесов. Потом умерла мать, сестры разбрелись в разные стороны, а ее приютил фермер, у которого она, еще совсем маленькая, должна была пасти в поле коров. Она дрогла от холода в своих лохмотьях, пила воду из луж, растянувшись на животе, за всякий пустяк терпела побои, пока наконец ее не прогнали за кражу тридцати су, которых она не брала. Она поступила на другую ферму, стала там птичницей, и так как хозяева ее полюбили, товарки завидовали ей.

Как‑то раз августовским вечером (ей было тогда восемнадцать лет) ее повели на бал в Кольвиль. Вой скрипок, фонарики на деревьях, пестрота нарядов, кружева, золотые крестики, толпа людей, подпрыгивающих в такт, — все это ошеломило, оглушило ее. Она скромно стояла в стороне, как вдруг к ней подошел и пригласил танцевать молодой человек, по виду из зажиточных; до того он курил трубку, облокотясь обеими руками на дышло тележки. Он угостил ее сидром, кофе, печеньем, подарил шелковыйплаток и, думая, что она догадывается о его намерениях, предложил ее проводить. На краю поля, за сеянного овсом, он грубо повалил ее. Она испугалась и закричала. Он скрылся.

Через некоторое время, тоже вечером, шла она по Бомонской дороге; впереди медленно двигался большой воз с сеном; а когда она с ним поравнялась, рядом с ней оказался Теодор.

Он спокойно с ней заговорил, сказал, что все надо простить, — ведь «всему причиной было вино».

Она не знала, что ответить, и рада была бы убежать.

Он сразу же завел разговор об урожае и о местных заправилах— отец его переехал из Кольвиля на ферму Эко, так что теперь они соседи. «Вот как!» — проговорила она. Он прибавил, что его собираются женить. Дело, впрочем, не к спеху — он хочет найти жену себе по вкусу. Фелисите опустила голову. Тогда он спросил, думает ли она выходить замуж. Она, улыбнувшись, ответила, что насмехаться нехорошо.

— Да нет же, ей — богу нет! — И он левой рукой обхватил ее за талию. Она шла, а он, обнимая, поддерживал ее; они замедлили шаг. Дул теплый ветер, блестели звезды, огромный воз сена покачивался перед ними, а четверка лошадей, лениво переступая, поднимала пыль. Потом лошади вдруг сами повернули направо. Он еще раз поцеловал ее. Она исчезла в темноте.

На следующей неделе Теодор добился от нее свиданий.

Встречались они в глубине дворов, где‑нибудь за оградой, под уединенным деревом. Она не была наивна как барышня, — животные кой — чему ее научили, — но здравый смысл и врожденная порядочность уберегли ее. Упорство сопротивления довело страсть Теодора до крайности, и в надежде утолить ее (а может быть, и с честными намерениями) он предложил Фелисите выйти за него замуж. Она не решалась ему верить. Он не скупился на клятвы.

Вскоре он поделился с ней тем, что его тревожило: в прошлом году родители наняли за него рекрута, но теперь его со для на день опять могли забрать в солдаты; мысль о военной службе приводила его в ужас. Эту трусость Фелисите сочла доказательством его привязанности, а сама она еще больше к нему привязалась.

Она убегала из дому по ночам, а Теодор на свиданиях терзал ее своими опасениями и все упрашивал.

В конце концов он объявил, что сам отправится в префектуру разузнать и придет — все расскажет в воскресенье, между одиннадцатью часами и полуночью.

В условленный час она побежала к нему.

Вместо него оказался один из его приятелей.

Он ей сообщил, что больше она не увидит Теодора. Чтобы откупиться от воинской повинности, он женился на очень богатой старухе, г-же Легуссе из Тука.

Отчаянье Фелисите не знало предела. Она упала на землю, кричала, призывала бога и, одна в поле, стонала до самого восхода солнца. Потом вернулась на ферму, объявила о своем намерении уйти и вот в конце месяца, получив расчет, завязала в узелок все свои скромные пожитки и отправилась в Пон-л’Эвек.

Перед гостиницей она заговорила с дамой во вдовьем чепце, которая как раз искала кухарку. Девушка мало что умела по этой части, но, казалось, полна была такого усердия и так нетребовательна, что г-жа Обен в конце концов сказала:

— Хорошо, я вас беру!

Через четверть часа Фелисите водворилась у нее.

Первое время она жила в каком‑то трепете — так влиял на нее весь «склад» этого дома и воспоминание о «барине», витавшее над всем! Поль и Виржини — первому было семь лет, второй едва исполнилось четыре — представлялись ей созданиями из некоего драгоценного вещества; Фелисите, как лошадь, таскала их на спине, и г-жа Обен даже запретила ей целовать их каждую минуту, что страшно ее огорчило. Все же она чувствовала себя счастливой. Мирный уют развеял ее тоску.

Каждый четверг приходили сыграть партию в бостон неизменные партнеры. Фелисите заранее приготовляла карты и грелки. Гости приходили ровно в восемь часов и расходились незадолго до одиннадцати.

По понедельникам с утра старьевщик, лавка которого выходила на проезд, раскладывал прямо на земле свой железный лом. Затем город наполнялся гулом голосов, с которым сливалось ржанье лошадей, блеяние овец, хрюканье свиней, стук двуколок, катившихся по улице. Около полудня, в самый разгар базара, на пороге появлялся высокого роста старик крестьянин с крючковатым носом, в фуражке, сдвинутой на затылок, — это был Роблен, жефосский фермер. Вскоре за ним — Льебар, фермер из Тука, маленький, толстенький, краснолицый, в серой куртке и в штиблетах со шпорами.

Оба предлагали своей помещице кур и сыры. Всякий раз Фелисите разоблачала их хитрости, и они удалялись, преисполненные уважения к ней.

Время от времени г-жу Обен неожиданно навещал ее дядя — маркиз де Греманвиль, который прокутил все свое состояние и жил теперь в Фалезе, на последнем клочке земли, еще остававшемся у него. Он являлся всегда к завтраку в сопровождении отвратительного пуделя, пачкавшего лапами всю мебель. Хотя он и старался держаться как подобает дворянину, вплоть до того, что приподымал шляпу над головой всякий раз, как произносил: «мой покойный отец», привычка оказывалась сильней, он наливал себе рюмку за рюмкой и отпускал двусмысленные шутки. Фелисите учтиво выпроваживала его: «Хватит, господин Греманвиль! До другого раза!» И запирала за ним дверь.

Она охотно отворяла ее г-ну Буре, старому стряпчему. Его белый галстук и плешь, жабо, широкий коричневый сюртук, манера нюхать табак, округляя руку, — все его существо повергало ее в то смущение, какое вызывает в нас вид людей необыкновенных.

Он управлял поместьями «барыни» и потому просиживал с ней целыми часами в кабинете «барина»; он вечно боялся чем‑нибудь уронить свое достоинство; он с безграничным почтением относился к судейскому сословию и не прочь был щегольнуть знанием латыни.

Желая соединить поучительное с занимательным, он подарил детям географию в картинках. Они изображали разные части света, людоедов с перьями на голове, обезьяну, похищавшую девушку, бедуинов в пустыне, охоту с гарпуном на кита и т. п.

Поль объяснял эти гравюры Фелисите. Вот и все, к чему свелось ее образование.

Образованием детей занимался Гюйо, бедняк, служивший в мэрии и славившийся своим красивым почерком; перочинный нож он обычно оттачивал о сапог.

Иногда, если погода была хорошая, отправлялись с утра на Жефосскую ферму.

Двор ее, с домом посредине, расположен был на склоне холма, а вдали серым пятном виднелось море.

Фелисите вынимала из своей корзины холодную говядину, нарезанную кусками, и семейство завтракало в помещении, служившем пристройкой к самой ферме. От дачи, бывшей здесь когда‑то, оно единственное и уцелело. Обои, свисавшие клочьями, шевелились от сквозняка. г-жа Обен опускала голову, подавленная воспоминаниями, дети умолкали. «Да идите играть!» — говорила она; дети убегали.

Поль забирался на гумно, ловил птиц, бросал камешки в лужу или колотил палкой по огромным бочкам, гудевшим, как барабаны.

Виржини кормила кроликов, носилась по полю — рвала васильки, и вышитые панталончики мелькали на бегу.

В один из осенних вечеров они возвращались домой лугами.

Молодой месяц освещал часть неба, и туман, как пелена, колыхался над излучинами Тук. Быки, растянувшиеся среди луга, спокойно смотрели на эти четыре фигуры. На третьем пастбище несколько быков поднялись и окружили их. «Не бойтесь!» — сказала Фелисите и, приговаривая что‑то, потрепала по спине быка, что был ближе всех; он тотчас же отпрянул, другие последовали за ним. Но когда прошли и следующий луг, послышался страшный рев. То ревел бык, которого за туманом было не видно. Он приближался к двум женщинам. г-жа Обен уже порывалась бежать. «Нет! нет! не так быстро!» Всё же они ускорили шаг, а за спиной у них все ближе раздавалось громкое сопенье. Копыта, точно молотки, стучали по траве луга; вот уж бык понесся вскачь. Фелисите обернулась и, обеими руками, вырывая с корнями траву, стала бросать ему в глаза комья земли. Он, опустив морду, потрясал рогами, дрожал от ярости и дико ревел. г-жа Обен, уже на краю луга, вне себя от страха пыталась со своими малышами перескочить через ров. Фелисите все отступала перед быком и все время забрасывала его горстями земли, ослеплявшей его, а сама кричала: «Скорей! скорей!»

Г-жа Обен спустилась в канаву, толкнула в нее Виржини, потом Поля, несколько раз падала, пытаясь выбраться на другую сторону, и после величайшего усилия выбралась.

Бык почти прижал Фелисите к изгороди; он уже брызгал ей в лицо слюной; мгновение — и он поднял бы ее на рога. Но она успела проскользнуть между двумя перекладинами, и огромное животное остановилось в полном недоумении.

Происшествие это в течение многих лет служило темой разговоров в Пон-л'Эвеке. Фелисите нисколько не возгордилась, она даже и не подозревала, что совершила геройский поступок.

Теперь она всецело была озабочена Виржини, которая от нервного потрясения, вызванного испугом, заболела, так что доктор, г-н Пупар, посоветовал для нее морские купания в Трувиле.

В те времена они привлекали мало народу. Г-жа Обен навела справки, спросила мнение Буре, занялась приготовлениями, как будто собиралась в далекое путешествие.

Вещи были отправлены накануне в двуколке Льебара. На следующий день он привел двух лошадей; на одной из них было дамское седло с бархатной спинкой, а на крупе у другой сиденьем служил свернутый плащ. г-жа Обен поместилась на нем позади Льебара. Фелисите взяла Виржини, а Поль сел на осла, которого г-н Лешаптуа дал с условием, что с ним будут обращаться как можно бережнее.

Дорога была так ужасна, что восемь километров ехали два часа. Лошади совершенно увязали в грязи и, чтобы выбраться из нее, делали судорожные движения; то они спотыкались на ухабах, то им приходилось прыгать. В некоторых местах кобыла Льебара вдруг останавливалась. Он терпеливо ждал, чтобы она снова тронулась с места, и вел в это время речь о владельцах земель, прилегавших к дороге, сопровождая свои рассказы нравственными соображениями. Так, проезжая через селение Тук, когда поравнялись с домом, окна которого были обвиты настурциями, он сказал, пожимая плечами: «Вот госпожа Ле-гуссе — вместо того, чтобы взять молодого человека в мужья, она…» Фелисите не слышала продолжения: лошади побежали рысью, осел понесся вскачь; тут свернули на тропинку, отворились воротца, появились откуда‑то два парня, и всадники сошли у самого крыльца, окруженного навозной жижей.

Завидев госпожу, старуха Льебар стала всячески выражать свою радость. Она подала на завтрак филе, потроха, колбасу, фрикасе из цыпленка, пенистый сидр, фруктовый торт и сливовую настойку, приправляя все это комплиментами барыне, которая, видать, поправилась, барышне, которая «прелесть как похорошела», г-ну Полю, который страсть как вырос, и не забывая помянуть покойных дедушку и бабушку, которых Льебары тоже знали, ибо служили нескольким поколениям в этой семье. Ферма, как и сами они, носила печать чего‑то стародавнего. Балки потолка были источены червями, стены почернели от копоти, окна посерели от пыли. В дубовом поставце находились всякого рода инструменты, кувшины, тарелки, оловянные миски, волчьи капканы, ножницы для стрижки овец; дети рассмеялись, увидев огромную клистирную трубку. Ни на одном из трех дворов не нашлось бы такого дерева, ствол которого не оброс грибами, а в листву не вплетались бы ветви омелы. Иные из них были сорваны ветром, но снова принялись и все гнулись под тяжестью ягод, покрывавших их. Соломенные крыши, напоминавшие коричневый бархат, неодинаковые по толщине, выдерживали напор самых сильных бурь. Каретный сарай, однако, разваливался. г-жа Обен сказала, что подумает о нем, и приказала подавать лошадей.

До Трувиля ехали еще полчаса. Потом все спешились, и маленький караван перешел через Экор — так называлась скала, нависавшая над гаванью; а через несколько минут уже входили во двор «Золотого ягненка», гостиницы тетушки Давид, в конце набережной.

Виржини с первых же дней почувствовала себя лучше — следствие перемены климата и морских купаний. Купалась она, за неимением костюма, просто в рубашке, и няня одевала ее в лачуге таможенного досмотрщика, которой пользовались купающиеся.

После обеда, взяв с собой осла, отправлялись гулять за Черные Скалы, в сторону Энеквиля. Тропинка вилась сперва среди холмистой местности, напоминавшей лужайки парка, потом приводила на плоскогорье, где пастбища чередовались с пашнями. Вдоль дороги, среди зарослей ежевики, поднимался остролистник; то тут, то там в голубом воздухе вычерчивали свои зигзаги сучья большого засохшего дерева.

Отдыхали почти всегда на лугу между Довилем, приходившимся слева, и Гавром — справа, а прямо впереди было море. Оно блестело на солнце, гладкое, как зеркало, и такое тихое, что едва был слышен его рокот; где‑то чирикали воробьи, и над всем этим простирался беспредельный свод неба. Г-жа Обен сидя занималась шитьем; Виржини подле нее плела что‑нибудь из тростника; Фелисите собирала лаванду; Поль скучал, и ему хотелось прочь отсюда.

Иногда, переправившись через Тук на лодке, они искали ракушки. После отлива на берегу оставались морские ежи, водоросли, медузы; дети резвились, стараясь схватить хлопья пены, уносимой ветром. Сонные волны, набегая на песок, ложились каймой вдоль песчаного берега, которому не видно было и конца; впрочем, со стороны суши он замыкался дюнами, отграничивавшими его от Болота — широкого луга, похожего по виду на беговое поле. Когда они возвращались этим лугом, Трувиль в отдалении с каждым шагом вырастал перед ними на склонах холма, расцветая веселым беспорядком домов самой разной величины.

Если день выдавался слишком жаркий, они не выходили из комнаты. Сквозь планки спущенных жалюзи лучистыми полосами прорывался снаружи ослепительный блеск. В деревне — ни звука. Внизу, на тротуаре, ни души. Тишина, разлитая повсюду, еще усиливала ощущение покоя. Где‑то далеко работали молотки конопатчиков, чинивших суда, и знойный ветер с моря приносил запахи смолы.

Главным развлечением было смотреть, как возвращаются баркасы. Миновав вехи, они начинали лавировать. Паруса спускались с мачт на две трети, парус фок — мачты надувался, как шар; и судно, приближаясь, скользило под плеск воды, пока не доходило до середины гавани, где внезапно падал якорь. Потом пришвартовывались к самой набережной. Матросы выбрасывали через борт трепетавших рыб; их ожидала уже вереница тележек, и женщины в чепцах из бумажной ткани бросались вперед, чтобы взять корзины и обнять мужей.

Как‑то раз одна из этих женщин заговорила с Фелисите, и та немного спустя вошла в комнату, сияя от радости. Она, оказывается, нашла сестру, и тут же появилась Настази Баретт, в замужестве Леру, с грудным младенцем; другого ребенка она вела за руку, а слева от нее шел, подбоченясь, маленький юнга в матросской шапке набекрень.

Через четверть часа г-жа Обен выпроводила их.

Они то и дело попадались ей навстречу или у самой кухни, или во время прогулок. Муж не показывался.

Фелисите к ним очень привязалась. Она купила им одеяло, рубашек, жаровню; они, очевидно, злоупотребляли ее добротой. Такая слабость раздражала г-жу Обен, которой, к тому же, не нравилось, что племянник Фелисите ведет себя слишком непринужденно — ведь он говорил ее сыну «ты», а так как Виржини стала кашлять и погода испортилась, то она и решила вернуться в Пон-л’Эвек.

Г-н Буре помог ей в выборе коллежа. Лучшим считался коллеж в Кане. Поля и отправили туда; он спокойно простился с домашними, довольный тем, что едет в такое место, где у него будут товарищи.

Г-жа Обен примирилась с отъездом сына, ибо это было необходимо. Виржини все реже и реже вспоминала о нем. Фелисите жалела, что не слышит его возни. Но появилось занятие, которое ее развлекло: после рождества она каждый день стала водить девочку на уроки закона божия.

(обратно)

III

Преклонив колено в притворе, она вступала под высокие своды храма, проходила вперед между двумя рядами скамей, отпирала решетку, за которой находилось место г-жи Обен, садилась и осматривалась по сторонам.

Пространство перед алтарем заполняли с правой стороны мальчики, с левой — девочки; священник стоял у аналоя; одно из расписных окон в алтаре изображало святого духа, парящего над богоматерью, другое коленопреклоненную богоматерь перед младенцем Иисусом, а за престолом возвышалась скульптурная группа из дерева — архангел Михаил, поражающий дракона.

Сперва священник вкратце излагал священную историю. Фелисите словно воочию видела рай, потоп, вавилонское столпотворение, объятые пламенем города, гибнущие народы, поверженных идолов, и эти ослепительные картины оставили в ее душе благоговейный трепет перед всевышним и боязнь его гнева. Потом она плакала, слушая о страстях Христовых. За что они его распяли, его, любившего детей, насыщавшего народ, исцелявшего слепых и, по кротости своей, пожелавшего родиться среди бедных, в хлеву, на соломе? Посевы, жатвы, давильни для винограда — все эти обыденные вещи, о которых говорит евангелие, были знакомы ей в жизни; присутствие бога их освятило, и она нежнее стала любить ягнят — ради агнца — и голубей — ради духа святого.

Ей трудно было представить себе его облик, ибо он оказывался не только птицей, но и пламенем, а порою и дуновением. Быть может, это его сияние блуждает по ночам на краю болот, его дыхание гонит облака, его голос придает колоколам их благозвучие? И она пребывала в благочестивом упоении, наслаждаясь прохладой, веявшей от стен, и тишиною, царившей в церкви.

Что же касалось догматов веры, то она в них ничего не понимала, даже и не старалась понять. Священник что‑то говорил, дети повторяли, в конце концов она засыпала и внезапно пробуждалась лишь тогда, когда они расходились и раздавался стук деревянных башмаков по каменным плитам.

Так Фелисите, в молодости не получившая религиозного образования, теперь, слушая эти уроки, узнала закон божий; отныне она в соблюдении обрядов всецело подражала Виржини, постилась, как она, исповедовалась вместе с ней. В праздник тела господня они обе устроили алтарь на пути процессии.

Она волновалась в ожидании первого причастия Виржини, суетилась из‑за сапожек, из‑за четок, из‑за молитвенника, из‑за перчаток. С каким трепетом она помогала матери одевать ее!

В течение обедни она все время чувствовала какую‑то тревогу. Часть клироса заслонял от нее г-н Буре; но прямо перед ней стая девушек в белых венках, надетых поверх опущенных вуалей, была словно снежное поле, и свою милую малютку она издали узнала по ее тонкой шее и по сосредоточенности, которую выражала вся ее поза. Зазвенел колокольчик. Головы склонились; наступила тишина. Когда загремел орган, и певчие и толпа запели «Агнус Деи»; потом началось шествие мальчиков, а вслед за ними поднялись девочки. Молитвенно сложив руки, они медленно подвигались к алтарю, который весь блистал огнями, преклоняли колени, поднявшись на первую его ступень, причащались одна за другой и в таком же порядке возвращались на свои скамейки. Когда настала очередь Виржини, Фелисите нагнулась, чтобы лучше видеть ее, и силой воображения, какую дает истинная любовь, она как бы слилась с этой девочкой: лицо Виржини стало ее лицом, на ней было ее платье, в груди билось ее сердце; когда же та, потупив взгляд, раскрыла губы, Фелисите чуть не лишилась сознания.

На другой день она рано утром явилась в церковь, чтобы приобщиться тайн. Она с благоговением приняла из рук г-на кюре причастие, но уже не вкусила того блаженства, как накануне.

Г-жа Обен хотела дать своей дочери безупречное образование, а так как Гюйо не мог выучить ее говорить по — английски и давать ей уроки музыки, она решила поместить ее в пансион урсулинок[535] в Онфлёре.

Девочка не противилась. Фелисите вздыхала: она находила, что барыня бессердечна. Потом ей пришло в голову, что хозяйка, может быть, и права. Ведь такие вещи были выше ее понимания.

И вот однажды у крыльца остановился старый рыдван, а из него вышла монахиня, приехавшая за барышней. Фелисите подняла вещи на верх экипажа, дала наставления кучеру и положила в ящик для клади шесть банок варенья, дюжину груш и букет фиалок.

В последнюю минуту Виржини разрыдалась; она обнимала мать, а та целовала ее в лоб и твердила: «Полно же! полно! не надо горевать!» Подножка откинулась, лошади тронулись.

Тут г-жа Обен совсем впала в уныние, и вечером все ее друзья — супруги Лормо, г-жа Лешаптуа, девицы Рошфейль, г-н де Упвиль и Буре — явились утешать ее.

Разлука с дочерью была для нее вначале глубоко мучительна. Но три раза в неделю она получала от нее письма, по остальным дням писала ей сама, гуляла у себя в саду, немного читала и таким образом заполняла время.

Утром Фелисите по привычке входила в комнату Виржини и окидывала взглядом стены. Ей тоскливо было, что не надо больше причесывать девочке волосы, зашнуровывать ботинки, укладывать ее в постель, и что не увидишь ее милого лица, не подержишь ее руку, идя вместе по улице. Ничем больше не занятая, она пробовала вязать кружева. Пальцы ее, слишком грубые, рвали нить; она ко всему стала безразлична, лишилась сна, и все ей «постыло», как она выражалась.

Чтобы «развлечься», она попросила разрешения приглашать своего племянника Виктора.

Он приходил по воскресеньям после обедни, краснощекий, с голой грудью, и приносил с собой запах полей, через которые прошел. Она тотчас же ставила для него прибор. Они завтракали, сидя друг против друга; сама она, во избежание лишнего расхода, ела как можно меньше, но его так закармливала, что в конце концов он засыпал. Как только ударяли к вечерне, она его будила, чистила ему брюки, завязывала галстук и шла в церковь, с материнской гордостью опираясь на его руку.

Родители заставляли его всякий раз что‑нибудь выпросить у нее: то сахарного песку, то мыла, то водки, а то и денег. Он притаскивал свои обноски для починки, и ома принималась за эту работу, довольная тем, что ему опять придется навестить ее.

В августе отец взял его с собой в береговое плаванье.

Было как раз время каникул. Приезд детей утешил ее. Но Поль становился капризен, а Виржини была уже не в таком возрасте, чтобы говорить ей «гы», и это вызывало какую‑то натянутость, создавало между ними преграду.

Виктор побывал в Морле, потом в Дюнкерке, в Брайтоне; из каждого путешествия он ей что‑нибудь привозил в подарок. В первый раз то была коробка из раковин, во второй — кофейная чашка, в третий — пряничная фигурка. Он все хорошел, держался прямо, у него пробивались усики, глаза смотрели ласково и открыто; кожаная шапочка была сдвинута на затылок, как у лоцмана. Он занимал ее рассказами, которые пестрели морскими выражениями.

В понедельник 14 июля 1819 года (она не забыла этой Даты) Виктор объявил ей, что уходит в дальнее плаванье и в ночь на послезавтра отправляется на пакетботе из Онфлёра в Гавр, где пересядет на свою шхуну, которая на Днях должна отвалить. Вернется он, быть может, лишь года через два.

Мысль о такой долгой разлуке привела Фелисите в отчаяниие, и, чтобы еще раз попрощаться с ним, она во вторник вече ром, когда барыня отобедала, надела башмаки с деревянной подошвой и отмахала четыре лье от Пон-л’Эвека до Онфлёра.

Дойдя до распятия, возвышавшегося на холме, она вместо того, чтобы свернуть налево, свернула направо, заблудилась среди всяких складов, возвратилась назад; встречные, к которым она обращалась, советовали ей поторопиться. Натыкаясь на канаты, она обогнула док, полный судов; потом спустилась по откосу, перед ней замелькали огни, а в воздухе над собой она вдруг увидела лошадей и решила, что сходит с ума.

Другие лошади на краю набережной ржали, пугаясь моря. Их поднимали на блоке и опускали на судно, где средь бочек с сидром, корзин с сыром, мешков зерна толкались пассажиры; слышалось кудахтанье кур, ругался капитан, а на носу, облокотясь на крон-балку, не обращая на все это никакого внимания, стоял юнга. Фелисите, не узнавшая его сперва, крикнула: «Виктор!» Он поднял голову; она бросилась к нему, но в эту минуту убрали сходни.

Пакетбот, который женщины тащили бечевой, сопровождая свой труд песней, вышел из гавани. Остов его трещал, тяжелые волны разбивались о его нос. Парус повернулся, никого уже не было видно, и на море, осеребренном луной, судно выделялось черной точкой, которая тускнела, удалялась и наконец исчезла.

Фелисите, проходя мимо распятья, решила призвать милость божью на того, кто ей был всего дороже, и она долго молилась, стоя перед крестом, подняв глаза к небу, и слезы текли у нее по лицу. Город спал, таможенные надсмотрщики расхаживали взад и вперед, а вода, безостановочно падая из отверстий шлюзов, шумела, словно целый поток. Пробило два часа.

Приемная монастыря открывалась только утром. Фелисите хотелось обнять и Виржини, но если бы она задержалась, то, конечно, рассердила бы барыню — и она пошла домой. Когда Фелисите входила в Пон-л’Эвек, служанки в гостинице как раз просыпались., Итак, бедный мальчик долгие месяцы будет теперь носиться по волнам! Его предыдущие путешествия не пугали ее. Из, Англии и из Бретани люди возвращались, но вот Америка, колонии, острова — все это находилось в неведомой дали, на краю света.

Фелисите с той поры только и думала, что о своем племяннике. В солнечные дни она терзалась мыслью, что он страдает от жажды, в грозу боялась, что его убьет молнией. Когда ветер гудел в трубе и срывал черепицы, ей представлялся Виктор, настигнутый той же бурей, — он цеплялся за вершину разбитой мачты, откинувшись назад, покрытый пеленой пены; а то еще — воспоминание о географии в картинках — его пожирали дикари, ловили в лесу обезьяны или он умирал на пустынном берегу. Но она никогда не говорила о своих тревогах.

А г-жа Обен тревожилась из‑за своей дочери.

Виржини, по мнению монахинь, отличалась нравом нежным, но слишком чувствительным. Малейшее волнение причиняло упадок сил. Ей пришлось отказаться от игры на рояле.

Мать требовала, чтобы письма из монастыря приходили регулярно. Как‑то утром почтальон не явился, и она была не в духе — расхаживала по зале от кресла к окну, туда и назад. Это, право же, было непостижимо! Четыре дня никаких вестей!

Желая утешить ее своим примером, Фелисите сказала:

— А я, барыня, вот уже полгода ничего не получаю!

— От кого это?

Служанка кротко ответила:

— Да… от моего племянника!

— А! от вашего племянника! — И г-жа Обен, пожав плечами, опять стала ходить по комнате, как бы говоря: «Я о нем и забыла! Впрочем, наплевать мне на него! Какой‑то юнга, оборванец — велика важность!.. Не то что моя дочь… Подумать только!»

Фелисите это возмутило, хотя с детства она и видела только грубость; но со временем обида сгладилась.

А потерять голову из‑за малютки — это уже казалось ей вполне естественным.

Оба эти ребенка были ей одинаково дороги; одна нить связывала их в ее сердце, и участь у них тоже должна была быть общая.

Аптекарь ей сообщил, что корабль Виктора прибыл в Гавану. Он вычитал это в газете.

Гавану она по причине сигар рисовала себе страной, где только и делают, что курят, и Виктор расхаживал там, окруженный неграми, среди облаков табачного дыма. Можно ли было оттуда «в случае надобности» вернуться по суше? Далеко ли это от Пон-л’Эвека? За ответом она обратилась к г-ну Буре.

Он достал свой атлас, начал ей что‑то объяснять насчет долгот и с улыбкой самодовольного педанта смотрел на ошеломленную Фелисите. Наконец в вырезе овального пятна он указал карандашом черную точку, еле заметную: «Вот!» Она наклонилась над картой; от сплетения разноцветных линий, ничего ей не говоривших, у нее только рябило в глазах; и когда Бура сам предложил ей сказать, что же ее смущает, она попросила его показать дом, где живет Виктор. Буре воздел руки, чихнул, расхохотался громко; подобная простота приводила его в восторг, а Фелисите и не понимала причины его смеха — ведь она, быть может, даже ожидала увидеть портрет своего племянника— настолько она была наивна!

Две недели спустя Льебар, явившись, как обычно, в базарный день, вошел в кухню и передал ей письмо от зятя. Так как грамоте не знали ни он, ни она, Фелисите обратилась к хозяйке.

Г-жа Обен считала петли вязанья. Она отложила его, распечатала письмо, вздрогнула и, как‑то особенно взглянув, тихо проговорила:

— Вас извещают… о несчастье. Ваш племянник…Он умер. Больше ничего и не было о нем сказано.

Фелисите упала на стул, прижалась головой к стене и закрыла веки, которые вдруг порозовели.

— Бедный мальчик! бедный мальчик! — повторяла она с застывшим взглядом, вся поникнув, бессильно опустив руки.

Льебар смотрел на нее и вздыхал. Г-жу Обен слегка трясло.

Она предложила Фелисите, чтобы та сходила в Рувиль навестить сестру.

Фелисите жестом ответила, что это ей ни к чему.

Наступило молчание. Льебар счел за лучшее удалиться.

Тогда она сказала:

— Им это хоть бы что!

Она опять уронила голову на грудь; время от времени она лишь машинально перебирала вязальные спицы на рабочем столике.

По двору прошли женщины, неся белье, с которого капало.

Увидев их в окно, она вспомнила о стирке, которую затеяла вчера; сегодня надо было полоскать — и Фелисите вышла из комнаты.

Ее доска и бочка оставались на берегу Тук. Она бросила на откос целую кучу рубашек, засучила рукава, взяла валек и с такой силой принялась колотить, что и в соседних садах отдавался звук ударов. В лугах было пусто, ветер поднимал зыбь на реке; высокая трава свисала вдали над водою, точно это были волосы трупов, плывущих по течению. Фелисите сдерживала свое горе, до самого вечера крепилась, но когда вернулась к себе в комнату, дала волю своим чувствам, бросилась ничком на кровать, уткнулась в подушку, сжав кулаками виски.

Лишь много позднее она от самого капитана, начальника Виктора, узнала обстоятельства его смерти. Он заболел желтой лихорадкой, и ему в госпитале сделали слишком сильное кровопускание. Четыре врача держали его. Смерть наступила мгновенно, и начальник сказал:

— Ну вот! Еще один!

Родители всегда обращались с ним бесчеловечно. Фелисите предпочла больше не видеться с ними, они тоже не искали для этого повода, то ли позабыв о ней, то ли зачерствев и ожесточившись в нищете.

Виржини чахла.

Удушье, кашель, постоянная лихорадка и пятна на щеках говорили о тяжелом недуге. Г-н Пупар советовал везти ее в Прованс. г-жа Обен уже решилась на это и, если бы не климат Пон-л’Эвека, немедленно взяла бы дочь домой.

Она договорилась с извозчиком, чтобы он каждый вторник возил ее в монастырь. В саду там есть терраса, откуда видна Сена. Виржини гуляла там с нею под руку, ступая по опавшим листьям винограда. Щурясь, если солнце пробивало облака, она смотрела на паруса, мелькавшие вдали, и на черту горизонта от Танкарвильского замка до гаврских маяков. Потом отдыхали в беседке. Мать раздобыла бочонок превосходной малаги, и Виржини, смеясь при одной мысли, что сможет опьянеть, пила всего глоточек — не больше.

Силы ее восстанавливались. Осень прошла благополучно. Фелисите успокаивала г-жу Обен. Но однажды вечером, возвращаясь из окрестностей, куда ее посылали по делу, она увидела перед подъездом кабриолет г-на Пупара, а сам он был в передней. Г-жа Обен завязывала ленты шляпы.

— Подайте мне грелку, кошелек, перчатки. Скорее!

Виржини, оказывается, заболела воспалением в легких, и надежды, может быть, уже не оставалось.

— Это еще рано говорить! — заметил врач, и оба сели в экипаж, а в воздухе кружились хлопья снега. Наступала ночь. Было очень холодно.

Фелисите бросилась в церковь — поставить свечу. Потом она побежала за кабриолетом, час спустя нагнала его, легко вскочила на запятки, схватившись за шнуры, но вдруг вспомнила: «Ворота не заперты! Что, если заберутся воры?» И она спрыгнула. Утром, едва занялась заря, она явилась к доктору. Он успел вернуться и уже уехать куда‑то за город. Потом она просидела в гостинице, решив, что кто‑то принесет сюда письмо. Наконец на рассвете она поехала дилижансом, ходившим из Лизье в Онфлёр.

Монастырь находился в конце переулка, который поднимался в гору. Дойдя примерно до его середины, она вдруг услышала звуки, поразившие ее, — погребальный звон. «Это по ком‑нибудь другом», — подумала Фелисите и принялась неистово дергать колотушку.

Через несколько минут послышалось шлепанье туфель, дверь приотворилась и показалась монахиня.

Она с сокрушенным видом сказала, что «барышня отошла». Погребальный звон с колокольни св. Леонарда раздался в этот миг с удвоенной силой.

Фелисите поднялась на третий этаж.

Уже с порога комнаты она увидела Виржини, распростертую на спине, со сложенными руками, с открытым ртом; голова запрокинулась назад, и черный крест склонялся над ней между неподвижными занавесями, уступавшими в белизне цвету ее лица. Г-жа Обен судорожно рыдала в ногах постели, вцепившись в нее руками. Справа стояла игуменья. Три свечи на комоде бросали красные отблески, а в окнах белел туман. Монахини вынесли г-жу Обен.

Целые две ночи Фелисите не отходила от покойницы. Она твердила одни и те же молитвы, кропила простыни святой водой, снова садилась и смотрела на Виржини. После первой ночи она заметила, что лицо пожелтело, губы посинели, нос заострился, глаза впали. Она их несколько раз поцеловала и не слишком бы удивилась, если бы Виржини вдруг открыла их: для таких, как Фелисите, сверхъестественное кажется вполне простым. Она обмыла ее, завернула в саван, уложила в гроб, надела ей на лоб венчик, распустила волосы. Они были белокурые и для ее возраста необычайно длинные. Фелисите отрезала от них большую прядь, половину которой спрятала у себя на груди, дав себе слово никогда не расставаться с нею.

Тело перевезли в Пон-л'Эвек, как того желала г-жа Обен; она следовала за погребальной колесницей в карете.

После заупокойной обедни надо было еще три четверти часа идти до кладбища. Поль, рыдая, шел впереди, за ним — г-н Буре, потом городская знать, женщины в черных пелеринах и Фелисите. Она думала о своем племяннике, которому ие могла отдать последний долг, и ей становилось еще грустнее, как будто сегодня она хоронила и его.

Отчаяние г-жи Обен не знало пределов.

Сперва она возроптала на бога, считая несправедливостью, что он у нее отнял дочь — у нее, которая никогда не делала зла и всю жизнь прожила с такой чистой совестью! Конечно же, она должна была увезти дочь на юг. Другие доктора спасли бы ее! Она обвиняла себя, хотела последовать за нею, в тоске кричала, мучась кошмарами. Один из них снился ей особенно часто. Муж ее, переодетый матросом, возвращался из далекого путешествия и со слезами говорил ей, что получил приказ взять с собой Виржини. И они советовались, где бы им спрятаться.

Однажды она вернулась из сада в полном смятении. Только что муж и дочь, рука об руку, явились ей (она показывала даже место); они ничего не делали — они только смотрели на нее.

Несколько месяцев, ко всему безучастная, она не выходила из своей комнаты. Фелисите ласково пеняла ей: ведь надо беречь себя ради сына и в память «о ней».

— О ней? — повторяла г-жа Обен, словно просыпаясь, — Ах, да, да! Вы о ней не забываете! — Намек на кладбище, посещать которое ей было строго запрещено.

А Фелисите каждый день ходила туда.

Ровно в четыре часа она проходила по улице, подымалась на холм, открывала дверцу решетки и шла к могиле Виржини. Над каменной плитой возвышалась маленькая колонна розового мрамора, а цветник был окружен цепью. Клумбы утопали в цветах. Фелисите поливала их, насыпала свежего песку, становилась на колени, чтоб удобнее было разрыхлять землю. Г-жа Обен, когда ей можно стало приходить сюда, почувствовала облегчение, скорбь ее словно смягчилась.

И вот потянулись годы, во всем похожие один на другой, не отмеченные никакими событиями, если не считать больших праздников — пасхи, успения, дня всех святых. Какое‑нибудь домашнее происшествие служило датой, от которой потом вели счет времени. Так, в 1825 году два маляра выкрасили сени; в 1827 часть крыши обрушилась на двор и чуть не задавила человека. Летом 1828 года барыня раздавала освященный хлеб; в это же время Буре куда‑то таинственно уезжал, и постепенно стали исчезать старые знакомые — Гюйо, Льебар, г-жа Лешап-туа, Роблен, дядюшка Греманвиль, давно уже разбитый параличом.

Однажды ночью кондуктор почтовой кареты привез в Пон- л’Эвек известие об Июльской революции[536]. Несколько дней спустя был назначен и новый супрефект — барон де Ларсоньер, раньше бывший консулом в Америке и приехавший с женой и свояченицей, у которой были три дочери, уже довольно взрослые. Вы могли их увидеть на лужайке перед домом в широких блузках; у них был негр и попугай. Они сделали г-же Обен визит, который она не преминула отдать. Фелисите, еще издали завидя их, бежала предупредить ее. Но ничто было не в силах взволновать г-жу Обен, кроме писем сына.

Он не мог посвятить себя никакому занятию и целыми днями просиживал в кафе. Она платила его долги, он делал новые, и вздохи г-жи Обен, вязавшей у окна, долетали до Фелисите, которая на кухне вертела прялку.

Они гуляли вдвоем по саду вдоль аллеи и всегда разговаривали о Виржини, спрашивая друг друга, что бы ей понравилось, что бы она сказала по тому или иному поводу.

Все ее вещи находились в той комнате верхнего этажа, где стояли две постели, — там они и были сложены в стенном шкафу. г-жа Обен избегала притрагиваться к ним, но однажды летом решилась их разобрать, и навстречу ей выпорхнула моль.

Платья Виржини висели все в ряд, а над ними приходилась полка, где хранились три куклы, обручи, игрушечная мебель, тазик, которым она пользовалась. Они вынули также юбки, чулки, носовые платки и, прежде чем снова убирать, разложили их на двух кроватях. Солнце освещало эти жалкие предметы, выступали пятна и складки, еще хранившие следы ее движений. Воздух был теплый и голубой, щебетал дрозд, все кругом, казалось, полно жизни, сладостно мирной. Нашли они тут и коричневую шапочку мохнатого плюша; только вся она была изъедена молью; Фелисите попросила ее для себя. Глаза их встретились, наполнились слезами; и вот госпожа протянула руки к служанке, та бросилась в ее объятия, и они крепко прижались друг к другу, найдя исход своему горю в поцелуе, Уравнивавшем их.

Это случилось впервые: г-жа Обен была не из тех, кто поддается порывам чувства. Зато Фелисите и прониклась благодарностью к ней, словно та оказала ей благодеяние, и с этих пор боготворила ее и была ей предана как собака.

Доброта ее сердца не знала границ.

Если мимо проходил полк, она, едва заслышав на улице звуки барабана, становилась у дверей с кувшином сидра и угощала солдат. Она ухаживала за холерными больными. Она жалела поляков, и один из них даже выразил желание на ней жениться. Но они рассорились: как‑то утром, возвратившись из церкви, она застала его на кухне, где он преспокойно сл винегрет, которым завладел, забравшись сюда без спроса.

После поляков она обратила свои заботы[537] на дядюшку Кольмиша, старика, про которого говорили, будто он злодействовал в 1793 году. Жил он у реки в развалившемся свином хлеву. Мальчишки заглядывали к нему сквозь щели в стене и бросали камешки, падавшие на жалкую кровать, где он лежал, всегда в ознобе; у него были чрезвычайно длинные волосы, воспаленные веки и на руке выше локтя опухоль величиной с его голову. Фелисите носила ему белье, пробовала навести в его конуре чистоту," мечтала устроить его в пекарне — так, чтобы барыне он не мешал. После того как на опухоли появились язвы, она каждый день перевязывала его, иногда приносила ему лепешку, сажала погреться на солнце, подложив соломы, и несчастный старик, дрожа и брызгая слюной, благодарил ее угасшим голосом, боялся лишиться ее, протягивал к ней руки, как только замечал, что она собирается уходить. Он умер; она заказала обедню за упокой его души.

Тот день стал для нее днем великой радости: во время обеда от г-жи де Ларсоньер пришел негр и принес попугая в клетке с жердочкой, цепочкой и висячим замком. Баронесса в записке сообщала г-же Обен, что ее муж получил повышение, назначен префектом и нынче вечером они уезжают; она просила принять эту птицу в подарок от нее — на намять и в знак ее глубокого уважения.

Воображение Фелисите попугай занимал уже давно — ведь он был из Америки, а это слово напоминало ей о Викторе, и она порой справлялась у негра о попугае. Как‑то раз она даже сказала: «Вот бы барыне такого-как бы она обрадовалась!»

Негр передал эти слова своей госпоже, а так как она не могла взять птицу с собой, то и отделалась от нее таким способом.

(обратно)

IV

Его звали Лулу. Туловище у него было зеленое, концы крыльев — розовые, лоб — голубой, а грудка — золотистая.

Но он имел несносную привычку кусать жердочку, вырывал себе перья, разбрасывал нечистоты, расплескивал воду из ко рытца; г-жа Обен, когда он ей наскучил, отдала его навсегда Фелисите.

Та попробовала его учить, и вскоре он уже повторял: «Милый мальчик! Ваш слуга, сударь! Здравствуйте, Мари!» Она поместила его около двери, и кое‑кто удивлялся, что он не откликается, когда его зовут Жако — ведь всех попугаев зовут Жако. Его сравнивали с индюшкой, с поленом, а для Фелисите это было, что нож острый в сердце! Какое странное упорство со стороны Лулу — умолкать, едва только на него начинают смотреть!

Все же он искал общества, — по воскресеньям, когда девицы Рошфейль, господин де Упвиль и новые знакомые — аптекарь Онфруа, господин Варен и капитан Матье играли в карты, он бился крыльями о стекла и так неистово метался, что ни слова нельзя было расслышать.

Особенно смешным ему, должно быть, казалось лицо Буре. Едва завидев его, он принимался хохотать, хохотать изо всех сил. Раскаты его голоса раздавались и во дворе, эхо повторяло их; соседи выглядывая из окон, хохотали тоже. Буре, чтобы попугай не заметил его, крался вдоль стены, закрывшись шляпой, спускался до реки, входил в дом через садовую калитку, а взгляды, которые он бросал на птицу, нежностью не отличались.

От приказчика из мясной лавки Лулу получил щелчок за то, что сунул голову в его корзину, и с тех пор он всякий раз старался ущипнуть его сквозь рубашку. Фабю грозил, что свернет ему шею, хотя и не был жестоким — вопреки татуировке на руках и большим бакенбардам. Напротив, он скорее был расположен к попугаю, хотел даже шутки ради научить его ругаться. Фелисите, которую пугали такие повадки, устроила Лулу на кухне. Цепочку с него сняли, и онразгуливал по всему дому.

Спускаясь по лестнице, он упирался в ступеньки кривым своим клювом и подымал то правую, то левую лапку, а Фелисите боялась, как бы от такой гимнастики у него не закружилась голова. Однажды он заболел, перестал есть и говорить. Под языком оказался нарост, какой бывает иногда у кур. Фелисите вырвала его ногтями — и попугай поправился. Как‑то раз г-н Поль имел неосторожность пустить ему в ноздри дым от сигары; в другой раз г-жа Лормо раздразнила его своим зонтиком, и он схватил наконечник. Наконец он потерялся.

Она посадила его на траву, чтоб дать ему подышать прохладой, и на Минуту отлучилась; когда она вернулась, попугая не было! Сперва она искала его по кустам, на берегу реки и на крышах, не слушая, как хозяйка ей кричит: «Осторожнее! Вы с ума сошли!» Потом она обошла все сады в Пон-л’Эвеке, останавливала прохожих: «Не видали ли вы, часом, моего попугая?» Тем, кто попугая не знал, она описывала его внешность.

Вдруг у подножия холма ей померещилось, будто за мельницами порхает что‑то зеленое. Но она поднялась на холм — и ничего не увидела! Разносчик уверил ее, что видел попугая в Сен-Мелене, в лавке тетушки Симон. Она побежала туда. Там даже и не поняли, о чем она говорит. Наконец она вернулась домой в полном изнеможении, совершенно изорвав башмаки, и сев на скамейку подле барыни, со смертельной тоской в душе рассказывала о всех своих поисках, как вдруг что‑то легкое упало ей на плечо — Лулу! Что он делал, черт возьми? Уж не прогуливался ли по окрестностям?

Она с трудом оправилась после этого случая, вернее — так и не могла оправиться от него.

Она простудилась, у нее сделалась ангина; вскоре затем заболели уши. Три года спустя она оглохла и стала говорить очень громко, даже в церкви. Хотя грехи ее могли бы быть оглашены по всему приходу без всякого ущерба для ее доброго имени и никого бы не ввели в соблазн, г-н кюре считал более удобным исповедовать ее только в ризнице.

Шум в ушах окончательно сбивал ее с толку. Случалось, хозяйка ей говорит: «Боже мой! до чего вы глупы!», а она отвечает: «Слушаюсь, барыня», и что‑то ищет вокруг себя.

Тесный круг ее представлений сузился еще более, и перезвон колоколов, мычанье быка исчезли для нее. Все живые существа двигались теперь безмолвно, как призраки. Единственное, что еще доносилось до ее слуха, был голос попугая.

Словно для того, чтобы ее развлечь, он воспроизводил постукивание вертела, пронзительные выкрики торговца рыбой, визг пилы в мастерской столяра, жившего напротив, а когда раздавался звонок, подражал г-же Обен: «Фелисите! открывайте! открывайте!»

Они вели разговоры: он без конца произносил три единственные фразы своего репертуара, она же отвечала на них словами не менее бессвязными, но вкладывала в них всю свою душу. Для нее в ее одиночестве Лулу был почти что сыном или возлюбленным. Он прыгал по ее руке, покусывал ей губы, цеплялся за ее шейный платок, а когда она, наклоняясь, качала головой, как бы убаюкивая ребенка, края ее чепца и крылья птицы трепетали вместе.

Если собирались тучи и гремел гром, он испускал крики, вспоминая, быть может, ливни в родных своих лесах. Шум воды, стекающей ручьями, приводил его в исступление; он метался как безумный, поднимался к потолку, все опрокидывал и через окно вылетал в сад, где шлепал по лужам, но вскоре же возвращался, садился на решетку камина и, подпрыгивая, чтобы высушить свои перья, выставлял напоказ то хвост, то клюв.

Однажды в суровую зиму 1837 года, когда стояли особенные холода, она устроила его перед самым камином, а утром нашла его в клетке мертвым; голова у него повисла, когти вцепились в прутья. Умер он, верно, от кровоизлияния. Ока же решила, что его отравили петрушкой, и, несмотря на отсутствие каких бы то ни было улик, подозрения ее пали на Фабю.

Она так плакала, что хозяйка сказала ей: «Ну, так сделайте из него чучело!»

Она попросила совета у аптекаря, который всегда хорошо относился к попугаю.

Он написал в Гавр. Некий Феллаше брался исполнить заказ. Но так как дилижанс терял иногда посылки, то она решила сама отнести Лулу до Онфлёра.

По сторонам дороги тянулись оголенные яблони. Канавы были покрыты льдом. Вокруг ферм лаяли собаки, а она в своих маленьких черных сабо быстро шла посреди шоссе, пряча под накидкой руки и корзинку.

Она прошла лес, миновала О-Шен, была уже в Сен-Гатьене.

Сзади, в облаке пыли, во весь опор, стремительно, как ураган, неслась под гору почтовая карета. Заметив женщину, которая и не собиралась посторониться, кондуктор высунулся из‑за верха экипажа, кучер кричал, а четверка лошадей, которых он сдержать не мог, мчалась все быстрее; передние уже задели ее, кучер, рванув вожжи, отбросил их на обочину, но в бешенстве занес руку и своим огромным кнутом со всего размаху так хлестнул ее по всему телу, что она упала на спину.

Когда она очнулась, первым ее движением было открыть корзинку. Лулу, к счастью, оказался невредим. Она почувствовала, как что‑то жжет ей правую щеку, и дотронулась до нее; руки стали красными: текла кровь.

Она села на кучу булыжников, приложила к лицу платок, потом съела корку хлеба, которую на всякий случай положила в корзинку, и, засмотревшись на птицу, забыла про свою рану.

Дойдя до Экмовиля, она с вершины холма увидела огни Онфлёра, точно звезды поблескивавшие среди мрака, а дальше смутной пеленой расстилалось море. Она ощутила внезапную слабость и остановилась, и в эту минуту все ее воспоминания — нищее детство, обманутая первая любовь, отъезд племянника, смерть Виржини — разом нахлынули на нее, как волны во время прилива; слезы подступили ей к горлу и душили ее.

В Онфлёре она решила сама поговорить с капитаном судна и, не объясняя, что именно она посылает, дала ему всевозможные указания.

Феллаше долго держал у себя попугая. Он все время обещал его выслать на будущей неделе; когда прошло полгода, он известил об отправке ящика, а потом не стало ни слуху, ни духу. Можно было подумать, что Лулу никогда не вернется. «Они, верно, укради его», — решила Фелисите.

Наконец он прибыл — прибыл в полном блеске: он сидел на ветке, прикрепленной к подставке из красного дерева, одну лапку держал в воздухе, голову наклонял вбок и кусал орех, который Феллаше позолотил из любви к великолепию.

Она заперла его у себя в комнате.

Это место, куда она допускала лишь немногих, напоминало и часовню и базар, столько здесь было предметов набожного почитания и столько самых диковинных вещей.

Большой шкаф мешал отворять дверь. Против окна, выходившего в сад, было другое окошко, круглое, смотревшее во двор; на столе подле складной кровати стоял кувшин с водою, лежали два гребня и кусок голубого мыла на тарелке с отбитым краем. На стенах развешаны были четки, медальки, несколько мадонн, кропильница из кокосового ореха, на комоде, покрытом сукном наподобие алтаря, — коробка из раковин, подаренная Виктором, лейка и мяч, тетради для чистописания, география в картинках, пара башмачков, а на гвозде, державшем зеркало, висела ка лентах плюшевая шапочка! В своем рвении Фелисите заходила так далеко, что хранила даже один из сюртуков барина. Всякое старье, которое г-жа Обен не желала держать у себя, она уносила в свою комнату. Вот почему там красовались искусственные цветы на краю комода и портрет графа д'Артуа[538] в углублении слухового окна.

Аулу был помещен с помощью дощечки на выступ печной трубы, выходившей в комнату. Каждое утро, просыпаясь, она видела его в утреннем свете и, совершенно спокойная, без всякой горечи припоминала давно исчезнувшие дни и малейшие подробности ничтожных событий.

Ни с кем не общаясь, она жила в оцепенении сомнамбулы. Слегка оживлялась она только в ожидании процессии на празднике тела господня. Она обходила соседок, собирая подсвечники и коврики для украшения переносного алтаря, который воздвигался на улице.

В церкви ее внимание всегда приковывало к себе изображение святого духа, и она заметила, что он немного похож на попугая. Это сходство показалось ей еще более явным на лубочной картинке, представлявшей крещение Христа. Пурпурные крылья, изумрудное туловище — право, то был портрет Лулу.

Купив картинку, она повесила ее вместо графа д'Артуа, так что оба — и Лулу и святой дух — видны ей были одновременно. Они слились в ее уме, и попугая освящала эта связь, благодаря которой и святой дух сделался для нее более живым и понятным. Бог-отец должен был избрать своим вестником не голубя, ибо эти птицы не говорят, а скорее уж одного из предков Лулу. И Фелисите, когда молилась, смотрела на картинку, но время от времени поглядывала и на птицу.

Ей хотелось уйти в монастырь. г-жа Обен, однако, ее отговорила.

Произошло важное событие: женился Поль.



Прослужив у нотариуса клерком, потом в торговой фирме, на таможне, в податном управлении и даже предприняв попытки устроиться в лесной департамент, он, уже в возрасте тридцати шести лет, внезапно, по вдохновению свыше, нашел свое истинное призвание — в ведомстве косвенных налогов, и выказал там способности столь выдающиеся, что один из контролеров выдал за него дочь и обещал свое покровительство.

Остепенившись, Поль приехал к матери с женой.

Та с презрением отнеслась к обычаям Пон-л’Эвека, держала себя принцессой, обидела Фелисите. Г-жа Обен с облегчением вздохнула, когда они уехали.

На следующей неделе пришло известие о смерти г-на Буре, последовавшей где‑то в Нижней Бретани, в гостинице. Подтвердился и слух о его самоубийстве; возникли подозрения насчет его честности. Г-жа Обен проверила свои счета и сразу же обнаружила длинный ряд мошенничеств: растраты, тайные продажи лесов, фальшивые расписки и т. п. Кроме того, оказалось, что у него незаконнорожденный ребенок и что он «был в связи с какой‑то особой из Дозюле».

Все эти мерзости очень расстроили г-жу Обен. В марте 1853 года у нее вдруг появилась боль в груди; язык покрылся налетом, от пиявок легче не стало, и на девятый вечер она скончалась, семидесяти двух лет от роду.

Ее считали моложе, так как волосы у нее еще были темные; они гладкими прядями обрамляли ее бледное, изрытое оспой лицо. Мало кто пожалел о ней: в обращении она была отталкивающе надменна.

Фелисите оплакивала ее, как не оплакивают господ. То, что барыня умерла раньше нее, нарушало все ее представления, это казалось ей противоестественным, недопустимым, чудовищным.

Через десять дней (ровно столько времени потребовалось, чтобы примчаться из Безансона) прибыли наследники. Невестка перерыла ящики, отобрала часть мебели, остальную продала, затем они вернулись в свое ведомство косвенных налогов.

Кресло г-жи Обен, ее столик, грелка, восемь стульев — всего этого как не бывало! От гравюр остались на стенах только желтые квадраты. Наследники увезли и обе кроватки с тюфяками, а в стенном шкафу не оказалось ничего из вещей Виржини! Фелисите, убита — я горем, бродила из этажа в этаж.

На другой день на дверях появилось объявление; аптекарь прокричал ей в ухо, что дом продается.

Она пошатнулась, ей пришлось сесть.

Больше всего ее приводило в отчаяние, что надо будет noкинуть комнату, где бедному Лулу так удобно. Взгляд, полный тоски и тревоги, обращала она к нему, когда взывала о помощи к святому духу, и у нее вошло в привычку во время молитвы становиться на колени перед попугаем, как перед идолом. Порою солнечный свет, проникая через слуховое окно, ударял в его стеклянный глаз и отражался от него широким ярким лучом, приводившим ее в состояние восторга.

Она имела пенсию в триста восемьдесят франков, завещанную ей хозяйкой. Овощи ей давал огород. Всякой одежды ей хватило бы до конца дней, а на освещение она не тратила ничего, так как спать ложилась с наступлением сумерек.

Она совсем не бывала на улице, избегая проходить мимо лавки старьевщика, где было выставлено кое‑что из их мебели. С тех пор как ее чуть не задавили лошади, она волочила ногу; силы ее шли на убыль, и тетушка Симон, разорившаяся в своей бакалейной лавке, приходила теперь каждое утро колоть ей дрова и качать воду.

Зрение ее ослабело. Ставни сна не открывала. Прошло много лет. А дом никто не нанимал и не покупал.

Боясь, как бы ее не выгнали, Фелисите не просила о ремонте. Крыша прогнила; целую зиму на изголовье ее постели капало. После пасхи она стала кашлять кровью.

Тетка Симон позвала доктора. Фелисите захотела знать, что с ней такое, но она была глуха и расслышала только: «воспаление легких». Эти слова ей были знакомы, и она кротко ответила: «Ах! как у барыни», считая вполне естественным последовать за своей хозяйкой.

Приближался праздник тела господня.

Первый переносный алтарь устраивался всегда у подножия холма, второй — перед почтой, третий — примерно на середине улицы. По поводу него возникли споры, и в конце концов прихожанки выбрали деор г-жи Обен.

Стеснение в груди и жар усиливались. Фелисите сокрушалась, что не примет участия в устройстве алтаря. Если бы она хоть что‑нибудь могла на него положить! И тут она подумала о попугае. Соседки возразили, что это будет неприлично. Кюре, однако, дал согласие; и она была так счастлива, что попросила его после ее смерти принять Лулу, ее единственное сокровище.

Со вторника до субботы, кануна праздника, она кашляла особенно часто. Вечером лицо ее сморщилось, губы прилипли к деснам, началась рвота, а наутро, едва только рассвело, она просила позвать священника — ей стало очень плохо.

Во время соборования при ней находились три старушки. Потом она заявила, что ей надо поговорить с Фабю.

Он пришел, одетый по — воскресному, и ему было не по себе в этой зловещей обстановке.

— Простите меня, — сказала она, с усилием вытягивая руку, — я думала, что это вы его убили!

Что за вздор! Заподозрить в убийстве такого человека, как он! И он негодовал, уже готов был разбушеваться.

— Да вы же видите, она ничего не соображает!

Время от времени Фелисите в бреду заговаривала с умершими. Старухи удалились. Тетка Симон позавтракала.

Немного спустя она взяла Лулу и поднесла его к Фелисите:

— Ну, проститесь с ним!

Хоть он и не был труп, но его пожирали черви; одно крыло было сломано, из живота вылезала пакля. Но Фелисите, слепая теперь, поцеловала его в лоб и прижала к щеке. Тетка Симон унесла его, чтобы возложить на алтарь.

(обратно)

V

Травы благоухали по-летнему; жужжали мухи; солнце золотило реку, накаляло черепицы. Старуха Симон, вернувшись в комнату, Дремала.

Ее разбудили удары колокола; народ расходился от вечерни. Фелисите перестала бредить. Она думала о процессии и видела ее воочию, как будто сама следовала за ней.

По тротуарам шли школьники и школьницы, певчие и пожарные, а посреди улицы выступали впереди: привратник, вооруженный алебардой, причетник с большим крестом, наставник, наблюдавший за мальчиками, монахиня, озабоченная поведением девочек; три самые маленькие, завитые как ангелы, разбрасывали лепестки роз; диакон, широко расставив руки, управлял хором, два служителя с кадилами оборачивались на каждом шагу к дарохранительнице, которую нес г-н кюре, облаченный в великолепную ризу, а четыре церковных старосты держали над ним балдахин пунцового бархата. Сзади, между белыми простынями, которыми были завешаны стены домоз, сплошным потоком двигался народ, и вот процессия подошла к подножию холма.

Холодный пот выступал на висках у Фелисите. Тетка Симон вытирала его полотенцем и думала про себя, что и ей тоже все это предстоит.

Гул толпы нарастал, сделался оглушительным, потом начал удаляться.

Окна задрожали от ружейной пальбы: это почтари приветствовали дароносицу. Фелисите, вращая глазами, чуть слышно проговорила:

— Хорошо ли ему?

Она беспокоилась о попугае.

Началась агония. Фелисите хрипела все чаще и чаще, грудь ее высоко вздымалась. В углах рта выступила пена, и все ее тело дрожало.

Вскоре послышалось гудение валторны, раздались звонкие голоса детей, басы мужчин. Временами все умолкало, и тогда звук шагов, заглушенный цветами, которые устилали землю, напоминал топот стада по лугу.

Во дворе появился священник с причтом. Тетка Симон залезла на стул, стоявший под слуховым окном, и теперь смотрела сверху на алтарь.

Он был убран гирляндами зелени, украшен оборкой из английских кружев. Посреди его стоял ларец с мощами, по углам — два апельсинных дерева, а вдоль него — серебряные подсвечники и фарфоровые вазы, из которых во все стороны устремлялись подсолнечники, лилии, пионы, наперстянки, пучки гортензий. Все это нагромождение ослепительно ярких красок достигало второго этажа и, наклонно ниспадая, сливалось с ковром, устилавшим камни, и были тут странные вещи, привлекавшие к себе внимание. На серебряной сахарнице с позолотой лежал венок фиалок, на мху блестели подвески из алансонских камней, две китайские ширмы выставляли напоказ пейзажи, изображенные на них. Лулу закрывали розы, и виден был только его голубой лоб, напоминавший лазоревый камень.

Церковные старосты, певчие, дети выстроились с трех сторон двора. Священник медленно поднялся по ступеням и положил на кружево свою ношу — золотом сверкающее подобие солнца. Все опустились на колени. Водворилось глубокое молчание. А кадила мерно и быстро раскачивались на цепочках.

Сизый дым поднялся в комнату Фелисите. Она потянула носом, с благоговейным сладострастием вдыхая его запах, закрыла веки. Губы ее улыбались. Сердце билось все медленнее, все тише и слабее — словно иссякающий родник, словно замирающее эхо, а когда она вздохнула в последний раз, ей показалось, что в разверстых небесах гигантский попугай парит над ее головой.

(обратно) (обратно) (обратно)

Примечания

1

Диплом бакалавра — низшая ученая степень, которая во Франции присваивается окончившим среднюю школу и получающим право поступить в высшее учебное заведение.

(обратно)

2

…дело г-жи Лафорж. — Госпожа Лафорж (1816–1852) в 1840 г. была обвинена в отравлении мужа и приговорена к пожизненной каторге. Написала «Мемуары» (1841–1842).

(обратно)

3

…о последнем труде г-на Гизо. — Гизо Франсуа (1787–1874) — французский историк, автор капитальных трудов «Опыт истории Франции», «История английской революции» и др. При Луи-Филиппе более десяти лет был министром, лидер консерваторов. С октября 1840 г. фактически руководил советом министров.

(обратно)

4

Платон (427–347 до н. э.) — древнегреческий философ-идеалист; в его политических и философских взглядах нашли отражение интересы рабовладельческой аристократии.

(обратно)

5

…Жуффруа, Кузен, Ларомигьер, Мальбранш, шотландцы… — Кузен Виктор (1792–1867) — философ-эклектик, пытавшийся соединить в своем учении «истины», заимствованные из идеалистической и материалистической систем. Был официальным философом Июльской монархии; его восьмитомный Курс истории философии (1815–1829) изучался во всех лицеях и университетах. Ларомигьер Пьер (1756–1837) — философ-сенсуалист, ученик просветителей; его «Уроки философии» (1815–1818) использовались в университетском преподавании. Мальбранш Никола (1638–1715) — философ-идеалист, в системе его исключительная роль отводится богу. Жуффруа Теодор (1796–1842) — философ «психологической школы», близкий к Кузену. Был известен главным образом как переводчик и истолкователь шотландских философов идеалистической «школы здравого смысла» (Томаса Рида, Дугальда Стьюарта и др.).

(обратно)

6

Фруассар, Коммин, Летуаль, Брантом. — Фруассар Жеан (1333–1400) — историк и поэт, автор «Хроник», одного из самых старинных памятников средневековой французской литературы. Коммин (Филипп де ла Клит, 1445–1509) — французский государственный деятель времен короля Людовика XI; автор «Мемуаров», в которых дается яркая картина эпохи. Летуаль Пьер (1546–1611) — автор «Мемуаров Пьера де Летуаля, или Дневника царствования Генриха III и Генриха IV». Брантом (Пьер де Бурделе, 1535–1614) — знатный дворянин, служивший при дворе французских королей; автор многотомных «Жизнеописаний великих полководцев», «Жизнеописаний знаменитых женщин» и др.

(обратно)

7

Вертер — герой романа Гёте «Страдания молодого Вертера», 1775. Рене — герой одноименной повести Шатобриана. Лара — герой одноименной поэмы Байрона. Лелия — героиня одноименного романа французской писательницы Жорж Санд.

(обратно)

8

…агентом по выборам… — В годы царствования Луи-Филиппа избирательные коллегии насчитывали зачастую не более двухсот членов; это облегчало подкупы, совершавшиеся через специальных агентов.

(обратно)

9

Мирабо Оноре Габриэль Рикетти, граф (1749–1791) — деятель французской буржуазной революции конца XVIII века; после низложения монархии (1792) был изобличен в предательстве интересов революции (Делорье имеет в виду бурную молодость Мирабо).

(обратно)

10

Пэр Франции — звание представителей высшего дворянства, уничтоженное во Франции революцией 1789 г., было временно восстановлено в 1814–1848 гг. (Палата пэров).

(обратно)

11

…к левому центру. — С 1836 г. консервативная партия во Франции разделилась на две фракции: правый центр под руководством Гизо, заявлявшего, что «трон — не пустое кресло», и левый центр, лидер которого, Тьер, руководствовался принципом: «король царствует, но не управляет».

(обратно)

12

Основное разделение лиц (субъектов гражданского права) (лат.)

(обратно)

13

Сен-Жюст Луи Антуан (1767–1794) — выдающийся деятель французской революции 1789 г., один из руководителей якобинской революционно-демократической диктатуры.

(обратно)

14

«Ревю де Де Монд» («Revue des Deux mondes») — литературно-политический журнал, основанный в 1829 г. В нем печатались Виктор Гюго, Виньи, Мюссе, Бальзак, Дюма, Жорж Санд и др.

(обратно)

15

«Коллеж де Франс» — одно из старейших французских высших учебных заведений, основанное в Париже в 1530 г.; среди его лекторов были известные общественные деятели, литераторы и ученые.

(обратно)

16

Петиции о реформе. — В 1831 г. основным лозунгом оппозиции была избирательная реформа и снижение ценза до ста франков. Пропаганда велась при посредстве реформистских банкетов, начало которым положил банкет в X округе Парижа (2 июня 1840 г.). Это движение охватило также крупные провинциальные города.

(обратно)

17

Перепись Юмана. — Перепись, объявленная министром финансов кабинета Гизо 14 июня 1838 г., имела целью поднять налоги. Отсутствие комиссаров при агентах фиска вызвало многочисленные протесты муниципалитетов; в течение 1841 г. на этой почве в ряде городов произошли волнения, сопровождавшиеся иногда кровавыми столкновениями.

(обратно)

18

Робер Макэр — тип ловкого пройдохи из мелодрамы Бенжамена Антье, Сент-Амана и Полианта «Ардетская гостиница» (1823). Этот образ приобрел популярность благодаря замечательной игре актера Фредерика Леметра.

(обратно)

19

Вы англичанин? (англ.)

(обратно)

20

Тайные общества. — В годы царствования Луи-Филиппа существовало множество республиканских тайных обществ: «Общество друзей народа» (основано в сентябре 1830 г.), «Общество прав человека» (основано в конце 1832 г.) и др.

(обратно)

21

…Цахариев и Рудорфов. — Цахарие Генрих (1806–1875) — немецкий ученый, юрист, автор ряда научных трудов. Рудорф Адольф (1803–1873) — немецкий юрист, профессор права в Берлине.

(обратно)

22

Долой Притчарда! — У Флобера ошибка памяти. Дело Притчарда относится к 1844 г. Английский консул на о. Таити Притчард спровоцировал восстание местного населения против французских властей; было перебито много французских матросов. Тогда адмирал Дюпети арестовал Притчарда, что привело к обострению отношений между Францией и Англией. Желая замять конфликт, правительство Июльской монархии возместило убытки Притчарду. Это очень повредило авторитету Луи-Филиппа и Гизо.

(обратно)

23

…предлагали идти к Беранже. — Поэт Пьер-Жан Беранже (1780–1857) смотрел на Июльскую монархию как на переходную ступень к республике и держался в стороне от официальных лиц.

(обратно)

24

«К Лаффиту!»-«К Шатобриану!»— Лаффит Жак (1767–1844) — крупный банкир, управлял Французским банком при Империи и Реставрации; участник Июльской революции 1830 г., покинул министерство 13 мая 1831 г. я после этого стал в оппозицию к монархии Луи-Филиппа. Писатель виконт Реве де Шатобриан, убежденный легитимист, в годы Июльской монархии из тактических соображений заигрывал с республиканской партией.

(обратно)

25

Со времени сентябрьских волнений… — Речь идет о волнениях, вызванных переписью Юмана (сентябрь 1841 г.).

(обратно)

26

Ламартин Альфонс де (1791–1869) — французский поэт, историк и политический деятель. Был связан с легитимистами (сторонниками монархии Бурбонов), после 1830 г. пришел к идеям буржуазного либерализма. Во время революции 1848 г. вел борьбу с требованиями рабочих масс и пропагандировал лицемерную идею примирения классов в буржуазной республике.

(обратно)

27

Корреджо (наст. имя — Антонио Аллегри, род. ок. 1490, ум. в 1534) — выдающийся итальянский живописец; для него характерны легкие, жизнерадостные, чувственные образы, сочность красок, свободное истолкование религиозных и мифологических сюжетов. Мурильо Бартоломе Эстеван (1617–1682) — известный испанский художник; писал картины на религиозные сюжеты, широко вводя в них жанровые мотивы и беря в качестве моделей народные типы. Создал знаменитую серию картин, изображающих уличную детвору («Мальчик с собакой», «Продавщица фруктов» и др.).

(обратно)

28

Микеланджело Буонарротти (1475–1564) — великий итальянский живописец, скульптор, архитектор и поэт, один из крупнейших представителей художественной культуры эпохи Возрождения. Среди творений Микеланджело особенно знамениты колоссальная статуя Давида, роспись потолка Сикстинской капеллы, гробницы Медичи с аллегорическими фигурами «Утро», «Вечер», «День» и «Ночь», статуя Моисея и др.

(обратно)

29

Керубини Луиджи (1760–1842) — выдающийся композитор, по происхождению итальянец, сыграл значительную роль в развитии французской музыки; написал 14 опер на французские тексты, стал одним из виднейших представителей музыкального искусства эпохи французской буржуазной революции конца XVIII века.

(обратно)

30

В жанре Буше — Буше Франсуа (1703–1770) — известный французский живописец и гравер; его излюбленные сюжеты — любовные мотивы, заимствованные из античной мифологии.

(обратно)

31

Калло Жак (ок. 1592–1635) — французский гравер и рисовальщик; для его произведений характерен интерес к массовым сценам, к жизни общественных низов; в то же время у Калло наблюдаются черты фантастики и гротеска. Рембрандт Харменс ван Рейн (1606–1669) — великий голландский живописец и график, один из крупнейших художников-реалистов. Для полотен Рембрандта характерны необычайная жизненность и эмоциональность, глубокая человечность образов, тематическая широта. Им созданы многочисленные портреты, композиции «Возвращение блудного сына», «Ночной дозор», «Снятие со креста», «Ассур, Аман и Эсфирь» и др. Гойя Франсиско Хосе де (1746–1828) — выдающийся испанский живописец и гравер; выражал в своем творчестве передовые идеи эпохи, чутко откликался на политические события современности. Среди его произведений «Майское народное празднество в Мадриде», «Борьба на Пуэрта-дель-Соль», «Расстрел французскими солдатами испанских повстанцев», графическая серия «Бедствия войны».

(обратно)

32

Винкельман Иоганн Иоахим (1717–1768) — немецкий историк античного искусства, автор трудов по эстетике, оказавших влияние на формирование французского классицизма XVIII века. Наиболее известна его «История искусства древности» (1764).

(обратно)

33

«Насьоналъ» («Nationale») — политическая газета, основанная в январе 1830 г. Тьером, Минье и Каррелем; играла значительную роль во время революции 1830 г. На протяжении Июльской монархии — орган буржуазно-республиканской оппозиции.

(обратно)

34

Россини Джоаккино Антонио (1792–1868) — великий итальянский композитор, автор известных опер: «Севильский цирюльник», «Сорока-воровка», «Вильгельм Телль», «Семирамида» и многих других.

(обратно)

35

Герцог Немурский Луи-Шарль-Филипп (1814–1896) — второй сын короля Луи-Филиппа, был назначен регентом на случай смерти короля; крайний реакционер. После революции 1848 г. эмигрировал в Англию.

(обратно)

36

Г-н де Жуанвиль — Франсуа-Фердинанд-Филипп Орлеанский (1818–1886) — третий сын Луи-Филиппа, был морским офицером.

(обратно)

37

…этюды коней Альфреда де Дрё… — Дрё Альфред, де (1808–1860) — французский художник, писал на сюжеты из светской жизни; наряду с Жерико был искусным рисовальщиком лошадей.

(обратно)

38

Прадье Жан (1792–1852) — французский скульптор; создавал произведения по преимуществу на античные темы.

(обратно)

39

…устройство укреплений вокруг Парижа… — В 1833 г. правительство испрашивало у палаты кредиты для укрепления Парижа. Палата депутатов под давлением оппозиции отказала в кредитах, мотивируя это тем, что форты Парижа — «бастилии», направленные преимущественно против парижского населения.

(обратно)

40

Сентябрьские законы. — Имеются в виду реакционные законы об ассоциациях, вотированные после покушения Фиески на Луи-Филиппа (28 июля 1835 г.). Согласно этим законам, усиливались юридические преследования противников монархии и вводилась более суровая цензура.

(обратно)

41

Лорд Гизо. — Оппозиция упрекала Гизо в англофильстве; в день возвращения праха Наполеона в Париж (1840) раздавались крики: «Долой Гизо, долой предателей, долой англичан!».

(обратно)

42

Как приличествует (лат.)

(обратно)

43

…как в дни Регентства! — Имеется в виду период с 1715 по 1723 г., когда после смерти Людовика XIV во Франции правил при малолетнем Людовике XV регент, герцог Филипп Орлеанский; время разгула финансистов и спекулянтов и крайней распущенности нравов.

(обратно)

44

…вопрос о рейнской границе. — После революции 1830 г. возникли опасения, что европейские страны могут организовать коалицию против Франции. Под влиянием воспоминаний с 1792 г. французские республиканцы заговорили о войне с целью обратного завоевания левого берега Рейна, отданного Германии по мирному трактату 1815 г. Эти настроения вновь возникли в 1840 г.

(обратно)

45

Мараст Арман (1801–1852) — был преподавателем в лицее Людовика Великого и в Нормальной школе; последователь материалистов XVIII в. В начале царствования Луи-Филиппа руководил республиканской газетой «Трибуна» и подвергался преследованиям; затем стал редактором газеты «Насьональ», продолжая вести борьбу с правительством Луи-Филиппа; типичный буржуазный республиканец.

(обратно)

46

Понселе Франсуа-Фредерик (1790–1843) — ученый-юрист, Профессор римского права.

(обратно)

47

Дюмерсан Теофиль (1780–1849) — французский драматург, плодовитый водевилист.

(обратно)

48

…обвинял камарилью в том, что она теряет в Алжире миллионы. — Победоносная экспедиция 1844 г. против Марокко, на территорию которого отступил вождь алжирского национально-освободительного движения Абд эль-Кадир, обошлась Франции в двадцать миллионов франков. Оппозиция упрекала правительство в непроизводительных расходах, но Гизо ответил, что «Франция достаточно богата, чтобы платить за свою славу».

(обратно)

49

…он прочел ей «Аталу», «Сен-Марса», «Осенние листья». — «Атала» (1801) — романтическая повесть Рене де Шатобриана, одно из самых нашумевших произведений раннего французского романтизма. «Сен-Марс» (1826) — исторический роман Альфреда де Виньи. «Осенние листья» (1831) — сборник лирической поэзии Виктора Гюго.

(обратно)

50

Не оставив завещания (лат.)

(обратно)

51

«Век» — газета, основанная в 1836 г.; орган династической левой оппозиции.

(обратно)

52

«Шаривари» — сатирический журнал, основанный в 1832 г.; был в оппозиции к Июльской монархии.

(обратно)

53

…Камил Демулен, стоя вон там, на столе… — 12 июня 1789 г. Камил Демулен, вскочив на стол в саду Тюильри, произнес речь перед толпой и нацепил себе на шляпу древесный листок как прообраз республиканской кокарды; наэлектризованная толпа хлынула на улицы Парижа, и это послужило прологом к штурму Бастилии.

(обратно)

54

Бартелеми Огюст-Марсель (1796–1867) — поэт, в последние годы Реставрации примыкал к либеральной оппозиции; в марте 1831 — июне 1832 г. издавал журнал стихотворной сатиры «Немезида» и активно выступал против Июльской монархии.

(обратно)

55

…в костюме почтаря из Лонжюмо… — «Почтарь из Лонжюмо» (1836) — комическая опера французского композитора Адана.

(обратно)

56

«Гаспардо-рыбак» (1837) — пьеса одного из популярнейших драматургов бульварных театров, Жозефа Бушарди (1810–1870).

(обратно)

57

«Благословен» (название молитвы) (лат.)

(обратно)

58

Селюта — персонаж романтической поэмы в прозе Рене де Шатобриана «Натчезы» (1815) — прекрасная индианка.

(обратно)

59

«Общественный договор» (1762) — одно из основополагающих сочинений Жан-Жака Руссо, где излагается теория государства, построенного на принципе народовластия.

(обратно)

60

«Независимое обозрение» — журнал, близкий к «христианскому социализму»; выходил с ноября 1841 по февраль 1842 г. при участии Пьера Леру, Жорж Санд и др.

(обратно)

61

Он изучил Мабли, Морелли, Фурье, Сен-Симона, Конта, Кабе, Луи Блана… — Мабли Габриель (1709–1785) — французский историк и политический мыслитель, горячий сторонник строя, основанного на общности имуществ. Морелли — французский философ (ум. во второй половине XVIII в.); в поэме «Гибель блуждающих островов» нарисовал систему управления, основанную на коммунизме и превосходящую по смелости «Утопию» Томаса Мора. Конт Огюст (1798–1857) — французский философ, основатель позитивизма; был секретарем социалиста-утописта Клода-Анри Сен-Симона (1760–1825). Кабе Этьен (1788–1856) — французский утопический социалист; в фантастическом романе «Путешествие в Икарию» (1840) нарисовал картину коммунистического общества. Социалист-утопист Луи Блан (1811–1882) стал широко известен в 1840 г. благодаря своей книге «Организация труда», где он пропагандировал трудовую промышленную и земельную ассоциацию.

(обратно)

62

Лакедемония (Спарта) — аристократическое рабовладельческое государство в древней Греции, расположенное на юге Пелопоннеса.

(обратно)

63

…заговорил об убийствах в Бюзансэ и о продовольственном кризисе. — Картофельная болезнь зимою 1846–1847 гг. вызвала во Франции голод. Особенно пострадал департамент Индры; в Бюзансэ голодающие сожгли фермы и разгромили булочные; в январе 1847 г. были убиты два богатых помещика, известные в народе как хлебные спекулянты. Правительство прибегло к жестоким репрессиям по отношению к участникам беспорядков: пять человек были казнены, более двадцати приговорены к каторжным работам.

(обратно)

64

Мальтус Томас Роберт (1766–1834) — английский священник, реакционный экономист, апологет капитализма, проповедник человеконенавистнической теории народонаселения (мальтузианства), объяснявшей бедность трудящихся при капитализме не капиталистической эксплуатацией, а действием неустранимых законов природы; единственное средство уменьшения нищеты видел в сокращении численности населения.

(обратно)

65

Испанские браки. — Луи-Филипп стремился проводить в Испании традиционную французскую политику, связав царствующие дома обеих стран брачными узами. В октябре 1846 г. в Мадриде была отпразднована помолвка королевы Изабеллы II Испанской с ее двоюродным братом Франциском, и в то же время состоялось бракосочетание ее сестры принцессы Луизы-Фердинанды с герцогом Монпансье, пятым сыном Луи-Филиппа. Эти браки послужили поводом к дипломатическому разрыву между Францией и Англией. Рошфоровская растрата. — Имеется в виду скандальный случай растраты в мастерских и на складах г. Рошфора, работавших на интендантство. Тридцать шесть служащих были преданы суду и пять из них осуждены (январь 1847 г.). Глава интендантских складов Рошфора покончил жизнь самоубийством. Это дело дало повод оппозиции выступить против правительства. Новый капитул Сен-Дени. — Проект реорганизации духовного капитула Сен-Дени был принят палатой пэров в начале 1847 г. Однако даже и в 1848 г. он не был еще представлен на рассмотрение палаты депутатов.

(обратно)

66

…надставили Гро! — Гро Антуан-Жан, барон (1771–1835) — французский батальный живописец, ученик Давида. Его полотна находятся в «Галерее Аполлона» в Лувре.

(обратно)

67

Он тревожился за судьбу Барбеса… — Арман Барбес (1809–1870) — революционер-республиканец, в 30-х годах несколько раз подвергался тюремному заключению. В мае 1839 г. играл руководящую роль в восстании, организованном «Обществом времен года», был приговорен к смерти, затем помилован и находился в тюрьме вплоть до Февральской революции 1848 г.

(обратно)

68

А я упрекаю Луи-Филиппа в том, что он предал поляков! — В 1830 г. прогрессивная общественность Франции горячо сочувствовала польским повстанцам и требовала оказать им помощь. При известии о взятии войсками Николая I Варшавы в Париже произошел подлинный мятеж, спровоцированный словами министра иностранных дел Себастиани: «В Варшаве царит порядок».

(обратно)

69

…утонули вместе с Понятовским. — Юзеф Понятовский (1763–1813) — племянник польского короля Станислава Августа; участвовал в восстании Костюшко; во главе польского корпуса разделил с Наполеоном первую русскую кампанию 1812 г. При отступлении из России, в сражении под Лейпцигом, бросился в реку, чтобы не попасть в плен.

(обратно)

70

…отмена Нантского эдикта… — В 1685 г., под давлением клерикальных кругов, король Людовик XIV отменил Нантский эдикт, изданный королем Генрихом IV (1598), по которому разрешалось протестантское богослужение. Это привело к новому разгулу религиозных преследований и к массовой эмиграции буржуа-гугенотов, которые увозили из Франции свои богатства, нанося ущерб экономике страны.

(обратно)

71

Пап оклеветали, они, в сущности, стоят за народ… — В этих словах, вероятно, отразилась доктрина участника карбонарского движения Бюшеза, который пытался сочетать католицизм и революцию.

(обратно)

72

Лола Монтес (1824–1861) — авантюристка, фаворитка баварского короля Людовика I. Незадолго до революции 1848 г. мятеж подданных принудил короля удалить ее от двора.

(обратно) name="n_73">

73

Физиологии — возникший в 30-40-х годах XIX в. новый, демократический литературный жанр — реалистические зарисовки нравов различных слоев городских жителей (адвокаты, нотариусы, портье, торговцы, гризетки и т. п.). Этому жанру отдал дань и Бальзак.

(обратно)

74

Тициан Вечеллио (род. в 70-х годах XV в., ум. в 1576 г.) — великий итальянский живописец эпохи Возрождения, глава венецианской школы живописи; им созданы полотна: «Мадонна с младенцем и четырьмя святыми», «Динарий кесаря», портреты, произведения на мифологические темы и др.

(обратно)

75

Веронезе Паоло (1528–1588) — знаменитый итальянский художник венецианской школы, один из крупнейших мастеров монументально-декоративной живописи. Его кисти принадлежат «Мадонна с семейством Куччина», «Несение креста», «Нахождение Моисея» и др.

(обратно)

76

…портреты генерала Фуа и Луи-Филиппа… — Генерал Фуа Максимильен-Себастьен (1775–1825) — один из наиболее популярных наполеоновских полководцев, либеральный парламентский оратор времен Реставрации. На его похоронах состоялась стотысячная манифестация.

(обратно)

77

…рука господина Женуда тянется к «Веку»? — Женуд Антуан-Эжен (1790–1849) — публицист и историк; ярый легитимист. В годы Июльской монархии в многочисленных журналах и газетах пропагандировал всеобщее избирательное право, надеясь при помощи народных голосов восстановить «законную» власть Бурбонов.

(обратно)

78

…несчастного Лезюрка. — Имеется в виду нашумевший судебный процесс конца XVIII в.; Жозеф Лезюрк (1763–1796) был обвинен в убийстве и ограблении почтовой кареты и обезглавлен. Через два года обнаружился истинный преступник, который по роковой случайности был внешне очень похож на Лезюрка.

(обратно)

79

«Золотой дом» — ресторан на бульваре Итальянцев, построенный в 1839 г. архитектором Лемером в стиле Возрождения, место свиданий элегантных завсегдатаев парижских бульваров; назван так из-за позолоченных украшений на балконах.

(обратно)

80

Венсан де Поль (1576–1660) — французский священник, основатель ордена «Сестер милосердия»; канонизирован католической церковью. Брут Марк Юний (85–42 до н. э.) — политический деятель в древнем Риме, отстаивал принципы республики, был инициатором заговора против Цезаря и принимал участие в его убийстве.

(обратно)

81

Ликург — легендарный законодатель древней Спарты, с именем которого спартанцы связывали установление древних законов и обычаев.

(обратно)

82

Вронский Гоенэ (1778–1853) — польский математик и философ.

(обратно)

83

Отец Анфантен — Анфантен Бартелеми-Проспер (1796–1864) — ученик социалиста-утописта Сен-Симона; в созданной после Июльской революции 1830 г. сенсимонистами общине получил титул «верховного отца». Деятельность Анфантена способствовала вырождению сен-симонизма в чисто религиозную секту, которая враждебно относилась к освободительным республиканским движениям.

(обратно)

84

Пьер Леру (1797–1871) — мелкобуржуазный социалист-утопист, создал теорию «христианского социализма», получившую широкую известность в 30-40-х годах XIX в.

(обратно)

85

Мюссе Альфред де (1810–1857) — французский писатель-романтик; автор цикла стихов «Ночи», романа «Исповедь сына века» и других произведений.

(обратно)

86

стал превозносить знаменитые литературные типы — Федру, Ромео, де Гриё. — Федра — героиня одноименной трагедии Ж. Расина (1677); Ромео — герой трагедии Шекспира «Ромео и Джульетта» (написана в 1594–1595 гг., издана в 1597 г.); де Гриё — герой романа аббата Прево «Манон Леско» (1731).

(обратно)

87

Идем, милый! (итал.)

(обратно)

88

Бу-Маза (род. в 1820 г.) — один из арабских вождей, оказывавших упорное сопротивление французской армии в Алжире. Однако благодаря соперничеству с эмиром Абд эль-Кадиром в 1845 г. Бу-Маза сдался французам, был торжественно препровожден в Париж и там окружен роскошью и почетом.

(обратно)

89

…исключены Эдгар Кине и Мицкевич. — Кине Эдгар (1803–1875) — французский историк и писатель; в 1842 г. занимал кафедру языков и литературы во Французском коллеже. Вместе с Мишле опубликовал разоблачительную книгу «Иезуиты», за которую был лишен профессорской кафедры. Адам Мицкевич, занимавший во Французском коллеже кафедру славянских языков и литератур, играл в начале 40-х годов большую общественную роль как польский патриот. Правительство Луи-Филиппа лишило его кафедры.

(обратно)

90

Местр Жозеф де (1754–1821) — французский реакционный политический деятель и писатель, защитник светской власти папы, автор книг «О папе» и «Вечера в Санкт-Петербурге».

(обратно)

91

Сенвиль Морель (нач. XIX в. — 1854 г.) — выдающийся актер парижского театра Пале-Рояль.

(обратно)

92

Только не по-орлеански! — По мысли Сизи, суть остроты в том, что, будучи легитимистом (сторонником династии Бурбонов), он выражает таким образом свою враждебность Орлеанской династии, к которой принадлежал Луи-Филипп.

(обратно)

93

«Тюрбо а ля Шамбор». — Намек на герцога Бордоского, графа Шамбора Анри-Шарля (1820–1883), последнего отпрыска свергнутой династии Бурбонов, которого легитимисты прочили на французский престол под именем Генриха V.

(обратно)

94

…о делах Друайяра и Бенье… — Друайяр — парижский банкир, был осужден в феврале 1847 г. по обвинению в подкупе избирателей. Бенье — директор Управления продовольственного снабжения; в 1847 г. был обвинен в растрате, но дело замяли.

(обратно)

95

Годфруа Кавенъяк (1801–1845) — один из вождей республиканской партии; участвовал в революции 1830 г., был одним из основателей тайных обществ «Друзья народа» и «Права человека», редактором газеты «Реформа». После республиканского восстания 1834 г. был приговорен к тюремному заключению, бежал и прожил за границей вплоть до амнистии.

(обратно)

96

…как принц Родольф в «Парижских тайнах»… — Социально-приключенческий «роман-фельетон» Эжена Сю «Парижские тайны» печатался в 1842–1843 гг. в газете «Дебаты» и пользовался громадным успехом. Герой романа, благородный богач Родольф, инкогнито живет среди обитателей городского дна, защищает невинность и карает злодеев.

(обратно)

97

В подлиннике игра слов: «un coq de bruyere» — глухарь и «des caracteres de La Bruyere» — характеры Лабрюйера.

(обратно)

98

«Из глубины воззвах…» (лат.) — псалом, читаемый во время погребальных богослужений.

(обратно)

99

…книги: Тьера, Дюлора, Баранта, «Жирондистов» Ламартина. — Имеются в виду исторические труды Адольфа Тьера «История Консульства и Империи» (публикация началась в 1845 г.); Жака-Антуана Дюлора «Исторические очерки о главных событиях Французской революции» (1823); «История жирондистов» Альфреда де Ламартина, вышедшая в свет в 1847 г. и имевшая шумный успех; труды Амабля-Гильома Баранта, посвященные Французской революции: «История национального Конвента» (1852–1853) и «История Директории» (1855) — вышли уже после описываемого Флобером периода.

(обратно)

100

Шалье Мари-Жозеф — глава лионских революционеров 1793 г.; якобинцы прозвали его «другом бедных». В связи с контрреволюционным восстанием жирондистов и роялистов был обвинен в измене Конвенту и гильотинирован.

(обратно)

101

«Общество семейств» — тайное общество, организованное республиканцами-социалистами (при участии Бланки, Барбеса и др.), получило с 1837 г. название «Общество времен года». Защищало интересы трудящихся, которые «все производят», а потому «имеют на все права». Члены общества считали, что установление республики должно сопровождаться «передачей имущества тех, которые владеют, но не работают, тем, кто работает, но ничем не владеет».

(обратно)

102

В мае 1839 года он оказался в числе сражавшихся… — Имеется в виду восстание 12 мая 1839 г. в Париже, организованное «Обществом времен года». Была захвачена городская ратуша, провозглашено Временное правительство, и Бланки избран главнокомандующим; но горсть заговорщиков, не опиравшихся на широкие массы, была вскоре рассеяна национальной гвардией и полицией.

(обратно)

103

Алибо Луи (1810–1836) -25 июня 1836 г. стрелял из ружья в Луи-Филиппа, желая отомстить за кровавую расправу над повстанцами 1832 г. Был казнен по приговору палаты пэров.

(обратно)

104

…на улице Транснонен… — 13 апреля 1834 г. при известии о рабочем восстании в Лионе республиканцы организовали восстание в Париже, быстро подавленное генералом Бюжо; на улице Транснонен были зверски истреблены все жители одного из домов, включая женщин и детей.

(обратно)

105

Карпентра — городок во Франции, близ Авиньона, возникший на месте старого галло-римского города, богатого памятниками искусств. Слово «карпентра» стало синонимом художественной безвкусицы и в качестве такового использовано было в сатирическом журнале «Шарнвари».

(обратно)

106

Театр канатных плясунов («Фюнамбюль») — маленький парижский театр, где ставились пантомимы, арлекинады и водевили. Зрителей привлекали феерические постановки этого театра, игра знаменитого мима Дебюро, а в 30-е годы — актера Фредерика Леметра.

(обратно)

107

Театр Отдохновение — в 40-х годах XIX в. находился на бульваре Тампль; в нем ставились главным образом феерии и обозрения.

(обратно)

108

…о речи г-на Грандена, об ответе… г-на Бенуа. — Гранден Виктор (1797–1849) — политический деятель, промышленник, с 1839 г. член палаты депутатов; требовал эксплуатации железных дорог государством. Бенуа д'Ази Дени (1796–1880) — легитимистский депутат, финансист, принимал участие в управлении железными дорогами.

(обратно)

109

«Подражание Христу» (XIII в.) — памятник средневековой церковной литературы; авторство его приписывается монаху Фоме Кемпийскому. «Готский альманах» — еженедельник, выходивший на немецком и французском языках начиная с 1763 г.; содержал сведения о генеалогии королевских фамилий и знатных дворянских домов Европы.

(обратно)

110

Граф д'Артуа (1757–1836) — брат казненного короля Людовика XVI, глава контрреволюционной эмиграции во время революции 1789–1794 годов. Французский король Карл X в период Реставрации (с 1824 г.), проводил крайне реакционную политику, был свергнут в ходе Июльской революцией в 1830 году.

(обратно)

111

Дезольм — французский публицист; в 1848 г. выпустил в защиту республики книгу «Дух народа». Блекстон Уильям (1723–1780) — английский ученый, юрист.

(обратно)

112

«Басни» Лашамбоди. — Лашамбоди (1806–1872) — поэт, одно время последователь Сен-Симона; напечатал в 1839 г. «Народные басни», которые имели большой успех и были увенчаны Академией.

(обратно)

113

«Наполеон» Норвена. — Четырехтомная «История Наполеона» (1827–1828), написанная горячим поклонником умершего императора Жаком Марке, бароном де Норвеном (1769–1854), имела огромный успех в период всеобщей ненависти к Бурбонам, накануне революции 1830 г.

(обратно)

114

…рассуждения о всеобщем избирательном праве… — Всеобщее избирательное право было лозунгом республиканцев, которых называли радикалами, а также реформистами.

(обратно)

115

Пьемонт, Неаполь, Тоскана. — В начале 1848 г. Пьемонт, как и вся Италия, находился в возбужденном состоянии; в октябре 1847 г. король Карл-Альберт под давлением народных масс дал отставку реакционному министерству и провозгласил ряд либеральных реформ. Неаполитанский король Фердинанд II был вынужден в январе 1848 г. объявить конституцию, скопированную с французской хартии 1830 г. В Тоскане в начале 1848 г. также начались волнения, уличные манифестации, враждебные выступления против гнета Австрии.

(обратно)

116

…Голландию мы принесли в жертву, чтобы Англия признала Луи-Филиппа… — Утверждение это не соответствует действительности, потому что Англия с самого начала признала Луи-Филиппа, хотя тори были удовлетворены внешней политикой Франции времен Реставрации; Англия опасалась лишь союза Франции с континентальными державами, особенно с Россией.

(обратно)

117

В Швейцарии г-н Гизо… поддерживает трактаты тысяча восемьсот пятнадцатого года. — С 1830 г. в Швейцарии шла борьба по вопросу о централизации. В 1845 г. семь католических кантонов образовали лигу; объединились и кантоны протестантские. Австрия и Франция поддерживали католические кантоны, опираясь на трактаты 1815 г., предоставившие каждому кантону самостоятельность. В 1848 г. борьба еще не была завершена.

(обратно)

118

Пруссия и ее таможенный союз… — Прусский таможенный союз был заключен в 1833 г. В 1847 г. прусский король «даровал» германским государствам конституцию.

(обратно)

119

Восточный вопрос остается открытым. — Восточный вопрос сосредоточивался на соглашении о проливах (июль 1841 г.), согласно которому Турция имела право запретить военным кораблям всех наций вход в Дарданеллы и Босфор.

(обратно)

120

…великий князь Константин шлет подарки герцогу Омальскому… — Здесь намек на попытки сближения между Францией и Россией. Герцог Омальский Анри-Эжен (1822–1897), четвертый сын короля Луи-Филиппа, проявил военные способности во время завоевания Алжира и в 1847 г. был назначен алжирским генерал-губернатором. Великий князь Константин (1827–1892), второй сын царя Николая I, был с 1831 г. генерал-адмиралом русского флота.

(обратно)

121

Сульт (Никола-Жан де Дие, 1769–1851) — бывший наполеоновский маршал, при Июльской монархии был военным министром, подавил рабочее восстание в 1831 г. в Лионе.

(обратно)

122

…жалобы на биржевиков-эксплуататоров.. — Биржевой ажиотаж во Франции особенно развился в связи со строительством первых железнодорожных линий.

(обратно)

123

Процесс Теста — Кюбьера. — Тест, председатель кассационной палаты, в июле 1847 г. был присужден к лишению гражданских прав, стотысячному штрафу и трем годам тюрьмы за то, что, будучи министром общественных работ, в 1842 г. получил взятку в сто тысяч франков (за предоставление концессии по добыванию каменной соли). Генерал Кюбьер также был приговорен к лишению гражданских прав и стотысячному штрафу как соучастник.

(обратно)

124

Герцогиня де Прален — дочь маршала Себастьяни, была убита в августе 1847 г. В убийстве был обвинен ее муж, герцог Шуазель, который отрицал свою причастность к преступлению и накануне суда покончил с собой в тюрьме.

(обратно)

125

…«лучшая из республик». — Во время революции 1830 г. популярный в народе генерал Лафайет (по другому варианту, буржуазный политический деятель Одилон Барро) подвел к окну парижской ратуши Луи-Филиппа Орлеанского, вложил в его руку трехцветное знамя, обнял его и крикнул толпе, требовавшей республики: «Вот лучшая из республик!».

(обратно)

126

«Мирная демократия» — газета, издававшаяся с августа 1843 по ноябрь 1851 г. под редакцией Виктора Консидерана; орган фурьеристов.

(обратно)

127

…гимн Пию Девятому! — Папа Пий IX был провозглашен папой в июне 1846 г. и благодаря ряду реформ, проведенных им в Риме, в первое время пользовался популярностью.

(обратно)

128

…«фигляра из Ратуши, друга предателя Дюмурье»— Намек на карикатуру, имевшую большой успех при Луи-Филиппе и изображавшую короля в виде фокусника, жонглирующего тремя мускатными орехами: один назывался Июлем, другой — Революцией, третий — Свободой. В 1793 г. Луи-Филипп (в то время герцог Шартрский) служил в армии под начальством генерала Дюмурье, бывшего жирондиста, подготовлявшего восстановление монархии, и бежал вместе с ним, опасаясь ареста комиссарами Конвента.

(обратно)

129

«Нельская башня» — пьеса французского писателя A. Дюма-отца (1832).

(обратно)

130

Д'Альтон-Шэ (Эдмон де Линьер, граф, 1810–1874) — буржуазный республиканец и демократ; в 1836 г. вошел в палату пэров, с 1847 г. перешел в ряды оппозиции. Во время революции 1848 г. участвовал в баррикадных боях.

(обратно)

131

Леотад Луи (1812–1850) — монах, в начале 1848 г. был осужден на вечную каторгу по обвинению в изнасиловании и убийстве девочки-работницы.

(обратно)

132

Восстание в Палермо. — 12 января 1848 г. жители Палермо изгнали войска неаполитанского короля и провозгласили автономию Сицилии. В течение девяти дней город подвергался бомбардировке. Банкет 12-го округа. — В январе 1848 г. оппозиция хотела провести реформистский банкет в 12-м округе Парижа (квартал Пантеона). Префект полиции отказал в разрешении; вопрос был поднят в палате депутатов, причем правительство получило большинство лишь в сорок три голоса.

(обратно)

133

Груша созрела. — Король Луи-Филипп Орлеанский снискал в народе прозвище «Груша» (его обрюзгшая физиономия изображалась в виде груши на многочисленных политических карикатурах).

(обратно)

134

Одилон Барро (1791–1873) — в 1830-1840-е годы возглавлял либеральную «династическую оппозицию». Впоследствии, в ноябре 1848 г., возглавил реакционное министерства.

(обратно)

135

«Жирондисты» — патриотическая песенка из драмы Александра Дюма и Огюста Маке «Кавалер Красного замка», которая шла на сцене «Исторического театра» в 1847 г. Во время революции 1848 г. строфы этой песни, видоизмененные народными поэтами, распевались на баррикадах с припевом: «Умереть за родину, за святое дело — лучшая участь».

(обратно)

136

Игра слов: se reformer означает также «исправляться, изменяться к лучшему».

(обратно)

137

Моле Луи-Матъе, граф (1781–1855) — политический деятель, служил Наполеону, потом Бурбонам; при Луи-Филиппе некоторое время был председателем совета министров. После 1848 г. — крайне правый.

(обратно)

138

…назначил Бюжо главнокомандующим… — Бюжо де ля Пиконнери (1784–1849) — маршал, Франции; в 1848 г. командовал войсками в Париже, защищая монархию Луи-Филиппа, но после ее падения перешел на сторону республики.

(обратно)

139

Герцогиня Орлеанская, Элен-Элиза-Элизабет (1814–1852) — жена умершего в 1842 г. старшего сына Луи-Филиппа; в 1848 г. пыталась провозгласить малолетнего своего сына, графа Парижского, королем, а себя регентшей.

(обратно)

140

Дюнуайе — капитан национальной гвардии, под командой которого находилась первая колонна инсургентов, проникшая во двор Тюильрийского дворца 24 февраля 1848 г. Сделал надпись на троне: «Парижский народ — всей Европе. Свобода, равенство, братство».

(обратно)

141

…назначен комиссаром в провинцию. — Временное правительство замещало префектов и других должностных лиц Июльской монархии «старыми республиканцами»; но ввиду их недостатка были использованы и «новые республиканцы», лица разных убеждений, присоединившиеся к республике после ее объявления.

(обратно)

142

…добрался до Ледрю-Роллена… — Ледрю-Роллен Александр-Огюст (1809–1874) — видный буржуазно-республиканский политический деятель; в 1848 г. вошел во Временное правительство как министр внутренних дел; затем был избран в Законодательное собрание.

(обратно)

143

…Шангарнье, г-н де Фаллу… — Шангарнье Никола (1793–1877) — генерал, Кавеньяк назначил его главнокомандующим парижской национальной гвардией; Луи-Бонапарт перед государственным переворотом отстранил его от должности, опасаясь его влияния. Фаллу Фредерик, граф (1811–1886) — реакционный политический деятель, ретроград и клерикал; был докладчиком в Собрании по вопросу о Национальных мастерских и требовал их немедленного закрытия.

(обратно)

144

…люди Коссидьера, их сабли и шарфы пугали ее. — Коссидьер Марк (1808–1861) — лионский рисовальщик, принимал участие в восстании 1834 г.; во время революции 1848 г. показал себя как смелый баррикадный боец. После победы республики был назначен префектом полиции, которую набрал из числа февральских инсургентов и членов тайных обществ. Полицейские его были одеты в голубые блузы с красными шарфами, носили большие сабли.

(обратно)

145

Слыша имя Ламартина… — Поэт Альфонс де Ламартин в период революции 1848 г. занимался активной политической деятельностью как буржуазный республиканец. Был избран в Учредительное собрание, затем в мае 1848 г. в его Исполнительную комиссию. Защищал интересы буржуазии и в Июньские дни отошел от дел.

(обратно)

146

Дюпон де л'Эр (1767–1855) — политический деятель, по профессии адвокат; один из вождей либеральной партии в период Реставрации; в 1848 г. — председатель Временного правительства.

(обратно)

147

Альбер (настоящее имя Александр Мартен, 1815–1895) — рабочий, принимал участие в Лионском восстании 1831 г., издавал газету «Мастерская». В 1848 г. вошел во Временное правительство в качестве представителя от рабочих. Впоследствии — член Парижской коммуны.

(обратно)

148

Бланки Луи-Огюст (1805–1881) — революционер, утопист-социалист, организатор и вождь заговорщических тайных обществ. Был освобожден из тюрьмы Февральской революцией, основал в Париже клуб «Центральное республиканское общество». Играл большую роль в событиях 15 мая 1848 г. и был приговорен к десяти годам тюрьмы. Пользовался большой популярностью среди рабочих.

(обратно)

149

Разгром замков Нейи и Сюрен… — Замок в Нейи, любимая резиденция Луи-Филиппа, был разгромлен толпой 25 февраля 1848 г.; замок банкира Ротшильда, Сюрен, постигла та же участь.

(обратно)

150

Циркуляр Ледрю-Роллена. — Перед выборами в Учредительное собрание Ледрю-Роллен, как министр внутренних дел, разослал циркуляр комиссарам Временного правительства, предлагая обеспечить успех испытанным «старым республиканцам».

(обратно)

151

…принудительный курс кредитных билетов… — Французский банк в 1848 г. оказался на грани банкротства, поэтому был декретирован принудительный курс кредитных билетов, обеспечение которых ограничивалось суммой в двести пятьдесят миллионов.

(обратно)

152

…налог в сорок пять сантимов. — 16 марта 1848 г. Временное правительство увеличило на сорок пять процентов четыре основных прямых налога. Эта мера оттолкнула от буржуазной республики широкие массы.

(обратно)

153

Флокон Фердинанд (1800–1866) — журналист, левый республиканец, главный редактор газеты «Реформа» (1843); в 1848 г. был членом Временного правительства и министром сельского хозяйства и торговли, затем депутатом Учредительного собрания; отмежевался от Кавеньяка. После государственного переворота 1851 г. — в изгнании.

(обратно)

154

Он был ив числа тех, кто 25 февраля требовал немедленной организации труда… — 25 февраля 1848 г. перед парижской Ратушей состоялась шумная манифестация; была подана петиция об организации труда, о гарантиях права на труд, о твердом минимуме заработка для рабочего и его семьи в случае болезни, об обеспечении инвалидов труда. Требования петиции означали постановку серьезных социальных вопросов, и Временное правительство в целом оказалось к этому не подготовленным; после дебатов было выпущена воззвание, в котором обещалось «гарантировать жизнь рабочего при помощи труда и гарантировать труд всем гражданам», признавалась законность рабочих объединений и ассигновывался миллион франков на проведение соответствующих мероприятий.

(обратно)

155

…они сжигают перед Пантеоном номер «Национального собрания»… — «Национальное собрание» — газета, основанная 29 февраля 1848 г.; ее редакция состояла из бывших административных чинов Июльской монархии, которые повели атаку против Временного правительства.

(обратно)

156

..приняв вид Фукье-Тенвиля… — Фукье-Тенвиль Антуан Кантен (1746–1795) во время революции, в 1793 г., был общественным обвинителем якобинского революционного трибунала.

(обратно)

157

Граждане, я очень ценю честь, которую вы мне оказываете, велика ваша доброта и еще больше — внимание (исп.)

(обратно)

158

С той поры, как была объявлена конституция в Кадисе — этот основной договор об испанских свободах, — вплоть до последней революции наша родина насчитывает многочисленных и героических мучеников (исп.)

(обратно)

159

В ближайший вторник в церкви Магдалины будет совершена заупокойная служба (исп.).

(обратно)

160

Все испанцы отправятся туда, присоединившись к депутациям от клубов и национальной гвардии. Поминальная речь в честь испанской свободы и всего мира будет произнесена членом парижского клира в зале Бон-Нувель. Слава французскому народу, который я назову первым народом в мире, хоть я и гражданин другой нации! (исп.)

(обратно)

161

29 марта он защищал контору «Прессы». — Газета «Пресса» была основана Эмилем де Жирарденом в 1836 г. и приобрела необычайную популярность благодаря тому, что помещала на своих страницах социально-приключенческие романы (Эжена Сю, Фредерика Сулье и т. п.). В феврале 1848 г. «Пресса» высказалась за республику. Перед выборами в Учредительное собрание Эмиль де Жирарден поставил в газете вопрос: что сделает Временное правительство, если депутаты не провозгласят республику? Это вызвало возмущение среди революционных клубов и привело к нападению их на помещение газеты.

(обратно)

162

Когда народ ворвался в палату… — 15 мая 1848 г. Учредительное собрание было наводнено рабочими демонстрантами во главе с Бланки, Барбесом и Распайлем, которые объявили о роспуске Собрания и о создании нового Временного правительства. Восстание было подавлено национальной и мобильной гвардией, а его руководители брошены в Венсенскую тюрьму.

(обратно)

163

…совещания в Люксембургском дворце — 28 февраля 1848 г. парижские рабочие явились в Ратушу с требованием создать «министерство прогресса» в целях организации труда. Большинство совета отказалось удовлетворить это требование, ссылаясь на существование министерства общественных работ; лишь когда Луи Блан заявил, что выйдет из состава Временного правительства, решено было создать под его председательством комиссию для рассмотрения вопросов, относящихся к труду и материальному положению рабочих. Эта комиссия заседала в Люксембургском дворце.

(обратно)

164

…везувианок, тирольцев… — «Везувианками» в 1848 г. называли женщин легкого поведения, образовавших своеобразное политическое объединение. В Тироле в 1848 г: произошло восстание против гнета Австрии; но не получив никакой помощи со стороны Италии, тирольцы, несмотря на героическое сопротивление, были разгромлены.

(обратно)

165

Некоторые горячились из-за Национальных мастерских. — Национальные мастерские были организованы декретом от 27 февраля 1848 г. Безработные, вне зависимости от их профессии, использовались на непроизводительных земляных работах при постройке вокзалов Сен-Лазар и Монпарнас; заработная плата была ничтожной. С первых же дней в Национальных мастерских числилось десять тысяч рабочих, выброшенных на улицу кризисом, затем число их стало увеличиваться и к маю дошло до ста семнадцати тысяч. Работы для всех не хватало.

(обратно)

166

«Да здравствует Наполеон!.. Долой Мари!» — Луи-Наполеон Бонапарт после Февральской революции вернулся во Францию и обратился с письмом к Временному правительству, заявляя, что «явился из изгнания, чтобы стать под знамя Республики». Но Временное правительство не разрешило ему остаться во Франции, и он возвратился в Англию. Тем временем его друзья, пользуясь популярностью наполеоновских идей, успешно объединяли его сторонников. Возгласы: «Да здравствует Наполеон!»-зачастую раздавались во время народных волнений. Министр общественных работ Пьер-Тома Мари (1795–1870) поддерживал проект закона против собраний; по его плану были организованы Национальные мастерские.

(обратно)

167

…голосовал за изгнание Орлеанской династии. — Учредительное собрание постановило (26 мая 1848 г.) изгнать из Франции всех представителей Орлеанской династии, к которой принадлежал свергнутый король. На другой день оно отменило закон об изгнании членов семьи Бонапартов.

(обратно)

168

Пьера Леру, Прудона, Консидерана, Ламенне — всех сумасбродов, всех социалистов. — Пьер Леру — см. примечание к стр.417. Консидеран Виктор (1808–1893) — последователь Фурье, после его смерти (1837) взял на себя руководство журналом «Фаланстер» и дополнением к нему-«Фаланга» (в 1843 г. заменена ежедневной газетой «Мирная демократия»). После революции 1848 г. был депутатом Учредительного и Законодательного собраний. Ламенне Фелисите (1782–1854) — философ и богослов, идеолог «христианского социализма».

(обратно)

169

Потом все запели: «Фонарики! Фонарики!»-«Фонарики» — реакционная монархическая (легитимистская) газета, основанная 28 мая 1848 г. и закрытая уже 17 июня. О ней сохранилось воспоминание в народной песенке «Фонарики, фонарики».

(обратно)

170

…где по приказанию Христины убили Мональдески. — Фаворит шведской королевы Христины маркиз Жан Мональдески был убит в 1657 г. по ее приказанию в одной из галерей замка Фонтенбло. Причиною к тому была или ревность, или, возможно, книга его против Христины.

(обратно)

171

…говорили о смерти Бреа и Негрие, депутата Шарбонеля и архиепископа Парижского. — Бреа Жан-Батист — генерал, командовавший частью войск, подавлявших Июньское восстание парижского пролетариата в 1848 г.; был убит 25 июня повстанцами у заставы Фонтенбло. В связи с этим были казнены два участника восстания. Негрие Франсуа-Оскар (1788–1848) — генерал, был убит во время восстания 25 июня 1848 г. Депутат Шарбонель был убит 25 июня на площади Бастилии. Архиепископ Парижский Афр (1798–1848) был убит во время Июньских дней.

(обратно)

172

Воззвание Кавеньяка. — Луи-Эжен Кавеньяк (1802–1857) в мае 1848 г. был назначен военным министром; главный организатор расправы над парижскими рабочими во время подавления Июньского восстания, проявил исключительную жестокость к повстанцам. После подавления восстания стал военным диктатором, неудачно баллотировался в президенты Франции.

(обратно)

173

…в Тюильри, в подвале под террасой… — В подвал под террасой Тюильри в июне 1848 г. были брошены до тысячи повстанцев. В ночь с 26 на 27 июня военные власти разрешили выйти на воздух двумстам пятидесяти заключенным; один из охранявших их национальных гвардейцев в пьяном виде выстрелил в воздух; другие, думая, что пленники взбунтовались, стали стрелять в толпу; сбежались солдаты с окружающих постов и приняли участие в перестрелке. Результатом побоища было до двухсот убитых и раненых.

(обратно)

174

Поздоровайся! (англ.)

(обратно)

175

…изобразить «господина Прюдома на баррикаде»… — Прюдом — сатирический тип самодовольного пошляка-буржуа, созданный Анри Монье («Народные сценки, нарисованные пером», 1830) и ставший весьма популярным в период царствования Луи-Филиппа (множество рисунков в прессе, комедия «Величие и падение г-на Жозефа Прюдома», «Мемуары Жозефа Прюдома» и т. д.).

(обратно)

176

…между Ламорисьером и Кавеньяком… — Кристоф Ламорисьер (1806–1865) — как и Луи-Эжен Кавеньяк, генерал, выдвинувшийся во время войн против арабов в Алжире, — один из палачей Июньского восстания 1848 г. В награду за расправу с повстанцами Ламорисьер был назначен военным министром (июнь — декабрь) вместо Кавеньяка, которого Учредительное собрание назначило главой исполнительной власти (до 20 декабря 1848 г.).

(обратно)

177

…против предложения Рато… — Депутат Рато представил 8 января 1849 г. проект о роспуске Учредительного собрания и избрании Законодательного; под давлением многочисленных петиций предложение Рато было принято.

(обратно)

178

Карикатуры Хама. — Хам — псевдоним французского карикатуриста Амедея де Ной (1819–1879), сотрудничавшего во многих иллюстрированных журналах. Его псевдоним обыгрывал фамилию Ной (Хамом звался третий сын библейского Ноя). Хаму принадлежала серия блестящих политических карикатур.

(обратно)

179

…интимное отделение улицы Пуатье. — На улице Пуатье в 1848–1851 гг. собиралась реакционная группа монархистов и представителей правого крыла Учредительного собрания, поддерживавшая вначале диктатуру Кавеньяка, а затем Луи Бонапарта.

(обратно)

180

Золотой середины (франц.)

(обратно)

181

«Хватит с нас лиры!»— 15 мая 1848 г. во время рабочей демонстрации в помещении Учредительного собрания депутат поэт Ламартин пытался увещевать инсургентов; тогда из их рядов раздались крики: «Хватит с нас лиры!»

(обратно)

182

…после событий у Консерватории — 13 июня 1849 г. в Париже была организована демонстрация протеста против экспедиции французских войск в Рим для ниспровержения Римской республики. Руководили демонстрацией депутаты мелкобуржуазной партии «Горы»; по их призыву на улицу вышли лишь триста артиллеристов национальной гвардии, собравшиеся у Консерватории; прибывшие войска снесли несколько поспешно воздвигнутых баррикад и рассеяли восставших.

(обратно)

183

Шангарнье (1793–1877) — генерал, орлеанист; участвовал в подавлении июньского восстания.

(обратно)

184

Бель-Ильская каторга. — Многие июньские повстанцы были заключены в крепость на острове Бель-Иль.

(обратно)

185

День гнева (господня) — первые слова и название заупокойного песнопения в католической церкви (лат.)

(обратно)

186

…палата отказала президенту в ассигнованиях. — 10 февраля 1851 г. министр финансов потребовал у Собрания дополнительного ассигнования в миллион восемьсот тысяч франков для принца-президента Луи-Наполеона. Большинством голосов Собрание отвергло это требование.

(обратно)

187

Пискатори Теобальд (1799–1870) — буржуазный политический деятель; в качестве депутата Законодательного собрания (1849) враждебно относился к Луи-Наполеону.

(обратно)

188

Монталамбер Шарль-Форб, — граф (1810–1871) — политический деятель, клерикал; играл значительную роль в Учредительном и Законодательном собраниях. Приветствовал государственный переворот 2 декабря.

(обратно)

189

…по соседству с могилами Манюэля и Бенжамена Констана. — Манюэль Жак-Антуан (1775–1827) — политический деятель, либерал, в период Реставрации боролся с правительством Бурбонов. Бенжамен Констан (1767–1830) — писатель, прославившийся романом «Адольф», при Наполеоне I и в период Реставрации занимался активной политической деятельностью, либерал.

(обратно)

190

Граф Шамбор (1820–1883) — внук Людовика XVIII, легитимистский претендент на французский престол под именем Генриха V.

(обратно)

191

…они убивают нашу республику… — Уже 10 января 1851 г. с трибуны Законодательного собрания Тьер произнес знаменитые слова: «Империя готова».

(обратно)

192

А бедная Венеция, бедная Польша, бедная Венгрия! — Венеция была вновь захвачена австрийскими войсками 25 августа 1849 г. В это же время австрийцы и пруссаки прибегли к жестоким репрессиям в Галиции и в великом герцогстве Позен. В августе 1849 г. была подавлена революция в Венгрии.

(обратно)

193

…срубили деревья свободы… — В начале 1850 г. префект парижской полиции Карлье приказал вырыть «деревья свободы», сажать которые вошло в обычай со времен Великой французской революции. Это было одним из контрреволюционных мероприятий буржуазно-республиканского правительства после Июньских дней 1848 г.; далее речь идет о других проявлениях реакции.

(обратно)

194

…ограничили избирательное право… — По избирательному закону от 31 мая 1850 г. избирателем мог быть лишь плательщик налогов, имеющий постоянное местожительство в течение трех лет.

(обратно)

195

…закрыли клубы… — 6 июня 1850 г. Законодательное собрание декретировало продление на год закона против клубов от 19 июня 1849 г.

(обратно)

196

…восстановили цензуру… — 6 июня 1850 г. Законодательное собрание вотировало реакционный закон о прессе.

(обратно)

197

…отдали школы в руки священников… — Согласно закону 1850 г. об образовании, учителя начальных школ назначались муниципальными советами, находившимися под влиянием духовенства.

(href=#r197>обратно)

198

…консерваторы были бы рады казакам! — В 1851 г. в скандальной брошюре «Красный призрак» Ромье, пылкий сторонник Луи Бонапарта и монархического переворота, писал, что «общество поставщиков и лавочников в агонии», лишь «пушки могут разрешить вопросы нашего века, и они их разрешат, хотя бы им пришлось прибыть из России».

(обратно)

199

…избрать в президенты Надо, каменщика… — Рабочий-каменщик Надо приехал в Париж в 1830 г. Кабе вовлек его в социалистическое движение. В 1848 г. он выступал в парижских клубах, был избран депутатом в Законодательное собрание, примкнул к «Горе». После государственного переворота изгнан.

(обратно)

200

«Мелкие объявления» — газета, публиковавшая объявления, предложения частных лиц и коммерческих предприятий, судебные извещения и акты; была основана в 1638 г. под названием «Бюро адресов». Самый старинный периодический печатный орган в Париже.

(обратно)

201

В 1845 г. Флобер написал роман «Воспитание чувств». Это его юношеское произведение имеет сюжет, совершенно отличный от сюжета романа «Воспитание чувств» 1869 года.

(обратно)

202

А. С-н. Французское общество в новом романе Г. Флобера («Вестник Европы», январь 1870 г., т. 1, стр. 273).

(обратно)

203

Иностранные беллетристы. Г. Флобер. Сентиментальное воспитание… («Отечественные записки» № 8 за 1870 г.; отдел «Новые книги», стр. 213–215).

(обратно)

204

Л. Нелюбов. Роман во Франции («Русский вестник», август 1870 г., т. 88, стр. 642–658).

(обратно)

205

Небольшие его фрагменты публиковались в сборнике: Гюстав Флобер. О литературе, искусстве, писательском труде. Т. 2. М., Художественная литература, 1984.

(обратно)

206

Их взаимоотношения можно считать слабым отзвуком отношений двух героев романа 1845 года, где, кстати, встречается и сходная фамилия Дюлорье — но принадлежащая другому, эпизодическому персонажу.

(обратно)

207

Сводку возможных источников замысла первого «Воспитания чувств» см. в книге: Jean Bruneau. Les debuts litteraires de Gustave Flaubert, 1831–1845. P., Armand Colin, 1962, p. 391–395.

(обратно)

208

Гюстав Флобер. О литературе, искусстве и писательском труде. Указ. изд. Т. 1. С. 160. Отчасти сходную пару характеров представляют собой Штольц и Обломов в «Обломове» И.Гончарова (1859).

(обратно)

209

Считается, например, что любовь Анри к г-же Рено навеяна воспоминаниями Флобера о юношеском увлечении в 1836 году женой музыкального издателя Элизой Шлезингер, которую он изобразил также в своем раннем автобиографическом произведении «Записки безумца» (1838), а позднее — в лице г-жи Арну из «второго» «Воспитания чувств».

(обратно)

210

Хотя сколько, собственно, ей лет? С одной стороны, Эмилия Рено описана как увядающая, чуть ли не стареющая женщина; с другой стороны, в романе фигурирует ее подруга по учебе — и, надо полагать, ровесница — мадемуазель Аглая, аттестованная как «старая дева двадцати пяти лет». Здесь важен возраст не хронологический, а «литературный», условносюжетный, и бездетная г-жа Рено, именующая своего юного возлюбленного «дитя», — вариант бальзаковской «тридцатилетней женщины», а еще точнее, символическая фигура Матери, гораздо более важной для Анри, чем его собственные комически изображенные родители.

(обратно)

211

История его неудачного сотрудничества с заезжей труппой и обманутой любви к актрисе Люсинде в композиционном плане образует контраст с успехом Анри, завоевавшим любовь г-жи Рено, а в плане интертекстуальном — полемику с «театральным» романом Гете «Годы учения Вильгельма Мейстера». Кстати, имена обеих героинь флоберовского романа, как заметил Ж.Брюно, также восходят к Гете — к его «Поэзии и правде», где они принадлежат двум сестрам, Эмилии и Люцинде.

(обратно)

212

Marcel Proust. Contre Sainte-Beuve. Paris, Bibliotheque de la Pleiade, 1971, p. 588. Пруст хотел сказать, что коль скоро Флобер имел в виду «воспитание чувств», то так и следовало писать — «L’Education des sentiments», а не «сентиментальное воспитание».

(обратно)

213

Литературные реминисценции вообще нередки в романе Флобера: в нем можно встретить, в трансформированном, но узнаваемом виде, и повествовательный зачин «Дон Кихота», и финальную фразу «Хроники времен Карла IX» Мериме.

(обратно)

214

Гюстав Флобер. О литературе, искусстве, писательском труде. Указ. изд. Т. 1. С. 153.

(обратно)

215

У молодого Флобера встречаются типично бальзаковские формулы: «Он принадлежал к тем одаренным личностям, которых…», и т. д.

(обратно)

216

Гюстав Флобер. О литературе, искусстве, писательском труде. Указ. изд. Т. 1. С. 161.

(обратно)

217

Мартен — традиционная французская кличка медведя (ср. в русском языке «Мишка»).

(обратно)

218

во французских коллежах четверг был сокращенным днем, занятия заканчивались около полудня.

(обратно)

219

Робер Макер — персонаж нескольких театральных пьес 1820–1830 гг., разбойник в обличье респектабельного господина, ставший знаменитым благодаря исполнявшему его актеру Фредерику Леметру.

(обратно)

220

Ad hoc (лат.) зд.: специально для этого случая; sui generis (лат.): особого рода. (Здесь и далее примеч. переводчиков.)

(обратно)

221

Ср. начало первой главы «Дон Кихота»: «В некоем селе ламанчском, которого название у меня нет охоты припоминать…» (пер. Н. Любимова).

(обратно)

222

Пансион закрытого типа для юных леди (англ.).

(обратно)

223

Карселевая лампа — лампа с часовым механизмом для подсоса масла, изобретенная мастером Б.-Г. Карселем в 1800 г.

(обратно)

224

«Антони» — романтическая драма А. Дюма (1831).

(обратно)

225

«Эрнани» — драма В. Гюго (1830), самая знаменитая пьеса французского романтического театра.

(обратно)

226

Имперская эпоха — то есть период империи Наполеона I.

(обратно)

227

Мадемуазель Марс (наст, имя Анна Буте, 1779–1847) — актриса Французской комедии.

(обратно)

228

«Роберт-Дьявол» — опера Дж. Мейербера (1831).

(обратно)

229

Монтионовская премия — «Премия добродетели», учреждена в 1782 г. филантропом бароном де Монтионом и ежегодно присуждалась Французской академией за похвальные поступки, в частности за девическую добродетель. Была постоянным предметом насмешек Флобера.

(обратно)

230

«Нельская башня» — историческая драма А. Дюма (1832).

(обратно)

231

«Жослен» — поэма А. де Ламартина (1836), история священника в годы Французской революции.

(обратно)

232

«Манлия» в исполнении Тальма. — «Манлий Капитолийский» (1698) — трагедия Антуана де Лафосса. Одним из исполнителей ее заглавной роли был знаменитый трагик Франсуа-Жозеф Тальма (1763–1826).

(обратно)

233

«Рыцарь Калатравы» — драма Жюля написана на модный у романтиков испанский сюжет; рыцарский орден Калатравы, основанный в Испании в XII в., упоминается в «Эрнани» Виктора Гюго.

(обратно)

234

Беранже, Пьер-Жан де (1780–1857) — поэт-песенник, в глазах Флобера образец невзыскательного «буржуазного» вкуса.

(обратно)

235

Памфлеты Поля-Лyu — имеется в виду либеральный памфлетист Поль-Луи Курье (1772–1825).

(обратно)

236

подразумевается классический мотив любовного «путешествия на Киферу» (остров, посвященный Афродите).

(обратно)

237

«Деба» — «Журналь де деба», ежедневная газета, в описываемый период проправительственного направления.

(обратно)

238

Сен-Прё и Дон Жуан — герои соответственно Жан-Жака Руссо (роман «Юлия, или Новая Элоиза», 1761) и Дж. Г. Байрона (поэма «Дон Жуан», 1819–1824).

(обратно)

239

Жан-Жак — Ж.-Ж. Руссо.

(обратно)

240

См. «Энеида», II, 270–280, где призрак убитого Гектора является во сне Энею в ночь перед падением Трои.

(обратно)

241

Штраус — Иоганн Штраус Старший (1804–1849), австрийский придворный дирижер, отец знаменитого автора вальсов; он также работал в этом музыкальном жанре.

(обратно)

242

В парижской Опере устраивались балы-маскарады.

(обратно)

243

Лузитания — латинское название современной Португалии.

(обратно)

244

Кафе «Тысяча колонн» — в описываемую эпоху большое кафе в парижском Пале-Рояле.

(обратно)

245

«Ангелус» — колокольный звон к вечерней молитве.

(обратно)

246

Атенеум — свободное учебное заведение, курсы.

(обратно)

247

Quos ego («Вот я вас!») — хрестоматийные слова из «Энеиды» Вергилия (I, 135), которыми бог Нептун усмиряет разбушевавшиеся ветры.

(обратно)

248

Зд.: уличная девка (порт.).

(обратно)

249

Ранелаг — в описываемую эпоху танцевальный зал на западной окраине Парижа.

(обратно)

250

Дебюро, Жан-Батист (1796–1846) — знаменитый мим, актер театра пантомимы Фюнамбюль в Париже.

(обратно)

251

«Рене», «Вертер» («Страдания юного Вертера») — повести соответственно Ф.-Р. де Шатобриана (1802) и И.-В. Гете (1774); истории «лишних» людей, не находящих своего места в жизни.

(обратно)

252

Период Директории (1795–1799), конца первой Французской республики, был отмечен коррупцией и финансовыми аферами.

(обратно)

253

Источник этой реминисценции не установлен комментаторами.

(обратно)

254

Лациум — область в Центральной Италии, где находится Рим.

(обратно)

255

Перечисляются политические деятели Рима (триумвир Марк Антоний, 83–30 до н. э., императоры Луций Клавдий Домиций Нерон, 37–68 н. э., и Секст Варий Авиций Гелиогабал, 204–222) и Византии (императрица Феодора, ум. в 548 г.), знаменитые своими разорительными и подчас жестокими прихотями.

(обратно)

256

Исход морской битвы у мыса Акций (31 г. до н. э.), во время гражданской войны между римскими триумвирами Октавием и Антонием, решился после внезапного бегства союзников Антония — флота египетской царицы Клеопатры.

(обратно)

257

описание римской императрицы Мессалины (ок. 25–48 гг.), жены императора Клавдия, взято Флобером из VI сатиры Ювенала (упомянутого ниже римского сатирического поэта, ок. 60-130 гг.).

(обратно)

258

Королева Наваррская — Маргарита Наваррская (1492–1549), королева Наварры с 1527 г., французская писательница.

(обратно)

259

Монфокон — холм поблизости от средневекового Парижа, место казней.

(обратно)

260

Брантом, Пьер де Бурдель де (1538–1614) — придворный писатель-мемуарист, автор «Жизни галантных дам».

(обратно)

261

Данкур, Флоран (1661–1718) — актер Французской комедии и комедиограф.

(обратно)

262

Имеются в виду два писателя XVIII в.: гривуазный поэт Алексис Пирон (1689–1773) и архиепископ, автор политических мемуаров Франсуа-Жоаким де Бернис (1715–1794).

(обратно)

263

Мадам д’Эпине — маркиза Луиза д’Эпине (1726–1783), писательница из круга энциклопедистов, оказывала покровительство Руссо.

(обратно)

264

Фоблас — герой эротического романа Луве де Кувре «Любовные приключения кавалера де Фобласа» (1787–1790).

(обратно)

265

Жюстина — героиня романа Д.-А.-Ф. де Сада (его последняя, третья редакция называется «Новая Жюстина, или Несчастья добродетели», 1797).

(обратно)

266

«Подражание Христу» — религиозно-наставительное сочинение, приписываемое немецкому мистику XV в. Фоме Кемпийскому. Его перевел с латыни французскими стихами Пьер Корнель.

(обратно)

267

последние два обстоятельства заставляли его часто захаживать на Мартинику. — Остров Мартиника в архипелаге Антильских островов был колонией Франции (ныне ее заморский департамент).

(обратно)

268

Французский король Генрих IV (1553–1610, на престоле с 1572) был родом из юго-западной провинции Беарн и происходил из королевской династии Наварры. Ниже перечисляются легендарные мотивы его воинской и политической биографии.

(обратно)

269

Крийон, Луи де Бальб (1541–1615) — один из военачальников Генриха IV, которому тот писал после выигранного сражения: «Тебе впору повеситься, мой славный Крийон: мы сражались, а тебя с нами не было».

(обратно)

270

«Побей, но выслушай» — легендарные слова афинского военачальника Фемистокла на военном совете перед битвой при Саламине, сказанные предводителю союзников-спартанцев, не желавшему слушать резонов афинянина.

(обратно)

271

«Жимназ» — парижский театр.

(обратно)

272

Возможно, речь идет о международном кризисе 1840 г., когда объединенная эскадра Англии и Австрии блокировала турецкие порты.

(обратно)

273

По тогдашнему французскому закону, совершеннолетие наступало в 21 год.

(обратно)

274

Карлист — здесь: легитимист, сторонник свергнутого в 1830 г. короля Карла X Бурбона. Ф.-Р. де Шатобриан до конца жизни демонстративно сохранял верность низложенной династии Бурбонов.

(обратно)

275

Юожас, Жак (1520–1590) — юрист, знаменитый историк римского права.

(обратно)

276

Лагарп, Жан-Франсуа де (1739–1803), Делиль, Жак (1738–1813) — поэты XVIII в., школьные классики.

(обратно)

277

из этого комического перечня немецких фамилий известностью пользовались писатели и философы Альбрехт фон Галлер (1708–1777), Фридрих фон Шиллер (1759–1805), Иоганн Готфрид Гердер (1744–1803), братья Фридрих и Август Вильгельм фон Шлегели (соответственно 1772–1829 и 1767–1845) и Георг Вильгельм Фридрих Гегель (1770–1831). Фамилии Геллер и Фогель принадлежат малоизвестным или даже вымышленным авторам.

(обратно)

278

Франкированные письма — письма с марками, с предоплаченной доставкой. В описываемую эпоху такая форма почтовой оплаты еще не была общепринятой, значительная часть корреспонденции доставлялась наложенным платежом.

(обратно)

279

По-видимому, подразумевается Мишель де Монтень, однако приведенные слова в его «Опытах» не найдены.

(обратно)

280

«Амбигю» — парижский театр.

(обратно)

281

«Gradus» — «Gradus ad Pamassum» (лат. «лестница на Парнас»), словарь просодии для сложения латинских стихов.

(обратно)

282

Деборд-Валъмор, Марселина (1786–1859) — актриса и писательница, известна своей меланхолической лирикой.

(обратно)

283

Д’Обинье, Агриппа (1552–1630) — писатель-гуманист, автор «Трагических поэм» (1616) о религиозных войнах во Франции XVI в.

(обратно)

284

Имеется в виду культ античных, в том числе греческих обычаев и преданий в годы Великой французской революции (1793-й — вершинный год ее развития).

(обратно)

285

Придворный краснокаблучник — имеется в виду особый фасон обуви придворных XVIII в., служивший сословным признаком высшей аристократии.

(обратно)

286

Сент-Аман, Марк-Антуан (1594–1661) — поэт, представитель французского барокко.

(обратно)

287

Шолье, Гийом де (1639–1720) — поэт, автор «легких» анакреонтических стихов.

(обратно)

288

Гассенди, Пьер (1592–1655) — философ-материалист.

(обратно)

289

Пор-Рояль — женский монастырь в Париже XVII в., центр янсенистской мысли, оппозиционной к ортодоксальному католицизму.

(обратно)

290

Лабрюйер, Жан де (1645–1696), Лесаж, Ален — Рене (1668–1747) — писатели, мастера французской классической прозы.

(обратно)

291

Французский король Генрих III (1555–1589, на престоле с 1574) являлся короткое время (1573–1574) королем Польши. Фамилия «Балансе» приводится Флобером ошибочно (он сам отметил свою неуверенность вопросительным знаком в рукописи); на самом деле, как полагают, речь идет о невесте Генриха мадемуазель де Водемон (Vaudemont); однако письма кровью Генрих писал не ей, а другой даме, Мари де Клев.

(обратно)

292

Тюренн, Анри де ла Тур д’Оверньде (1611–1675), маршал Саксонский (граф Мориц Саксонский, 1696–1750) — французские военачальники.

(обратно)

293

«Фауст» и «Манфред» — драмы И.-В. Гете (1806, вторая часть опубл. 1832) и Дж. Г. Байрона (1817) на сходный мистериальный сюжет.

(обратно)

294

Аяксовы приступы гнева — согласно преданиям о Троянской войне, ахейский военачальник Аякс, поссорившись с другими вождями из-за доспехов своего погибшего двоюродного брата Ахилла, в припадке гнева истребил стадо скота, думая, что убивает греческих воинов.

(обратно)

295

Подразумеваются Французская революция и Наполеон I.

(обратно)

296

Имеются в виду торжественное перезахоронение в 1840 г. останков Наполеона, доставленных с острова Святой Елены в Париж, и изгнание в 1830 г., в результате Июльской революции, короля Карла X.

(обратно)

297

«Шаривари» и «Тарарам» («Тентамарр») — сатирико-юмористические газеты.

(обратно)

298

Тюркаре — герой одноименной комедии Лесажа (1709), богатый и невежественный откупщик.

(обратно)

299

Диафуарусы, отец и сын — персонажи «Мнимого больного» Мольера (1673), врачи-шарлатаны.

(обратно)

300

Бридуазон — персонаж «Женитьбы Фигаро» (1784) Бомарше, комический судья.

(обратно)

301

Речь идет о двух влиятельных школах социалистов-утопистов во Франции 1830-1840-х гг.: последователях Анри де Сен-Симона (1760–1825) и Шарля Фурье (1772–1837).

(обратно)

302

Кузен, Виктор (1792–1867) — философ, министр народного образования в 1840 г.

(обратно)

303

Леру, Пьер (1797–1871) — философ и публицист, социалист, первоначально последователь Сен-Симона.

(обратно)

304

«Орлеанская девственница» — поэма Вольтера (1755), комическая перелицовка истории Жанны д’Арк.

(обратно)

305

«Картина семейной жизни» — медицинский трактат Никола Венета (1688), считавшийся «неприличным» чтением.

(обратно)

306

«Монастырский привратник» — анонимный непристойный роман XVIII в., продававшийся из-под полы еще и во времена Флобера.

(обратно)

307

Гора — в годы Французской революции название леворадикальной части революционного парламента (Национального собрания, Конвента).

(обратно)

308

Имеется в виду стихотворение Жака Делиля «Кофе» (сб. «Три царства природы», 1812).

(обратно)

309

Имеется в виду сын короля Луи-Филиппа, наследник престола Фердинанд Орлеанский (1810–1842), погибший в результате несчастного случая.

(обратно)

310

«Монитёр» — «Монитёр юниверсель», официальная газета.

(обратно)

311

Библиофил Жакоб — псевдоним историка и писателя Поля Лакруа (1806–1884), автора исторических романов в духе Вальтера Скотта.

(обратно)

312

Перечисляются французские грамматисты Шарль-Пьер Жиро-Дювивье (1765–1832), Шарль-Пьер Шапсаль (1787–1858), Франсуа-Жозеф-Мишель Ноэль (1756–1841), Жан-Луи Бюрнуф (1775–1844). «Маттиак» — искаженная в рукописи Флобера фамилия немецкого филолога Августа Генриха Матье (Matthiae, 1769–1835), чьи труды были известны во французском переводе.

(обратно)

313

Парафраз финала романа П. Мериме «Хроника времен Карла IX» (1829): «Утешился ли Бернар? Завела ли Диана нового любовника? Это я предоставляю решить читателям…»

(обратно)

314

Римская премия — поощрительная премия для художников, предусматривающая творческую стажировку в Риме.

(обратно)

315

«Парижские тайны», «Агасфер» — романы Эжена Сю (соответственно 1842–1843 и 1844–1845).

(обратно)

316

Геллеспонт — древнегреческое название пролива Дарданеллы между Европой и Азией.

(обратно)

317

Скриб, Эжен (1791–1861), Мельвиль (наст, имя Анн — Оноре-Жозеф Дювейрие, 1787–1865), Байяр (Жан-Франсуа-Альфред Байяр, 1796–1853) — популярные комедиографы.

(обратно)

318

Гамилькар Барка (то есть «молния») — карфагенский полководец в 1-й Пунической войне (264–241 гг. до н. э.). Непрестанно тревожил прибрежную Италию нападениями из Сицилии. После морского поражения, нанесенного римлянами другому карфагенскому полководцу, Ганнону, при Эгатских островах (241 г. до н. э.) Гамилькар заключил мир с Римом. Возвратясь в Карфаген, он жестоко подавил восстание наемных войск. После этого Гамилькар отправился на помощь карфагенским колониям в Испании, которую почти всю завоевал. Там он был убит (228 г. до н. э.).

(обратно)

319

Эрикская битва — сражение за город Эрикс в Западной Сицилии, захваченной Гамилькаром Баркой во время 1-й Пунической войны. Римлянам так и не удалось выбить его оттуда, и он покинул свои укрепленные позиции только после заключения мира между Римом и Карфагеном.

(обратно)

320

Эшмун — один из главных финикийских богов. Вместе с Ваал-Хаммоном (Камоном) и Танит входил в наиболее почитаемую триаду карфагенских божеств. Древними греками отождествлялся с богом-целителем Асклепием (римский Эскулап).

(обратно)

321

Лигуры — народность, населявшая южную часть древней Галлии. Отважные мореплаватели и солдаты, лигуры часто служили в наемных войсках.

(обратно)

322

Лузитанцы — жители древней Португалии (Лузитании).

(обратно)

323

Балеары — жители Балеарских островов у берегов Испании.

(обратно)

324

Кантабры — народность, населявшая Кантабрию, одну из областей древней Испании.

(обратно)

325

Карийцы — одна из древних народностей Малой Азии. Очень часто служили в наемных войсках.

(обратно)

326

Каппадокийцы — жители Каппадокии, одной из древних стран Малой Азии, к востоку от Армении.

(обратно)

327

Бруттиум, или Бруттий — область древней Италии, современная Калабрия.

(обратно)

328

Велариум — полотняный навес над амфитеатром для защиты зрителей от дождя и солнца.

(обратно)

329

Кампанья — в древности одна из плодороднейших областей Средней Италии.

(обратно)

330

Амфора — большой глиняный сосуд с узкой шейкой и двумя ручками; употреблялся для хранения жидкостей, особенно вина и масла, иногда украшался живописью.

(обратно)

331

Талант — весовая единица в греческих мерах. Брусок золота или серебра весом в талант служил денежной единицей. Евбейский талант стоил 1125 рублей золотом. Таким образом, контрибуция, наложенная Лутацием на Карфаген, равнялась 3 миллионам 600 тысячам золотых рублей.

(обратно)

332

Лутаций — Гай Лутаций Катул — римский консул, номинальный победитель в решительной морской битве при Эгатских островах, закончившей 1-ю Пуническую войну. На самом деле римским флотом командовал Публий Валерий Фальтон.

(обратно)

333

Дромадер (мегари) — одногорбый верблюд. Ввиду его высоких боевых качеств использовался в военной кавалерии.

(обратно)

334

Эргастул — римская каторжная тюрьма для рабов. Имелась у каждого крупного рабовладельца. Такие тюрьмы существовали и в Карфагене, откуда римляне заимствовали основы рабовладельческой агрономии.

(обратно)

335

Ваал (Баал; множественное — Баалим, собственно — «господин» — божество у семитских народов, обычно упоминается вместе с названием местности, господином которой данный Ваал является.

(обратно)

336

Гискон — полководец в 1-й Пунической войне, участвовал в Мирных переговорах с Римом в 241 г. Был послан Карфагеном в лагерь наемников и умерщвлен ими.

(обратно)

337

Танит — финикийская богиня, обычно покровительница какого-либо города-общины. Как показывают многочисленные благодарственные надписи, она пользовалась огромной популярностью в Карфагене, где занимала первенствующее положение, даже по сравнению с Ваал-Хаммоном. У Флобера носит еще ряд имен: Раббет, Ваалет, Милитта и др.

(обратно)

338

Мелькарт (буквально — «царь города») — верховное божество в древнем Тире. Почитался у финикиян как основатель и покровитель колоний, дарующий победу над варварами. Некоторые пунические имена образованы от имени Мелькарт, — например, Гамилькар, что означает «Мелькарт — мой брат».

(обратно)

339

Тартес, или Таршиш — древний торговый город в Испании, расположенный на исчезнувшем к нашему времени острове в устье Гвадал-кзивира. Вел оживленную торговлю металлами.

(обратно)

340

Сикомора — египетская смоковница, дающая плоды вроде винных ягод.

(обратно)

341

Акрополь — укрепленная часть города, крепость.

(обратно)

342

Пирр (319–272 гг. до н. э.) — царь Эпира (древняя Греция). В 280–275 гг. до н. э. стоял во главе коалиции южно-итальянских городов, образовавшейся против Рима. В гюбедоносиой битве против римлян войска Пирра понесли огромные потери — отсюда выражение: пиррова победа.

(обратно)

343

Регий (Региум) — одна из наиболее древних греческих колонний Южной Италии.

(обратно)

344

Молох — бог солнца, огня и войны у аммоинтян, моавитян и финикиян; ему приносили человеческие жертвы (детей и пленников).

(обратно)

345

Утика — финикийская колония в Северной Африке, сохранившая в некоторой степени свою экономическую независимость от Карфагена.

(обратно)

346

Гоплиты — тяжеловооруженная греческая пехота.

(обратно)

347

Котурны — род высоких башмаков, зашнурованных до колен.

(обратно)

348

Катапульта — боевая машина (артиллерия древних), метавшая камни и каменные ядра на расстояние до 300 м.

(обратно)

349

Лупанар — дом терпимости у древних римлян.

(обратно)

350

Дрепан — сицилийский порт, у которого римский флот под командой консула Публия Клавдия был разбит карфагенским адмиралом Атарбасом (249 г. до н. э.).

(обратно)

351

Тетрарх — управляющий частью области во времена Римской империи.

(обратно)

352

Кротал — ручной ударный музыкальный инструмент древних греков и римлян, похожий на кастаньеты, им пользовались преимущественно при танцах.

(обратно)

353

Кабиры — семь финикийских «великих божеств». С конца VI в. до н. э. им были посвящены мистерии, справлявшиеся на греческом острове Самофракия.

(обратно)

354

Суффет — название двух главных должностных лиц Карфагенской республики. Обычно они были верховными судьями. Во время военных действий часто — главнокомандующими.

(обратно)

355

Ганнон — начальник карфагенского флота, разбитого в 241 г. при Эгатских островах римлянами. Вскоре после этого был распят и Карфагене.

(обратно)

356

Гекатомпиль («стовратный») — греческое название древнеегипетского города Фивы.

(обратно)

357

Ксантипп — спартанский полководец, приглашенный Карфагеном для борьбы с римлянами во время 1-й Пунической войны. Нанес решительное поражение римскому экспедиционному корпусу под командой Атилия Регула (255 г. до н. э.). Рассказы о неблагодарности карфагенян, якобы умертвивших Ксантиппа после одержанной им победы., не соответствуют действительности.

(обратно)

358

Когорта — часть римского легиона.

(обратно)

359

Патэки — финикийские божества, карлики. Их изображениями обычно украшали нос корабля.

(обратно)

360

Коммагена — область Северной Сирии.

(обратно)

361

Гадес — финикийская колония в Испании, впоследствии город Кадис.

(обратно)

362

Бирса — карфагенская цитадель.

(обратно)

363

Волюта — лепное украшение в верхней части колонны.

(обратно)

364

Полемарх — один из девяти архонтов, высших правителей древних Афин, ведавший военными делами государства. Здесь — военачальник.

(обратно)

365

Дионисий — имя двух сиракузских тиранов. Более значителен Дионисий I, или Старший (431–367 гг. до н. э.); он вел длительную и упорную борьбу с Карфагеном за обладание всей Сицилией.

(обратно)

366

Агафокл (360–289 гг. до н. э.) — сиракузский тиран. В 310 г. предпринял осаду Карфагена.

(обратно)

367

Гиппо-Зарит (современная Бизерта) — одна из старейших финикийских колоний в Северной Африке, была в зависимости от Карфагена.

(обратно)

368

Лептис, Малый и Большой — города в Северной Африке, зависевшие от Карфагена.

(обратно)

369

Гадрумет — древний тирский город в Северной Африке, колония Карфагена.

(обратно)

370

Симарра — длинная, волочащаяся по земле женская верхняя одежда.

(обратно)

371

Онагр — разновидность дикой лошади, напоминающая осла; онагром называли также катапульту.

(обратно)

372

Скорпион — в данном случае большая боевая машина для метания стрел; «пулемет» древних.

(обратно)

373

Трирема — мифологический военный корабль (галера) с тремя этажами весел.

(обратно)

374

Лилибей — гавань и город на западе Сицилии, один из важнейших опорных пунктов карфагенских армий и флота, особенно в конце 1-й Пунической войны.

(обратно)

375

Локры — греческий город-колония в Бруттиуме.

(обратно)

376

Метапонт — приморский город в Тирренском заливе.

(обратно)

377

Гераклея — название нескольких древних городов. В «Саламбо» — сицилийский порт, находившийся в начале 1-й Пунической войны под властью Карфагена.

(обратно)

378

Регул Марк Атилий — римский консул, командовавший римскими войсками, высадившимися в Африке во время 1-й Пунической войны. Потерпел поражение от Ксантиппа (см. прим. 40), был взят в плен и окончил свою жизнь в Карфагене. Предания о том, что он был отправлен в Рим в качестве посла, не соответствуют действительности.

(обратно)

379

Касситериды, или Касситеридские острова — видимо, острова, расположенные у крайней западной оконечности Бретани.

(обратно)

380

Кнемиды — металлические или кожаные щитки, защищавшие ноги воинов.

(обратно)

381

Велиты — римская легковооруженная пехота.

(обратно)

382

Синтагма — военный отряд, соответствующий римской когорте.

(обратно)

383

Бематисты — со времен Александра Македонского специальные люди в армии, которым поручалось определять расстояние, пройденное войском.

(обратно)

384

Эвергет (собственно — «благодетель») — прозвище египетского царя Птолемея III (247–222 гг. до н. э.).

(обратно)

385

Гараманты — народ, обитавший в Центральной Африке, предки современных туарегов.

(обратно)

386

Бизацена — область, подчиненная Карфагену.

(обратно)

387

Мармарика — центральная часть Киренаики.

(обратно)

388

Вот я вас! (лат.) В I книге «Энеиды» Вергилия с этой угрозой обращался к разбушевавшимся ветрам бог моря Нептун.

(обратно)

389

я смешон, лат.

(обратно)

390

поровну, лат.

(обратно)

391

для этой цели, лат.

(обратно)

392

в качестве очевидца, лат.

(обратно)

393

любовь в сердце, ит.

(обратно)

394

Вот в чем вопрос, англ. — слова Гамлета из трагедии Шекспира

(обратно)

395

он смехом бичует нравы, лат.

(обратно)

396

трудом создается мастер, так делай, что делаешь, лат.

(обратно)

397

прежде всего, лат.

(обратно)

398

«Да смилуется», лат.

«Отпущение», лат.

(обратно)

399

(«Из глубины взываю к тебе, господи», лат. — Псалом 129)

(обратно)

400

стой, путник, лат.

(обратно)

401

Стой, путник… Ты попираешь останки любимой жены! лат.

(обратно)

402

Буквально — по обету (лат.); приношения богоматери.

(обратно)

403

Новая наука (итал.).

(обратно)

404

Плоды войны (лат. ).

(обратно)

405

Двойственный человек (лат. ).

(обратно)

406

Особого рода (лат. ).

(обратно)

407

Я мыслю (лат. ).

(обратно)

408

Берегите юношей (лат. ).

(обратно)

409

Кай Калигула, наследник Тиверия.

(обратно)

410

«Via Sacra» — главная улица древнего Рима.

(обратно)

411

Этот Авл Вителлий был, как известно, императором после Отона, в 69 году по Р. X. (Примеч. И. С. Тургенева.)

(обратно)

412

Ни расти, ни существовать после смерти не может (лат.)

(обратно)

413

До свидания, сударь! (англ.)

(обратно)

414

Б.Реизов. Творчество Флобера. М., Художественная литература, 1955. С 30.

(обратно)

415

Гюстав Флобер. О литературе, искусстве, писательском труде. Т.1. М., Художественная литература, 1984. С. 69.

(обратно)

416

Первый том нового собрания сочинений, куда вошли произведения 1831–1845 годов, появился во Франции только в 2001 году: Gustave Flaubert. (Euvres completes. T.l. Paris, Gallimard, Bibliothcque de la Pleiade, 2002. В настоящее время продолжается работа над вторым томом.

(обратно)

417

Гюстав Флобер. О литературе, искусстве, писательском труде. Т.1. Указ. изд. С. 387.

(обратно)

418

Лк,4,1-13.

(обратно)

419

Там же..

(обратно)

420

Гюстав Флобер. О литературе, искусстве, писательском труде. Т.1. Указ. изд. С. 25.

(обратно)

421

М. Элиаде. История веры. Т. II. М., Критерион, 2002. С. 172.

(обратно)

422

Gustave Flaubert. CEuvres completes. T.l. Paris, Gallimard, 2002, p. 400.

(обратно)

423

Выделено Флобером. Гюстав Флобер. О литературе, искусстве, писательском труде. Т.1. Указ. изд. С. 71

(обратно)

424

Гюстав Флобер. О литературе, искусстве, писательском труде. Т.1. Указ. изд. С. 238.

(обратно)

425

Там же, С. 239.

(обратно)

426

Alfred Le Poittevin. Line Promenade de Belial et oeuvres inedites. Paris, Les Presses franchises, 1924, p. 67–70.

(обратно)

427

Гюстав Флобер. О литературе, искусстве, писательском труде. Т.1. Указ. изд. С. 32.

(обратно)

428

В. Грешных. Художественная проза немецких романтиков: формы выражения духа. Автореф. дис…. д-ра филол. наук. М., 2000. С. 11.

(обратно)

429

Flaubert G. CEuvres completes. Т. I. Paris, Gallimard, 2001, p. 325.

(обратно)

430

Maxime Du Camp. Souvenir Litteraires. Paris, Aubier, 1994, p. 337–338.

(обратно)

431

Гюстав Флобер. О литературе, искусстве, писательском труде. Т.1. Указ. изд. С. 95.

(обратно)

432

Flaubert. Correspondence. Paris, Gallimard, Bibliotheque de la Pleiade. Т. IV.1997, p. 170.

(обратно)

433

Yvan Leclerc. «L’auteur c’est bien moi»: Gustave Flaubert ou l’ecrivain-manuscrit, Bulletin Flaubert-Maupassant, 2002, n. 10, p. 78..

(обратно)

434

Flaubert. Correspondence. Paris, Gallimard, Bibliotheque de la Pleiade. Т. 1.1973, p. 77.

(обратно)

435

Гюстав Флобер. О литературе, искусстве, писательском труде. Т.1. Указ. изд. С. 410.

(обратно)

436

Jean Bruneau. Les Debuts litteraires de Gustave Flaubert 1831–1845. Paris, Armand Colin, 1963, p. 521.

(обратно)

437

Гюстав Флобер. О литературе, искусстве, писательском труде. Т.1. Указ. изд. С. 42

(обратно)

438

С. Зенкин. Двойной портрет художника в юности. Первый роман Флобера // Гюстав Флобер. Первое «Воспитание чувств». М., Текст, 2005. С. 12.

(обратно)

439

Jeanne Bern. De Pautobiographie a la fiction. Un texte- clef du jeune Flaubert: Novembre // Images du mythe, images du moi. Paris, Belles Lettres, 2002, p. 134.

(обратно)

440

Гюстав Флобер. О литературе, искусстве, писательском труде. Указ. изд. Т.1. С. 102.

(обратно)

441

Атласские горы расположены на северо-западе Африки.

(обратно)

442

Речь идет об одной из фавориток короля Людовика XV (1710–1774) — маркизе де Помпадур (1721–1764).

(обратно)

443

Лe Пуатвен, Поль-Альфред (29 сентября 1816 — 3 апреля 1848), близкий друг Флобера, талантливый поэт и писатель.

(обратно)

444

Образы священников равнодушных к тем, кто ищет у них помощи в момент сомнений, предвосхищают образ аббата Бурнизьена из романа «Госпожа Бовари».

(обратно)

445

Выражение «желтые перчатки» в 1830-1840-х годах служило определением молодых франтов, богатых и самодовольных.

(обратно)

446

Эта притча о бедном страннике навеяна книгой философа и теолога Фелисите-Робера де Ламенне «Речи верующего» (1834).

(обратно)

447

Карл VI — король Франции Карл VI Безумный (официальное прозвище Возлюбленный), правивший в 1380–1422 годах.

(обратно)

448

Далее следует несколько измененный фрагмент из видения «Путешествие в Ад». Смысл его остался прежним, а изменения коснулись только стиля.

(обратно)

449

Первый друг, конечно, Альфред Ле Пуатвен, вторым же был, вероятно, Эрнест Шевалье (1820–1887), друг детства Флобера.

(обратно)

450

аллюзия на 285–292 стихи первой книги Овидия «Метаморфозы»:

И по широким полям, разливаясь, несутся потоки; Вместе с хлебами несут деревья, людей и животных, Тащат дома и все, что в домах, со святынями вместе. Ежель остался дом, устоял пред такою бедою Неповрежденный, то все ж он затоплен водою высокой, И уже скрыты от глаз погруженные доверху башни. Суша и море слились, и различья меж ними не стало, Все было — море одно, и не было брега у моря.

Перевод С. Шервинского.

(обратно)

451

В ранних произведениях Флобер часто с отвращением пишет о филантропии и филантропах, в которых видел тщеславных и самодовольных моралистов.

(обратно)

452

С точки зрения молодого Флобера, жениться — значит стать типичным буржуа. В посвящении к «Агониям» он представляет, как спустя несколько лет Альфред Ле Пуатвен, «став женатым, солидным и высоконравственным человеком», со снисходительной усмешкой будет смотреть на «исповедь» младшего друга.

(обратно)

453

Аллюзия на книгу французского ученого и философа Блеза Паскаля «Мысли» (1662): «Мы <…> только что думаем укрепиться на одном основании, оно колеблется и покидает нас; хотим ухватиться за него, а оно, не поддаваясь нашим усилиям, ускользает из наших рук» (перевод О. Хомы).

(обратно)

454

В рукописи Флобер оставил многоточие в скобках.

(обратно)

455

Жан-Поль Сартр рассматривает эти эпизоды как первый во французской литературе опыт обращения к бессознательному. (Sartre, Jean-Paul. L’ldiot de la famille. Т. II. Paris, 1971. P. 1545–1546.)

(обратно)

456

Строки из поэмы Байрона «Гяур» (1813). Перевод С. Ильина.

(обратно)

457

Строки из первой и четвертой песен поэмы Байрона «Паломничество Чайльд — Гарольда» (1812–1816). Перевод В. Левика.

(обратно)

458

Возможно, это замок Мони, расположенный в окрестностях Руана. В июне 1825 года во время прогулки отец Флобера серьезно повредил ногу. Это случилось неподалеку от замка, и хозяин предложил доктору Флоберу до выздоровления остаться в его доме вместе с семьей.

(обратно)

459

Флобер встретил Элизу Шлезингер (1810–1888) — Марию в «Мемуарах безумца», летом 1836 года.

(обратно)

460

на самом деле эти события происходили не в Пикардии, а в Нормандии, в Трувиле.

(обратно)

461

см. примеч. к «Агониям».

(обратно)

462

Похожий эпизод возникает в первой главе романа «Воспитание чувств» (1869), и в нем тоже жест героя, Фредерика Моро, служит поводом к знакомству с госпожой Арну: «За ее спиной, на медной обшивке борта, лежала длинная шаль с лиловыми полосами <…> бахрома перетягивала шаль вниз, она постепенно скользила — вот-вот упадет в реку. Фредерик бросился и подхватил ее. Дама сказала:

— Благодарю вас, сударь» (перевод А. Федорова).

(обратно)

463

Аллюзия на реплику героя комедии Мольера «Урок женам»:

…Ведь женщина и есть похлебка для мужчины,

И ежели наш брат сумеет угадать,

Что пальцы думают в нее друзья макать,

Тотчас же злится он и лезть готов из кожи.

(II, 3. Перевод Всеволода Рождественского)

(обратно)

464

Довольно точный портрет мужа Элизы Шлезингер, музыкального издателя Мориса Шлезингера (1797–1871).

(обратно)

465

Младшим классом в Руанском коллеже был восьмой, и ученики завершали курс образования в первом классе. Встреча с героиней этого эпизода, англичанкой Каролиной Голанд, произошла в ноябре 1835 года. Флоберу было тринадцать лет, и он был в четвертом классе.

(обратно)

466

В четверг занятия в коллежах заканчивались раньше обычного — около полудня.

(обратно)

467

так пронумерован этот фрагмент в рукописи.

(обратно)

468

В холмистых окрестностях Руана в поля действительно нужно подняться.

(обратно)

469

герой одноименной драмы Александра Дюма (1831).

(обратно)

470

Первые строки эпиграммы «О прекрасной груди» Клемана Маро (1496–1544).

(обратно)

471

Фраза начата и не закончена. Здесь обрывается фрагмент, написанный в декабре 1837 года, и в 1838 году после многоточия Флобер продолжает рассказ.

(обратно)

472

Подобная сцена повторится в VI главе первого «Воспитания чувств» (1845).

(обратно)

473

Эрнест Шевалье (1820–1887), друг Флобера.

(обратно)

474

Героиня, Каролина Голанд, названа здесь своим настоящим именем, эта часть повествования особенно близка к действительности.

(обратно)

475

Речь идет о горничной госпожи Флобер.

(обратно)

476

Карлисты — сторонники дона Карлоса (1788–1855), брата испанского короля Фердинанда VII, претендовавшего на испанский трон. Во Франции сторонников дона Карлоса считали крайними реакционерами, духовенство же их поддерживало.

(обратно)

477

Аллюзия на образ колокольного звона из повести Шатобриана «Рене»(1802): «Все обретаем мы в звуках родного колокола: веру, семью, родину, колыбель и могилу, прошлое и будущее» (перевод Н. Рыковой). Но возможно, этот образ навеян и реальными впечатлениями. Руанский госпиталь, где располагалась квартира доктора Флобера, находился между церковью Святой Магдалины и собором Руанской Богоматери. Звон колоколов окружал дом, где прошли детство и юность писателя.

(обратно)

478

Парафраз фрагмента «Мыслей» (1662) Блеза Паскаля: «Мы познаем истину не только разумом, но и сердцем, этим — то последним путем мы постигаем первые начала, и напрасно старается оспаривать их разум» (перевод О. Хомы).

(обратно)

479

Реминисценция из повести Шатобриана «Рене, или Следствие страстей» (1802): «О Боже, хотя бы даровал Ты мне подругу под стать моим желаниям <…> Небесная красота! Я распростерся бы у ног твоих, а потом, заключив тебя в объятия, стал бы молить Предвечного отдать тебе весь остаток моей жизни!» (перевод Н. Рыковой.)

(обратно)

480

В девять лет, в 1831 году, Флобер преподнес в подарок матери в день ее именин новеллу «Людовик XIII».

(обратно)

481

Этот друг — Альфред Ле Пуатвен.

(обратно)

482

«Мученики» (1809) — прозаическая поэма Шатобриана, «Жиль Блаз» (1715–1735) — роман Лесажа.

(обратно)

483

Ученики коллежей обязаны были носить «фрак или куртку гражданского покроя из сукна темно-синего цвета с металлическими пуговицами». Шарль Бовари впервые появился в коллеже, одетый «не по правилам» в курточку зеленого сукна и желтые панталоны.

(обратно)

484

«Смар, старинная мистерия» — произведение, написанное Флобером в 1839 году.

(обратно)

485

Tutti (ит.) — все, целое.

(обратно)

486

Дом, где жил Корнель, расположен неподалеку от дома, где родился Флобер.

(обратно)

487

…sui gaudens (лат.) — удовлетворяющийся собой.

(обратно)

488

Пастиш (pasticcio — ит.) — произведение, составленное из отрывков других произведений, смесь, стилизация, пародия.

(обратно)

489

Здесь текст обрывается, и, вернувшись к дневнику через некоторое время, Флобер продолжает писать на той же странице, не заботясь о завершении начатого «пастиша».

(обратно)

490

Это «давно» относится не ко всем предыдущим заметкам дневника, но именно к «пастишу».

(обратно)

491

Девиль — пригород Руана, где находилась усадьба доктора Флобера. Она была продана в связи со строительством железной дороги, а взамен был куплен дом в Круассе.

(обратно)

492

Эмиль-Огюст Амар — соученик Флобера по Руанскому коллежу, четыре года спустя он станет мужем его сестры Каролины.

(обратно)

493

Балле — руанский врач, его фамилия и адрес упомянуты в «Руанском альманахе». О том, почему Флобер был «циничен и взбешен» при встрече с ним, остается только предполагать.

(обратно)

494

С 22 августа по 1 ноября 1840 года Флобер совершил путешествие на юг Франции, Пиренеи и Корсику.

(обратно)

495

Сагонь — залив на западном берегу Корсики. Флобер побывал там 7 октября 1840 года.

(обратно)

496

Здесь Флобер вспоминает о встрече с Элали Фуко де Ланглад в гостинице в Марселе в 1840 году. Он долго хранил воспоминание об этой короткой, но пылкой любовной связи.

(обратно)

497

Флобер вспоминает четвертую главу первой книги «Опытов» Монтеня, где речь идет «о том, что страсти души изливаются на воображаемые предметы, когда ей недостает настоящих» (перевод Ф. Коган-Бернштейн).

(обратно)

498

Это было 10 августа 1840 года.

(обратно)

499

Ведье — ученик и коллега доктора Флобера.

(обратно)

500

Клоке, Жюль (1790–1882) — один из учеников доктора Флобера. В 1831 году он стал профессором клинической хирургии в Париже.

(обратно)

501

Марио, Юе — знакомые Флобера. Эрнест — вероятно, друг писателя — Эрнест Шевалье.

(обратно)

502

Улица Аиста — на этой улице в Руане находился публичный дом.

(обратно)

503

Гурго-Дюгазон (1801-?) — преподаватель литературы в Руанском коллеже. Он руководил чтением Флобера и предлагал ему темы для литературных упражнений. В 1840 году Гурго — Дюгазон жил в Версале, там Флобер и навестил его.

(обратно)

504

Возможно, речь идет об Эммануэле Вассе де Сент-Уэне. Его мать была подругой мадам Флобер, а сам он был учеником Руанского коллежа. Флобер часто встречался с ним в Париже.

(обратно)

505

Мадемуазель Лиза — сестра доктора Клоке.

(обратно)

506

Пьер — Пьерфит-Нестала, селение в Пиренеях.

(обратно)

507

Флобер гостил в замке маркиза де Помро осенью 1836 года.

(обратно)

508

Александрийский экстаз — состояние, в котором душа становится независимой и от тела и от мыслей, форма мистического познания Бога и открытие единства мироздания. Об этом писал философ александрийской школы Плотин (204/205-270).

(обратно)

509

Семьи Дарсе и Флоберов связывали дружеские отношения. Здесь речь идет о Шарле Дарсе, враче и химике, некоторое время жившем на Востоке.

(обратно)

510

Ботта — Поль-Эмиль Ботта (1802–1870) служил французским консулом в различных городах Ближнего Востока. В Руане он изучал медицину и был учеником доктора Флобера. На Востоке Поль-Эмиль Ботта занимался археологическими раскопками в районе древней Ниневии. Его находки положили начало ассирийской коллекции Лувра.

(обратно)

511

Аббат Стефани — итальянский священник, друг Жюля Клоке. В 1840 году он участвовал в путешествии доктора Клоке и Флобера по Пиренеям.

(обратно)

512

Жан-Батист Антуан Оже барон де Монтион (1733–1820) был учредителем двух ежегодных премий. Одна — «за возвышенное содержание и особую нравственную ценность» литературного произведения (1782), а другая присуждалась актрисам «за добродетель». Премия Монтиона — постоянный объект иронии Флобера. Он упоминает о ней не только в 1841 году, но и раньше, в 1839 году в эпиграфе к мистерии «Смар», и в 1845-м в романе «Воспитание чувств» (глава VII).

(обратно)

513

Это письмо, вероятно, было адресовано Элали Фуко де Ланглад.

(обратно)

514

Шерюэль, Пьер Адольф (1809–1891) — один из учителей Флобера, в Руанском коллеже он преподавал историю.

(обратно)

515

Флобер по памяти цитирует фразу из книги Мишеля Монтеня «Опыты» (1580): «Если философствовать, как утверждают философы, значит сомневаться, то с тем большим основанием заниматься пустяками и фантазировать, как поступаю я, тоже должно означать сомнение» (Книга II, глава 3. Перевод Ф. А. Коган-Бернштейн).

(обратно)

516

В 1840 году, по пути на Корсику, Флобер посетил в Бордо склеп Базилики святого Михаила, где видел мумифицированные тела, найденные в начале XIX века на соседнем кладбище.

(обратно)

517

Позже этот мотив возникнет в стихах Бодлера: «Душа, тобою жизнь столетий прожита!» (Сплин, LXXV. Перевод Эллиса.)

(обратно)

518

Реминисценция из повести Шатобриана «Рене, или Следствие страстей» (1802): «Звучания, которыми страсти отдаются в пустоте одинокого сердца, подобны неясному ропоту ветров и вод среди безмолвия пустыни…» (Перевод Н. Рыковой.)

(обратно)

519

Знахари — бродячие торговцы лекарственными снадобьями и зубные лекари.

(обратно)

520

Возможно, это воспоминание о представлениях, которые давала в Руане в 1836 году знаменитая акробатка мадам Саги.

(обратно)

521

Дон Жуан — для Флобера это и герой пьесы Мольера «Дон Жуан, или Каменный гость» (1665), и оперы Моцарта «Наказанный распутник, или Дон Жуан» (1785).

(обратно)

522

Метафора, навеянная повестью Шатобриана: «Рене»: «По временам <…> я чувствовал, как из сердца моего по всему телу растекаются потоки пылающей лавы» (перевод Н. Рыковой).

(обратно)

523

Аллюзия на монолог Эдгара из трагедии Шекспира «Король Лир»: «Не допускай, чтобы постукиванье каблуков или шелест шелка отдавали бедное твое сердце во власть женщины» (Акт III, сцена 4. Перевод Т. Л. Щепкиной — Куперник).

(обратно)

524

Флобер описывает чувства героя почти в тех же словах, что и Шатобриан в «Рене»: «Я спускался в долину, я поднимался на гору, призывая к себе всей силой желания идеальный предмет будущей страстной любви. Я лобзал его, открывая уста свои ветру; голос его слышался мне в голосе потока. Этим воображаемым призраком становилось все — даже звезды небесные, даже жизненное начало Вселенной» (перевод Н. Рыковой).

(обратно)

525

Роман Бернардена де Сен-Пьера «Поль и Виргиния» (1788) читала в детстве и другая героиня Флобера — Эмма Бовари.

(обратно)

526

«Преступления королев» — книга Луи-Мари Прюдома «Преступления французских королев со времен основания монархии и до Марии — Антуанетты» (1791).

(обратно)

527

косые треугольные паруса.

(обратно)

528

Флобер иронически обыгрывает здесь композицию «Страданий юного Вертера» Гете.

(обратно)

529

Реминисценция из романа Альфреда де Мюссе «Исповедь сына века»: «…девушку <…> бросают в постель незнакомца, который ее насилует. Вот вам брак, то есть цивилизованная семья» (I, 5. Перевод Д. Лившиц и К. Ксаниной).

(обратно)

530

Шенье, Андре Мари (1762–1794) — поэт, французские романтики считали его своим предшественником, погиб на гильотине во время якобинского террора.

(обратно)

531

Тальма, Франсуа-Жозеф (1763–1826) — знаменитый трагический актер.

(обратно)

532

In altum (лат.) — вглубь, вдаль, в открытое море.

(обратно)

533

Подобное искушение испытывает ночью на парижском мосту герой романа «Воспитание чувств» (1869) Фредерик Моро: «…и вот полусонный, промокший от тумана и весь в слезах, он спросил себя, почему бы не положить этому конец. Стоит лишь сделать одно движение» (I, V. Перевод А. Федорова).

(обратно)

534

Веста — Так называлась богиня домашнего очага в римской мифологии.

(обратно)

535

Урсулинки — женский монашеский орден, основанный в 1537 г.

(обратно)

536

Французская революция 1830 г., в результате которой был свергнут Карл X и установлен режим буржуазной монархии.

(обратно)

537

Речь идет о польских эмигрантах, бежавших из своей страны после подавления восстания 1830 г.

(обратно)

538

Граф д'Артуа — впоследствии король Франции Карл X.

(обратно)

Оглавление

  • Гюстав Флобер Воспитание чувств (История одного молодого человека)
  •   ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
  •     I
  •     II
  •     III
  •     IV
  •     V
  •     VI
  •   ЧАСТЬ ВТОРАЯ
  •     I
  •     II
  •     III
  •     IV
  •     V
  •     VI
  •   ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ
  •     I
  •     II
  •     III
  •     IV
  •     V
  •     VI
  •     VII
  •   ПРИМЕЧАНИЯ
  • Гюстав Флобер Первое «Воспитание чувств»
  •   С. ЗЕНКИН. ДВОЙНОЙ ПОРТРЕТ ХУДОЖНИКА В ЮНОСТИ
  •   ПЕРВОЕ «ВОСПИТАНИЕ ЧУВСТВ»
  •   ПРИМЕЧАНИЯ
  • Гюстав Флобер САЛАМБО
  •   I. Пир
  •   II. В Сикке
  •   III. Саламбо
  •   IV. У стен Карфагена
  •   V. Танит
  •   VI. Ганнон
  •   VII. Гамилькар Барка
  •   VIII. Макарская битва
  •   IX. Поход
  •   X. Змея
  •   XI. В палатке
  •   XII. Акведук
  •   XIII. Молох
  •   XIV. Ущелье Топора
  •   XV. Мато
  • ГОСПОЖА БОВАРИ (Провинциальные нравы)
  •   ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
  •     1
  •     2
  •     3
  •     4
  •     5
  •     6
  •     7
  •     8
  •     9
  •   ЧАСТЬ ВТОРАЯ
  •     1
  •     2
  •     3
  •     4
  •     5
  •     6
  •     7
  •     8
  •     9
  •     10
  •     11
  •     12
  •     13
  •     14
  •     15
  •   ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ
  •     1
  •     2
  •     3
  •     4
  •     5
  •     6
  •     7
  •     8
  •     9
  •     10
  •     11
  •   Комментарии
  •     388
  •     391
  •     392
  •     393
  •     394
  •     395
  •     396
  •     397
  •     398
  •     399
  •     400
  •     401
  •     402
  •     403
  •     404
  •     405
  •     406
  •     407
  •     408
  •     409
  •     410
  •     411
  •     412
  •     413
  •     414
  •     415
  •     416
  •     417
  •     418
  •     419
  •     420
  •     421
  •     422
  •     423
  •     424
  •     425
  •     426
  •     427
  •     428
  •     429
  •     430
  •     431
  •     434
  •     435
  •     436
  •     437
  •     438
  •     439
  •     440
  •     443
  •     444
  •     446
  •     448
  •     449
  •     450
  •     451
  •     452
  •     453
  •     454
  •     455
  •     456
  •     457
  •     459
  •     460
  •     461
  •     462
  •     463
  •     464
  •     465
  •     466
  •     468
  •     469
  •     471
  •     473
  •     474
  •   Гюстав Флобер Бувар и Пекюше
  •     1
  •     2
  •     3
  •     4
  •     5
  •     6
  •     7
  •     8
  •     9
  •     10
  •   Гюстав Флобер Иродиада
  •     I
  •     II
  •     III
  •   Гюстав Флобер Искушение святого Антония
  •     I
  •     II
  •     III
  •     IV
  •     V
  •     VI
  •     VII
  •   Г. Флобер Кандидат Комедия в четырех действиях
  •     ДЕЙСТВУЮЩИЕ ЛИЦА
  •     ДЕЙСТВИЕ ПЕРВОЕ
  •       ЯВЛЕНИЕ ПЕРВОЕ
  •       ЯВЛЕНИЕ ВТОРОЕ
  •       ЯВЛЕНИЕ ТРЕТЬЕ
  •       ЯВЛЕНИЕ ЧЕТВЕРТОЕ
  •       ЯВЛЕНИЕ ПЯТОЕ
  •       ЯВЛЕНИЕ ШЕСТОЕ
  •       ЯВЛЕНИЕ СЕДЬМОЕ
  •       ЯВЛЕНИЕ ВОСЬМОЕ
  •       ЯВЛЕНИЕ ДЕВЯТОЕ
  •       ЯВЛЕНИЕ ДЕСЯТОЕ
  •       ЯВЛЕНИЕ ОДИННАДЦАТОЕ
  •       ЯВЛЕНИЕ ДВЕНАДЦАТОЕ
  •       ЯВЛЕНИЕ ТРИНАДЦАТОЕ
  •       ЯВЛЕНИЕ ЧЕТЫРНАДЦАТОЕ
  •     ДЕЙСТВИЕ ВТОРОЕ
  •       ЯВЛЕНИЕ ПЕРВОЕ
  •       ЯВЛЕНИЕ ВТОРОЕ
  •       ЯВЛЕНИЕ ТРЕТЬЕ
  •       ЯВЛЕНИЕ ЧЕТВЕРТОЕ
  •       ЯВЛЕНИЕ ПЯТОЕ
  •       ЯВЛЕНИЕ ШЕСТОЕ
  •       ЯВЛЕНИЕ СЕДЬМОЕ
  •       ЯВЛЕНИЕ ВОСЬМОЕ
  •       ЯВЛЕНИЕ ДЕВЯТОЕ
  •       ЯВЛЕНИЕ ДЕСЯТОЕ
  •       ЯВЛЕНИЕ ОДИННАДЦАТОЕ
  •       ЯВЛЕНИЕ ДВЕНАДЦАТОЕ
  •       ЯВЛЕНИЕ ТРИНАДЦАТОЕ
  •       ЯВЛЕНИЕ ЧЕТЫРНАДЦАТОЕ
  •     ДЕЙСТВИЕ ТРЕТЬЕ
  •       ЯВЛЕНИЕ ПЕРВОЕ
  •       ЯВЛЕНИЕ ВТОРОЕ
  •       ЯВЛЕНИЕ ТРЕТЬЕ
  •       ЯВЛЕНИЕ ЧЕТВЕРТОЕ
  •       ЯВЛЕНИЕ ПЯТОЕ
  •       ЯВЛЕНИЕ ШЕСТОЕ
  •       ЯВЛЕНИЕ СЕДЬМОЕ
  •     ДЕЙСТВИЕ ЧЕТВЕРТОЕ
  •       ЯВЛЕНИЕ ПЕРВОЕ
  •       ЯВЛЕНИЕ ВТОРОЕ
  •       ЯВЛЕНИЕ ТРЕТЬЕ
  •       ЯВЛЕНИЕ ЧЕТВЕРТОЕ
  •       ЯВЛЕНИЕ ПЯТОЕ
  •       ЯВЛЕНИЕ ШЕСТОЕ
  •       ЯВЛЕНИЕ СЕДЬМОЕ
  •       ЯВЛЕНИЕ ВОСЬМОЕ
  •       ЯВЛЕНИЕ ДЕВЯТОЕ
  •       ЯВЛЕНИЕ ДЕСЯТОЕ
  •       ЯВЛЕНИЕ ОДИННАДЦАТОЕ
  •       ЯВЛЕНИЕ ДВЕНАДЦАТОЕ
  •       ПРИМЕЧАНИЯ
  •   Гюстав Флобер Легенда о св. Юлиане Странноприимце
  •     I
  •     II
  •     III
  •     ПРИМЕЧАНИЯ
  •   Гюстав Флобер Мемуары безумца
  •     Г. МОДИНА. ЭТЮДЫ К ПОРТРЕТУ ХУДОЖНИКА
  •     ВЕЧЕРНИЕ ЭТЮДЫ
  •     АГОНИИ
  •     МЕМУАРЫ БЕЗУМЦА
  •     ДНЕВНИК
  •     НОЯБРЬ
  •   Густав Флобер Простая душа
  •     I
  •     II
  •     III
  •     IV
  •     V
  •     ПРИМЕЧАНИЯ
  •   Гюстав Флобер Простое сердце
  •     I
  •     II
  •     III
  •     IV
  •     V
  • *** Примечания ***